Анархизм в литературе
1914, источник: здесь.
На протяжении долгих семнадцати веков, видевших поглощение больной римской цивилизации, вместе с заимствованными ею греческими идеалами, красной волною неистовствующего варварства, которое верило в победу над смертью и плевало на греческое наслаждение жизнью с великолепным презрением северного варвара, для Европы и Америки было одно великое вдохновляющее слово в искусстве и литературе — христианство. Здесь не приходится рассматривать, как близок или далек был христианский идеал в ходе своего развития, к учению Назареянина. Извращенный, омраченный, потускневший. он все же был слабым эхом, неясным призраком Креста, возвеличением идеи самоотречения. В его формы отливались мечты развившегося варвара, он давал варвару образ для воплощения, будь то воплощение в глине, на канве или на пергаменте. Куда бы мы ни обернулись, мы повсюду видим касты. неподвижную прочность орденских организаций, беспрекословное подчинение личности, наблюдение за каждым порывом гения. Аскетические тени на всем. Нигде не пробивается солнечный луч самоутверждения. Богословский пессимизм был понятен душе борющегося человека, видевшего в нем дальнейшее развитие своих собственных суеверий. Этот пессимизм давил мечтателя, заставлял его творить безжизненные формы по установленному образцу, не такими, какими он сам их видел, а такими, каким требовали свыше предписанные цели.
Наконец, варвар цивилизовался. Он сам прошел свой путь к утонченности — и к испорченности. Он попрежнему проповедует (и исповедует) презрение к смерти — когда умирать приходится другим. Он все еще проповедует покорность воле Божьей — но с тем, чтобы подчинялись другие. Он все еще прославляет Крест — но предлагает другим нести его. Там, где стоял тщеславный и опьяневший от крови Рим — там стоят теперь Империи и Республики тех, чьи предки разрушили Рим.
Но в течение последних трех столетий мечтатели видели путь христианского идеала к банкротству. Один за другим, в меру своего дерзания, они высказывали свои мысли. Одни рассуждали, другие смеялись, третьи обращались к логике и сатире, но все, каждый по своему, чувствовали, что человечество нуждается в новом моральном идеале. Сознанный или неосознанный, в церкви или вне ее, но таков был “дух веявший над водами“. И вот он был создан и появился — тот идеал, который должен был с новой силой ударить по сердцам людей и заставить их петь более, мощную песнь, чем они пели встарь. Заметьте: эта песнь должна была быть сильнее, шире, глубже, или не быть вовсе. Она должна была воспеть все, что уже было воспето, и еще нечто новое. Ее миссия — не отринуть прошлое, а утвердить его и объяснить его в целом. И сегодняшний день тоже, и завтрашний день тоже.
И этот идеал, единственный, могущий заставить учащенно биться моральный пульс мира, единственное Слово, могущее оживить “мертвые души“, ждущие этого морального воскрешения, единственное Слово, могущее вдохновить мечтателя, музыканта, художника пера или резца, обладающее силою воплощать свою мечту, это — анархизм. Ибо анархизм означает полноту бытия. Он означает возвращение лучезарной греческой жизни, греческое преклонение перед красотой без греческого равнодушия к рядовому человеку. Он означает христианскую искренность и христианский коммунизм без христианского фанатизма и христианской тирании. Он означает совершенную свободу, свободу материальную и духовную.
Свет греческого идеализма померк, ибо при всей, своей любви к жизни и к бесконечному разнообразию красоты, при всей свободе своего интеллекта, он никогда не стремился к материальной свободе. Для него илот был не менее вечен, чем боги. Поэтому боги отошли в прошлое, и вечность их оказалась мимолетной.
Христианский идеал померк, ибо, при веем своем возвышенном коммунизме, с его доктриной всеобщего равенства, он был связан с духовной тиранией, стремившейся отлить в единую форму мысли всего человечества, клеймившей всех людей клеймом покорности, подчинявшей всех требованию жить для смерти и порождавшей все другие виды тирании.
