Перейти к основному контенту

ГЛАВА II. Лингвистика и грамматология

Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.

Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"

Понятие письма должно было бы определить проблемное поле на­уки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвле­каясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:

1) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;

2) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сфор­мулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и пись­мом;

3) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с по­нятием и с опасными приключениями фонетического письма, в ко­тором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, матема­тика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;

4) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не слу­чайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" речью и записью;

5) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие возможности идеальных объектов и, следовательно, научной объектив­ности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;

6) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые да­ли повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имею­щих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как исторического становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) пред­полагает другое (Geschichte).

Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой пред­мет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни архео­логией, ни философией истории, ни историей философии?

Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь по­давить подобный интерес. До определенного момента это подавле­ние было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по се­бе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типоло­гическое исследование фактов.

Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необ­ходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мо­щью и действенностью тех позитивных исследований, которые те­перь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предме­том столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответ­ствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы опре­деления и проблемы начала (commencement).

Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избе­жать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти от­веты формулируются с помощью некритически принимаемых поня­тий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются пер­спективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций фи­лософского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует изложение фактов. Таким образом возникает контраст между теорети­ческой зыбкостью реконструкций и историческим, археологиче­ским, этнологическим, философским богатством сведений.

(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, архе­ологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает сре­ди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.

Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколь­ко-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto поч­ти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего мета­физического предубеждения насчет отношений между речью и пись­мом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голо­ву всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. На­илучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит про­ект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность при­мера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.

Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим по­ка в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излиш­ними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвис­тика считается наукой потому, что она строится на основе фоноло­гии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологиче­ским образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фо­нологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассужде­ние и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот во­прос.

Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном слу­чае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure пер­вично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, которые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/ло­гика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле сло­ва это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единст­во, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное един­ство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому един­ству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, част­ное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.

Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само со­бой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако дру­гой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и запи­сывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в кото­рой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчинен­ных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.

"Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans)

В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом согласно самому принципу своей практики) уп­равляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в узком и производном значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущ­ность которого, как якобы показывают факты, всегда остается сво­бодной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном - поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самона­личного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обо­значение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или чего угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фо­нетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состоя­ний души, а написанные слова - символы слов, произносимых го­лосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы зна­ков: второе существует с единственной целью изображения первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительст­во (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссю­ра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользу­емся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следо­вало бы говорить здесь не о структуре, а о модели: не столько о по­строенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скры­то направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существен­ным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.

Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Тре­бовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингви­стики и каковы отношения между словом письменным и словом уст­ным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более стро­гим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Понача­лу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устно­му языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на оз­начаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая ус­тановленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, артикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", от­вет всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и выше­упомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено опе­рировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.

Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой едини­це, называемой "словом", мешало уделять должное внимание пись­му и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, со­временная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, одна­ко, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово" [56] он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово свя­зывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых об­ластях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".

"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние трид­цать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения вну­три письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческо­го языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привыч­ных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".

С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносит­ся с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной язы­ковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того сос­сюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.

В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя си­стемами письма как изображения устной речи: либо они изобража­ют слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фо­нетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:

"Существуют две системы письма:

1) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним зна­ком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;

2) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизве­сти цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бы­вают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложи­мых элементах речи.

Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы сме­шанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).

По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обос­новать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо опреде­ляется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюров­ском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем, что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нари­совано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, пись­ма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь не­надежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографиче­ской, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не толь­ко то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что об­щая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психо­логии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления при­роды и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne: ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вто­ричное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но оставим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший ме­тафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие вре­мени.

Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:

"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частно­сти той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом гре­ческий алфавит" (с. 48).

Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в не­котором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допу­стим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representa­tion) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что пись­мо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционно­му понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области (впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "об­раз" превращается в условие "реальности": их отношение уже нель­зя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внепо­ложности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отноше­ниях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его тео­рия образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пыт­ливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.

Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать це­лостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней си­стемы". И это научное требование, и эпистемологические требова­ния вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетичес­кого письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.

Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему яв­лению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстра­гировано от языковой "нутри"?

"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью кото­рой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоин­ства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при об­ращении с ней" (с. 44).

Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по от­ношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отно­шению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, поче­му Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые за­метки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему язы­ка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внешнюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто пись­мо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как за­раза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист то­ном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:

кажется, будто во времена поиска современной наукой своей неза­висимости и научности еще жива потребность в процессах над ере­тиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и ло­гос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архе­типическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", оскверне­ние душевной внутриположности, живого самоналичия души в ис­тинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех неред­ко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение ес­тественных отношений между душой и телом в страсти. Что касает­ся Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в запад­ной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и ло­госу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.

Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали об­раз речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра пись­мо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и при­творства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:

"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чи­стой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.

Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естествен­ные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения меж­ду наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками языка и графическими знаками по-своему естественны, и напоми­нает нам об этом не кто иной, как теоретик произвольности знака. Согласно тем историко-метафизическим предпосылкам, о которых шла речь выше, между смыслом и чувствами поначалу должна была бы существовать естественная связь; именно она и переходит затем от смысла к звуку: "Естественная связь, — говорит Соссюр, — един­ственно истинная, — связь звуковая" (с. 46). Эта естественная связь означаемого (понятия или смысла) со звуковым означающим долж­на была бы обусловливать то естественное отношение, которое под­чиняет письмо (зримый образ) речи. Именно это естественное от­ношение и было извращено первородным грехом письма:

"Графический образ в конце концов заслоняет собою звук... и есте­ственное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Мальбранш объяснял первородный грех невнимательностью, искусительным удобством и ленью, короче, ничтожно малой малостью (rien) — "рассеянностью" Адама, единственно виновного перед лицом без­винного божественного глагола: он не сделал никакого усилия, не со­вершил никакого действия, поскольку ничего и не произошло. В слу­чае с письмом тоже была сделана уступка удобству, т. е., как всегда, техническому устройству, - в ущерб естественному побуждению:

"Прежде всего, графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства язы­ка во времени. Пусть эта связь поверхностна и создает в действительности мнимое единство, все же ее гораздо легче схватить, чем естественную связь, единственно истинную, - связь звуковую" (с. 4).

А разве то, что "графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспе­чения единства языка во времени", не является вполне естественным? В самом деле, плохая — "поверхностная", "мнимая", "легко схваты­ваемая" — природа обманом уничтожает хорошую природу — ту, что объединяет смысл со звуком, образуя "мысле-звук". Соссюр здесь ве­рен традиции, которая всегда связывала письмо с роковым насили­ем политического института. У Руссо, например, речь шла о разры­ве с природой, об узурпации: эта узурпация связана с теоретической слепотой к естественной сущности языка и, во всяком случае, к ес­тественной связи между "установленными знаками" голоса и "чело­веческим первоязыком", "криком природы" ("Второе рассужде­ние"). Соссюр: "Однако графическое слово столь тесно переплетается со словом звучащим, чьим образом (image) оно является, что в кон­це концов графическое слово узурпирует главенствующую роль" (с. 45. Курсив наш). "Письмо есть лишь изображение речи; нелепо при­давать больше значения образу, чем предмету". Соссюр: "Когда го­ворят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, то зри­тельный образ (image) принимают за оригинал... Чтобы объяснить эту нелепость, добавляют, что в данном случае речь идет об исключении в произношении" (с. 52)[57]. Нас отталкивает и вместе с тем привлека­ет здесь именно это переплетение образа и вещи, графии и фонии, порождающее зеркальный эффект перевертывания и извращения, когда речь, в свою очередь, кажется зеркальным отражением пись­ма, которое "узурпирует главенствующую роль". Представление сплетается с представляемым вплоть до того, что говорят, как пишут, а мыслят так, будто представляемое есть лишь тень или отражение представляющего. Это — опасная близость, пагубное соучастие меж­ду отражением и отражаемым, поддавшимся нарциссическому соблаз­ну. В этой игре изображений исходная точка становится неуловимой. Есть вещи, есть поверхность воды, есть отражения на воде, беско­нечные отсылки одного к другому, а самого источника больше нет. Нет простого (перво)начала. Ибо все отраженное оказывается раз­двоено уже в самом себе, а не только в своем образе. Отражение, об­раз, двойник — все это, повторяя, расщепляет. В начале отображе­ния лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе, и потому добавление к (перво)началу [его] изображения, а к вещи -[ее] образа следует [парадоксальному] правилу "один плюс один рав­но (как минимум) трем". Итак, историческая узурпация и теорети­ческая нелепость, в силу которых образ приобретает права реально­сти, свидетельствуют о забвении простого (перво)начала. Это мы видим и у Руссо, и у Соссюра. Вряд ли это смещение можно считать анаграмматическим: "В конце концов люди забывают, что говорить они научаются раньше, чем писать, и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Насилие забвения. Письмо как мнемотехническое средство восполняет хорошую, стихийную па­мять и означает забвение. Именно это говорил Платон в "Федре", сравнивая письмо с речью как hypomnesis с mneme, помощника па­мяти с живой памятью. Забвение значит опосредование и выход ло­госа за свои пределы. Если бы не было письма, логос остался бы внутри себя. Письмо искажает естественное, первичное, непосред­ственное самоналичие смысла перед душою в логосе. Насилие пись­ма порождает бессознание (inconscience) души. Деконструировать эту традицию - вовсе не значит перевернуть ее, доказав невиновность письма. Это значит показать, почему никакого насилия письма из­вне над невинностью языка (langage) вообще не происходит. Суще­ствует, скорее, некое первонасилие письма, поскольку язык (langage) уже изначально является письмом — в том смысле, который здесь по­степенно будет прояснен. "Узурпация" уже началась. Ощущение правоты и правильного пути проявляется в мифологическом эффек­те возврата.

