Глава XII
Меня привели к главной надзирательнице — высокой женщине с бесстрастным выражением лица. Она стала заполнять моё личное дело. «Вероисповедание?» — спросила она первым делом. «Никакого. Я атеистка». «Атеизм здесь запрещён. Посещение церкви обязательно». Я ответила, что не собираюсь тратить на это время: кому будет лучше, если я стану лицемерить и отстаивать лишние часы в храме — без веры в Бога? К тому же я еврейка — значит, должна ходить в синагогу…
«Службы для еврейских заключённых проходят по субботам, — резко ответила мне надзирательница, — но вы единственная женщина-иудейка, и я не позволю вам ходить туда вместе с мужчинами».
Я помылась и переоделась в тюремную робу. Потом меня отвели в камеру.
Мост много рассказывал мне о Блэквелл-Айленд, и я знала, что тюрьма здесь старая, насквозь отсыревшая, а камеры не освещаются и не снабжаются водой. Мне казалось, что я готова перенести любые трудности, но начала задыхаться, едва за мной захлопнулась дверь. Я на ощупь нашла узкую железную койку. Внезапно на меня навалилась усталость, и я заснула.
… Я ощутила резкую боль в глазах. В ужасе я подскочила на койке: сквозь решётку на двери ярко светила лампа. «Что происходит?» — вскрикнула я, позабыв, где нахожусь. Лампа опустилась, и я увидела аскетичное женское лицо — это вышла на обход вечерняя надзирательница. Спокойным голосом она похвалила меня за здоровый сон и велела не лежать одетой.
Той ночью я больше не смогла уснуть. Колючее одеяло и тени, ползущие по решёткам, не давали мне покоя до самого подъёма. Прозвенел звонок, и стало слышно, как отворяются тяжёлые двери камер. Вместе с несколькими фигурами в сине-белых полосатых робах я встала в нестройную шеренгу. «Марш!» — прозвучал приказ, и наша цепочка двинулась вперёд по коридору. Дальше мы спустились в угловое умывальное помещение. Снова приказ: «Мыться!» — и все тут же устроили драку за грязное и влажное полотенце. Я успела ополоснуть лицо и руки, но едва начала вытираться, время оправки кончилось.
Потом был завтрак: всем выдали по куску хлеба и жестяной кружке с ржавой тёплой водой. После еды полосатую массу опять выстроили в шеренгу и разделили на рабочие группы; мне выпала швейная мастерская.
Построение шеренги — «Вперёд, марш!» — повторялось ежедневно по три раза. Десять минут за каждым приёмом пищи отводилось на разговоры — тогда из подавленных существ-заключённых начинали бурно выплёскиваться слова. С каждой бесценной секундой шум голосов усиливался, но внезапно вновь воцарялась гробовая тишина.
Заключённые в Блэквелл-Айленд, примерно 1890 г.
Швейная мастерская располагалась в большом и светлом помещении с высокими окнами. В ярких лучах солнца особенно чётко проступала нестерпимая белизна стен и убогость нашей формы — фигуры в мешковатом и несуразном одеянии выглядели тут ещё более уродливо. Тем не менее обстановка в мастерской разительно и в лучшую сторону отличалась от обустройства камер. Моя, например, находилась на первом этаже, в ней было сыро и темно даже днём. В камеры повыше хотя бы немного проникал свет, и там исхитрялись даже читать, подходя вплотную к дверной решётке.
Самым ужасным моментом в сутках было закрытие дверей камер. В привычной шеренге заключённые проходили по этажам, поравнявшись со своей камерой, женщина заходила в неё, опиралась на железную дверь и ждала приказа «Закрыть!» — только тогда одновременно с лязгом захлопывались семьдесят дверей. Ещё более мучительным было другое ежедневное унижение: когда нас заставляли в ногу шагать к реке с вёдрами экскрементов, накопившихся за сутки.
Меня назначили ответственной за швейную мастерскую. Мои обязанности заключались в том, чтобы раскроить ткань для двух десятков работавших тут женщин и вдобавок к этому вести учёт прихода и расхода материала. Работа мне нравилась: она помогала забыться. Но вечера были невыносимой пыткой: если первое время я засыпала, едва голова касалась подушки, то теперь долгие часы ворочалась с боку на бок. Эти ужасные ночи! Даже если мне сократят заключение на два месяца, всё равно до свободы останется почти 290 ночей. Двести девяносто! А Саше? Я лежала в темноте и подсчитывала: даже если он и выйдет через семь лет по окончании первого срока, у него впереди ещё 2500 ночей! А переживёт ли Саша их? Ужас сковывал меня. Я чувствовала, что провести столько бессонных ночей в тюрьме — самый верный способ сойти с ума. Лучше умереть! Умереть?.. Фрик не умер, а Сашина молодость — да что там, жизнь! — была погублена безвозвратно… Но разве Саша зря совершил покушение? Разве я лишь слепо верила анархистам, бездумно выполняла чужие приказы? «Нет! — внутренне уверялась я. — Ни одна жертва ради великого идеала не может быть напрасной».
