Перейти к основному контенту

ГЛАВА III. О грамматологии как позитивной науке

При каких условиях возможна грамматология? Основное условие -в том, что ее вызывает к жизни логоцентризм. Однако это условие возможности превращается в условие невозможности. Ведь оно спо­собно поколебать и само понятие науки. Графематика или грамматография не должны были бы притворяться науками: их цель долж­на была бы лежать вне круга грамматологического знания.

Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости и вре­менно подчиняясь традиционным нормам научности, повторим наш вопрос: при каких условиях возможна грамматология?

При условии, что мы знаем, что такое письмо и как упорядочи­вается все многоголосие этого понятия. Где возникает письмо? Ког­да оно возникает? Где и как след, письмо как таковое, общий корень речи и письма усыхают в "письмо" в обыденном смысле слова? Где и когда осуществляется переход от одного письма к другому, от пись­ма вообще - к письму в узком смысле слова, от следа - к графии, от одной графической системы - к другой, а в области графического кода от одного графического дискурса - к другому и пр.?

Где и как возникает ?.. Это вопрос о (перво)начале. Хотя ведь (перво)начала, т. е. простого (перво)начала, не существует: размышление о следе должно было бы уже научить нас тому, что вопрос о (перво)на-чале приносит с собой всю метафизику наличия. Не отваживаясь здесь следовать этой гибельной необходимости, но продолжая зада­вать вопрос о (перво)начале, мы должны разграничить в нем два уровня. Словами "где" и "когда" могут начинаться эмпирические во­просы: в каких местах и в какие моменты письмо впервые возника­ет в истории и в мире? Ответом на эти вопросы должен быть поиск и исследование фактов: это — история в обыденном смысле слова, которой и поныне занимаются почти все археологи, эпиграфисты, исследователи доисторических времен, изучающие различные ви­ды письменности, распространенные в мире.

Однако вопрос о (перво)начале сразу же смешивается с вопросом о сущности. Можно сказать, что он предполагает постановку онто-феноменологической проблемы в строгом смысле слова. Требуется выяснить, что есть письмо, чтобы ставить вопрос о том, где и ког­да оно начинается, уже понимая, о чем идет речь и в чем состоит суть вопроса. Что такое письмо? Как узнать, что перед нами - письмо? Ка­кого рода уверенность сущностного порядка должна направлять эм­пирическое исследование? Причем направлять его de jure, поскольку существует некая необходимость de facto, в силу которой эмпириче­ское исследование соскальзывает в рефлексию о сущности [94]. Она не может обойтись без "примеров", не может начать - как того требо­вала бы логика трансцендентальной рефлексии - с некоего de jure удостоверенного начала (commencement), и сама эта невозможность указывает на вычеркнутую (перво)начальность (l'originalité) следа, т. е. на корни письма. Размышление о следе показало, что он не может оставаться в плену онто-феноменологического вопроса о сущности. След есть ничто, он не есть сущее, он выходит за рамки вопроса: что это есть? - и при случае делает его возможным. В данном слу­чае нельзя полагаться на оппозицию de facto и de jure, ибо она приме­нима только к вопросу: что это есть? - в каких бы формах - мета­физических, онтологических, трансцендентальных - он ни ставился. Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости в вопро­се о прото-вопросе: что это есть? - останемся в поле грамматологического знания.

Письмо целиком исторично, а потому одновременно и естествен­но и удивительно, что научный интерес к письму всегда облекался в форму истории письма. Однако наука требовала также, чтобы чи­стое описание фактов (допустим, что такое выражение осмысленно) направлялось той или иной теорией письма.

Алгебра: таинства и прозрачность

Нередко не знают (или же недооценивают) тот факт, что XVIII век в своем стремлении учесть оба эти требования стал переломным. По вполне глубоким и серьезным причинам XIX век оставил нам тяж­кое наследие иллюзий и упорного непонимания (méconnaissances), и от этого прежде всего пострадало все то, что относится к теориям знака, созданным в конце XVII и в течение XVIII века [95].

