Глава XLVIII
Принятие закона о борьбе со шпионажем привело к тому, что и гражданские, и военные тюрьмы страны переполнились людьми, осужденными на длительные сроки. Билл Хэйвуд получил двадцать лет, сто десять его товарищей из ИРМ — от одного до десяти лет, Юджину Дебсу дали десять лет, Кейт Ричардс О’Харе присудили пять лет тюрьмы. Это всего лишь несколько примеров, а вообще людей, приговоренных к жизни, похожей на смерть, было множество.
Затем была арестована группа наших юных соратников из Нью-Йорка — Молли Штаймер, Джейкоб Абрамс, Сэмюэл Липман, Хайман Лаховски и Джейкоб Шварц. Всё их преступление состояло в том, что они распространяли печатный протест против американского вторжения в Россию. Все эти молодые люди были допрошены с пристрастием, а Шварц в результате жестокого избиения серьезно заболел. Держали их в «Гробнице», где в ожидании суда или депортации находились многие радикалы, в том числе и наш верный Швед.
Смелость и решительность, с которой они боролись за свою идею, явно контрастировали с непоследовательностью Бена. Он вообще сжег за собой все мосты, добровольно согласившись быть призванным в качестве медика. Мне казалось, что, если бы он все-таки отсидел свой срок, у меня хватило бы сил освободиться от него и избавиться, наконец, от своей эмоциональной зависимости. Лелея эти призрачные надежды, я умоляла Стеллу и Фитци собрать деньги ему на штраф, чтобы он выплатил его и вышел из заключения. Увы, мои старания были напрасны: присужденное ему финансовое взыскание было отменено еще до его освобождения, только вот Бен даже не соизволил уведомить об этом ни меня, ни девушек в Нью-Йорке. Я узнала это от Агнес Инглис, одной из моих самых близких подруг и доверенных лиц, приехавшей в тюрьму навестить меня. Позже мне написал и сам Бен; большая часть его послания была посвящена его сыну, матери его сына, то бишь жене Бена, и его планам, и лишь в самом конце он робко намекнул на желание встретиться со мной, однако я не сочла нужным отвечать на это письмо.
Агнес Инглис принадлежала к числу людей, для которых дружба священна. Мы сблизились с ней в 1914 году, и с тех пор она ни разу меня не предала. Как-то она сказала, что заинтересовалась тем, что я делаю, после того, как прочла мой памфлет «Что я думаю». Происходившая из богатой, истово верующей пресвитерианской семьи, она, пытаясь освободиться от оков из морали и традиций своего окружения типичного среднего класса, пошла на конфликт с собственными убеждениями и с редким душевным мужеством сумела превозмочь косность, со временем став человеком передовых, независимых и даже в чем-то нестандартных взглядов. Она не жалела времени, сил и средств на любое прогрессивное дело и всегда участвовала в наших кампаниях за свободу слова, удивительным образом сочетая в себе деятельный интерес к социальной борьбе и всепоглощающее человеколюбие в личных взаимоотношениях. Я по достоинству оценила Агнес как соратницу и как подругу, и потому те два дня, что она провела со мной, стали для меня настоящим подарком.
Перед отъездом из города она еще раз позвонила в тюрьму, и главная надзирательница отвела ее в мастерскую. Я остолбенела от неожиданности, увидев стоявшую в дверях нашего нехитрого производства Агнес. Ее испуганный взгляд пробежался по помещению мастерской, прежде чем остановиться на мне. Она хотела подойти к моей машинке, но я жестом остановила ее, помахав на прощание: я не могла позволить себе проявлять любовь на людях, тем более при товарках по несчастью, видевших в жизни так мало хорошего.
Тем временем по всему миру набирала силу борьба за демократию. Одним из ярких ее признаков стало осуждение группы Молли Штаймер. Это были простые, совсем обычные молодые люди, однако окружной судья Соединенных Штатов Генри Клейтон, самый настоящий Джефрис 6, приговорил каждого из парней к двадцати годам тюрьмы, а Молли — к четырнадцати, но после окончания заключения ее ожидала еще и высылка. А вот Джейкоб Шварц избежал милости Его чести — как раз в день начала суда он скончался от травм, нанесенных ему полицейскими дубинками. В камере «Гробницы», в которой он содержался, нашли его неоконченную предсмертную записку на идише. В ней говорилось:
Прощайте, товарищи. Когда вы предстанете перед судом, меня уже не будет с вами. Боритесь бесстрашно, сражайтесь храбро. Мне жаль, что приходится вас покинуть, но в этом и есть жизнь. После долгих мучений…
«Рассудительность, смелость и стойкость, проявленные на суде нашими товарищами, особенно Молли Штаймер, — писал мне друг, — были поразительны». Даже продажные газетчики не смогли не упомянуть о достоинстве и силе духа девушки и ее друзей. Эти товарищи были выходцами из рабочей среды, и мы их едва знали, но их поступки и их выдержка занесли их имена в скрижали героических личностей, посвятивших себя борьбе за человечество.
Однако новости о судилище под председательством судьи Клейтона растворились бы в потоке известий с театров военных действий, если бы не сообразительность представителей защиты. Гарри Вайнбергер первым понял, что происходит, и принялся вызывать в качестве свидетелей известных на всю страну людей, тем самым понуждая обратить внимание на это дело прессу. Он пригласил Рэймонда Робинса, одного из директоров Американского Красного Креста в России, и мистера Джорджа Крила из Федерального бюро информации, который был ответственен за так называемые «документы Сиссона» 7.
Так мир узнал правду о том, как с помощью поддельных бумаг против России хотели настроить весь мир: эти фальшивки должны были стать поводом для военного вторжения и подавления революции. Вайнбергер же сделал достоянием гласности тот факт, что президент Вудро Вильсон, не уведомив народ Соединенных Штатов и не заручившись согласием Конгресса, незаконно направил американские войска во Владивосток и Архангельск. Гарри заявил, что в таких обстоятельствах поступок обвиняемых справедлив и похвален, так как протест против начала войны с Россией, с которой Америка официально находилась в состоянии мира, несомненно, привлечет внимание общественности.
