ГЛАВА II. "Это опасное восполнение..."
Сколько крика подымется против меня! Я уже слышу издали вопли той пресловутой мудрости, которая непрестанно отнимает у нас самих себя, которая ни в грош не ставит настоящее, постоянно гонится за будущим (а будущее убегает тем дальше, чем ближе мы к нему подходим) и которая переносит нас туда, где нас нет, а стало быть - туда, где нас никогда не будет.
"Эмиль, или О воспитании "
Все бумаги, которые я собрал для восполнения памяти и руководствования в этой моей работе, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.
"Исповедь"
Мы уже не раз отмечали: Леви-Стросс постоянно восхваляет живую речь, тогда как для Руссо это лишь одна из тем: она строится и складывается вместе с другой, прямо противоположной, — со вновь и вновь оживающим недоверием к так называемой полной речи. В устном высказывании наличие одновременно и обетованно, и недостижимо. Однако Руссо возвысил над письмом лишь такую речь, каковой она должна (или, точнее, должна была бы) быть. Нельзя обойти вниманием наклонение и время, связывающие нас с наличной ситуацией живого разговора. Фактически Руссо почувствовал, что и сама речь исчезает в иллюзии ее непосредственной данности. Он увидел и проанализировал это с беспримерной проницательностью. Получается, что искомого наличия лишает нас уже тот самый языковый жест, посредством которого мы надеемся овладеть им. В "Живом оке" Старобинский блестяще описывает опыт "украденного вора": Жан-Жак отдается этому опыту в игре зрительного образа, который "схватывает свое отражение и обличает свое наличие" (с. 109). Этот опыт преследует нас с самого первого слова. В зрительном образе я не принадлежу сам себе: он одновременно и создает, и разрушает меня; но таков и закон языка. Этот закон действует как власть смерти в самом средоточии живой речи — власть тем более опасная, что она одновременно и раскрывает возможность речи, и угрожает ей.
Так или иначе признавая эту власть, которая, учреждая речь, разрушает создаваемого ею субъекта, не позволяет ему наличествовать в своих собственных знаках, пронизывает его язык письмом, Руссо спешит скорее предотвратить ее опасность, нежели принять ее необходимость. Вот почему, стремясь восстановить наличие, он разом и превозносит, и низвергает письмо. Разом - значит расчлененным, но внутренне согласованным движением. Постараемся не упустить из виду необычное единство этого жеста. Руссо осуждает письмо как разрушение наличия и как болезнь речи. Но вместе с тем он восстанавливает в правах письмо как средство овладения всем тем, что ускользнуло от речи. Но разве можно это сделать иначе как посредством другого, более древнего письма, которое уже заняло это место?
Первый импульс этого желания порождает у Руссо теорию языка. Второй — царит в его писательском опыте. Так, в "Исповеди" Жан-Жак пытается объяснить, как он стал писателем, описывая этот переход к письму как восстановление — посредством некоего отсутствия и даже преднамеренного стирания — обманутого самоналичия в слове. Письмо, стало быть, это единственное средство сохранить или даже вновь взять слово, поскольку оно дается лишь в отказе от самого себя. Это и создает "экономию" знаков. Впрочем, и эта экономия тоже обманчива, ибо она еще ближе к самой сути этой необт ходимости обмана. Нельзя не стремиться овладеть отсутствием, но с захваченным всегда приходится расставаться. Старобинский так описывает фундаментальный закон того пространства, в котором приходится перемещаться Руссо:
"Как преодолеть то непонимание, которое мешает ему раскрыть свою истинную ценность? Как избежать опасности стихийной речи? Каким средством общения воспользоваться? Как еще проявить себя? Выбор Жан-Жака таков: отсутствовать и писать. Парадоксальным образом он прячется, чтобы лучше себя показать, и потому доверяется именно письменной речи: "И я любил бы общество, как любой другой человек, если бы не был уверен, что меня увидят не только с невыгодной для меня стороны, но и вообще — таким, каковым я не являюсь. И потому мне больше подходит другая участь — писать и скрываться. Если бы я не скрывался, никто и никогда не узнал бы, чего я стою" ("Исповедь"). Обратим внимание на это удивительное признание: Жан-Жак порывает с людьми, чтобы обратиться к ним письменно. На досуге он нанизывает фразу за фразой, защищенный своим одиночеством" [169].