Однажды главная надзирательница сказала, что мои подопечные плохо работают. «Под руководством другой заключённой они успевали гораздо больше — вам надо их подстегнуть». Такой совет возмутил меня до глубины души. Чтобы я стала эксплуататором? Никогда! «Меня отправили в тюрьму именно за то, что я ненавижу рабство. Я — одна из заключённых, а не надсмотрщица, и от своих идеалов не отрекусь. Лучше уж быть наказанной!» — ответила я надзирательнице. Я знала, что любую из нас, например, могут поставить в угол лицом к стене на много часов — при неусыпном наблюдении. Такое наказание казалось мне низким и оскорбительным. Я решила, что буду протестовать, если мне выпадет именно оно, а значит, отправлюсь в подвал. Шли дни, но меня так и не наказывали.
Новости в тюрьме распространяются молниеносно — уже спустя сутки все заключённые знали, что я отказалась быть надсмотрщицей. До этого женщины не делали мне ничего дурного, но все же держались отстранённо: им сказали, что я ужасная «анархистка», не верящая в Бога. Они никогда не видели меня в церкви, я не участвовала в десятиминутных разговорах… Одним словом, в их глазах я была подлинной сумасшедшей. Но когда они узнали, что я отказалась помыкать ими, вся сдержанность растаяла в тот же миг. По воскресеньям, когда заключённые возвращались из церкви, камеры открывались на час, в течение которого разрешалось навещать соседок. В первое же воскресенье после случая с надзирательницей ко мне зашли по очереди все женщины с моего этажа. Они называли меня «подругой» и наперебой предлагали помощь: девушки из прачечной предложили стирать мне одежду, кто-то вызвался заштопать чулки. Я была тронута до глубины души. Этим бедным созданиям так не хватало доброты, что даже столь незначительное её проявление с моей стороны стало для них бесценным подарком. Они стали часто приходить ко мне и делиться своими нехитрыми переживаниями: как ненавидят главную надзирательницу, как флиртуют с мужчинами… Удивительно, как администрация не замечала подобных романтических отношений у себя под носом.
Три недели в «Гробнице» убедили меня в том, что революционеры обоснованно считают преступность следствием бедности. Большинство ожидавших суда принадлежали к низшим слоям общества — одинокие, бесприютные мужчины и женщины, невежественные и несчастные. Но в их сердцах хотя бы теплилась надежда очутиться на свободе — ведь их ещё не осудили… В тюрьме же почти всех заключённых не покидало отчаяние. Оно вгоняло людей в страх и лишало разума: из семидесяти заключённых едва ли полдюжины могли рассуждать логически, остальные совершенно утрачивали все социальные навыки. Такие люди зацикливались на мыслях только о собственной разрушенной судьбе — они не могли понять, что стали звеньями в бесконечной цепочке несправедливости и неравенства. С раннего детства они не видели ничего кроме нищеты, грязи и нужды, и после освобождения их ждало то же самое. И всё же заключённые были способны на благородные поступки — вскоре у меня появилась возможность удостовериться в этом.
Сырость камеры вкупе с промозглым декабрём усугубили мой давний ревматизм. Наконец я дождалась осмотра выездного врача. Он велел отправить меня в больницу, но даже после этого главная надзирательница ещё несколько дней оттягивала выполнение приказа.
Блэквелл-Айленду «посчастливилось» не иметь постоянного врача. Медицинскую помощь заключённым оказывала близлежащая Благотворительная больница. Там проводились шестинедельные курсы для выпускников-медиков, и потому состав персонала беспрестанно обновлялся. Руководил врачами доктор Уайт — мужчина человечный и добрый. Благодаря ему заключённые получали такой же уход, как и рядовые пациенты любой нью-йоркской больницы.
Камера для больных была самой большой и светлой комнатой в здании. Её широкие окна выходили на большую поляну, а сразу за ней открывался вид на Ист-Ривер. В хорошую погоду солнце заливало помещение щедрым светом. Я провела здесь месяц. Доброта доктора и заботливое отношение других заключённых облегчили мою боль и позволили опять вернуться к обычной жизни.