"Науки и искусства" предпочли поселиться именно в том месте, где осуществляется это насилие, их "прогресс" освятил забвение и "порчу нравов". Соссюр как бы строит из текста Руссо анаграмму:

"Литературный язык еще более усиливает незаслуженную значи­мость письма.... тем самым письмо узурпирует главенствующую роль, на которую не имеет права" (с. 47). Когда лингвисты совершают в этой связи теоретическую ошибку, попадают впросак, то на них ло­жится вина, и прежде всего — нравственная: они поддались игре во­ображения, чувствам, страсти, попали в "ловушку", уступили "влия­нию письма" (там же), этой привычки, этой второй натуры. "Язык (langue) имеет устную традицию, не зависимую от письма и прочную в ином смысле, хотя влияние письменной формы [языка] не позво­ляет нам заметить это". Таким образом, мы вовсе не слепы к зримо­му, но ослеплены им, обольщены письмом. "Первые лингвисты со­вершали здесь ошибку, как до них ошибались и гуманисты. Даже Бопп, например... Его последователи попали в ту же ловушку". Уже Руссо обращал этот упрек составителям грамматик: "Для граммати­стов искусство речи (parole) - это почти то же самое, что искусство письма" [58]. Как обычно, под "ловушкой" подразумевается искусственный прием, выдающий себя за нечто естественное. Именно по­этому в "Курсе общей лингвистики" речь прежде всего идет о письме как о внешней, чуждой системе. Это - необходимая предпосылка: чтобы восстановить естественное в себе, нужно сначала уничтожить эту ловушку. Далее мы читаем:

"Нужно как можно скорее заменить искусственное естественным; но это не­возможно, поскольку звуки языка изучены плохо; [вне своих графических изображений звуки становятся расплывчатыми, что порождает потребность в обманчивой опоре письма]. Именно поэтому первые лингвисты, ничего не знавшие о физиологии произношения, то и дело попадали впросак; рас­статься с буквой значило для них потерять почву под ногами; для нас же это первый шаг к научной истине" (с. 55. Начало главы о фонологии).

Для Соссюра поддаться "влиянию письма" — значит поддаться страсти. Именно страсть в полном смысле этого слова изучает и об­личает здесь Соссюр как моралист и психолог старой закалки. Как известно, страсть — наш тиран и поработитель: "У филологической критики есть один недостаток: она рабски привязана к письменно­му языку и забывает живой язык" (с. 14). "Тирания буквы", говорит в другом месте Соссюр (с. 53). Эта тирания в основе своей есть власть тела над душой, страсть - это страдание и болезнь души, моральное извращение, это патология. Обратное воздействие письма на речь "по­рочно", говорит Соссюр, "это — патология в собственном смысле сло­ва (proprement)" (с. 53). Перевертывание естественных отношений породило порочный культ буквы-образа: это - грех идолопоклонни­чества, "суеверное пристрастие к букве", говорит Соссюр в "Анаграм­мах" [59], где ему, впрочем, нелегко доказать, что «фонема предшеству­ет любому письму». Извращение искусственности порождает чудовищ. Письмо, как и все искусственные языки, оторванные от живой ис­тории естественного языка, — это тоже уродство. Природа здесь из­меняет себе. Лейбницева характеристика или эсперанто — случаи того же порядка. Подобные проекты настолько раздражают Соссю­ра, что он пускается в плоские сравнения: "Человек, который взду­мал бы построить язык, неизменный даже для будущих поколений, напоминал бы курицу, высиживающую утиное яйцо" (с. 111). Сос­сюр защищает не только природную, естественную жизнь языка, но и естественные, привычные навыки письма: нужно защитить саму стихию жизни. Так, научные требования и вкус к точности неумест­ны в отношении к обычному фонетическому письму. Рациональный подход здесь принесет смерть, разорение, уродство. Вот почему сле­дует отделять обычную орфографию от особой системы лингвисти­ческой транскрипции и не допускать умножения числа диакритиче­ских значков:

"Стоит ли заменять фонологическим алфавитом существующую орфогра­фию? Этот интересный вопрос может быть здесь затронут лишь вскользь; по нашему мнению, фонологическим письмом должны пользоваться только лингвисты. Прежде всего, едва ли возможно заставить всех - и англичан, и немцев, и французов - принять единообразную систему Кроме того, алфа­вит, применимый ко всем языкам, был бы перегружен диакритическими значками; не говоря уже об удручающем виде хотя бы одной страницы такого текста, совершенно очевидно, что в погоне за точностью такое письмо не столько способствовало бы чтению, сколько затрудняло и сбивало бы с тол­ку читателя. Эти неудобства не могли бы быть возмещены достаточными преимуществами. За пределами науки фонологическая точность не очень нужна" (с. 57).

Пусть нас правильно поймут. Мы согласны, что мысль Соссюра обоснованна, и не подвергаем сомнению (на том уровне, на котором об этом идет речь) истину его слов, произнесенных с особой интона­цией. В явной форме критика отношений между речью и письмом не развернута, и потому опровергаемый Соссюром предрассудок традиционной лингвистики и обыденного опыта так и остается сле­пым предрассудком: ведь лежащую в его основе общую предпосыл­ку разделяют и обвиняемые, и прокурор.

Нам же хотелось бы здесь объявить о пределах и предпосылках того, что кажется само собой разумеющимся и очевидным. Эти пре­делы уже начали прорисовываться. В самом деле, почему в проекте общей лингвистики, касающемся внутренней системы как таковой язы­ка как такового, границы изучаемой области проводятся так, что письмо, при всей его значимости и фактически универсальности [60], просто исключается как нечто вообще внеположное, как некая особая система — система, в принципе (или по крайней мере согласно свое­му заявленному замыслу) требующая отрыва от устного языка (langue)? Принципиальное заявление, благое намерение и историческое на­силие речи, грезящей о полноте самоналичия и переживающей се­бя как возврат к самой себе; так называемый язык (langage) как са­мопорождение живого слова, язык, способный, по Сократу сам себе быть опорой, этот логос, который считает, что он сам себе отец, и воз­носится над писаной речью, бессильной и беспомощной, неспособ­ной отвечать на вопросы и "всегда нуждающейся во вспоможении от отца" (tu patros aei theitai boethu, "Федр" 275d), - все это может возникнуть лишь из первичного разрыва и отлучения, что обрекает его на скитания, слепоту, скорбь. Так называемый язык (langage) ос­тается речью (parole), которая ошибочно притязает на воплощение жизненной полноты и возмущается "своей неспособностью защи­тить себя" (dunatos men amenai eauto) иначе как изгнанием «друго­го» (и прежде всего своего другого) вовне, низ-вержением его в пись­мо. Однако при всей его значимости и даже универсальности (фактически достигнутой или искомой) фонетического письма как некоей особой модели не существует: сам его принцип в строгом смысле слова неосуществим. Прежде чем поставить далее вопрос о коренной, априорно необходимой неверности письма, отметим мно­гочисленные ее проявления в математической записи, в пунктуа­ции, в принципе разбивки (espacement) как таковом, которые в письме трудно считать мелочами. Необходимость разбивки так называемой живой речи при письме изначально ставит ее перед лицом собст­венной смерти.

Наконец, "узурпация", о которой говорит Соссюр, или, иначе, насилие, в результате которого письмо смещает собственное (пер­во)начало, подменяет то, что должно было бы породить и себя и его, — такое низложение власти не могло быть случайным недора­зумением. Эта "узурпация" указывает на некую глубинную сущностную возможность, которая несомненно уже присутствует в речи (pa­role), и потому к ней стоило бы прислушаться и, быть может, даже положить ее в основу [рассуждения].

Соссюр противопоставляет систему устного языка (langue) сис­теме фонетического (буквенного) письма как конечной цели (telos) письма вообще. С точки зрения этой телеологии, любое вторжение в письмо нефонетического элемента можно считать случайностью, временным кризисом, причем такой подход правомерно было бы рассматривать как проявление западного этноцентризма, доматематического примитивизма и доформалистского интуитивизма. Хотя такая телеология и отвечает некоей абсолютной необходимости, в ней приходится усомниться. Явно и изнутри побуждает нас к этому ис­тория с "узурпацией". Почему, собственно, "ловушка" или "узурпа­ция" стали возможны? Отвечая на этот вопрос, Соссюр не выходит за рамки расхожих схем психологии страстей и воображения. И это лучше всего объясняет, почему вся лингвистика как составная часть семиологии оказывается у него во власти психологии и под ее над­зором: "Определить место семиологии—дело психолога" (с. 33). Утверждение о наличии сущностной "естественной" связи между зву­ком (phone) и смыслом, о преимуществах определенного порядка означающего (которое в силу этого превращается в главное означа­емое всех означающих) явно противоречит другим уровням соссю­ровского рассуждения и зависит от психологии сознания как инту­итивного осознавания. В самом деле, Соссюр совершенно не задумывается о сущностной возможности отсутствия интуиции. Как и Гуссерль, Соссюр телеологически определяет отсутствие интуи­ции как кризис. С точки зрения гуссерлевского интуитивизма, пус­тая символика письменной записи (например, в математической графике) тоже оказывается тем, что отдаляет нас от ясной очевидно­сти смысла, от полноты наличия означаемого в своей истине, порож­дая тем самым возможность кризиса. И это - кризис логоса. Одна­ко у Гуссерля эта возможность сохраняет связь с самой истиной и с идеальной объективностью, порождение которой, по сути, требует письма [61]. Из текста Гуссерля ясно видно, что негативность кризиса -не простая случайность. Но тогда стоило бы усомниться в самом по­нятии кризиса, в том, что связывает его с диалектическим и телео­логическим определением негативности.