Вот она — знаковая "экономия": замена речи письмом одновременно подменяет наличие ценностью: я есмь или я наличествую приносятся в жертву ради того, каков я есмь, и того, чего я стою. "Если бы я не скрывайся, никто и никогда не узнал бы, чего я стою". Я отказываюсь от моей жизни в настоящем, от моего действительного конкретного существования, дабы меня признали в идеальности истины и ценности. Хорошо знакомая схема. Я борюсь с самим собой в надежде возвыситься над моей собственной жизнью, не отказываясь от нее, и насладиться признанием людей, а письмо есть проявление этой борьбы.
Вот она — знаковая "экономия": замена речи письмом одновременно подменяет наличие ценностью: я есмь или я наличествую приносятся в жертву ради того, каков я есмь, и того, чего я стою. "Если бы я не скрывайся, никто и никогда не узнал бы, чего я стою". Я отказываюсь от моей жизни в настоящем, от моего действительного конкретного существования, дабы меня признали в идеальности истины и ценности. Хорошо знакомая схема. Я борюсь с самим собой в надежде возвыситься над моей собственной жизнью, не отказываясь от нее, и насладиться признанием людей, а письмо есть проявление этой борьбы.
Таков урок письма в жизни Жан-Жака. Эта жизнь - яркий пример того, что акт письма должен быть, по сути, огромной жертвой ради наиболее полного символического переприсвоения (reappropriation) наличия. И в этом смысле Руссо знал, что смерть не есть просто "наружа" жизни. Пользуясь письмом, она порождает жизнь. "Я начал жить, лишь когда счел себя уже мертвым" ("Исповедь", кн. VI). А поскольку эта жертва, это "литературное самоубийство" определяется в системе знаковой экономии, не оказывается ли ее искупление лишь видимостью?. Разве она не предполагает лишь символическое переприсвоение? Разве эта жертва не заключается в отказе от наличного (présent) и собственного (propre) ради более прочного овладения их смыслом на уровне идеальной формы истины — наличия наличного, близости или собственности собственного? Если бы мы и в самом деле придерживались той системы понятий (жертва, трата, отказ, символ, видимость, истина и др.), которые позволяют определять то, что мы здесь именуем "экономией", в терминах истины и видимости и на основе оппозиции наличие/отсутствие, то вывод о том, что перед нами уловки и видимости, был бы неизбежен.
Однако ведь работа письма и "экономия" различАния не допускают господства этой системы классических понятий, этой онтологии и этой эпистемологии. Напротив, они определяют их скрытые предпосылки. РазличАние не оказывает сопротивления присвоению и не ограничивает его извне. Сначала оно починает отчуждение, а в заключение - и само это переприсвоение. И так - до самой смерти. Смерть — это движение различАния в его неизбежной конечности. А это значит, что различАние делает возможной саму оппозицию наличия и отсутствия. Без самой возможности различАния задохнулось бы и желание наличия как такового. Иначе говоря, судьба этого желания в том, чтобы оставаться неутоленным. РазличАние вырабатывает то, что само же оно подвергает запрету, делает возможным то, что одновременно оно делает невозможным.
Если признать, что различАние есть стушеванное (перво)нача-ло отсутствия и наличия — этих главных форм исчезновения и появления сущего, — то нам останется еще выяснить, не является ли участие бытия в различающей работе мысли условием его определения в качестве наличествующего или отсутствующего. Должны ли мы понимать различАние как проект овладения сущим на основе смысла бытия? Можно ли помыслить нечто прямо противоположное? Если смысл бытия смог войти в историю лишь под эгидой наличия, не значит ли это, что он всегда и заведомо включался в историю метафизики как эпохи наличия? Быть может, как раз это и хотел написать Ницше, а Хайдеггер не сумел это у него прочитать? А именно: динамика различения - все то, что включается в понятие различАния, хотя и не исчерпывает его, - не только предшествует метафизике, но и вообще вырывается за рамки мысли о бытии. Мысль о бытии не говорит ничего отличного от метафизики, даже если она вырывается за ее пределы и мыслит ее как нечто замкнутое (dans sa clôture).
