Перейти к основному контенту

Глава LIV

На границе я угодила в заботливые руки двух прусских чиновников — мордатых, здоровенных и явно гордившихся своими усами а-ля сбежавший с позором кайзер Вильгельм. Они отвели меня в кабинет, показали досье, вместившее в себя почти все события моей многотрудной жизни чуть ли не с колыбели, и потом обстоятельно опрашивали около часа. Я похвалила немецкую дотошность, с которой они всё записывали, так что добавить мне нечего. А что я собираюсь делать в Германии? Конечно же, встретить старого холостяка-миллионера, который сбился с ног в поисках красивой молодой жены; когда же виза закончится, я буду заниматься этим в Чехословакии. «Ein verflixtes Frauenzimmer 76!» — рявкнули они в ответ и довольно нелюбезно сопроводили меня обратно к поезду.

Через пять месяцев после того, как немецкие товарищи принялись за меня хлопотать, я наконец-то добралась до Берлина, не надеясь, впрочем, что сумею пробыть тут достаточно долго, и смирившись с тем, что последним моим пристанищем станет Чехословакия, в которой у меня никого не было: человек, помогавший мне получить визу, собирался покинуть страну. Я знала, что буду теперь отрезана от дорогих моему сердцу людей, да и жизнь в этой стране была весьма недёшева; в Германии же я была как дома — немецкий был моим родным языком, здесь я получила образование, да и в политике моими первыми авторитетами были немцы. К тому же здесь существовало сильное анархистское и анархо-синдикалистское движение, в котором мне, безусловно, нашлось бы место, и обитали многие мои друзья, в том числе Милли и Рудольф Рокеры; поэтому я решила попытать счастья в Берлине, а если мне и придётся уехать, то без борьбы я не сдамся!

К всеобщему удивлению, министерство иностранных дел без проблем продлило мне срок пребывания до месяца, а когда он истёк, мне сообщили, что я могу оставаться еще на два, только сначала необходимо явиться в министерство. Передо мной у секретаря, ведающего визовыми делами, находился человек, напоминающий русского, по всей видимости, влиятельного и уезжавшего на родину: чиновник даже проводил его до двери, напомнив, чтобы тот не забыл привезти черной икры и ein Pelz 77.

Затем он вернулся и со старой доброй прусской вежливостью принялся орать: зачем, мол, я приплелась, если мне было сказано уехать до конца месяца? Срок моего пребывания заканчивается завтра, и мне либо придётся уехать самой, либо меня вывезут на границу силой. Столь резкая смена настроения заставила меня вспомнить, что Москва и ее берлинские сатрапы снова дышат мне в спину, а из этого кабинета только что вышел, судя по всему, чекист.

Однако я не могла себе позволить терять самообладание, и вежливо отвечала, что мне разрешено остаться еще на два месяца, для чего и пришла получить соответствующую отметку в паспорте. Он заявил, что ему ничего об этом не известно, но даже если и так, он всё равно не подпишет мне продление; в общем, либо я выметаюсь сама, либо меня вышвырнут из страны. Тогда, сказала я, ему придется прислать грузчиков, которые понесут меня на руках, и, оставив его сбитым с толку моей Frechheit 78, отправилась в рейхстаг искать своих покровителей.

Я волновалась, но вскоре беспокойство улеглось, уступив место любопытству: судя по всему, Иоганн Мост не зря назвал это место «Театром марионеток». Мне пришлось прождать три часа — все были заняты важными государственными делами, вершившимися, судя по всему, в здешних буфетах, куда стекались потоки чиновников и депутатов этого августейшего органа. Вот там-то, среди изобилия Stullen 79 и Seidels 80, в облаках сигарного дыма и решалась судьба немецкого народа; тот, кто в это время вещал с трибуны в зале заседаний, просто тянул время, пока его соратники занимались делом, и я с упоением наблюдала за этим забавным действом.

Покончив со своей тяжелой работой, мои покровители соизволили снизойти и ко мне. Выслушав рассказ о собеседовании в министерстве иностранных дел, они позвонили тому чиновнику. После недолгого, но довольно жаркого спора, закончившегося не сулящим ничего хорошего обещанием сообщить министру об «отказе в продлении визы, выданной фрау Э. Г. Кершнер» и поощрительным «Вот и славненько, мы не сомневались, что ты разумный человек», мне было сказано явиться в министерство назавтра. На следующее утро в моем паспорте появился штамп о продлении пребывания в Германии еще на два месяца.

Теперь, получив передышку, я могла снять квартиру: после стольких переездов казалось, что всё мое тело покрыто синяками, и ему не терпелось оказаться, наконец, под более-менее постоянной крышей. В покое нуждалась и голова: пришла пора привести в порядок мысли и приступать к книге о России. А еще я скучала по белобрысому и голубоглазому шведу, чья нежная привязанность была мне поддержкой и опорой в те памятные дни в Стокгольме; я призову его и смогу хотя бы пару месяцев прожить так, как хочу — ведь прежде моя жизнь никогда не принадлежала мне одной. Увы, эти надежды развеялись в прах в ту же минуту, когда я увидела своего юного друга на вокзале. Да, его прекрасные глаза лучились нежностью, но сияние, которое излечило мою душу, исчезло: он, наконец, увидел то, о чём я знала с самого начала, но не хотела признавать — ему двадцать девять, а мне пятьдесят три…

Ах, если бы это приключение завершилось в высшей точке своего развития, оно стало бы самым приятным воспоминанием на моем тернистом пути! Но ни он, ни я не сумели побороть сердечной тоски и стремления снова быть вместе: «Увидимся в Берлине!» — вот что сказали мы друг другу на прощанье. Прошло всего четыре недели, а его пламя уже погасло, и это потрясло меня до глубины души — я только об этом и думала, словно хватаясь за соломинку, но не умея вернуть прежних чувств. И отправить его восвояси я не могла: во-первых, он скрывался от призыва, во-вторых, его искала полиция — в Стокгольме он помогал Саше; в-третьих, у него не было денег, а работать в Германии ему было нельзя. Ну и что, что любовь умерла? Дружба-то осталась! Да и тело тянулось к нему не меньше, чем прежде…

Но покой и блаженство, на которые я уповала, превратились в сплошные мучения, усугубляемые полным безразличием Саши. Это было удивительно: когда я еще только боролась со своей страстью, он был добр и внимателен, высмеивая глупые условности относительно разницы в возрасте и советуя мне идти по зову сердца вслед за человеком, который появился в моей жизни. Саше он очень понравился; тот, в свою очередь, просто поклонялся моему другу, но его приезд в Берлин и постоянное присутствие в квартире почему-то сменило их ровные и дружеские отношения на молчаливую неприязнь. Я знала, что они не хотели причинять мне боль, но своей мужской близорукостью добились именно этого.