В один из обходов доктор Уайт взглянул на карточку, висевшую рядом с моей кроватью — на ней указывались личные данные заключённого и статья обвинения. «Подстрекательство к бунту, — прочёл он и рассмеялся. — Что за вздор! Да ты и мухи не обидишь. Хорош подстрекатель!» Затем доктор Уайт спросил меня, не желаю ли я остаться в больнице, чтобы помогать персоналу присматривать за больными. «С радостью, — ответила я, — но раньше мне не доводилось быть медсестрой». Уайт заверил меня, что ни у кого в тюрьме нет должного образования; какое-то время он уговаривал городские власти выделить в тюремную больницу профессиональную медсестру, но его попытки не увенчались успехом. Для операций и ухода за тяжелобольными ему приходилось приглашать медсестру из Благотворительной больницы. Уайт брался обучить меня элементарным приёмам ухода за больными, предварительно заручившись согласием смотрителя и главной надзирательницы.
Вскоре я приступила к новой работе. В палате было шестнадцать кроватей, и заняты они были практически постоянно; в одной комнате лежали прооперированные, туберкулёзницы и роженицы. Долгие, напряжённые смены и страдания пациенток изматывали меня, но всё же работа пришлась мне по душе: тут я могла хоть немногим порадовать больных. Я была намного богаче их: у меня были друзья, любовь, я получала много писем и телеграммы от Эда каждый день. Какие-то австрийские анархисты, владевшие рестораном, каждый день посылали мне обеды, и Эд сам приносил их к кораблю. Федя каждую неделю передавал фрукты и вкусности. Да, я многим могла поделиться со своими сёстрами — почти никому не было до них дела. У этих женщин никогда ничего не было, и после освобождения тоже ничего не будет. Они отбросы на навозной куче общества.
Вскоре меня назначили главной по больничной камере. Теперь в мои обязанности входила раздача больным дополнительной еды: каждой пациентке сверх обычного рациона полагался литр молока, кружка мясного бульона, два яйца, два крекера и два кусочка сахара. Иногда молока и яиц недоставало, о чём я исправно сообщала дневной надзирательнице. Однажды она призналась: главная надзирательница считает, что многие пациентки уже достаточно окрепли и могут обойтись без прибавки к питанию. У меня было достаточно времени изучить главную надзирательницу — она жестоко ненавидела всех, кто не родился в Америке, и с особым удовольствием изливала свою ненависть на ирландок и евреек. Поэтому утаивание еды меня ничуть не удивило.
Через пару дней нам снова выдали меньшее количество порций. Заключённая, приносившая еду, сказала, что остальное главная надзирательница отдаёт двум заключенным-негритянкам. И это тоже меня не удивило: начальница выделяла цветных заключённых среди других. Она редко их наказывала и часто наделяла необычайными полномочиями. Взамен её любимицы шпионили за другими заключёнными, даже за своими подругами, которые были слишком порядочны, чтобы согласиться на подкуп. Лично я относилась к цветным без предрассудков. Мне было их искренне жаль: в Америке их держали за рабов. Но я всей душой ненавидела дискриминацию: почему больные — неважно, цветные или белые — должны недоедать, чтобы были сыты здоровые? Однако я была бессильна что-то изменить.
После той стычки при первой встрече главная надзирательница не трогала меня. Но однажды я разъярила её тем, что отказалась переводить русское письмо, полученное одной из заключённых. Надзирательница вызвала меня в свой кабинет, чтобы я прочитала послание и пересказала суть. Я увидела, что письмо адресовано не мне, и сказала, что не нанималась работать тюремным переводчиком, а администрация должна стыдиться, что просматривает личную переписку бесправных женщин. Надзирательница сказала, что я поступаю очень глупо и не ценю её хорошего отношения — в её силах снова посадить меня в камеру, не дать освободиться досрочно за хорошее поведение и вообще превратить остаток срока в ад. «Вы можете делать что угодно, — сказала я, — но я не буду читать личные письма своих несчастных сестёр, тем более переводить их вам».
То, что наши порции постоянно урезались, вскоре всплыло само собой. Больные заподозрили, что не получают всего положенного, и пожаловались доктору. Он вызвал меня на откровенный разговор. Пришлось рассказать правду. Я не знаю, что он сказал надзирательнице, но питание снова начало поступать нам в полном объёме. А через два дня меня отправили в подвал.