Анархизм победит, ибо его идеи свободы, вместе с растущим духом мятежа, приходят, прежде всего, к рядовому человеку, рабу материальных условий, и внушают ему, что и он также должен иметь независимую волю и возможность свободного приложения ее: что никакая философия, никакое достижение и никакая цивилизация не имеют значения, если они не означают, что рядовой человек получит возможность работать где, он хочет и над чем он хочет; что он будет свободно получать долю того, что другие люди будут по своему выбору и желанию производить, и что он, труженик веков, станет краеугольным камнем здания, — тем камнем, без которого ни одно строение не может быть прочным.
Анархизм приходит к нему, боящемуся самого себя, и говорит: “Перестань бояться чего бы то ни было внутри или вне тебя. Глубоко и свободно исследуй самого себя. Прислушайся к голосам, поднимающимся из бездны, которых тебе повелевали бояться. Сам изучи, что говорят эти голоса. Научись самому устанавливать для себя ограничения. Сам оцени по достоинству эгоизм и бескорыстие, сам сделай вывод. Если выберешь эгоизм, то сам будешь делать других рабами, а если бескорыстие, то этим позволишь тиранам властвовать над тобой. Никто не может решить этот вопрос для тебя так хорошо, как ты сам. Ибо, даже заблуждаясь, ты учишься, а если другой заблуждается, то вина падает на него: а если другой посоветует хорошо, то это будет его заслуга, а ты будешь ничем. Будь сам собой и путем самоутверждения учись самоограничению. Мудрость веков заключается в повторном утверждении всех положительных достижений прошлого и отрицании всех отрицаний. Другими словами все, чего требовала для себя личность, хорошо, а всякое отрицание свободы другого — плохо. Отсюда видно, что многое, чего мы требуем для себя, связано со свободою других, и от многого следует отказаться, потому что многое не вмещается в пределы нашего полноправия, тогда как многое, что считается злом, на самом деле хорошо, ибо не посягает на чужую свободу. Оно хорошо, ибо согбенным телам и узким душам дает силу и полноту здоровья, дает сияние жизни, потускневшей, как лампа в могильном склепе.
Сибариту анархизм говорит: “Научись выполнять твою долю тяжкого труда. Ты от этого выиграешь. Размышляй самостоятельно и не жалей на это времени. Разделение труда, которое из одного человека делает мозг, а из другого руки, — зло. Долой его“.
Таков этический завет анархизма, к которому вели три века интеллектуального развития.
Тот. кто исследует развитие литературы в течение трех столетий, найдет бесчисленные отрывочные указания на моральный и интеллектуальный бунт. Сам протестантизм, утверждая верховность личного сознания, осветил длинный путь мысли, неизбежно ведущей к взрыву всех форм власти. Великие политические писатели восемнадцатого века, утверждая право самоуправления, подвинули передовую линию еще на шаг вперед. У Америки был Джефферсон, заявивший:
“Общества существуют в трех формах: 1. Без правительства, как наши индейцы. 2. Под властью, на которую каждый имеет надлежащее влияние. 3. Под властью силы. Мне еще не ясно, не является-ли первая форма власти наилучшей“.
Америка, или Америка вместе с Англией, имели своего Пэна, более мягко утверждавшего:
“Правительства, в лучшем случае, только неизбежное зло“.
У Англии был также Годвин, который, хотя и был еще более мягким по форме и, следовательно, менее влиятельным в течение смутного времени, в котором он жил, тем не менее был радикальное других, явившись предвестником того приложения политического идеала к экономическим задачам, которое так характерно тля современного анархизма.
“Мой сосед“, говорит он, “имеет такое же право положить конец моему существованию с помощью кинжала или яда, как и лишить меня той денежной помощи, без которой мне придется умереть от голода“.
