Перейти к основному контенту

VII

В редакции «Фигаро» я встретился с одним журналистом, которого знавал когда‑то. Еще одна бледная маска, но только с большими ясными глазами, тонкими губами и мраморными зубами; рябая, покрытая рубцами кожа; торчащая, точно железный шпенек волчка, бородка, курчавые растрепанные, как клоунский парик, шелковистые волосы, кончики которых их обладатель постоянно тянул, крутил и завивал своими нервными пальцами. Эта странная голова посажена на плечи, напоминающие вешалку, и втиснута в стоячий воротничок, стесняющий ее движения.

Можно подумать, что эту голову сильным ударом приплюснули к затылку и приладили, точно метелку, к спинному хребту, еще более неподвижному и прямому, чем палка половой щетки.

Костлявый, искривленный, угловатый, так что страшно дотронуться, – того и гляди уколешься!

А между тем я видел, как это лицо ласкали крохотные ручонки.

Когда я встретил его в первый раз, он держал на руках маленькую девочку. Она плакала – мать была не то больна, не то в отъезде, – и он изображал мамашу, вытирал ей слезы.

Глядя на них, у меня самого затуманились глаза.

Я помог ему забавлять девчурку, и она скоро успокоилась и принялась дергать отца за волосы, – смешные волосы, вьющиеся пряди которых пружинили под ее крохотными пальчиками.


В то время Рошфор[29] писал водевили совместно с одним старым шутом. С тех пор он далеко пошел вперед.

Он стал обличителем империи. Своим умом, смелостью, клыками, ногтями, своим вихром, бородкой, – всем, что только есть у него острого, царапает он шкуру Бонапартов. И все это с таким видом, будто он только защищается и не думает их трогать: баран, спрятавший свои рога, цареубийца с клоунской шевелюрой, красная республиканская пчела, забравшаяся в императорский улей и убивающая там золотых пчел, рассыпавшихся по зеленому бархату мантии.


Газеты перебивают его друг у друга. Вот только что «Солей» перетянул его из «Фигаро», и «Фигаро» не знает, что предпринять.

– Вентра, хотите на его место? – спрашивает меня в упор Вильмессан.

Наконец‑то!

Теперь уж я отплачу! Им недешево обойдется, что они так долго не могли угадать, какая сила таится во мне.

Сколько я хочу?.. Десять тысяч франков? Ну нет! Этот год должен возместить мне все, что я издержал за десять лет моей жизни в болоте нищеты, копаясь в нем своими окоченевшими от холода руками. Предположим, что, в среднем, я проедал 1800 франков в год (о, не больше!), считая с 1 января по день св. Сильвестра. Стало быть, гоните 18 000 монет, и по рукам. Нет, – так не надо!

Подписали.


Вечером я, простофиля, пожалуй, слишком расхвастался выговоренной цифрой.

Но подумайте сами! Я вырвал этот мешок золота пастью, которая, голодая в течение четверти века, отрастила длинные крепкие зубы.

Я мог за это время раз двадцать погибнуть, – сколько других пало рядом со мной!

Но я выжил. В этом буржуа неповинны. «Ощипывая» их сегодня, я еще не произвожу окончательного расчета с ними. Мы еще не расквитались!

Да и притом я не столько горжусь той высокой ценой, по которой котируюсь, как тем, что в моем лице будут отомщены все непокорные.

Мой стиль – это куски и обрывки, как бы подобранные крюком в грязных углах, где разыгрываются душераздирающие драмы. А между тем на него есть спрос, на этот стиль!.. Вот почему я бью своим триумфом тех, кто когда‑то хлестал меня своими стофранковыми билетами и плевал на мои су.


Благодарю покорно! Еще нет и недели, как я работаю в «Фигаро», а они уж находят, что с них довольно.

Читатели этой газеты большей частью народ беззаботный, счастливый – актрисы и светские люди. А я не каждый день смешу их.

Вентра изредка – это оригинально, как пирушка у Рампоно, как незатейливый завтрак из черного хлеба с молоком где‑нибудь на ферме, как посещение элегантной дамой каморки рабочего, где так вкусно пахнет супом... Но Вентра ежедневно – нет уж, увольте!