Я не раз видела, в каком состоянии заключённых выпускают оттуда. Одну женщину продержали в подвале на хлебе и воде двадцать восемь дней, хотя правила запрещали удерживать там заключённых больше двух суток. Несчастную пришлось выносить на носилках; руки и ноги её распухли, тело покрывала сыпь. Мне становилось дурно от одних только её рассказов о подвале, и вот теперь я сама очутилась здесь, но всё, что я слышала раньше, не шло ни в какое сравнение с действительностью. В камере не было ничего из обстановки; лежать или сидеть приходилось на холодном каменном полу. Сырые стены довершали ужасающую картину. Но хуже всего оказалось полное отсутствие свежего воздуха и света — вокруг царила непроницаемая темнота, такая густая, что я не видела собственных рук. Мерещилось, что падаешь в бездонную яму. «Испанская инквизиция возродилась в Америке», — вспомнила я слова Моста. Он не преувеличивал.
Дверь захлопнулась, но я так и стояла на пороге: было страшно сесть или прислониться к стене. Я нащупала дверь. Чернота постепенно рассеивалась. Вскоре я услышала чьи-то шаги, а потом — скрежет ключа в замке: пришла надзирательница, мисс Джонсон, которая напугала меня в первую тюремную ночь. На деле она оказалась добрейшей женщиной, скрашивавшей безотрадные дни заключённых. С первых дней мисс Джонсон незримо для начальства опекала меня. По ночам, когда все засыпали и в тюрьме воцарялась тишина, мисс Джонсон приходила в больничную камеру. Я клала голову ей на колени, а она нежно гладила меня по волосам и пересказывала новости из газет, стараясь отвлечь от плохих мыслей. Одинокая женщина, никогда не знавшая любви мужчины, не имевшая ребёнка, стала для меня настоящей подругой.
Чтобы я могла хоть как-то пережить ночь, мисс Джонсон принесла складной стул и одеяло. Она пообещала сварить мне горячего кофе и оставить дверь приоткрытой, чтобы запустить немного воздуха. «Мне очень больно видеть всех вас в этой ужасной дыре. Но я почти никому не могу помочь: женщины не умеют держать язык за зубами. А ты не такая, я знаю».
В пять утра моя подруга забрала стул с одеялом и закрыла дверь. Но подвал больше не угнетал меня. Человечность мисс Джонсон осветила тьму.
Внезапно за мной пришли и отправили обратно в больницу; оказалось, что уже полдень. Я занялась привычной работой. Уже потом я узнала, что доктор Уайт потерял меня, а узнав, что меня наказали, потребовал отменить заточение.
В первый месяц заключения в тюрьме свидания запрещались. Теперь же ко мне мог прийти Эд, и я одновременно ждала этого момента и страшилась его: в памяти вставала та ужасная встреча с Сашей. Но в Блэквелл-Айленд всё оказалось по-другому. Вместе с другими заключёнными меня привели в комнату, где нас ожидали родственники и друзья. Охранников не было, и все женщины так радовались своим посетителям, что на нас с Эдом никто не обращал внимания. Но мы, стеснительно держась за руки, всё время свидания проговорили на отвлечённые темы.
Следующая наша встреча состоялась в больнице во время дежурства мисс Джонсон. Она отгородила нас ширмой от пациенток и следила, чтобы нам никто не помешал. Эд обнял меня. Я вновь ощутила неописуемое блаженство: теплота его тела, биение его сердца, родные губы… Эд ушёл, а меня всё не оставляло страстное желание близости. Днём мне удалось подавить его, но ночью контроль покинул меня. Наконец я заснула, но во сне видела лишь пьянящие ночи с любимым. Это испытание оказалось слишком мучительным, и я была рада, когда в следующий раз Эд привёл ко мне Федю и ещё нескольких друзей.
Однажды Эд пришёл вместе с Вольтариной де Клер. Нью-йоркские товарищи пригласили её выступить на митинге в мою поддержку. Я обрадовалась новой возможности сблизиться с ней, ведь во время моего визита в Филадельфию Вольтарина из-за болезни не могла говорить. Мы общались о самом сокровенном: о Саше, анархистском движении… Вольтарина обещала помочь в освобождении Саши, когда закончится мой срок, а пока — писать ему. Эд тоже переписывался с ним.
Моих посетителей всегда пропускали в больницу, поэтому меня удивило, когда однажды для свидания меня вызвали в кабинет смотрителя. Пришёл Джон Суинтон с женой. Он был известной персоной: работал с аболиционистами, участвовал в Гражданской войне, занимал должность главного редактора в нью-йоркской газете Sun, ходатайствовал за европейских беженцев… Суинтон дружил со многими молодыми литераторами, давал им дельные советы и первым стал защищать поэта Уолта Уитмена от нападок пуристов. Помимо всего этого он был весьма красивым и статным мужчиной.
