Перейти к основному контенту

Двенадцатая речь. О средствах для нас сохранить себя до осуществления этого плана

То воспитание, которое мы предлагаем немцам для их будущего национального воспитания, описано нами теперь более чем достаточно. Если только явится однажды нашим глазам то поколение, что будет образовано в школе этого воспитания, – это поколение, побуждаемое к действию единственно лишь присущим ему вкусом к справедливости и добру, и решительно ничем более, – это поколение, наделенное рассудком, который всегда достаточно верно для той точки, с которой смотрит на дело, познает истинную справедливость, – это поколение, которому дана любая духовная и физическая сила, чтобы всегда осуществить желаемое в действительности, – то все, чего мы только можем хотеть в самых смелых своих пожеланиях, само собою последует из одного его бытия, и вырастет из него совершенно естественно. Это время нисколько не нуждается в наших предписаниях, – скорее, это нам придется у него поучиться.

Поскольку же это поколение пока еще не существует, но только должно быть воспитано, и даже, если все дело этого воспитания, сверх наших ожиданий, пойдет прекрасно, нам все-таки понадобится известный промежуток времени, чтобы достичь этого времени, – возникает следующий вопрос: Как же нам следует провести даже и этот один промежуток? Как, раз уж не можем мы сделать ничего лучше, сохранить нам это время себя самих, по крайней мере, как почву, на которой может произойти улучшение, как исходный пункт, с которого оно может начаться? Как сделать нам так, чтобы, если явится к нам однажды из уединения школ это образованное по-новому поколение, оно не нашло бы в нас действительности, нисколько не сродной тому порядку вещей, который оно признает справедливым, действительности, где никто не понимает этой справедливости и не питает ни малейшего желания или потребности подобного порядка вещей, но считает совершенно естественным и единственно возможным то, что есть? Не сойдут ли вскоре с ума эти люди, носящие в груди тайну иного мира, и не пройдет ли тогда и новое образование так же бесследно и бесполезно для улучшения действительной жизни, как бесполезно было для него образование прежнее?

Если большинство людей будет и дальше жить столь же беспечно, бездумно и рассеянно, как жило оно прежде, то именно этого, как необходимого последствия, и нужно ожидать нам. Кто позволяет себе идти, не внимая себе самому, и позволяет обстоятельствам придавать ему облик, какой им будет угодно, тот в скором времени привыкает к любому порядку вещей. Как бы ни оскорбляло что-нибудь его глаз, когда он заметил это впервые, но пусть только это повторяется на глазах его таким же точно образом каждый день, и он привыкнет, а потом найдет, что это естественно и что так и следовало быть, и наконец даже полюбит это; и если вы восстановите его в первом, лучшем, состоянии, то окажете тем ему дурную услугу, потому что это вырвет его из привычного для него отныне образа бытия. Таким образом человек привыкает даже к рабству, если только это рабство не причиняет ущерба его чувственному существованию, а со временем даже и любит свое рабство; а это и есть самое опасное в подчинении – то, что оно притупляет наше чувство подлинной чести и к тому же имеет для ленивого и весьма приятную сторону, избавляя его от многих забот и от тягостной необходимости то и дело мыслить самому.

Давайте же бдительно остерегаться, чтобы не застала нас врасплох эта сладость услужения, потому что она лишит даже наших потомков надежды на будущее освобождение. Если нашу внешнюю деятельность сдерживают тягостные оковы, то пусть тем смелее возносится ввысь наш дух, постигая идею свободы, чтобы жить в этой идее, чтобы хотеть и желать только этого одного. Пусть свобода исчезнет на какое-то время из зримого мира; дадим же ей пристанище в сокровенной глубине наших мыслей, пока не вырастет вокруг нас новый мир, у которого будет достаточно силы, чтобы воплотить эти мысли также и во внешней действительности. Станем же отныне, в том, что без всякого сомнения должно быть по-прежнему предоставлено нашему свободному усмотрению, – в нашей душе, – прообразом, прорицанием, залогом того, что обретет действительность после нас. Пусть только не склонится, не подчинится, не будет брошен в темницу и дух наш. вместе с телом!