И с книгой о России не ладилось: меня не покидали мысли о несчастной стране и ее мучениках, а потому мне казалось, что я предаю их, не делая ничего для облегчения их страданий и замалчивая ужасные последствия Октября. Тогда я попробовала успокоить совесть, пожертвовав часть денег, полученных за статьи и брошюру, изданную лондонской группой; Саша же как ни в чём не бывало продолжал писать — о трагедии России, о Компартии, Кронштадте и пр. Таганские ссыльные теперь тоже были здесь, в Германии, и отнюдь не хранили молчание, то и дело высказываясь о Советах в прессе и с трибун; впрочем, еще до того, как подали голос мы, об этом заговорили Рудольф Рокер и Аугустин Сухи.

По совету Герберта Своупа из New York World и Альберта Бони моей будущей книгой о России заинтересовался Клинтон Брейнард, тогдашний владелец журнала Harper’s — пожилой, но деятельный, ярый западник, легкомысленный и несдержанный в манерах и речах. Казалось, что он не имеет ни малейшего понятия о связи между книгой и автором. «Что? Полгода на книгу о Советах? — воскликнул он. — Да это неслыханно! Ты должна надиктовать за месяц, и не тяни! Основа успеха — это твое имя и тема, а не литературные достоинства», — заявил он: можно прозакладывать голову, что книга Эммы Гольдман о большевиках, да еще с предисловием от Герберта Гувера 81 станет сенсацией. «А для тебя это будет целое состояние! Надеялась ли ты когда-нибудь на такое, Э.Г.?» «Если честно, то никогда», — призналась я, думая, шутит ли он или действительно ничего не знает о моей жизни, моих мыслях, о том, что значит для меня Россия, и почему я вообще хочу написать об этом. Мне казалось, что мистер Брейнард так наивен, так похож на типичного американца, что я не должна обижаться на его предложение о том, чтобы мою несчастную книгу представил миру еще один выдающийся типичный американец мистер Гувер. Я заикнулась об этом Альберту Бони, удивившись, что столь ограниченный человек, как директор Harper’s, может быть главой издательского дома, известного своей безукоризненной репутацией, но он ответил, мистер Брейнард бизнесмен, а не литератор. Что ж, это можно было считать каким-никаким, а утешением.

До этого я никогда не работала с издателями — в Америке мы всегда обходились сами с помощью «Матушки-Земли», а Бони, представляющий Брейнарда и газетный синдикат Мак-Клура, не рассказал мне о тонкостях гонорарной политики. В итоге я продала исключительные права на свою книгу о России всего за 1750 долларов задатка вместо обычного авторского вознаграждения и пятидесяти центов за право публикации произведения по частям. Эти условия показались мне крайне выгодными, тем паче, что в договоре было указано: без моего ведома и согласия вносить изменения в рукописи нельзя.

Новая виза была действительна два месяца и подлежала дальнейшему продлению, на жизнь теперь должно было хватать, и я могла продолжить работу над книгой, которой жила с самого восстания в Кронштадте, продумывая ее до мелочей. Но когда дело дошло до написания, меня потряс размах темы: смогу ли я вместить русскую революцию, куда более масштабную, чем французская, как справедливо заметил Петр, в один том и за такое короткое время? Для того, чтобы описать всё это в живом и волнующем виде, нужны годы и намного более развитые литературные способности, нежели мои. Хватит ли у меня сил? Смогу ли я быть беспристрастна и писать без спуда личных обид или злобы на людей, стоявших у руля диктатуры? Вот какие сомнения одолевали меня за письменным столом, усиливаясь с каждой попыткой сосредоточиться.

То, что творилось вокруг меня, тоже не способствовало работе. Мой юный друг увяз в той же трясине, что и я — ему не хватало сил уехать, а я не могла прогнать его: одиночество и желание чувственной заботы заставляло меня держаться за этого парня. Он восторгался мной как бунтаркой и воительницей; как подруга и соратница, я пробудила его душу, открыв ему новый мир, в котором были книги, музыка и искусство. Он говорил, что не может жить без меня, что нуждается во всём, что есть в наших отношениях, но забыть проклятую, постоянно напоминающую о себе разницу в двадцать четыре года не в силах.

Мои друзья Рудольф и Милли Рокеры видели, как мне тяжело. Мы не встречались с ними с 1907 года, когда только познакомились, и теперь я оценила по достоинству и полюбила этих прекрасных людей. Рудольф был очень похож на моего прежнего друга Макса — такой же понимающий, нежный и щедрый, но при этом без дурацкой склонности к самокопанию. Человек блестящего ума, чрезвычайно трудолюбивый, он был значительной фигурой в немецком анархистском движении и вдохновлял любого, кому посчастливилось с ним столкнуться. Чуткая Милли тоже принимала чужие переживания близко к сердцу, и эти славные люди помогли мне вновь стать собой — нужно было срочно браться за книгу.

Приехали Стелла с Ианом, которого я считала и своим сыном, и мне стало чуть полегче: мы не виделись три года и жили ожиданием встречи, так что первую неделю провели в приятных воспоминаниях. Однако вскоре эту идиллию нарушила суровая правда жизни. Стелла всегда считала меня существом высшего порядка, отказываясь видеть во мне недостатки, и в свое время очень переживала из-за наших с Беном отношений; теперь моей умнице вновь было не по себе от того, что ее обожаемая Tante 82 губит свою жизнь. Швед быстро почувствовал, что моя племянница его недолюбливает, и стал назло ей еще более капризным и неуживчивым.