Суинтон тепло поприветствовал меня и добавил, что только что рассказывал смотрителю Пиллсбери, как он сам во время борьбы против рабства произносил ещё более яростные, чем моя на Юнион-сквер, речи. И его не арестовали. Джон сказал смотрителю, что ему должно быть стыдно удерживать «такую девчонку» взаперти. «И что, вы думаете, он мне ответил? У него нет выбора — он лишь делает свою работу! Так говорят только слабаки и трусы, которые любят перекладывать вину на других». И тут смотритель подошёл к нам. Он начал уверять Суинтона, что я образцовая заключённая, за короткое время овладела профессией медсестры, прекрасно справляюсь с работой… какая жалость, что мне дали не пять лет! «Да вы щедрый малый, — рассмеялся Суинтон. — Может, возьмёте её на работу после освобождения?» «Да, с удовольствием», — ответил Пиллсбери. «Значит, вы чёртов глупец. Будто не знаете, что Эмма ненавидит тюрьмы? К гадалке не ходи — она всем здесь поможет сбежать, и что тогда сделают с вами?» Бедняга смотритель смутился, но всё же поддержал шутливый тон беседы. Перед уходом Суинтон ещё раз обратился к смотрителю с наказом: «Хорошо заботьтесь о моей маленькой подруге — иначе вам несдобровать».
Визит Суинтонов кардинальным образом поменял отношение главной надзирательницы ко мне — смотритель и до него вёл себя весьма достойно. Она начала засыпать меня подачками: посылала еду со своего стола, фрукты, кофе, разрешила гулять по острову. Я отказалась от всего, кроме прогулок: впервые за полгода мне выпала возможность выйти на улицу, вдохнуть весенний воздух не сквозь железные решётки.
В марте 1894 года к нам прибыла большая партия женщин. Почти все они были проститутками, арестованными во время недавних рейдов, — город благословили на крестовый поход против аморального поведения. Комитет Лексова56 во главе с преподобным доктором Паркхурстом собирался поганой метлой выгнать из Нью-Йорка пугающее бедствие. Мужчин, пойманных в публичных домах, отпускали, а женщин арестовывали и отправляли на Блэквелл-Айленд.
Большинство этих несчастных поступили к нам в плачевном состоянии: их резко отлучили от наркотиков, которые почти все они употребляли регулярно. От вида их страданий разрывалось сердце: с непонятно откуда бравшейся силой эти хрупкие создания выламывали решётки, ругались, требовали сигарет и наркотиков, а потом сваливались в изнеможении на пол и жалобно стонали всю ночь напролёт.
Я тоже страдала без сигарет. В обычной жизни я курила уже много лет — иногда по сорок раз на дню, — не считая десяти недель недавней болезни. Когда у нас было туго с деньгами и приходилось выбирать, купить хлеба или сигарет — мы обычно выбирали последнее, потому что просто не могли долго обходиться без курения. В тюрьме мне пришлось расстаться со своей блаженной привычкой, и я испытывала ужасные страдания. Ночи в камере стало переносить вдвойне тяжелее. Единственным способом добыть табак в тюрьме была взятка. Я знала, что если попрошу принести заключённого сигарет, а его поймают, то наказания моему помощнику будет не избежать. Я не могла толкать других на риск. Разрешался нюхательный табак, но у меня не вышло пристраститься к нему. Оставалось только смириться — сила воли, какая-никакая, у меня всё же была, и я глушила свою страсть запойным чтением.
Новоприбывшие же не могли держать себя в руках. Они разузнали, что я заведую аптечкой, и начали преследовать, предлагая деньги или давя на жалость, что было ещё невыносимее. «Всего одну дозу, ради Бога!» Мне было противно христианское лицемерие, из-за которого мужчины оставались на свободе, а женщины, удовлетворившие сексуальные потребности мужчин, сидели в тюрьме. Жестоко было и так резко отлучать несчастных от наркотиков, которые они употребляли годами. Я бы с радостью дала им вожделенные препараты, невзирая на любое наказание, но просто не могла подвести доктора Уайта: он доверил мне эти лекарства, был добр ко мне и безмерно щедр. Многие недели я страдала от криков женщин, но свои обязанности исполняла неукоснительно.
Однажды в больницу привезли на операцию молодую ирландку. Случай был запущенный, и доктору Уайту пришлось вызвать двух квалифицированных медсестёр. Операция затянулась до позднего вечера, а после пациентку оставили под моим присмотром. Она тяжело отходила от эфира, её ужасно рвало — швы на ране разошлись, и началось обильное кровотечение. Я послала в Благотворительную больницу за срочной помощью. Казалось, прошло несколько часов, пока ни пришёл доктор с помощниками. На этот раз мне пришлось выполнять работу медсестёр.