Если меня спросят, как этого можно достичь, то на это есть только один ответ, который все в себе заключает: мы должны немедленно стать тем, чем нам и так следует быть, – немцами. Мы не должны подчиняться духом: значит, нам прежде всего нужно именно приобрести некий дух, дух твердый и уверенный; мы должны стать серьезными во всем, и не влачить существование просто из легкомыслия и как бы только в шутку; мы должны составить себе убедительные и неколебимые принципы, которые послужат твердой путеводной нитью всей прочей нашей мысли и нашим действиям, жизнь и мысль должны слиться у нас в единство, и быть отныне сплоченным и прочным целым; мы должны стать в жизни, как и в мысли, согласны с природой и истиной, и отбросить прочь чуждые нам фокусы; если сказать все одним словом – мы должны усвоить себе характер. Потому что иметь характер и быть немцем – это, без сомнения, одно и то же, и этот предмет не имеет для себя особенного названия на нашем языке, потому что он именно должен непосредственно, без всякого нашего знания и осмысления, происходить из самого нашего бытия.

Мы должны, прежде всего, собственным движением наших мыслей обдумать великие события наших дней, их отношение к нам и то, чего мы можем ожидать от них, составить себе ясный и твердый взгляд на все эти предметы, и сказать решительное «да» или «нет» на все принадлежащие сюда вопросы. Это должен сделать всякий, кто притязает быть хоть немного образованным. Животная жизнь человека во все эпохи протекает по одним и тем же законам, и в этом всякое время подобно другому. Различные времена существуют только для рассудка, и лишь тот, кто проникает их в понятии, переживает их сам и существует в этом своем времени; всякая иная жизнь есть лишь животная и растительная жизнь. Не замечать, как проходит мимо нас все, что совершается в жизни, и даже с намерением закрывать глаза и затыкать уши перед напором происходящего, и тем более хвалиться этим безмыслием как величайшей мудростью, – это прилично разве скале, об которую нечувствительно для нее самой плещут волны прибоя, или стволу дерева, которое неприметно для него самого рвет и ломает буря, но только не мыслящему существу. – Даже парение в высших сферах мышления не избавляет нас от всеобщей обязанности – понимать свое время. Все высшее непременно должно желать вмешаться по-своему в непосредственно настоящее, и кто поистине живет в этом высшем, живет в то же самое время и в своей современности, а если бы не жил в этой последней, то доказал бы тем самым, что и в высших сферах он не живет, и что в них он только грезит. Подобное невнимание к тому, что происходит на наших глазах, и деланное устремление внимания – если уж оно в нас появится – на другие предметы, – именно это больше всего желал бы встретить в нас враг нашей самостоятельности. Если он будет вполне уверен, что мы ничего не подумаем про себя, чего бы ни увидели, то оно именно сможет сделать с нами, как с безжизненными орудиями, все, что пожелает. Именно безмыслие привыкает ко всему: но где остается всегда бодрой ясная и объемлющая мысль, и в этой мысли – образ того, что должно быть, там не будет места тупой привычке.

Эти речи приглашают вначале Вас, и пригласят всю немецкую нацию – насколько возможно в настоящее время собрать ее вокруг себя, издавая книги, – принять в самих себе твердое решение, и договориться с самими собою относительно следующих вопросов: 1) верно ли, или неверно, что существует немецкая нация, и что ее существованию, в своеобразной и самостоятельной сущности этой нации, ныне угрожает опасность? 2) стоит или не стоит труда сохранять эту нацию? 3) есть ли какое-нибудь надежное и радикальное средство сохранить ее, и что это за средство?

Прежде у нас обыкновенно бывало так, что если раздавалось среди нас какое-нибудь серьезное слово, устно или в печати, им сразу овладевала обыденная болтовня и превращала его в забавный предмет разговоров, назначенных развлечь ее тягостную скуку. Ныне я не замечал, – рядом со мной по крайней мере, чтобы мои теперешние речи кто-нибудь использовал таким же образом, как я видел это прежде; к мимолетным же настроениям и суждениям светских собраний на почве книгопечатания, я имею в виду, литературных газет и прочей журналистики, я вовсе не прислушивался и не знаю, ожидать ли от них серьезной критики или шуток. Как бы там ни было, я сам, по крайней мере, не собирался шутить и тем вновь расшевелить остроумие, столь свойственное, как известно, нашей эпохе.

