Автономова Наталия. Деррида и грамматология
- Вступление
- Грамматология: основные понятия
- Грамматология: шаг за шагом. Часть первая. Письмо до письма
- Грамматология: шаг за шагом. Часть вторая. Природа, культура, письмо
- Деррида: другое и другие
- Деррида: реконструкция деконструкции
- Деррида по-русски
- Библиография
Вступление
Перед читателем — книга, очень нелегкая для чтения. Тема ее обозначена заглавием — "О грамматологии". Грамматология — наука о письме, о предмете, которого нет: есть конкретные знания о разных видах письменности, но нет знаний о письме в абстрактном и философском смысле слова. Предлог "о" (французское "de" еще менее определенное — нечто из области грамматологии) выражает суть подхода: предмет (тем более отсутствующий) не берется прямо, мы блуждаем "вокруг да около", обходим с разных сторон то место, где он должен (был бы) или мог бы, по нашему мнению, находиться. В книге высказывается парадоксальный тезис: письмо возникло раньше речи, раньше языка. На этих страницах мы постараемся прояснить смысл этого парадокса.
Конечно, были свои причины, по которым письмо стало главным героем толстой книги. Их много, и они разные. Одна из причин связана с тем, о чем сейчас много говорят: это разрастание, разбухание слоя посредников, а также умножение форм деятельности, порождаемых затрудненной коммуникацией в обществе. Приходится вводить много промежуточных звеньев, чтобы люди могли понять друг друга. Это стало заметно и в обыденной жизни, и в познании. Казалось, не осталось ничего прямо и непосредственно данного, наличного, несомненного. Где только ни искали новые опоры: в очевидностях обыденного человеческого существования, в механизмах бессознательной психики, в мельчайших фактах познания, в самой жизненной стихии. Одним казалось важным целиком очистить сознание, с тем чтобы увидеть механизм его работы в действии, другим, напротив, как можно полнее учесть все наслоения культурной жизни и социальные предпосылки, которые никогда не позволяют надеяться на чистые данные сознания. В результате те основные направления европейской мысли, для которых наука и познание были важными предметами (рационализм с опорой на исходные интуиции и эмпиризм с опорой на чистые научные факты), разочаровались в своих программах и пришли, по сути, к общей теме — к посредникам и предпосылкам познания, без которых ничто "очевидное" и "достоверное" невозможно.
Прошло уже немало времени с тех пор, как философам стало ясно; подобно тому, как в XIX веке главной проблемой для философии была проблема сознания, так в XX веке на это место претендует язык: самодостаточный субъект стал "учеником текста". Само слово "язык" понимается при этом достаточно широко: это и естественный язык, и языки науки и культуры, и язык как способ человеческой связи. Без языка, без осознания его роли было бы невозможно, по сути, ни одно философское построение в аналитической или герменевтической философии, у Хайдеггера или Витгенштейна. Уже в 1943 году, когда над Парижем кружили бомбардировщики, вышла в свет книга Сартра "Бытие и ничто", а в далеком Нью-Йорке, в Школе свободных исследований, встретились Роман Якобсон и Клод Леви-Стросс, и эта встреча стала историческим событием, предвестником французского структурализма 50—60-х годов, основанного на перенесении методов исследования языка на такие социальные предметы, как мифы, системы родства, маски, различные установления и механизмы, факты истории идей. Французский структурализм был научной программой, а не философией, но его цели соответствовали главным интересам современной философии, ищущей новые модели значения и понимания.
Общая картина умонастроений во Франции 60-х годов определялась различными темами, сосредоточенными вокруг "конца философии". Выражалось это по-разному: и как призыв перейти от теории к политической практике (марксисты и сартровцы), и как призыв строить научную философию ("теоретический антигуманизм" Альтюссера) на месте идеологических конструкций, и как подведение итогов эпохи господства имперского западного разума (в мире заканчивалась эпоха колониализма) и критика "этноцентризма", сопровождавшаяся широким интересом к "экзотическим" объектам. Деррида отвечает на эти запросы к философии двояко: широкомасштабной и все более расширявшейся критикой всех "центризмов" европейской мысли и вместе с тем — спокойной и совсем не революционной радикальностью (в этимологическом значении слова — укорененность) мысли о том, что принадлежность эпохе не обязательно есть признак рабства, равно как и попытки из нее выйти — не обязательно есть признак свободы. Деррида был с самого начала замечательно точен в обозначении сомнительного и несомненного: ограниченность (тупик) метафизики не есть конец философии — можно строить любые проекты критики разума, однако уже одна только необходимость формулировать эту критику в языке обрекает ее на провал, с чем не могут не считаться самые новаторские начинания. Эти установки по-своему преломляются в проекте грамматологии Деррида [1].
Книга "О грамматологии" (1967) вышла почти одновременно с другими работами Деррида — "Голос и явление" и "Письмо и различие": из заглавий видно, что все они во многом перекликаются и поясняют друг друга. Книга появилась в ближайшем соседстве с такими знаменитыми произведениями, как "Слова и вещи" Фуко и "Ecrits" Лакана, с "Критикой и истиной" Барта, который еще в 1953 году ("Нулевая ступень письма") пользовался категорией письма для выяснения специфики новых подходов в литературоведении и литературной критике. В плеяде структуралистов и постструктуралистов Деррида стоит как человек со своими темой, предметом и подходом. Своей эмпирией стали для него философские и литературные тексты, точнее, этим предметом стали несистемное в философских текстах и те художественные тексты, которые заостряют нашу способность видеть эту несистемность. Своим способом работы с текстами стала для него деконструкция — разборка и сборка — философской традиции западной разума. Именно в книге "О грамматологии" была впервые развернута — и концептуально, и эмпирически—та стратегия деконструкции, которая потом оказалась преобладающей в его творчестве.
Таким образом, очевидно, что отношение Деррида к структурализму было очень непростым. На страницах этой книги Деррида жестко трактует Соссюра и Леви-Стросса, показывая неувязки и противоречия их концепций и даже упрекая их (что случается у него крайне редко) — в "ненаучности", вторгаясь тем самым на "чужую" территорию. И одновременно с этим он видел в структурализме естественный и необходимый жест — критическое беспокойство культуры по поводу языка. И потому в рассматриваемой нами книге широко присутствует классический структуралистский материал (от Соссюра до Леви-Стросса), но прочерчиваются также и тенденции, идущие ему наперекор. При этом постструктуралистичность Деррида во многом определялась его феноменологической закваской: его диссертация была посвящена гуссерлевской феноменологии (она была опубликована только в 1990 году), а ранние замыслы предполагали исследование литературы как идеального объекта. Тем самым в Деррида сложилось свое проблемное напряжение — структуралистское внимание к языку спорило в нем с феноменологическим призывом к обнаружению доязыковых интуиции как основы строгого знания: в данном случае его внимание к языку было чрезмерным для феноменолога, а способ анализа - слишком "ненаучным" для структуралиста. Но в его творчестве были и другие влияния: Ницше и Хайдеггер, Фрейд и Левинас, толкование священных еврейских книг и авангардистская литература — все это так или иначе участвовало в образовании проекта деконструкции.
"О грамматологии" — книга стилистически неоднородная: в ней есть элементы эссеистического, источниковедческого, традиционно философского, комментаторского, игрового стиля. Правда, на фоне некоторых будущих экспериментально-литературных работ она покажется чуть ли не академической по стилю и приемам изложения. В этой работе можно видеть элементы психоаналитического комментария (в нем есть общие психоаналитические темы — сон, желание, вытеснение и даже сублимация), структуралистские (язык) и постструктуралистские (до-язык и вне-язык) темы и средства. Семантически — исходный парадокс (письмо до языка) поддерживается целым рядом других парадоксов. Синтаксически — много крайностей. Есть фразы длиной по две с половиной страницы, а есть - с рваным синтаксисом: фраза буксует, не хочет выстраиваться, и ее приходится заново начинать, чтобы как-то продолжить. Любое слово в принципе может приобрести статус понятия и одновременно — ритмически повторяющегося лейтмотива. В тексте много цитат и цитатных перекличек.
Важен в нем и принцип осторожности: он обычен у французских авторов, но в данном случае мощно усилен. Оговорки типа "так называемый" могут относиться к чему угодно - от вполне осязаемых вещей до абстрактных понятий (вроде "так называемый XVIII век"). Это, конечно, связано с подкопом под установившиеся смыслы и под привычные предпосылки этих смыслов. Иногда, переводя, хотелось сокращать эти "так называемости" ("своего рода структурализм", "некоторого рода феноменология"). Отметим сразу же неизбежно ослабляемый в русском переводе оттенок сослагательности, активно используемый в описаниях экспериментальных предметов (у Руссо — "почти язык", "почти общество"). В тексте огромное количество субъективирующих оговорок типа "как нам кажется..." Много слов в кавычках — это значит, что все слова чужие и значат не то, что в словаре, а что именно — неизвестно.
Сначала предполагалось, что Деррида напишет небольшое вступление для данного русского издания, однако от этой мысли пришлось отказаться. Неизбежная ретроспективная модернизация стала бы еще одним — и притом очень трудным — посредником между читателем и текстом. Нам показалось лучше следовать принципам собственного подхода Деррида к Соссюру, изложенным в данной книге: намерения Соссюра, говорил Деррида с подчеркнутой резкостью продуманной позиции, его не интересуют, а интересует лишь текст. А потому и мы прежде всего обратимся непосредственно к тексту книги. Презумпция непонимания и попытка самостоятельно разобраться представляются более уместными, чем презумпция мнимого диалога без тяжелой предварительной работы.
Именно поэтому нам представляются неверными и обреченными на неуспех попытки "следовать букве и духу" Деррида: для нас - людей другой культуры, других мыслительных привычек и читательского опыта - это почти неизбежно оборачивается подражанием, неосуществимыми перевоплощениями. Наверное, более важно сейчас читать, стараясь думать о том, что читаешь, а потом внятно написать о том, что удалось (или же не удалось!) понять. К такой внятности мы и стремились, конечно по мере сил. И если читатель захочет проработать книгу целиком (а может быть, даже и с карандашом в руках), он сможет сам наметить (или продолжить) цепочки и ряды сплетающихся терминов — и на материале данного текста, и на других текстах, развертывая, укрепляя, обогащая и свой концептуальный язык, и свои возможности понимания.
Эта книга — перевод текста "О грамматологии"; и эта вступительная статья посвящена в основном представляемой работе, хотя и с некоторыми выходами вовне: она ни в коей мере не претендует быть общим очерком творчества Деррида. Поскольку тема деконструкции и принципы де-конструктивной работы были впервые запечатлены именно в "О грамматологии", после нее легче будет следить за развертыванием дерридианских тем в других работах. В данной статье несколько разделов: чем? (основные понятия) что? (основное содержание) как? (отклики и оценки) для чего? (смысл проекта) исследует Деррида. И вдобавок к этому — несколько слов о трудностях перевода книги.
Грамматология: основные понятия
Самому Деррида очень не хочется, чтобы его описывали " как объект". Поэтому сам он никогда не даст разрешения на какое бы то ни было описание собственной концепции в форме констатации и в третьем лице единственного числа (типа "S есть Р"). Каждое слово, термин, понятие он обставляет бесконечными оговорками запретительного свойства: это не понятие, не термин, не метод, не операция, не акт... Применительно к каждому слову-понятию Деррида фактически строит запрещение его абстрактного использования: так, скажет он нам, метафизики "как таковой", философии "как таковой" или скажем, деконструкции "как таковой" не бывает (по-французски это как бы запрет на употребление определенного артикля, т. е. во всех трех упомянутых случаях — артикля "lа").