Ну, а я не могу, да и не хочу быть бульварным увеселителем.

Я никого не обвиняю. Я отлично видел, когда меня переманивали сюда, что мне придется бороться против «всего Парижа», и отталкивал от себя стопки золота до тех пор, пока не выговорил себе свободу вести кампанию по собственному усмотрению.

Они знали, с кем имели дело.


По‑видимому, нет.

Мне остается только убраться. Не для того – с опасностью для своего достоинства и риском для жизни – оставался я самим собой в дни неизвестности, чтобы стать теперь хроникером ателье и будуаров, плести узоры из красивых слов, подслушивать у дверей, гоняться за злобой дня.


– Если бы вы только захотели... при вашем стиле, – говорит Вильмессан, которому очень хочется удержать меня.

Да, черт возьми! У меня нашлись бы подходящие эпитеты как для улицы Бреда, так и для Сен‑Антуанского предместья. Я сумел бы рисовать акварелью, писать маслом, создавать офорты.

Если б я захотел... А вот я не хочу! Мы оба ошиблись. Вам нужен забавник, а я – бунтарь. Бунтарем я останусь и снова займу место в рядах бедняков.


И вот я снова беден – снова, как и всегда!

Хотя и было обусловлено, что в случае ухода мне все‑таки заплатят, тем не менее пришлось повоевать: дело было не только в материальном благополучии, но и в самолюбии. Все кончилось ерундой: взаимные уступки, несколько тысячефранковых билетов, предложение написать роман...

Я было взялся за него, за этот роман. Но, по‑видимому, слишком жива еще во мне отравленная, поруганная юность. Эти страницы, конечно, еще больше, чем мои статьи, показались бы напоенными глухим бешенством, ощетинившимися злобой.

Не к чему мне было вылезать из моей конуры. Что успел я за это время? Я только навлек на себя ненависть моих собратьев, которых расхолодила моя бледность Кассия[30]. Потерянное вдохновение!


Но вот что‑то зашевелилось в политическом болоте, Оливье[31] кипятится, Жирарден защищает его. За стеклами пенсне, нацепленном на нос бледной маски, что‑то сверкнуло, серая рука поднялась и погрозила ареопагу государственных мужей, окружающих императора.

Его газету прикрыли.

Он выпускает когти, напрягает мускулы, прыгает на все четыре лапы.

Он мечется и орет в мешке, куда хотят упрятать его – старого кота!


Его газета прекратила свое существование, но он разыскал какого‑то человека, попавшего в затруднительное положение, и тот продал ему свой листок, уступил помещение; он водворился там и приглашает к себе всех желающих кусаться.

Он вспомнил о моих клыках и прислал мне лаконическую записку: «Приходите».

В синем пиджаке, с розой в петлице, он поднялся мне навстречу, с улыбкой протягивая руку.

– Ну, бульдог, мы спустим вас с цепи! Вы будете вести воскресную хронику... И, надеюсь, ваш лай будет слышен далеко? Не так ли?

Он подбирает отвислые губы и мурлычет, расправляя когти.


Я рявкнул – и результатов пришлось ждать недолго.

Жирардену приказали прикончить его собаку. Недолго думая он прислал ко мне своего управляющего, чтобы тот привязал мне камень на шею и утопил меня.


А между тем он отлично мог подождать.

Ибо один вояка взялся отправить меня по‑настоящему на тот свет, – вояка с султаном на шапке и тремя золотыми нашивками. Как говорят, он уже отточил шпагу и жаждет отомстить за своего генерала.

Этот генерал – Юсуф[32] – варвар, отдал богу свою жалкую душонку. Во имя невинных, убитых по его приказу, я выл возле его трупа, воссылая благодарность смерти.

И вот его штаб поручил самому искусному фехтовальщику пригвоздить меня, окровавленного, к его гробу.

Так по крайней мере говорят. Это только что сообщил мне Верморель.


– Завтра, а может быть даже сегодня вечером, вас вызовут на дуэль...