На этом он не остановился: он провел идею о верховенстве личности через главные человеческие учреждения и заявил, что половые отношения являются делом, касающимся только лишь участвующих в них. Он говорит:
“Брачный институт есть система обмана... Брак — закон и худший из всех законов... Брак — форма собственности и худшая из всех форм собственности. До тех пор, пока два человеческих существа лишены существующими учреждениями права следовать зову своих чувств, предрассудок будет жить и крепнуть... Уничтожение брака не будет сопровождаться никакими дурными последствиями. Мы склонны считать отмену брака исходным пунктом грубой похоти и извращенности. Но в данном случае, как и в других, на деле выходит так. что позитивные законы, изданные с целью охраны от наших пороков, раздражают и умножают их“.
Важный и рассудительный, стиль “Политической справедливости“ помешал достижению им той большой популярности, какую заслужила книга “Права Человека“, но косвенное влияние автора сказалось в расцвете богатой фантазии Шелли и отразилось на том кружке молодых литераторов, которые собрались вокруг Годвина и чтили в нем своею учителя.
Принцип безвластия был поддержан также человеком, постоянно вращавшимся в официальных сферах, человеком, чье имя часто поминалось и консерваторами, и радикалами, то с уважением, то с ненавистью. В своей книге “О правительстве“ Эдмунд Борк, великий политический флюгер, примкнул к зарождавшемуся анархическому течению своим заявлением: “Они толкуют о злоупотреблении властью, но ведь власть, власть сама по себе, есть уже злоупотребление.“ Этот афоризм войдет в историю, как это часто бывает с изречениями великих людей, без необходимого пояснения. Все уже забыли, как и почему Борк высказал такую мысль. Сова сохранились и будут жить долго после того как тысячи страниц риторики, заслужившей ему эпитет “обеденного колокола Палаты Общин“, превратятся в музейную гниль.
Несколько позднее, публицист, чей блестящий стиль и способность всесторонне охватывать вопрос напоминали до некоторой степени Борка, внес в анархизм одно из наиболее часто цитируемых анархистами изречений. В своем опыте о “Джоне Мильтоне“ Маколей заявляет: “Единственное средство против зол вновь приобретенной свободы — больше свободы“. То. что он был сильно привержен к консерватизму, заседал в парламенте и обсуждал законопроекты, только доказывает, что он не в силах был следовать своей собственной логике. Но это не причина, чтобы и другие были нелогичны. Анархисты принимают это важное заявление и делают из вею выводы.
Но мировая идея распространялась не только в Англии, где парламентский флегматизм, хотя и поколебленный событиями конца 19-го века, все же замораживал эту шею. Она развивалась повсюду в Европе. Во Франции Раблэ изобразил монастырь Телемес, коммуну лиц, пожелавших установить в своей среде полную личную свободу.
Руссо — как ни был ошибочен базис его “Общественного договора“ — приводил в движение все», к чему он прикасался, своей верой, что человек от природы добр и может оставаться таковым и без принуждения. Далее, его “Исповедь“ является наиболее знаменитым литературным предвестником тенденции, проявляющейся теперь в литературе — тенденции к самоутверждению цельной личности не только на показ, но и наедине с самим собой, не только в вычищенных, выглаженных и вылощенных моральных одеждах. по и в мерзости, низости и глупости, раз это — бесспорные двигатели в его моральной жизни. Скрывая их и притворяясь, нельзя добиться разрешения вопроса, а можно только подделать его разрешение. Эту истину подтвердили, в наше время, два крупных американских писателя нашего времени, и к ней идут теперь разными путями те, кто ищет. “Я храню и себе способность на любое преступление“, сказал трансценденталист Эмерсон. А Уитман, великий певец горячей крови и святости тела, отождествляет себя с пьяными гуляками и развратниками так же часто, как и с отшельниками и верующими христианами, во имя полноты бытия. В основе его идей мы найдем “Исповедь“ Руссо.