От ослепления к восполнению
А теперь на основе этой проблемной схемы нам предстоит помыслить вместе и опыт Руссо, и его теорию письма, то согласие и то разногласие, которые письменно соотносят Жан-Жака с Руссо, образуя единство этого имени собственного и одновременно расщепляя его. Обращаясь к опыту Руссо, мы рассмотрим литературу как способ вновь овладеть наличием, т. е. природой; обращаясь к его теории, мы рассмотрим обвинения в адрес письма как свидетельства вырождения культуры и разрушения человеческой общности.
Если поискать в созвездии понятий те, что лучше согласуются с этим необычным единством двух различных жестов, то слово "восполнение" (supplément) окажется, видимо, самым подходящим. Ведь в обоих случаях Руссо рассматривает письмо как опасное средство, одновременно и помощь, и угрозу, как страшный ответ на ситуацию бедствия. Когда доступ к природе как самодовлению (proximité à soi) запрещается или прекращается, когда речь перестает быть защитницей наличия, тогда возникает потребность в письме. Его долг - срочно стать добавлением (s'ajouter) к сказанному слову. Предвосхищая дальнейшее, мы уже упоминали об одной из таких добавок (addition): речь - это естественное явление или по крайней мере естественное выражение мысли, некая установленная форма обозначения мысли, наиболее естественная условность, а письмо — это добавка (s'y ajoute, s'y adjoint) к речи, которая выступает как ее образ, представление. И в этом смысле письмо неестественно. Непосредственное самоналичие мысли в речи переводится на письме в представление, в образ. Обращение к письму оказывается не только "странным", но и опасным. Дело идет о техническом приеме, об искусственной и достаточно изощренной уловке, вынуждающей речь наличествовать там, где она на самом деле отсутствует. Это насилие над естественной судьбой языка:
"Языки созданы для того, чтобы на них говорили, а письмо — это лишь восполнение (supplément) речи... Речь изображает мысль посредством условных знаков, а письмо, в свою очередь, изображает речь. Таким образом, искусство письма есть лишь опосредованное изображение мысли".
Письмо опасно потому, что в нем изображение прикидывается наличием, а знак - самой вещью. В этом есть некая роковая необходимость, вписанная в само функционирование знака: письмо выдает себя за всю полноту слова, тогда как на деле оно лишь восполняет его слабость и недостаточность. Ведь само понятие восполнения (оно определяет здесь образ как представление) содержит в себе два значения, сосуществование которых столь же непривычно, сколь и необходимо. Восполнение есть то, что добавляется (s'ajoute), это избыток, полнота, которая обогащает другую полноту, наполняет ее наличностью (le comble de la présence). Оно копит и накапливает наличность. И тем самым искусство, techne, образ, представление, условность и проч. выступают как восполнения природы и щедро выполняют эту накопительскую функцию. Эта восполнительность так или иначе определяет все те концептуальные оппозиции, в которые Руссо вписывает понятие природы, которое должно было бы быть самодостаточным.
Но восполнение восполняет (supplément supplée), т. е. добавляется лишь как замена. Оно вторгается, занимая чужое место; если оно и наполняет нечто, то это нечто — пустота. Оно способно представлять или изображать нечто лишь потому, что наличие изначально отсутствует. Будучи подменой (suppléant), восполнение оказывается заместителем, подчиненным, местоблюстителем (qui tient lieu). Будучи заменой (substitut), оно не может просто добавиться к чему-то позитивно наличному как выпуклый отпечаток на поверхности: его место в структуре отмечено знаком пустоты. Ничто и нигде не может самонаполниться: самоосуществление требует знака, передачи полномочий. Знак всегда выступает как восполнение самой вещи.