Тем временем бушующая в стране эпидемия гриппа добралась и до нашей тюрьмы, и вскоре тридцать пять заключенных слегли от болезни. Из-за отсутствия каких бы то ни было условий для карантина пациенток держали в их камерах, подвергая опасности заразиться других узниц. При первых же признаках эпидемии я предложила доктору свои услуги. Он знал, что я дипломированная медсестра, и с радостью ухватился за эту идею, пообещав поговорить с мисс Смит, чтобы та позволила мне ухаживать за больными. Однако время шло, а ответа все не было, и лишь впоследствии я узнала, что главная надзирательница отказалась отпускать меня из мастерской: я-де уже и так имею слишком много привилегий, сказала она, а потому больше ничего не получу.
Не добившись формального разрешения ухаживать за больными, я нашла возможность помогать им неофициально. С самого начала эпидемии гриппа наши камеры оставались на ночь незапертыми. Две девушки, назначенные медсестрами, настолько уставали за день, что к вечеру валились с ног и беспробудно спали всю ночь; с надзирательницами же я подружилась, и это давало мне возможность пробежаться по камерам и сделать хотя бы что-нибудь, чтобы пациентки чувствовали себя более комфортно.
11 ноября в десять утра в нашей мастерской отключили электричество. Машинки остановились, и нам сообщили, что на сегодня работа отменяется. Нас отправили по камерам, а после обеда выпроводили во двор на прогулку. Для нашей тюрьмы это было неслыханно, и все ломали головы над тем, что бы это могло означать. В тот день я мысленно вернулась в 1887 год: в годовщину события, ставшего переломным в моей жизни и ознаменовавшего рождение моей гражданской позиции. Я хотела отказаться от работы; но работать могло так мало женщин, что мне просто не удалось бы не пойти в мастерскую без того, чтобы не быть обвиненной в саботаже. Так что этот неожиданный выходной дал мне возможность побыть наедине с собой и вспомнить моих замученных товарищей из Чикаго.
Во время прогулки по тюремному двору я не увидела Минни Эдди — так звали одну из самых несчастных заключенных, то и дело попадавшей во всякие неприятности на почве работы. Хотя она изо всех сил старалась выполнять нормы, удавалось ей это редко: если она торопилась, то изделия у нее выходили с браком, а если делала всё с чувством и толком, то не успевала выполнить дневную выработку. Ее постоянно шпынял начальник мастерской, ее ругала главная надзирательница, а наказания сыпались на нее так часто, что в отчаянии Минни тратила те жалкие центы, что высылала ей сестра, на оплату помощи. Она была очень признательна мне даже за малейшее проявление доброты, и вскоре вообще стала со мной неразлучна. В последнее время она жаловалась на головокружения и сильные головные боли, а однажды упала в обморок прямо на работе. Было очевидно: Минни серьезно больна, и всё же мисс Смит отказывалась освобождать ее от работы, утверждая, что она прикидывается. И хотя мы знали, что это не так, доктор, человек далеко не смелый и нерешительный, не перечил Лайле.
Не увидев Минни во дворе, я подумала, что ей позволили остаться в камере, но когда мы вернулись с прогулки, я узнала, что она наказана — посажена в подвал на хлеб и воду. Мы надеялись, что ее освободят на следующий день.
Поздно вечером тюремную тишину нарушил оглушительный шум, внезапно раздавшийся из мужского крыла: заключенные стучали по решеткам, свистели и кричали. Женщины заволновались, но надзирательница блока поспешила успокоить их, сказала, что они празднуют перемирие. «Какое перемирие?» — спросила я. «Сегодня День перемирия, — ответила она. — Поэтому вам и дали выходной». Сначала я не могла понять всю важность этого известия, но вскоре и меня охватило желание кричать, шуметь и вообще как-то дать выход своей радости. «Мисс Анна! Мисс Анна! — позвала я надзирательницу. — Подойдите, пожалуйста!» Она снова подошла. «Вы имеете в виду, что военные действия прекращены, что война окончена, и все, кто отказывался принимать участие в этой бойне, выйдут на свободу? Ну, скажите же, скажите!» Она ласково погладила меня по руке. «Я еще ни разу не видела вас такой взволнованной, — сказала она. — Слыханное ли дело, чтобы дама ваших лет так волновалась по такому поводу!» Да, это была добрая душа, но, к сожалению, ограниченная рамками своих тюремных обязанностей.
Минни Эдди не освободили на следующий день, как я полагала. Наоборот, подозревая, что кто-то тайно ее подкармливает, главная надзирательница приказала перевести ее в «слепую» камеру. Я просила мисс Смит не делать этого, потому что в сыром помещении на хлебе и воде Минни могла умереть, однако Лайла грубо ответила, чтобы я не лезла не в свое дело. Тогда, подождав пару дней, я сообщила начальнику тюрьмы, что у меня к нему срочное дело. Безусловно, мисс Смит подозревала, что именно находится в моем запечатанном конверте, но побоялась перлюстрировать письмо, адресованное самому мистеру Пейнтеру. Когда он пришел на встречу со мной, я рассказала ему о Минни и ее состоянии, и тем же вечером девушка вернулась в свою камеру.
На День благодарения ей разрешили пойти в столовую на праздничный ужин, приготовленный из свинины сомнительного качества, на который она, изголодавшись за столько дней, просто набросилась. За неделю до этого сестра прислала ей корзину фруктов, и теперь в качестве поощрения Минни разрешили их получить. Естественно, за это время почти все они испортились, и я предупредила ее, чтобы она не ела эти фрукты, пообещав вместо них прислать яиц и других продуктов из своих запасов. В полночь темнокожая надзирательница разбудила меня и сказала, что слышала, как Минни плачет от боли, а когда она подошла к ее камере, то нашла несчастную на полу без сознания. Дверь в камеру была закрыта, а звать мисс Смит она не посмела; я же настаивала на том, что главную надзирательницу все-таки нужно позвать. Через некоторое время из камеры Минни до нас донеслись стоны, за ними последовали рыдания, а потом послышались удаляющиеся шаги Лайлы. Надзирательница рассказала мне, что мисс Смит облила Минни холодной водой, несколько раз ударила ее и приказала подняться.
