Перейти к основному контенту

2. Суверенные цели

То, что вернулось, или то, что остается в долгу перед войной, очевидно, отнюдь не относится к разряду военных техник. Поскольку использование этих техник никогда не прекращалось в ходе всех квазивойн, партизанских движений освобождения и их подавлений, а также разнообразных действий (политических, экономических, юридических) по поддержанию порядка. Заслуживает пристального внимания не столько военная техника, сколько так называемые «гражданские» техники, используемые в военных целях. Однако провести между ними различие практически невозможно. Психология - это тоже оружие, и, в свою очередь, прогресс, которого военные исследования добились в области гражданских техник (например, в области снотворных средств), неизмерим. Специфическое различие начинается, видимо, с одной стороны, на уровне целей массового уничтожения (но удивительно, насколько и этот критерий является хрупким, по крайней мере в том, что касается материальных разрушений, которые могут вторгаться в гражданские дей ствия), а с другой - в регистре символических меток (армейских униформ и знаков отличия). Существуют униформы помимо армейских, но там, где они поя и ляются, есть также нечто от армии, нечто вроде прии ципа или более-менее латентной модели. До этой разделительной линии все задействованные техники, от производства и использования ружья или кинжала до логистического и стратегического управления целыми армиями, не доставляют ничего такого, из чего можно было бы выудить идею войны как таковой.

Вот почему в отношении техник войны не может быть задано каких-то специфических вопросов, разве только, как во всякой технической области, вопросов чисто технических, которые не позволяют больше ни здесь, ни где-либо еще ставить под вопрос или осмысливать «технику». В первые дни этой войны выдвижение на первый план определенных технологий позволяло наблюдать, как речи в защиту или против техники не могли ничего поделать с ней самой, напротив, они примыкали к той или другой стороне, к проблемам и противоречиям самой войны. (Английское слово «технология» является весьма подходящим для того, чтобы заставить предполагать собственную логику техники, на которую практически никогда не переключаются регламентированные речи относительно «смысла» или «ценностей»). Мы чествовали могущество технологического огня, этого электронно-химико-механического комплекса, который, помимо прочего, произвел «ракету», новоприбывшего в незапамятной серии военных эмблем - меча, каски или пушки. Мы поздравляли себя со всем возможным самоограничением за эту мощь в речи о «хирургической» войне, которая соответствовала тезису права: ввести более жесткие ограничения, чем те, которые предлагаются международными соглашениями, - это сделало более убедительной интерпретацию в терминах «поддержания порядка». Были исследованы ужасающие нозможности, приносимые новыми техниками (например, «спекание» (vitrification), которое обеспечивается фугасными бомбами; что касается разрывных бомб, фосфорных или напалмовых, то их действие и так хорошо известно). Наконец, стали опасаться возврата к тем технологиям, которые запрещены конвенциями: совокупность оружия массового уничтожения сегодня запрещена, но в прошлом ее действительное использование и катастрофические возможности играли очевидную стратегическую роль. С этой точки зрения конвенции в отношении военных средств, в конце концов, непрестанно демонстрируют хрупкость права, их поддерживающего: не только бесконечно трудно во имя общечеловеческих принципов легитимировать различие между одним и другим видом вооружения, но и коллизия, то есть противоречие между данными принципами и принципами войны, остается заметной и приводит все «право войны» к фундированию в суверенной исключительности. Ясно, что из права или из собственной логики войны нельзя вывести, например, запрет на расширение уничтожения вплоть до генотипа. Но еще именно и поэтому можно было также наблюдать, вплоть до определенного момента данной войны, тот незаметный прогресс, который может принести идея использования тактического ядерного оружия в ответ на угрозу применения Ираком оружия химического. (Вполне могло бы статься, что атомное оружие могло в большей степени, нежели об этом говорится, стать главной целью данного конфликта: само это оружие, владение им, использование в следующей войне.) Можно было бы развить параллельные рассуждения на предмет защиты гражданского населения. В конце концов, все это хорошо известно, что в точности означает, что никто ничего не желает об этом знать.