Иану, замечательному юноше шести лет от роду, беспокойному и шумному, как жеребенок, наша маленькая квартира пришлась не по душе: во-первых, в ней ему было тесно, а во-вторых, он ни слова не знал по-немецки, а потому не мог понять, отчего все должны ходить по струнке, и что значит «бабушка нервничает». Ребенок оказался мудрее взрослых: он рос, становясь мудрее, а я, дурочка, по-прежнему считала себя молодой и жадно раздувала пламя страсти. Хорошо еще, меня не совсем покинуло чувство юмора, и я могла посмеяться над собственной глупостью; но писать у меня по-прежнему не получалось, а тут еще и швед сбежал…

Он сказал, что поедет на несколько дней на побережье, чтобы не раздражать Стеллу, и я не возражала, и даже, напротив, почувствовала облегчение. Но два дня превратились в неделю, а от него не было ни слуху, ни духу. Я стала беспокоиться, и тревога быстро переросла в навязчивую идею: либо он покончил с собой, либо его убили. Под грузом этих невесёлых размышлений я еще раз попробовала взяться за книгу; словно мановением волшебной палочки всё довлевшее надо мной исчезло, и по лежащим передо мной листам легко и быстро побежали слова. Бушевала гроза, сверкала молния, по карнизам грохотал ливень, а я всё писала и писала, позабыв обо всём, кроме собственной душевной бури — наконец-то ко мне пришло избавление. Но вскоре непогода утихла; воздух стал неподвижен, а по небу медленно поднималось солнце, приветствуя новый день, и я зарыдала, ощутив то самое вечное возрождение природы, которое ведёт человека к свободе и красоте — мне снова хотелось жить.

Швед возвратился живой и здоровый; он не писал потому, что пытался отыскать собственный путь, забыв меня, но у него ничего не вышло. Приму ли я его? Я приняла, полагая, что теперь он не станет изматывать меня, как прежде: я снова вернулась в Россию, с ее победами и поражениями, и изо всех сил стремилась воссоздать на бумаге ту грандиозную картину, которая была передо мной почти два года. И Саша, мой славный товарищ, редко поддерживавший меня в делах сердечных, но никогда не оставлявший в делах политических, едва увидев, что я всерьёз взялась за работу, тут же поспешил на помощь. В общем, всё было хорошо, пока не случилось нового потрясения.

Молодость редко бывает великодушна; помимо этого, она еще и нетерпима. Моя секретарша, умная и деятельная еврейка из Америки, явно не ладила с моим шведом: они постоянно спорили до хрипоты и ругались из-за каждой мелочи. Когда девушка переехала ко мне, стало еще хуже: хотя у каждого из них была своя комната, молодые люди смотрели друг на друга с ненавистью и кипели злобой всякий раз, когда оказывались рядом.

Но вскоре мне открылась правда немецкой пословицы: was liebt sich, das neckt sich 83. Эти двое влюбились друг в друга и ругались лишь для того, чтобы обмануть меня, скрывая истинные чувства. Обвинять их в намеренном обмане было нельзя: они были слишком неопытны, да к тому же боялись ранить меня; им просто не хватало мужества во всём признаться. Впрочем, их честность вряд ли была бы больнее моего знания того, что они притворяются; сердцем я по-прежнему верила, что мой возлюбленный сумеет разжечь в себе страсть, такую же мощную и обильную, какую он питал ко мне в Стокгольме.

В любом случае, выносить глупые прятки, в которые они играли у меня на глазах, я уже не могла и сказала им, что по-прежнему расположена к ним обоим, и мы можем продолжать работу над рукописью, но я прошу их найти другое жилье — так будет лучше для всех. Они переехали, и мы трудились над будущей книгой, но отношение секретарши ко мне изменилось; а швед по-прежнему приходил ко мне, обычно по вечерам, когда работа бывала закончена: он говорил, что его новая любовь не может видеть нас вместе, тем более, считать меня его музой, о чём он постоянно упоминал. Я ответила, что мне приятно это слышать, но было бы лучше, чтобы мы вообще перестали видеться: их чувства только-только зарождались, и я не хотела причинять им боль. Он последовал совету и больше не появлялся, только зашел попрощаться накануне их отъезда в Америку.

Мне же предстояло написать самую сложную часть книги — послесловие, в котором следовало изложить выводы и уроки России так, чтобы мои соратники их усвоили, и грядущие революции были успешны. Я пришла к выводу, что никакая большевистская жажда власти не в силах запугать народ, если в нём не заложен страх; кроме того, хотелось развеять популярное в наших кругах романтизированное представление о революции: чудес, даже после отмены капитализма и истребления буржуазии, не бывает. Теперь я хорошо это знала и стремилась помочь понять это и своим товарищам.

Для беспристрастного и всестороннего рассмотрения сущности революции мне нужно было самой избавиться от призрака большевистского государства. Книгу нужно было закончить трезвыми и обстоятельными выводами, но состояние, в котором я пребывала, не давало мне их сделать. Я боролась с собой несколько недель, но смогла лишь набросать пару отрывочных мыслей, которые впоследствии могли бы стать основой для пространной статьи.

Саша был согласен с тем, что в свете российских событий прежнее представление о революции должно быть пересмотрено, и позже он, или я, или даже мы оба, возможно, займемся этим; сейчас же не стоит даже тратить на это время. У меня получилось что-то вроде путевых заметок, а в них анализ теорий и идей попросту неуместен; Рудольф тоже так думал, и, ободренная поддержкой друзей, которые редко ошибались, я решила, что в заключительной главе представлю общий очерк созидательных усилий в эпоху революции.

Теперь у меня были причины торжествовать: я снова была бодра, а рукопись «Моих двух лет в России» была готова. Саша тоже радовался: после долгих поисков и разочарований нашёлся дневник, который он вёл в России, и который не попал в руки обыскивавших его комнату чекистов потому, что он был спрятан у меня. Будучи тайно, но благополучно вывезенным из России, он неожиданно потерялся вместе с товарищем, который вёз Сашины бумаги, пока сам он был в Минске. Мы были просто ошарашены, узнав, что Рокеры так и не получили столь ценную посылку: ничто по своей важности не могло сравниться с записями, которые ежедневно делал Саша, высказываясь о каждой новости и о каждом событии, произошедшем в России.