Все это мы должны как-то учитывать, но должны ли мы понимать все это буквально и верить всему сказанному на слово? Например, если Деррида где-то сказал, что он снял оппозицию "логического" и "риторического" (или метафорического), можно ли считать такое утверждение само собой разумеющимся и даже не задавать себе вопроса о том, как это вообще возможно или что стало бы с философией, если бы это действительно было возможно? Несмотря на все вышеприведенные отрицания, мы все же полагаем, что у Деррида есть понятия, которые совершают свою понятийную (а не только акробатическую или танцевальную, вслед за Ницше) работу — ничуть не хуже, чем другие философские и нефилософские понятия. Во всяком случае, теперь, по прошествии 30 лет после выхода книги, такое отношение представляется нам оправданным.
Многие понятия "О грамматологии" возникли под влиянием Гуссерля, Гегеля и Хайдеггера, а кроме того, Фрейда, Ницше, авангардной литературы. Но самое важное влияние — это, конечно, Гуссерль, прежде всего — как исследователь проблемы внутреннего чувства времени. Из того, что настоящее (налично-сущее, живое-настоящее) не является в самом себе неделимым ощущением, но уже расчленяется на "уже не" и "еще не", вытекает весь человеческий опыт, немыслимый без переживания времени с его расщепленностью, различенностью, промедлением прошлого и запаздыванием будущего. Добавим к этому ряд понятий Фрейда, фиксирующих неосознанное сбережение впечатлений (непонятных, неприятных или просто невыносимых для человека) в виде "следов" (ср. "след мнесический", "пролагание пути", "последействие" — Деррида часто пользуется этими фрейдовскими понятиями в их немецком варианте).
Отдельный вопрос — о влиянии иудаизма на Деррида. Прежде всего тут можно и нужно было бы говорить о влиянии Левинаса, который ярко сопрягает две мощные мыслительные традиции — иудейскую и христианскую, греческую. Левинас был одновременно и толкователем священных еврейских книг, и учеником Гуссерля и Хайдеггера, причем эти источники проблемных влияний напряженно, но гармонично в нем сосуществовали. Иудаизм был для него некоей трансисторической стихией, а Греция — непреходяще живым элементом любой европейской мыслительной традиции. В частности, его учение о смерти и, шире, тема бесконечного в конечном не только подхватывали традиционные западные подходы, но и шли против них путями Торы, откровения, и одновременно Талмуда как искусства бесконечной экзегетики и повторения одного и того же в бесконечно варьирующихся контекстах.
Если мы к тому же настроим себя на такое обращение со словом, которое было характерно для европейского литературного авангарда от Малларме до Бланшо (с игрою слов — синонимов, омонимов, метафор, метонимий, других тропов и фигур, различных звуковых ассоциаций), то в результате мы получим некоторое представление о внешних параметрах стиля Деррида. Мы не будем даже пытаться показать весь корпус понятий Деррида. Попробуем лишь прояснить некоторые основные понятия данной книги и тем самым наметить путь к ее чтению, предоставив читателю возможность самому достроить намеченные понятийные ряды, заметить новые подстановки и взаимодействия понятий. На страницах "О грамматологии" мы встречаем десятки понятий: противопоставленных и взаимопереплетающихся.
Деконструкция — это латинский перевод греческого слова "анализ". Слово это у всех на слуху — по крайней мере в России. Деконструируемые понятия — это те, которые Деррида находит в философской традиции западной мысли: например, сущность, явление, цель, онтология, метафизика, наличие... Деконструирующие понятия — различного происхождения. Это могут быть и такие понятия (главное среди них — знак!), которые находятся внутри традиции, но выходят за ее рамки, позволяя нам переосмыслить всю проблематику означения, и обычные понятия, взятые в особом повороте (письмо).
Здесь мы начинаем с "деконструируемого" и переходим к "деконструирующему", хотя при желании можно было бы строить понятийные ряды и в обратном порядке. А как нужно, как "правильно"? Деррида очень любит "путать" и "озадачивать" читателя. Вы хотите знать, как меня читать, — говорит он интервьюерам в "Позициях", — все равно: можете начать с "Письма и различия", а в центр этой книги вставить "Грамматологию", а можете начать с "Грамматологии", а "Письмо и различие" вставить как набор иллюстраций наряду с очерком о Руссо. А если расширить перспективу, то можно представить себе все три работы 1967 года как одно общее вступление к еще не написанной работе или же как эпиграф — но уже к тому, чего вообще никогда не удастся написать. Так на наших глазах меняется угол зрения и масштаб рассмотрения текстов.
Вместе с изменением утла зрения меняется и вид концепции. Прежде чем перейти к обсуждению основных ее понятий, попробуем еще раз зафиксировать то состояние сознания, для которого эти понятия значимы, и наметить некоторые связки между ними. Например, так. Жизнь усложнилась, от человека до истины дотянуться все труднее, между ними — расширяющийся слой посредников, наросший в языке. "Наличие", область данного и несомненного, отступает в бесконечную даль. Между ним и нами вытягивается ряд ступеней, каждая из которых доносит до нас только "след" предыдущей. Этот ряд такой длинный, что даже за ним, на горизонте, мы отчаиваемся предполагать окончательное наличие, а предполагаем лишь ступени-следы, сгущающиеся за нашей спиной в "прото-след". Ступень от ступени, след от следа отличается "различием". Общую индивидуализирующую функцию этих различий мы называем "различАнием". Способ ее осуществления мы называем "письмом" или, скорее, "прото-письмом" (слова "письмо" и "прото-письмо" — это постоянно обыгрываемая метафора: ведь письмо — это расчленение потока речи на слова, звуки и буквы, а здесь имеется в виду сам принцип расчленения, артикулирования). Неполнота каждого следа связана с тем, что мир перед нами предстает не в бытии, а в становлении. А точнее, одновременно и во времени становления, и в пространстве расчлененного расположения, или "разбивки". Каждая частица этого мира соотносится не только с собой в прошедшем и будущем, но и со своими соседями в синхронно-настоящем. Эта двоякая соотнесенность называется "восполнением": каждая неполнота стремится к полноте, но никогда ее не достигает, ибо чем больше добавляется извне, тем больше изымается из как бы наличного. Так как единое и полное наличие растворилось во множественности следов и она бесконечна, то эта бесконечность не может быть центрирована, иерархизирована, "логоцентрична": отношение между отдельными ее неполнотами определяется не логикой самотождественного разума, а логикой несамотождественного восполнительства, побуждаемого сперва потребностью, а по миновании потребности — воображением.
Конечно, Деррида воспротивился бы такой суммарной картине его представлений и заявил бы, что никакой суммарной картины у него нет; тем не менее она все же возникает, и при взгляде со стороны мы можем исходить только из нее. А при взгляде изнутри, конечно, для Деррида главное — не итоговая картина, а процесс работы: ему важно, чтобы вязкая толща языка-посредника, в которой барахтается человек, не затвердела, и он старается разбить ее трещинами, расчленить и перерасчленить. От этого — намеренная парадоксальность его терминологии: "след" (неизвестно чего), "письмо" до языка (потому что сквозь толщу посредников звучащая речь не доходит, и письменная становится важнее); от него же — демонстративная нестандартность стиля, напряженно стремящегося выговорить языком нечто отрицающее язык.
И все же постараемся вычленить в этом процессе, как бы приостановив его, отдельные понятия и рассмотреть их поодиночке. Все перечисленные ниже понятия берутся только из данной книги.
Наличие (presence)
Способ бытия всего, что существует (и в онтологическом, и в антропологическом смысле). Это огромная по силе и объему абстракция, придуманная Деррида. Истоки ее прежде всего хайдеггеровские. Однако ее можно считать собственным понятием Деррида, концептуальным артефактом, поскольку ничто в предшествующей традиции не может сравняться с приписываемой наличию содержательной емкостью. Для Деррида наличие — это опорное понятие всей западной метафизической традиции. Эта сверхмощная абстракция предполагает такие характеристики, как полнота, простота, самотождественность, самодостаточность, сосредоточенность на том, что в современном философском языке называется "здесь и теперь" (настоящем как вечно присутствующем), нередко — данность сознанию.
Фактически в тексте книги этим общим именем могут быть обозначены события, относящиеся к разным понятийным рядам. Понятие наличия пересекает материальное и идеальное, эмпирическое и трансцендентальное, рациональное и иррациональное, сенсуалистическое и рациональное и т. д. Атрибут наличия будет равно соотносим с понятиями Спинозы и Гуссерля, средневековых мистиков и современных структуралистов. В широком плане равно наличными будут и интеллектуальные очевидности разума, и сенсорные данные, и жизнь в целом.
Наличие и наличность (иногда речь идет о накапливаемых количествах) могут быть представлены в разных формах: как нечто просто наличное (аристотелевский "стол"); самоналичное (точнее, наличное перед самим собой (present a soi) — тут уже Деррида фактически фиксирует некоторую несамотождественность, выход за пределы самодостаточности) — таковы субъект, самосознание, когито; со-наличное (Я и другой).
Логоцентризм
Способ данности, предъявленности наличия в рамках западной философской традиции в целом. Подобно "наличию", "логоцентризм" - это не реально употреблявшееся в классической философии понятие, но ретроспективно построенный образ умопостигаемости, преобладающий в западной философской традиции.
Рассмотрим оба корневых элемента этого составного слова. "Логос" по-гречески это разум, слово и, реже, пропорция. Преобладающим является первое значение, но для Деррида явно важнее второе — тут он следует одновременно и Евангелию от Иоанна, и современному структурализму "Центризм" предполагает иерархию: для Деррида наличие центра — это помеха беспрепятственной игре взаимозамен между элементами внутри структуры [2]. Центрация — это такой способ идентификации или самоидентификации чего бы то ни было, при котором выделенный фрагмент вещи рассматривается как ее средоточие, и все стягивается к нему, как к ядру, основе. Для Деррида (как и для его французских современников) главное в "логоцентризме" — это логос как "слово", или даже логос как "звук" (фония), и только потом — как учение, знание, разум.
Иначе говоря, мысль, данная в слове и выраженная в звуке, становится опорой самоотождествления и гарантией самодостаточности любых образований человеческого сознания. Отметим тут две важные вещи: 1) что в греческом слове "логос" звук начисто отсутствует, поэтому Деррида иногда приходится усложнять свою конструкцию, предъявляя ее как фоно-логоцентризм; 2) что русский язык, по чистой случайности, тут очень помогает Деррида: "логос" и "голос" так близко созвучны, как им не удается быть во французском языке. Слово и звук непосредственно являют нам жизнь человеческой души, нарушая все критерии внутреннего и внешнего, близкого и далекого: даже если нам кажется, что наш голос идет откуда-то извне, он на самом деле выступает как первое и самое непосредственное проявление нашего душевного состояния.
Как и в случае с понятием наличия, сказанное не означает, что все философы многовековой традиции пишут только в логоцентрических понятиях: в их текстах может не быть ни "логоса", ни "голоса" как таковых, но все равно фактически предполагается, что через какое-то число опосредующих звеньев эти тексты и понятия можно свести к этой логосно-голосной основе. Поэтому тезис о логоцентричности западной культуры и западной философии провозглашается как нечто абсолютное и непроблематичное, а отдельными формами, так или иначе сводимыми к логоцентризму, оказываются и онто центризм, и телеоцентризм, и особенно — теоцентризм. Знаковость и теоцентричность — особенно с момента соединения греческой мысли с христианством — выступают почти как синонимы. (Позднее к этому списку "центризмов" — онто-тео-телео-фоно- и проч. Деррида добавит и психоаналитический "фалло-центризм" под влиянием лакановской концепции фаллоса как главного означающего.) Тут возможны и разные другие кентавры и гибриды, вроде онто-теологии, онто-телеологии и проч.; в любом случае и начала и концы, и причины и цели — все это, устремляясь к умопостигаемости, должно быть представлено в логоцентрической форме.
