Перейти к основному контенту

Грамматология: шаг за шагом. Часть первая. Письмо до письма

В первойчасти книги ("Письмо до письма"), рассказывает Деррида, бу­дут введены основные приемы и понятия, а во второй ее части ("При­рода, культура, письмо") они будут опробованы на примере "эпохи Рус­со" (точнее — малоизвестного и при жизни Руссо не опубликованного текста "Опыт о происхождении языков"). При этом эпоха выступает как "текст", а ее исследование — как "чтение". При чтении не следует пользоваться привычными категориями истории идей (и прежде всего — истории философии), но как именно нужно читать "иначе", мы зара­нее не знаем. А поскольку проблемы чтения возникают лишь в самом процессе чтения, эта работа навсегда останется незавершенной.

Наше внимание сразу направляется к тем аспектам проблемы, кото­рые Деррида называет этноцентрическими и логоцентрическими. Если взять историю западной цивилизации, то в ней особая роль фонетиче­ского письма (алфавита) повлияла на все — на философию, науку, куль­туру. Стать специальным размышлением о письме призвана наука Грам­матология. Ее положение неустойчиво: она рождена метафизикой, но стремится от нее освободиться. Да и сама европейская метафизика не­устойчива: она постоянно утыкается в свои пределы, хотя и не кончает­ся. На протяжении всей книги Деррида с редкой для него систематич­ностью различает "замкнутость", определенность (cloture) метафизики и ее конец (fin): первая очевидна, а второй, быть может, вообще никог­да не наступит. Чтобы подступиться к метафизике, внедриться в нее, нам понадобится традиционное понятие знака: это и краеугольный ка­мень метафизики, и мощное орудие ее "деконструкции".

 Глава первая. Конец книги и начало письма

 Программа

В последнее время на первый план все чаще выходит пись­мо: любая фиксация следов (кинемато-графия, хорео-графия), любая программа (или "пред-письмо") выступают как письмо или запись в широком смысле слова. Тем самым прежний идеал фонетического пись­ма, никогда, по сути, и не реализовавшийся, отступает. Долгое время казалось, что интимная наперсница духа — это речь, а письмо есть лишь ее внешнее условное изображение. Мы начинаем замечать письмо на фо­не обшей инфляции языка, когда его функции размываются (и языком называют действие, мысль, сознание, бессознательное, опыт). В ны­нешней ситуации обнаружилось, что всякий знак (и устный, и письмен­ный) есть лишь знак знака, след следа, означающее означающего, зве­но в бесконечной цепи отсылок, никогда не достигающей означаемого. Тем самым все стало письмом — или даже прото-письмом (archi-ecriture), общим условием артикуляции. Как правило, мы не замечаем это необыч­ное "письмо", и это вполне естественно, так как оно затмевается зву­ком и его особой ролью в процессе говорения, восприятия речи.

 Означающее и истина

опрос о письме неразрывно связан с вопро­сом об означающем. Раньше считалось, что означающее и истина исклю­чают друг друга: означающее есть нечто внешнее, вторичное, а истина — нечто глубокое и подлинное. В традиционной концепции знака воспро­изводилась эта двойственность внешнего и внутреннего, означающего и означаемого, чувственного и умопостигаемого. Однако такое понима­ние оказалось невечным, и сейчас мы думаем о знаке иначе. Отныне письмо не хочет быть внешним придатком к логосу, смыслу, истине. Од­нако это его неподчинение не подразумевает разрушения или деструк­ции: скорее, оно нацелено на "деконструкцию", т. е. на выявление и по­каз исторической генеалогии понятий (и прежде всего понятия истины) от досократиков до Хайдеггера. Знаковый момент связи мысли со зву­ком и звукоизвлечением всегда играл тут важную роль. К какой бы трак­товке знака мы ни обратились — в особенности с того момента, когда хри­стианство соединилось с греческой мыслью, — всегда две стороны знака (означаемое и означающее) образовывали оппозицию: лучшее, ценное vs внешнее, вторичное, падшее.