С другой стороны, при попытках понять "узурпацию" и проис­хождение "страсти" обычно приводят поверхностный довод насчет прочности и постоянства записи. Мало того, что этот до вод ложен, — в любом случае он требует пояснений, выходящих за рамки психо­логии. Внутри психологии нельзя объяснить ни отсутствие того, кто [пишет] и ставит свою подпись под написанным, ни отсутствие предмета. Письмо и есть имя этих двух отсутствии. Ведь если объяснить узурпацию сохранностью (duree) письма, прочностью (durete) его субстанции, не возникнет ли при этом противоречия с тем, что в другом месте утверждалось насчет устной языковой традиции как "независимой от письма и прочной в ином смысле" (с. 46)? Если бы эти два вида "прочности" имели одинаковую природу, но при этом устный язык (langue) был бы прочнее и самодостаточнее, тогда (перво)начало письма, его "влияние" и его предполагаемая "пагубность" остались бы необъяснимой загадкой. Получается, что Соссюр стре­мился одновременно и показать, как письмо искажает речь, обли­чая зло, наносимое письмом речи, и вместе с тем подчеркнуть неиз­менную и естественную самодостаточность языка. "Язык (langue) не зависит от письма" (с. 45) — вот истина природы. И однако эта природа уже осквернена — тем, что врывается извне и меняет при­роду изнутри, отрывая ее от самой себя. Но это сама природа отклонилась от природы (se denaturant), отклонилась от себя, естественным образом вобрав свою "наружу" в свою "нутрь"; это - катастрофа, естественное, природное событие, которое потрясает природу, или уродство, отрыв природы от самой себя. Функция, которую в руссо­истском рассуждении выполняет, как мы далее увидим, катастрофа, здесь отдается уродству Приведем целиком заключение гл. VI из "Курса" ("Изображение языка посредством письма"), которое сле­довало бы сопоставить с текстом Руссо о "произношении":

"Однако тирания буквы заходит еще дальше: подчиняя себе массу говоря­щих, она тем самым может влиять на язык и менять его. Это случается лишь в высокоразвитых, литературно обработанных языках, где письменные тек­сты играют важную роль. В такой обстановке зрительный образ может со­здавать ошибочные произношения. Примеры этого, собственно говоря, па­тологического явления часто встречаются во французском языке. Так, фа­милия Lefevre (от латинского faber "кузнец") писалась двояко: по-народно­му и просто - Lefevre, по-ученому и этимологически — Lefebvre. Вследствие смешения в старинной графике букв v и и, Lefebvre стало читаться Lefebure, с буквой b, которой никогда не было в этом слове, и с буквой и, которая по­явилась в нем по недоразумению. Между тем теперь эта форма произносит­ся именно так" (с. 53-54).

Спрашивается: в чем тут зло? В чем именно заключается тот ин­терес к "живой речи", который противодействует "вторжению" пись­ма, заведомо заставляет видеть в устойчивом воздействии письма деформацию и агрессию? Какой запрет при этом нарушается? В чем здесь кощунство? Почему нужно оберегать родной язык от воздей­ствия письма? Почему это воздействие оказывается насилием, а преобразование — деформацией? Зачем лишать родной язык истории, или, иначе, вырабатывать свою историю как нечто естественное, са­мозамкнутое и привычное, укрытое от внешних воздействий? Чем объясняется наше желание наказать письмо за какое-то чудовищное преступление, зачем помещать его в "особый раздел" научного тру­да и держать тем самым на расстоянии? Соссюр замыкает проблему деформаций, порождаемых письмом, в своего рода лингвистический лепрозорий. Продолжая наше чтение, мы убеждаемся в том, что Сос­сюр отнесся бы отрицательно даже к тем невинным вопросам, ко­торые мы поставили выше (ибо в конце концов Lefebure - это сов­сем не плохо, это занятная игра). Оказывается, что это вовсе не "естественная игра", и все рассуждение звучит пессимистически:

"Вероятно, такие деформации будут случаться все чаще и чаще, и все чаще и чаще будут произноситься лишние буквы". Как и у Руссо, при­чем в том же самом контексте, во всем виновата столица: "В Пари­же уже говорят "sept femmes", произнося звук t". Странный пример. Исторический разрыв — ибо именно историю следовало бы остано­вить, чтобы защитить язык (langue) от письма, — будет со временем лишь увеличиваться:

"Дармстетер предвидит день, когда будут произносить даже обе конечные буквы слова vingt, что является поистине орфографическим уродством. Эти звуковые деформации относятся, конечно, к языку, но они не вытекают из его естественного функционирования, они вызываются чуждым языку, внеязыковым фактором. Лингвистика должна их изучать в особом разделе - это случаи тератологические (с. 54. Курсив наш).

Мы видим, что понятия прочности, постоянства и длительнос­ти, с помощью которых можно мыслить отношения между речью и письмом, слишком размыты и открыты для всевозможных некрити­ческих применений. Они требуют более внимательного и тщатель­ного анализа. Это же относится и к тем доводам, согласно которым "у большинства индивидов зрительные восприятия гораздо четче и устойчивей, нежели слуховые восприятия" (с. 49). Такое объяснение "узурпации" не только эмпирично по форме, но и проблематично по содержанию, оно связано с метафизикой и старой физиологией чувственных способностей, которую наука постоянно опровергает, а также с опытом языка и собственного тела (corps propre) как язы­ка. Это объяснение неосмотрительно превращает зримость (visibilite) в чувственно данную, простую, сущностно значимую стихию пись­ма. Трактуя слышимое как ту естественную среду, внутри которой язык должен естественным образом разделять и расчленять установленные знаки, действуя по собственному произволу, такое объяснение по-видимости утверждает возможность естественного отношения меж­дуречью и письмом, а на деле устраняет ее. Ведь в этом объяснении перепутаны часто используемые понятия естественного и установ­ленного, тогда как их нужно было бы с самого начала сознательно расчленить. И - что особенно важно - это объяснение в итоге про­тиворечит важнейшему утверждению о том, что "сущность языка (langue) не связана со звуковым характером лингвистического зна­ка" (с. 21). Мы еще вернемся к этому утверждению, в котором вид­на изнанка соссюровских опровержений "иллюзий письма".

Что означают эти пределы и предпосылки? Прежде всего то, что лингвистика не может быть общей, если она определяет свою "нару­жу" и свою "нутрь" на основе определенных лингвистических моде­лей, если она не различает сколько-нибудь строго сущность и фак­ты по степени их общности. Система письма как таковая не является чем-то внешним по отношению к языковой системе как таковой, если, конечно, мы не считаем, что граница между внешним и внут­ренним проходит внутри внутреннего или же вне внешнего, откры­вая тем самым внутреннее пространство языка вторжению сил, чуж­дых языковой системе. На этом же основании письмо как таковое не является "образом" или "изображением" языка как такового, ес­ли, конечно, не пересмотреть природу образа, его логику и функци­онирование в системе, из которой его хотели бы устранить. Письмо является знаком знака лишь в том случае, если мы отнесем это к лю­бому знаку - и тогда это было бы глубокой истиной. Если всякий знак отсылает к другому знаку и если "знак знака" означает письмо, тог­да становятся неизбежными некоторые следствия, на которых мы позже остановимся. Соссюр видел, не видя, знал, не будучи в силах осознать, - и в этом он был наследником всей метафизической тра­диции - что определенный образец письма необходимо, хотя и вре­менно, укрепился (при всей своей принципиальной несостоятельно­сти, фактической недостаточности и постоянной насильственности) в качестве орудия и приема изображения (representation) языковой системы в целом; что глубинность этого процесса с его уникальным почерком дала возможность помыслить внутри языка такие понятия, как знак, техника, представление (representation), язык. Именно в си­стеме языка, связанной с фонетико-алфавитным письмом, возник­ла логоцентрическая метафизика, определявшая смысл бытия как на­личия. Этот логоцентризм, эта эпоха полной речи всегда заключала в скобки, приостанавливала, подавляла — причем по весьма важным причинам — всякое свободное размышление о происхождении и ста­тусе письма, всякую науку о письме, не похожую на технологию и ис­торию техники, в свою очередь опиравшиеся на мифологию и метафорику естественного письма. Именно этот логоцентризм, огра­ничивший ложно построенной абстракцией внутреннюю систему языка как такового, мешает Соссюру и большинству его последова­телей [62] дать полное и четкое определение "цельного и конкретного предмета лингвистики" (с. 23).

И наоборот, как уже было выше показано, именно в тот момент, когда прямо о письме речь не идет, когда кажется, что эту пробле­му можно вообще заключить в скобки, Соссюр высвобождает поле для общей грамматологии. Отныне она не исключается из общей лингвистики, напротив - она призвана господствовать над нею как своей составной частью. И тогда мы замечаем, что письмо - из­гнанник, скитающийся за пределами лингвистики - всегда тайно преследовало язык (langage) как изначальная и самая сокровенная его возможность. Оказывается, что в соссюровский дискурс вписа­но нечто невысказанное - само письмо как (перво) начало (origine) любой языковой деятельности (langage). При этом начинает про­рисовываться глубинное, хотя и непрямое объяснение "узурпации" и "ловушки", осуждаемых в гл. VI: это объяснение перевернет все -даже саму форму вопроса, на который был дан слишком скорый от­вет.

Наружа есть нутрь

Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не только по тем причинам, которые признает сам Соссюр [63]) не допускает резкого раз­граничения между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь необходимость отношений между опре­деленными означающими и определенными означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и смыслом вообще, между порядком звуковых означающих и содержани­ем означаемых ("природная связь, единственно истинная, - связь звуковая"). Лишь отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно считать произвольными. Вну­три "природного" отношения между звуковыми означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определен­ным означающим и каждым определенным означаемым являлось бы "произвольным".

С того момента, как вся целостность определенных знаков, уст­ных и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное установление, требуется исключить всякое от­ношение естественной субординации, всякую естественную иерар­хию между означающими или порядками означающих. Хотя "пись­мо" означает запись и прежде всего прочное установление знака (таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает все поле языковых знаков. В этом поле может да­лее обнаружиться определенный вид установленных "графических" означающих в узком и производном смысле этого слова, упорядо­ченных определенным отношением к другим установленным озна­чающим и, следовательно, "записанных", даже если они являются "звуковыми". Сама идея установления знака и, следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его гори­зонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как пространства записи, как открытости к созданию и пространст­венному распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, да­же если эти различия — "звуковые".

Сохраним на время эту оппозицию природы и установления, physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соот­ветствии с законом): размышления о письме должны были бы поколебать ее, хотя она и встречается везде - в частности, в лингвистическом дискурсе - как нечто само собой разумеющееся. И тогда мы неиз­бежно придем к выводу, что лишь так называемые естественные зна­ки, которые Гегель и Соссюр называли "символами", не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности знака непрямо, но решительно опровергает заяв­ления Соссюра, изгоняющего письмо куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение между фоне­мой и графемой (в фонетическом письме - между фонемой как означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем са­мым не позволяет одному быть "образом" другого. Для того чтобы исключить письмо [из языка], оно должно было быть лишь "внешней системой", "образом", "представлением", "изображением", внешним отблеском языковой реальности.

Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что бук­венное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много обсуждается историками письменности. Дело в том, что в син­хронической структуре и в самом принципе построения буквенно­го—и вообще фонетического — письма полностью отсутствует от­ношение "естественного" образа, подобия или причастности, "символическое" отношение в гегелевско-соссюровском смысле слова, "иконическое" отношение в пирсовском смысле слова.

Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно отказаться от соссюровского определения письма как "образа" языка и тем са­мым — его естественного символа. Прежде всего фонему как тако­вую вообще невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее похоже. Но это еще не все — высказывание Сос­сюра о различии между символом и знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать письмо "образом" или "изображением" языка, и видеть в языке и письме "две различные системы знаков" (с. 45). Ведь собственное свойство (1е рrорrе) зна­ка заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В ходе процес­са, показанного Фрейдом в "Толковании сновидений", Соссюр на­капливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет письмо. На самом деле, даже при так называемом фо­нетическом письме "графическое" означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной сетки, которая связывает данное означа­ющее, как и любое другое означающее, с другими письменными или устными означающими внутри "целостной" (или, иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нуж­но именно из этой возможности целостной системы.

Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо "обра­зом", "изображением", "представлением" устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных понятиях, что­бы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего это­го приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI ("Изображение языка посредством письма") вовсе не были научными. При этом мы имеем в виду прежде всего не за­мысел или намерение самого Фердинанда де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он выступает. К ка­кой дискурсивной области относится это странное использование до­водов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным (quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели наоборот) и с помощью весьма противоречивой логики? Каким образом эти доводы связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяже­нии всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осу­ществляют внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет наконец изучен (если это вообще когда-ни­будь произойдет), когда будут определены - вне психологии как та­ковой (и науки о человеке как таковой) и вне метафизики (будь то "марксистской" или "структуралистской") — понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии учесть уров­ни общности и взаимной пригнанности этих понятий, - лишь тог­да мы сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста (теоретического или иного) к более общему целому:

здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий при­мер в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нуж­ными понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный при­мер наряду с некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие, однако, к постановке коренного вопроса о письме.

А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не яв­ляется ни ее "образом", ни ее "символом", и вместе с тем что оно есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравиров­кой, рисунком, буквой или вообще с означающим, которое всегда от­сылает к другому означающему, им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую возможность всех означа­ющих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно по­началу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши усилия не приведут к полному и совершенному успеху.

Установленный след "немотивирован", но и не вполне произво­лен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не зна­чит, как и в случае со словом "произвольный" у Соссюра, "что оз­начающее зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта" (с. 101). У него просто нет никакой "естественной связи" с означа­емым в реальности. Разрыв этой "естественной связи" ставит под сомнение скорее понятие естественности, нежели идею связи. Вот по­чему само слово "установление" не следует поспешно истолковывать в системе традиционных противопоставлений.

Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само удержание различия в той структуре отсылок, где различие появля­ется как таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами. Отсутствие другого "здесь и теперь", другого трансцендентального наличия, отсутствие другого начала мира как та­кового, представшего в виде неустранимого отсутствия внутри на­личности следа, - все это не метафизическая формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает ме­тафизику как таковую, но и фиксирует структуру "произвольности знака", - в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслить­ся безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и условностью, символом и знаком и проч. Эти оппози­ции имеют смысл лишь на основе самой возможности следа. "Не­мотивированный" знак предполагает такой синтез, в котором "сов­сем иное" могло бы заявить о себе как таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то, что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся история, начиная с того, что метафизика считает "не-живым", вплоть до "сознания", учитывая также всевозможные уровни живых орга­низмов. След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего, определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого движения следа. След нужно по­мыслить до мысли о сущем. Однако движение следа по необходимо­сти скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как та­ковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как может поначалу показаться. "Теологичен" лишь определенный момент в целостном движении следа. Еще не став полем наличнос­ти, поле сущего структурируется сообразно различным (генетичес­ким и структуральным) возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его "как-таковости" всегда уже на­лицо и затрагивает все структуры сущего.

Вот почему "немотивированность" переходит из одной структу­ры в другую в тот момент, когда "знак" проходит этап "символа". Лишь в определенном смысле и в определенной структуре "как-та­ковости" можно сказать, что в так называемом символе, который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому, движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к "природе", немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее. По правде говоря, немотивиро­ванного следа не существует: след бесконечно выступает лишь как свое собственное становление-немотивированным (devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление сим­вола знаком (devenir-signe du symbole).

Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни зна­ком-указателем в гуссерлевском смысле), и к культуре - нечто физическое и вместе с тем психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления знака немотивирован­ным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все последующие оппозиции между physis и ее другим.

В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, не­жели Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса следовало бы говорить о становлении сим­вола немотивированным, поскольку понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака, противопоставленного сим­волу:

"Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это дела­ется посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый сим­вол может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo" [64].

Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы признать укоренение символического (или, по Пир­су, "произвольности знака") в не-символическом, в порядке уже су­ществующего связного означения: "Символы растут. Они рождают­ся из других знаков, особенно иконических, или же из смешанных знаков..." Однако эта укорененность не должна подрывать струк­турное своеобразие символического поля, самозаконность его обла­сти, его разработки: "Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo".

Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает один знак к другому Не существует такой лишенной означения поч­вы (le sol de non-signification) - понимаем ли мы ее как неспособ­ность к означению (insignifiance) или же как интуицию непосредственно-наличной истины, — которая, простираясь вширь, станови­лась бы основанием этой укорененности на уровне, более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не за­висит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: "В своем на­иболее общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о знаках". Логика в традиционном или "собст­венном" смысле слова, неформальная логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней этой семиоти­ки, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще при­менять осторожно), самый низкий уровень - уровень обоснования возможности логики (или семиотики) - соответствует проекту "Grammatica speculativa" Фомы Эрфуртского, ошибочно приписыва­емому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об ус­ловиях, которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы "означать" (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или противоречив. Общая морфология такого означения [65] (Bedeutung, meaning) независима от какой-либо логики истины.

"Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую Дунс Скот называ­ет "grammatica specuiativa". Мы могли бы назвать ее чистой грамматикой. Ее цель - определить, что должно быть истинным в representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог иметь какое-ли­бо значение (any meaning). Вторая - логика в собственном смысле слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью разновидность я назову - в подражание Канту, который сохранял ста­рые ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой рито­рикой. Ее задача - определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак порождает другой и особенно - одна мысль порождает другую" [66].

Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было назва­но де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент обязательно ставит жесткую границу отсылкам от знака к знаку. Мы отождествили логоцентризм и метафизику нали­чия с настойчивым, мощным, упорным и неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса, то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. То, что почи­нает (entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть знак. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии, которая в своей "основе основ" вы­ступает как наиболее решительная и вместе с тем наиболее критич­ная реставрация метафизики наличия. Разница между феноменоло­гией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire) самой вещи и тем самым - понятие ис­тины. И в этом Пирс ближе к изобретателю слова "феноменология": фактически Ламберт стремился "свести теорию вещей к теории знаков". Согласно пирсовской "фанероскопии", или "феноменоло­гии", проявление (manifestation) как таковое не обнаруживает на­личия чего-либо, но лишь выступает как знак. В "Принципах феноменологии" мы читаем, что "идея проявления (manifestation) есть идея знака" [67]. Таким образом, не существует такой феноменальнос­ти, которая бы редуцировала знак или репрезентант, чтобы тем са­мым предоставить обозначенной вещи право блистать в своем само­наличии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый простоте интуитивной очевидности. Representamen может функци­онировать, лишь возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, "сам становится знаком, и так до бесконечности". Самотождествен­ность означаемого непрестанно скрывается и смещается. Собствен­ное свойство (propre) representamen - быть самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым знак определяется как

"нечто такое, что заставляет нечто иное (его интерпретант) отсылать к не­коему объекту, к которому точно так же отсылает и оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится знаком, и так до бес­конечности... Если ряд следующих друг за другом интерпретантов замыкает­ся, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве знака" [68].

Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует ни­чего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент, когда, как, например, у Ницше, его требования на­чинают восприниматься как нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие трансцендентального означаемо­го, свидетельствующее о бесконечности игры, о сотрясении онто-те­ологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок, вызвав­ший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказав­шись от связи лингвистики с семантикой (характерной для европей­ской лингвистики от Соссюра до Ельмслева) и тем самым выведя про­блему значения (meaning) за рамки своих исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В "Федре" (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означа­емого, не есть игра в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее сдержать (contenir), философская традиция, а также теоретики иг­ры (или же те, кто, следуя Блумфильду, но идя дальше него, связы­вают семантику с психологией или с какой-либо другой региональ­ной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру, нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и транс­цендентальную проблематику, спокойно и строго проработать во­прос о смысле бытия, о бытии сущего и трансцендентальном (перво)начале мира - мирского мира, действенно и последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность постав­ленных ими проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия игры и письма, к которым мы далее обратимся, останутся в плену своей ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мир­ским изображением их поведения. Таким образом, прежде всего сле­дует помыслить игру мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире [69].

Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- не­мотивированным символа. По отношению к этому становлению оп­позиция диахронии и синхронии производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией. Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как за­ранее заданная структура. Став наукой о "произвольности знака", на­укой о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в ре­чи, грамматология смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю систему, и за­ново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной си­стеме речь/письмо, встречающейся в мире и в истории.

Посредством подмены, причем не только словесной, следовало бы переименовать в программе "Курса общей лингвистики" семиоло­гию в грамматологию:

"...мы назвали бы ее [грамматологией]... Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика - только часть этой общей науки: законы, которые откроет [грамматология], будут применимы и в лингвисти­ке" (с. 33).

Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории письма размах и способность противостоять логоцентрическому по­давлению и лингвистическому захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от всего того, что в нем, не­смотря на широкую применимость семиологической теории, оста­валось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. Хотя се­миология была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась законам одной из своих областей. Лингвис­тический знак оставался для семиологии основным примером знака и господствовал в ней в качестве знака-образца и порождающей мо­дели ("patron").

"Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения - является вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может слу­жить моделью (patron general) для всей семиологии в целом, хотя язык — это лишь одна из многих семиологических систем" (с. 101. Курсив наш).

Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписан­ный Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и це­лым, Барт, по сути, осуществил замысел "Курса":

"В общем, отныне необходимо признать саму возможность когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является час­тью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиоло­гия является частью лингвистики" [70].

Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию «транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была подчинена логоцентрической метафизике, для которой фак­тически не существует и не должно — не должно было бы — сущест­вовать иного смысла, кроме «именованного». Она была подчинена так называемой "письменной цивилизации", в которой мы живем, цивилизации так называемого фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель, определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот плодотворен и необхо­дим для описания самого факта означения и его миссии в границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели.

