Перейти к основному контенту

Грамматология: шаг за шагом. Часть вторая. Письмо до письма

Введение в эпоху Руссо

Почему эта эпоха для нас пример, образец? Преж­де всего потому, что Руссо занимает в истории логоцентризма важное ме­сто между Платоном и Гегелем. Он по-своему формулирует и опорный для западной метафизики мотив наличия, и свои сомнения в его надежнос­ти. Сначала в истории философской мысли наличие возникало в форме эйдоса, сущности: затем в форме представления или субстанции, наделен­ной самосознанием: от Декарта и до Гегеля можно говорить о логосе как голосе и самоналичии (субъективность оказывается в известном смысле синонимом слушания-понимания — s'entendre parler — собственной ре­чи). Что же касается Руссо, то у него — своя модель наличия: это самона­личие субъекта в чувстве, чувствующее cogito. Редукция письма происхо­дила все время, но лишь Руссо сделал ее темой своих размышлений. Этот путь к Руссо намечает для нас Леви-Стросс, для которого Руссо - подлин­ный основатель современной этнологии. А попутно встает и вопрос о структурализме, который господствует ныне в западной мысли и тоже претендует на преодоление метафизики и логоцентризма, хотя на самом деле — причем не в мелочах, а в главном — остается в их власти.

Глава первая. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо

Нам важно понять, в какой мере принадлежность Руссо да и самого Ле­ви-Стросса к метафизике ограничила их научные результаты. Вот Леви-Стросс радуется структурной аналогии между фонемой и терминами родства: а как можно радоваться этой скудной общности структураль­ных законов? К тому же Леви-Стросс нечеток в вопросе о природе и культуре. В "Элементарных структурах родства" он кладет различие меж­ду природой и культурой в основу рассуждения, а в "Первобытном мы­шлении" говорит о сведении культуры к природе. Эти колебания в трак­товке соотношения природы и культуры свидетельствуют о том, что Леви-Стросс одновременно и сохраняет привычную систему понятий, и ведет деконструктивную работу.

Война имен собственных. Урок письма в "Печальных тропиках" Ле­ви-Стросса - это эпизод этнологической войны, столкновение, с которого начинается общение между народами и культурами. Речь идет о намбиквара, которых этнографы нередко описывали как народ отсталый, агрессивный, жестокий. Однако и они - полноправные представители человеческого рода, так как владеют языком и знают запрещение инце­ста. Леви-Стросс традиционно считает этот народ бесписьменным - намбиквара не умеют ни писать, ни рисовать, только чертят волнистые узоры на своих погремушках. Но Деррида с этим заведомо не согласен: всякое общество, которое умеет "стирать имена собственные", т. е. впи­сывать обозначения в разветвленные системы классификационных раз­личий, уже владеет письмом (как механизмом артикуляции социальной жизни и собственного сознания). Иначе говоря, само выражение "бес­письменное общество" для Деррида бессмысленно.

Леви-Стросс рассказывает нам о том, что индейцы скрывают свои име­на, а белые называют их условными кличками. Однажды ему довелось стать свидетелем игры девочек, которые, поссорившись, из мести выда­ли ему имена друг друга. Этнограф воспользовался ссорой детей и вы­ведал у них имена взрослых, содержавшиеся в секрете. Узнав об этом, взрослые наказывают детей, источник информации иссякает, а этноло­га мучат стыд и угрызения совести. Все зло идет извне, по-руссоистски восклицает Леви-Стросс: именно иностранец нарушил естественную атмосферу невинной игры, где, несмотря на ссоры детей, царило чувст­во сопричастности целому.