Это второе значение восполнения связано с первым. В текстах Руссо они действуют сообща, и мы постоянно будем убеждаться в этом. Однако акценты при этом меняются. Эти два значения по очереди стираются или подспудно стушевываются друг перед другом. Однако при этом они выполняют одну и ту же роль: идет ли речь о добавке или подмене - в любом случае восполнение есть нечто внешнее по отношению к той позитивности, к которой оно добавляется, оно остается чуждым тому, что - уступая ему место - должно от него отличаться. В словарях (см. словарь Робера) указывается, что, в отличие от complément, supplément означает "добавление извне".
Негативность зла всегда выступает для Руссо в форме восполни-тельности. Зло находится вне природы, вне того, что по природе своей предстает как невинное и благое. Зло врывается в природу извне - как подмена того, что должно было бы быть самодостаточным и не испытывать никаких нехваток.
Итак, наличие, которое всегда есть нечто природное, т. е. материнское (у Руссо этот последний момент представлен более явно, чем у кого-либо другого), должно было бы быть полностью самодостаточ -ным. Его сущность - иное название наличия - можно прочитать лишь через решетку форм этого условного наклонения. Как и природа, "материнская забота невосполнима", говорится в "Эмиле" [170]. Она невосполнима (ne se supplée), да и не должна восполняться, она достаточна и самодостаточна, ничто не может занять ее место, а все, что притязало бы на такую подмену, не могло бы сравняться с нею, оставаясь лишь посредственным паллиативом. Все это означает, наконец, что природа невосполнима (ne se supplée), a то, что ее восполняет, не ею порождается: оно не только ниже природы, но и в принципе отлично от нее.
И однако воспитание - этот краеугольный камень руссоистской мысли - описывается или предписывается именно как система замен, призванных восстановить в наиболее естественном виде все здание природы. В первой главе "Эмиля" речь идет о роли такой педагогики. Хотя материнская забота и невосполнима, "лучше, чтобы младенец питался молоком здоровой кормилицы, нежели избалованной матери, в случае, если кровное родство могло бы принести новую беду" (ibid.). Именно культура призвана восполнять недостатки природы, которые, по определению, могли возникнуть лишь случайно, в результате отклонения природы от самой себя (un écart de la nature). Культура здесь — это привычка: она необходима, но не достаточна, поскольку замена матерей затрагивает "не только физическую сторону дела":
"Другие женщины и даже самки животных могли бы обеспечить его молоком, которого не дает ему мать, однако материнская забота невосполнима. Женщина, которая кормит не своего, а чужого ребенка, — плохая мать; как же она может быть хорошей кормилицей? Она могла бы стать ей, но не сразу: нужно, чтобы привычка изменила естество... " (там же).
Здесь проблемы естественного права, отношений между природой и обществом, понятия отчуждения, инаковости, изменения стихийно согласуются с педагогической проблемой подмены матерей и детей:
"Из этого преимущества возникает неудобство, которого вполне достаточно, чтобы благоразумная женщина не решилась отдать своего ребенка кормилице, разделив с ней или передав ей свои материнские права, — чтобы потом увидеть, что ее ребенок любит другую женщину так же, или даже больше, чем собственную мать..." (там же).
Итак, уже имея в виду тему письма, мы начинаем с замены матерей; и все это потому, что, как говорит Руссо, "из этого вытекает гораздо больше следствий, нежели обычно думают":
"Я не стал бы так на этом настаивать, если бы не приходил в отчаяние от бесполезного обсуждения столь важных тем. Из этого вытекает гораздо больше следствий, нежели обычно думают. Вы хотите заставить каждого выполнять свой первейший долг? Так начните с матерей, и вы достигнете удивительных изменений. Все дальнейшее проистекает из этого первичного извращения: моральный порядок колеблется, естество угасает в человеческих сердцах..." (с. 18).
Детство — это самое первое проявление недостаточности, которая в природе взывает к восполнению. Педагогика наиболее четко проясняет парадоксы такой восполнительности. Как возможна природная, естественная слабость? Как может природа требовать сил, которых сама она не дает? Как вообще возможен ребенок?