Еще Гегель заметил: человеческое ухо воспринимает не просто ко­лебания звучащего тела, но его "душу", точнее, первичную идеальность самой воспринимающей души. Но это относится не просто к звуку, но к звучанию человеческого голоса, к особому механизму "слушания соб­ственной речи" (s'entendre parler: французский глагол entendre означа­ет и слушание, и понимание), посредством которого субъект, "слушая и понимая", строит самого себя. И этот механизм выводит нас к еще од­ному важному понятию — наличия и наличности (presence). Наличие — это наиболее общая форма всего того, что дается нам через звук, дается непосредственно и полно. Так, вещь "налична" взгляду человека в ка­честве эйдоса (субстанции, сущности); мгновение времени выступает как нечто "налично-настоящее"; cogito, сознание, субъективность "на-личны самим себе" или, можно сказать, "самоналичны", Я и "другой" — "соналичны" и т. д. Когда все сущее выступает как наличие, это, собст­венно, и есть наиболее яркое выражение логоцентризма, характерного для всей западной философии. И в этом смысле от логоцентризма не сво­боден даже Хайдеггер.

Мы не отказываемся от всех этих понятий (и прежде всего понятия знака), ибо они для нас — средство всколыхнуть то наследие, частью ко­торого они являются. Работая с этими понятиями, мы движемся околь­ными, потаенными тропами. Мы не ищем особой независимой позиции, которая позволяла бы смотреть — допустим, на знак — сверху или же со стороны, и не стремимся разрушить знак (без него неизвестно что оста­лось бы от нашей культуры), но пытаемся выяснить, что же, собствен­но, в знаке и других смежных с ним понятиях было детерминировано ме­стом и временем их возникновения и существования.

 Записанное бытие

Отныне письмо внедряется и в порядок бытия. Раньше казалось, что вся западная традиция строится на одной общей очевидности: порядок означаемого и порядок означающего разнород­ны. И потому означаемое (мысль, вещь, реальность, бытие) ни при ка­ких обстоятельствах не может быть означающим. Ницше подошел к этому вопросу иначе. Хайдеггер считал, что Ницше, вместе с Гегелем, остался внутри метафизики, и был не прав: ведь Ницше пытался укре­пить свободу означающего по отношению к любым сущностям и пото­му считал чтение, письмо, текст первичными по отношению к смыслу и истине. Если мы пройдем вместе с Ницше путем его размышлений о бытии, то в какой-то момент мы сами увидим, как его текст поворачи­вает против метафизики ее же собственные высказывания (и тогда Хай­деггер, который всегда опирался на мысль, покорную голосу бытия, окажется, напротив, пленником традиционных представлений об исти­не и логосе).

Таким образом, хайдеггеровская постановка вопроса о смысле бытия неоднозначна: Хайдеггер взывает к голосу бытия, но признает этот го­лос беззвучным, бессловесным, а-фоничным. Хайдеггер находится под властью метафизики, но захвачен порывом к освобождению, причем одно — и это важнейший парадокс — невозможно без другого. Казалось бы, Хайдеггер полностью отвергает динамику знака (и в этом — он сто­ронник метафизики), однако бытие у него не явлено, а сокрыто (и это удар по метафизике наличия), а конкретные языки, ставящие опыт бы­тия в связь со словом "быть", тем самым впускают в универсальную проблему бытия игру различий. Хайдеггеру остается прибегнуть к ком­промиссу; он пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом. Этот знак мешает нам читать, но не вымарывает написанное напрочь. И тог­да оказывается, что смысл бытия — не трансцендентальное означаемое, а некий след.

 Глава вторая. Лингвистика и грамматология

Если в предыдущем разделе речь шла главным образом о философских предпосылках рассуждений о письме, то в данном случае в центре вни­мания — вопрос об условиях возможности науки о письме. (Понимание письма здесь скользит по всему спектру значений — от системы пись­менности как традиционного предмета лингвистики до прото-письма.) Как уже отмечалось, не философия с метафизикой определяют место письма, а письмо определяет место философии и метафизики. Ведь и са­ма идея науки родилась в определенную эпоху развития письменности — когда фонетическое письмо стало восприниматься как образец для дру­гих типов письма. Современная философия подчеркивает важную роль письма в построении идеальных объектов (Гуссерль), а также в осмыс­лении истории, требующей письменной фиксации опыта.