По Деррида, это суждение Леви-Стросса ошибочно: структура наси­лия проявляет себя даже в первобытном состоянии, и вовсе не иностра­нец вносит ее в изначально благое общество. Даже если оставить в сто­роне реальное насилие в жизни намбиквара, насилием можно считать уже вписывание уникального (имена) в общую систему различий. Од­нако по сути ничего уникального, собственного никогда и не существо­вало, а от века начавшаяся работа прото-письма всегда и везде делала любое самоналичие лишь мечтой или фикцией или, иначе, чем-то воз­можным лишь при условии раздвоения, повторения, записи. А потому леви-строссовское превознесение добродетелей намбиквара столь же неуместно, как и прямо противоположная оценка, явно преувеличива­ющая их агрессивность, жадность, злобность: это две стороны медали, два варианта единой морализаторской позиции.

Письмо и эксплуатация человека человеком

Урок письма — это урок в Двояком смысле: с одной стороны, научение аборигенов письму, а с дру­гой — урок, извлеченный самим этнологом из этой процедуры. Леви-Стросс приносит туземцам бумагу и карандаши и показывает, как ими пользоваться. Большинство присутствующих только чиркают каранда­шами по бумаге и вскоре забрасывают непонятное и скучное занятие. Но их вождь более проницателен, он догадывается о властной роли письма: во время процедуры обменов и дарений он притворяется перед сво­ими соплеменниками, будто что-то записывает, а затем проверяет по за­писям правильность совершаемых операций, подтверждая перед свои­ми соплеменниками свою собственную властную позицию.

Эта история похожа на притчу. Но Деррида не согласен почти ни с чем из того, что Леви-Стросс говорит о письме: так, утверждая, что не­олит не знал письма, Леви-Стросс понимает письмо слишком узко; под­черкивая эксплуататорский смысл письма, Леви-Стросс не проводит различий между иерархией и господством и др. Чрезмерно обобщая эм­пирические доводы, этнолог на деле остается замкнутым в традициях рус­соизма и утопического социализма XIX века; используя какие-то под­ручные инструменты (марксистские, фрейдистские) и занимаясь, как и индейцы, "самодельщиной", он думает, что строит науку.

Глава вторая. Это опасное восполнение

Порицая письмо, Леви-Стросс неизменно превозносит живую речь, а вот Руссо наряду с похвалами высказывает и сомнения в ее достоинствах. И вообще, Руссо возвеличивал не реальную речь, но лишь такую, како­вой она должна была бы быть, но никогда не была и быть не могла. Имен­но поэтому и потребовалось письмо: ведь оно позволяет восполнить, восстановить то, что ускользнуло от речи. Известный исследователь Рус­со Ж. Старобинский считает, что Руссо вынужден писать, чтобы преодо­леть непонимание, раскрыть собственные достоинства, показать себя в истинном свете. Не доверяя на слово всем этим объяснениям, Деррида хочет показать нам, что же собственно происходит в процессе письма:

в общем, это работа различАния, т. е. такой отсрочки и откладывания, без которых невозможно никакое человеческое желание, обреченное на промедление и неутолимость.

От ослепления к восполнению

Итак, мы должны одновременно осмыс­лить жизнь Руссо, его теорию письма, его письменную практику Для это­го среди всех понятий Руссо Деррида выбирает то, что лучше всего ему подходит, — восполнение (supplement). Так, письмо восполняет нехват­ки и ограниченности речи, оказываясь одновременно и помощью (до­бавка к речи), и угрозой (насилие над языком). Два главных значения восполнения — добавка и подмена: они то чередуются, то совмещают­ся, то допускают вторжение чего-то чуждого извне, то, напротив, пред­полагают всегда-уже данность чуждого как своего собственного. Нали­чие (природное, материнское) должно было бы быть самодостаточным;

материнская забота "невосполнима". И все же последующее воспитание восполняет ограниченности природы, оно организует для ребенка, у ко­торого не хватает ни умственных, ни физических сил для жизни, систему подмен, компенсаций, замен-дополнений. Если посмотреть шире, эта система компенсаций и восполнении охватывает всю жизнь общества. Вот человек, увлеченный ботаникой: а все потому, что он не умеет го­ворить с людьми. А вот другой — он слеп к природным сокровищам, рассыпанным на поверхности земли, и лезет в ее недра ради богатства и роскоши, ослепляя себя — и реально, и символически — долгой под­земной работой. Восполнение опасно и "почти непостижимо" для ра­зума.