Следовательно, нам нужно заново перечитать то, что дошло до нас в столь запутанном виде. Мадлен В.-Давид - во Франции ее острый ум неизменно одушевлял историческое изучение письма зорким ин­тересом к философской проблематике [96] — собрала в своей ценной работе немало важных документов — свидетельств страстного спо­ра, разгоревшегося в Европе в конце XVII века и продлившегося в течение всего XVIII века. Это слепяще яркий, но непонятый симп­том кризиса европейского сознания. Первые замыслы "общей исто­рии письма" (это выражение принадлежит Уорбертону и датирует­ся 1742 годом [97]) возникли в такой обстановке, когда собственно научной мысли приходилось преодолевать как раз то, что побужда­ло ее к действию: предрассудки отвлеченного умствования и идео­логические предубеждения. Научная работа осуществляется этапа­ми, так что задним числом можно восстановить всю ее стратегию. Прежде всего она устраняет "теологический "предрассудок: именно так Фрере некогда характеризовал миф о первоначальном естест­венном письме, данном людям богом, а Блез де Виженер трактовал древнееврейскую письменность: в своем "Трактате о цифрах или способах тайнописи" (1586) он утверждал, что эти "древнейшие буквы были начертаны собственным перстом господа Бога". Этот тео-логизм, по сути представлявший собой во всех своих формах, явных или скрытых, нечто большее и нечто иное, нежели просто предрас­судок, был главным препятствием для всякой грамматологии. Он был несовместим с любой историей письма. И прежде всего это от­носится к истории письма у тех, кого он поражал слепотой: речь идет о древнееврейском или греческом алфавите. Историческая сти­хия науки о письме оставалась тем самым как бы невидимой - и прежде всего для тех, кто мог бы осмыслить историю других пись­менностей. Неудивительно, что необходимость децентрации всегда возникала тогда, когда достоянием чтения становились (devenir-lis­ible) незападные виды письменности. История алфавита становит­ся возможной лишь после того, как осознается принципиальная множественность систем письма, обладающих своей историей (не­зависимо от того, можем ли мы дать ее научное описание).

Эта первая децентрация сама себя ограничивает. Она уступает место новой центрированности — на той внеисторической почве, которая подобным же образом примиряет логико-философскую точ­ку зрения (логико-философская ослепленность: фонетическое пись­мо) с теологической точкой зрения [98]. Это так называемый "китайский" предрассудок: все философские проекты всеобщего письма и всеоб­щего языка, как-то: пазилалия, полиграфия, пазиграфия, - выдви­нутые Декартом, а конкретно реализованные А. Кирхером, Уилкинсом [99], Лейбницем и др., побуждали видеть в открытом тогда китайском письме образец философского языка, изъятого из истории. Такова была, во всяком случае, роль китайского письма в проектах Лейбни­ца. С его точки зрения, именно условный, искусственный характер китайского письма, чуждого голосу, отрывает его от истории и об­ращает к философии.

То философское требование, которым руководствуется Лейбниц, многократно формулировалось и до него. Он следовал прежде всего Декарту. А Декарт в ответе Мерсенну, который послал ему проект (ав­тор его неизвестен) с шестью предложениями относительно универ­сального языка, сразу же высказал свое недоверие этому проекту [100].

Он с презрением отвергает некоторые предложения как попыт­ку "получить доход от наркотиков", "расхвалить свой товар". К то­му же у него "дурное мнение о слове "arcanum": "как только я вижу в каком-то предложении слово "arcanum", у меня немедленно воз­никает о нем дурное мнение". Возражая против этого проекта, он фак­тически использует - мы это еще увидим [101] - те доводы, которые по­том сформулирует Соссюр:

"...неудачное сочетание букв нередко порождает неприятные, невыносимые для слуха звуки: разнообразные механизмы словоизменения, сложившиеся в языковой практике, нужны именно для того, чтобы этого избежать; что же касается вашего автора, то он не сможет устранить этот недостаток в своей всеобщей грамматике для всех народов, ибо то, что легко и приятно для на­шего языка, оказывается грубым и невыносимым для немцев, и т. д.".

К тому же этот язык потребовал бы от нас выучить "древнейшие слова" всех языков, а это "слишком обременительно".

