Перейти к основному контенту

ГЛАВА II. Лингвистика и грамматология

Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.

Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"

Понятие письма должно было бы определить проблемное поле на­уки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвле­каясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:

1) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;

2) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сфор­мулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и пись­мом;

3) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с по­нятием и с опасными приключениями фонетического письма, в ко­тором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, матема­тика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;

4) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не слу­чайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" ре­чью и записью;

5) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие воз­можности идеальных объектов и, следовательно, научной объектив­ности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;

6) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые да­ли повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имею­щих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как исторического становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) пред­полагает другое (Geschichte).

Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой пред­мет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни архео­логией, ни философией истории, ни историей философии?

Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь по­давить подобный интерес. До определенного момента это подавле­ние было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по се­бе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типоло­гическое исследование фактов.

Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необ­ходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мо­щью и действенностью тех позитивных исследований, которые те­перь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предме­том столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответ­ствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы опре­деления и проблемы начала (commencement).

Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избе­жать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти от­веты формулируются с помощью некритически принимаемых поня­тий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются пер­спективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций фи­лософского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует из­ложение фактов. Таким образом возникает контраст между теорети­ческой зыбкостью реконструкций и историческим, археологиче­ским, этнологическим, философским богатством сведений.

(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, архе­ологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает сре­ди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.

Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколь­ко-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto поч­ти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего мета­физического предубеждения насчет отношений между речью и пись­мом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голо­ву всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. На­илучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит про­ект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность при­мера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.

Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим по­ка в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излиш­ними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвис­тика считается наукой потому, что она строится на основе фоноло­гии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологиче­ским образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фо­нологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассужде­ние и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот во­прос.

Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном слу­чае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure пер­вично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, которые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/ло­гика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле сло­ва это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единст­во, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное един­ство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому един­ству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, част­ное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.

Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само со­бой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако дру­гой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и запи­сывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в кото­рой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчинен­ных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.

 "Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans)

В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом согласно самому принципу своей практики) уп­равляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в узком и производном значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущ­ность которого, как якобы показывают факты, всегда остается сво­бодной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном - поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самона­личного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обо­значение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или чего угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фо­нетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состоя­ний души, а написанные слова - символы слов, произносимых го­лосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы зна­ков: второе существует с единственной целью изображения первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительст­во (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссю­ра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользу­емся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следо­вало бы говорить здесь не о структуре, а о модели: не столько о по­строенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скры­то направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существен­ным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.

Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Тре­бовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингви­стики и каковы отношения между словом письменным и словом уст­ным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более стро­гим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Понача­лу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устно­му языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на оз­начаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая ус­тановленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, артикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", от­вет всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и выше­упомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено опе­рировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.

Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой едини­це, называемой "словом", мешало уделять должное внимание пись­му и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, со­временная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, одна­ко, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово" [56] он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово свя­зывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых об­ластях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".

"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние трид­цать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения вну­три письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческо­го языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привыч­ных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".

С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносит­ся с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной язы­ковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того сос­сюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.

В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя си­стемами письма как изображения устной речи: либо они изобража­ют слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фо­нетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:

"Существуют две системы письма:

1) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним зна­ком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;

2) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизве­сти цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бы­вают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложи­мых элементах речи.

Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы сме­шанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).

По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обос­новать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо опреде­ляется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюров­ском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем, что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нари­совано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, пись­ма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь не­надежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографиче­ской, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не толь­ко то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что об­щая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психо­логии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления при­роды и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne: ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вто­ричное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но ос­тавим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший ме­тафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие вре­мени.

Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:

"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частно­сти той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом гре­ческий алфавит" (с. 48).

Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в не­котором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допу­стим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representa­tion) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что пись­мо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционно­му понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области (впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "об­раз" превращается в условие "реальности": их отношение уже нель­зя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внепо­ложности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отноше­ниях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его тео­рия образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пыт­ливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.

Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать це­лостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней си­стемы". И это научное требование, и эпистемологические требова­ния вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетичес­кого письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.

Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему яв­лению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстра­гировано от языковой "нутри"?

"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью кото­рой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоин­ства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при об­ращении с ней" (с. 44).

Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по от­ношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отно­шению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, поче­му Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые за­метки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему язы­ка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внешнюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто пись­мо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как за­раза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист то­ном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:

кажется, будто во времена поиска современной наукой своей неза­висимости и научности еще жива потребность в процессах над ере­тиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и ло­гос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архе­типическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", оскверне­ние душевной внутриположности, живого самоналичия души в ис­тинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех неред­ко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение ес­тественных отношений между душой и телом в страсти. Что касает­ся Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в запад­ной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и ло­госу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.

Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали об­раз речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра пись­мо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и при­творства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:

"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чи­стой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.

Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естествен­ные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения меж­ду наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками языка и графическими знаками по-своему естественны, и напоми­нает нам об этом не кто иной, как теоретик произвольности знака. Согласно тем историко-метафизическим предпосылкам, о которых шла речь выше, между смыслом и чувствами поначалу должна была бы существовать естественная связь; именно она и переходит затем от смысла к звуку: "Естественная связь, — говорит Соссюр, — един­ственно истинная, — связь звуковая" (с. 46). Эта естественная связь означаемого (понятия или смысла) со звуковым означающим долж­на была бы обусловливать то естественное отношение, которое под­чиняет письмо (зримый образ) речи. Именно это естественное от­ношение и было извращено первородным грехом письма:

"Графический образ в конце концов заслоняет собою звук... и есте­ственное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Мальбранш объяснял первородный грех невнимательностью, искусительным удобством и ленью, короче, ничтожно малой малостью (rien) — "рассеянностью" Адама, единственно виновного перед лицом без­винного божественного глагола: он не сделал никакого усилия, не со­вершил никакого действия, поскольку ничего и не произошло. В слу­чае с письмом тоже была сделана уступка удобству, т. е., как всегда, техническому устройству, - в ущерб естественному побуждению:

"Прежде всего, графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства язы­ка во времени. Пусть эта связь поверхностна и создает в действительности мнимое единство, все же ее гораздо легче схватить, чем естественную связь, единственно истинную, - связь звуковую" (с. 4).

А разве то, что "графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспе­чения единства языка во времени", не является вполне естественным? В самом деле, плохая — "поверхностная", "мнимая", "легко схваты­ваемая" — природа обманом уничтожает хорошую природу — ту, что объединяет смысл со звуком, образуя "мысле-звук". Соссюр здесь ве­рен традиции, которая всегда связывала письмо с роковым насили­ем политического института. У Руссо, например, речь шла о разры­ве с природой, об узурпации: эта узурпация связана с теоретической слепотой к естественной сущности языка и, во всяком случае, к ес­тественной связи между "установленными знаками" голоса и "чело­веческим первоязыком", "криком природы" ("Второе рассужде­ние"). Соссюр: "Однако графическое слово столь тесно переплетается со словом звучащим, чьим образом (image) оно является, что в кон­це концов графическое слово узурпирует главенствующую роль" (с. 45. Курсив наш). "Письмо есть лишь изображение речи; нелепо при­давать больше значения образу, чем предмету". Соссюр: "Когда го­ворят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, то зри­тельный образ (image) принимают за оригинал... Чтобы объяснить эту нелепость, добавляют, что в данном случае речь идет об исключении в произношении" (с. 52)[57]. Нас отталкивает и вместе с тем привлека­ет здесь именно это переплетение образа и вещи, графии и фонии, порождающее зеркальный эффект перевертывания и извращения, когда речь, в свою очередь, кажется зеркальным отражением пись­ма, которое "узурпирует главенствующую роль". Представление сплетается с представляемым вплоть до того, что говорят, как пишут, а мыслят так, будто представляемое есть лишь тень или отражение представляющего. Это — опасная близость, пагубное соучастие меж­дуотражением и отражаемым, поддавшимся нарциссическому соблаз­ну. В этой игре изображений исходная точка становится неуловимой. Есть вещи, есть поверхность воды, есть отражения на воде, беско­нечные отсылки одного к другому, а самого источника больше нет. Нет простого (перво)начала. Ибо все отраженное оказывается раз­двоено уже в самом себе, а не только в своем образе. Отражение, об­раз, двойник — все это, повторяя, расщепляет. В начале отображе­ния лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе, и потому добавление к (перво)началу [его] изображения, а к вещи -[ее] образа следует [парадоксальному] правилу "один плюс один рав­но (как минимум) трем". Итак, историческая узурпация и теорети­ческая нелепость, в силу которых образ приобретает права реально­сти, свидетельствуют о забвении простого (перво)начала. Это мы видим и у Руссо, и у Соссюра. Вряд ли это смещение можно считать анаграмматическим: "В конце концов люди забывают, что говорить они научаются раньше, чем писать, и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Насилие забвения. Письмо как мнемотехническое средство восполняет хорошую, стихийную па­мять и означает забвение. Именно это говорил Платон в "Федре", сравнивая письмо с речью как hypomnesis с mneme, помощника па­мяти с живой памятью. Забвение значит опосредование и выход ло­госа за свои пределы. Если бы не было письма, логос остался бы внутри себя. Письмо искажает естественное, первичное, непосред­ственное самоналичие смысла перед душою в логосе. Насилие пись­ма порождает бессознание (inconscience) души. Деконструировать эту традицию - вовсе не значит перевернуть ее, доказав невиновность письма. Это значит показать, почему никакого насилия письма из­вне над невинностью языка (langage) вообще не происходит. Суще­ствует, скорее, некое первонасилие письма, поскольку язык (langage) уже изначально является письмом — в том смысле, который здесь по­степенно будет прояснен. "Узурпация" уже началась. Ощущение правоты и правильного пути проявляется в мифологическом эффек­те возврата.