Руссо использует слово "восполнение" ("это опасное восполнение", говорит он о мучающей его практике онанизма), но не вполне владеет его ресурсами. Как читать его текст, какую истину в нем искать -психо­аналитическую, биографическую, метафизическую? И жизнь, и письмо Руссо принадлежат единой текстовой ткани: можно сказать, что (опас­ное) восполнение и находится в природе, и не находится в природе — оно вклинивается в природу через расщелину между непорочностью (Руссо не непорочен) и девственностью (Руссо остается девственным). И авто­эротическое восполнение, и письмо равно опасны для жизни: письмо разрушает живую речь, онанизм разрушает природные силы, и оба блуж­дают вдали от природных путей.

Цепочка восполнений

В более широком смысле слова онанизм как опыт необходимого восполнения не ограничивается периодом человеческой незрелости, но становится навязчивым переживанием и скрытой осно­вой всего здания значений. Восполнение не наличествует и не отсутст­вует, оно не есть воздержание и не есть наслаждение: оно всегда лишь строится и никогда не достраивается — это и есть структура, "почти не­постижимая" для разума.

Из круга вон выходящее. Проблема метода

Для разума непостижимо все то, что начинается не с начала, а с середины, с посредника. А пото­му наша главная задача — построить такую схему, которая позволила бы нам это помыслить. Традиционный комментарий лишь удваивает текст, ничего к нему не добавляя. Другие подходы, которые выводят текст к ка­ким-то внетекстовым реальностям (метафизической, психологической, биографической и пр.), нам тоже не нужны. Выходить нам некуда, ибо внетекстовой реальности вообще не существует — и вовсе не потому, что нас не интересует "реальная" жизнь Руссо или его героев, а потому, что У нас нет иного доступа к этой реальности, кроме текста. Эта "реальная" жизнь всегда оказывается для нас лишь письмом, то есть совокупнос­тью артикуляций между заменами, подменами, восполнениями и ком­пенсациями. Чистого означаемого нет, но существует целый ряд маневров, посредством которых означающее притворяется означаемым.

Текст Руссо о происхождении языков был выбран фактически ради понятия "восполнение", но обосновать наш выбор мы не можем: он оказывается "из круга вон выходящим" (exhorbitant). Это может также значить: внешний по отношению к логоцентрической эпохе, позволя­ющий деконструировать ее целостность. Но не преувеличено ли наше внимание к Руссо? Отнюдь: опыт Руссо бесценен, поскольку он указы­вает нам на главные места артикуляций, узлов связей или различий вну­три своей эпохи. Постигая эти связи, мы идем эмпирическим путем, пользуемся ограниченным материалом, не имеем ничего очевидного, начинаем движение там, где случайно оказались, и идем наугад. Мы ру­ководствуемся не методом, а чутьем (или даже "нюхом"), но это может оказаться надежней трансцендентальной интуиции.

Глава третья. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков"

Все виды восполнения внеположны для метафизики: ведь наличие, по определению, самодостаточно и не должно ни в чем нуждаться. Тем вре­менем разрастаются добавки, подстановки, замены: речь добавляется к интуиции; письмо добавляется к живой речи; мастурбация — к так на­зываемому нормальному сексуальному опыту; культура - к природе;

зло - к невинности; история - к первоначалу и пр. В рамках метафизи­ки или логоцентризма восполнительность невозможна, но мы постара­емся помыслить ее и все то, что с ней связано, иначе.