Метафизика
Дисциплина, оформляющая проблематику наличия и логоцентризма в единое целое. В философский словарь нам лучше не смотреть: метафизика в данном случае не означает ни учения о бытии в противоположность учению о познании, ни метода познания, противоположного диалектическому учению о противоречиях. Метафизика предстает здесь прежде всего в своем этимологическом смысле — как после-физика. Нам известно, что рождение метафизики потребовало огромной умственной работы; нужно было отвлечься от чувственно-данного, например, в зрительном "виде" увидеть незримый (видимый лишь умственному взору) эйдос, а в руке, держащей палку, угадать возможность "хватания" (понятие, поятие) вещи умом. Потом люди забыли и об исходных чувственных впечатлениях, и о самой работе метафорического переноса: им стало казаться, что они всегда находились в после-физике и что ее понятия само собой подразумеваются. В качестве такого само собой подразумевающегося богатства метафизика сохранила многие понятия (тело—душа, вещь—идея, означающее—означаемое, явление—сущность), которые имеют вид оппозиций, но на самом деле всегда предполагают уже достигнутое первенство второго — "послефизического" (духовного, душевного, сублимированного, бестелесного). Общая форма оппозиции, которую утверждает западная метафизика, — это оппозиция чувственного и умопостигаемого. Понятия метафизики для Деррида — это основной объект расчленения, деконструкции.
Нам важно понять, что метафизика — это именно некое дисциплинарное пространство, топос, место. Все, что относится к области наличного и дается нам в логоцентрическом модусе (как логос-голос), может быть увидено, схвачено, переработано — деконструировано — только в определенном пространстве. Отсюда — множество пространственных метафор, метонимий, других тропов, с помощью которых Деррида косвенно пытается наметить для самого себя и показать нам и способы движения мысли в метафизике, и главное — возможность поставить это движение под вопрос.
Вот лишь некоторые из этих объектов и вместе с тем приемов деконструкции: "наружа" и "нутрь", по сю сторону и по ту сторону, превзойдение, пропасть, рисковать, действовать, как контрабандист (исподтишка), выслеживать добычу, как охотник (точнее, охотничья собака, которая имеет тонкий нюх на добычу), составить план местности, топтаться по сю сторону метафизического загона, ограды, предела (cloture), но так близко к забору, что уже, кажется, начинает виднеться что-то и по ту сторону ограды... Постоянно подразумевается и явно требуется "двойное прочтение", "двойная наука", "двойная игра": читать как бы внутри метафизики и читать, обращая внимание на трещины-расселины (или, напротив, на то, что выпирает на общем фоне). Пусть каждый сам продолжит эту увлекательную работу, выбрав из общего перечня способов обращения с метафизикой то, что ему больше подходит.
Нам же стоит только помнить самое главное — неуместность "революционных" порывов: никакими наскоками нам не удастся разрушить западноевропейскую метафизику, да собственно и незачем это делать, если у нас ничего, кроме нее, нет, и неясно, может ли еще быть. Вопрос о принадлежности или непринадлежности какой-либо концепции или понятия к метафизике возникает для Деррида с навязчивой неотвязностью. Деррида часто говорит, что в этих вопросах он не хочет и не может судить, "рубить с плеча", но все равно нередко — судит.
Разумеется, и речи быть не может о том, чтобы всё в текстах западной философской традиции покорно укладывалось в наличие, лого-центризм или метафизику. Они полны противоречий, нестыковок, "симптомов" всякого рода — от психоаналитического до поэтического, — которые свидетельствуют о том, что что-то тут не так ("прогнило" или всегда хромало). Деррида явно сомневается в возможности когда-либо выйти из метафизики, и потому даже свое самое знаменитое понятие — "различАние" (differAnce) — он уверенно назовет "метафизическим" понятием ("РазличАние", 1968)[3]. И все равно он строит свою программу на "борьбе" с метафизикой, на выявлении генеалогии метафизических понятий и обобщает эту работу-борьбу словом "деконструкция".
Деконструкция
[4] Один из лучших путеводителей по программе деконструкции — "Письмо японскому другу"[5]. Тут говорится о том, что по сути главный вопрос деконструкции — это вопрос о переводе. Само понятие деконструкции было введено именно в "О грамматологии"[6], хотя тогда Деррида еще не думал, что оно станет лозунгом, установкой целого направления исследований. Поначалу он просто пытался получше перевести немецкие понятия Destruktion и Abbau, найти для них хорошие французские эквиваленты. То, что получалось при переводе, звучало слишком разрушительно, и Деррида продолжал поиск уже по французским толковым словарям. В одном из них он даже встретил более уместное значение (разборка целого для перевозки на новое место), покуда в словаре Бешереля не нашел наконец то, что искал. Искомая деконструкция имела или хотя бы подразумевала и негативный, и конструктивный смысл: так, "деконструкцией" оказывались при переводе слом и переделка иностранного слова, а "конструкцией" — воссоздание этого слова на родном языке.
Очевидно, что Деконструкция требует одновременно и структуралистской, и постструктуралистской методики. Структурализм предполагает разбор наличных целостностей (социальных, культурных) и затем сборку структур как совокупностей взаимодействующих элементов. Постструктурализм требует выхода за пределы структур, он ищет в структурированном неструктурное. Одним из путей выхода за пределы структур было рассмотрение того, как данная структура была построена, выявление "генеалогии" образующих ее понятий. В этом последнем смысле Деконструкция вовсе не будет разрушением, хотя она и требует подвешивания, приостановки действия, перечеркивания всех традиционных понятий (слова "перечеркивание" или "похеривание" - наложение буквы "X" при гашении марки — следует понимать буквально: слово не вымарано, его можно прочитать под перечеркивающим его знаком).
Деконструкция, по мысли Деррида, не должна быть ни анализом (в ней нет сведения к простейшим элементам), ни тем более — синтезом (хотя некоторые критики, например Р. Гаше, видят результат деконструкции в создании неких прото-синтезов на инфраструктурном уровне). Это не критика (в обыденном или в кантовском смысле слова), не метод (хотя в США критики склонны считать деконструкцию методологией чтения и интерпретации), не акт, не операция. Деррида стремится уйти в трактовке деконструкции от субъектно-объектных определений: Деконструкция — это не стратегия субъекта, а "событие" или, в конце концов, тема, мотив, симптом чего-то иного — какой-то другой проблемы — тут Деррида, как обычно, уходит от ответа. Что же касается деконструкции как события, то очевидно, что само по себе событие деконструкции произойти не может: для того чтобы оно состоялось, нужны усилия, стратегии, средства.
Часто под деконструкцией понимается такое обращение с бинарными конструкциями любого типа (формально-логическими, мифологическими, диалектическими), при котором оппозиция разбирается, угнетаемый ее член выравнивается в силе с господствующим, а потом и сама оппозиция переносится на такой уровень рассмотрения проблемы, с которого видна уже не оппозиция, но скорее сама ее возможность (чаще — невозможность). Критики много спорили о том, удается ли Деррида "снимать", разбирать бинарные оппозиции западной культуры или он лишь меняет знаки, эмансипируя униженные элементы оппозиций. Читатель сможет судить об этом сам, прочитав книгу, где дается множество ярких примеров разборки оппозиций. Итак, Деррида предлагает нам понять деконструкцию не вообще, но лишь в конкретном ее осуществлении, т. е. в цепочке взаимозамещений между понятиями, ряды которых открыты в бесконечность.
Понятия деконструирующей группы поначалу добываются как результаты деконструкции, но затем уже и сами могут применяться как ее средства и орудия. Мы остановимся здесь на нескольких наиболее важных понятиях, а именно: след (прото-след), различие (различАние) и письмо (прото-письмо). Понятия следа, письма, различия уже использовались в философии, психоанализе, лингвистике, но были усилены Деррида, превращены им в новые концептуальные инструменты. Каждое из этих названных понятий окружено веерами (или продолжено в рядах) других, более конкретных понятий: например, разверткой понятия "след" будут и "метод" (букв.: путь), и тропинка-пикада, и механизм письма как сохранения следа путем нацарапывания (по-гречески писать и значит "царапать")...
Эти три понятия — "след", "различие" и "письмо" — резко противоположны по смыслу "наличию" и "логоцентризму", хотя между ними нет логического отрицания и они не образуют бинарных оппозиций. Так, в противоположность наличию "след" и "различие" заведомо лишены полноты и самодостаточности (они суть воплощенное неналичие или антиналичие); в противоположность логоцентризму "письмо" (и тем более — прото-письмо) основано на отказе от единства звука и смысла.
След, прото-след
Общая форма неналичия, находящая свое выражение в такого рода множественной соотнесенности всего со всем, при которой задача определения того, что именно с чем соотнесено, становится неразрешимой. След (тем более самостирающийся) — главная форма неналичия, и потому понятно, что устранение, редукция следа — общая тема метафизики. В рамках той картины (мира), которую предлагает нам Деррида, нет ничего наличного — простого, полного, "здесь и теперь" доступного, самотождественного и самодостаточного. Деррида нагружает след полным набором взаимно противоречивых предикатов: след не наличествует и не отсутствует; он и наличествует, и отсутствует; он столь же (весьма двусмысленное уточнение) наличествует, сколь и отсутствует. След равно относится и к природе, и к культуре. Он предшествует всякой мысли о сущем и неуловим в простоте настоящего, наличного, тождественного. Движение являет и скрывает след: он неуловим в простоте настоящего. Но по сути след есть удержание другого внутри тождественного, и потому нам необходимо вырвать след из классической схемы мысли.
Чтобы понять, что такое след (и прото-след), попробуем в порядке эксперимента встать на иную — не привычную и не "наивную" — точку зрения. Попробуем увидеть предметы не готовыми и ставшими, а только становящимися, а сами пространственно-временные координаты, в которых нам так или иначе даются все предметы, — не заранее заданными, а тоже лишь складывающими в процессе восприятия. Тогда, пожалуй, станет немного яснее, как в бесконечном переплетении элементов, фрагментов, частей, узлов и сочетаний (живого и неживого, природного и культурного, физического и психического) искомый смысл отступает и дается лишь как след (бывшего или не бывшего), но и след уходит куда-то в бесконечность, обрекая любой поиск первоначала на неудачу
Возможны различные конкретные формы следа. След может быть "мотивированным" (например, психический отпечаток внешнего впечатления), "условно мотивированным" (например, слово "стол" при отсутствии стола, который я только что видел, а сейчас не вижу). Но могут быть и следы с утерянной мотивацией: это усложненные цепочки следов, неизвестно к чему относящихся. Наконец, можно вообразить и вообще не мотивированный след. Назовем его прото-следом: в этом случае абсолютная первичность следа заведомо исключает возможность первичности чего бы то ни было другого (именно след вечно первичен) и тем самым стирает след (который не может быть первичным и самодостаточным).
Вопрос о следе у Деррида свидетельствует об огромном влиянии психоанализа: главное здесь — такие понятия Фрейда, как "последействие" (Nachtraglichkeit), "пролагание путей" (Bahnung). Следы памяти и "проложенные следы" в работе психики часто оказываются аффективно нагруженными (см. в книге цитату из Мелани Кляйн как иллюстрацию психологической нагрузки опыта письма и чтения в культуре и в жизни индивида).