Но вот прошло несколько месяцев после того, как моя рукопись была отправлена в синдикат Мак-Клура, а известий о ее дальнейшей судьбе не было. Я то и дело писала в Америку, тратила бешеные деньги на телеграммы, но ответа так и не получила. Стелла и Фитци, которых я попросила связаться с Брейнардом, ответили, что этого человека никто не видел с тех самых пор, как он уехал в Германию, а в самом синдикате о рукописи никто ничего не знал. Тогда я телеграфировала мистеру Своупу из New York World, потребовав найти главу издательства Harper’s, а встреченного в Берлине Гэррета Гаррета из Tribune попросила помочь в розысках рукописи, попутно тормоша и Альберта Бони. К несчастью, толку от этого не было, и тогда, чтобы не беспокоиться за свою книгу, я отдала всё в руки старого доброго Гарри Вайнбергера — он точно заставит всех этих книгоиздательских бандитов отчитаться передо мной.

В довершение всех этих несчастий случилась беда со Стеллой — она перестала видеть правым глазом. Коновалы, лечившие ее, чуть было не свели ее в могилу, а один из них, обнаружив отслоение сетчатки, отказался от нее — дескать, она может полностью ослепнуть, а ему такие осложнения не нужны. Но в Германии были отличные окулисты, а я уже освободилась и могла посвятить себя племяннице, и потому уговорила ее немедленно приехать. Увидев ее, я чуть не разрыдалась: это была бледная тень той светлой девочки, что навещала меня год назад, а когда у Стеллы определили туберкулёз глаз, я совсем пала духом.

Но на помощь пришел доктор Магнус Хиршфельд, которого я знала по передовым исследованиям в сфере половой психологии. Он порекомендовал нам доктора Каунта Визера из Бад Либенштайн в Тюрингии, сказав, что это замечательный человек, талантливый диагност и выдающийся новатор в лечении глазных болезней, присовокупив, что мне будет интересно познакомиться с Визером: он, как и я, и сам Хиршфельд, пребывал в опале. Меня насмешила сама мысль о том, что аристократ может подвергаться тем же гонениям, что и революционерка или доктор Хиршфельд, еврей, пытающийся развеять половые заблуждения Михеля 84; однако нам не терпелось поскорее увидеться с Каунтом Визером.

До этого нам пришлось познакомиться с тем, как к доктору Визеру относятся его коллеги — нас ошарашил циркуляр, вывешенный на его приёмной, куда мы приехали на консультацию. Это было целое воззвание к медицинскому департаменту военного министерства, в котором двадцать два окулиста со всей Германии требовали запретить доктору Визеру пользовать больных по причине некомпетентности, шарлатанства и бесчестия. Мы уже подумали было, что с доктором Визером что-то не так, раз о нём говорят такие вещи, но, познакомившись с ним, поняли, что это всего лишь зависть и ложь. Визер и сам не стеснялся рассказывать пациентам о том, как его воспринимают другие медики: он полагал, что не может лечить человека, который ему не доверяет, и это значительно подняло мое уважение к нему.

Первая же очная встреча с доктором Визером окончательно развеяла все сомнения. Его манеры были полной противоположностью тому, что говорилось в циркуляре — простота и искренность сквозили в каждом его слове, в каждом жесте. Невзирая на выстроившуюся к нему на приём очередь, на осмотр Стеллы он потратил полтора часа, но всё равно отказался ставить окончательный диагноз, хотя был уверен, что это не отслоение сетчатки и не туберкулёз. Как истинный доктор, он пока только предполагал, что из-за нервного перенапряжения и повышенного давления у моей племянницы случилось кровоизлияние, из-за чего на глазном нерве образовался тромб, и надеялся, что сумеет применить такое лечение, чтобы злосчастный сгусток просто рассосался. Однако для этого необходимы время и должный уход, а многое будет зависеть и от самой пациентки — он довольно строгий доктор: «Чтобы лечиться у меня, нужно иметь смирение ангела», — завершил свою тираду доктор, и добрая улыбка осветила его приятное лицо. На самом деле лечение действительно было тяжёлым: шесть часов ежедневных упражнений с различными линзами и соответствующий отдых; но очарование доктора Визера и его искренний интерес к людям убедили меня — под маской врача, знающего только свою профессию, скрывается еще и добрая душа. В дальнейшем это впечатление лишь крепло.

Пока мы были в Либенштайне, к нам постоянно приезжали друзья из Америки: Фитци и Паула, которых мы не видели с самой высылки, наша старая подруга из Денвера Эллен Кеннан, Михаэль Кон с новой женой, Генри Алсберг, Рудольф и Милли Рокеры, Агнес Смедли, Чатто, а также английские товарищи. Уже давно в моей жизни не было столько искренней радости и приятных лиц, а улучшавшееся состояние Стеллы наполняло бокал счастья до краев. «Королева Э. Г. и ее двор», — так подтрунивал надо мной Генри во время чудесной вечеринки-сюрприза, устроенной в честь моего пятидесятичетырехлетия; и я взаправду чувствовала себя повелительницей собственной судьбы — вокруг меня были настоящие друзья, а такое сокровище есть не у каждого.

Кроме всего прочего, что мне вручили на день рождения, было и письмо от моего верного друга и защитника Гарри Вайнбергера с хорошими новостями: оказалось, Брейнард перепродал мою рукопись издательству «Даблдэй, Пейдж и компания», и книга выходит в октябре текущего, 1923 года. Я немедленно телеграфировала в издательство с просьбой выслать гранки, но мне ответили, что это затянет выпуск книги, и заверили, что будут строго придерживаться рукописи.

Спустя три месяца лечения у доктора Визера зрение Стеллы частично восстановилось, и это было не единственным достижением «нашего Графа», как мы с недавних пор стали его называть. Чудесные исцеления случались в его клинике чуть ли не каждый день, и то, что такого талантливого человека стремятся опозорить, казалось просто невероятным. Пациенты Визера, знавшие его порой по многу лет, рассказали о настоящем заговоре, причём пресловутый циркуляр был лишь малой его частью — дошло до того, что за ним следили, а основным обвинением в его адрес было корыстолюбие.

При этом я в жизни не встречала человека, менее озабоченного деньгами, чем Визер. Марка уже не падала, а летела вниз, но он никогда не просил ни пфеннига у пациентов до окончания лечения, отчего терпел убытки, которые в конце концов вынудили его закрыть клинику, где бедняков лечили бесплатно так же, как и тех, кто был способен платить. Самому доктору было шестьдесят три года, здоровье уже было совсем слабое, но он работал по двенадцать часов в день без выходных. Его семья, несмотря на десятки пациентов, жила крайне скромно, но он все-таки помогал всем, кто к нему обращался, причём не только профессионально, но порой даже и деньгами из собственных, крайне скудных средств.