К тому времени я устала до предела, и, чтобы не упасть, мне приходилось держаться за операционный стол левой рукой, а правой передавать инструменты и тампоны. Вдруг стол перевернулся и защемил мне руку. Я вскрикнула от боли. Доктор Уайт был настолько поглощён своими действиями, что поначалу даже не понял, что произошло. Когда он наконец поднял стол и освободил мне руку, она выглядела так, будто не осталось ни одной целой косточки. Боль была невыносимой, и доктор приказал сделать мне инъекцию морфия. «Осмотрим руку позже. Нужно закончить операцию». «Не надо морфия», — взмолилась я. Мне никогда не забыть, как однажды повлиял на меня морфий: тогда доктор Юлиус Хоффман сделал мне укол от бессонницы, и я было уснула, но потом вдруг попыталась выброситься из окна — Саша едва успел втащить меня обратно.
Кто-то из врачей дал мне обезболивающее. Наконец пациентку переложили со стола на кровать, и доктор Уайт осмотрел мою руку. «Повезло, что ты пухленькая, — сказал он. — Это и спасло твои кости. Ничего не сломано, простой ушиб». На руку надели шину. Доктор хотел отправить меня спать, но больше некому было остаться с больной. Эта ночь могла стать для неё последней: ткани были сильно поражены, и швы не держались — ещё одно кровотечение теперь стало бы смертельным. Я решила дежурить у её постели, зная, что всё равно не усну от тревоги.
Всю ночь я наблюдала, как она борется за жизнь, а утром послала за священником. Мой поступок удивил всех, в особенности главную надзирательницу. Она поражалась: «Как только атеистка могла пойти на такое, да ещё и выбрать именно католического священника — не миссионеров, не раввина!» Она давно заметила, что я сдружилась с двумя католическими сёстрами, которые приходили к нам чуть ли не каждое воскресенье. «Вы даже делали им кофе! Я-то думала, вы считаете, что католики — враги прогресса и гонители евреев. Однако, какая непоследовательность!» Я поспешила заверить надзирательницу, что отношусь к католической церкви так же отрицательно, как и к любой другой. Для меня все священники — враги: они проповедуют смирение, а их Бог покровительствует лишь богатым и могущественным. Я ненавижу такого Бога и никогда не приму его в своё сердце. Но если бы я верила, то стала бы католичкой. «В этой религии лицемерия меньше, чем в остальных, — сказала я надзирательнице. — Она понимает, что человек слаб, и не чуждается красоты». Католические сёстры и священник не поучали меня, как миссионеры, протестантский служитель и грубый раввин. Они предоставили мою душу самой себе, говорили со мной о земных вещах — особенно священник, очень культурный человек. Непосильно тяжёлая жизнь моей бедной пациентки подходила к концу, а священник мог подарить ей несколько минут покоя и доброты — так почему бы мне было не послать за ним? Но надзирательница оказалась слишком глупа, чтобы понять мои доводы. В её глазах я осталась чудачкой.
Незадолго до смерти пациентка упросила меня положить её на стол. Она сказала, что я была с ней добрее, чем мать, и попросила собрать её в последний путь. Ей хотелось быть красивой перед встречей с Марией и Иисусом, но мне почти ничего не пришлось сделать для этого. Чёрные кудряшки украшали её белоснежное лицо лучше любой косметики. Своей рукой я закрыла сияющие глаза, но точёные брови и длинные чёрные ресницы напоминали о былом свете. Как она, должно быть, очаровывала мужчин! А они уничтожили её. Сейчас она была недоступна им — смерть облегчила страдания. Она выглядела умиротворённо в своей мраморной белизне.
Во время еврейской Пасхи меня опять вызвали в кабинет смотрителя. Там я увидела свою бабушку. Она уже несколько раз упрашивала Эда взять её на свидание со мной, но он отказывал, не желая подвергать её лишним волнениям. Но бабушку, эту беззаветную душу, было не остановить. Со своим ломаным английским она умудрилась дойти до руководителя исправительных учреждений и получить разрешение на свидание. Она передала мне большой узелок с мацой, фаршированной рыбой и собственноручно испечённой пасхальной булкой и принялась рассказывать смотрителю, какая хорошая еврейская дочка её Хавэлэ, лучше любой раввиновой жены — всё отдаёт бедным! Бабушка страшно переволновалась, когда настал момент расставания; я успокаивала её, умоляя не терять самообладания перед смотрителем. Она мужественно вытерла слёзы и вышла из кабинета гордо, с прямой спиной, но я знала, что бабушка разразится рыданиями, едва исчезнет из вида. Нет сомнений — она молилась своему Богу за Хавэлэ.