Таким образом, наука о письме неразрывно связана с истоками, кор­нями научности, с началом истории как опыта и как знания. Но как по­строить такое знание о письме, которое не было бы подчинено ни ис­тории философии, ни философии истории? Традиционные позитивные науки не интересуются вопросом о письме, ибо это помешало бы их соб­ственному движению. Вопрос о том, что есть письмо, неизбежно вста­ет перед грамматологией. Может ли помочь грамматологии лингвисти­ка? Чтобы ответить на этот вопрос, Деррида обращается к Соссюру, который строит концепцию языка как системы: в ее основе лежит осо­бым образом понимаемое взаимодействие внутреннего и внешнего.

 Наружа и нутрь

У Соссюра язык по сути своей не зависит от пись­ма как способа изображения речи. Устное слово (единство звука и смыс­ла, голоса и понятия или, в соссюровской терминологии, означающего и означаемого) — вот единственный предмет лингвистики. Говоря о пись­ме, Соссюр подразумевает прежде всего письмо фонетическое. Письмо для него — это система произвольных и условных знаков, а потому "ес­тественное", пиктографическое изображение — это вообще не письмо, а идеографическое изображение — лишь отчасти письмо. Но почему Соссюр наложил на себя такие ограничения?

Дело в том, что соссюровская концепция возникла в период станов­ления лингвистики как самостоятельной дисциплины. Если счесть пись­мо лишь внешним изображением, то это не помешает строить внутрен­нюю систему языка как самодостаточную и замкнутую. Правда, Соссюр понимает, что, хотя письмо чуждо внутренней системе языка, все равно полностью отвлечься от него нельзя: эта техника опасна, и с ней нужно Уметь обращаться. Именно поэтому он и посвящает "второстепенному" письму одну из самых важных глав в начале своего "Курса общей линг­вистики". Однако обрисовать внутреннюю систему языка, якобы не связанную с письмом, — это лишь полдела, нужно научиться беречь ее от вторжений извне. Соссюр не просто считает письмо второстепенным, он обличает его как проповедник и моралист: вторгаясь извне, письмо оскверняет душевную чистоту, извращает естественные отношения меж­ду речью и письмом, приводит к маскировке и обману.

И все же, почему объект науки определяется так, что из него исклю­чается система письма — универсальное явление, присущее любому язы­ку? И можно ли называть общей лингвистикой дисциплину, которая не разобралась со своими внутренними и внешними проблемами? Если письмо — явление всеобщее, значит, оно не чуждо системе языка; ведь любой языковой знак можно представить как знак знака, а тем самым и как письменный знак. Но тогда придется отказаться от взгляда на письмо как простое изображение языка. Стало быть, Соссюр не в состо­янии помыслить письмо и тем самым дать определение предмета линг­вистики в целом. Но концепцию Соссюра можно прочитать и иначе, подчеркнув в ней все то, что фактически отводит письму почетное ме­сто среди других форм языковой деятельности.

 Наружа есть (зачекрнуто) нутрь

Соссюр знаменит своим тезисом о произволь­ности и немотивированности знака (и устного, и письменного), Одна­ко именно эта идея заведомо исключает тезис о вторичности письма и не позволяет вывести его за пределы языковой системы. К тому же в са­мом принципе буквенного письма полностью отсутствует отношение естественной образности в каком бы то ни было смысле. Значит, если мы хотим быть последовательными, нам придется выбирать: либо тезис о произвольности знака, либо тезис о письме как изображении речи (или, иначе, о вторичности письма). Соссюр накапливает противоречи­вые доводы с маниакальным упорством фрейдовского сновидца: он хо­чет устранить письмо, а для этого все резоны хороши.