Назавтра Минни поместили в дальнюю, изолированную от остальных камеру, в которой из всех удобств был лишь матрас на полу. Вскоре у девушки началась горячка, и ее крики были слышны по всему коридору. Позднее мы узнали, что она отказалась есть, и ее пытались кормить насильно, но было слишком поздно: на двадцать второй день своего наказания Минни умерла.
Убожество и трагизм тюремного бытия усугублялись грустными вестями с воли. Сестра моего брата Германа, красавица Рэй, умерла от болезни сердца. Елена тоже находилась в ужасном состоянии: от Дэвида вот уже несколько недель не было ни строчки, и она была вне себя от страха от того, что с ним могло что-то случиться.
Свет в конце тоннеля забрезжил, когда смертный приговор Тому Муни заменили пожизненным заключением. На самом деле заточить на всю жизнь в тюрьме человека, невиновность которого была доказана свидетелями со стороны самого государства, было откровенной насмешкой над правосудием. Тем не менее, и такое смягчение приговора было достижением, и я считала, что это произошло главным образом благодаря активности наших людей. Не будь кампании, которую начали Саша, Фитци и Боб Майнор в Сан-Франциско и Нью-Йорке, не начались бы демонстрации в России и других европейских странах. Именно международная огласка дела Муни-Биллингса смогла заставить президента Вильсона начать федеральное расследование, а внутренний голос подсказал ему ходатайствовать перед губернатором Калифорнии о сохранении Муни жизни. Бурная деятельность Саши и его единомышленников позволила вырвать Тома из лап смерти, и тем самым было выиграно время, необходимое для того, чтобы и дальше добиваться свободы для Муни и Биллингса. Я радовалась такому повороту, гордилась Сашей и тем, чего он сумел достичь ценой таких усилий, и мечтала о том, чтобы эта, едва не стоившая ему жизни победа увенчалась блистательным финалом, и он оказался на свободе.
Нашу тюрьму закрыли на карантин, все свидания отменили, за исключением неизменной текучки, состоящей из появления новых заключенных и отъезда освобождающихся. В числе тех, кто прибыл в наше учреждение, была и Элла, осужденная по федеральному обвинению. С ее приездом я наконец-то обрела то, чего мне так не хватало — родственную душу, близкую мне по интеллекту. Мои подруги-заключенные были очень добры ко мне, мне льстило их внимание, но мы принадлежали к разным мирам, и если бы я завела речь о своих идеях или стала бы обсуждать прочитанные книги, они бы только огорчились, ибо в очередной раз ощутили бы, что недостаточно развиты. А вот Элла, хоть она и была еще совсем юной, разделяла мои взгляды на жизнь и мои принципы.
Она была девочкой из пролетарской семьи, не понаслышке знающей, что такое бедность и лишения, но при этом сильной духом и классово сознательной. Мягкая и доброжелательная, она была тем лучиком света, который нес радость заключенным и доставлял большое удовольствие мне. Женщины жадно тянулись к ней, хотя она и была загадкой для них. «За что тебя сюда отправили? — спросила Эллу одна из заключенных. — Ты карманница?» «Нет». «Шлюха?» «Нет». «Дурь толкала?» «Нет, — рассмеялась Элла, — ничего подобного». «Так что же ты могла такого сделать, чтобы получить полтора года?» «Я анархистка», — серьезно отвечала Элла, но отправляться в тюрьму просто за то, что ты «кем-то там являешься» показалось девушкам смешным.
Приближалось Рождество, и мои товарки по несчастью пребывали в волнительном ожидании того, что принесет им этот день — лучший из дней. Нигде более христианство настолько не теряет своей значимости, как в тюрьме, нигде его заповеди не нарушаются так систематично, но мифы всегда были, есть и будут сильнее фактов, а над страждущими и отчаявшимися довлеют стереотипы. Лишь единицы могли надеяться на подарки с воли, а у многих вообще не было никого, кто подумал бы о них, и все же они питали надежду на то, что в день рождения их Спасителя его доброта снизойдет и на них. Многие заключенные, будучи по складу ума сущими детьми, наивно верили в Санта-Клауса и чулок с подарками, и это помогало им пережить собственные горести: для них, оставленных Богом и забытых людьми, этот праздник был единственным утешением.
Еще задолго до Рождества я стала получать посылки от моих родных и друзей, причем с каждым днем их прибывало, и вскоре я всерьез стала опасаться погрязнуть в груде подарков, а моя камера приобрела вид магазина, хозяева которого хорошо подготовились к предпраздничному ажиотажу. Например, наш несравненный Бенни Кейпс, получив мою просьбу прислать каких-нибудь безделушек для моих подруг-заключенных, отправил нам просто гигантскую партию разных браслетов, серег, бус, колец и брошек, и от количества этой бижутерии наверняка бы обзавидовались все мелочные лавки; что же касается галантереи, как-то кружевных воротников, платочков, чулок и прочей мелочи, то ее было вполне достаточно, чтобы составить конкуренцию любому магазину на 14-й улице. Щедрость остальных товарищей также не ведала пределов, но особенно расточительными оказались мои старые друзья Михаэль и Энни Кон. Последняя, в течение многих лет страдая от своей инвалидности, отличалась внимательностью и вообще была личностью поистине редких достоинств, наделенной к тому же завидным терпением и самоотверженной добротой. Энни и Михаэль были нашими преданными друзьями более четверти века, и всегда первыми устремлялись на призыв о помощи, когда бы он ни прозвучал; они активно участвовали в нашей работе, разделяя с нами бремя обязанностей, но при этом неизменно были готовы поделиться всем, что у них было. С самого начала моего заключения не было недели, чтобы я не получила от них подарок или просто воодушевляющее письмо. На Рождество же Энни прислала мне особую посылку — всё в ней было сделано ее собственными руками, как написал Михаэль. Здоровье моей дорогой Энни, страдавшей от своих недугов, постоянно ухудшалось, а она жила лишь тем, что посвящала себя другим!