Помимо Фрейда другими предшественниками мысли Деррида о следах были, по его собственному признанию, Ницше, Хайдеггер, Гуссерль, Левинас, биологи, психологи, причем каждый подчеркивал в следе - свое. Особенно важной здесь оказывается феноменологическая концепция внутреннего восприятия времени: время как бы растянуто между прошлым и будущим — в опыте "удержания" прошлого и "предвосхищения" будущего. Однако феноменологическая установка оказывается бессильной перед следом. Она полагается на дословесные интуиции и не улавливает, например, того бессознательного (или пред-сознательного) опыта, который Фрейд закрепил в понятии "последействия": смысл любого опыта не дан человеку прямо, он строится не в настоящем, а в будущем, обращенном в прошедшее, он развертывается постепенно, на других "сценах"; но в любом случае для того, чтобы этот сложный, как бы заторможенный, но, по сути, очень трудный и интенсивный процесс мог происходить, требуется, чтобы следы опыта надежно сохранялись.
Помочь нам разобраться со следом может знак — эта пятая колонна в метафизике — то, что, всецело принадлежа метафизике, позволяет нам ее деконструировать. В каком-то смысле след — это знак в динамике. И если вначале был знак (а не вещь, не референт, не интуиция), то это лишний раз показывает, что вначале был след. Однако помимо явных следов - словесного знака, замещающего вещь в ее отсутствие, или письма как нацарапанного следа речи, есть и другой след, о котором уже упоминалось, — Деррида называет его прото-следом. Это конструкт, артефакт, указание на то, чего вообще не было в вещной форме: это общий принцип артикулированности и расчлененности, на основе которого только и могут далее появляться тождества и различия, наличия и неналичия. Таким образом, если ранее мы представляли себе хотя бы какое-то начало (начало начал), до которого простирается пустота, преодолеваемая усилиями креационистских теологий, то теперь о началах не может быть и речи. Нет ни хороших, ни плохих начал — ни начала как акта творения, ни пришествия зла в нечто неизбывно благое (и это уже показывает нам стержень спора Деррида с Руссо и его теорией возникновения языка и письма).
Напомним, что конкретных примеров следа на страницах этой книги — множество: так, это и общий рельеф местности, и поломанная телеграфная линия (в главах о Леви-Строссе), и борозда, оставляемая плугом на пашне, и бустрофедон (тип вспашки, похожий на способ письма: доходя до края поля или страницы, мы поворачиваем вспять). Все эти следы прочерчивают, артикулируют пространство и время человеческой жизни и становятся средствами их постижения.
Различие, различАние
Как увидеть различие? Это значит увидеть в наличном неналичное, а в тождественном — нетождественное. Достаточно сосредоточиться на настоящем, и мы увидим трещины, свидетельствующие о том, что настоящее и наличное не тождественны самим себе, отличны от самих себя, внутренне дифференцированны: в них "еще" сохраняется прошлое, но "уже" предначертывается будущее.
Итак, различие — это противоположность наличию как тождеству и самодостаточности. Можно полагать, что изначальность различий, различенность — это следствие антропологической конечности человека, несовпадения бесконечного и конечного, de jure и de facto, вещи и смысла. Человек занимает промежуточное место в общей структуре бытия. От животного его отличает нереактивность, сдерживание непосредственных побуждений, превращение физиологических потребностей во влечения, которые не могут удовлетворяться тут же на месте, а в известном смысле, и вообще не могут удовлетворяться. От Бога его отличает неспособность к непосредственно интуитивному, прямому усмотрению смысла бытия вообще и собственной жизни — событий, поступков, текстов — в частности. Творец Вселенной не имеет различия между творимым бытием и смыслом бытия, они для него едины. Человек, и даже самый творческий, в этом смысле - не творец, а постигатель Вселенной. Тем самым различие, различенность дважды, с двух разных концов выходит на первый план — как промедленность в сравнении с животными реакциями и как отсроченность смыслов в общем — сложном и опосредованном — процессе означения [7].
Понятие различия, если отвлечься от его богатой философской истории, внятно начинающейся с differentia specifica Аристотеля, более непосредственно навеяно у Деррида (и у других современных французских авторов), по-видимому, прежде всего Гегелем и Соссюром. Первый момент — это расщепление диалектической пары противоположностей тождество/различие, разнесение самодостаточных полнот и дифференцирующихся) следов по разным регистрам и выведение различия на первый план. В остальном выяснение отношений Деррида с Гегелем и диалектикой в "общей" и "частной" форме — это достаточно запутанный вопрос, в котором ясен только абсолютный отказ Деррида от идеологии "снятия" (между прочим, Деррида предложил переводить Aufhebung на французский язык как relever). Второй момент — это отношение Деррида к понятию различия в его структуралистском (соссюровском) истолковании. Как известно, для лингвистического структурализма, а затем и для структуралистской мысли, перенесенной в другие области гуманитарного познания, различие — это всегда системное смыслоразличающее качество: те различия, которые не являются смыслоразличающими, вообще не входят в систему. Так вот, именно эти внесистемные и несмыслоразличающие различия и абсолютизирует постструктурализм в целом. Это имеет отношение и к пониманию различия у Деррида.
Однако этими спецификациями понятие различия у Деррида не ограничивается. Он вводит еще одну операцию, которая радикально усиливает различие и закрепляет сложное и опосредованное отношение человека к смыслам. Она названа словом "различАние" (differAnce): на слух это понятие не отличается от обычного difference (различие) и выявляет свое своеобразие только в письменном виде. Этот неологизм, или неографизм, Деррида трактует как нечто сходное с греческим средним залогом — вне антитезы активности и пассивности[8]. РазличАние — это условие формирования формы, условие означения. Позитивные науки могут описывать только те или иные проявления различАния, но не раз-личАние как таковое, хотя процессы и состояния, связанные с различАнием, имеют место повсюду. РазличАние лежит в основе оппозиции наличия и отсутствия, в основе самой жизни.
РазличАние предполагает двоякую деформацию пространства и времени как опор восприятия и осознавания. А именно, различАние — это промедленность, отсроченность, постоянное запаздывание во времени и отстраненность, смещение, разбивка, промежуток в пространстве. Выше у нас шла речь о том, что наличие представляет собой единство "здесь и теперь", настоящего момента и данного места, И это единство разбивается различАнием — его временной аспект промедляется, а его пространственный аспект — включает "разбивку", "интервал", отстранение. При этом оба типа деформаций — и временные, и пространственные — взаимодействуют и переплетаются. В слове "различАние" слышатся, таким образом, разные значения: различаться, не быть тождественным; запаздывать (точнее, отсрочиваться во времени и отстраняться в пространстве); различаться во мнениях, спорить (франц. differend).
Вслед за Гуссерлем здесь особенно важно именно взаимосоотнесенное становление пространства и времени, это становление-временем пространства и становление-пространством времени. В отличие от Гуссерля, который отступает к своим первичным доязыковым интуициям, Деррида стремится не к первоначалу, а туда, где происходит отстранение-отсрочивание всего в человеческом мире, где разрастаются подстановки и замены. Однако в итоге эта конструкция отсрочивания и отстранения выступает не как результат, а как условие — как то, раньше чего ничто другое невозможно.
Письмо, прото-письмо
Общая артикулированность, членораздельность в работе психики, сознания, культуры (письмо в обычном смысле слова редко встречается на страницах этой книги; лишь иногда речь идет о культурно-исторических формах письменности). Если след был прежде всего опровержением самодостаточности наличия, а различие — опровержением его самотождественности, то письмо (и прото-письмо) - это в первую очередь опровержение логоцентризма как тождества логоса и голоса в западной культуре. Собственно говоря, это преодоление наличия следом и различием уже создает возможность письма, которое определяется полным набором отрицательных характеристик:
оно не зависит ни от наличия, ни от отсутствия, ни от причин, ни от целей; оно выступает как опровержение любой диалектики, теологии, телеологии, онтологии и т. д. В данной книге вся западная культура трактуется как отображение того или иного состояния письменности, а появление науки, философии, познания вообще — как следствие распространения фонетического письма. Характернейшая черта западной метафизики — это забвение или унижение письма по причинам познавательного (несущественное, вторичное), морального (подмена, маска), политического (замена личного участия представительством) свойства.
Почему Деррида выбирает именно письмо — этот вопрос уже вставал перед нами. Среди современников Деррида понятие письма развернуто использовалось, например, Бартом. К тому же именно Барт предложил создать дисциплину под названием артрология (суставоведение), которая бы изучала членоразделы любого типа в культуре: так что если бы этот термин уже не был использован, грамматологию стоило бы, наверное, назвать "артрологией". Артикуляция, приведение к членораздельности, членоразделение — это общее условие любого человеческого опыта. В этом смысле нанесение следов — это тоже вид артикуляции. Так, в проблематике письма следы и различия концептуально обогащают друг друга. В "О грамматологии" мы найдем всевозможные типы письма — нарезки, насечки, гравировки и другие типы нанесения следов, установления артикуляций - со(рас)членений. На одном только примере руссоистской теории возникновения языка мы можем проследить различные этапы и стадии превращения чистой вокализации в членораздельную речь, а они предполагают постепенное наращивание артикулированности: руссоистский идеально-певучий язык, напомним, рождается на юге, однако на пути к северу в нем увеличивается число согласных и так до уже заметных глазу нацарапываний собственно письма в каком-то прочном и сохранном материале.
Если устный, речевой знак — это знак вещи, то письмо — это "знак знака": графический знак замещает устный знак в его отсутствие. Но это лишь одна сторона дела. Для Деррида важно не столько собственно письмо, сколько именно письмо в широком смысле слова, объемлющее любую "графию" (ср. хорео-графия, спектро-графия, рентгено-графия) или даже просто любую про-грамму (по-гречески: пред-писание), а кроме того, связывающее письмо с другими близкими понятиями — граммой, грамматологией, грамматографией, графологией, графией, графикой. Но и это еще не все: важнее письма в широком смысле (то есть любой записи, осуществляемой в любом материале) оказывается некое прото-письмо: уже не сама запись, а лишь ее возможность — условие любой дискурсивности, любой расчлененности, любой артикулированности — как речи, так и письма, а также любого движения.
Таким образом образуется и укрепляется более фундаментальный уровень условий возможности артикуляции: прото-письмо, прото-след и различАние оказываются отчасти синонимичны и в любом случае со-членимы. В основе всех трех операций — перехода от письма к прото-письму, от следа к прото-следу и от различия к различАнию — лежат сходные процессы отступания на следы и квази-обосновывающий ход мысли. Именно поэтому, согласно Деррида, во всех этих случаях и не складываются простые бинарные оппозиции — только с измененным акцентом на ранее униженном члене оппозиции. Так, мы не должны трактовать "след" (даже и самостирающийся) — как простую оппозицию наличию, "различие" — как простую оппозицию тождеству, "письмо" — как простую оппозицию речи (или в целом логоцентризму).
Деррида строит иную картину. Обратим внимание: наличие и лого-центризм остались позади, достигнуты и укреплены некие новые позиции - "след", "различие", "письмо"; однако и с этих новых позиций он опять уходит — в иные пространства и времена. В самом деле, след отошел на позиции прото-следа, различие — на позиции различАния, письмо — на позиции прото-письма. Установлена круговая оборона сложно достигнутых позиций дифференцирующей мысли по отношению к мысли, ориентированной на самодостаточность и самотождественность. Так, прото-след есть отступание на такие позиции, с которых можно видеть как наличие, так и отсутствие. Прото-различие (различАние) есть отступание на такие позиции, на которых можно видеть и тождество, и различие. Прото-письмо есть отступание на такие позиции, с которых можно видеть как речь, так и письмо в узком смысле слова. Однако вся эта конструкция не должна, по идее, превратиться в новый бастион — вокруг метафизики или анти-метафизики: тут нам надлежит увидеть в действии сам принцип артикуляции любых содержаний сознания и психики, механизм ритмического расчленения опыта, новых возможностей означивания в рамках иначе прочерченных координат пространства и времени.