Тем самым, не может быть и речи о некоем «вопросе о технике», характерном для войны, более того, не может вообще идти речи о «вопросе о технике», если под этим понимать вопрос, поставленный технике или на ее предмет, приписывая ей те критерии, которые не проистекают из нее самой. Война с применением ракет не хуже и не лучше, чем война с использованием метательного орудия: и в том, и в другом случаях мы имеем дело с войной. Точно так же и коммуникация не является худшей или лучшей, идет ли речь об оптоволокне или о пеших гонцах: речь идет, скорее, о том, чтобы понять, что означает «коммуникация». Если «техническая» цивилизация как таковая смещает понятия войны или коммуникации (или же здоровья, жизни и т. п.), то вопрос должен ставиться о самих этих понятиях, об их «техническом становлении» в общем пространстве технического становления мира. Но речь не идет о том, чтобы оценить новые инструменты, предназначенные для неизменных целей вечно древнего мира.

Война, видимо, является предпочтительной областью для выявления суетности всех рассуждений относительно техники, которые не вытекают из этого предварительного допущения (надо признаться, что именно они являются наиболее многочисленными). Понятно, что нельзя сделать техники ответственными за войну, так же как и война не является ответственной за те техники, которые к ней не причастны, притом что техники предлагают войне средства, а война инициирует технический прогресс. Этнические, юридические и культурные проблемы, которые поставлены гражданскими техниками (ядерными или биологическими, например), не менее острые, нежели те, которые поставлены определенными видами вооружения. Возможно даже, что разница между этими двумя проблемными регистрами в значительной степени редуцирована начиная со времен, например, изобретения артилерии (что, несомненно, свидетельствует об определенном «техническом-становлении» мира, которое следует принимать в расчет). Но бесконечные речи, чествующие или же порицающие технику, основанные на совершенно чуждых этому становлению «ценностях», в итоге могут только лишь маскировать то, что есть в ней от войны, как, впрочем, и то, что есть в ней от «медицины» или же от «семьи» и т. д.

«Вопрос о технике» не может быть поставлен правильно до тех пор, пока в техниках видят средства, которые служат определенным целям. Все «вопросы», кроме проблем технических работников как таковых, таким образом, ставятся в регистре целей: практических или этических, политических, эстетических и т. д. Поскольку сама война рассматривается как некоторое средство, которое служит целям (политическим, экономическим, юридическим, религиозным и т. п.), она также подпадает под эту логику. И именно такова истинная цель высказывания Клаузевица о том, что «война есть продолжение политики иными средствами». Это высказывание знаменует современную мутацию мышления о войне - и эта мутация включает в себя дистанцирование и, видимо, некий род более или менее смутного отрицания «классического» мышления, для которого война представляла собой своеобразное осуществление, задействование или крайнее выражение суверенитета. Как я уже сказал, это мышление всегда, по праву, является единственным строгим мышлением о войне. Смещение, предпринятое Клаузевицем, остается только довести до предела: это может быть конечная цель войны.

Что касается нашего собственного мнения о войне, то для нас она является техникой суверенитета par excellence: она представляет собой осуществление и исполнение его высшей цели. Некоторая «техника» о этом смысле является не средством, но способом исполнения, проявлением и реализацией в целом. Точнее всего, это есть такой способ реализации, который отличается от «естественного» способа как его двойник и соперник в достижении цели. Если в современной трактовке, восходящей к Хайдеггеру (и менее явным образом - к Ницше, если не к немецким романтикам), мы возвращаемся к греческим понятиям phusis и technе, то делается это для того, чтобы придать специфические названия этим «способам достижения», проводя между ними различие и понимая «природу» как совокупность ресурсов и сил, располагающую своими собственными законами, а «технику» - как «искусственное» средство достижения целей. Phusis и techne - можно сказать «расцвет» и «искусство» - суть два способа реализации и в этом смысле являются одним и тем же (но не идентичным) в своем различии: одно и то же реализации в целом, осуществления или исполнения. Следовательно, дважды «одно и то же» цели, не две финальности, но два типа завершения: один - «ручной сборки», а другой - «машинной». Это сравнение весьма точное, оно предназначено для того, чтобы напомнить о той иерархии, которую мы вполне «естественно» устанавливаем между этими двумя типами.