Письмо: зло политическое и зло лингвистическое

В "Опыте" голос про­тивопоставляется письму, как свобода — рабству: устный язык — это соб­ственность всего народа, а письмо уже свидетельствует о рассеивании на­рода и тем самым — о превращении его в раба. И эта тема — развитие языка как симптом политического и социального упадка — характерна для все­го XVIII века.

Вопрос о датировке "Опыта" до сих пор остается нерешенным: мож­но ли считать эту работу ранней, зрелой, промежуточной? По этому по­воду выдвигались различные гипотезы: 1) написание текста растянулось на несколько лет, и некоторые важные главы перерабатывались позже; 2) "Опыт" — это развернутое примечание ко "Второму рассуждению" (1755) (Дерате); 3) между этими работами пролегает резкая грань (Старобинский): в "Опыте" преобладает гоббсовская война всех против всех ("одинокий человек, затерянный на земле"), а во "Втором рассужде­нии" — сострадание к ближнему как всеобщее свойство человека. При­мирить между собой все подходы никак не удается. Этому мешает трак­товка сострадания в главе об образовании южных языков: она требует выбора.

В решении этого вопроса Деррида использует схемы и цепочки вос­полнении и изъятий: не следует брать понятие сострадания само по себе — нужно поместить его в ряд взаимозаменяемых понятий и соотне­сти этот ряд с другими понятийными рядами. Для начала напомним, что мысль о сострадании как естественной добродетели человеческого серд­ца возникает и в "Опыте", но, кроме того, в нем проводится тема во­ображения как силы, пробуждающей человека к состраданию (а также к совершенствованию) и начинающей тем самым историю человека и культуры. Деррида вычленяет в текстах Руссо два ряда терминов: с од­ной стороны - животное состояние (потребность, интерес, чувствен­ность); с другой — человеческое состояние (страсть, воображение, речь, свобода, способность к самосовершенствованию). Как мы видим, че­ловека отличают не столько мыслительные способности, сколько вооб­ражение, свобода и способность к самосовершенствованию. Все терми­ны внутри рядов могут дополнять и замещать друг друга. При этом воображение выполняет свою особую, восполнительную функцию, од­нако, пробуждая в человеке скрытые силы, оно может принести и поль­зу, и вред, так как способно нарушить природное равновесие между же­лаемым и возможным. Таким образом, именно через опосредующее звено воображения Деррида приходит к выводу о том, что концепция сострадания в главном не меняется от "Опыта" к крупным сочинени­ям; именно это соображение определяет его позицию в вопросе о да­тировке "Опыта" (Деррида тут фактически принимает позицию тех уча­стников спора, которые считают, что "Опыт" первоначально был длинным примечанием к "Рассуждению", затем был переписан в каче­стве ответа Рамо и, наконец, в 1763 году в последний раз переработан с разделением на главы: см. конец параграфа "Начало спора и постро­ение "Опыта"").

Эстамп и двусмысленности формализма

Руссо считал: сначала были напевная речь и человеческая свобода, потом — нарастание согласных и артикуляций, т. е. катастрофа, которая несет с собой рабство, уничто­жение маленького демократического полиса. По Руссо, сущность ис­кусства - естественность, подражание, мимесис. В неодушевленных ис­кусствах внешними средствами воспроизводятся внешние же явления, в живых, одушевленных искусствах (например, в пении) внешнее путем подражания становится выражением внутреннего. Так и эстамп — это ис­кусство, рожденное подражанием (оттиск сохраняет некоторые черты ори­гинала). Но одно дело подражание как общий принцип искусства, а Другое - разрастание формальных техник подражания. Эту ошибку фор­мализма Руссо видит у Рамо, который стремился вывести музыкальную гармонию из природы, рассчитав ее на основе резонанса звучащего те­ла. Рамо забыл, что в музыке главное — интонация, мелодия с ее гибки­ми периодами, а не гармония, которая и сама не способна подражать природе, и мешает мелодии проявить свои способности к подражанию (к тому же гармония в музыке — это явление локальное, европейское или даже североевропейское).