Еще глубже укоренился у немцев, так что стал почти их второй натурой и противоположное этому было бы неслыханной новостью, обычай рассматривать все, что кто-нибудь предлагает на суд публики, как случай для всякого, у кого есть язык, чтобы говорить, поскорее и немедленно сказать об этом предмете и свое слово и сообщить нам, согласен ли он во мнении с автором или нет; а после этой подачи голосов дело считается решенным, и публичная беседа спешит обратиться к другому предмету. Таким образом все литературное обхождение у немцев, как нимфа Эхо в древней басне, превратилось просто в чистый бесплотный звук, лишенный содержания телесности. И как личное обхождение в известных обществах, так и литературное это обхождение требовало только того, чтобы голос человеческий звучал, не умолкая, и чтобы каждый мог без заминки уловить сказанное слово и перекинуть соседу, и вовсе не было важно то, что это было за слово. Что, если не это, назовем мы бесхарактерностью и забвением немецкой сущности? Почтить этот обычай, и просто поддержать своей речью салонную беседу, также не входило в мои намерения. Свою долю участия в этой салонной беседе, и именно желая при том чего-то совершенно иного, я давно уже исполнил достаточно добросовестно, и меня могли бы наконец избавить от таких подозрений. Я не желаю знать немедленно, как тот или иной человек мыслит о затронутых мною вопросах, то есть как он мыслил или не мыслил об этом до сих пор. Он должен рассудить и продумать все это в самом себе, пока не получится у него готового и вполне ясного суждения, и уделить этому столько времени, сколько потребуется; а если он еще не имеет для этого предварительных сведений в должном объеме, и не достиг вполне той степени образования, которая необходима, чтобы высказать суждение в этих делах, то пусть он уделит какое-то время и для того, чтобы приобрести эти познания и образование. Если у него есть готовое и ясное таким именно образом суждение, то мы вовсе не требуем объявлять его гласно. Если это суждение согласно с тем, что мы сказали здесь, то это именно уже сказано, и нет нужды говорить это еще раз; мы призываем говорить лишь того, кто может сказать что-то другое и лучшее. Но каждый, во всяком случае, должен действительно жить и действовать по-своему с этим суждением соответственно своему положению.

И наконец, менее всего собирался я представить этими речами нашим немецким мастерам литературы и профессуры возможность поупражняться в разборе сочинений, чтобы они исправили мои речи, а я мог узнать от них при этом случае, чего можно от меня ожидать в будущем. В этом отношении мне также делали уже немало благих поучений и добрых советов, и уже сейчас должно было бы выясниться, можно ли вообще надеяться на мое исправление.

Нет, мое намерение заключалось прежде всего в том, чтобы из тучи вопросов и изысканий, и из толпы противоречивых мнений об этих вопросах, в которой метались до сих пор образованные люди в нашем обществе, привести столько людей, сколько сумею, к одной точке, где бы они могли устоять перед самими собою, и притом к точке, которая нам ближе всего, – к нашим собственных общим задачам; привести их в этой общей точке к твердому мнению, которое осталось бы отныне непоколебимо, и к ясности, с которой бы они действительно могли ориентироваться в жизни; соединить их единодушной мыслью по крайней мере в этом одном, о скольких бы других вещах они ни спорили между собою, – и таким образом наконец восстановить в них ту основную черту настоящего немца, что он ценит саму возможность составить себе мнение о немецких делах; а того, кто не желает ничего слышать и думать об этом предмете, мы могли бы отныне считать с полным правом посторонним для нас человеком.