Завершение состоит в исполнении - ex-sequor, доведенном до конца, в приведении чего-либо к крайней точке собственной логики и собственного блага, то есть в приведении к крайней точке собственного бытия. А по нашей мысли, бытие в целом, или, скорее, собственно бытие, или бытие как оно есть в каждом из своих исполнений или единичных существований располагает субстанцией, целью и истиной в завершении своего бытия. Как нам представляется, эта черта столь очевидно вообще присуща «бытию» (или «реальности», или «эффективности»), что кажется даже странным говорить об этой избыточности.

Бытие, полагаем мы, не является бытием-наполомину, это есть бытие присутствующее и свершенное, полное, окончательное, и всякий раз финальное, терминальное, исполненное для себя. Как мы увидим, вопросы о технике и о войне в последней инстанции отсылают к этой проблематичной артикуляции.

Phusis и techne, тем самым, являются бытием бытия, тождественным, которое разыгрывается дважды в некоем различии, к которому нам еще следует вернуться. В данный момент просто добавим, что история представляет собой общий режим деформации (torsion) или смещения, который производит это различие.

Так что если и есть «вопрос о технике», то единственно начиная с того момента, когда техника берется в расчет как завершение бытия, а не как средство для достижения некоей иной цели (науки, управления, счастья и т. п.). И, следовательно, как цель в себе, sui generis. Техника является своеобразной «финальностью без финальной цели» (=без внешней цели), которую, возможно, еще предстоит открыть. И именно этому открытию мы выставляем напоказ нашу историю как технологическое-становление бытия или его завершения.

То, что в принципе является ложным в многчислсн ных рассуждениях о технике, это желание обеспечить ее принципами и целями вне ее самой - например, и некоей «природе», которая, тем не менее, непрестанно сама вторгается в технологическое-становление. Подобно тому как мы некогда непрестанно связывали «природу» с суверенным Могуществом - творением и славой некоего Могущества, именуемого Богом, Атомом, Жизнью, Случаем или Человечеством, - точно так же мы добывали из техники и для нее Deus ex machina, иное суверенное Могущество, которое, в конце концов, в силу наиболее привычной тенденции наших представлений стало обозначаться как Diabolo ex machina (вся проблема Фауста заключается именно в этом). Ex machina, Deus становится diabolicus, поскольку он уже не является более «техником природы», или Природным Техником, то есть тем, кто привязывает все вещи к одной Цели или к одному абсолютному, трансцендентному или трансцендентальному и суверенному завершению. Потому что для «техники» мы отрицаем существование режима цели и, более того, режима Бесконечной Цели.

Возможно, Лейбниц был ближе к первому ясному осознанию техники, стремясь ввести а игру machina ex Deus, по меньшей мере, не следует это смешивать со Спинозой, в некоем Deus sive natura sive machina: после чего «смерть Бога» означает строгое исполнение запущенной таким образом программы machina ex machina (ex natura), которая никогда не заканчивается и в отношении которой нам остается помыслить ее закон и ее ставку.

Здесь не следует опускать рассмотрение той единично маркированной позиции, которую наше мышление предписывает войне между «природой» и «техникой». (Следует тотчас же отметить «совершенно естественную» двоякость нашего понимания такого рода фразы: идет ли речь о такой войне, которая рассматривается в позиции посредника между природой и техникой, или же о такой, которая имеет место между природой и техникой? Точнее, мы готовы мыслить эти лис вещи вместе). Война представляет собой то, что есть более «природное», и/или то, что есть менее «природное». Она проистекает из наиболее грубого инстинкта и/или из наиболее холодного расчета, и т. п. Эта позиция также соответствует той, которую мы приписываем «красоте», помещая ее между «искусством» и «природой». Позиция одновременно проблематичная и привилегированная, и сама она разыгрывается дважды между двумя регистрами - искусством и войной, предназначенными находиться в оппозиции друг другу. Эта позиция не является индифферентной, и к этому мы еще вернемся.

***

Любое рассуждение о целях приводит к понятию суверенитета. Могущество целей, как могущество последнего или крайнего, располагается в суверенитете. И любая цель как таковая с необходимостью подчиняется суверенной цели («суверенному благу»). Для всего нашего мышления Цель заключается в Суверенитете, а Суверенитет находится в Цели. Абсолютная трансцендентность, или бездна, или мистерия высших целей в целой традиции - невозможность, к примеру, приписывать некоторое «содержание» платоновскому Благу или кантовскому Закону - относятся именно к этому кругу: то, что является суверенным, есть финальное, то, что является финальным, есть суверенное.