Не только “Общественный договор“ подвергся критике за то, что исходил из ложных предпосылок. Все ранние политические писатели, которых мы здесь назвали, также ошибались. все страдали от недостаточного знакомства с фактами. Это отчасти было результатом привычек мысли, воспитывавшихся церковью в течение семнадцати веков — привычки принимать на веру непроверенные обобщения и потом вгонять в них все добытые позднее факты — отчасти же ото в природе всякого идеализма: выражать еще не приведенные в ясность идеи, а затем предоставлять времени вносить поправки и выяснять детали. По всей вероятности, первые шаги всегда будут сопровождаться ошибками. Те, у кого недостаточно воображения, чтобы постигнуть полузаконченные мысли, тем не менее воспримут их позднее и установят их на прочном основании.
Такова задача современною историка, который, не менее, чем политический писатель, сознательно или несознательно. оказывается во власти анархическою идеала и отдает ему свои мысли. Само собой разумейся. когда мы говорим об истории, мы не имеем в виду неописуемый вздор, которым наполнены школьные учебники. В общем, этот вздор напоминает мусор хронологий, эполет плохих картин и глупых сказок, и является поразительным примером развращающего влияния государственного заведования воспитанием, благодаря которому посредственное, ничтожное, выживает. История, которую мы здесь имеем в виду, эта та история, которая ставит себе целью действительное объяснение хода развития человеческого общества. Среди таких попыток надо указать отрывочный, но блестящий опыт — поразительный замысел “Истории цивилизации“ Бокля. Это — труд, в котором автор решительно порывает со старыми методами писания истории, с рассказами о дворцовых интригах, о подвигах сильных мира сего, о военных парадах, и принимается за изучение условий жизни народа, за изображение его великих восстаний, за выяснение того, в чем состоит настоящий прогресс.
Гервинус в Германии, в недавние годы навлекший па себя обвинение в измене, стал применять тот же метод и заявил, что прогресс состоит в постоянно растущем упадке централизованной власти и развитии местной автономии и свободной федерации.
Дополняя эту работу историков, одновременно развивался новый род литературы, созданный духом свободного исследования. Он состоял из ряда глубоких исследований условий жизни и психологии доисторического человека, примером которых могут служить труды сэра Джона Леббока. Хотя предмет этот до сих пор еще не вполне выяснен, но мы все же узнали из них о настоящих источниках всякой власти и о факторах, делающих власть устаревшим пережитком. Кроме того выяснен любопытный круг развития: отправляясь от отсутствия какой-бы то ни было сознательно признаваемой власти, человек проходит через различные стадии веры во многие авторитеты, доходит до веры в единый авторитет и, наконец, вновь приходит к отрицанию всякого авторитета, но на этот раз уже сознательно и разумно.
Венчая работу историка, выступает труд социолога. Герберт Спенсер, с бесконечным терпением и удивительной настойчивостью работая на деталями, классификацией и обобщением, пользуется фактами, добытыми другими и из них выводит великий Закон Равной свободы: “Человек должен иметь свободу делать то, что он хочет, с тем, чтобы, поступая так, он не нарушал бы равной свободы каждого другого человека“. Раннее издание “Социальной статики“ — логическое, научное и смелое утверждение великих основных свобод, требуемых анархистами.
После утомительного напряжения, необходимого для изучения таких авторов, для нас наступает отдых, когда мы обращаемся к писателям соседней с ними области, лежащей между ними и чистыми беллетристами. Писатели этой средней области заняты фактами жизни, относящимися к чувствам и надеждам человечества. Среди них мы прежде всего отметим Эмерсона, Торо, Эдуарда Карпентера. Теперь мы перестаем рассуждать о развитии свободы в прошлом и начинаем чувствовать ее, начинаем тянуться к тому, что она будет означать. Никто из тех, кто знает идеи Эмерсона, не станет отрицать, что это — интеллектуальный анархизм. С безмятежных высот самосознания Я смотрит на свои возможности, не страшась сил внешнего мира. Эмерсон, мечтавший о том, чтобы жить, подобно Торо, здоровой жизнью лесов, также был под влиянием анархического идеала, убеждающего людей отказаться от ненужной роскоши, порабощающей их и тех, кто работает на них, — отказаться для того, чтобы душа, угасающая среди шума и гама погони за богатством, могла ответить на слабый еще призыв к Возрождению в тишине, уединении и простоте свободной жизни.