А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, соб­ственно, язык является не только чем-то вроде письма, тем, что "можно сравнить с письмом", как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно разновидностью письма? Или, скорее, посколь­ку речь здесь не идет о протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на более общей возможности пись­ма? Показать это значило бы тем самым понять и пресловутую "узур­пацию", которая не могла быть лишь несчастливой случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исклю­чает "образное" подобие, производность, мысль как изображение. Таким образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее из­начальной возможности, к той по видимости невинной дидактиче­ской аналогии, которая позволила Соссюру утверждать:

"Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых, символиче­скими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он толь­ко наиважнейшая из этих систем" (с. 33. Курсив наш).

Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что зву­ковое различие есть условие лингвистической значимости ("взятой в ее материальном аспекте" [71]), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь из этого полезный урок:

"Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в целях луч­шего уяснения этой проблемы" (с. 165).

Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства строят­ся на схемах и материале, связанных с письмом [72].

Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представ­ленным», «изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже не к тезису о произволь­ности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о различии как источнике лингвистической значимости [73].

Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократ­но говорит в "Софисте")?

Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия противоречит ссылкам на естественную звуковую сущ­ность языка. Но она противоречит одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического означающе­го. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает про­тив предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится отказаться от того, что ранее позволяло ему устранять письмо: от звука и его "естественной связи" со смыслом. На­пример:

"Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со звуковым характе­ром лингвистического знака" (с. 21).

И в абзаце, посвященном различию:

"К тому же звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый языком ма­териал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им лишь опорой... В еще большей степени это можно сказать об оз­начающем в языке, которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те различия, которые отграничивают его аку­стический образ от всех прочих акустических образов" (с. 164). "И понятие, и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше зна­чения, нежели то, что есть вокруг него в других знаках" (с. 166).

Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-ни­будь строгим. То же относится и к противопоставлениям, отсюда вы­текающим, таким, как код и сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: "...фонология же (и мы на этом настаиваем) для науки о языке - лишь вспомогательная дисциплина, которая и затра­гивает только речь" (с. 56). Речь, следовательно, черпает из того ис­точника письма (записанного или не записанного), каковым являет­ся язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм "устойчивости". Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он "подтверждает" посредством письма, относится также и к языку: "Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было бы найти подтверж­дения в системе письма, в языке глухонемых и т. д."(с. 111).

Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позво­ляет четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во "вспомогательную дисциплину". И здесь указанный Соссюром путь выводит тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон, например, счи­тает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой суб­станцией выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что "теоретическое требование" исследования ин­вариантов, которое заключало бы в скобки звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается:

1) неосуществимым, поскольку, как "подчеркивает Эли Фишер-Йоргенсен", "звуковая субстанция должна учитываться на всех эта­пах анализа". Можно ли, однако, считать это "тревожным противо­речием", как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии некоего эмпирического содер­жания как образце при анализе сущности, по праву от этого содер­жания независимой?

2) неправомерным, поскольку нельзя считать, что "в языке фор­ма противоположна субстанции, как постоянная величина - пере­менной". В процессе этого второго доказательства вновь появляют­ся едва ли не дословные соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок письма - это порядок внеположного, "случайного", "добавочного", "вспомогательного", "паразитичного"(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления пись­ма - обыденного, вторичного: "Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно научиться читать и писать". Даже если бы это высказывание обыденного здравого смысла можно было строго до­казать, что сомнительно (поскольку в каждом понятии тут заключе­на огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко представить себе это "после", даже если бы мы хорошо понимали, что собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы на­учаемся писать лишь после того, как овладеваем устной речью, — достаточно ли всего этого для того, чтобы сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности?

В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с "фундаментальным несходством структур букв и фонем":

"В буквах никогда не воспроизводятся полностью те различительные при­знаки, на которых строится система фонем, и никогда не учитываются структуральные отношения между этими признаками" (с. 116).

Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого? Не относится ли упрек в неадекватности графи­ческого изображения лишь к обычному буквенному письму, на ко­торое глоссематический формализм по сути своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом дово­дами фонологизма, придется также учесть, что они противополага­ют "научное" понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось показать, что письмо невозможно устранить из общего опы­та "структуральных отношений между этими признаками". А это, ра­зумеется, требует пересмотра понятия письма.

Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До ка­кого момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы - этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы повторить и по поводу Мартине, кото­рый в этом споре буквально следует гл. VI "Курса" [74]. И только ей, по­скольку он отделяет мысли, выраженные в гл. VI, от той части «Курса», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже не идет. Объ­яснив, почему "мертвый язык с совершенной идеографией", равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, "не могло бы быть реально самостоятельным" и почему все же "подоб­ная система представляет собой нечто столь своеобразное, что ста­новится понятно стремление лингвистов устранить ее из области своей науки" ("Синхроническая лингвистика", с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто, до известного предела сле­дуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе лингвисти­ческого знака:

«Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра, полагавшего, что "сущность языка не зависит от звукового характера лингвистического знака", и пойдя дальше учителя, объявить, что лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19).

Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы "пойти дальше" учи­теля, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А ина­че мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничи­вает формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись "идти дальше" учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос?

Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто по­нятие внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма, которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и если система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказать­ся от осмысления этой гипотезы, от ее включения в свои теоретиче­ские размышления? Хотя многие лингвисты de facto так и поступа­ют, можно ли теоретически, de jure, обосновать это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чис­то "дактилологическом" языке, он заявляет:

"Необходимо признать, что между этой "дактилологией" и фонологией на­лицо полный параллелизм как на синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, - за исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить традиционную тер­минологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины "кенема" и "кенематический" вместо "фонема" и "фонология", какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. В любом случае понятно, что большинство лингвистов не решаются полностью перестроить все здание традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества — возможности включить в об­ласть своей науки чисто гипотетические построения. Для того чтобы они со­гласились на подобный переворот, нужно было бы убедить их в том, что в рам­ках существующих лингвистических систем им совсем не обязательно изу­чать звуковую субстанцию единиц выражения" (с. 20—21. Курсив наш).

Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, пред­посылки которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и этноцентризма не из­бежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вер­нуть законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы, очевидный порядок зависимостей. Против фонологиз­ма нечего возразить, если мы сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань его доводов. В этих по­вседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая исто­рия, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различи­мы, но от этого они становятся еще более непроницаемыми.

Скорее приходится предположить, что "производность" письма как реальный и полновесный факт возможна лишь при одном условии, а именно, что "первичного", "естественного" и прочего языка никогда не существовало, что он никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать на его необходимость и очертить это новое понятие, продолжая назы­вать его письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма. Письмо смогло укрепиться лишь посколь­ку прото-письмо скрывалось, а речь стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, посколь­ку в процессе истории как подавления именно письмо стало обозна­чением различия, вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой речи, как то, что изнутри и изна­чально ее починало (l'entamait). Различие, как мы постепенно уви­дим, не может мыслиться без следа.

Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами "произ­вольности знака" и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки. Прото-письмо нельзя свести к форме нали­чия. Ведь именно она управляет любой объективностью объекта и лю­бым познавательным отношением. Вот почему все то, что мы поста­раемся увидеть и понять, продолжая чтение "Курса", как "шаг вперед", колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не приведет нас к новому "научному" понятию письма.

Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомнен­но сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед?

В "Началах общей грамматики" (1928) Ельмслев, анализируя уче­ние, изложенное в "Курсе", отделяет принцип фонологизма от прин­ципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать формальное различие от звукового различия даже внутри "устного" (с. 118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фо­нологии (с. 118).

Эта независимость является главным принципом глоссематики как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что "между звуками и языком нет никакой необходимой связи" [75]. Эта фор­мальность сама является условием чисто функционального анали­за. Понятие языковой функции и чисто языковой единицы - глоссемы - исключает, таким образом, не только рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции содержа­ния (нематериальной субстанции). "Так как язык есть форма, а не субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независи­мы от субстанции, будь то нематериальной (семантической, психо­логической и логической) или же материальной (фонической, гра­фической и т. д.)" [76]. Чтобы понять функционирование языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе про­чего) субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы или игры языка наследием Соссюра, его фор­мализма и его теории значимости (valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с "меновой сто­имостью в экономических науках", нежели с "чистым логико-мате­матическим значением", он ставит предел этой аналогии:

"Экономическая стоимость (valeur), по определению, имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как постоянная ве­личина, а по отношению к определенному количеству товара, служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема — это, в конечном счете, всего лишь игра" [77].

В "Пролегоменах к теории языка" (1943) Ельмслев вводит в дей­ствие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие оз­начающее/означаемое: оба термина этой оппозиции могут рассма­триваться и с точки зрения формы, и с точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка, естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что "субстанция вы­ражения устной речи должна состоять исключительно из "звуков".

"Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти авторы, в "естественной" речевой деятельности участвуют не только так называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой субстанци­ей. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и посредством письма, как это происходит при фонетической или фонематической за­писи, и посредством так называемой фонетической орфографии, как, на­пример, в датском языке. Здесь мы видим "графическую" субстанцию, ко­торая воздействует исключительно на зрение и не требует - для своего вос­приятия и понимания - перевода в фонетическую "субстанцию". И эта гра­фическая "субстанция" преполагает использование самого разного матери­ала" [78].

Отказываясь от понятия "производности" субстанций, их выво­димости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему за пределы поля структурального и собственно лингвистического анализа:

"Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в предыстории чело­вечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не можем окон­чательно установить, что именно - письмо или речь — было древнейшей формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо ос­новано на фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахрониче­ских гипотез: ведь оно вполне могло бы основываться и на формальном ана­лизе языковой структуры. Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические соображения не имеют значения для синхро­нического описания" (с. 104-105).

X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая крити­ка стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже предполагалось выше, "Курс общей лингвисти­ки" одновременно и открыл, и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не развил "все теоретичес­кие следствия своего открытия", он пишет:

"Это еще более удивительно, если учесть, что практические выводы из все­го этого большей частью уже были сделаны, причем на целые тысячелетия раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и субстанци­ей позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать одновремен­но, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если бы одна из этих двух субстанций - поток воздуха или поток чернил — была неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одно­го и того же языка было бы невозможно" [79].

Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме, свободной от какой-либо "естественной" связи с субстанци­ей, но также всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции выражения: тем самым возникает возмож­ность нового, строго очерченного описания этих аспектов языка. Ельмслев признает, что "анализ письма вне звука еще не был пред­принят" (с. 105). Сожалея о том, что "чернильная субстанция не удо­стоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и воздуш­ная", Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выраже­ния. Прежде всего он показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при письме (с. 13-14).

Признавая специфику письма, глоссематика не только находит средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии литературной — точнее, к тому в литературе, что непремен­но использует графический текст, связывающий игру формы с опре­деленной субстанцией выражения. Если в литературе есть нечто не­сводимое к голосу, эпосу или поэзии, то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между игрой формы и графической субстан­цией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что "чистая лите­ратура", в которой ценится именно эта ее несводимость (irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить игру, ско­вать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе [80], развеивая руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа, которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное внимание на звуко­вую сторону литературы и на те формы, где она преобладает. Преж­де всего - на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре литературного текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения, нормы и условия возможности которого наи­более четко выявила именно глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для исследования чисто графи­ческого слоя в структуре литературного текста и в истории станов­ления словесности из буквенности, особенно в ее "модернности".

Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследо­ваний, ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интере­сует здесь вовсе не параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция лишилась своих былых при­вилегий в пользу графической субстанции, способной к таким же под­менам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глос­сематика, однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и самобытность, "форма выражения", соотне­сенная с графической "субстанцией выражения", остается строго ограниченной. Она во многом зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него. Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему свя­зи формы с любой субстанцией, графической или иной, но и опре­деляет динамику знаковой функции, связывающей содержание и выражение - как графическое, так и иное. Этой теме не было мес­та в систематике Ельмслева.

Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как не­разложимый прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также языка, является условием всякой язы­ковой системы и потому не может быть ее частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное, позитивное и "имманентное" (в ельмслевском смысле) описание са­мой системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории, которые не исходят из непре­ложной имманентности языковой системы [81]. Он увидел бы в этом по­нятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавлять­ся [82]. И он не смог бы понять, почему нужно называть "письмом" нечто неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называ­лось.

Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде всего - необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им деконструкции расхожим понятием письма. Мы про­должим эту работу Что же касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все используемые здесь понятия, оно принад­лежит к истории метафизики, так что пользоваться им можно, лишь одновременно "вычеркивая" его. Слово "опыт" всегда обозначало оп­ределенное отношение к наличию — сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс всевозможным ис­кривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это единственная возможность избавиться одновременно и от "эмпириз­ма", и от "наивных" критиков опыта. Например, тот опыт, от которо­го, по мнению Ельмслева, "теория не должна зависеть", это еще не весь опыт. Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, пси­хологии, физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную, региональную науку, которая занимает строго внеш­нюю позицию по отношению к лингвистике. Совершенно иначе об­стоит дело с опытом прото-письма. Заключение в скобки определен­ных областей опыта или же всей естественной целостности опыта должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем своеобразие языковой системы и избавляемся от всех чуждых ей наук и метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном (перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно изучающей ее теоретической системы: в данном случае - той объективной и "дедуктивной" систе­мы, которой стремится быть глоссематика. В противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая метафизика, не­замеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объ­екта, "имманентной системы своих объектов". Все это мы нередко ви­дим на примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы из­бежать этого наивного объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных случаях подвергаем сомне­нию. Как мы полагаем, можно остаться на пороге трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы запредель­ное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит при­знать в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и станет до неразличимости по­хож на докритический текст. Нам предстоит построить и осмыслить за­кон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах бу­дущих размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь потом поддаться вычеркиванию. Поня­тие прото-следа призвано учесть и эту необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также — в рам­ках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что (перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) воз­вратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем са­мым становится (перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вы­рвать понятие следа из классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно обратиться к перво­начальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то ни­какого "самого первого следа" не существует [83]. Таким образом, феноменологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансценденталь­ному опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той ме­ре, в какой понятие опыта вообще и трансцендентального опыта у Гус­серля в частности остается во власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее (lebendige Gegenwart) есть всеобщая и абсолютная форма трансцендентального опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения оставляет в не­прикосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии мета­физике. Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном овременении и динамике отношения к другому, как их опи­сывает Гуссерль, ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation) столь же "изначальна", как и показ (presenta­tion). Вот почему мысль о следе не может ни порвать с трансценден­тальной феноменологией, ни полностью редуцироваться к ней. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в терминах выбора, заставлять дру­гих (или считать самого себя обязанным) отвечать отказом или согла­сием, мыслить принадлежность как соучастие, а непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор вообще неуместен;

Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вы­вести нас за пределы языковой системы? И почему путь от Соссю­ра к Ельмслеву не позволяет нам обойтись без первоследа (trace originaire)?

Потому, что путь через форму есть путь через отпечаток (empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим единство этих двух путей.

В обоих случаях следует исходить из возможности нейтрализации звуковой субстанции.

С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называ­емая чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление, которые придают им форму. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его функциониро­вание предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в некоей мельчайшей единице, без следа, удержи­вающего другое как «другое в самотождественном», - не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл. Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом движении, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной определенности. Чистый след есть различАние. Он не зависит ни от какой чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зримой, фонической или графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и не существует, хотя он никогда не был налично-сущим вне какой-либо полноты, его возможность de jure предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/вы­ражение и проч.), понятием или действием, движением или чувст­венной данностью. РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает возможность сорасчленения зна­ков внутри одного и того же абстрактного порядка (например, зву­кового или графического текста) или же между двумя различными порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной ре­чи и письма в обыденном смысле слова, обосновывая метафизиче­ское противопоставление между чувственным и умопостигаемым, а затем - между означающим и означаемым, выражением и содер­жанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле пись­мом, вторичная "система записи" как таковая была бы невозмож­на, а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла. Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам факт различАния и его воздействие, те оп­ределенные различия и наличия, которым они дают место. Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (пер­воначале наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала - невозможна.

РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с дру­гой стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (l'etre imprime de l'empreinte). Как известно, Соссюр различал "акустический образ" и сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего ро­да феноменологическую "редукцию" акустики и физиологии как наук в момент возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная явленность звука (l'apparaitre du son), кото­рая ни в коей мере не сводится к являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее - это именно акустический об­раз, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно "концепт" (понятие, малоподходящее для данного случая), или, ско­рее, идеальность смысла. "Мы предлагаем сохранить слово "знак" для обозначения целого и подставить на место понятия и акустиче­ского образа соответственно означаемое и означающее". Акустический образ есть слышимое (entendu) — не слышимый звук, но сама слы­шимость звука (l'etre entendu du son). Она имеет структуру феномена и принадлежит к порядку радикально отличному от порядка ре­ального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное ге­терогенное образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция, следовательно, необходима при любом ана­лизе слышимости — не важно, направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным интересом.

Что касается "акустического образа", структурированной явленности звука, "чувственной материи", обжитой различАнием и напол­ненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее "психическим образом": "Этот последний [психический образ] яв­ляется не материальным звуком, вещью чисто физической, но пси­хическим отпечатком этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств; акустический образ имеет чувствен­ную природу, и мы называем его "материальным" именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым, более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием" (с. 98). Хотя слово "психический" здесь, пожалуй, и не подходит (разве что использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного мес­та при этом четко выделяется.

Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не обя­зательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как "менталистскую точку зрения":

"Согласно наиболее старому представлению, которое восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как "психо­фонетический" феномен - "физиофонетическому" факту. Это психический эквивалент интериоризированного звука" [84].

Хотя такое понимание "психического образа" (в духе дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских установок, его можно было бы защитить от якобсоновской крити­ки если уточнить: 1) что для сохранения этого понятия не обязатель­но утверждать, что "внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов — сводится к различительным чертам": 2) что сохранять слово "психический" нет смысла, если оно обозна­чает лишь реальность другой природы - внутреннюю, а не внешнюю ре­альность". Здесь гуссерлевская поправка необходима: она преобра­зует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не являет­ся реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереаль­ная составляющая переживания (composante non-reelle du vecu). Пси­хический образ, о котором говорит Соссюр, не обязан быть внутрен­ней реальностью, копирующей внешнюю реальность. Гуссерль, который в "Идеях I" подвергает критике понятие "портрета", пока­зывает в "Кризисе" (с. 63 cл.), как феноменология должна преодо­левать натуралистическую противоположность между "внутренним опытом" и "внешним опытом" - оппозицию, на которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить раз­личие между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы избежать пагубной, но столь обычной путани­цы, причем это в принципе можно сделать, если "не стремиться преодолеть антиномию между неизменным и меняющимся, припи­сывая первое - внутреннему опыту, а второе - внешнему опыту" (Якобсон, там же, с. 112). Различие между неизменным и меняю­щимся уже более не отделяет друг от друга две области, оно расчленяет каждую из них изнутри. А это, в свою очередь, указывает на то, что сущность phone нельзя непосредственно осмыслить на основе тек­ста мирской науки, психо-физио-фонетики.

Учитывая эти уточнения, необходимо далее признать, что имен­но в особой области отпечатка и следа, в области овременения пе­реживания, которое не осуществляется ни в мире, ни в каком-либо "ином мире" и является столь же звуковым, сколь и световым, пред­стает как во времени, так и в пространстве, - проявляются разли­чия между элементами, или, скорее, различия сами порождают элементы, выявляя их как таковые и слагая из них тексты, цепочки, системы следов. Эти цепочки и системы можно очертить лишь в тка­ни этого следа или отпечатка. Новое различие между являющимся и явленностью (между "миром" и "переживанием") есть условие всех других различий, всех других следов: оно уже является следом. Можно ли сказать, что это последнее понятие абсолютно и правомерно "предваряет" любую физиологическую проблематику, связан­ную с природой отпечатка (энграммы), или любую метафизическую проблематику, связанную со смыслом абсолютного наличия, след которого тем самым поддается расшифровке? След есть фактичес­ки абсолютное (перво)начало смысла вообще. А это вновь и вновь озна­чает, что абсолютного (перво)начала смысла вообще не существует. След - это различАние, которое раскрывает акт явления и означе­ния. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)на-чалом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновре­менно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как прозрачное означение, и как непрозрачная энергия, так что ни одно метафизическое понятие не может его описать. И поскольку он воз­никает раньше, чем какие бы то ни было разграничения между об­ластями чувственного восприятия, предшествуя как звуку, так и цве­ту, имеет ли смысл устанавливать "естественную" иерархию между, например, слуховым отпечатком и зрительным (графическим) отпе­чатком? Графический образ нельзя увидеть, а акустический образ нельзя услышать. Различие между цельными единицами голоса не­слышимо. А различие внутри самой надписи незримо.