Суверенитет представляет собой возможность исполнения или завершения как такового, абсолютно и безо всякой субординации по отношению к чему-либо иному (к другой цели). Божественное творение и коро левское решение составляют двойной образ: строить или разрушать некий мир, подчинять некоей воле, обо значать врага. Вот почему вместе с войной исполнительная власть вступает в исключительное состояние, предусмотренное законодательством и контролируемое юридически, но, несмотря ни на что, de jure и de facto прикасающееся к экстремальности решениия и могущества (могущественное решение и решающее могущество). В этом состоянии власть реализует в наиболее чистом виде свою «исполнительную» сущность и суверенную сущность бытия, «властью» которого она является (государя, государства, нации, народа, партии и т. п.).

Вот почему маловато обвинять суверенное могущество в желании войны. Исполнение этого желания составляет не только одну из собственных целей исполнительного органа, но оно репрезентирует также экстремальный модус этих целей и, тем самым, уже не орган, а сам суверенитет в его окончательном виде - по крайней мере, до того момента, пока мы мыслим суверенитет в соответствии с единственным концептом, которым он в себе располагает. В состоянии войны нечто сразу же ведет к выходу за пределы любых возможных целей войны, защиты и нападения: к реализации Суверена как такового в абсолютной оппозиции к другому Суверену. Война представляет собой неразрывное сочетание phusis и tecbne суверенитета. Его право, исключение из его права, имеет в качестве своей противоположности право на помилование; но с этим последним Суверен не идентифицирует себя и не реализует себя перед лицом другого.

Если в этом была бы необходимость, подтверждение можно найти в отдельной символической и воображаемой нагруженности военных орудий и машин. Однако трудно отрицать, что если война в Заливе спровоцировала эксплицитный дискурс суверенитета только лишь вскользь и в сжатом виде, то, напротив, она подстрекнула исключительное развертывание образов танков, самолетов и ракет, солдат в касках, статных образов этой символической нагрузки, и даже образов самого символического насыщения, которое вполне может составлять черту суверенной завершенности.

Предметы утрачивают свой символический характер по мере того, как возрастает их техничность, по крайней мере такая, которую рассматривают в терминах функциональности (в терминах средств); однако техничность не мешает объекту быть вновь символически (или фантазматически) инвестированным. Так происходит с серпом, молотом, зубчатым колесом и лаже с печатной платой. Однако сегодня (впрочем, как и вчера) нигде, кроме как в образе военного оружия, символизм не может сочетаться с функцией так, чтобы это не стало тотчас очевидно. И, несомненно, это сочетание происходит из того, что этот образ представляет не инструмент разрушения, но прежде всего утверждение суверенного права суверенной мощи осуществлять суверенное разрушение или осуществляться в разрушении как Деструкции (другого суверена). Это даже едва ли функция, это предназначение: давать и получать коллективную смерть, смерть, сублимированную в судьбу сообщества, идентифицированного в суверенной экспозиции к смерти. (Смерть - истинный Суверен всей этой затеи? К этому еще вернемся).

Именно так война граничит с искусством. Не с искусством войны, то есть техникой стратегии, но с искусством, взятым в его современном значении, то есть с techne, как способом реализации бытия, как его способом завершения во вспышке прекрасного или возвышенного, сдвоенных и соперничающих в суверенитете расцвета phusis. (Наконец, природа отныне имеет место лишь как опосредованная в techne, даже если можно так сказать, она никогда не имела места «в себе» иначе, как в качестве образа суверенитета techne.) Без сомнения, эстетизация военного зрелища проистекает также из отрицания или скрытности. Но эта манипуляция не истощает эстетику (чувственное представление) предназначения сообщества: смерть индивидов вырастает в фигуру суверена - главы или нации, - где она находит свою окончательную реализацию. Война - это монумент, праздник, темный и чистый знак сообщества в его суверенитете.