Такую же ноту берет и Карпентер в своей книге “Цивилизация, ее происхождение и развитие“, — труд, который может самого “цивилизатора“ заставить увидеть себя в совершенно ином свете, чем тот, в котором он привык себя видеть. И тем же трепетом пронизана книга “Город Ужасной Ночи“, мастерское произведение неизвестного гения, который был публицистом и поэтом слишком утонченным, чтобы привлечь к себе внимание, поглощенное громко провозглашаемыми ходячими истинами, но который любим всеми, кто ищет фиалок души, — некий Томсон, известный в литературе как “Б. В.“ Столь же мало известна и столь же симпатична книга “Английский крестьянин“ Ричарда Хитса, — ряд набросков, так насыщенных любовью, так глубоко проникающих в души совершенно противоположных друг другу людей, изображающих их с такой нежностью и силой, что читая их нельзя не чувствовать, что перед нами человек, который действительно верит в то, во что он верит, действительно желает свободы выявления для всего человеческого духа.
Нечто Эмерсоновское, стремящееся к индивидуальным достижениям, в соединении со страстью Хитса, можно найти в замечательной книге, слишком хорошей, чтобы стать популярной — “История моего сердца“ Никогда еще не было высказано более смелое пожелание, чем это: “Я молюсь о том. чтобы найти Высочайшую Душу — более великую, чем божество, лучшую, чем Бог“. В заключительных страницах этой удивительной книжечки встречаются следующие строки:
“Что какое-нибудь человеческое существо смеет применить к другому слово “нищий“ — в этом для меня величайшее, самое низкое, самое непростительное преступление, какое может быть совершено. Каждое человеческое существо, просто в силу своего рождения, имеет право на землю и все ее продукты, и если не получает их, то ущерб терпит сама жизнь. И не “нищий“ — о, невыразимо злое слово! — а люди с достатком — настоящие преступники. Не важно то, что бедняки непредусмотрительны, пьянствуют или грешат каким-нибудь иным способом. Еда и питье, кровля и платье — неотчуждаемые права каждого ребенка, рожденного на свет. Если общество не дает их безвозмездно — не как благосклонный дар, но по праву — тогда общество безумно. Но люди не безумны, они только невежественны.“
Жажда более широкой справедливости, более высокой идеи, чем Бог, приводит к анархическому идеалу тех, кто изжил внутренне старые формы религиозной и социальной веры и нашел их недостаточными. Отсюда вспышка Шелли:
Ярчайшей и полнейшей жизни мы хотим.
Он был Прометеем движения, он, вольная, певчая птица, носившаяся во мгле бури, певшая, умирая, сладостные песни о свободных мужчине и женщине. Бедный Шелли! Счастливый Шелли! Он умер, не узнав о триумфе своего гения. Но он умер тогда, когда огонь внутри его разгорался все выше и выше. При свете его он улыбался миру. Если бы он жил дольше, он мог бы умереть заживо, как Свинберн и Теннисон, старческие дни которых омрачают их яркую юность. И все же люди будут помнить:
Медленно подходят голодные люди,
точно ночью крадущийся лев,
Вперив взоры в тех, кто манит
к угасающим огням,
и еще:
Пусть великий Мир несется по волнам грядущих Смен.
и еще:
Слава Человеку в вышних, ибо Человек — Повелитель Сущего
и еще:
Где три человека в союзе,
Там царства лишаются трех
Величие живого идеала в том, что все. что с ним согласное, живет независимо от смены его выразителей. Единый в своем множестве голос говорит языком гениев в моменты их величайших вдохновений, будь то Гейне, с великолепными презрении пишущий:
Закон свят, да, но что такое закон?