Правда, их можно передавать и "в письменной форме". Декарт вынужден признать это преимущество:

"Что касается древнейших слов, то каждый человек может взять их из свое­го языка, и это будет не так уж сложно, хотя при этом понять нас смогут лишь наши соотечественники. Если же мы воспользуемся письмом, тогда тот, кто захочет нас понять, должен будет отыскать все слова в словаре, и это будет слишком обременительно, чтобы стать повседневным делом... И пото­му вся польза от этого изобретения, насколько я могу судить, ограничивает­ся письмом: а именно, нужно будет издать толстый словарь на всех тех язы­ках, с которыми мы ищем взаимопонимания, и представить в нем общие знаки всех древнейших слов - так, чтобы они соответствовали не слогам, а смыслу (введя, например, общий знак для aimer, amare и philein); тот, кто раздобыл бы этот словарь и постиг его грамматику, смог бы, переходя от зна­ка к знаку, истолковывать написанное на своем языке. Однако эта система годится лишь для чтения тайн и откровений; впрочем, перебирать все слова в словаре станет лишь бездельник, так что я не вижу в этом большой поль­зы. Но, быть может, я ошибаюсь".

С глубокой иронией, в которой, пожалуй, больше глубины, чем иронии, Декарт находит для этой возможной ошибки другую причи­ну, нежели недостаток очевидности, внимания или волевой порыв: он видит здесь ошибку чтения. Значимость системы языка или пись­ма не мерится аршином интуиции, ясности или отчетливости идей, очевидностью наличия объекта. Система сама требует расшифровки.

"Но, быть может, я ошибаюсь; все равно мне хотелось написать вам все то, что пришло мне в голову по поводу этих шести предложений, которые вы мне прислали — с тем чтобы вы сами, увидев это изобретение, могли сказать, правильно ли я расшифровал его замысел".

Глубина иронии увлекает автора дальше, чем хотелось бы ему са­мому. Углубляясь, ирония уходит в подосновы картезианской очевид­ности.

А после этого, в качестве дополнения и постскриптума, Декарт просто описывает лейбницевский проект. Он видит в нем философ­ский роман: написать такой роман может только философия, кото­рая всецело зависит от этого умения, однако по той же самой при­чине ей никогда не удастся "найти применение этому языку".

"Изобретение этого языка зависит от истинной философии, поскольку без нее невозможно ни перечислить все человеческие мысли, ни упорядочить их, ни просто отличить их друг от друга, сделав их тем самым ясными и про­стыми, что, на мой взгляд, является самым главным секретом достижения подлинной науки... Итак, я считаю, что такой язык можно построить, равно как и создать науку, от которой он зависит: с ее помощью крестьяне могли бы судить об истине вещей лучше, чем ныне это делают философы. Однако не надейтесь когда-либо найти ему применение: для этого потребовались бы большие изменения в порядке вещей, весь мир должен был бы стать земным раем, что можно предположить разве что в стране литературного вымысла" [102].

Лейбниц прямо ссылается на это письмо и на тот аналитический принцип, который в нем формулируется. Этот проект предполагает расчленение всего и вся на простые идеи. Это - единственный путь, позволяющий заменить рассуждение исчислением. В этом смысле универсальная характеристика в принципе зависит от философии, однако ее можно строить и не дожидаясь, пока философия достиг­нет совершенства:

"Хотя этот язык и зависит от истинной философии, он не зависит от степени ее совершенства. Стало быть, этот язык можно построить, даже если филосо­фия еще несовершенна: он будет развиваться по мере развития человеческих наук. А пока он будет нам волшебным помощником - и в использовании то­го, что нам известно, и в поисках того, чего нам пока не хватает, и в изобре­тении средств для этого, но особенно — в искоренении противоречий в самих предметах рассуждений. Ведь рассуждать и исчислять — это одно и то же" [103].

Как известно, все это не единственные поправки к декартовской традиции. Аналитизм Декарта опирается на интуицию, тогда как аналитизм Лейбница отсылает нас за пределы очевидности, к по­рядку, отношению, точке зрения [104].

Характеристика "бережет ум и воображение, пользоваться кото­рыми нужно умело. Вот главная цель этой великой науки, которую я привык называть Характеристикой. Алгебра, или Анализ, состав­ляют лишь небольшую ее часть, поскольку именно опадает слова язы­кам, буквы — речам, цифры — Арифметике, ноты — Музыке; имен­но она учит нас, как закрепить наше рассуждение, оставляя на бумаге небольшое количество доступных зрению следов, с тем чтобы вновь исследовать их на досуге; наконец, именно она учит нас, как рассуж­дать с малыми затратами, используя знаки вместо вещей и тем са­мым давая свободу воображению" [105].