Пытаясь понять суть языка как предмета лингвистики, Соссюр фак­тически отказывается от звука и от якобы естественной связи звука со смыслом. Материальный звук не принадлежит языку, хотя и является ма­териалом для построения языковой системы. Что же касается языково­го означающего, то оно бестелесно, так как создается только различия­ми. Выход из этих затруднений Деррида видит в трактовке языка вообще как письма, т. е. следа, различия. Опять-таки речь идет даже не о пись­ме, а о прото-письме: оно никогда не станет объектом науки, посколь­ку само управляет познавательным отношением как таковым. Но если опыт прото-письма недоступен в рамках конкретных наук, то как же мы до него добираемся? Путем многочисленных феноменологических ре­дукций, ставя под сомнение и "региональные" сферы опыта, и даже всю совокупность опыта в целом. Конечно, трансцендентальный ход мыс­ли никак не согласуется с деконструкцией, но как иначе избежать опасности наивного объективизма? Итак, мы все же вынуждены прибегать к трансцендентальному ходу мысли, вычеркивая понятие трансценден­тальности, но не забывая при этом, что вычерки — это опознавательные метки на путях будущих размышлений. На помощь прото-письму мы вы­зываем прото-след, который показывает, что никакого "первого" следа вообще не существует, что до первоначальных интуиции добраться не­возможно, так что само понятие феноменологической редукции в дан­ном случае — это лишь набор слов ("момент дискурса"). Тем самым мы упираемся в вопрос о статусе феноменологии применительно к обсуж­даемой нами проблематике: всеобщая форма трансцендентального опы­та (живое настоящее) есть инстанция наличия и угроза всем следам, но у Гуссерля есть свои возможности мыслить след, и их стоило бы извлечь из его текстов (среди них главное — то, что позволяет мыслить артику­ляцию, членораздельность опыта).

 Трещина (brisure)

В начале опыта пространства и времени лежит прото-письмо различия, ткань следа, которые формируют любой опыт (в том числе и опыт единства — например, телесной самотождественности). Различие артикулирует, подготавливает почву для сочленений (в том числе двух расчлененных цепочек — звуковой и графической). Мысль о следе и о письме берет средства у феноменологии, но строится иначе. Она учитывает разбивку (espacement) или, иначе, сорасчлененность про­странства и времени, а также взаимопревращения одного в другое, на­пример, временное становление пространства и пространственное ста­новление времени. Разбивка, как и прото-письмо, нам прямо не дана, она неналична, неосознанна. Но она становится механизмом становле­ния, построения, конституирования субъекта.

Разбивка первична по отношению к бессознательному или созна­нию, и это лишний раз показывает нам, что путь к означению не про­ходит через то, что может быть наличным, явленным, феноменологиче­ски данным: он, напротив, ведет через то, что выступает как прерывность, различие, различАние. Письмо как артикуляторная способность рас­щепляет в языке все то, что хочет быть континуальным, и вместе с тем сочленяет все то, что кажется разорванным.

И все же: откуда берется вопрос о следе, да и само это слово? След — первоначало смысла, а смысл, в свою очередь, строится на путях по­следействия (Nachtraglichkeit, apres-coup). След есть нечто записанное независимо от способа записи: это протофеномен памяти, который следует мыслить до всех противопоставлений (например, природы и культуры). След (и прото-письмо вместе с ним) выступает как такое наличие, в которое уже вписано неналичие, и потому он оказывается первичной возможностью и речи, и письма как артикулированных форм языка.

 Глава третья. Грамматология как позитивная наука

Грамматология была так или иначе затребована, вызвана к жизни лого-центризмом, а значит, условие ее возможности есть одновременно и ус­ловие ее невозможности. Собственно говоря, Грамматология не может быть наукой, но мы обсуждаем ее так, как если бы она могла ею быть. Спрашивается, где и как след превращается в письмо, где и как одни гра­фические системы сменяются другими?

Алгебра: таинства и прозрачность

Возьмем XVIII век: ведь он пытал­ся ценить и то, и другое — и тайное, и аналитически-прозрачное. С кон­ца XVII века и в течение всего XVIII века было много дискуссий о пись­ме. Они шли поэтапно. Первым на очереди оказалось преодоление теологического предрассудка (письмо дано людям богом), который заве­домо исключал интерес к конкретной истории письма. Вторым, уже по­сле открытия незападных видов письма, стало преодоление "китайско­го предрассудка", который заставлял видеть в китайском письме с его "условностью и искусственностью" идеальный философский язык.