Разве нет ничего более божественного,
Чем нестройные споры Конгресса — продажного, полного мяса и вина?
Закон свят, но не ваш закон — не тех, кто хранит формы,
А закон разбивает в куски, подрывает его в жизни и в душах.
И еще:
Одна вера против всемирного неверия. Одна душа против плоти всего человечества.
Мастера драмы не отстают от лирических писателей. Они тоже переживают творческий порыв. Драма Ибсена, реалистическая. не приемлющая никаких общепринятых правил относительно фабулы, но занятая серьезными вопросами жизни простых людей, выдвигает перед нами верховную обязанность быть правдивым с самим собой, вопреки обычаю и закону. Такова Нора, отвергающая все понятия о семейных обязанностях, чтобы “найти себя“. Таков доктор Стокман, охраняющий стойкость своей души от властей и толпы. Такою должна была быть и г-жа Альвинт, которая слишком поздно узнает, что ее уступки обычаю разбили жизнь ее ребенка и ее самой. Строитель Сольнес, Джон Габриель Боркман — все его действующие лица созваны для возвеличения одинокой души. Те, кто унижен и смят жизнью, страдают потому. что не были верны себе, а повиновались социальному лицемерию.
Гергардт Гауптман тоже испытывает ускоренное биение пульса: у него нет ни героя. ни героини, ни интриги. Его образы рисуют безголовый образ борьбы — борьбы рядового человека. Он начинает с середины, кончает ничем — пока. Закончить поражением означало бы сдаться, но сдаваться человечество не намерено. Закончить победой — значило бы упредить будущее и рисовать жизнь иначе, чем она есть. Поэтому он кончает там, где начинает, — ропотом. Таковы его “Ткачи“.
Октав Мирбо также критикует овечий мир в “Дурных пастырях“, а Сарра Бернар играет эту пьесу.
В Англии и Америке мы имеем другую форму бунтарской драмы — драму дурной женщины, как особой фигуры, имеющей право быть собой в общественной жизни. Разве у нас нет “Второй госпожи Танкерэй“, которая попадает в беду, стараясь согласовать свою жизнь с общепринятой моралью? И разве у нас нет Заза, которая стоит тысячи таких людей, как ее почтенный возлюбленный и его почтенная жена?
Особенно свободно новый идеал стал развиваться в романе, этом специальном продукте 19-го века.
В одной из своих статей, отвечая Вольтеру Безанту, Генри Джемс защищает свободу творчества совершенно в духе анархизма. Но свобода эта уже завоевана, и все формалисты, от Везанта до скончания веков, никогда не заставят литераторов опять надеть на себя цепи. Но статью Джемса стоит прочитать, как образец правильного рассуждения об искусстве. Как и другие литературные приемы, эта новая тенденция романа идет издалека, и странно, что устами льстеца Вальтера Скотта заговорил свободный, беззаботный, пренебрегающий законом дух (читайте особенно “Квентин Дорвард“), который является, быть может, первой формой самоутверждения, имеющей силу объявить себя против тирании обычая. Вот почему бывает, что предвестники социальных перемен часто поражают своей грубостью и презрением к хорошим манерам и, действительно, часто бывают людьми, с которыми неприятно иметь дело. Но им все-же свойственна неодолимая привлекательность, и Скотт, который был все-таки настоящий гений, несмотря на свою угодливость, чувствовал это и всегда заставлял нас любить своих поставленных вне закона героев больше всех других даже королей, к которым он относился так предупредительно.
Другой тип свободного человека показан Джорджем Борроу в лице полнокровных, смелых, живущих под открытым небом цыганок, не дающих себе труда презирать закон, но просто не обращающих на него внимания, живущих без мысли о нем.