Несмотря на все различия между проектами универсального язы­ка или письма, выдвинутыми в эту эпоху (в особенности в том, что касается истории и языка [106]), во всех них неизбежно и непреложно ис­пользовалось понятие абсолютно простого. Было бы несложно по­казать, что это понятие всегда отсылает к теологии бесконечности и к логосу или бесконечному божественному разуму [107]. Вот почему лейбницевский проект универсальной характеристики (которая по сути своей не имеет отношения к звуку), вопреки видимости и не­смотря на всю его привлекательность для нашей эпохи, ни в чем не нарушает логоцентризма. Напротив, универсальная характеристика, как и ее критика у Гегеля, подтверждает логоцентризм, возникает внутри него и благодаря ему. Здесь мы имеем в виду именно сопри­частность этих двух противонаправленных движений. В определен­ную историческую эпоху существовало глубокое единство между те­ологией бесконечности, логоцентризмом и своего рода техницизмом. Первописьмо - или, иначе, до-фонетическое или мета-фонетическое письмо, которое мы пытаемся здесь помыслить, ни в коей мере не означает, что механизм "идет дальше" речи.

Логоцентризм - это этноцентрическая метафизика в изна­чальном, а не "релятивистском" значении этого слова. Он связан с историей Запада. Хотя Лейбниц ссылается на китайскую модель в изложении своей Характеристики, эта модель порывает с логоцен­тризмом лишь по видимости. Дело не только в том, что эта модель дает лишь некое доморощенное представление о китайском пись­ме [108], но и в том, что вслед за похвалами китайскому письму в нем обнаруживаются недочеты и возникает необходимость поправок. Лейбниц считает китайское письмо произвольным и, стало быть, не­зависимым от истории. В свою очередь, он связывает эту произ­вольность с такой чертой китайского письма, как его не-фонетич-ность. Кажется, будто это письмо было "изобретением глухого" ("Новые Опыты"):

"Говорить - это значит подавать членораздельные знаки своей мысли. Пи­сать — это значит делать то же самое линиями, остающимися на бумаге. Соотносить их с голосом необязательно, как показывает китайская иероглифи-ка" ("Opuscules", p. 497).

В другом месте читаем:

"Быть может, существуют такие искусственные языки, которые всецело ос­нованы на выборе и полностью произвольны, как это приписывают китай­скому языку, а также языкам Георгия Дальгарно и покойного господина Уил-кинса, епископа Честерского" [109].

В письме отцу Буве (1703) Лейбниц проводит различие между египетским письмом — доступным простым людям, данным в чув­ственном восприятии, аллегорическим, и китайским письмом — фи­лософским и интеллектуальным:

"...китайские иероглифы, быть может, более философичны и, кажется, построены на более интеллектуальных соображениях, связанных с чис­лами, порядком и отношениями; таким образом, мы видим здесь лишь отдельные черты, не стремящиеся к сходству с какими бы то ни было те­лами".

Впрочем, это не мешает Лейбницу провозгласить возможность та­кого письма, по отношению к которому китайское письмо было бы лишь черновым наброском:

"Этот тип исчисления мог бы одновременно дать нам нечто вроде универ­сального письма, которое обладало бы преимуществами китайского, по­скольку каждый человек понимал бы его в своем собственном языке, и вме­сте с тем бесконечно превзошло бы китайский, потому что ему можно было бы научиться всего лишь за несколько недель, соотнося между собою знаки сообразно порядку и связям вещей, тогда как у китайцев имеется бесчисленное множество иероглифов сообразно множеству вещей, так что у них вся жизнь уходит на то, чтобы вполне овладеть письмом" [110].

Понятие китайского письма функционировало таким образом как своего рода европейская галлюцинация. И в этом не было ничего неожиданного: напротив, это отвечало насущной потребности. А гал­люцинация эта свидетельствовала не столько о невежестве, сколько об упорном непонимании. Во всяком случае, ее никак не затрагива­ло знание о китайском письме — ограниченное, но все же вполне ре­альное.