Поделить подарки так, чтобы каждой досталось то, что пришлось бы ей по душе, и при этом ни в ком не вызвать зависти и подозрений, было непросто. Я призвала в помощь трех соседок и, поделив с их помощью всё своё добро, решила притвориться Санта-Клаусом. В канун Рождества, пока другие заключенные смотрели кино, надзирательница открыла нам двери в их камеры, и мы с моими помощницами в наполненных подарками передниках стали обходить их, с каждым шагом преисполняясь приятного ощущения причастности к радостному таинству. Когда фильм закончился, и заключенные вернулись в свои обиталища, наш блок наполнился удивленно-счастливыми возгласами: «Здесь побывал Санта-Клаус! Он мне принес эту прекрасную вещицу!» «И мне тоже! И мне!» — слышалось от камеры к камере. Это Рождество, проведенное в тюрьме Миссури, принесло мне больше радости, чем все прежние праздники на воле, и я была безмерно благодарна своим друзьям, которые помогли мне впустить хотя бы маленький лучик света в темноту бытия моих товарок по несчастью.
В канун новогоднего ночи тюрьма вновь наполнилась веселым гомоном, и это было понятно: ведь каждый Новый год приближает желанный миг освобождения. Увы, бедняги, приговоренные к пожизненному заключению, этот день праздником не считали, поскольку им не на что было надеяться и нечего ждать. Например, юная Эгги в новогоднюю ночь так и осталась в своей камере проклинать судьбу — бедная, жалкая, успевшая увянуть к своим тридцати трем годам женщина, в восемнадцать лет пожизненно осужденная за убийство мужа, ставшее закономерным итогом пьяной ссоры за карточным столом ее супруга и их квартиранта. Вряд ли тот самый, роковой удар кочергой нанесла только-только вышедшая замуж девушка, но «настоящий мужчина» сумел избежать ответственности, дав ложные показания, тем самым послав это дитя на верную смерть, и только нежный возраст спас ее от виселицы, которую заменили пожизненным заключением. Я считала Эгги одной из самых милых и добрых женщин, способных на сильную привязанность. После того, как она провела за решеткой десять лет, ей разрешили оставить у себя привезенную кем-то собачку. Пса звали Ригглс, и был он довольно неприятным животным, но для Эгги он стал воплощением красоты, самым ценным, что у нее было, единственным, что заставляло ее жить. Ни одна мать не могла бы дать своему ребенку больше любви и внимания, чем давала своему питомцу Эгги. Она никогда не просила ничего для себя, но ради Ригглса она готова была умолять. Ее обыкновенно тусклые, практически мертвые глаза загорались, как только она брала Ригглса на руки, и это был тот самый ключик к душе несчастной женщины, которую косность закона превратила в закоренелую преступницу.
Была еще моя соседка, миссис Швайгер, «дрянная баба», как отзывалась о ней главная надзирательница. Этой набожной католичке попался совершенно не подходящий ей муж, однако развестись с ним она не могла. Масла в огонь ее мучений и одиночества подливали проблемы со здоровьем, из-за которых она не могла иметь детей: ее муж искал утешения с другими женщинами, а ей, заточенной в новом доме, оставалось лишь предаваться грустным мыслям и плакать. В один из таких приступов смертельной тоски она взяла в руки пистолет и разрядила в благоверного всю обойму. В довершение всего она была немецкого происхождения, из-за чего Лайла Смит невзлюбила ее еще больше.
Новый год принес и печальные новости: не стало Дэвида. Слухи о смерти юноши довлели над его семьей уже несколько месяцев, но запросы, которые Елена постоянно направляла в Вашингтон в надежде узнать о судьбе сына, оставались без ответа. Правительство Соединенных Штатов сделало свое дело, послав Дэвида вместе с тысячами других бедолаг во французские окопы, и переживания тех, кто остался, его уже не волновали: о трагической судьбе Дэйва Стелла узнала от одного офицера, который вернулся из Франции.
Товарищ Дэвида поведал Стелле о том, что тихому существованию в военном оркестре, куда его первоначально определили, он предпочел должность более ответственную, хоть и гораздо более опасную, и погиб 15 октября 1918 года в Буа-де-Рапп, что в Аргонском лесу — всего за месяц до Дня перемирия, в самом расцвете лет. Моя бедная сестра еще не знала, какой удар ее ожидал: Стелла написала, что ее уведомят, как только будет получено официальное подтверждение гибели Дэйва. Я представила себе, как Елена воспримет эту ужасную новость, и это предчувствие не сулило ничего доброго.
Впервые за несколько месяцев ко мне снова приехали — на этот раз моя дорогая подруга и наша соратница Элеанор Фитцджеральд, или попросту Фитци. После того, как нас бросили в тюрьму, она приняла предложение театральной труппы «Актеры Провинстауна», выкладываясь на подмостках так же, как и во времена сотрудничества с нами. Одновременно она продолжала свою деятельность в кампании Муни-Биллингса, работала в Лиге за амнистию политических заключенных, а также заботилась о наших парнях, которые были в тюрьме. Лишь увидев ее, я поняла, как много она трудится; она выглядела измотанной и уставшей, и я устыдилась своих упреков в том, что она мне долго не писала.