***

Война по сути своей коллективна, а коллективность как таковая, обеспеченная суверенитетом (Королевство, Государство, Империя), по определению наделена правом войны («bellum particulars non proprie dictum», Фома Аквинский, Сумма теологии, llallae, 123, V). Вся история понятия войны продемонстрировала бы постоянную игру ее детерминации в двойном отношении к res publica («публичной вещи» как благу и цели в себе) и к Принципу (Princeps) (к принципу и принципату суверенной власти). Не только последний ответствен за первое - Государь с необходимостью располагает вооруженной силой, необходимой Республике, но также и «публичная вещь» как таковая должна представлять и репрезентировать свой абсолютный и окончательный характер, свой суверенитет, и ее вооруженная рука также должна держать знамя ее славы.

Именно в этом пункте право республики - республики любого рода вплоть до современной — неизбежно затрагивает исключительность государя, вне зависимости от формы правления. Демократия, даже современная, не смогла коренным образом сместить эту схему: она только лишь отодвинула, вытеснила ее в тень собственной неопределенности (то есть неопределенности в отношении собственного суверенитета, той неопределенности, которая до сих пор представляет собой ее существенный элемент). Схема суверенного исключения, таким образом, непрестанно возвращается как вытесненное, как перверсия демократии, будь то в форме бесчисленных государственных переворотов, великих и малых, на протяжении истории, или же в форме тоталитарного становления (тем самым исключение преобразуется в дублирование структуры Государства другой структурой, которая воплощает истинный суверенитет).

Начиная с Первой мировой войны, тем не менее, именно демократия как таковая (то есть в том виде, в каком она, в конце концов, представила себя в качестве общего принципа для всего человечества, если не вообще его Цели) была наделена правом войны, тем самым преобразуя войну в защиту res publica человечества. Для этого потребовалось, чтобы нейтральная страна (Соединенные Штаты - когда об этом думаешь, нейтралитет представляется странной формой суверенитета, учитывая, что здесь мы имеем дело со множеством суверенов) решила нарушить нейтралитет во имя международного права, чтобы она ясно обозначила в качестве своего врага не некоторый народ или некоторую нацию, но правителей, расцененных как представляющих опасность для блага всех людей («цивилизованных»). В мировой войне демократия воевала не с конкретным сувереном (Германией, странами Альянса), но с плохими правителями.

(Замечание, добавленное 6 апреля 1991 года: сегодня, перед фактом подавления курдов тем же самым суверенным главой, которому вменили в вину «поддержание порядка» правых, власти колеблются между уважением суверенитета внутри страны и утверждением со стороны «международного сообщества» права вмешиваться во внутренние дела отдельной страны. На сегодняшний день невозможно найти лучшей иллюстрации несостоятельности и противоречия этой пары понятий - «международное право» и «суверенитет». Это значит, что разноречивые суждения и колебания мотивированы, очевидно, отнюдь не концептуальными затруднениями... Эти затруднения выражают реальное состояние мира, который стеснен суверенитетом и не знает, как его сместить или же преодолеть).

Для того чтобы решение сражаться некогда с Германией, а ныне с Ираком от имени международного права стало решением (а не пожеланием), потребовалось, чтобы оно оформилось и набрало силу в суверенитете некоторого Государства - и/или союза Государств и посредством этого суверенитета. То, что некоторое государство или множество государств говорят от имени международного права и используют от его же имени прерогативы закона войны (jus belli), все еще является фактом суверенного решения (или фактом альянса таких решений). В некотором смысле, это даже приращение суверенитета по сравнению с традиционным государем. Именно поэтому в войне в Заливе колебание между авторитетом ООН и авторитетом США (а также некоторых других государств) было одновременно столь сложным и столь простым, столь деликатным и столь мало деликатным. Легитимность без суверенитета «международного права» нуждалась в суверенной технике (techne), а не в простом средстве исполнения, во что желали заставить нас поверить. Но этот суверен, в свою очередь, нуждался в легитимности международного права для насаждения решений и притязаний, которые могут существовать только в мировом масштабе, подобно принципам и посулам права (которое, однако, само все еще лишено основания, то есть суверенитета и «завершенности»)...