А теперь мы переходим к последнему из отдельно вводимых здесь понятий - понятию восполнительности: оно занимает совершенно особое место в этой книге. Оно взято из нефилософских текстов Жан-Жака Руссо, но это не частное понятие: оно обозначает у Деррида особую логику, отличную от логики тождества.
Восполнение, восполнительность
Общий механизм функционирования всех указанных выше понятий и осуществления всех процессов, к которым они имеют отношение. В самом деле: что такое различАние в действии? Каким образом все наличное теряет или вновь обретает свою определенность? Как осуществляется постижение отсроченного, промедленного, взвешенного? Как следы и их сочетания складываются в те или иные осмысленные конфигурации? Как работа психики на уровне прото-письма наполняется конкретным содержанием? Как живет это содержание внутри знания и за пределами знания? Ответ: по логике восполнения, восполнительности.
Понятие восполнения для Деррида одновременно и общее, и уникальное. Взятое из Руссо и прежде всего опирающееся на конкретные и даже интимные смыслы жизни героя Руссо, оно становится логическим оператором уникальной и почти беспредельной мощности. Восполнение — это общий механизм достраивания/доращивания всего в природе и культуре за счет внутренних и внешних ресурсов, соотношение которых не предполагает ни механического добавления извне, ни диалектического раскрытия предзаданных внутренних возможностей путем разрешения противоречий. Если бы мы поместили понятие восполнения сразу после понятий наличия, логоцентризма, метафизики и де конструкции, то сразу увидели бы, как система самодостаточных и самотождественных определений сдвигается с места, как каждое из них оказывается несамодостаточным и несамотождественным, а под ними обнаруживаются следы, выводящие к механизмам построения всего, что вообще происходит с человеком и в жизни, и в культуре.
Какова логика восполнения? Его часто уподобляют добавке, избытку по отношению к некоей уже готовой и цельной тотальности. Однако, это неверно: если бы это было так, то восполнение было бы "ничем", полнота и цельность наличествовали бы и без него. Но восполнение — не "ничто", а "нечто": если имеется восполнение, значит, целое уже не есть целое, а нечто, пронизанное нехваткой, внутренним изъяном. Восполнение в этом тексте Деррида выступает в разных контекстах как структурное правило, игра, порядок, цепь, структура, система, закон, правило, логика, структурная необходимость, графика, механизм, странный способ бытия (предполагающий одновременно и избыток, и нехватку) и даже целая "эпоха".
"О грамматологии" - целая энциклопедия конкретных форм восполнения и самого механизма восполнительности. Восполнение необходимо на всех этапах человеческой жизни, поскольку человек и все его объекты по разным причинам дефектны. Ребенок рождается незрелым, и для него восполнениями различного рода нехваток будут и материнская забота, и кормилицыно молоко, а немного позже — и руководство опытного наставника (чтение книг, воспитание добродетелей). Однако, по Руссо, ущербен и взрослый человек. Из-за того что земля вращается, в каждом месте на земле (кроме разве что умеренной по климату Франции, наиболее располагающей для развития любых человеческих способностей!) чего-то недостает. Кроме этих природных причин есть и собственно человеческие основания для необходимости восполнении. Психика, сознание, воображение строятся не только как механизмы постижения существующего, но и как схемы компенсации недоступного, построения программ будущих действий. Так, человек, который боится людей, восполнит нехватку общения наукой, составлением гербария, прогулками на природе, уйдет с головой в писательство.
Всеобщая восполнительность обеспечивает и органическую выживаемость (на севере людям нужны тепло, огонь, на юге — вода, прохлада), и психологическую выносимость жизни (каждому из нас нужны различные замены или компенсации незаменимого). Так, герой Руссо в "Исповеди" восполняет природную робость в отношениях с женщинами пылким воображением и практикой онанизма, а его знаменитая подруга Тереза выступает как почти мифический посредник, медиатор между природным и культурным: она позволяет избавиться от зла онанизма (культура побеждает природу), но вместе с тем выступает как природная компенсация общественной фальши и лицемерия; однако Тереза не способна стать успешным посредником и заменой — она не заменяет ни "маменьку", ни общество, ни людское признание.
Онанизм соединяет в себе яд и лекарство, недуг и лечение. Онанизм полезен как защита от болезней, как сублимация влечения к недоступной женщине, как возможность обладать в своем воображении всеми женщинами сразу, наконец, как средство выживания душевно хрупкого человека, наделенного безмерной способностью испытывать любовь (полнота переживаний всех восторгов любви была бы для героя, по его собственному признанию, губительна). Однако онанизм вреден как растрата природных сил, как повод для переживания вины, как психологическая фрустрация и т. д. Иначе говоря, трата и бережливость, гибель и спасение, отсроченное наслаждение и немедленное эрзац-удовольствие оказываются почти неотличимыми.
Понятийный аппарат восполнения и восполнительности у Руссо—Деррида очень развлетвлен: это однокоренные слова с частично разошедшимися значениями: supplementaire, supplementarite, suppleance, suppleant и др. В словарном значении supplement предполагает дополнение и замену, однако механизм осуществления этих операций у Деррида, по сути, отрицает как дополнение, так и замену (ничто не приходит лишь извне, и ничто не вытесняет исходное полностью). Кроме того, у Деррида введен ряд частичных синонимов, связанных с добавлением (addition, s'ajouter) и заменой (substitut, remplacer). При переводе понятий этого ряда нами была введена архисемема, построенная на более широкой (латинской, а не французской) основе, — как некоторое этимологическое упражнение в духе языковых игр самого Деррида. Фактически весь смысловой ряд понятия supplement таков: приложение (минимальная связь между элементами), добавление (несколько большая связь между элементами), дополнение (увеличение полноты в том, к чему нечто прибавляется), восполнение (компенсация исходной нехватки), подмена (краткое или как бы нечаянное использование извне пришедшего вместо изначально данного), замена (полное вытеснение одного другим).
Читатель может проследить работу механизма "восполнительности" по текстам Руссо. В самом деле (здесь и далее страницы оригинала — 208), знак выдает себя за нечто самодостаточное, а на самом деле лишь восполняет скудость и убожество речи; (209) материнская забота невосполнима, ибо она достаточна и самодостаточна; (210) задача воспитания — восполнить нехватку природных сил и подменить природу; (211) дети быстро научаются командовать взрослыми, чтобы таким образом восполнять то, чего им не хватает (свои слабости); (212) разум человека восполняет (недостающие для жизни и выживания) физические силы; (334) жест служит восполнением речи, с ее скудостью и недостатками; (339) развитие языков подчиняется закону восполнительности и замены (например, напевные интонации стираются новыми артикуляциями, чувства восполняются идеями); (369) огонь восполняет нехватку природного тепла; (397) язык восполняет наличие, т. е. отстраняет-отсрочивает его, одержимый желанием вновь соединиться с ним; (397) слово "восполнять" определяет сам акт письма; (412) письмо — это констатация отсутствия вещи, одновременно и зло, и благо, тот запас, который всегда прорабатывает истину феноменов, производит и восполняет ее; (412) разум еще не настолько развился, чтобы своей мудростью восполнить природные порывы; (210) детство взывает к восполнению в ситуации природной нехватки; системы воспитания перестраивают все здание природы восполнениями; (208) восполнение добавляется (s'ajoute) как полнота, обогащающая собой другую полноту; (215) онанизм выступает как опасное восполнение, которое обманывает природу; (225) в Терезе герой Руссо нашел восполнение, в котором нуждался; (228) реальное (le reel) может осмысляться лишь по зову восполнения и на основе следа и т. д. и т. п.
Деррида совершает работу, не сделанную Руссо. В самом деле, Руссо пользовался этим понятием, но не владел всеми его ресурсами и потому часто соскальзывал в область наличия, метафизики. Что же касается Деррида, то для него оно, по сути, стало ведущим в общем ряду орудий деконструкции. Это понятие большого объема, сохраняющее, однако, свое конкретное содержание. А потому разбираемая нами книга, в которой оно вводится и широко прорабатывается, занимает особое место в ряду работ Деррида. Так, подобно платоновскому "фармакону", руссоистское восполнение ("опасное восполнение") это и лекарство, и угроза. Подобно маллармеанскому "гимену", оно указывает и на интимный личный опыт, и на те области жизни, которые связаны с краями, пределами, порогами, головоломными переплетениями внутреннего и внешнего. Однако supplement вмещает и потенциально содержит в себе все это, тогда как другие понятия деконструктивных рядов чаще всего указывают лишь на те или иные отдельные возможности общей логики (или графики) восполнительности.
Восполнение входит и в более сложные конструкции, где оно вскарабкивается на метауровень (восполняющее добавление, восполняющее приложение, восполняющая замена и пр.). Это непосильное бремя для разума — как помыслить структуру, выходящую за рамки языка и механизмов метафизики? Восполнение сводит с ума, ибо не может быть помыслено разумом, будучи его условием, — тут мы уже видим то, что потом ярко разовьется у Деррида, — невозможность помыслить принцип устроения системы внутри самой системы. Для разума парадокс состоит в том, что тут он должен помыслить свое другое, себя как не-себя. Это, как говорит Руссо, "почти непостижимо для разума". И потому слепота к восполнению, неспособность увидеть и постичь его — структурный закон метафизического мышления. Запечатлеть движение, динамику механизма восполнительности в классической логике тождества невозможно. Руссо не способен помыслить восполнение: точнее, он хочет превратить его в простую добавку (!) — чего-то благого или (чаще) злого. Восполнение — это изначальная парадоксальность: "изначальное дополнение" или, иначе, "существенная случайность".
В любом случае, как мы видим, все понятия у Деррида заданы так, что между ними имеются переходы и переправы. "След", "различие", "письмо", "прото-след", "различАние", "прото-письмо" и конечно восполнение, восполнительность — образуют почти синонимический ряд. Читатель сам увидит в последней трети книги, что восполнительность почти всегда выступает как синоним различАния с его способностью промедления и отстранения. Например, протекание времени можно осмыслить в терминах следа, письма, различАния, восполнения: каждое из понятий этого ряда может быть описано в терминах всех других, выступая как то, что подменяет, или как то, что подменяется. Так, промедление-отстояние в реализации человеческого желания наиболее весомо характеризует различАние, но может быть отнесено и к следам, и к письму в широком смысле слова.
А можно сказать и иначе, используя более привычную нам теперь терминологию: след, различие, письмо — это три хронотопики, три узла-сочленения пространства и времени, притом каждое со своим собственным, весьма своеобразным обоснованием (для следа — это прото-след, для письма — прото-письмо, для различия — различАние). Все эти понятия сплетаются в единую ткань, образуют единый текст. Подчас кажется, что Деррида с маниакальной терпеливостью описывает разными словами одно и то же, однако то же самое было на самом деле различено уже одной только помещенностью в различные контексты.
Наши ряды только намечены; вокруг каждого понятия гнездятся десятки других, контрастных или родственных. Читатель, если захочет, продолжит эти ряды: он увидит, как (перво)начало — понятие вполне "метафизическое" — разрывается между традиционным смыслом ("происхождение") и тем дерридианским началом, которое есть либо "уже имеющаяся копия", либо вообще полная невозможность повторения; он убедится в том, что все попытки мысли удержать наличие на путях представления (ре-презентации) оборачиваются абсолютным различием и несоизмеримостью в рамках новых контекстов, что "собственное" и "свойственное" (в каком-то смысле — истинно наличное) дрейфуют в сторону следов и различий, т. е. своей собственной невозможности, и многое другое. Однако при всех этих ограничениях хочется думать, что начало построению некоей открытой системы понятий деконструкции все же было здесь положено.