Она заехала в Джефферсон на обратном пути с проходившей в Чикаго конференции по делу Муни, попутно заскочив в Атланту повидаться с Сашей. Фитци сказала, что осталась очень недовольна свиданием с ним, потому что оно было очень коротким и проходило под строгим надзором, хотя ей и удалось вынести оттуда адресованную мне записку. Последний раз мы общались с Сашей в день оглашения нашего приговора, то есть год назад, и при виде знакомого почерка у меня подкатил ком к горлу. На мои вопросы Фитци отвечала уклончиво, и я подозревала, что у Саши не все хорошо. Она неохотно созналась, что живется ему там ужасно: за распространение листовки с протестом против жестокого избиения беззащитных заключенных по приказу начальника тюрьмы его посадили в подвал, а за то, что он громко и бесстрашно обвинял в беспричинном убийстве молодого чернокожего заключенного, которого караульные застрелили в спину якобы за «дерзость», его возненавидели и охранники. Сашу лишили почти всех его рождественских посылок, вручив лишь одну — остальные присланные ему подарки украсили стол администрации. Фитци сказала, что он выглядел изможденным и больным. «Но ты же знаешь Сашу, — поспешила добавить она. — Ничто на свете не в силах сломить его дух и заглушить его чувство юмора. Пока мы общались, он только и делал, что шутил и смеялся, а я глотала слезы, поддерживая беседу». Да, я знала Сашу и была уверена, что он выдержит, и ему не нужно было это доказывать: осталось всего каких-то восемь месяцев — что это в сравнении с четырнадцатью годами, проведенными в тюрьме Пенсильвании?
Впрочем, Фитци сумела подбодрить меня рассказом о том, как проходила чикагская конференция по делу Муни, которую она помогла организовать. По ее словам, то, что ранее делал один Том, теперь претворяли в жизнь многие профсоюзные активисты, однако удручало отсутствие у них единой позиции по всеобщей забастовке в поддержку Муни и Биллингса; кроме того, не вызывала сомнений намеренность попыток не предавать происходящее огласке. Для спасения этих людей необходимо было использовать более «дипломатичные» методы: следовало, например, отказаться от участия анархистов, которые первыми забили тревогу относительно событий в Сан-Франциско — Саша отдал этому всего себя, хотя его собственная жизнь была в опасности; теперь же их и всё, что они делали, необходимо было вывести из борьбы. Не в первый и не в последний раз анархисты обжигали пальцы в попытках достать из огня чьи-то каштаны, но если бы Биллингс и Муни оказались на свободе, мы могли бы счесть свою задачу выполненной. Фитци, разумеется, не собиралась почивать на лаврах и планировала продолжать заниматься организацией всеобщей стачки, и я знала, что эта смелая девушка сделает все возможное.
В тюрьме тяжелее всего сознается свое бессилие чем-то помочь любимым в их горе. Моя сестра Елена любила меня и заботилась обо мне больше, чем наши родители, и без нее мое детство было бы куда как суровее. Она уберегла меня от многих потрясений и смягчила горести и боль моей молодости; а теперь, когда она нуждалась во мне, я никак не могла ей помочь.
Если бы я была уверена в том, что моя сестра была, как и прежде, способна ощущать всю глубину человеческого страдания, я бы не преминула сказать ей, что в мире есть и другие страдающие матери, и их потери горьки не менее ее, и что другие несчастья могут быть даже более ужасными, чем безвременная смерть Дэвида. Да, прежде Елена поняла бы это, и ее собственное горе отступило бы перед страданиями всего мира. Но сейчас? Судя по письмам сестры Лины и Стеллы, ростки сопереживания в Елене засохли вместе со слезами, пролитыми по погибшему сыну.
Я полагала, что время лечит, а потому должно залечить и раны сестры. Я держалась за эту призрачную надежду и с нетерпением ожидала своего освобождения, чтобы забрать свою любимую сестру куда-нибудь далеко-далеко, где я смогла бы быть подле нее и хоть немного ее утешить своей любовью.
Мое горе усугубила еще одна потеря — смерть моей подруги Джесси Эшли, поистине героической бунтарки. Ни одна американка, равная ей по положению в обществе, не связывала себя с революционным движением так крепко, как Джесси. Она сыграла важную роль в деятельности ИРМ, кампаниях за свободу слова и контроль рождаемости, постоянно предлагала свою помощь и вообще была готова отдать всё, что у нее было. Она была с нами в Лиге против мобилизации, участвовала во всех наших акциях против призыва в армию и войны. Когда нам с Сашей определили залог в пятьдесят тысяч долларов, Джесси Эшли была первой, кто дал на его оплату десять тысяч наличными. Новость о ее кончине после непродолжительной болезни пришла нежданно. Меня глубоко ранила смерть Дэвида и Джесси — один был моей кровинкой, вторая стала для меня сестрой по духу; однако еще большим ударом стала для меня страшная участь двух других людей, которые были известны мне лишь по их именам — Розы Люксембург и Карла Либкнехта.
Их идеалом была социал-демократия, а анархисты были для них предметом ненависти. Они противостояли нам и нашим идеям, не всегда используя в этой борьбе одни лишь дозволенные приемы. Наконец в Германии восторжествовала социал-демократия; народный гнев обратил в бегство кайзера, молниеносная революция покончила с домом Гогенцоллернов, и Германия была провозглашена республикой во главе с социалистами. Но как жестока ирония призраков Маркса! Люксембург и Либкнехт, которые помогали создавать Социалистическую партию Германии, были смяты режимом своих дорвавшихся до власти прежних соратников.
Пасха знаменовала собой пробуждение весны, наполнившее мою камеру теплом и запахом цветов. Жизнь обретала новый смысл — до освобождения оставалось всего шесть месяцев!
В апреле к нашей компании присоединилась еще одна политическая заключенная — миссис Кейт Ричардс О’Хара. Я уже однажды встречалась с ней — она побывала в нашем узилище, когда приезжала в Джефферсон-Сити на прием к губернатору Гарднеру. Ее осудили по закону о борьбе со шпионажем, но она заявляла, что Верховный суд отменит ее приговор, и в нашей тюрьме она не будет отбывать срок ни в коем случае. Ее чопорные манеры и вера в то, что для нее будет сделано исключение, произвели на меня неприятное впечатление, однако я всё же пожелала ей удачи. Когда же я встретила ее, одетую в тюремную униформу из полосатой бумазеи и ожидающую очереди присоединиться к нашему строю, идущему в столовую, меня охватила искренняя жалость от того, что ее надежды не сбылись. Мне захотелось взять ее за руку и сказать что-нибудь такое, что облегчило бы ее первые, самые трудные часы в тюрьме, но разговоры и вообще любые проявления чувств были строго запрещены. Да и выглядела миссис О’Хара довольно грозно: высокая, надменно глядящая из-под серо-стального цвета челки, так что я просто не нашла в себе сил сказать ей что-то утешающее, даже когда мы уже вошли во двор.