***

Как и везде, вопрос здесь заключается единственно в общественном Благе и Мире. Об этом свидетельствуют все наши рассуждения о войне начиная с Платона и Аристотеля и вплоть до христианских, а затем республиканских доктрин. К тому моменту, как Генри Киссинджер сравнительно недавно заявил, что «целью любой войны является обеспечение продолжительного мира», его приговор в свою защиту (или, наоборот, против себя) насчитывал двадцать веков философской, теологической, этической и юридической репетиции. Западная война в качестве цели всегда ставила мир до такой степени, что, по словам Августина, обращенным к Бонифацию (epist. 189), необходимо даже «бороться мирно». Спарта - государство, которое в качестве цели своей структуры и формирования ставило войну, - была подвергнута Платоном суровой критике. Видимо, принцип конечного мира не раз был изменен, что с очевидностью вытекает как из фактов, так и из самой теории (например, в примешивании к логике «мира» логики религиозного обращения, или логики завоевания территорий, рассматриваемых в качестве вотчинных). Тем не менее общая теоретическая настроенность западной войны остается настроенностью миротворческой войны (чей мотив расширился вплоть до включения экспорта некоторых колонизаторских форм «мира»). Западная война отрицает себя в качестве суверенной цели, и это отрицание, конечно же, составляет ее признание.

Следовало бы уделить здесь некоторое время анализу сложного взаимодействия трех великих монотеистических религий «Книги», которые одновременно являются тремя монотеизмами «Сообщества», а значит, и суверенитета. Иудаизм (по меньшей мере, до момента разрушения иерусалимского храма) и ислам - и тот, и другой в центре некоей собственной сложной конфигурации сохраняли часть принципа войны, который не смешивался с миром для народов. Христианство предложило иную конфигурацию, которая, в частности, заключалась в смешении модели римского мира (рах romanа) с моделью войны против неверных. Даже в качестве религии любви оно не так просто сме шивается с принципом мира: поскольку есть враги любви и поскольку божественная любовь является иной сущностью, нежели любовь человеческая. Именно в своем становлении-современной (задействованном, на самом деле, с самого начала) христианская любовь, раскрывающая в себе принцип греческого философcкого иренизма [71] (который предполагает разрыв с эпическим и имитирует это в установлении логоса), целиком и полностью становится принципом мира и принципом мира во всеобщем праве. Здесь бог любви постепенно утрачивает свою божественность, а любовь в мире (paix) утрачивает свой суверенитет. Мир (paix) гуманизма лишен силы и величия, он есть лишь нервозность войны.

Лишенный иерусалимского храма и всякой локализации суверенитета, государства и почвы, еврейский монотеизм должен быть уничтожен где-то вне самой войны именно в силу утраты суверенитета. Напротив, возрожденный как реакция на западный этатизм и национализм, мусульманский джихад вновь оживил пламя Крестового похода перед лицом мира (paix) и правового порядка. Однако в любой момент еврейский монотеизм может вновь установить и приписать себе возвышенный Суверенитет, который им задействован, и в любой момент Ислам может погрузить в созерцание и заброшенность абсолютный Суверенитет, который скрепляет его сообщество. Тем самым тройной монотеизм устанавливается в двойном режиме - с одной стороны, в режиме войны Суверенитетов, а с другой - между каждым из этих монотеизмов, в режиме напряженности исполнения и отмены.

Однако симбиоз тройного монотеизма и его иного/тождественного, каковым является философский монологизм, выявляет себя под знаком войны принципов: суверенной войны (войны двух богов, воюющих с третьим) против миротворческой войны или конфронтации суверенной войны и суверенного мира. Эта конфронтация присутствует в самой философии, между абсолютным требованием мира (которое предъявляет logos) и непрестанным возвратом к схеме polemos (которую также требует logos, опосредующийся в ней). Однако суверенитет мира остается суверенитетом обещанным и/или идеальным, тогда как суверенитет войны уже является данностью. Он оставляет в polemos след божественной вспышки, эпической поэмы и королевской привилегии. Именно таким образом, вплоть до наших дней, в философии, как и во всех жилах нашей культуры, война за мир не может перестать быть войной за войну, против мира, чем бы она ни была. Техника на службе мира не может не быть воспроизведенной в techne суверенитета - то есть в Суверенитете как techne, реализации и завершении сообщества (не являющимся сообществом по природе (par phusis) или же имеющим свою «природу» в политической технике (techne politike)\ с этой точки зрения следовало бы, конечно, показать, каким образом уже у греков политическая техника принципиально раздваивается на суверенную технику и технику правосудия или права, программируя, тем самым, невозможность их стыковки).