Теперь оглянемся на то, что же у нас в итоге получилось. Мы строили общий ряд понятий книги как цепочку так или иначе переходящих друг в друга смыслов, чтобы не потерять общую нить рассуждения. Но если посмотреть на все это шире, с более отстраненной точки зрения, мы увидим две несоизмеримые проекции, две различные картины — на одной будут преобладать наличия и полнбты, а на другой — следы и разрывы. Возникает законный вопрос: где истина, а где фантасмагория? И где, между ними, деконструкция? В одном случае наличие истинно, а разрывы и различия иллюзорны, а в другом, напротив, — наличия фантасмагоричны, а следы и различия — реальны. Однако оба эти мира окажутся несамодостаточными: так герой Руссо, живший среди сущностей и наличий, интуитивно прозревает неналичное, а читатель (и даже сам автор), перебравшись в мир следов и различий, тут же начинает испытывать ностальгию по покинутому миру наличия.
В начале своего творческого пути Деррида опровергал центральность и иерархичность как таковые, однако уже тогда, по сути, он отрицал не только центрированную структуру, но и лишенную центра (и стало быть, беспредельную) игру знаков. При этом Деррида намекал на нечто третье — на "игру мира", на то, что снимало бы оппозицию между жесткой центрацией и свободной игрой. Так в дальнейшем движение мысли Деррида вводит в действие "необходимые, но невозможные" предметы, события или состояния, которые, с одной стороны, не подчиняются логике тождества и наличия, а с другой — кладут предел бесконечным знаковым замещениям, и к этому мы еще вернемся.
А теперь посмотрим, как выявленные выше понятия развертываются в конкретном содержании книги.
Грамматология: шаг за шагом. Часть первая. Письмо до письма
В первой части книги ("Письмо до письма"), рассказывает Деррида, будут введены основные приемы и понятия, а во второй ее части ("Природа, культура, письмо") они будут опробованы на примере "эпохи Руссо" (точнее — малоизвестного и при жизни Руссо не опубликованного текста "Опыт о происхождении языков"). При этом эпоха выступает как "текст", а ее исследование — как "чтение". При чтении не следует пользоваться привычными категориями истории идей (и прежде всего — истории философии), но как именно нужно читать "иначе", мы заранее не знаем. А поскольку проблемы чтения возникают лишь в самом процессе чтения, эта работа навсегда останется незавершенной.
Наше внимание сразу направляется к тем аспектам проблемы, которые Деррида называет этноцентрическими и логоцентрическими. Если взять историю западной цивилизации, то в ней особая роль фонетического письма (алфавита) повлияла на все — на философию, науку, культуру. Стать специальным размышлением о письме призвана наука Грамматология. Ее положение неустойчиво: она рождена метафизикой, но стремится от нее освободиться. Да и сама европейская метафизика неустойчива: она постоянно утыкается в свои пределы, хотя и не кончается. На протяжении всей книги Деррида с редкой для него систематичностью различает "замкнутость", определенность (cloture) метафизики и ее конец (fin): первая очевидна, а второй, быть может, вообще никогда не наступит. Чтобы подступиться к метафизике, внедриться в нее, нам понадобится традиционное понятие знака: это и краеугольный камень метафизики, и мощное орудие ее "деконструкции".
Глава первая. Конец книги и начало письма
Программа
В последнее время на первый план все чаще выходит письмо: любая фиксация следов (кинемато-графия, хорео-графия), любая программа (или "пред-письмо") выступают как письмо или запись в широком смысле слова. Тем самым прежний идеал фонетического письма, никогда, по сути, и не реализовавшийся, отступает. Долгое время казалось, что интимная наперсница духа — это речь, а письмо есть лишь ее внешнее условное изображение. Мы начинаем замечать письмо на фоне обшей инфляции языка, когда его функции размываются (и языком называют действие, мысль, сознание, бессознательное, опыт). В нынешней ситуации обнаружилось, что всякий знак (и устный, и письменный) есть лишь знак знака, след следа, означающее означающего, звено в бесконечной цепи отсылок, никогда не достигающей означаемого. Тем самым все стало письмом — или даже прото-письмом (archi-ecriture), общим условием артикуляции. Как правило, мы не замечаем это необычное "письмо", и это вполне естественно, так как оно затмевается звуком и его особой ролью в процессе говорения, восприятия речи.
Означающее и истина
опрос о письме неразрывно связан с вопросом об означающем. Раньше считалось, что означающее и истина исключают друг друга: означающее есть нечто внешнее, вторичное, а истина — нечто глубокое и подлинное. В традиционной концепции знака воспроизводилась эта двойственность внешнего и внутреннего, означающего и означаемого, чувственного и умопостигаемого. Однако такое понимание оказалось невечным, и сейчас мы думаем о знаке иначе. Отныне письмо не хочет быть внешним придатком к логосу, смыслу, истине. Однако это его неподчинение не подразумевает разрушения или деструкции: скорее, оно нацелено на "деконструкцию", т. е. на выявление и показ исторической генеалогии понятий (и прежде всего понятия истины) от досократиков до Хайдеггера. Знаковый момент связи мысли со звуком и звукоизвлечением всегда играл тут важную роль. К какой бы трактовке знака мы ни обратились — в особенности с того момента, когда христианство соединилось с греческой мыслью, — всегда две стороны знака (означаемое и означающее) образовывали оппозицию: лучшее, ценное vs внешнее, вторичное, падшее.
Еще Гегель заметил: человеческое ухо воспринимает не просто колебания звучащего тела, но его "душу", точнее, первичную идеальность самой воспринимающей души. Но это относится не просто к звуку, но к звучанию человеческого голоса, к особому механизму "слушания собственной речи" (s'entendre parler: французский глагол entendre означает и слушание, и понимание), посредством которого субъект, "слушая и понимая", строит самого себя. И этот механизм выводит нас к еще одному важному понятию — наличия и наличности (presence). Наличие — это наиболее общая форма всего того, что дается нам через звук, дается непосредственно и полно. Так, вещь "налична" взгляду человека в качестве эйдоса (субстанции, сущности); мгновение времени выступает как нечто "налично-настоящее"; cogito, сознание, субъективность "наличны самим себе" или, можно сказать, "самоналичны", Я и "другой" — "соналичны" и т. д. Когда все сущее выступает как наличие, это, собственно, и есть наиболее яркое выражение логоцентризма, характерного для всей западной философии. И в этом смысле от логоцентризма не свободен даже Хайдеггер.
Мы не отказываемся от всех этих понятий (и прежде всего понятия знака), ибо они для нас — средство всколыхнуть то наследие, частью которого они являются. Работая с этими понятиями, мы движемся окольными, потаенными тропами. Мы не ищем особой независимой позиции, которая позволяла бы смотреть — допустим, на знак — сверху или же со стороны, и не стремимся разрушить знак (без него неизвестно что осталось бы от нашей культуры), но пытаемся выяснить, что же, собственно, в знаке и других смежных с ним понятиях было детерминировано местом и временем их возникновения и существования.
Записанное бытие
Отныне письмо внедряется и в порядок бытия. Раньше казалось, что вся западная традиция строится на одной общей очевидности: порядок означаемого и порядок означающего разнородны. И потому означаемое (мысль, вещь, реальность, бытие) ни при каких обстоятельствах не может быть означающим. Ницше подошел к этому вопросу иначе. Хайдеггер считал, что Ницше, вместе с Гегелем, остался внутри метафизики, и был не прав: ведь Ницше пытался укрепить свободу означающего по отношению к любым сущностям и потому считал чтение, письмо, текст первичными по отношению к смыслу и истине. Если мы пройдем вместе с Ницше путем его размышлений о бытии, то в какой-то момент мы сами увидим, как его текст поворачивает против метафизики ее же собственные высказывания (и тогда Хайдеггер, который всегда опирался на мысль, покорную голосу бытия, окажется, напротив, пленником традиционных представлений об истине и логосе).
Таким образом, хайдеггеровская постановка вопроса о смысле бытия неоднозначна: Хайдеггер взывает к голосу бытия, но признает этот голос беззвучным, бессловесным, а-фоничным. Хайдеггер находится под властью метафизики, но захвачен порывом к освобождению, причем одно — и это важнейший парадокс — невозможно без другого. Казалось бы, Хайдеггер полностью отвергает динамику знака (и в этом — он сторонник метафизики), однако бытие у него не явлено, а сокрыто (и это удар по метафизике наличия), а конкретные языки, ставящие опыт бытия в связь со словом "быть", тем самым впускают в универсальную проблему бытия игру различий. Хайдеггеру остается прибегнуть к компромиссу; он пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом. Этот знак мешает нам читать, но не вымарывает написанное напрочь. И тогда оказывается, что смысл бытия — не трансцендентальное означаемое, а некий след.
Глава вторая. Лингвистика и грамматология
Если в предыдущем разделе речь шла главным образом о философских предпосылках рассуждений о письме, то в данном случае в центре внимания — вопрос об условиях возможности науки о письме. (Понимание письма здесь скользит по всему спектру значений — от системы письменности как традиционного предмета лингвистики до прото-письма.) Как уже отмечалось, не философия с метафизикой определяют место письма, а письмо определяет место философии и метафизики. Ведь и сама идея науки родилась в определенную эпоху развития письменности — когда фонетическое письмо стало восприниматься как образец для других типов письма. Современная философия подчеркивает важную роль письма в построении идеальных объектов (Гуссерль), а также в осмыслении истории, требующей письменной фиксации опыта.
Таким образом, наука о письме неразрывно связана с истоками, корнями научности, с началом истории как опыта и как знания. Но как построить такое знание о письме, которое не было бы подчинено ни истории философии, ни философии истории? Традиционные позитивные науки не интересуются вопросом о письме, ибо это помешало бы их собственному движению. Вопрос о том, что есть письмо, неизбежно встает перед грамматологией. Может ли помочь грамматологии лингвистика? Чтобы ответить на этот вопрос, Деррида обращается к Соссюру, который строит концепцию языка как системы: в ее основе лежит особым образом понимаемое взаимодействие внутреннего и внешнего.
Наружа и нутрь
У Соссюра язык по сути своей не зависит от письма как способа изображения речи. Устное слово (единство звука и смысла, голоса и понятия или, в соссюровской терминологии, означающего и означаемого) — вот единственный предмет лингвистики. Говоря о письме, Соссюр подразумевает прежде всего письмо фонетическое. Письмо для него — это система произвольных и условных знаков, а потому "естественное", пиктографическое изображение — это вообще не письмо, а идеографическое изображение — лишь отчасти письмо. Но почему Соссюр наложил на себя такие ограничения?
Дело в том, что соссюровская концепция возникла в период становления лингвистики как самостоятельной дисциплины. Если счесть письмо лишь внешним изображением, то это не помешает строить внутреннюю систему языка как самодостаточную и замкнутую. Правда, Соссюр понимает, что, хотя письмо чуждо внутренней системе языка, все равно полностью отвлечься от него нельзя: эта техника опасна, и с ней нужно Уметь обращаться. Именно поэтому он и посвящает "второстепенному" письму одну из самых важных глав в начале своего "Курса общей лингвистики". Однако обрисовать внутреннюю систему языка, якобы не связанную с письмом, — это лишь полдела, нужно научиться беречь ее от вторжений извне. Соссюр не просто считает письмо второстепенным, он обличает его как проповедник и моралист: вторгаясь извне, письмо оскверняет душевную чистоту, извращает естественные отношения между речью и письмом, приводит к маскировке и обману.