В июне многих пациенток выписали, и занято было всего несколько коек — за всё время работы в больнице у меня впервые образовалось какое-то свободное время. Я принялась за чтение. У меня уже скопилась обширная библиотека: много книг прислал Джон Суинтон и прочие друзья, но больше всех отправил Юстус Шваб. Через Эда он передал, что не может прийти ко мне: он до того ненавидит тюрьму, что вызволит меня оттуда силой, а нам сейчас не нужны лишние неприятности. Вместо этого Юстус снабжал меня горами книг. Благодаря дружбе с ним я узнала и полюбила Уолта Уитмена, Эмерсона, Торо, Готорна, Спенсера, Джона Стюарта Милля и многих других английских и американских писателей. В то же время спасением моей души решили вплотную заняться спиритуалисты57 и разного рода метафизические избавители. Я честно попыталась постичь смысл их учений, но слишком твёрдо стояла на земле, чтобы витать с ними в облаках.
Среди полученных книг я нашла «Жизнь Альберта Брисбена»58. Автором была его вдова; на форзаце красовалось благодарное посвящение мне. Книга сопровождалась сердечным письмом от сына, Артура Брисбена — он выражал мне своё восхищение и надеялся, что по освобождении я позволю ему организовать вечер в мою честь. Через биографию Брисбена я познакомилась с Фурье и другими основоположниками социализма.
В тюремной библиотеке тоже обнаружилось немного хороших книг — Жорж Санд, Джордж Элиот, Уида… Библиотекарем был образованный англичанин, который отбывал пятилетний срок за подделку документов. Вскоре я стала находить в библиотечных книгах любовные записки — сперва нежные, а потом и вовсе страстные. «Я уже четыре года провёл в тюрьме, — говорилось в одной из записок, — и всё это время страдал без женской любви, дружеского общения. Молю вас хотя бы о дружбе. Будьте так добры — пишите мне иногда, например, о прочитанных книгах». Я не хотела начинать глупый тюремный флирт, но потребность в свободном, неподцензурном самовыражении оказалась слишком соблазнительна — мы стали обмениваться записками, часто довольно страстного содержания.
Мой поклонник был прекрасным музыкантом и играл в часовне на органе. Мне очень хотелось сходить туда, ощутить его присутствие… но один вид заключённых-мужчин в полосатой одежде и наручниках ужасал меня, а ведь пришлось бы ещё и выслушать пустозвонство священника. Однажды, на 4 июля, к нам приехал какой-то политик — поговорить с заключёнными о триумфе американской свободы. Во время выступления я как раз шла к смотрителю через мужское крыло и слышала краем уха напыщенную речь оратора, а ведь обращался он к умственно и физически отсталым людям! Один заключённый был закован в железо из-за попытки побега, и до меня доносился звон цепей на нём… Нет, поход в церковь я не выдержу.
Часовня располагалась этажом ниже больничной камеры. Дважды по воскресеньям я выходила на лестничный пролёт — послушать, как мой воздыхатель играет на органе. Этот день был воистину праздником: у главной надзирательницы был выходной, и мы не слышали ежеминутно её раздражённый строгий голос. Иногда к нам приходили католические сёстры; меня очаровала та, что помоложе — ещё совсем подросток, очень милая и жизнерадостная девчушка. Однажды я спросила, почему она постриглась в монахини. Она подняла свои большие глаза к потолку и вздохнула: «Священник была такой молодой и красивый!» Я звала её «маленькая монашка». Она часами щебетала, весело рассказывая мне новости и слухи. С ней я забывала о серости тюремных будней.
Из всех, с кем я подружилась на Блэквелл-Айленд, самой неординарной личностью оказался священник. Сначала я относилась к нему враждебно, думая, что он такой же, как и прочие религиозники, но вскоре я поняла, что он хочет говорить со мной только о книгах. Он учился в Кёльне и там пристрастился к чтению, а теперь разузнал, что у меня есть чем разжиться, и попросил обменяться с ним книгами. Я была поражена и гадала, что же он принесёт мне. Наверняка Новый Завет или Катехизис… Но он принёс труды о поэзии и музыке. Священнику дозволялось приходить в тюрьму в любое время, и часто он приходил ко мне в камеру в девять вечера и засиживался до полуночи. Мы обсуждали его любимых композиторов — Баха, Бетховена, Брамса — и сравнивали свои взгляды на поэзию и социальные идеи. Он подарил мне англо-латинский словарь с подписью: «С глубочайшим уважением, Эмме Гольдман».