Из этого следует, что суверенитет мира, коль скоро он востребован, не является симметричным по отношению к суверенитету войны. Мир был бы, скорее, «высшим» благом, чье превосходство не могло бы манифестироваться как таковое ни в славе, ни в могуществе, ни в коллективной идентификации. Ему остается белая голубка... Мир был бы превосходством отсутствия высшего различия, отсутствием исключения внут ри некоего правила, которое повсеместно бесконечно и равным образом замкнуто на самом себе. Но, тем самым, мир не мог бы не иметь для всей нашей культуры некий привкус отречения. Поскольку, в конечном смысле, для Суверенитета как он есть требуется пыл и с ключения и узнаваемое отличие его завершения.

(Действительно, кто когда-нибудь видел узнаваемый, персонифицированный Мир, кроме как под именем и под знаками отличия империи - рах romanа, pax americana?)

Не является ли с неизбежностью суверенитет права, который должен структурировать мир, суверенитетом с изъяном, тогда как истинный суверенитет имеет место не просто в полноте, но в чрезмерности и как чрезмерность. Эта фундаментальная диспозиция мешает тому, чтобы война вплоть до настоящего времени когда-нибудь могла бы стать техникой, предназначенной поставить силу на службу праву, не будучи при этом также techne суверенного утверждения.

***

Значит, недостаточно неустанно возвращаться к конечному требованию мира, так же как недостаточно отказываться от его иллюзии и переходить к реализму силы. Эти две стороны одной позиции обозначили, по существу, наше отношение к недавней войне посредством тотального или частичного вытеснения того, о чем я попытался напомнить. Позволить этому остаться означает тотчас же подготовить почву для будущих войн. Пусть даже и не желая знать, не репрезентирует ли это удержание, подтверждение которому, по меньшей мере по мнению некоторых, содержится в проведении данной войны (в той мере, в какой не было «настоящей» войны, хотя в целом и имело место желаемое разрушение), новый, еще скромный этап на пути к окончательной «релегитимации» войны, условия возможности которой не столь отдаленны, как некоторым хотелось бы верить или заставить поверить.

Мне возразят, что акцент, сделанный на символическом порядке суверенитета, отрицает, одновременно или на выбор, аутентичность требования права и взаимодействие экономических сил. Вовсе нет, и мы это увидим. Однако символический порядок, столь широко и глубоко укорененный в целой культуре, производит, как это хорошо известно, все свои эффекты в реальном (а значит, например, в экономике и праве, - однако, на самом деле, ни один из этих эффектов не вытекает только лишь из символического или из реального). И важно не отрицать эти эффекты. По-видимому, как и искусство, война, собственно говоря, абсолютно архаична в своей символичности, что, пожалуй, означает, что она избегает чего-то из порядка «истории», рассматриваемой в качестве развертывания линейного и/или кумулятивного времени. Но она возвращается, коль скоро речь идет о том, чтобы заново открыть в этом времени некоторое пространство: пространство представления Суверенитета. Этот «архаизм» (опять-таки, как и архаизм искусства) подчиняется, тем самым, более глубинным законам нашей цивилизации, нежели законы докучливых пережитков. Но как раз потому, что представляется несостоятельным трактовать войну как досадный пережиток, постоянно целенаправленно стираемый в прогрессе или в проекте мирового человечества, именно поэтому и оказывается столь важным и срочным подумать о том, что задействовано в «архаизме» войны, причем подумать об этом сегодня и для нас.

(Наконец, изучение этого пространства суверенитета и войны требует чего-то иного, нежели то, набросок чего я только что предложил. Здесь имеется обширная программа работы, в частности в регистре анализа «сакрального», с которым суверенитет всегди смешивают через понятия исключения и чрезмерности, без того, однако, чтобы его собственные цели были столь же ясно предъявлены, как цели «сакрального» (как будто под воздействием некоего смутного стрем ления не слишком много знать о суверенитете, который всегда в действии). А также в регистре психоанализа, который приведет, чего не делал до сих пор, к тому, чтобы затронуть коллективность или сообщество как таковые (то, что Фрейд, волей-неволей, похоже, постоянно подчинял схеме Суверена). Не говоря уже о разделении полов, которое всегда задействуется войной).