"У ребенка нет лишних сил — ему и своих не хватает, чтобы справиться с тем, чего требует от него природа; а значит, нужно дать ему возможность пользоваться, причем на благо, всеми теми силами, которыми он располагает. Это первая максима. Ребенку нужно помочь, добавив (suppléer) то, чего ему не хватает - либо ума, либо силы, если речь идет от физических потребностях. Это вторая максима" (с. 50).
Вся организация воспитательного процесса направляется этим необходимым злом, требующим "восполнить недостатки", подменить природу. Однако прибегать к восполнениям следует как можно меньше и как можно позже. "Одно из лучших правил подлинной культуры заключается в том, чтобы замедлять все, насколько возможно" (с. 274). "Предоставьте природе возможность действовать как можно дольше, прежде чем вы начнете вмешиваться в ее дела и действовать вместо нее" (с. 102. Курсив наш).
Если бы не было детства, восполнение никогда не возникло бы в природе. Иначе говоря, восполнение для человечества — это одновременно и счастливая возможность, и начало его упадка. Благо для человечества заключается вот в чем:
"Растения взращиваются земледелием, люди - воспитанием. Когда человек рождается высоким и сильным, его рост и сила могут стать ему полезными лишь после того, как он научится ими пользоваться; более того, ему даже невыгодно быть высоким и сильным, так как из-за этого люди не замечают, что ему нужна помощь; оставшись в одиночестве, он умер бы в нищете, не успев даже осознать собственные потребности. Мы недовольны детством и не понимаем, что род человеческий был бы обречен на погибель, если бы человек поначалу не был ребенком" (с. 67).
А вот в чем угроза упадка:
"Давая детям способность к действию, Творец природы позаботился о том, чтобы причинить им как можно меньше вреда, и потому ограничил их силы. Как только дети замечают, что окружающие их люди - это своего рода орудия, которыми они могут пользоваться, они начинают делать это, чтобы угождать своим склонностям и восполнять свои недостатки. Именно так они становятся невыносимыми, деспотичными, докучливыми, злыми, необузданными; и дело тут вовсе не в естественном духе господства, но в том, что им его прививают; ведь не нужно много времени, чтобы почувствовать, как приятно, когда за тебя работают другие, а тебе достаточно лишь пошевелить языком, чтобы привести в движение всю вселенную" (с. 49. Курсив наш).
Восполнение всегда предполагает это — пошевелить языком или заставить других работать на себя. В нем сосредоточены и прогресс как возможность упадка, и регресс в сторону зла, который вовсе не является естественным, но связан с властью замены, позволяющей нам, отсутствуя, действовать, передавая полномочия другим, действовать чужими руками. Действовать посредством письма. Эта подмена неизменно принимает знаковую форму. Знак, образ, представляющее становятся силами, "приводящими в движение всю вселенную", - вот в чем парадокс (le scandale).
Ущерб от этого парадокса подчас оказывается непоправимым, и тогда вся вселенная начинает вращаться в обратную сторону (далее мы увидим, что может значит для Руссо подобная катастрофа): природа тогда оказывается обратной заменой (supplément) искусства и общества. Именно в этот момент зло кажется уже неизлечимым: "Раз ребенок не умеет излечиться, пусть хотя бы умеет болеть: одно искусство заменяет другое и часто приносит лучшие результаты — ведь это искусство самой природы (с. 31). Это как раз тот момент, когда природу-мать уже не любят так, как должны были бы ее любить - за то, какова она есть в своей непосредственной близости ("О природа! О мать моя! Вот я, твой единственный страж, нет на свете такого человека, сколь угодно ловкого и лукавого, который бы нас разъединил!" ("Исповедь", кн. XII), когда природа становится подменой другой любви и другой привязанности:
"Созерцание природы всегда влечет его сердце; этим он заменяет другие привязанности, в которых он нуждается; правда, если бы у него был выбор, он предпочел бы самое вещь, а не ее замену; он начинает беседовать с растениями лишь после того, как его попытки беседовать с людьми оказываются тщетными" ("Диалоги", с. 794).