Одновременно с "китайским предрассудком" тот же самый эф­фект заинтересованного ослепления вызвал и "иероглифистский предрассудок". Непонимание, которое, казалось, порождалось этно-центристским презрением, приняло вид преувеличенного восхище­ния. Мы еще не выяснили окончательно, насколько подобная схе­ма необходима. От нее не свободен и нынешний век: каждый раз, когда происходит бурное и шумное ниспровержение этноцентризма, на заднем плане сенсации потихоньку совершается усилие, на­правленное на то, чтобы укрепиться изнутри и извлечь из этого свою собственную выгоду. Так, удивительный отец Кирхер положил весь свой талант на то, чтобы открыть Западу египтологию [111], однако при этом получалось так, что само превосходство "возвышенного" пись­ма не допускало его научной расшифровки. В связи с его работой "Prodromus coptus sive aegyptiacus" (1636) М.В.-Давид пишет:

"Эта работа до некоторой степени выступает как первый манифест египто­логических исследований, так как автор определяет здесь природу древне­египетского языка, уже располагая средствами для этого открытия(а). Одна­ко в этой книге проект расшифровки иероглифов полностью отвергается. Ср. "Lingua aegyptica restituta" [112].

Такое непонимание, вызванное ложным уподоблением, в дан­ном случае не связано, как у Лейбница, с рациональностью и расче­том. Оно мистично:

"Иероглифы, - говорится в "Prodromus", — это, конечно, письмо, но оно не состоит из букв, слов и определенных частей речи, которыми мы обычно пользуемся. Иероглифы — это гораздо более совершенное письмо, более возвышенное, более абстрактное, это письмо, которое - посредством искус­ного нанизывания символов или чего-то подобного - разом (uno intuitu) предлагает уму мудреца некое сложное рассуждение, высокие понятия или же величайшую тайну, скрытую в лоне природы или Божества" [113].

Таким образом, рационализм и мистицизм оказываются сопри­частными друг другу. Письмо «другого» оказывается каждый раз на­гружено своими собственными схемами. То, что можно было бы назвать, вслед за Башляром, "эпистемологическим разрывом", осу­ществляется прежде всего благодаря Фрере и Уорбертону. Можно проследить за той тщательной работой, которая позволила им осво­бодить от этих местных предрассудков в одном случае - китайский, в другом - древнеегипетский язык. Относясь к Лейбницу и самому проекту универсального письма с большим уважением, Фрере, од­нако, камня на камне не оставляет от лейбницевского представле­ния о китайском письме: "Китайское письмо вовсе не является тем совершенным философским языком, в котором нечего больше же­лать... Ничего подобного у китайцев никогда не было" [114].

Однако и Фрере не свободен от иероглифистского предрассуд­ка, который так яростно обличает Уорбертон в своей критике отца Кирхера [115]. В ней немало апологетизма, но это вовсе не исключает ее действенности.

Именно внутри расчищенного этой критикой теоретического по­ля начинают применяться — сначала аббатом Бартелеми, а затем Шамполионом — научные приемы расшифровки. Так рождается сис­тематическое изучение отношений между письмом и речью. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы исторически осмыслить и одновременно систематизировать упорядоченное сосуществование изобразительных, символических, абстрактных и звуковых элемен­тов [116] в рамках единого графического кода.

Наука и имя человека

Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как извест­но, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о система­тичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех откры­тий, которые должны были бы поколебать самые прочные основа­ния нашей философской системы понятий, всецело упорядочен­ной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон не­когда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического под­хода:

"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков дела­ла гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).

Систематическая критика понятий, которыми пользовались ис­торики письменности, может всерьез взяться за обличение негибко­сти или недостаточной дифференцированности теоретического ап­парата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и фор­мирует ее: это сама наша историческая почва.

Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встре­чаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой рупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о раз­граничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же отно­сится и к инструменталистскому и техницистскому понятию пись­ма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической пер­спективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незапад­ными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "пристав­ка к этому орудию" [118]. Нельзя лучше выразить внеположность пись­ма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающе­го по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвисти­ка, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марк­систскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства то­му — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, зна­ком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разно­образия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматрива­ются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие поня­тия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая бо­лее осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему [119]; понятие знака, редко и мало освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперни­чество (если оно вообще допускается) между историей письма и на­укой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как со­трудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не бу­дем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:

"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого от­ношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).

Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосыл­ки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.

Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь со­бытия. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобожде­ние останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь неко­торые практические удобства или понятийные упрощения, надстро­енные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от не­адекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство выше­перечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно ра­ботать и здесь.

Однако на основе новейших работ в этой области можно пред­ставить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий дру­гих гуманитарных наук или — что почти то же самое — традиционной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне ин­формации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысле­ние - даже в этих новаторских работах - остается робким и нена­дежным.