Однако самым страшным преступлением доктора Визера в глазах его недоброжелателей — кроме, конечно же, успехов в безнадёжных, по мнению прочих, случаях, — было его нежелание отправлять на фронт солдат, зрение которых пострадало или было испорчено. Как-то он сказал мне: «Я ничего не знаю о политике — она меня мало заботит; но я знаком с человеческими страданиями. Людей, цвет и плод Земли, разрывает на куски бессмысленная ненависть, и всё, чего я хочу, — это помочь им, вернуть им веру в жизнь».

После трёх месяцев ежедневных упражнений Стелла устала, и доктор Визер прописал ей полный покой. Это была обычная практика: время от времени прерывать лечение, чтобы пациенты могли отдохнуть. Моя племянница решила отправиться в Мюнхен на вагнеровский фестиваль — там должен был дирижировать сам Штраус 85. Собирались туда и наши — Саша, Фитци, Паула и Эллен, которые уговаривали меня присоединиться к ним. Бавария считалась оплотом немецкого ура-патриотизма, и такая идея меня не прельщала, но девушки настаивали, и я все-таки поехала.

На третьи сутки в нашу дверь постучали, и трое мужчин пригласили меня пройтись в Мюнхенское управление полиции; они были далеко не так вежливы, как их берлинские коллеги, но согласились дождаться, пока я не сообщу об аресте друзьям. А вот мое досье в местном архиве заслуживало самых лестных слов — здесь были материалы, датируемые еще 1892 годом, то есть почти всё, что я когда-либо написала или сказала, и обширная подборка фотографий, в том числе и сделанная моим дядей в Нью-Йорке в 1889 году. Мне было приятно снова увидеть себя молодой и красивой, и я заикнулась о том, что готова выкупить копию этого снимка, но полицейские прямо взбеленились: они не могли понять подобной несерьёзности в момент ареста и накануне высылки. Впрочем, вскоре их гнев остыл, и меня даже отпустили на обед, правда, при условии, что я вернусь; я была благодарна им за этот лишний час в кругу семьи, и единственное, о чем сожалела, — о пропавших билетах: мы успели прослушать только «Тристана и Изольду» и «Электру».

Среди предъявленных мне обвинений было и посещение Баварии с тайными целями осенью 1893 года, но я категорически это отвергла: как раз в то время я была «занята другим делом». «Каким именно?» — потребовали ответа полицейские. «Я наслаждалась отдыхом в тюрьме Блэквелл-Айленд в Нью-Йорке». И у меня хватает наглости признаться в этом? А что тут такого? Я находилась там не за кражу серебряных ложек или дюжины шелковых платков, а за идеи — за те самые, за которые они хотят выгнать меня из страны и сейчас. «Знаем мы эти идеи! — заревели они. — Заговоры, бомбы, убийства государственных деятелей…» Неужели они до сих пор боятся такой ерунды после развязанного ими всемирного кровопролития? Это было вынужденной мерой, но что с меня взять? Всё равно я ничего не пойму! Мне оставалось лишь признать собственную ограниченность.

Ближе к вечеру меня снова отправили в отель, теперь уже под охраной, и приказали убираться из Мюнхена первым же поездом. Теперь мне надо было спрятать Сашу, и как это сделать, невольно подсказал мой юный конвоир. Он то и дело жаловался, что находится на службе с раннего утра, но теперь не сможет вернуться к жене и ребенку, пока я не уеду. Я отвечала, что он может перепоручить меня носильщику из отеля, который отвёз бы меня на вокзал, и, чтобы развеять все его сомнения, протянула ему пять долларов. Помявшись, он схватил купюру и просил меня только не выпрыгивать из поезда после того, как он отъедет от станции. Я пообещала ему, что не собираюсь кончать жизнь самоубийством, и он отправился восвояси.

В отеле мы наскоро переговорили, и решили, что Саша должен сейчас же покинуть Мюнхен: если он останется еще на день, полиция обязательно его обнаружит. Фитци, несмотря на множество подобных заварушек, в которых она участвовала с нами в Америке, по-прежнему не вызывавшая подозрений, провела Сашу на вокзал, и когда поезд был уже далеко от Баварии, он присоединился ко мне.

Полиция действительно вернулась за Александром Беркманом на следующее утро, а уже днём выслали и Стеллу — всего лишь за то, что она была племянницей Эммы Гольдман; остальных не тронули, но и с них баварского гостеприимства было довольно. Стелла поехала обратно к Визеру, а я осталась в Берлине до отплытия Фитци, собираясь проводить ее и вернуться к племяннице.

Однако всё получилось совсем не так. Во-первых, Стелла сильно тосковала по сыну, а во-вторых, забеспокоился доктор Визер: политическая обстановка в Германии накалялась не по дням, а по часам, и, зная о нравах немецких реакционеров и не желая подвергать опасности иностранных пациентов, он посоветовал Стелле возвращаться в Америку. Он расписал ей план процедур и упражнений до следующей весны, когда ей надлежало вернуться, и просил соблюдать все меры предосторожности. Я была против ее отъезда, как огня боясь возможной простуды или других неожиданностей, из-за чего все успехи в лечении могли пойти насмарку, но Стеллу было не остановить, да и Граф уверял меня, что всё будет в порядке.

Но едва Стелла уехала, меня подкосил новый удар — пришла книга, моя книга, свеженькая, новенькая, только без дюжины последних глав и послесловия, да еще и под совершенно другим названием: «Мое разочарование в России» (хотя я назвала свой труд «Мои два года в России») сразу давало читателю понять: я недовольна революцией, а не псевдореволюционными методами большевистского государства. Немедленно написав заявление для прессы, в котором говорилось, что рукопись обкорнали без моего согласия, я отправила его Стелле, а также телеграфировала Вайнбергеру, дабы он потребовал объяснений от издателей и остановил продажу книги до выяснения всех вопросов.