Оборот письма

По Руссо, становление языка имеет свою географию. Языки не развиваются линейно: они совершают обороты и ритмически повторяют природные процессы. Языки рождаются на юге, скорее от "страсти", чем от "потребности", и потому южные языки, в отличие от северных, более живые, чистые, одухотворенные. Однако абсолютного различия между южными и северными языками нет: в страсти есть по­требность, а в потребности есть страсть, а потому в каждом языке есть и то, и другое. А вот письмо уж точно рождается на севере; холодное, скуд­ное, рассудочное — оно стирает голосовую интонацию, прокладывает борозды расчленений. Этот конфликт между силой интонации и четко­стью артикуляции для Руссо главный. Он думает, что письмо и артику­ляция — это болезни языка, но фактически показывает, что и то, и дру­гое существует в языке изначально.

Это движение палочки...

Немой, бессловесный знак был проявлени­ем свободы, а возникновение системы бесконечных отсылок и кругово­рота знаков есть выражение рабства — эта мысль у Руссо повторяется ре­френом. Вот поэтический пример немого языка: когда девушка, не говоря ни слова, рисует тень возлюбленного, то на конце ее палочки возника­ет образ — одновременно и продолжение ее собственного тела, и почти наличие тела возлюбленного. Однако жест ограничен средой видимос­ти и на большом расстоянии теряет свою действенность. И тогда он за­меняется речью. Речь вызывает в нас особое чувство — подчас более ос­трое, чем само наличие предмета (вид страдающего человека не так трогает нас, как его рассказ). Звук насильственно проникает в нас (от зри­мого можно отвернуться) и доходит до самых глубин души. Но как раз это насильственное внедрение голоса вовнутрь заставляет Руссо уме­рить похвалу страсти. И тогда возникает ностальгия по скромному об­ществу потребностей — обществу до общества и языку до языка. Нему­дрено, что в конце "Опыта" немое, бессловесное общество трактуется так, что его трудно отличить от животных сообществ, а образ языка жи­вотных, в свою очередь, одушевляется мифом о языке, свободном от символа, нехватки, подмены, добавления, мифом о жизни, лишенной различАния и артикуляции.

Запись первоначала

С артикуляции, членораздельности, начинается язык. Она устанавливает слово, но и угрожает ему — первоначальному слову как "почти пению". Чем язык рациональнее, тем менее он музы­кален, чем лучше он обозначает потребности, тем хуже выражает стра­сти. Руссо хотел бы представить это как роковую случайность, но опи­сывает ее как неизбежность. Ведь "голоса природы невнятны": это хриплые, нечленораздельные, гортанные звуки. Артикуляция отрывает язык от крика и нарастает с использованием согласных: иначе говоря, язык рождается в процессе собственного вырождения. Желание Руссо найти чистое и абсолютное первоначало неизменно: в сослагательном наклонении Руссо описывает мифическую стадию языка — когда он уже порвал с жестом, с животной потребностью, но еще не стал вырождать­ся в рассудочный механизм. Именно этот непрочный предел между "еще не" и "уже не" выступает как процесс одновременного рождения язы­ка и общества. Однако, поскольку восполнительность это условие воз­можности чего бы то ни было в обществе, Руссо вынужден постоянно описывать, как бы вопреки своей воле, схему восполнения (отстранения и отсрочивания) этого первоначала. Не забудем, однако, что письмо есть лишь другое имя этой структуры восполнительности.

И Руссо не справляется с этой сложностью: он либо стремится под­чинить механизм восполнительности единству желания, допускающе­го несовместимые вещи, либо пытается расчленить противоречие на не­противоречивые подструктуры, полагая по одну сторону все членораздельное (язык, общество), а по другую - все слитное (интона­ция, жизнь, энергия). Однако и в слитном, и в разъятом виде структура восполнительности вновь заявляет о себе. Тем самым и вопрос об исто­рической принадлежности текста Руссо (включен ли он в метафизиче­скую традицию или выходит из нее) обречен оставаться неразрешимым, хотя чаша весов явно кренится к метафизичности.