А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с дру­гой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой.

Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, по­скольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "ли­шенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ на­звать другого человека человеком и отказ признать, что люди из дру­гого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, кото­рый ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собст­венной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).

Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и опреде­лить единство человеческого рода через способность к письму. А. Ле­руа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судь­бы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или то­го, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гу­ран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие сле­дует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это дви­жение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального со­знания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с но­вой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генети­ческой записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих по­ведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структурирует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеоб­разным ритмам [120]. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памя­ти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более на­стойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинк­тивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, еди­ным движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.

История письма строится на основе истории граммы — ряда ри­скованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, изве­стно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется по­тревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой ис­тории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фони­ческая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для пись­ма [121]. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движе­ния, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Раз­личие между разными типами речи (discours) касается лишь спосо­ба их обитания внутри системы понятий, которая обречена на раз­рушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и сло­ва, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, ког­да проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не сле­дует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой систе­мы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.

Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle) [122]. Это равновесие находится под угрозой по­степенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое существенное изменение", которое привело бы к появлению "человека бу­дущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может про­изойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способно­сти к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен" [123].

Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха линейно­сти символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нели­нейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта побе­да стала техническим достижением, обеспечившим большую надеж­ность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытесне­ние всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде все­го того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно пись­ма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необра­тимой временности звука. Эта многомерность не парализует исто­рию в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою ис­торического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания на­личия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между со­бой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции на­личия, и остается линеарным понятием.

Понятие линеаризации гораздо действеннее, точнее и уместнее тех понятий, которые обычно используются для классификации раз­личных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идео­грамма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в осо­бенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоми­нает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в ли­нейном письме, а именно техника (особенно графическая), искус­ство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма" [124].

Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и пол­ностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графи­ку фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возник­ли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их име­на - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нор­мы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпе­чатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описы­вает на большом историческом материале, и якобсоновскую крити­ку линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хо­тя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрыв­но связана с расхожим мирским понятием временности (однород­ной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Ари­стотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.

Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не мог­ла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вы­теснения многоразмерной символической мысли [125] - несколько ослаб­ляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-тех­нической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структур­но соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накоп­ления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирова­ния идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении [126]. Дело не в том, что массовое распространение нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесен­ность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее при­роду.

Конец линейного письма — это конец книги [127], даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино но­вые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги не­изданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало не­линейного письма потребовало перечесть все прежде написанное — но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сей­час в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами пись­ма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы долж­ны учиться иначе читать.

Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмыс­ления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нель­зя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя силь­нее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": на­против, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрыва­ется тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-ра­циональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Еди­ным движением они пересекают человека, науку и линию.

И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо регио­нальной науки это размышление уже не может.

Ребус и соучастие (перво)начал

Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая графоло­гия, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психо­анализом.

"Как индивидуальные следы обнаруживают духовные особенности пишу­щего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить нам рас­крыть особенности коллективного духа народов" [128].

Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться лишь после прояснения некоторых общих и фундамен­тальных проблем: какова сорасчлененность индивидуальной и кол­лективной манеры письма, графии, графического "дискурса" и "ко­да", рассматриваемых не сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и коннотации; сорасчленен­ность (articulation) графических форм и различных субстанций, раз­личных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дере­во, воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т. д.); какова сорасчлененность технического, экономи­ческого или исторического уровней (например, в момент создания графической системы и в момент возникновения графического сти­ля - a они не обязательно совпадают); границы и смысл стилисти­ческих вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагруз­ки графин с ее собственной формой и субстанцией.

И с этой последней точки зрения следовало бы признать опреде­ленные преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта - мы имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых из фор­мальной теоретической онтологии и из науки об объективности объ­екта вообще, - он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название, конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и эпистемологии. Однако, да­же если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все рав­но сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой региональной науке. Здесь мы, конечно, име­ем в виду работы Мелани Кляйн и ее последователей. Например, очерк "Роль школы в либидинальном развитии ребенка" [130], в котором с клинической точки зрения разбираются внутренние нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так как конституирование идеальной объективности не мо­жет обойтись без письменного означающего [131], никакая теория такого конституирования не может пройти мимо внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности вый­ти на свободу. Они придают силу, без которой объективность вооб­ще не была бы возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности тако­го утверждения и в чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой проблемы соразмерна ее труд­ности.

Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей рабо­те. Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех на­ук. Размышления о сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр. внутренне связаны с ос­мыслением сведений из истории письма. Стержень, скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процес­са есть своя история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как известно, в определенный мо­мент процесса фонетизации письма и предполагает ее по самой сво­ей сути.

Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причи­нам структурного и сущностного характера чисто фонетическое пись­мо в принципе невозможно и что процесс замены нефонетическо­го письма фонетическим продолжается и поныне. Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы закон­ным и необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и про­изводным по отношению к тому, что можно было бы назвать неко­ей основоположной синергией или синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое означающее. Та­ким образом, "фонетический" и "не-фонетический" - это не чис­тые качества определенных систем письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или менее много­численных, более или менее влиятельных - внутри означающей си­стемы как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с количественным распределением, сколько с их струк­турной организацией. Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое письмо. Тут невозможно даже от­нести каждое графическое означающее к тому или иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом регистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой или сложной. Одно и то же означа­ющее может иметь одно или несколько звуковых значений, оно мо­жет быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложнос­ти системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация. Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно [132].

Это относится к любой системе письма и не зависит от того, что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем тотемный знак, может получить символическую зна­чимость собственного имени. С этого момента такое изображение ста­новится способом именования и может приобретать в других цепоч­ках определенное фонетическое значение [133]. Оно может стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосред­ственном использовании - эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания, структура этого означающего действу­ет не только на обочинах виртуального сознания, но и в законах бес­сознательного.

Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием лишь в составе изображения. Собственный смысл име­ни (le propre du nom) подлежит разбивке независимо от того, связано ли оно изначально с изображением вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной классифи­кации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собствен­ного (propre) смысла не существует, но его "видимость" играет важ­ную роль: как таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в голосе, в абсолютном "слушании собственной речи" (s'entendre parler) должна иметь место - как функ­ция, отвечающая непреложной, но относительной необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами во­прос о месте метафизики или онто-теологии логоса.

В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны воеди­но. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость, что вовсе не устраняет "пиктографическую" отнесенность к предмету, которая никогда не была чисто "реалистической". Оз­начающее дает трещину, разветвляется в систему: оно одновремен­но отсылает (по крайней мере) и к вещи, и к звуку. Вещь сама по се­бе уже есть совокупность вещей или же цепочка различий "в пространстве"; звук, который также вписан в эту цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же син­тетическую запись, которую нельзя разложить на отдельные элемен­ты, однако звук может быть и атомарным элементом, входящим в со­четания с другими элементами, и тогда мы имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути — фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацте­ков в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.

"Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на несколько слогов, со­ответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица (otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том... чтобы передать имя персо­нажа, изображая те предметы или те существа, которые входят в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научи­лись изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому анализу" [134].

Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не при­ходят к взаимно согласованным результатам и крайне медленно про­двигаются вперед, наличие фонетических элементов становится те­перь почти очевидным и здесь. То же относится и к письменам Острова Пасхи [135]. В данном случае мы не только сталкиваемся с пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур — двусмысленных и сверхдетерминированных — могут воз­никать метафоры, подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей графической риторикой.

Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так называемых "первобытных народов", а также в тех культурах, кото­рые считаются "бесписьменными". Однако нам давно уже извест­но, что в состав китайского или японского письма — в основном не­фонетического — очень рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре господствовала идеограм­ма или алгебра, а это показывает, что мощный поток цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не реду­цирует голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:

"Это письмо в той или иной мере прибегало к использованию звуков, при­чем в некоторых его знаках важно было именно их звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в принципе изме­нить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи .. По­скольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно ни­когда не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический знак — символ реальности, столь же уникальной и самобыт­ной, как и оно само, — смог во многом сохранить свои первоначальные при­вилегии. Вряд ли есть основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово прочно сосредоточило в себе всю мощь ре­лигиозного и магического творчества. И в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или гласной, которая свойствен­на всем великим древним цивилизациям - от средиземноморского бассейна до Индии" [136].

Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отме­тим, однако, что "фонетический анализ языка" и фонетическое пись­мо предстают как нормальный "итог", как исторический телос, в виду которого китайское письмо - словно корабль, державший курс на гавань, — так и не достигло цели. Можно ли считать, будто ки­тайское письмо - это какой-то неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет "первоначальное влияние" китайского письма его "символическим" отношением к "реальности, стольже уникальной и самобытной, как и оно само". Разве не очевидно, что никакое оз­начающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает "уни­кальной и самобытной реальностью"? Означающее с самого начала предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что де­лает его означающим, позволяет ему функционировать в качестве оз­начающего, связывает его с означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать "уникальной и самобытной ре­альностью". С того самого момента, как возникает знак (т. е. изна­чально), у нас нет никакого шанса встретить где-то "реальность" в чистом виде, "уникальную" и "самобытную". В конце концов, по ка­кому праву мы предполагаем, что речь "в древности", еще до рож­дения китайского письма, могла иметь тот смысл и значение, кото­рое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно, речь должна была "затмеваться" письмом? Если мы хотим попытаться понять, прора­ботать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с дру­гими этноцентристскими предрассудками и от своего рода графиче­ского моногенетизма, который преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не следует ли разобрать­ся с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением ло­госа солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть пе­ред собой), царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в "Государстве", 508с)? Каким должно быть пись­мо, чтобы угрожать этой системе аналогий в самом ее уязвимом, тай­ном средоточии? Каким должно быть письмо, чтобы затмевать Бла­го и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы отчасти не­обходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение те­ни и света, письма и речи?

Что здесь значит это слово - «иначе»? Прежде всего то, что не­обходимая децентрация не может быть философским или научным действием как таковым, поскольку дело идет о том, чтобы - найдя доступ к другой системе связи между речью и письмом - разрушить обосновывающие категории языка и саму грамматику эпистемы. Ес­тественная тенденция теории (того, что объединяет философию и на­уку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (на­пример, у Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как главная категория эпистемы. И в этом - смысл работ Феноллозы [137], оказавшего, как известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской иде­ограммы на письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.

Как только встает вопрос об истоках фонетического письма, его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с разви­тием науки, религии, политики, экономики, техники, права, искус­ства. Истоки этих процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как этого требовало бы строгое опре­деление границ каждой отдельной науки посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это сплетение, соуча­стие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем раство­ряется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим по­нятием (перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не только с первобытными мифами.

То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обес­печивающую существование в следе и познание общей структуры все­ленной; то, что все духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло одновременно с письмом и использовало власть письма; то, что военная стратегия, баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право свя­заны в своей истории и в своей структуре с возникновением пись­ма; то, что происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые весьма сходны в самых различных куль­турах, а рассказы об этом всегда имеют запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в мно­гочисленных войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы людей, сменяя друг друга, ее осу­ществляли; то, что, несмотря на все смещения, неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр., остает­ся нерушимой связь между идеологическими, религиозными, науч­но-техническими и другими системами и системами письма, в ко­торых видят нечто большее и нечто иное, нежели просто "средства коммуникации" или носителей означаемого; то, что сам смысл вла­сти и вообще эффективности, всегда связанный с письмом, мог про­явиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение (посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой "символиче­ской" властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление родились одновременно; то, что не сущест­вует права без возможности следа (или, как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает к некоей об­щей глубинной возможности, которую не могут помыслить как та­ковую ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина [138]. В самом деле, нам нужно разобраться здесь с этой некомпетент­ностью науки, которая также есть некомпетентность философии, замкнутость (clôture) эпистемы. Это не призыв вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень, который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала, и не является общим, поскольку он приводит к общему лишь посред­ством упорной и достаточно разносторонней работы различения, это безымянное движение самого различения, которое мы из страте­гических соображений назвали следом, запасом или различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной историче­ской замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.

Построение науки или философии письма - это необходимая и трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повто­ряя свои доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за пределы поля эпистемы. Вне тех "экономиче­ских" или стратегических отсылок к слову "мысль", которым Хайдеггер ныне считает возможным называть похожее, хотя и не тождествен­ное превзойдение всякой философемы, мысль для нас здесь - слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это, по необходимос­ти, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. В не­котором смысле, "мысль" здесь ничего не значит (ne veut rien dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гра­нью внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре сис­темных взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не ве­сит. "Мыслить" - это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не принялись: мыслить - это значит починать эпистему резцом своего письма.

Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и по­ныне была бы замурована и обездвижена наличием.