"Науки и искусства" предпочли поселиться именно в том месте, где осуществляется это насилие, их "прогресс" освятил забвение и "порчу нравов". Соссюр как бы строит из текста Руссо анаграмму:

"Литературный язык еще более усиливает незаслуженную значи­мость письма.... тем самым письмо узурпирует главенствующую роль, на которую не имеет права" (с. 47). Когда лингвисты совершают в этой связи теоретическую ошибку, попадают впросак, то на них ло­жится вина, и прежде всего — нравственная: они поддались игре во­ображения, чувствам, страсти, попали в "ловушку", уступили "влия­нию письма" (там же), этой привычки, этой второй натуры. "Язык (langue) имеет устную традицию, не зависимую от письма и прочную в ином смысле, хотя влияние письменной формы [языка] не позво­ляет нам заметить это". Таким образом, мы вовсе не слепы к зримо­му, но ослеплены им, обольщены письмом. "Первые лингвисты со­вершали здесь ошибку, как до них ошибались и гуманисты. Даже Бопп, например... Его последователи попали в ту же ловушку". Уже Руссо обращал этот упрек составителям грамматик: "Для граммати­стов искусство речи (parole) - это почти то же самое, что искусство письма" [58]. Как обычно, под "ловушкой" подразумевается искусственный прием, выдающий себя за нечто естественное. Именно по­этому в "Курсе общей лингвистики" речь прежде всего идет о письме как о внешней, чуждой системе. Это - необходимая предпосылка: чтобы восстановить естественное в себе, нужно сначала уничтожить эту ловушку. Далее мы читаем:

"Нужно как можно скорее заменить искусственное естественным; но это не­возможно, поскольку звуки языка изучены плохо; [вне своих графических изображений звуки становятся расплывчатыми, что порождает потребность в обманчивой опоре письма]. Именно поэтому первые лингвисты, ничего не знавшие о физиологии произношения, то и дело попадали впросак; рас­статься с буквой значило для них потерять почву под ногами; для нас же это первый шаг к научной истине" (с. 55. Начало главы о фонологии).

Для Соссюра поддаться "влиянию письма" — значит поддаться страсти. Именно страсть в полном смысле этого слова изучает и об­личает здесь Соссюр как моралист и психолог старой закалки. Как известно, страсть — наш тиран и поработитель: "У филологической критики есть один недостаток: она рабски привязана к письменно­му языку и забывает живой язык" (с. 14). "Тирания буквы", говорит в другом месте Соссюр (с. 53). Эта тирания в основе своей есть власть тела над душой, страсть - это страдание и болезнь души, моральное извращение, это патология. Обратное воздействие письма на речь "по­рочно", говорит Соссюр, "это — патология в собственном смысле сло­ва (proprement)" (с. 53). Перевертывание естественных отношений породило порочный культ буквы-образа: это - грех идолопоклонни­чества, "суеверное пристрастие к букве", говорит Соссюр в "Анаграм­мах"4, где ему, впрочем, нелегко доказать, что «фонема предшеству­ет любому письму». Извращение искусственности порождает чудовищ. Письмо, как и все искусственные языки, оторванные от живой ис­тории естественного языка, — это тоже уродство. Природа здесь из­меняет себе. Лейбницева характеристика или эсперанто — случаи того же порядка. Подобные проекты настолько раздражают Соссю­ра, что он пускается в плоские сравнения: "Человек, который взду­мал бы построить язык, неизменный даже для будущих поколений,