В ответе «Даблдэй, Пейдж и компании» говорилось, что они купили у Мак-Клура всемирные права на двадцать четыре главы, полагая, что это полная рукопись, и об остальных главах им ничего не известно. Что касается нового названия, то это также было предусмотрено договором; но, несмотря на столь добросовестное приобретение, нужно было что-то делать, и Гарри Вайнбергер сумел уговорить издателей опубликовать недостающие главы отдельной книгой, при условии, что стоимость печати мы возьмем на себя. Мне пришлось просить нашего товарища Михаэля Кона увеличить заем, и он, по счастью, сразу согласился.

Тем временем у Стеллы снова воспалился глаз: пересекая Атлантику, она во время бури осталась на палубе без защитной повязки, о чём ее строго предупреждал Граф. Дома у нее тоже по-прежнему творилось чёрт знает что, и это еще больше усугубляло ее состояние. Теперь она горько плакала, сетуя, что не осталась под наблюдением Визера, а я корила себя за то, что позволила ей уехать.

Написав статью о Графе, я хотела отправить ее в New York World, но сейчас об этом не могло быть и речи: читатели не поверили бы в его невиновность в болезни Стеллы, и я решила придержать материал до ее возвращения в клинику. Однако эту историю обнародовал New Review, журнал, издававшийся в Калькутте на английском языке: Агнес Смедли и Чатто, которого тоже лечил Граф, верили в успех его нового метода и хотели, чтобы об этом узнали и в Индии. С тех пор многие индусы стали лечиться у доктора Визера, и это немного успокоило моё беспокойство по поводу Стеллы.

Критики «Моего разочарования в России» были столь же внимательны, как и агент «Даблдэй, Пейдж и компания», купивший три четверти рукописи вместо полного произведения. Из всех, кто высказался о книге, только один человек, некий библиотекарь из Буффало, написал в Journal, что книга неполна: как может повествование Эммы Гольдман заканчиваться в 1920 году в Киеве, если она сама пишет в предисловии, что уехала из России в 1921 году? Наблюдательность этого человека выставила напоказ безразличие и скудоумие «критиков», которые пытались судить о литературе Соединенных Штатов.

Разумеется, ответ коммунистов на мою книгу о России был предсказуем: Уильям Фостер, например, писал, что в Москве всем известно: Эмма Гольдман работает на Американский департамент разведки; хотя этот самый Фостер, как никто другой, знал, что я и дня не пробыла бы в России, если бы это было правдой и стало известно ЧК. Увы, о том, что я неподкупна и не замечена в связях с властями, знали все, но мужества сказать об этом хватило лишь Рене Маршону из французской группы в Москве. Он заявил, что недоволен моими суждениями и считает их ошибочными, но не верит, что я считаю так из-за денег. Я оценила его похвалу, но сожалела, что ему не хватает смелости признать собственную слепоту и покорное смирение с некоторыми методами, используемыми большевиками во имя революции. Тем паче, что именно Рене Маршон, будучи направлен на работу в ЧК, видел достаточно, чтобы просить об отставке, иначе ему пришлось бы выйти из Компартии: как и многие другие искренние коммунисты, он не понимал революцию в терминах ЧК.

С Биллом Хэйвудом вышло иначе. Как и предсказывал Саша, он легко проглотил наживку большевиков, и всего через три недели после приезда в Россию написал в Америку, что рабочие полностью контролируют страну, а проституция и пьянство искоренены. Что ж, если он позволил втянуть себя в столь очевидный обман, почему бы тогда он не мог бы приписать и мне что-нибудь несусветное — например, такое: «Эмма Гольдман не получила вожделенной синекуры, поэтому и написала книгу против диктатуры пролетариата»? Бедный Билл! Он покатился по наклонной сразу после побега из трещащего по швам ИРМ, и уже ничто не могло сдержать этого падения.

Но распять меня призывали не только коммунисты. В этом хоре слышны были и голоса анархистов — тех самых, что были со мной на острове Эллис, на «Бьюфорде» и даже первое время в России, когда я отказывалась осудить большевиков до того, как они испробуют свои методы и на мне. Новости, приходившие из России, чуть ли не каждый день подтверждали всё, о чём я написала; ясное дело, коммунисты, пытаясь сделать хорошую мину при плохой игре, запечатали свои уста, но подобное молчание со стороны людей, называющих себя анархистами, было просто предосудительно.

Особенно показательным был случай с Молли Штаймер, яростно защищавшей советский режим в Америке. За эту деятельность суд приговорил Молли к пятнадцати годам тюрьмы, перед отбытием которых в печально известной тюрьме Миссури ей пришлось пережить невероятно жестокие полгода в работном доме Нью-Йорка. Затем, проведя полтора года в городской тюрьме Джефферсона, она вместе с тремя соучастниками была освобождена и выслана в Россию, принявшую их с распростёртыми объятиями — как же, ведь они столько сделали для страны! Но парни сумели приспособиться к новым условиям и научились карабкаться по отвесным утёсам диктатуры, а Молли… Молли была из другого теста: узнав, что советские тюрьмы переполнены ее товарищами, и не имея возможности заявить об этом во весь голос, она взялась собирать деньги на передачи анархистам, томящимся в тюрьмах Петрограда. Конечно же, такая контрреволюционная деятельность на советской земле была непозволительна, и через одиннадцать месяцев после того, как Молли Штаймер прибыла в Россию, она была арестована.

Обвинили ее в ужасном преступлении — она передавала заключенным еду и переписывалась с Александром Беркманом и Эммой Гольдман. Освободили Молли только после ее длительной голодовки и решительного протеста анархо-синдикалистских делегатов, прибывших на конгресс Красного интернационала профсоюзов. Правда, после освобождения ей запретили покидать Петроград, определили под надзор ЧК и приказали каждые двое суток отмечаться. Через полгода в комнате Молли был проведён обыск, ее снова арестовали, и после допроса с пристрастием и грязной камеры она вновь была вынуждена объявить голодовку.

В конце концов, Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика, которую Молли искренне и деятельно защищала, за которую она была готова отсидеть пятнадцать лет в американской тюрьме, выслала ее из своих пределов. Могло ли что-то еще ярче описать перерождение кремлевских властителей, когда-то бывших революционерами? И всё же некоторые анархисты порицали меня, поскольку я не церемонилась с большевистскими идолами; но истории Молли и ее друга Флешина, прошедшего через подобное горнило, было достаточно, чтобы сурово осудить методы Москвы.