Она была социалисткой. Я читала небольшой журнал, который она издавала вместе с мужем, и считала ее социализм серым и тусклым. Если бы мы встретились на воле, то, вероятно, яростно поспорили бы и остались бы чужими друг другу до конца жизни; в тюрьме же, в ежедневных разговорах мы довольно скоро нашли точки соприкосновения и общие интересы, которые оказались важнее наших теоретических разногласий. К тому же под внешней холодностью Кейт я разглядела добрейшее сердце и поняла, что она очень простая женщина с тонкой и чувствительной натурой. Мы быстро подружились, и по мере того, как я открывала для себя разные стороны ее личности, моя привязанность к ней только росла.
Вскоре нас, «политических» — Кейт, Эллу и меня — стали звать «святой троицей» из-за того, что мы проводили вместе много времени и вообще были близки во всех смыслах: камера Кейт находилась справа от моей, а Элла обитала с ней по соседству. Мы не отмахивались от других заключенных и не избегали их, но в интеллектуальном плане Кейт и Элла представляли для меня целый мир, и я наслаждалась нашими дружбой, близостью и общностью интересов.
Кейт О’Хару забрали от четверых детей, самому младшему из которых было около восьми лет — испытание, которое бы лишило силы многих женщин. Однако Кейт была потрясающа: она знала, что о ее детях сумеет позаботиться их отец, Фрэнк О’Хара. Кроме того, с точки зрения интеллектуального развития ее дети были намного старше своего возраста, и для своей матери стали не просто плодами ее чрева, но настоящими товарищами, а их боевой дух служил для Кейт самой большой моральной поддержкой.
Фрэнк О’Хара навещал Кейт каждую неделю, а иногда и чаще, став связующим звеном между ней и ее друзьями и их деятельностью. Он размножал написанные ею письма и распространял их по всей стране, тем самым облегчив бремя ее изоляции. Вынести этот тяжелейший период ей помогала и ее невероятная способность к адаптации: Кейт могла приспособиться к любой ситуации и подчинить ее себе одними лишь своими спокойствием и методичностью. Даже ужасный шум, царивший в мастерской, и сводящая с ума своим однообразием работа, казалось, мало ее волновали. Тем не менее, не проведя с нами и двух месяцев, Кейт всё-таки сломалась: она переоценила свои силы, попытавшись справиться с нормой выработки быстрее, чем самая проворная из нас.
Однако она сохраняла мужество, и здесь ее поддерживал Фрэнк, который активно добивался ее помилования. Ее осудили за антивоенные высказывания, но у семьи О’Хара были настолько прочные связи среди политиков, что были все основания полагать: в тюрьме Кейт долго сидеть не будет. В отличие от меня, в свое время отказавшейся от предложения друзей ходатайствовать перед властями о смягчении приговора, Кейт относилась к этому по-другому, веря в безукоризненность работы государственной машины, и я надеялась, что в свою петицию о помиловании она включит и других политических заключенных.
Примерно в это же время Кейт добилась улучшения содержания заключенных в тюрьме Миссури, за что я безрезультатно боролась почти полтора года. На ее стороне была близость мужа, находившегося в Сент-Луисе, и доступ к прессе, и мы частенько добродушно подтрунивали над ней, обсуждая, что из этого значило для нее больше. Ее письма к мужу, в которых она бичевала отсутствие библиотеки для женщин и необходимость стоять по два часа в очереди за пайком, были опубликованы в Post Dispatch и повлекли за собой немедленные изменения к лучшему: главная надзирательница уведомила нас о том, что с этого дня мы можем брать книги из мужского отделения, а еду стали подавать горячей — «впервые за все десять лет, которые я тут нахожусь», как сказала Эгги.
Практически сразу и независимо от Кейт о необычном нововведении объявил начальник тюрьмы: отныне каждую вторую субботу мы могли ходить на прогулку в городской парк. Эта новость была настолько необычной, что мы склонялись к тому, чтобы считать это шуткой — это звучало слишком уж хорошо, чтобы быть правдой. Но когда нас уверили, что в следующую субботу действительно состоится наш первый выход в свет, что мы сможем провести весь вечер в парке, в котором мужской оркестр будет играть танцевальную музыку, женщины словно потеряли головы, забыв о тюремных правилах. Они смеялись и плакали, кричали и свистели, и вообще вели себя так, будто сошли с ума. Неделя прошла в напряженном ожидании; все работали до изнеможения, чтобы выполнить свои нормы и не остаться в камере в этот удивительный день. Во время прогулок единственной темой для разговоров был предстоящий пикник, а вечерами камеры полнились тихими беседами о приближающемся событии: что надеть, чтобы выглядеть как можно лучше? Каково это — пройтись парком? Дадут ли подойти к музыкантам достаточно близко, чтобы пообщаться с ними? Ни одна светская барышня не была так взволнована перед своим первым балом, как эти несчастные создания, многие из которых не выбирались за пределы тюрьмы целых десять лет.
Прогулка состоялась, но на нас — Кейт, Эллу и меня — она произвела отвратительное впечатление. Спереди и сзади нас сопровождали вооруженные до зубов караульные, не позволяя и шагу ступить за границы отведенного нам в парке пространства. Оркестр тоже был окружен охраной, надзирательницы усердно следили за несчастными женщинами с самого начала танцев, а ужин был просто очень унылым. И хотя всё это выглядело унижающим человеческое достоинство фарсом, для несчастных заключенных это было словно манна небесная, просыпавшаяся на иудеев в пустыне.