Однажды я спросила, почему он никогда не предлагал мне прочесть Библию. «Потому что никто не сможет понять или полюбить её по чужой указке», — ответил он. Мне это понравилось, и я попросила принести мне книгу. Простота языка и сам ход повествования очаровали меня. В моём молодом друге не было ничего напускного — он на самом деле был благочестив и полностью посвятил себя Богу: соблюдал все посты, часами отдавался молитве. Однажды он попросил меня помочь с украшением часовни. Спустившись туда, я увидела, как он — хрупкий, истощённый — истово молится, отрешившись от всего вокруг. Мои идеалы были полностью противоположны его вере, но одно, самое главное, объединяло нас — самозабвение.
В больницу часто заходил смотритель Пиллсбери. Для тюремной среды он был человеком необычным: его дед был тюремщиком, а отец и он сам родились в тюрьме. Он как никто понимал заключённых и знал о социальных механизмах, их породивших. Как-то Пиллсбери признался, что ненавидит стукачей — ему несравнимо приятнее заключённые, у которых есть гордость и которые не опустятся до низостей, чтобы выгородить себя. Если заключённый говорил ему, что окончательно исправился и никогда не встанет вновь на преступный путь, смотритель не верил ни единому слову. Пиллсбери знал, что никто не сумеет начать жизнь с чистого листа, если за спиной годы тюрьмы и враждебно настроенный мир, а друзей на свободе не осталось. От него я узнала, что государство выдаёт освободившимся настолько мизерную сумму денег, что на неё не прожить и неделю. Как в таком случае можно рассчитывать, что бывший преступник «исправится»? Один из заключённых в день освобождения сказал смотрителю: «Пиллсбери, первые часы на цепочке, которые я украду, пошлю тебе в подарок». «Моя школа!» — рассмеялся тот.
В силах Пиллсбери было значительно улучшить жизнь своих подопечных, но ему то и дело препятствовали. Ему пришлось позволить заключённым готовить, стирать и мыть не только для себя. Если скатерти не сворачивали как положено перед утюжкой, прачке грозил подвал. За малейшее нарушение заключённых лишали еды, но Пиллсбери, старый человек, был тут бессилен. Кроме того, он не любил скандалов. В тюрьме процветало кумовство.
Близился день моего освобождения, но жизнь в тюрьме становилась всё невыносимее. Дни тянулись ужасающе медленно; я стала тревожной и раздражительной. Не было сил даже читать — я часами забывалась в воспоминаниях. Я думала о товарищах в тюрьме Иллинойса, которых помиловал губернатор Альтгельд. Попав в тюрьму, я поняла, как много дало Делу освобождение трёх человек — Небе, Фильдена и Шваба — после того, как их товарищей повесили. Пресса ехидничала по поводу «жеста справедливости» Альтгельда и тем самым лишний раз доказывала, как сильно губернатор уязвил правящие круги — особенно своим анализом чикагского процесса и уверенностью в том, что в той казни анархистов повинна судебная система, закрывшая глаза на все доказательства невиновности подсудимых. Каждая подробность тех судьбоносных дней 1887 года вставала у меня перед глазами. Потом — Саша, наша совместная жизнь, его поступок, его мучения… Каждая минута тех пяти лет с момента встречи сейчас оживала наяву. Я раздумывала: почему я до сих пор так глубоко переживаю Сашину судьбу? Ведь я до исступления люблю его, мы созданы друг для друга… Возможно, именно своим поступком Саша так крепко привязал меня к себе. Мой тюремный опыт был так смехотворен в сравнении с адом Аллегени. Сейчас я испытывала жгучий стыд за то, что смела сетовать на свои невзгоды. Саша не увидел в судебном зале ни одного родного лица, его обрекли на одиночное заключение и полную изоляцию. Разрешений на новые свидания с ноября 1892 года добиться не удалось — инспектор сдержал своё обещание. Как Саша, должно быть, тосковал по родной душе, как он желал встретить друзей!
Мысли уносили меня всё дальше. Федя, ценитель красоты… такой милый, чувствительный! И Эд. Эд! Поцелуями он пробудил во мне столько тайных желаний, открыл богатства моей души! Своим развитием я обязана именно ему. Я всей душой привязана ко многим людям — и всё же именно тюрьма оказалась для меня лучшей школой жизни. Болезненной, но важной. Здесь я проникла во все тонкости человеческой души; здесь я узнала уродство и красоту, низость и благородство. Здесь же я научилась видеть жизнь своими глазами, а не глазами Саши, Моста или Эда. Тюрьма стала суровым испытанием на прочность для моих идеалов. Она помогла мне осознать собственную силу — силу бороться в одиночестве, жить своей жизнью и отстаивать свои ценности. Пойти против всего мира, если понадобится! Штат Нью-Йорк сослужил мне отличную службу, отправив меня в тюрьму Блэквелл-Айленд!
Нет комментариев