Невма

Итак, Руссо пытается нащупать пределы между криком и ре­чью, между языком и доязыком, между природой и обществом. Один та­кой пример идеальной вокализации — язык младенцев, который пони­мают лишь кормилицы. Другой пример — "невма" как слитная речь без разбивки, нечленораздельное пение, обращенное к богу и не оставляю­щее следа. Сосредоточиваясь, насколько можно, на этих идеальных наличиях и "безъизъянных полнотах, Руссо не хочет видеть проблему в общем виде: для него членораздельность, артикулированность - это лишь местная особенность, тогда как в языке как таковом ей ничто не предшествует. И действительно, если считать первоначалом языков юг и страсть, то остается рассуждать лишь об упадке языков, а не о разнополюсности их формирования и функционирования.

Это простое движение перста

Если бы земля не начала в какой-то момент вращаться, золотой век варварства никогда бы не закончился, так как пастушеская жизнь вполне соответствовала природной лени. Бог, коснувшийся перстом оси земного шара, изменил лик земли, и это событие запустило в действие механизм восполнительности. В роли до­страивающего, компенсаторного элемента на севере появились огонь и тепло, а на юге, напротив, прохлада источников. Все описание Руссо строится на том едва уловимом пределе, где общество уже образовалось, но еще не начало вырождаться, где язык уже возник, но пока еще оста­ется чистым пением, общность между людьми уже имеет место, но со­глашений и условностей пока еще нет, народ уже есть, но еще не наста­ло время отчуждающего представительства. Руссо описывает не сформировавшееся общество, но некое "почти" общество, самый момент рождения, наличие как событие. Зарождаясь, общество тут же отсрочи­вается и откладывается, начало общественной жизни выступает как на­чало упадка, юг (абстрактное место начала) сдвигается к северу, вступают в действие знаки и письмо — а это лишь другое имя различАния, отст­ранения и отсрочки.

Глава четвертая. От восполнения к истоку: теория письма

Но почему все же Руссо не решился опубликовать свою теорию письма: стыдился своей некомпетентности или "пустяшности" самой проблемы, — впрочем, можно ли считать пустяком то, в чем видится опасность? На­верное, он пытался скрыть интерес к письму от самого себя. Ведь пись­мо — странное явление: восполнение здесь выступает как изъятие, при­родный механизм нарастания членораздельности "естественным образом" приводит к деградации языка — и Руссо не может это принять.

В XVIII веке было много споров о начале языка: что первично — пря­мое обозначение, которое потом уступает место метафоре, или наобо­рот метафора, которая потом упрощается до прямого обозначения? Кондильяк, которого Руссо очень ценил, усматривал начало языка в первометафоре, но считал, что ее порождает не поэтическое воображе­ние, а нечеткость наших представлений. У Руссо концепция изначаль­ной языковой образности строится на иных основаниях: когда человек в испуге называет другого человека, маячащего вдали, великаном, то это можно назвать "прямым" обозначением—только не предмета, а самой эмоции страха (наши чувства — в этом Руссо следует Декарту — никог­да не обманывают нас).

История и система письмен

В главах IX и Х "Опыта" показаны три типа общества, три языка и три письма : дикарское (главный персонаж — охотник, главный вид письма — пиктограмма), варварское (главный пер­сонаж—пастух, главный вид письма — идео-фонограмма), гражданское (главный персонаж — землепашец, главный вид письма — алфавит). Впрочем, иногда эти соотношения сбиваются, так что, например, граж­данское общество может иметь письмо варварского типа. Охотник ри­сует животных, а пастух уже записывает слова, но в любом случае лож­но было бы думать, что где-то и когда-то мы соприкасаемся с вещью непосредственно: уже в пиктографическом образе сама вещь отсутству­ет, а цепочка подмен и сдвигов уже пришла в действие (ведь недостаток восприятия побудил к действию внимание, недостаток внимания вызвал к жизни воображение, а воображение позволило построить образ).