Создание подобного твердого мнения, и соединение и взаимное понимание многих об этом предмете, будучи и непосредственно спасением нашего характера из теперешней, недостойной нас самих, расплывчатости, станет также мощным средством для достижения нашей главной цели – для введения немецкого национального воспитания. Потому в особенности, что мы сами, и каждый по себе, и все вместе, никогда не знали согласия, хотели сегодня того, а завтра – другого, и каждый, в неясном шуме голосов, знай кричал только что-то свое и непохожее, – все наши правительства (которые, правда прислушивались к нашим голосам, и часто даже более, чем бы следовало) были так же точно сбиты с толку и без конца колебались в решениях, как и наши мнения. Если наконец наши общие дела должны пойти вперед твердо и уверенно, то что же мешает нам начать хотя бы с себя самих и показать в самих себе пример решительности и твердости? Пусть только мы услышим однажды согласное и неизменное мнение, пусть только даст о себе знать решительная потребность, заявляющая о себе как всеобщая – та самая, предполагаемая нами потребность национального воспитания, – я убежден, правительства услышат нас, они помогут нам, если только мы обнаружим склонность к тому, чтобы нас призвали на помощь. По крайней мере, только тогда мы, в противном случае, будем вправе жаловаться на эти правительства; теперь же, когда наши правительства приблизительно таковы и есть, какими мы хотим, чтобы они были, жаловаться на них нам просто неприлично.

Существует ли надежное и радикальное средство для сохранения немецкой нации, и что это за средство, – вот самый значительный из тех вопросов, который я предложил здесь этой нации на решение. Я ответил на этот вопрос, и изложил причины, в силу которых я именно так на него отвечаю, – отнюдь не затем, чтобы предписать всем окончательное суждение, ибо от этого не может быть никакого толка, – ведь каждый, кто обязан приложить руку к этому делу, должен убедиться в истине слова в своей собственной душе и на собственной своей деятельности, – но только затем, чтобы побудить каждого самостоятельно размышлять и иметь собственное суждение о предмете. Отныне мне придется предоставить каждого себе самому. Я могу только предупредить еще? чтобы мы не давали вводить себя в заблуждение тем плоским и поверхностным мыслям, которые имеют хождение в обществе об этом предмете, не позволяли отвлечь себя от серьезного размышления и не довольствовались ничтожными утешениями.

К примеру, еще задолго до последних событий, приходилось нам слышать, как будто это говорилось впрок на будущее, и с тех пор это нередко повторяли, – что, хотя наша политическая самостоятельность утрачена, мы сохранили все же наш язык и нашу литературу, и что в языке и литературе мы всегда останемся единой нацией, и что это легко может служить нам утешением во всех прочих наших бедах.

Но на чем же, прежде всего, основана ваша надежда на то, что мы, и не будучи политически самостоятельны, все же сохраним при этом наш язык? Ведь не своим же уговорам и увещеваниям, что передаются от детей внукам и всем последующим векам, приписывают говорящие подобное эту чудотворную силу? Тот из ныне живущих и зрелых людей, кто привык говорить, писать, читать по-немецки, – тот, без сомнения, будет и впоследствии делать так; но что будет делать следующее за ним поколение, и тем более поколение третье? Какой же противовес думаем мы вложить в эти новые поколения, который сумел бы уравновесить в них желание угодить поскорее, речью и на письме, тому, кто исполнен внешнего блеска и от кого зависит получение всяческих льгот? Разве мы никогда прежде не слыхали о языке, первом в мире по значению, хотя и оказывается, что лучшие творения на этом языке еще только предстоит написать, и разве мы не видим уже собственными своими глазами, как выходят в свет сочинения на этом языке, содержанием которых авторы желают только нравиться публике46? Ссылаются на пример двух других языков, один из которых принадлежит древнему, а другой – новому миру, и которые, несмотря на то, что народы, на них говорившие, в политическом отношении погибли, продолжают однако же жить как живые языки47. Не буду даже вдаваться здесь в подробности того, как именно они продолжают жить; однако с первого же взгляда ясно, что оба эти языка заключали в себе нечто такое, чего наш язык не имеет, и этим добились снисхождения к себе в победителях, которого никогда не сможет добиться у них наш язык. Если бы эти наши утешители пристальнее посмотрели вокруг, то нашли бы другой, по нашему мнению, вполне уместный здесь пример, – пример вендского48 языка. И этот язык тоже еще живет, уже несколько веков с тех пор, как вендский народ утратил свою свободу, – живет в нищих лачугах прикованных к своим наделам крепостных, живет затем, чтобы эти крепостные могли жаловаться на судьбу на родном языке, и жалобы их остались бы непонятны для их угнетателя.