То, что ботаника становится такой подменой общества, это не просто катастрофа, но катастрофа в катастрофе, поскольку в природе растение - это сама естественность, сама жизнь. Минералы отличны от растений: это мертвая полезная природа, угодная человеческой предприимчивости. Когда человек теряет смысл и вкус к подлинным богатствам природы — растениям, — он начинает рыться в чреве своей матери, подвергая опасности свое здоровье:
"Царство минералов не содержит в себе ничего приятного и притягательного; богатства земных недр словно скрыты от взглядов человека, дабы не распалять его жадности. Там они как бы отложены про запас, чтобы когда-нибудь послужить восполнением тех подлинных богатств, которые более но-. ступны человеку, но наскучивают его развращенному вкусу. Он развивает промышленность и трудится в поте лица своего, чтобы спасти себя от нищеты; он роется в недрах земли, рискуя жизнью и здоровьем, ради воображаемых благ — вместо тех действительных благ, которые она сама ему предоставляла, пока он умел ими пользоваться. Он избегает солнца и дня, которых больше недостоин" [171].
Таким образом, человек сам выкалывает себе глаза, ослепляет себя желанием рыться в недрах матери-природы. А вот страшная кара за эту ошибку, за эту, казалось бы, нехитрую подмену:
"Он погребает себя заживо — и правильно поступает, так как не достоин больше жить при свете дня. Там каменоломни, кузницы, печи, целый набор наковален, молотов, дым и огонь приходят на смену милым образам полевых работ. Бледные лица несчастных, томящихся среди вредоносных паров в копях, черные кузнецы, безобразные циклопы — вот зрелище, которое мир копей в недрах земли ставит на место зелени и цветов, лазурного неба, влюбленных пастухов и могучих земледельцев на ее поверхности"[172].
Это - парадокс (le scandale), это катастрофа. Такого восполнения не допускает ни природа, ни разум. Ни природа, "наша общая мать" ("Прогулки", с. 1066), ни мыслящий и даже резонерский разум ("О состоянии природы", с. 478). Разве не делали они все возможное, чтобы избежать этой катастрофы, защититься от насилия, уберечь нас от роковой ошибки? Так, насчет шахт и копей во" Втором рассуждении" говорится: "...природа, можно сказать, приняла все меры предосторожности, чтобы скрыть от нас эту роковую тайну" (с. 172). Не забудем, что насилие над земными недрами и самый момент ослепления в руднике, т. е. металлургия, - это (перво)начало общества. Ведь по Руссо (мы будем в этом неоднократно убеждаться), земледелие как признак цивилизованного общества уже предполагает начатки металлургии. Это ослепление порождает нечто появляющееся на свет вместе с обществом: а именно языки, упорядоченную замену (substitution) вещей знаками, сам порядок восполнения. Таким образом, мы движемся от ослепления к восполнению. Правда, слепой изначально не может видеть того, что он сам создает для восполнения этой нехватки зрения. Неспособность видеть восполнение есть закон. И прежде всего — это слепота к самому понятию восполнения. Впрочем, уловить механизм его использования недостаточно, чтобы увидеть его смысл. Восполнение не имеет смысла и не улавливается никакой интуицией. Мы и не пытаемся здесь извлечь его из этой диковинной полутьмы. Мы лишь говорим, что там нечто скрыто.
Разум неспособен осмыслить это двойное вторжение в природу: то, что в природе есть какая-то нехватка, и то, что тем самым нечто добавляется к ней. Впрочем, нельзя сказать, будто разум не в силах это помыслить, поскольку именно это бессилие и конституирует разум. Разум — это принцип тождества, это мысль о самотождественности природного бытия. Разум не может даже определить восполнение как свое собственное другое, как нечто иррациональное или не-рациональное, поскольку это восполнение естественным образом подменяет природу. Восполнение - это образ, представление природы. Иначе говоря, образ не находится ни внутри природы, ни вне ее. Тем самым восполнение опасно и для разума, для его природного здоровья.