Декарт (об этом свидетельствуют, например, его соображения о про­екте всеобщего письма) уже понимал, что письмо не дается интуиции и требует расшифровки: стало быть, сам факт письма уже подрывал осно­вы картезианской очевидности. Какими бы ни были конкретные про­екты универсального языка (у Лейбница, например, не было явных вы­сказываний о звуке, зато было прямое отношение к китайскому языку как якобы философски образцовому), в них всегда присутствовало по­нятие абсолютного простого. Китайское письмо было "европейской галлюцинацией", поскольку реальный китайский язык и китайское письмо никого не интересовали, а преувеличенное восхищение иерог­лифическим письмом не позволяло отнестись к нему как к объекту ис­следования. Отец Кирхер, например, так восхвалял древнеегипетские иероглифы (за их возвышенность, абстрактность, символичность), что это мешало ему реально приняться за расшифровку. Однако Фрере (при­менительно к китайскому языку) и Уорбертон (применительно к древ­неегипетскому языку) разорвали порочный круг. Так, Фрере пришлось открыто заявить, что китайцы никогда не имели того совершенного фи­лософского языка, который хотел бы найти у них Лейбниц. Теоретиче­ское поле мало-помалу расчищалось, так что Шамполиону было куда прийти со своими реальными расшифровками.

Наука и имя человека

Но часто теоретические понятия не помогали, а мешали расшифровкам. И тут возникал порочный круг: чтобы изме­нить теоретические понятия, нужно было изменить очевидности, лежа­щие в их основе. Все платили дань инструменталистскому предрассуд­ку, согласно которому язык есть орудие мысли, а письмо — лишь приставка к этому орудию. Из него исходили и лингвистика, и метафизика, и ис­тория письма: все они основывались на плохо проработанном понятии знака, предполагающем оппозиции сознания и бессознательного, абст­рактного и конкретного, души и тела. В результате наука о письме на­копила массу сведений, но их теоретическое осмысление оставалось робким и ненадежным.

Грамматология поставила важнейший для всех гуманитарных наук во­прос — об имени человека и о статусе человека. Если понятие человека едино, тогда различия между письменными и бесписьменными народа­ми должно отойти на задний план. Прото-письмо есть у всех народов, а про-грамма - и вообще у всего существующего (от амебы до логоса и да­лее — до кибернетических устройств и электронных каталогов). При­вычное нам антропологическое равновесие связано с письмом мануально-виэуальным (рукой для глаза). Однако оно постепенно разрушается, так что можно представить себе человека будущего, который, лежа на боку, лишь нажимает на кнопки остатками передних конечностей. Линейное фонетическое письмо постепенно одержало верх над всеми другими ви­дами письма. Так, оно вытеснило "мифограмму", в которой все аспек­ты письма (искусство, религия, экономика, техника) сливались в един­ство, оно помогло учету и накоплению в хозяйствовании, оно стало схемой линейного (по прямой или по кругу) понимания истории, пре­обладающего в европейском сознании. Но сейчас эпоха господства линейного письма и соответствующей ему модели мысли заканчивает­ся повсюду — в литературе, философии, науке, а это, в свою очередь, пред­полагает новую организацию пространства и времени.

Ребус и соучастие первоначал

А что если назвать нашу дисциплину не грамматологией, а графологией? Только это не будет архаическое га­дание по почерку, а современное знание, вооруженное психоанализом, социологией, историей. Тогда индивидуальная графология займется осо­бенностями пишущего, а культурная — соотношениями между индиви­дуальной и коллективной манерами или стилями письма. Вопрос о пси­хологических нагрузках процессов чтения и письма и о первичном конструировании объектов (по Меляни Кляйн, "хороших" или "плохих") решает психоанализ, а феноменология в лице Гуссерля напоминает нам о том, что построение идеальной объективности невозможно без повто­рения, закрепления, а значит и письма. Тем самым выявляется важная особенность процесса означения: психологические нагрузки процесса письма непрозрачны для сознания, однако именно они обеспечивают энергией само построение идеальной объективности.

Вопросы истории письма, процесс его постепенной фонетизации и линеаризации лежат в корнях и основаниях всех наук. Однако стоит по­мнить, что чисто фонетическое письмо невозможно в принципе: в различных видах письма фонетические или нефонетические элементы пись­ма смешаны в разных пропорциях. Вопрос об истоках фонетического письма касается начал и развития всех сфер нашей жизни, и потому, пытаясь расчленить переплетенные корни различных дисциплин, пред­метов, видов деятельности, сплетение их корней, мы вновь приходим к тому, о чем у нас уже шла речь, т. е. к понятию прото-письма.