Ребята приехали прямо к нам в Берлин — голодные, больные, без гроша в кармане и без надежды найти работу, в Германии или где-нибудь еще, и тем не менее, их дух не был сломлен — им удалось бежать из большевистского ада; а что оставалось делать тем, кто пока пребывал в коммунистическом раю? И что мне было до осуждения и нападок фанатиков по сравнению с невозможностью помочь таким, как Молли, и тысячам прочих, по-прежнему находящимся в тюрьмах и ссылках? Ведь с дня прибытия в Германию я не сделала для них ничего!

Немецкая революция была краткой и сумбурной, но сумела отвоевать определенные политические свободы. Анархисты уже могли печатать свои газеты, издавать книги и проводить митинги; коммунисты всё так же продолжали агитировать против нас, осуждая в Германии то, что защищали в России, а реакционеры и националисты, по-прежнему надменные, словно пруссаки, нас вообще не трогали. Теперь во всём были виноваты verdammte Juden 86, бездельники и кровопийцы, разрушившие Отечество — как-то в метро я даже поругалась из-за этого с двумя бюргерами. Устав слушать, как они ругают этот несчастный народ, я не выдержала и сказала, что они городят чепуху: есть страны, где живут миллионы рабочих-евреев, и многие из них борются за счастье народа. «И где же это такая страна?» — недоверчиво спросили мои невольные собеседники. «Это Америка», — ответила я, на что эти двое разразились оскорблениями: дескать, чёртовы американцы обманули Германию и не дали ей победить; когда же я выходила на своей станции, вслед мне донеслось: «Погоди, скоро всё будет по-другому, и мы разберемся с такими, как ты, как разобрались с Розой Люксембург!»

Итак, Германия находилась в отчаянном экономическом положении, но зато наслаждалась политической свободой; точнее, ей наслаждались коренные жители: я не была немкой, и потому не имела права выражать мнение. В противном случае меня бы не только арестовали, но и выдворили бы из страны, а поскольку меня нигде не желали принимать, я решила еще раз попытать счастья в Австрии. Но австрийский министр иностранных дел, в точности, как его коллеги в других странах, заявил: меня примут исключительно при условии прекращения любой политической деятельности, и, разумеется, я отказалась.

Рудольф и Милли Рокеры, мои преданные друзья, предложили два способа помочь мне: выйти замуж в Германии и получить новые документы, либо выехать в Англию. Первое было распространено среди русской интеллигенции и революционеров, особенно в те времена, когда без мужа или отца женщина, не имевшая права голоса, была никем. Роза Люксембург так и поступила — вышла замуж, чтобы остаться в стране и продолжать деятельность; почему бы и мне не поступить так же? Они убеждали меня, что после этой смехотворной церемонии все трудности останутся позади. Но еще задолго до этого мне предлагали сделать подобный шаг и в Америке: сразу несколько ребят, в том числе и мой старый друг Гарри Келли, были готовы пожертвовать собой ради дела. Когда я рассказала об этом Рокерам, Милли сказала, что в таком случае власти не смогли бы меня выслать; но я, всю жизнь выступавшая против брака и семьи как таковых, не могла поступить столь глупо и непоследовательно. К тому же меня манила Россия, моя самая яркая мечта, увы, умершая одновременно с прежней бескомпромиссностью.

Однако скитания последних лет заставили меня все-таки подумать о том, чтобы с помощью брака закрепиться в каком-нибудь уголке земли. Более того, Гарри Келли был всё еще готов выполнить свое обещание: когда он приезжал в Швецию, то в очередной раз предложил мне вернуться в Америку в качестве его жены. Старый добряк! Он не знал, что по новому закону гражданство мужа-американца ничем не могло помочь его жене-иностранке.

Но в Германии такого закона нет, сказал Рудольф, и меня можно сделать респектабельной дамой; если же я категорически против, мне стоит уехать в Великобританию — по-прежнему самую свободную с точки зрения политики страну. Если бы он мог, то и сам бы туда вернулся: он провёл в ней много лет, почти как мы с Сашей в Америке. Он понимал, почему я везде чувствовала себя чужой и не хотела привязываться к Германии — оторванная от корней, я, наверное, нигде не смогу обрести счастье, а раз с Америкой никак не получается, лучшего места, чем Англия, мне не найти.

Я колебалась: вряд ли Великобритании удалось избежать послевоенной реакции, но попробовать стоило. Моя судьба висела на волоске: выступив на одном из митингов в защиту русских политзаключенных, я тут же получила официальное предупреждение о недопустимости критики Советов. Была и другая трудность — зарабатывать средства к существованию я могла лишь литературным трудом, но о немецкой прессе не могло быть и речи: здесь слишком многие писатели умирали с голоду. В то же время в Америке по-прежнему ненавидели Германию: мне завернули сразу две статьи, отправленные в New York World — одну к шестидесятилетию Герхардта Гауптманна 87 (при этом меня отправили в Бреслау 88, где проходили торжества, но статью назвали «слишком высокомерной»), и вторую об оккупации Рурского бассейна. Еще два материала, о немецких экспериментальных школах и о выдающихся женщинах Германии, не приняли ни в одном из десятка журналов. Выходило, что обеспечить себе кусок хлеба немецкой темой у меня не выйдет, а от Брейнарда, загубившего мою книгу, никакого дохода ждать не приходилось. Туманный же Альбион казался мне таковым во всех смыслах, но всё же там я могла бы не только найти убежище, но и иметь относительную свободу взглядов, и даже зарабатывать на жизнь лекциями и статьями.

В это время в Берлине находился Фрэнк Харрис, хлебосол и широкая душа; он был расположен ко мне еще со времён тюрьмы Миссури и сказал, что поможет мне добраться в Англию: он знаком почти со всеми членами лейбористского правительства и попробует получить для меня визу. Вскоре после этого он уехал во Францию, и известия от него пришли только через несколько месяцев: в министерстве внутренних дел Великобритании не стали спрашивать о моих политических взглядах или намерениях, лишь поинтересовались, есть ли у меня средства к существованию. Фрэнк ответил, что я талантливая писательница, которая зарабатывает на жизнь своим пером; к тому же он может назвать с десяток имён, и любой из этих людей, и прежде всего он, сочтёт за честь поддержать меня.