"Опасное восполнение". Это слова Руссо из "Исповеди". Он пользуется ими в контексте, ином лишь по видимости, пытаясь объяснить как раз "состояние, почти непостижимое для разума": "Словом, между мною и самым пылким любовником было лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума" ("Pléiade", I, p. 108-109).
Считая следующий за этим текст Руссо своего рода образцом, мы даем ему лишь предварительную оценку, не предвосхищая всего того, что сможет открыть в нем будущее чтение как строгая дисциплина. Никакой способ чтения, видимо, не годится для этого текста, который мы хотели бы прочитать именно как текст, а не как документ. Прочитать со всей возможной полнотой и строгостью, причем уже по ту сторону всего того, что в нем удобочитаемо и понятно — даже более понятно, чем ранее казалось. Единственная наша цель — обнаружить значение, без которого не могло бы обойтись то чтение, к которому мы призываем: речь идет об "экономии" письменного текста, вращающегося среди других текстов и непрестанно к ним отсылающего, текста, соотнесенного как со стихией языка, так и с его упорядоченным функционированием. К примеру, связь слова "восполнение" с соответствующим понятием вовсе не была изобретением Руссо, не сумевшего вполне овладеть ее самобытным функционированием. Однако она не была просто задана историей и языком, историей языка. Говорить о письме Руссо — значит стремиться понять то, что не улавливается категориями пассивности и активности, ослепления и ответственности. Отвлечься от письменного текста и устремиться навстречу тому, что должен был бы означать (voudrait dire) этот текст, в данном случае тем более трудно, что означаемое здесь — само письмо. У нас очень мало шансов найти истину, обозначенную этими текстами (истину метафизическую или истину психологическую — т. е. жизнь Жан-Жака за его творениями): ведь если заинтересовавшие нас тексты что-то и означают (veulent dire), то они говорят нам лишь о вовлеченности, о взаимной принадлежности жизни и письма единой ткани, единому тексту. Именно это мы и называем здесь восполнением, или, иначе, различАнием.
Вот оно - вторжение опасного восполнения в природу, расщепление им природы, внедрение его между естественной невинностью как непорочностью (virginité) и естественной невинностью как девственностью (pucelage): "Одним словом, между мною и самым пылким любовником есть лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума". Хотя следующий абзац начинается с красной строки, именно в нем содержится объяснение этого "единственного различия", равно как и "состояния, почти непостижимого для разума". Руссо продолжает:
"Я вернулся из Италии не совсем таким, каким отправился туда, но каким в моем возрасте никто оттуда, может быть, не возвращался. Я принес оттуда не непорочность, а девственность. Я возмужал, мой беспокойный темперамент наконец пробудился, и первый порыв его, совершенно невольный, поверг меня в тревогу о моем здоровье, и это лучше, чем что-либо другое, рисует невинность, в какой я пребывал до сих пор. Вскоре, успокоившись, я познал это опасное восполнение - обман природы, который спасает молодых людей моего склада от настоящего распутства за счет их здоровья, силы, а иногда и жизни" ("Pléiade", I, p. 108-109).
В "Эмиле" (кн. IV) мы читаем: "Тот погиб, кто хотя бы единожды познал это опасное восполнение, эту подмену". В той же книге ставится вопрос о том, "как осуществить восполнение, обгоняя опыт" (с. 437), о "духе", который "восполняет телесные силы" (с. 183).
Автоэротическому опыту сопутствует тревога. Мастурбация способна успокоить ("вскоре, успокоившись"), лишь порождая чувство вины, обычно связанное с этой практикой: дети чувствуют вину и интериоризируют сопровождающую ее угрозу кастрации. И потому наслаждение переживается как невосполнимая потеря жизненной субстанции, как незащищенность перед безумием и смертью. Наслаждение достигается "за счет их здоровья, сил, а иногда и жизни". Подобно этому в "Прогулках" говорится о человеке, который "роется в недрах земли, рискуя жизнью и здоровьем, он стремится найти в центре ее воображаемые блага вместо тех действительных, которые она сама предоставляла ему, пока он умел ими пользоваться".