И все же, почему объект науки определяется так, что из него исключается система письма — универсальное явление, присущее любому языку? И можно ли называть общей лингвистикой дисциплину, которая не разобралась со своими внутренними и внешними проблемами? Если письмо — явление всеобщее, значит, оно не чуждо системе языка; ведь любой языковой знак можно представить как знак знака, а тем самым и как письменный знак. Но тогда придется отказаться от взгляда на письмо как простое изображение языка. Стало быть, Соссюр не в состоянии помыслить письмо и тем самым дать определение предмета лингвистики в целом. Но концепцию Соссюра можно прочитать и иначе, подчеркнув в ней все то, что фактически отводит письму почетное место среди других форм языковой деятельности.
Наружа есть (зачекрнуто) нутрь
Соссюр знаменит своим тезисом о произвольности и немотивированности знака (и устного, и письменного), Однако именно эта идея заведомо исключает тезис о вторичности письма и не позволяет вывести его за пределы языковой системы. К тому же в самом принципе буквенного письма полностью отсутствует отношение естественной образности в каком бы то ни было смысле. Значит, если мы хотим быть последовательными, нам придется выбирать: либо тезис о произвольности знака, либо тезис о письме как изображении речи (или, иначе, о вторичности письма). Соссюр накапливает противоречивые доводы с маниакальным упорством фрейдовского сновидца: он хочет устранить письмо, а для этого все резоны хороши.
Пытаясь понять суть языка как предмета лингвистики, Соссюр фактически отказывается от звука и от якобы естественной связи звука со смыслом. Материальный звук не принадлежит языку, хотя и является материалом для построения языковой системы. Что же касается языкового означающего, то оно бестелесно, так как создается только различиями. Выход из этих затруднений Деррида видит в трактовке языка вообще как письма, т. е. следа, различия. Опять-таки речь идет даже не о письме, а о прото-письме: оно никогда не станет объектом науки, поскольку само управляет познавательным отношением как таковым. Но если опыт прото-письма недоступен в рамках конкретных наук, то как же мы до него добираемся? Путем многочисленных феноменологических редукций, ставя под сомнение и "региональные" сферы опыта, и даже всю совокупность опыта в целом. Конечно, трансцендентальный ход мысли никак не согласуется с деконструкцией, но как иначе избежать опасности наивного объективизма? Итак, мы все же вынуждены прибегать к трансцендентальному ходу мысли, вычеркивая понятие трансцендентальности, но не забывая при этом, что вычерки — это опознавательные метки на путях будущих размышлений. На помощь прото-письму мы вызываем прото-след, который показывает, что никакого "первого" следа вообще не существует, что до первоначальных интуиции добраться невозможно, так что само понятие феноменологической редукции в данном случае — это лишь набор слов ("момент дискурса"). Тем самым мы упираемся в вопрос о статусе феноменологии применительно к обсуждаемой нами проблематике: всеобщая форма трансцендентального опыта (живое настоящее) есть инстанция наличия и угроза всем следам, но у Гуссерля есть свои возможности мыслить след, и их стоило бы извлечь из его текстов (среди них главное — то, что позволяет мыслить артикуляцию, членораздельность опыта).
Трещина (brisure)
В начале опыта пространства и времени лежит прото-письмо различия, ткань следа, которые формируют любой опыт (в том числе и опыт единства — например, телесной самотождественности). Различие артикулирует, подготавливает почву для сочленений (в том числе двух расчлененных цепочек — звуковой и графической). Мысль о следе и о письме берет средства у феноменологии, но строится иначе. Она учитывает разбивку (espacement) или, иначе, сорасчлененность пространства и времени, а также взаимопревращения одного в другое, например, временное становление пространства и пространственное становление времени. Разбивка, как и прото-письмо, нам прямо не дана, она неналична, неосознанна. Но она становится механизмом становления, построения, конституирования субъекта.
Разбивка первична по отношению к бессознательному или сознанию, и это лишний раз показывает нам, что путь к означению не проходит через то, что может быть наличным, явленным, феноменологически данным: он, напротив, ведет через то, что выступает как прерывность, различие, различАние. Письмо как артикуляторная способность расщепляет в языке все то, что хочет быть континуальным, и вместе с тем сочленяет все то, что кажется разорванным.
И все же: откуда берется вопрос о следе, да и само это слово? След — первоначало смысла, а смысл, в свою очередь, строится на путях последействия (Nachtraglichkeit, apres-coup). След есть нечто записанное независимо от способа записи: это протофеномен памяти, который следует мыслить до всех противопоставлений (например, природы и культуры). След (и прото-письмо вместе с ним) выступает как такое наличие, в которое уже вписано неналичие, и потому он оказывается первичной возможностью и речи, и письма как артикулированных форм языка.
Глава третья. Грамматология как позитивная наука
Грамматология была так или иначе затребована, вызвана к жизни лого-центризмом, а значит, условие ее возможности есть одновременно и условие ее невозможности. Собственно говоря, Грамматология не может быть наукой, но мы обсуждаем ее так, как если бы она могла ею быть. Спрашивается, где и как след превращается в письмо, где и как одни графические системы сменяются другими?
Алгебра: таинства и прозрачность
Возьмем XVIII век: ведь он пытался ценить и то, и другое — и тайное, и аналитически-прозрачное. С конца XVII века и в течение всего XVIII века было много дискуссий о письме. Они шли поэтапно. Первым на очереди оказалось преодоление теологического предрассудка (письмо дано людям богом), который заведомо исключал интерес к конкретной истории письма. Вторым, уже после открытия незападных видов письма, стало преодоление "китайского предрассудка", который заставлял видеть в китайском письме с его "условностью и искусственностью" идеальный философский язык.
Декарт (об этом свидетельствуют, например, его соображения о проекте всеобщего письма) уже понимал, что письмо не дается интуиции и требует расшифровки: стало быть, сам факт письма уже подрывал основы картезианской очевидности. Какими бы ни были конкретные проекты универсального языка (у Лейбница, например, не было явных высказываний о звуке, зато было прямое отношение к китайскому языку как якобы философски образцовому), в них всегда присутствовало понятие абсолютного простого. Китайское письмо было "европейской галлюцинацией", поскольку реальный китайский язык и китайское письмо никого не интересовали, а преувеличенное восхищение иероглифическим письмом не позволяло отнестись к нему как к объекту исследования. Отец Кирхер, например, так восхвалял древнеегипетские иероглифы (за их возвышенность, абстрактность, символичность), что это мешало ему реально приняться за расшифровку. Однако Фрере (применительно к китайскому языку) и Уорбертон (применительно к древнеегипетскому языку) разорвали порочный круг. Так, Фрере пришлось открыто заявить, что китайцы никогда не имели того совершенного философского языка, который хотел бы найти у них Лейбниц. Теоретическое поле мало-помалу расчищалось, так что Шамполиону было куда прийти со своими реальными расшифровками.
Наука и имя человека
Но часто теоретические понятия не помогали, а мешали расшифровкам. И тут возникал порочный круг: чтобы изменить теоретические понятия, нужно было изменить очевидности, лежащие в их основе. Все платили дань инструменталистскому предрассудку, согласно которому язык есть орудие мысли, а письмо — лишь приставка к этому орудию. Из него исходили и лингвистика, и метафизика, и история письма: все они основывались на плохо проработанном понятии знака, предполагающем оппозиции сознания и бессознательного, абстрактного и конкретного, души и тела. В результате наука о письме накопила массу сведений, но их теоретическое осмысление оставалось робким и ненадежным.
Грамматология поставила важнейший для всех гуманитарных наук вопрос — об имени человека и о статусе человека. Если понятие человека едино, тогда различия между письменными и бесписьменными народами должно отойти на задний план. Прото-письмо есть у всех народов, а про-грамма - и вообще у всего существующего (от амебы до логоса и далее — до кибернетических устройств и электронных каталогов). Привычное нам антропологическое равновесие связано с письмом мануально-виэуальным (рукой для глаза). Однако оно постепенно разрушается, так что можно представить себе человека будущего, который, лежа на боку, лишь нажимает на кнопки остатками передних конечностей. Линейное фонетическое письмо постепенно одержало верх над всеми другими видами письма. Так, оно вытеснило "мифограмму", в которой все аспекты письма (искусство, религия, экономика, техника) сливались в единство, оно помогло учету и накоплению в хозяйствовании, оно стало схемой линейного (по прямой или по кругу) понимания истории, преобладающего в европейском сознании. Но сейчас эпоха господства линейного письма и соответствующей ему модели мысли заканчивается повсюду — в литературе, философии, науке, а это, в свою очередь, предполагает новую организацию пространства и времени.
Ребус и соучастие первоначал
А что если назвать нашу дисциплину не грамматологией, а графологией? Только это не будет архаическое гадание по почерку, а современное знание, вооруженное психоанализом, социологией, историей. Тогда индивидуальная графология займется особенностями пишущего, а культурная — соотношениями между индивидуальной и коллективной манерами или стилями письма. Вопрос о психологических нагрузках процессов чтения и письма и о первичном конструировании объектов (по Меляни Кляйн, "хороших" или "плохих") решает психоанализ, а феноменология в лице Гуссерля напоминает нам о том, что построение идеальной объективности невозможно без повторения, закрепления, а значит и письма. Тем самым выявляется важная особенность процесса означения: психологические нагрузки процесса письма непрозрачны для сознания, однако именно они обеспечивают энергией само построение идеальной объективности.
Вопросы истории письма, процесс его постепенной фонетизации и линеаризации лежат в корнях и основаниях всех наук. Однако стоит помнить, что чисто фонетическое письмо невозможно в принципе: в различных видах письма фонетические или нефонетические элементы письма смешаны в разных пропорциях. Вопрос об истоках фонетического письма касается начал и развития всех сфер нашей жизни, и потому, пытаясь расчленить переплетенные корни различных дисциплин, предметов, видов деятельности, сплетение их корней, мы вновь приходим к тому, о чем у нас уже шла речь, т. е. к понятию прото-письма.
Грамматология: шаг за шагом. Часть вторая. Природа, культура, письмо
Введение в эпоху Руссо
Почему эта эпоха для нас пример, образец? Прежде всего потому, что Руссо занимает в истории логоцентризма важное место между Платоном и Гегелем. Он по-своему формулирует и опорный для западной метафизики мотив наличия, и свои сомнения в его надежности. Сначала в истории философской мысли наличие возникало в форме эйдоса, сущности: затем в форме представления или субстанции, наделенной самосознанием: от Декарта и до Гегеля можно говорить о логосе как голосе и самоналичии (субъективность оказывается в известном смысле синонимом слушания-понимания — s'entendre parler — собственной речи). Что же касается Руссо, то у него — своя модель наличия: это самоналичие субъекта в чувстве, чувствующее cogito. Редукция письма происходила все время, но лишь Руссо сделал ее темой своих размышлений. Этот путь к Руссо намечает для нас Леви-Стросс, для которого Руссо - подлинный основатель современной этнологии. А попутно встает и вопрос о структурализме, который господствует ныне в западной мысли и тоже претендует на преодоление метафизики и логоцентризма, хотя на самом деле — причем не в мелочах, а в главном — остается в их власти.
Глава первая. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо
Нам важно понять, в какой мере принадлежность Руссо да и самого Леви-Стросса к метафизике ограничила их научные результаты. Вот Леви-Стросс радуется структурной аналогии между фонемой и терминами родства: а как можно радоваться этой скудной общности структуральных законов? К тому же Леви-Стросс нечеток в вопросе о природе и культуре. В "Элементарных структурах родства" он кладет различие между природой и культурой в основу рассуждения, а в "Первобытном мышлении" говорит о сведении культуры к природе. Эти колебания в трактовке соотношения природы и культуры свидетельствуют о том, что Леви-Стросс одновременно и сохраняет привычную систему понятий, и ведет деконструктивную работу.