Трещина

Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновре­менно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораз­дельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, ес­ли принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предме­та в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав".

Роже Лапорт (из письма)

(Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо разли­чия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опы­та (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождествен­ности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articu­lation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем самым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "времен­ной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулиро­ванности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, чле­нораздельность (articulation).

Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI:

"Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в про­блеме речевой деятельности. Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под члено­раздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отно­шении речевой деятельности членораздельность может означать либо чле­нение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на зна­чимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, что естественной для человека является не речевая деятельность (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференци­рованных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш).

Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с по­нятием членораздельности. Если бы между являющимся чувствен­ным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим от­печатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), зна­чит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно оз­начает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невоз­можно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевид­ности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в един­ство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхища­ется, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают насто­ящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вме­сте с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как изме­ненное настоящее, как настоящее, отошедшее в прошлое (un present passe). Поскольку прошлое всегда означало скорее настоящее, ото­шедшее в прошлое, постольку абсолютное прошлое, сохраняющее­ся в следе, вовсе не стоило бы, строго говоря, называть "прошлым". Вот еще одно слово, которое следовало бы вычеркнуть, тем более что причудливое движение следа в равной мере и возвещает, и напоми­нает: различАние различает, т. е. отсрочивает-отодвигает (differance differe). Столь же осторожно, пользуясь таким же вычерком, можно сказать, что след пассивен и в своем отношении к "будущему". По­нятия настоящего, прошедшего и будущего, все то, что в понятиях вре­мени и истории традиционно предполагает их очевидность, наконец, само метафизическое понятие времени как такового - все это не может адекватно описать структуру следа. Деконструкция простого наличия (presence) не ограничивается учетом горизонтов потенци­ально настоящего, т. е. "диалектики" предвосхищения и удержания, которую пытаются отыскать в самом средоточии наличия, вместо того чтобы охватить его этой диалектикой. Дело не в том, чтобы усложнить структуру времени, сохраняя его основоположную одно­родность и последовательность и показывая, например, что насто­ящее, отошедшее в прошлое (present passe), и настоящее, перекиды­ваемое в будущее (present futur), изначально создают, в процессе расчленения этой однородности и этой последовательности, форму живого настоящего. Это затруднение, в общем-то уже описанное Гуссерлем, держится, несмотря на решительную феноменологичес­кую редукцию, на некоей очевидности, опираясь на линейный, объ­ективный, мирской подход. Сиюминутное Б (le maintenant В) это не что иное, как удержание сиюминутного А и предвосхищение сию­минутного В. Несмотря на всю вытекающую отсюда игру взаимодей­ствий, при которой каждый из трех данных моментов воспроизво­дит в себе всю эту структуру, эта модель последовательности не позволяет, например, сиюминутному Х вторгнуться на место сию­минутного А и не допускает, чтобы вследствие промедления, непри­емлемого для сознания, наличный опыт определялся бы не тем на­стоящим наличием, которое непосредственно ему предшествует, а тем, которое возникает задолго до него. Это - проблема запаздывающе­го воздействия или последействия (nachtraglich), о котором говорит Фрейд. Временность последействия не доступна феноменологии со­знания или наличия, и потому мы вправе оспаривать такие обозначения, как "время", "сиюминутность", "преднастоящее" (present anterieur), "промедление" применительно ко всему тому, о чем здесь идет речь.

В наиболее общем виде эта огромная проблема формулируется так:

является ли временность, описанная трансцендентальной, или пре­дельно "диалектической", феноменологией, той почвой, которую лишь несколько видоизменили бы, скажем, те структуры временно­сти, которые можно было бы назвать бессознательными? Или же са­ма феноменологическая модель — как ткань, сотканная языком, ло­гикой, очевидностью, глубинной надежностью, - создана по чуждой ей мерке, которая к тому же - и в этом первейшая трудность - во­все не от мира сего? Не случайно ведь трансцендентальная феноме­нология внутреннего сознания времени, столь пекущаяся о том, что­бы заключить в скобки космическое время, обязана — будучи сознанием и даже внутренним сознанием — переживать время, при­частное мирскому времени. Разрыв между сознанием, восприятием (внутренним и внешним) и "миром" оказывается, пожалуй, вовсе не­возможен, даже в более мягкой форме редукции.

Таким образом, лишь в некоем совершенно особом смысле мож­но сказать, что речь находится в мире и укореняется в той пассив­ности, которую метафизика именует чувствительностью (sensibilite) как таковой. Поскольку у нас нет такого неметафорического языка, который можно было бы противопоставить здесь языку метафори­ческому, приходится, как призывал Бергсон, громоздить антагони­стические метафоры. "Желание, выраженное в чувственной фор­ме" — так Мен де Биран, хотя и с несколько иной целью, именовал речь, состоящую из гласных звуков. То, что логос был поначалу ка­ким-то образом запечатлен и что этот отпечаток стал письменной опо­рой языка, - все это означает, конечно, что логос не есть творческая деятельность, неделимая и полновесная стихия божественной речи и проч. Однако мы не сделали бы ни шага в сторону преодоления ме­тафизики, если бы сосредоточились лишь на новых темах "возвра­та к конечности", "смерти Бога" и проч. Именно эту систему поня­тий и эту проблематику и нужно деконструировать. Они принадлежат к той самой онто-теологии, которую они оспаривают. РазличАние отлично от конечности.

По Соссюру, пассивность речи проявляется прежде всего в ее от­ношении к языку. Отношение между пассивностью и различием пол­ностью сливается с отношением между основоположной бессозна­тельностью речевой деятельности (langage), укорененной в языке (langue), и разбивкой (пауза, пробел, пунктуация, интервал как тако­вой и проч.) как (перво)началом означения. Лишь потому что "язык есть форма, а не субстанция" (с. 169) речевая активность неким па­радоксальным образом может и должна постоянно черпать из этого источника. Однако язык является формой лишь потому, что в нем "нет ничего, кроме различий" (с. 166). Разбивка (заметим, что это слово означает сорасчлененность пространства и времени, становление пространства временем и становление времени пространством (le devenir-espace du temps et le devenir-temps de 1'espace) всегда есть невос­принятое, неналичное и неосознанное как таковое - если мы еще мо­жем использовать это выражение в нефеноменологическом смысле, ибо здесь мы пересекаем границу феноменологии. Прото-письмо (archi-ecriture) как разбивка не может быть нам дано как таковое, в феноменологическом опыте наличия. Оно отмечает момент мертво­го времени в наличии живого настоящего, в общей форме всякого на­личия. Это безвременье (le temps mort) оказывает свое воздействие. Вот почему мысль о следе вынуждена заимствовать дискурсивные ресурсы у феноменологии письма, но никогда с ней не сольется. Фе­номенология письма столь же невозможна, как и феноменология знака вообще. Никакая интуиция не может действовать там, где ""про­белы" становятся значимыми" ("Preface" к "Coup de des").

Быть может, теперь нам легче понять, почему Фрейд сопоставлял работу сновидения скорее с письмом, чем с речью, причем скорее с иероглифическим, нежели с фонетическим письмом [85], а также по­нять, почему, по Соссюру, язык "не является функцией говорящего субъекта" (с. 30). Все эти высказывания — независимо от мнения их авторов — не следует понимать в духе простого переворачивания ме­тафизики наличия или сознающей субъективности. При любом по­нимании субъекта можно сказать, что письмо как нечто отличное от субъекта одновременно и создает, и разрушает его. Письмо в прин­ципе не может мыслиться посредством категории субъекта: как бы ни изменялась эта категория при наделении субъекта сознанием или же бессознательным, все равно длинная нить истории привязывает ее к субстанциональности наличия, не нарушаемой никакими акци­денциями, или к тождеству собственности (ргорге) в наличной са­мосоотнесенности. Как известно, нить этой истории пересекает гра­ницы метафизики. Определение Х как субъекта никогда не может быть чистой условностью, жестом, безразличным по отношению к письму.

Итак, разбивка как письмо есть становление субъекта отсутству­ющим и бессознательным (le devenir-absent et le devenir-inconscient du sujet). В противовес этому отклоняющемуся движению эманси­пация знака порождает и желание наличия. Нельзя сказать, будто это становление (или это отклонение) происходит вследствие собствен­ного выбора субъекта или его пассивного согласия на это. Подобно отношению субъекта к собственной смерти, это становление есть не что иное, как само конституирование субъективности - причем на всех уровнях организации жизни или, иначе, "экономии" смерти. Все графемы по сути своей — завещания [86]. Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта.

В горизонтальном измерении пространственной разбивки — ко­торое, по сути, тождественно тому, о чем мы до сих пор говорили, и не противопоставляется ему как поверхность глубине - нет смысла даже говорить о том, что разбивка рассекает, что она падает (или сталкивает нас) в бессознательное, ибо до этого отсечения и этого падения бессознательное — вообще ничто. Таким образом, означе­ние формируется лишь во впадине различАния — прерывности и сдержанности, растраты и сбережения того, что не может быть явленным. Настал момент, когда письмо — эта трещина в языке, эта пре­рывность — нанесло удар по непрерывности, этому излюбленному предрассудку лингвистики. Отказываясь от него, фонология долж­на отказаться от коренного разграничения между речью и письмом и тем самым отказаться даже не от самой себя, но, скорее, от фонологизма. Для нас в этой связи очень важно мнение Якобсона:

"Поток устной речи, физически непрерывный, столкнулся при возникнове­нии теории коммуникации с ситуацией "гораздо более сложной" (Шеннон и Уивер), нежели в случае конечного множества прерывных элементов, изображающих речь на письме. В результате лингвистического анализа устная речь была представлена в виде конечного ряда мельчайших единиц инфор­мации. Эти предельные дискретные единицы, или, иначе, "различительные признаки", сгруппированы в единовременно существующие "пучки", или "фонемы", которые, в свою очередь, нанизываются друг на друга и образу­ют последовательности. Таким образом, очевидно, что форма в языке (langage) имеет зернистую структуру и может быть описана в виде квантов" [87].