Или, предположим, что наш язык останется живым языком и на нем станут сочинять писатели, и он сохранит таким образом свою литературу; какая же это может быть литература – литература народа, не имеющего политической самостоятельности? Чего же хочет разумный писатель, чего он может хотеть? Ничего другого, кроме возможности вмешаться в ход всеобщей и публичной жизни и устроить, и пересоздать ее по своему образу; если же он этого не хочет, то все его речи – пустой звук, щекочущий уши праздной публики. Он хочет мыслить изначально и из самого корня духовной жизни, для тех, кто столь же изначально действуют, т. е. правят. Он может поэтому писать только на том же языке, на котором мыслят и правящие лица, на языке, на котором осуществляется правление, на языке народа, составляющего самостоятельное государство. К чему же направлены, в конце концов, все наши усилия даже в области самых отвлеченных наук? Допустим, ближайшая цель этих усилий состоит в том. Чтобы передать науку от поколения к поколению и сохранить ее в мире; но для чего же должны мы сохранять ее? Очевидно, лишь для того, чтобы она могла в нужное время содействовать должному устроению общей жизни и всего порядка вещей в человечестве. В этом ее конечная цель; а потому косвенно, будь то даже только в отдаленном будущем, всякий труд ученого служит государству. Если он отрекается от этой цели, то утрачивает в то же время и свое достоинство, и свою самостоятельность. Но кто ставит перед собою эту цель, тот должен писать на языке господствующего народа.

Как верно будет, без сомнения, сказать, что всюду, где только встречается особый язык, там есть и особая нация, имеющая право самостоятельно ведать своими делами и править сама собою, – так же верно будет сказать и наоборот: что как только народ перестает управлять собою сам, он обязан утратить также и свой язык и слиться со своими победителями, чтобы наступило единство, гражданский мир, и чтобы были преданы совершенному забвению те положения, которых более не существует. Даже только наполовину понимающий свое дело предводитель подобного смешения непременно должен настаивать на этом, и мы можем быть вполне уверены в том, что и в нашем случае будут требовать того же самого. Пока не произойдет это слияние народов, до тех пор останутся и переводы разрешенных учебников на язык варваров, то есть тех, кто настолько неловок, что не в состоянии выучиться языку господствующего народа, и кто именно поэтому лишает себя всякой возможности влиять на общественные дела, и обрекает себя на покорность победителям до конца дней своих. А тем людям, которые сами осудили себя на молчание обо всех действительных событиях, будет предоставлена возможность упражняться в красноречии в вымышленных всемирных спорах, или подражать прежде бывшим и старинным формам, – доказательства первого можно отыскать в том древнем языке, который приводили нам в пример и образец, доказательства второго дает нам один из новых языков. Подобную же литературу мы еще какое-то время сохраним, и пусть утешается видами на такую литературу тот, кто не знает иного, лучшего утешения; но тому, чтобы это ничтожное утешение, которое всего более послужит на пользу как раз врагу нашей самостоятельности, наводило ленивую дремоту и на тех, кто вообще-то способен был бы побороть свою лень, видеть истину и при виде ее воспрянуть духом к решению и действию, – вот этому я хотел бы помешать, если бы только мог.

Итак, нам обещают сохранение немецкой литературы во всех будущих поколениях. Чтобы более точно оценить те надежды, которые нам возможно питать в этой области, весьма уместно будет оглянуться по сторонам и решить, есть ли у нас еще, в самом деле, даже и до настоящего времени, немецкая литература, в подлинном смысле этого слова. Благороднейшая привилегия и священный долг писателя – собирать вокруг себя свою нацию и советоваться с нею о важнейших ее делах. Особенно явно это с давних пор было исключительной обязанностью писателя в Германии, ибо она была разделена на множество обособленных государств и оставалась единым связным целым почти исключительно благодаря орудию писателя – языку и письменности. Но совершенно особенным и насущным значение этой его обязанности становится в наше время, когда разорвана уже последняя внешняя связь, объединявшая всех немцев, – имперская конституция. Если же окажется, – мы не говорим, что мы это знаем или этого боимся, а просто указываем на возможный случай, который однако нам также точно следует принять к сведению, – если окажется, говорю я, что уже сейчас слуги отдельных государств до такой степени будут охвачены страхом, боязнью и ужасом, что в первую очередь возбранят раздаваться, или, налагая запреты, помешают распространиться голосам тех людей, которые как раз предполагают нацию все еще существующей, и к ней именно обращаются, – то это и будет доказательством, что у нас уже сейчас нет больше немецкой словесности, и тогда мы будем знать наверное, каковы виды на будущее нашей литературы.