Идеальное пространство геометрической объективности, по Гуссер­лю (к этой теме, как мы видим, Деррида обращается многократно), воз­никает в определенный момент развития письменности. Ранее жизнен­ное пространство сосредоточивалось вокруг собственного жилища, и следовательно, эти пространства были разнородны и несоизмеримы. Техника письма сформировала обобщенное социальное пространство. И соответственно, новая трансцендентальная эстетика должна была бы отныне опираться не только на идеальные объекты математики и вооб­ще на уже сложившиеся объекты: она должна была бы искать свои объ­екты повсюду или строить их самостоятельно (Гуссерль справедливо упрекал Канта в том, что тот исходил из уже существующих объектов ес­тественной науки и заведомо заданных познавательных способностей). Что же касается нашего пространства-времени, то это пространство-время следа.

Алфавит и абсолютное представление

Чтобы идеально представи­тельствовать, образ должен был бы самостираться и становиться как бы самой вещью, однако этого никогда не происходит. Конечно, различные системы письмен постепенно наращивают возможности отчуждения (образа от вещи, графики от образа и пр.), достигающего наиболее вы­сокого уровня в фонетическом письме. Чистая пиктография (изобрази­тельность) и чистая фонография (формальная представленность) — это две идеи разума, пронизывающие всю метафизическую традицию.

Теорема и театр

Итак, вся история письма заключена между двумя полюсами всеобщности — пиктограммой и алгеброй, соотнесенными как естественное и искусственное. Но есть и такие виды письма, в ко­торых умозрительная аналитика сочетается с наглядностью. Таково все­общее письмо науки, или "теорема" (греч.: "акт рассмотрения"): на нее достаточно взглянуть, чтобы сделать вычисление. Напротив, театр (греч. "место смотрения", т. е. "теорема" и "театр" — однокоренные слова) не дает нам такой возможности прочитывания: актер выражает не свои мнения, а чужие, а кроме того, на сцене подчас вообще нечего видеть (привилегированные зрительские скамьи в театрах XVIII в. располага­лись прямо на сцене, так что зрители становились не только предметом изображения (в пьесе), но и зрелищем).

Руссо осуждает театр: он не похож ни на народный праздник, даю­щий выход эмоциям, ни на народное собрание, непосредственно выра­жающее общественную волю. Однако не только на сцене, но и вообще нигде невозможно уловить и сохранить наличие, которого все время ищет Руссо. Круговорот восполнительных замещений всегда-уже на­чался: смена времен года, север, зима, смерть, воображение, представление, желание - в этом ряду замен наличие отделяется от себя, расчле­няется, замещается. Метафизика хотела бы все это уничтожить, отдать предпочтение сиюминутному, налично-настоящему, но встроенный в человека механизм воображения возбуждает желание, вырывается за рамки налично-настоящего, которое дает трещину и впускает иное. Аб­солютная уникальность и полнота наличия допустимы лишь во сне во­ображения.

Восполнение первоначала

Итак, Руссо не смог помыслить члено­раздельность как письмо до речи и внутри речи: он принадлежит к ме­тафизике наличия и потому мечтает о простой внеположности смерти по отношению к жизни, зла — к добру, представления — к наличию, оз­начающего — к означаемому, письма — к речи. Однако, мечтая о мета­физической полноте, Руссо так или иначе описывал эту странную восполнительность — череду замен, расчленений, изъятий. А потому концепция Руссо свидетельствовала и о глубокой укорененности в сво­ей эпохе, и о замечательной чуткости к "совершенно иному", запечат­ленной в его письме.