В своем следующем письме Стелле я процитировала строки из «Атаки легкой бригады» Теннисона, и на следующей неделе начальник тюрьмы послал за мной, чтобы спросить, что я имела в виду. Я ответила ему, что предпочла бы тем субботним вечером остаться в камере, чем идти на прогулку в окружении вооруженной охраны: открытая местность отметала все возможности для побега. «Неужели вы не видите, мистер Пейнтер, — обратилась я к нему, — что с таким подходом всё благотворное влияние прогулок на лоне природы пойдет насмарку? А вот доверие, которое вы окажете этим несчастным женщинам, осознание ими того, что хотя бы раз в две недели они могут почувствовать себя свободными, способно перевернуть горы и поднять дух ваших подопечных».
В следующую «выходную» субботу охраны было уже меньше, и никто у нас перед носом оружием не размахивал; ограничения на передвижение по парку также были сняты, и он весь был в нашем распоряжении. Впоследствии парням из ансамбля разрешили встречаться с девушками у прилавка с содовой и угощать их прохладительными напитками, а вот от ужинов в парке постепенно отказались, поскольку осуществлять это серьезное режимное мероприятие всего лишь двум надзирательницам было слишком сложно. Однако никто из нас не возражал: ведь после ужина у нас было еще два часа прогулки по тюремному двору. Теперь заключенным было чего ожидать и ради чего жить, и их настроения изменились: они работали с большим рвением, забыв о былой раздражительности.
Как-то раз мне сообщили о приходе неожиданного посетителя — того самого Ш. Яновского, редактора анархистского еженедельника, который выходил на идише в Нью-Йорке. Он сказал, что едет в Калифорнию с лекциями и не мог проехать мимо Джефферсон-Сити, не повидав меня. Мне было приятно осознавать, что мой ярый прежде оппонент и цензор специально изменил свой маршрут для того, чтобы нанести мне визит. Однако его позиция относительно войны и особенно обожествление Вудро Вильсона испортили наши отношения окончательно. Меня очень удручало то, что человек его способностей и прозорливости попал под влияние общего психоза, хотя его непоследовательность была ничем не хуже позиции Петра Кропоткина, бывшего в первых рядах той части анархического сообщества, что ратовала за войну. Однако в своей поддержке Антанты Яновский пошел еще дальше: он посвятил Вудро Вильсону панегирик, в котором ударился в лирику, разглагольствуя об «Атлантической гордости», способной доставить его героя к берегам Европы, что стало бы грандиозным праздником провозглашения мира. Такое преклонение одного старого джентльмена перед другим оскорбляло не только мои принципы, но и мое понимание хорошего вкуса.
Однако наше заключение и то, как позорно нас удалили из Нью-Йорка, должно быть, затронуло Яновского за живое. Он писал и выступал в нашу защиту, помогал собирать средства и всячески выказывал заботу о нашей судьбе. Но, по большому счету, установлению более тесной связи между мной и Яновским способствовала наша борьба за спасение Саши из застенков в Сан-Франциско: его беззаветная готовность помочь и истинный интерес к Саше показал, что он может быть преданным товарищем, чего я раньше в нем никогда не замечала.
Снова на десять дней задержали мои письма: содержание двух из них сочли имеющим признаки антигосударственного характера, хотя в них я всего лишь высмеяла комитет Конгресса, который расследовал большевизм в Америке, и раскритиковала вождизм генерального прокурора Митчелла Палмера вместе с его присными, а также господ Ласка и Овермана, сенаторов штата Нью-Йорк, решившихся взглянуть на радикализм более пристально. Эти рипы ван винкли 8 внезапно очнулись и увидели, что некоторые их сограждане действительно думают и читают статьи об общественном устройстве, а иные подрывные элементы даже осмеливаются писать книги на эту тему, и для спасения государства это преступление нужно подавить в зародыше. Самыми злокозненными были статьи Гольдман и Беркмана, а «Воспоминания заключенного анархиста» и «Анархизм и другие эссе» заслуживали внесения в список книг, которые по решению католической церкви подлежали уничтожению.
Добравшиеся наконец до меня письма принесли вести от Гарри Вайнбергера — о том, как с Сашей обращались в федеральной тюрьме Атланты, и об отправленной по этому поводу в Вашингтон жалобе нашего адвоката. Сашу посадили в расположенный в подвале изолятор, лишили всех льгот, в том числе возможности отправлять почту и получать книги, а также урезали ему паек. Карцер медленно убивал его, и Вайнбергер пригрозил начать кампанию по преданию огласке очевидного преследования тюремной администрацией его подзащитного. Впрочем, наших товарищей Морриса Беккера и Льюиса Крамера, как и кое-кого из прочих политических заключенных в Атланте постигла та же участь.
В одном из писем содержались подробности ужасной смерти замечательного немецкого анархиста Густава Ландауэра. Еще одна выдающаяся личность пополнила мартиролог, в котором уже были имена Розы Люксембург, Карла Либкнехта и Курта Эйснера. Ландауэра арестовали, обвинив в связи с революцией в Баварии, но реакционная власть посчитала, что просто расстрелять его будет мало, а чтобы довершить начатое, в ярости схватилась за кинжал.
Густав Ландауэр был одним из тех интеллектуалов, что сколотили группу «Jungen» («Молодые»), вышедшую из состава немецкой Социал-демократической партии в начале 90-х. Вместе с другими бунтарями он основал анархистский еженедельник Der Sozialist («Социалист»). Талантливый поэт и писатель, автор множества книг, имевших социологическую и литературную ценность, он вскоре превратил свое издание в одно из самых влиятельных в Германии.
В 1900 году позиция Ландауэра изменилась, и от кропоткинской анархо-коммунистической позиции он перешел на индивидуализм Прудона. Этот переход знаменовал собой новый взгляд на тактику борьбы: прямому выступлению революционных масс он предпочитал теперь пассивное сопротивление, принимая в качестве единственно возможной основы фундаментальных социальных перемен культурное сотрудничество. По иронии судьбы Густав Ландауэр, превратившись в толстовца, погиб во время революции.