Чего же именно боятся эти люди? Того ли, что тому или иному неприятно будет слышать подобные голоса? Тогда они, по меньшей мере, неудачно выбрали время для изъявлений своей нежной заботливости. Ведь они все-таки не могут помешать поносить и унижать все отечественное, безвкусно прославлять все заграничное; пусть же они не будут так строги и к раздающемуся порой в этом пошлом шуме слову за отечество! Возможно, разумеется, что не всем одинаково приятно бывает слышать все; но об этом мы сегодня не можем беспокоиться, нас подгоняет нужда, и мы должны говорить именно то, что она велит нам сказать. Мы боремся за выживание; не хотят ли они, чтобы мы шагали поосторожнее, потому что, дескать, поднимаемой пылью можем запачкать чей-нибудь государственный мундир? Мы гибнем в потопе; не запретят ли нам звать других на помощь потому только, что крик наш может испугать какого-нибудь слабонервного соседа?

Кто же те, кому неприятно это слышать, и при каком же условии неприятно бывает им слышать это? Только неясность и тьма всегда наводят страх. Всякое страшило исчезнет, как только пристально вглядишься в него. Давайте же с той же непредвзятостью и прямотой, с какой мы анализировали прежде всякий предмет этих речей, посмотрим в глаза и этому пугалу.

Либо мы допускаем, что тот человек, которому досталось ныне в удел управлять немалой частью мировых дел, поистине великодушен, или же мы допускаем противоположное этому, и третьего здесь не дано.

В первом случае: на чем же основано всякое человеческое величие, если не на самостоятельности и изначальности личности, и на том, что она – не притворное изделие своей эпохи, но росток из вечного и изначального мира духов, возросший совершенно таким, каков он есть, что ей открылось новое и своеобразное воззрение на мир в целом, и что она имеет твердую волю и стальную силу – ввести это свое воззрение в действительный мир? Но решительно невозможно, чтобы такая душа не почтила и вне себя, в народах и индивидах, то, что в ней самой составляет собственное ее величие, – самостоятельность, прочность, своеобразие существования. Если только он ощущает свое величие и вполне полагается на него, он с пренебрежением откажется властвовать над ничтожными холопами духа и быть великим среди гномов; ему презренна самая мысль, будто ему нужно сперва унизить людей, чтобы повелевать ими; его угнетает вид окружающей его нравственной порчи, ему больно сознавать, что он не может уважать людей; но все то, что возвышает, облагораживает, поставляет в более достойном свете по-братски родственное ему племя людей, приятно его духу. Который и сам благороден, и служит ему высшим наслаждением. И подобная-то душа не пожелает слышать, что кто-то пользуется произошедшими в наше время потрясениями, чтобы пробудить от глубокого сна одну старинную почтенную нацию, бывшую прародительницей большинства народов новой Европы и образовательницей всех ее народов, и сподвигнуть ее к тому, чтобы воспользоваться верным защитным средством и выбраться из глубины своего нравственного падения, и тем же средством предохранить себя в то же время от нового падения и поднять вместе с собою все прочие народы? Мы не призываем здесь к выступлениям, нарушающим общественный порядок; мы, скорее, предостерегаем от таких выступлений, ведущих к верной гибели. Мы указываем прочную неизменную основу, на которой может быть, наконец, построена в одном из народов мира высшая, чистейшая и в таком виде никогда у людей небывалая нравственность, на которой она утвердится в безопасности на все последующие времена, и распространится отсюда на другие народы. Мы указываем путь к пересозданию человеческого рода – к созданию, из земных и чувственных тварей, чистых и благородных духов. И подобное предложение, вы думаете, оскорбит слух мужа, дух которого сам чист, и благороден, и велик, или кого-то, кто образовал себя по его подобию?