Речь здесь идет о воображаемом. Восполнение как "обман матери-природы" действует подобно письму и оказывается столь же опасным для жизни, причем опасность эту порождает образ. Подобно тому, как письмо обнажает кризис живой речи, ее деградацию в "образе", рисунке или представлении, так онанизм возвещает разрушение жизненных сил в соблазнах воображения:
"Этот порок, столь удобный стыдливым и робким, имеет особую привлекательность для людей с живым воображением, давая им, так сказать, возможность распоряжаться всем женским полом по своему усмотрению и заставлять служить себе прельстившую красавицу, не имея нужды добиваться ее согласия".
Эта опасное восполнение, которое Руссо называет также "пагубным преимуществом", есть соблазн: оно уводит желание с прямой дороги, заставляет его блуждать вдали от путей, проложенных самой природой, приводит к потере себя, к падению и потому оказывается чем-то ошибочным, греховным (skandalon). Тем самым оно разрушает природу. Однако греховность разума заключается в том, что подобное разрушение природы кажется ему более чем естественным. Ведь это я сам стремлюсь избавиться от силы, данной мне природой: "Соблазненный этим пагубным преимуществом, я стал разрушать дарованный мне природой крепкий организм, который к этому времени вполне развился". Известно, какое большое значение придается в "Эмиле" времени, медленному созреванию природных сил. Все педагогическое искусство строится на терпеливом расчете, дающем природе время, необходимое для ее работы и свершений, уважающем ее ритм и последовательность ее развития. Иначе говоря, это опасное восполнение стремительно разрушает те силы, которые природа медленно создавала и накапливала. "Опережая" естественный опыт, оно перескакивает через этапы развития и безвозвратно поглощает энергию. Подобно знаку (мы убедимся в этом позже), оно позволяет обойтись без наличной вещи и непрерывно длящегося бытия.
Это опасное восполнение порывает с природой. Всякое описание такого отдаления от природы театрализовано. В мизансценах "Исповеди" речь об опасном восполнении заходит в те моменты, когда нужно воочию показать отдаление или нечто такое, что не есть ни то же самое, ни другое; природа отклоняется от самой себя одновременно с матерью, или, скорее, с "маменькой", что уже заведомо означает исчезновение настоящей матери и ее весьма двусмысленную замену. Речь идет, таким образом, о дистанции между «маменькой» и тем, кого она называет "маленьким" [173]. Как говорится в "Эмиле", все зло происходит из того, что "женщины перестали быть матерями; они больше не будут матерями, они не хотят ими быть" (с. 18). Это как бы отсутствие как бы матери. Этот опыт нужен, чтобы стушевать (réduire) это отсутствие и одновременно сохранить его. Это тайный опыт - опыт вора, которому приходится стать невидимкой: ему нужно, чтобы мать была невидима и сама при этом не могла видеть. Нередко приводят следующие строки:
"Я никогда не кончил бы моего рассказа, если б стал подробно описывать те безумства, какие заставляла меня проделывать мысль о моей дорогой маменьке, когда я не был у нее на глазах. Сколько раз целовал я свою постель, при мысли о том, что она спала на ней, занавески, всю мебель в моей комнате - при мысли о том, что они принадлежали ей и ее прекрасная рука касалась их, даже пол, на котором я простирался, - при мысли, что она по нему ступала. Иногда в ее присутствии мне случалось выкидывать нелепые проделки, которые могли быть внушены, кажется, только самой пылкой любовью. Однажды за столом, в тот момент, когда она положила кусок в рот, я крикнул, что на нем волос; она выбросила кусок на тарелку; я жадно схватил его и проглотил...[174] Одним словом, между мною и самым пылким любовником есть лишь одно-единственное, но весьма существенное различие, которое и делает мое состояние почти непостижимым для разума..." Несколько выше говорится: "Я чувствовал всю силу моей привязанности к ней лишь тогда, когда я ее не видел" (с. 107).
Нет комментариев