Вскоре из британского консульства в Берлине пришло уведомление о выдаче мне визы. Уезжая из Германии, я не жалела ни о чём, кроме расставания с Сашей и остальными друзьями, старыми и новыми. За последнее время произошло слишком многое, из-за чего мне пришлось горевать, в том числе и смерть моей матери, а вынужденное безделье все эти два года отравляло мне даже случайные часы спокойствия. Саша уже закончил свой «Большевистский миф»; здоровье его наладилось, он был окружён друзьями и тратил всё время и силы на помощь российским политзаключенным… В общем, я была рада сбежать: Англия должна была дать не только приют мне, но и выход моей энергии, и возможность включиться, наконец, в борьбу за спасение наших товарищей, томящихся на советской земле. Ради этого, ради новой надежды стоило ехать. С этой придающей мне храбрости мыслью 24 июля 1924 года я покинула Германию и направилась в Англию через Голландию и Францию.

Голландская виза была действительна лишь три дня, но и этого мне хватило, чтобы выступить на двадцатилетии основанного великим борцом за мир и моим старым другом Фердинандом Домелой Ньивенхёйсом Антимилитаристского общества. Всё это время секретные агенты следили за домом нашего товарища де Лигта, у которого я остановилась, а затем проводили меня до вокзала, дождавшись, пока не отправится поезд. Одновременно правительство Нидерландов развлекало другого гостя, прибывшего из Страны Советов. Ему не ставили сроков пребывания, не торопили с отъездом, не следили за его передвижениями… Когда я спросила, почему столь реакционное правительство, как голландское, так гостеприимно с эмиссаром коммунистического государства, мои друзья улыбнулись: «Россия выращивает хлеб, а из Роттердама удобно развозить по миру русские грузы».

Французскую визу мне дали на две недели, однако пограничный чиновник настаивал, что мне нельзя останавливаться в их стране, и требовал, чтобы я немедленно пересела на ближайший поезд, а оттуда — на пароход, идущий в Англию. Я, естественно, отказалась тронуться с места; последовали долгие переговоры, подкреплённые американскими долларами, и мне позволили ехать выбранным ранее маршрутом.

Я провела эти четырнадцать дней в Париже, моём любимом городе Европы, да еще и вместе с Паулой, спешно приехавшей ради меня из Берлина, и с друзьями, нарочно прибывшими из Америки — Гарри Вайнбергером, малышкой Дороти Миллер, Фрэнком и Нелли Харрис, и многими другими, причем некоторых я не видела уже пять лет. «Две недели? — возмутился Вайнбергер. — Мы продлим тебе визу хотя бы на месяц!» «Как у тебя это получится? Ведь тебя здесь не знают!» — возразила я. «Меня? Да я же приехал прямо с Конгресса юристов! Меня принимал король Англии! Меня представили президенту Республики! — возмутился Гарри. — Ничего, скоро сама всё увидишь!»

В парадном утреннем костюме, в цилиндре и с лентами на плаще, Гарри привёз меня в министерство иностранных дел Франции, где заявил, что его клиентка, мадам Кершнер, приехала из Германии для обсуждения важных дел, на что потребуется не менее месяца. Чтобы получить утвердительный ответ, чиновникам хватило одного взгляда на Гарри и его регалии. «Значит, не знают? — торжествующе воскликнул Гарри. — Ну, давай, повтори это!» Но я была кротка, как агнец, и в знак признательности предложила показать Париж ему и его коллегам, из которых мне больше всего понравился Артур Леонард Росс — это был один из редко встречающихся людей, дружба с которыми рождается мгновенно.

Несмотря на то, что ряды моих прежних друзей редели, мне везло — я легко обзаводилась новыми. Среди них была и Нелли Харрис, жена Фрэнка; раньше мы не были знакомы, но я влюбилась в нее с первого взгляда, и мне казалось, что я ей тоже пришлась по нраву. Фрэнк всё молодел: в свои шестьдесят восемь лет он всё мог пробежать двенадцать кварталов, и это после плотного обеда и обильного возлияния, от которого зашатались бы многие; его же вино делало лишь более остроумным и блистательным. Правда, был у него и недостаток — он полагал себя пупом Земли, но так ведь думало немало людей, даже в подмётки не годящихся Фрэнку. Особенно интересно он рассказывал о людях, которых повидал невероятное множество, причём совсем разных — от каменщиков и пастухов до политиков и гениев искусства и литературы. А еще Фрэнк не знал полутонов в любви и ненависти: если вы ему нравились, он вас просто боготворил, но если нет, то он начинал видеть в вас только плохое, а враги его, настоящие или мнимые, не имели шанса оправдаться. Естественно, он бывал несправедлив, и по этому поводу мы с ним часто пикировались.

Пожив в Париже, я уже не хотела ехать в Лондон, боясь его туманов, уныния и холода, но Фрэнк уговаривал меня не тянуть с отъездом: приближались выборы, на которых лейбористы, скорее всего, потерпят поражение, а тори плевать на мою визу. Чтобы подбодрить меня, он говорил об интересных людях, с которыми мне предстоит познакомиться, о том, что они помогут мне бороться за права российских политзаключенных и устроят для меня лекции. Фрэнк был очень участлив, но он не мог обелить в моих глазах лондонские осень и зиму; но если мне удалось получить еще одну французскую визу, Англия стала бы для меня не такой унылой… Увы, Гарри Вайнбергер уплыл, а прочие из тех, кого я знала в Париже, не имели влиятельных знакомств, достаточных, чтобы помочь мне вернуться.

Несколько обнадёжила меня встреча с Эрнестом Хемингуэем, случившаяся на вечеринке, которую давал Форд Мэддокс Форд. Это было бы совсем скучно, если бы не появился Хемингуэй, простотой и великодушием напомнивший мне Джека Лондона и Джона Рида. Он пригласил меня на обед, на котором был и один газетчик, который, как считал Эрнест, мог бы помочь мне с визой. И хотя Хемингуэй изо всех сил старался быть гостеприимным хозяином и эдаким рубахой-парнем, его друг-журналист не только не произвел на меня впечатления, но и не смог ничем мне помочь, хотя обещал довольно много; вместо этого он тиснул в своей газетенке якобы беседу со мной о России, но на самом деле в этом интервью не было ни слова правды.