Пока кайзеровские социалисты громили своих политических соратников, судьба их страны решалась в Версале. Потуги участников мирных переговоров были долгими и напряженными, и в результате на свет появилось мертворожденное дитя — в какой-то степени это было еще ужаснее, чем война. Ее последствия, страшные как для немецкого народа, так и для остальной части человечества, полностью подтвердили правильность нашей позиции — полного прекращения кровопролития — в отношении этой бойни. Ах, как легко европейские акулы одурачили Вудро Вильсона, это невинное дитя, за ломберным столом дипломатии! А ведь президент могущественных Соединенных Штатов держал на своей ладони мир… Какая жалкая неудача, какой провал! Я не могла отделаться от ощущения, что понимаю, какие чувства испытывает сейчас почтенная американская интеллигенция, видя, что их идола больше не скрывает маска благочестивого пресвитерианца: война за окончание войны окончилась миром, из которого неизбежно следовали новые, еще более страшные войны.
Из всех, с кем я состояла в переписке, более всего я наслаждалась общением с Фрэнком Харрисом и Александром Харви. Харрис, всегда очень рассудительный, не только часто писал мне, но и присылал выпуски своего журнала. В прошлом году из-за его позиции относительно войны до меня дошли лишь немногие из его писем, а журнал Pearson’s, редактируемый Фрэнком, я вообще не получила — ни единого выпуска; но в 1919 году с почтой стало получше. В журнале Харриса мне очень нравились великолепные материалы редакторской колонки — гораздо больше, чем позиция издания. Мы слишком по-разному понимали суть перемен, которые могли бы облегчить страдания человечества: Фрэнк выступал против злоупотребления властью, я же была против власти как таковой. Его идеалом был великодушный, мудрый и щедрый деспот; я же утверждала, что «таких существ на свете нет» и быть не может. Мы часто спорили об этом, но всегда по-доброму. Он влюблял в себя не своими идеями, а литературным талантом, проницательной и остроумной манерой письма, приправой к которой служила изрядная порция язвительности в его критике людей и событий.
Однако наш первый конфликт случился не на почве несходств во взглядах. Я прочла его «Бомбу» и была чрезвычайно тронута ее драматизмом. Подлинная историческая основа оставляла желать лучшего, но как художественное произведение книга была высококлассной, и я считала, что она поспособствует развенчанию домыслов о моих чикагских товарищах. Я включила книгу в список литературы, продаваемой на моих лекциях, а Саша написал на нее рецензию в «Матушку-Землю» и рекламировал ее в наших статьях.
За это нас раскритиковала миссис Люси Парсонс, вдова Альберта Парсонса. Она ругала «Бомбу», потому что, по ее мнению, Харрис согрешил против истины, и на страницах книги ее Альберт представал довольно непримечательной личностью. Фрэнк Харрис заявил, что он написал не историю, а роман о драматическом событии. Об этом мы с ним не спорили, но в своем гневе по поводу неверного представления Харриса об Альберте миссис Парсонс была полностью права.
Я тоже не скрыла от Фрэнка своего удивления тем, что он не сумел оценить по достоинству личность Парсонса, который был далеко не сер и не слаб — его вообще стоило сделать, наряду с Луисом Линггом, главным героем драмы. Парсонс намеренно открылся, желая разделить участь своих товарищей, и сделал даже большее: он не воспользовался шансом спасти свою жизнь, согласившись на помилование, которое не распространялось на его товарищей.
В ответ Фрэнк объяснил, что на передний план своего романа вывел Лингга, поразившего его решительностью, бесстрашием и стойкостью: он восхищался презрением Лингга к врагам и его готовностью к самопожертвованию, а поскольку в романе не бывает двух главных героев, он отдал предпочтение Линггу. В своем следующем письме я обратила его внимание на то, что выдающиеся русские писатели, например, Толстой и Достоевский в своих произведениях часто изображали нескольких главных героев; более того, и резкий контраст между действительно масштабной личностью Альберта Парсонса и Линггом только прибавили бы «Бомбе» драматизма и красок. Харрис признал, что ценность трагедии о событиях на Хеймаркет-сквер ни в коем случае не исчерпывается его книгой — возможно, однажды он опишет эту историю, взглянув на нее под другим углом, и Альберт Парсонс выйдет на передний план.
А вот переписка с Александром Харви меня просто развлекала. Он полностью посвятил себя греческой и латинской культуре: по его мнению, ничто из того, что появилось позже, ценности не имело. «Поверь мне, — писал он мне в одном из своих посланий, — самым истинным нигилистом был Софокл: упадок античного мира воспоследовал как раз из потери древними греками свободы. Ты же мне напоминаешь Антигону — есть в твоей жизни и твоих убеждениях что-то такое, замечательно греческое». Я в ответ попросила его объяснить существование в идеальном по его меркам древнем мире рабства, и открыть мне истину: как так получилось, что я, никогда не открывавшая латинской или греческой грамматики, всё же ценю свободу превыше всего. Увы, единственным его объяснением стали присланные мне несколько античных трагедий и комедий в переводе на английский язык.
Вообще, моя библиотека регулярно пополнялась книгами, которые присылали мне друзья. Среди них были работы Эдварда Карпентера, Зигмунда Фрейда, Бертрана Рассела, Бласко Ибаньеса, Барбюса и Лацко, а также книга Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», чрезвычайно увлекательная и захватывающая. Эта книга помогла мне забыть о том, что меня окружало: я как будто перестала быть заключенной тюрьмы Миссури и перенеслась в Россию, увлекаемая ее водоворотами, сотрясаемая ее неистовыми импульсами, слившаяся с великой силой, сумевшей свершить все эти чудесные превращения. Повествование Рида не было похоже ни на что из прежде прочитанного мной об Октябрьской революции — эти десять славных дней и впрямь стали неким потрясением основ, эхо которого действительно накрыло собой весь мир.
Находясь под впечатлением от прочитанного и узнанного о России, я получила — какое знаменательное совпадение! — целую корзину темно-красных роз, присланную мне от имени находящегося в Петрограде Билла Шатова 9. Надо же, Билл, наш соратник по многим стычкам здесь, в Америке, наш славный товарищ и друг, находящийся в эпицентре Революции, окруженный кольцом врагов и внутри, и снаружи, беспрерывно глядящий в лицо опасностям и смерти, умудряется думать еще и о цветах для меня!