Джордж Мередит, в другой форме, показывает сильных людей, ломающих социальные перегородки. Наш собственный Готорн, в предисловии к “Красной букве“, а особенно в “Мраморном Фавне“, описывает пустоту жизни человека, ведущего паразитическую жизнь правительственного чиновника, к снова и снова повторяет, что силен только тот или та, кто решительно выбирает и идет по неизбитой еще тропе.
Из далекой Африки к нам доходит также голос возмущения в чудесном произведении “Мечты“ О. Шрейнер, и в “Одиноком охотнике“. Также Грент Аллеи, в многочисленных трудах, особенно в “Женщине, которая решилась“, требует свободы для “Я“. Моррис дает нам свои идиллические “Вести ниоткуда“. Зола, плодовитый творец навоза, увенчанного лилиями, от чьих страниц идет запах тел, работающих, развратничающих, гниющих, пока слова Христа не прозвучат в ушах того, кто хотел бы отмахнуться от этих видений: “Могилы, наполненные человеческими костями и всякими нечистотами“. Зола был более, чем бессознательным анархистом, он сознательно был таковым, он таким себя объявил. И рядом с ним, Максим Горький, певец босяков, поэт униженных, — каковы бы ни были его личные политические взгляды и несмотря на осуждение им анархистов, все-таки является выразителем анархизма в литературе. А затем — суровый, простой и такой любящий критик, который показал миру его ошибки, но не осудил его, — человек, который первый стал на путь самоотречения и потом проповедовал его, — христианин, которого церковь отлучила, анархист, которого худшее из правительств мира не дерзнуло убить — автор “Воскресения“ и “Рабства нашего времени“.
Страстная ненависть и безграничная любовь — вулкан и море — одинаково требуют свободы от этой злой и унижающей тирании, называемой правительством, которая делает грубыми животными всех, к кому прикасается, но еще худшими делает тех, кто сам к ней прикасается.
Что касается современной легкой литературы, то в ней много встречается журнальных и газетных статей, с отдельными проблесками наших идей. Разве у нас нет журнала “Филистеры“ с его остроумным редактором, отважно заявляющим: “Я — анархист“; Между прочим, он может ждать теперь посещения именем “закона против анархистов“. Несколько лет тому назад, Джулиан Готорн, пишущий в “Денвер Пост“, заметил: “Обратили-ли вы когда нибудь внимание на то, что все интересные люди — анархисты?“ Причина такова: нет другого живого идеала для человека, достаточно сильного, чтобы быть интересным. Только неинтересные, скучные, не ищущие умы пользуются готовым, как пользуются они кроватью и обедом, приготовленными для них кем-нибудь другим.
Пусть этот набросок закончат два имени, стоящих за непримиримо противоположные идеи, но на общей почве, — две яркие вспышки огня, слившиеся вместе в белом луче нашего идеала.
Первый из них, Ницше, провозгласивший “Сверхчеловека“, наследник мантии Макса Штирнера, блестящий риторик, гордость молодой Германии, хотевший, чтобы человек не признавал власти над собой, творцом, ни науки, ни логики ни какого иного создания своей мысли.
Последний — Уитмэн, великий, всеобъемлющий квакер, чья любовь не знала границ. кто сказал наиболее униженному отверженцу общества — “Пока солнце тебя не отвергнет и я не отвергну — тебя“ и который, будь он назван понтом, философом или крестьянином, был в высшей степени анархичен и в момент отвращения к человеческому рабству воскликнул:
Я, верно, мог бы жить с животными — они так мирны, и сдержаны,
Я стою и смотрю на них долго, долго,
Они не жалуются на свою жизнь,
Они не лежат без сна в темноте, плача о своих грехах.
Не томят меня рассуждениями об обязанностях к Богу,
Ни в ком нет недовольства, никто не одержим манией собственности,
Никто не преклоняется пред другими, ни пред теми, кто жил тысячу лет тому назад,
Никто не жеманится и не страдает за весь мир.
Нет комментариев