Эта трещина означает, что знак как единство означающего и оз­начаемого не может возникнуть в полноте наличного, в абсолютном наличии. Вот почему не существует полной речи, независимо от то­го, стремимся ли мы восстановить ее посредством психоанализа или же вопреки психоанализу. Прежде чем подумать о редукции или вос­становлении смысла полной речи, претендующей на истину, следо­вало бы поставить вопрос о смысле, о (перво)начале смысла внутри различия. А это - место проблематики следа.

Почему именно следа? Что заставило нас выбрать это слово? Мы уже приступили к ответу на этот вопрос. Однако и сам этот вопрос, и сущность ответа на него все время должны сдвигаться. Коль скоро слова и понятия приобретают смысл лишь в сцеплениях различий, зна­чит, обосновать свой язык, свой выбор терминов можно лишь в ка­ком-то определенном месте, посредством определенной историчес­кой стратегии. Такое обоснование в принципе не может быть полным и окончательным: оно зависит от соотношения сил и учитывает ис­торические обстоятельства. Итак, наш выбор был постепенно навя­зан нам и тем, о чем уже говорилось, и рядом факторов, относящихся к дискурсу эпохи. Само слово "след" уже указывает на ряд современ­ных дискурсов, с которыми приходится считаться. Дело не в том, чтобы принимать их целиком. Однако, поскольку слово "след" на­дежно сообщается с ними, это позволяет нам не углубляться в то, что уже доказало в них свою действенность. Так, мы сопоставляем поня­тие следа с тем понятием, которому уделялось главное внимание в по­следних работах Э. Левинаса и в его критике онтологии [88]: речь идет об отношении к "он-ости" (illeite) как к инаковости прошлого, ко­торая никогда не была (и в принципе не может быть) пережита в фор­ме наличия — изначальной или же измененной. Хотя сам Левинас это­го и не делает, мы соотносим это понятие с хайдеггеровским проектом, и тогда - уже за пределами хайдеггеровского рассуждения - оно со­трясает онтологию, которая в своем внутреннем движении опреде­ляла смысл бытия как наличие, а смысл языковой деятельности (langage) — как непрерывную полноту речи. Конечная цель этого очерка — поставить под вопрос все то, что мы, кажется, понимаем под близо­стью, непосредственностью, наличием (эту близь, эту свойствен­ность, эту частицу "на-"). Эта деконструкция наличия проходит че­рез деконструкцию сознания и, следовательно, через неустранимое понятие следа (Spur), появившееся у Ницше и Фрейда. Наконец, и во всех областях науки, особенно в биологии, это понятие представ­ляется ныне важным и необходимым.

Коль скоро след, этот прафеномен "памяти", который необходи­мо помыслить еще до противопоставления природы и культуры, жи­вотного и человеческого и т. д., включен в процесс означения, он вы­ступает как нечто заведомо записанное - независимо от того, записывали его или нет и в какой именно "чувственно воспринима­емой", "пространственной" (как говорится, "внешней") форме или стихии. Прото-письмо как первичная возможность речи, а затем и собственно "графии", как место "узурпации", обличаемой от Пла­тона и до Соссюра, сам этот след есть открытие изначальной внепо­ложности как таковой, загадочное отношение одного живого суще­ства к другому существу, нутри к наруже, или, иначе, разбивка. Наружа, "пространственная" и "объективная" внеположность, на­столько привычная и знакомая, что кажется самим образцом при­вычности как таковой, никогда не могла бы нам явиться без грам­мы, без различАния как овременения, без неналичия другого, вписанного в самый смысл наличия, без отношения к смерти как к конкретной структуре живого настоящего (lebendige Gegenwart). А ина­че метафора была бы под запретом. Наличие-отсутствие следа, то, что следовало бы назвать даже не его двусмысленностью, но его иг­рой (поскольку слово "двусмысленность" предполагает логику наличия даже тогда, когда начинает ей сопротивляться), несет в себе проблемы буквы и духа, тела и души — всего того, что было выше на­звано изначальным сродством. Все дуализмы, все теории бессмер­тия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материа­листические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к ре­дукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в ло­госе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, -таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археоло­гический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различАния: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме пла­тонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь беско­нечное существо может устранить различие в наличии. В этом смыс­ле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как тако­вой. Лишь позитивная бесконечность может осуществить снятие следа, "сублимировать" его (недавно было предложено переводить гегелевский термин Aufhebung как "сублимация": как бы ни оцени­вать такой перевод, сама эта аналогия любопытна). Таким образом, не следует говорить о "теологическом предрассудке", возникающем то здесь то там одновременно с вопросом о полноте логоса: логос как сублимация следа неизбежно теологичен. Теологии бесконечности все­гда оказываются логоцентричными, независимо от того, предпола­гают ли они сотворенность или нет. Спиноза говорил, что разум, или логос, есть непосредственный бесконечный модус божественной суб­станции, и даже называл его в "Коротком трактате" ее вечным сы­ном. Именно к этой эпохе, "завершившейся" у Гегеля теологией аб­солютного понятия как логоса, относятся и все некритические понятия, принимаемые лингвистикой в силу того, что ей приходит­ся поддерживать — как может наука избежать этого? — соссюров­ское решение о вычленении "внутренней системы языка".

Именно эти понятия - образ или представление, чувственное и умопостигаемое, природа и культура, природа и техника и проч. -сделали возможным устранение письма. Они хорошо согласуются со всей системой метафизических понятий и особенно с натуралисти­ческими, объективистскими определениями, вытекающими из раз­личения наружи и нутри.

И прежде всего с "расхожим понятием времени". Мы заимству­ем это выражение у Хайдеггера. Оно используется в конце "Бытия и времени" и подразумевает понимание времени в терминах пространственного движения или сиюминутности и господствует в фило­софии - от "Физики" Аристотеля до "Логики" Гегеля [89]. Это поня­тие, определяющее всю классическую онтологию, не есть результат философской ошибки или теоретического недочета. Оно находится внутри истории Запада как целостности, внутри того, что связыва­ет западную метафизику с техникой. Далее мы увидим, что это по­нятие определенным образом соотносится с линейным письмом и линейным пониманием речи. Конечно, эта линейность неразрывно связана с фонологизмом: он может возвысить голос лишь постоль­ку, поскольку ему подчиняется линейное письмо. С этой точки зре­ния можно было бы истолковать всю соссюровскую теорию "линей­ности означающего":

"Акустические означающие располагаются лишь на линии времени; их эле­менты следуют друг за другом, образуя цепочку. Это свойство немедленно проявляется, как только их изображают на письме... Означающее, будучи по природе рассчитано на слух, развертывается только во времени и характери­зуется признаками времени: а) оно обладает протяженностью и б) эта протя­женность имеет лишь одно — линейное — измерение" [90].

В этом вопросе Якобсон решительно отмежевывается от Соссю­ра: он заменяет однородность линии структурностью музыки, "му­зыкальным аккордом" [91]. Вопрос здесь заключается вовсе не в соссю­ровском утверждении временной сущности речи, но в понятии времени, которое лежит в основе этого утверждения и этого анали­за: это время, мыслимое как линейная последовательность, как «сле­дование" (consecutivite). Эта модель единовластно господствует в "Курсе", однако в "Анаграммах" Соссюр, по-видимому, уже не столь в ней уверен. В любом случае ее ценность представляется ему про­блематичной, и этот нерешенный вопрос рассматривается в ниже­следующем весьма интересном отрывке:

"То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, — есть истина, которую не следовало бы считать в лингвистике чем-то очевидным и пото­му неинтересным; напротив, именно эта истина заранее задает главную опору любого полезного размышления о словах. В той чрезвычайно специ­ализированной области, которую нам приходится здесь рассматривать, лишь основоположный закон человеческого слова вообще позволяет далее ставить вопросы, связанные, например, с наличием или отсутствием следо­вания [92].

Это линейное понятие времени, таким образом, теснее всего свя­зывает современное понятие знака с его историей. Ведь в конечном счете само понятие знака, а также разграничение, подчас натяну­тое, между его означающей и означаемой сторонами, вписано в ис­торию традиционной онтологии. Само наличие паралеллизма или со­ответствия между этими сторонами или планами ничего здесь не меняет. Тот факт, что это разграничение, поначалу возникшее в сто­ической логике, оказалось необходимым для связности схоластиче­ской тематики, подчиненной теологии бесконечности, не позволя­ет считать его, как это теперь делается, простой условностью или полезным заимствованием. Выше мы уже приводили это соображе­ние, а теперь его основания еще более проясняются. Означаемое (signatum) всегда отсылало к вещи (res) как к своему референту, как к сущему, сотворенному или, во всяком случае, изначально помысленному и высказанному, или просто к тому, что в принципе могло бы быть помыслено и высказано в вечно настоящем божественного логоса, или, точнее, его дыхания. Если отношение означаемого к речи конечного существа (не важно, сотворенного или несотворен­ного: в любом случае находящегося в мире) было опосредовано озна­чающим (signans), то его отношение к божественному логосу, кото­рый мыслил его как наличие и бес-следность, было непосредственным. Для современной лингвистики означающее это - след, а означаемое — смысл, в принципе доступный постижению в полноте наличия ин­туитивного сознания. Означаемое, изначально отличное от означа­ющего, не рассматривается как след: оно по праву может быть тем, каково оно есть, и не испытывая потребности в означающем. Про­блему отношений между лингвистикой и семантикой следует ставить на глубинном уровне этого утверждения. Эта отнесенность к смыс­лу мыслимого означаемого, возможность которого не связана с ка­ким-либо означающим, сохраняет, как уже говорилось, зависимость от онто-тео-телеологии. Таким образом, именно идею знака следо­вало бы деконструировать здесь в ходе размышления о письме, ко­торое бы совпадало, как это и должно быть, с требованием онто-теологии, преданно вторя всему тому, что она говорит, и одновре­менно колебля, казалось бы, самые прочные ее очевидности [93].

Эта потребность возникает в тот момент, когда след затрагивает знак в целом, обе его стороны. Означаемое изначально и по сути своей (а не только для разума конечного и сотворенного существа) является следом и всегда уже находится в положении означающего - вот то по видимости невинное высказывание, внутри которого ме­тафизика логоса, наличия и сознания должна осмыслить письмо как свою смерть и свою надежду.