– Отлично. Садитесь и слушайте меня. Если красные штаны потребуют у меня удовлетворения от имени этого полковника – они получат это удовлетворение в полной мере. Вы слышали о моей дуэли с Пупаром? Было условлено стрелять до последней пули и целиться в грудь, сколько угодно. Но Пупар был моим товарищем, а эти солдафоны – мои враги; стало быть, с ними нужно пойти еще дальше. Будет только одна пуля, одна‑единственная. Место выберем на этом дворе, если им угодно, или же, если они предпочитают, можно пойти туда, где я сразил Пупара. Дуэль состоится через два часа после их визита, без всякого протокола и переговоров. Хотите быть моим секундантом?

– Черт!..

– Значит, вы согласны. Сейчас, дорогой мой, мы разопьем бутылочку хорошего вина и чокнемся за прекрасный случай, дающий возможность мне, штафирке и отщепенцу, прицелиться в полкового командира.


Вечер теплый, мое жилье далеко от шумных улиц... сумерки и тишина.

Два‑три раза по мостовой застучали сапоги. Я думал, что это они ; мне бы хотелось покончить дело разом.

– Теперь уж я приду завтра, – сказал около полуночи Верморель. – Возможно, пароход вышел из Алжира с опозданием. Они могут приехать утром.


Но сегодня, как и вчера, никто не явился.

Можно лопнуть от досады! Запастись мужеством, приготовиться к великолепному концу или к победе, которая увенчает всю жизнь, – и остаться при муках ожидания и унизительной мысли о самоубийстве, внушенной Жирарденом.

Офицер оказался не так глуп, как я думал. Возможно, он даже и не собирался оттачивать свою кривую саблю, узнав, что у меня и так подрезан язык и что как журналист – я мертв.


Действительно, уведомление, помещенное на первой странице жирарденовского листка, указывает на меня как на опасную личность. Никто, конечно, не примет теперь к себе человека, с первого же дня навлекающего грозу на дом, куда он вступает.

Нечего сказать, в хорошее я попал положение: изгнан отовсюду!


Я чувствую себя менее свободным, чем тогда, когда скитался в своих лохмотьях по грязным углам. У меня была по крайней мере независимость человека, который, будучи брошен в подземную тюрьму, может выворотить камень, пробить дыру и, выскочив через нее, наброситься на часового и задушить его.

В этом была моя сила; а теперь мой тайный замысел обнаружен, я открыт. И, как от строптивого каторжника, жупела надзирателей, от меня будут шарахаться и те, кто боится палки, и те, у кого она в руках.

Совсем другое дело, если б я уложил полковника!

– Но, дорогой мой, секунданты могли бы не согласиться на ваши условия, и вы бы еще прослыли трусом.

Очень возможно!

Я живу в мире скептиков и равнодушных. Одни не поверили бы в искренность моего трагического желания, других привело бы в бешенство то, что я впутываю смерть в газетный поединок, и они не постеснялись бы оклеветать меня, лишь бы я не ставил на бульварной дорожке этой кровавой вехи.


К счастью, я достаточно силен, и, если б мои условия были отклонены, я раскроил бы рожу этому провокатору и таскал бы его за усы до тех пор, пока не собралась толпа.

И я закричал бы сбежавшимся обывателям и сержантам:

«Он хотел заколоть меня, как поросенка, потому что умеет обращаться со шпагой... Я предлагаю ему стрелять в упор, а он трусит. Не мешайте же мне расправиться с ним!»


Может быть, меня велели бы за это прикончить, будто нечаянно, – переломали бы мне втихомолку ребра или хребет по дороге в комиссариат, или же со мной расправились бы в участке, среди безобразий кутузки, где какой‑нибудь подставной пьяница затеял бы драку, а ключ тюремщика, якобы разнимающего нас, пробил бы мне грудную клетку.


Ничего этого не случилось.

Хорошо еще, что я ни с кем не поделился этими дошедшими до меня слухами. Если б я только заикнулся о них, приятели, конечно, не замедлили бы воспользоваться этим и стали бы утверждать, что я придумал полковника для того, чтобы сочинить эту беспощадную дуэль.

Какая гнусность!