Что же думали бы, напротив, те, кто питал бы все-таки подобные страхи и своими действиями обнаруживал бы публично свой страх, – что думали бы они про себя, и в чем гласно перед всем миром сознавались бы, говоря подобное? Они сознавались бы в своем убеждении, что над нами властвует мизантроп, мелкий и низменный принцип, который страшится любого проявления самостоятельной силы, который не может и слышать без боязни о нравственности, религии, облагорожении души, и для которого спасение и надежда заключаются единственно только в унижении людей, в их тупости и в их пороках. И с такой их верой, которая прибавила бы ко всем нашим прочим бедам еще и тяжкий позор – быть под властью подобного человека, – нам предлагают теперь безоговорочно, без каких-либо предварительных и очевидных доказательств, согласиться, и действовать согласно с нею?

Предположим даже самое худшее; предположим, что правы они, а не мы, самым делом предполагающие именно первую из возможностей. Разве же тогда и в самом деле, в угоду тому, кому это приятно, и в угоду им, боязливым, должен род людской унизиться и погибнуть, и никому не позволено предостеречь его от окончательной гибели, если сердце его повелевает ему сделать это? Предположим даже, что не только они правы, но что и мы обязаны решиться признать их правоту, перед лицом всех современников и потомков, и высказать во всеуслышание указанное только что суждение о самих себе: что же самое высшее и последнее могло бы последовать из того для непрошеного предсказателя? Знают ли они что-нибудь большее, чем смерть? Смерть же и так ожидает всех нас, и от начала человечества благородные натуры презирали смертельные опасности и ради менее значительных целей – ибо где бывала когда-нибудь цель выше той, о которой идет речь ныне? Кто же вправе стать на пути такого дела, которое затеяно с риском для жизни?

Если, – хотя я надеюсь, что это не так, – если среди нас, немцев, есть подобные люди, то они, не спрашивая позволения, не требуя благодарности, подставят свою шею под ярмо духовного холопства, и, как я надеюсь, будут отвергнуты. Тогда они, жестоко бранясь, – ведь они-то, не зная, как чувствует подлинно великий человек, и оценивая его мысли по мерке собственной своей духовной ясности, думали тонко и политически мудро польстить, – воспользуются литературой, в которой не видят иного смысла, чтобы, заколов ее как жертвенного быка, услужить этим на свой манер своему повелителю. Мы же, напротив, самим нашим доверием и самой нашей смелостью восхваляем, намного более, чем то когда-либо могут выразить слова, величие той души, которая над нами властвует. По всей той земле, где звучит немецкая речь, повсюду, где только раздается свободно и беспрепятственно наш народный голос, она, самим своим существованием, взывает к немцам: «не хотим от вас угнетения, вашего холопства, рабской покорности, но хотим вашей самостоятельности, вашей истинной свободы, хотим возвысить и облагородить вас, ибо не мешаем вам публично советоваться об этом и указываем вам на безошибочное средство для достижения всего этого». Если этот голос будет услышан и возымеет желаемое действие, то он воздвигнет в потоке столетий такой памятник этому величию и нашей вере в это величие, который не сможет разрушить никакое время, но который будет расти все выше, и распространяться все дальше, с каждым новым поколением. Кто же посмеет воспротивиться попытке воздвигнуть подобный памятник? А потому, вместо того чтобы утешать нас в утрате нашей самостоятельности, указывая нам на будущее процветание нашей литературы, и подобными утешениями удерживать нас от поиска средства к восстановлению этой самостоятельности, мы хотели бы узнать, дозволяют ли и сегодня те немцы, которым поручено исполнять своего рода опеку над литературой, другим немцам, которые пишут сами или читают сочинения других, иметь литературу в подлинном смысле этого слова, и считают ли они, что литература подобного рода в настоящее время все еще разрешена в Германии, или же нет; но то, как они в самом деле об этом думают, непременно выяснится в самом скором времени.

Из всего этого следует: первое, что нам нужно сделать, чтобы хотя бы сохраниться как народ, пока не совершится полное и основательное исправление нашего племени, это – обрести характер, и доказать это, для начала, тем, чтобы собственным размышлением составить себе твердое мнение о нашем действительном положении и о верном средстве к его улучшению. Мы показали, сколь ничтожно утешение, указывающее на сохранение у нас языка и литературы. Но есть еще и другие, еще не упоминавшиеся в этих речах, обманчивые утешения, мешающие немцам составить подобное твердое мнение. Нам целесообразно будет принять в расчет и эти последние; однако этот разговор мы оставляем для следующего часа.