Война имен собственных. Урок письма в "Печальных тропиках" Леви-Стросса - это эпизод этнологической войны, столкновение, с которого начинается общение между народами и культурами. Речь идет о намбиквара, которых этнографы нередко описывали как народ отсталый, агрессивный, жестокий. Однако и они - полноправные представители человеческого рода, так как владеют языком и знают запрещение инцеста. Леви-Стросс традиционно считает этот народ бесписьменным - намбиквара не умеют ни писать, ни рисовать, только чертят волнистые узоры на своих погремушках. Но Деррида с этим заведомо не согласен: всякое общество, которое умеет "стирать имена собственные", т. е. вписывать обозначения в разветвленные системы классификационных различий, уже владеет письмом (как механизмом артикуляции социальной жизни и собственного сознания). Иначе говоря, само выражение "бесписьменное общество" для Деррида бессмысленно.
Леви-Стросс рассказывает нам о том, что индейцы скрывают свои имена, а белые называют их условными кличками. Однажды ему довелось стать свидетелем игры девочек, которые, поссорившись, из мести выдали ему имена друг друга. Этнограф воспользовался ссорой детей и выведал у них имена взрослых, содержавшиеся в секрете. Узнав об этом, взрослые наказывают детей, источник информации иссякает, а этнолога мучат стыд и угрызения совести. Все зло идет извне, по-руссоистски восклицает Леви-Стросс: именно иностранец нарушил естественную атмосферу невинной игры, где, несмотря на ссоры детей, царило чувство сопричастности целому.
По Деррида, это суждение Леви-Стросса ошибочно: структура насилия проявляет себя даже в первобытном состоянии, и вовсе не иностранец вносит ее в изначально благое общество. Даже если оставить в стороне реальное насилие в жизни намбиквара, насилием можно считать уже вписывание уникального (имена) в общую систему различий. Однако по сути ничего уникального, собственного никогда и не существовало, а от века начавшаяся работа прото-письма всегда и везде делала любое самоналичие лишь мечтой или фикцией или, иначе, чем-то возможным лишь при условии раздвоения, повторения, записи. А потому леви-строссовское превознесение добродетелей намбиквара столь же неуместно, как и прямо противоположная оценка, явно преувеличивающая их агрессивность, жадность, злобность: это две стороны медали, два варианта единой морализаторской позиции.
Письмо и эксплуатация человека человеком
Урок письма — это урок в Двояком смысле: с одной стороны, научение аборигенов письму, а с другой — урок, извлеченный самим этнологом из этой процедуры. Леви-Стросс приносит туземцам бумагу и карандаши и показывает, как ими пользоваться. Большинство присутствующих только чиркают карандашами по бумаге и вскоре забрасывают непонятное и скучное занятие. Но их вождь более проницателен, он догадывается о властной роли письма: во время процедуры обменов и дарений он притворяется перед своими соплеменниками, будто что-то записывает, а затем проверяет по записям правильность совершаемых операций, подтверждая перед своими соплеменниками свою собственную властную позицию.
Эта история похожа на притчу. Но Деррида не согласен почти ни с чем из того, что Леви-Стросс говорит о письме: так, утверждая, что неолит не знал письма, Леви-Стросс понимает письмо слишком узко; подчеркивая эксплуататорский смысл письма, Леви-Стросс не проводит различий между иерархией и господством и др. Чрезмерно обобщая эмпирические доводы, этнолог на деле остается замкнутым в традициях руссоизма и утопического социализма XIX века; используя какие-то подручные инструменты (марксистские, фрейдистские) и занимаясь, как и индейцы, "самодельщиной", он думает, что строит науку.
Глава вторая. Это опасное восполнение
Порицая письмо, Леви-Стросс неизменно превозносит живую речь, а вот Руссо наряду с похвалами высказывает и сомнения в ее достоинствах. И вообще, Руссо возвеличивал не реальную речь, но лишь такую, каковой она должна была бы быть, но никогда не была и быть не могла. Именно поэтому и потребовалось письмо: ведь оно позволяет восполнить, восстановить то, что ускользнуло от речи. Известный исследователь Руссо Ж. Старобинский считает, что Руссо вынужден писать, чтобы преодолеть непонимание, раскрыть собственные достоинства, показать себя в истинном свете. Не доверяя на слово всем этим объяснениям, Деррида хочет показать нам, что же собственно происходит в процессе письма: в общем, это работа различАния, т. е. такой отсрочки и откладывания, без которых невозможно никакое человеческое желание, обреченное на промедление и неутолимость.
От ослепления к восполнению
Итак, мы должны одновременно осмыслить жизнь Руссо, его теорию письма, его письменную практику Для этого среди всех понятий Руссо Деррида выбирает то, что лучше всего ему подходит, — восполнение (supplement). Так, письмо восполняет нехватки и ограниченности речи, оказываясь одновременно и помощью (добавка к речи), и угрозой (насилие над языком). Два главных значения восполнения — добавка и подмена: они то чередуются, то совмещаются, то допускают вторжение чего-то чуждого извне, то, напротив, предполагают всегда-уже данность чуждого как своего собственного. Наличие (природное, материнское) должно было бы быть самодостаточным;
материнская забота "невосполнима". И все же последующее воспитание восполняет ограниченности природы, оно организует для ребенка, у которого не хватает ни умственных, ни физических сил для жизни, систему подмен, компенсаций, замен-дополнений. Если посмотреть шире, эта система компенсаций и восполнении охватывает всю жизнь общества. Вот человек, увлеченный ботаникой: а все потому, что он не умеет говорить с людьми. А вот другой — он слеп к природным сокровищам, рассыпанным на поверхности земли, и лезет в ее недра ради богатства и роскоши, ослепляя себя — и реально, и символически — долгой подземной работой. Восполнение опасно и "почти непостижимо" для разума.
Руссо использует слово "восполнение" ("это опасное восполнение", говорит он о мучающей его практике онанизма), но не вполне владеет его ресурсами. Как читать его текст, какую истину в нем искать -психоаналитическую, биографическую, метафизическую? И жизнь, и письмо Руссо принадлежат единой текстовой ткани: можно сказать, что (опасное) восполнение и находится в природе, и не находится в природе — оно вклинивается в природу через расщелину между непорочностью (Руссо не непорочен) и девственностью (Руссо остается девственным). И автоэротическое восполнение, и письмо равно опасны для жизни: письмо разрушает живую речь, онанизм разрушает природные силы, и оба блуждают вдали от природных путей.
Цепочка восполнений
В более широком смысле слова онанизм как опыт необходимого восполнения не ограничивается периодом человеческой незрелости, но становится навязчивым переживанием и скрытой основой всего здания значений. Восполнение не наличествует и не отсутствует, оно не есть воздержание и не есть наслаждение: оно всегда лишь строится и никогда не достраивается — это и есть структура, "почти непостижимая" для разума.
Из круга вон выходящее. Проблема метода
Для разума непостижимо все то, что начинается не с начала, а с середины, с посредника. А потому наша главная задача — построить такую схему, которая позволила бы нам это помыслить. Традиционный комментарий лишь удваивает текст, ничего к нему не добавляя. Другие подходы, которые выводят текст к каким-то внетекстовым реальностям (метафизической, психологической, биографической и пр.), нам тоже не нужны. Выходить нам некуда, ибо внетекстовой реальности вообще не существует — и вовсе не потому, что нас не интересует "реальная" жизнь Руссо или его героев, а потому, что У нас нет иного доступа к этой реальности, кроме текста. Эта "реальная" жизнь всегда оказывается для нас лишь письмом, то есть совокупностью артикуляций между заменами, подменами, восполнениями и компенсациями. Чистого означаемого нет, но существует целый ряд маневров, посредством которых означающее притворяется означаемым.
Текст Руссо о происхождении языков был выбран фактически ради понятия "восполнение", но обосновать наш выбор мы не можем: он оказывается "из круга вон выходящим" (exhorbitant). Это может также значить: внешний по отношению к логоцентрической эпохе, позволяющий деконструировать ее целостность. Но не преувеличено ли наше внимание к Руссо? Отнюдь: опыт Руссо бесценен, поскольку он указывает нам на главные места артикуляций, узлов связей или различий внутри своей эпохи. Постигая эти связи, мы идем эмпирическим путем, пользуемся ограниченным материалом, не имеем ничего очевидного, начинаем движение там, где случайно оказались, и идем наугад. Мы руководствуемся не методом, а чутьем (или даже "нюхом"), но это может оказаться надежней трансцендентальной интуиции.
Глава третья. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков"
Все виды восполнения внеположны для метафизики: ведь наличие, по определению, самодостаточно и не должно ни в чем нуждаться. Тем временем разрастаются добавки, подстановки, замены: речь добавляется к интуиции; письмо добавляется к живой речи; мастурбация — к так называемому нормальному сексуальному опыту; культура - к природе; зло - к невинности; история - к первоначалу и пр. В рамках метафизики или логоцентризма восполнительность невозможна, но мы постараемся помыслить ее и все то, что с ней связано, иначе.
Письмо: зло политическое и зло лингвистическое
В "Опыте" голос противопоставляется письму, как свобода — рабству: устный язык — это собственность всего народа, а письмо уже свидетельствует о рассеивании народа и тем самым — о превращении его в раба. И эта тема — развитие языка как симптом политического и социального упадка — характерна для всего XVIII века.
Вопрос о датировке "Опыта" до сих пор остается нерешенным: можно ли считать эту работу ранней, зрелой, промежуточной? По этому поводу выдвигались различные гипотезы: 1) написание текста растянулось на несколько лет, и некоторые важные главы перерабатывались позже; 2) "Опыт" — это развернутое примечание ко "Второму рассуждению" (1755) (Дерате); 3) между этими работами пролегает резкая грань (Старобинский): в "Опыте" преобладает гоббсовская война всех против всех ("одинокий человек, затерянный на земле"), а во "Втором рассуждении" — сострадание к ближнему как всеобщее свойство человека. Примирить между собой все подходы никак не удается. Этому мешает трактовка сострадания в главе об образовании южных языков: она требует выбора.
В решении этого вопроса Деррида использует схемы и цепочки восполнении и изъятий: не следует брать понятие сострадания само по себе — нужно поместить его в ряд взаимозаменяемых понятий и соотнести этот ряд с другими понятийными рядами. Для начала напомним, что мысль о сострадании как естественной добродетели человеческого сердца возникает и в "Опыте", но, кроме того, в нем проводится тема воображения как силы, пробуждающей человека к состраданию (а также к совершенствованию) и начинающей тем самым историю человека и культуры. Деррида вычленяет в текстах Руссо два ряда терминов: с одной стороны - животное состояние (потребность, интерес, чувственность); с другой — человеческое состояние (страсть, воображение, речь, свобода, способность к самосовершенствованию). Как мы видим, человека отличают не столько мыслительные способности, сколько воображение, свобода и способность к самосовершенствованию. Все термины внутри рядов могут дополнять и замещать друг друга. При этом воображение выполняет свою особую, восполнительную функцию, однако, пробуждая в человеке скрытые силы, оно может принести и пользу, и вред, так как способно нарушить природное равновесие между желаемым и возможным. Таким образом, именно через опосредующее звено воображения Деррида приходит к выводу о том, что концепция сострадания в главном не меняется от "Опыта" к крупным сочинениям; именно это соображение определяет его позицию в вопросе о датировке "Опыта" (Деррида тут фактически принимает позицию тех участников спора, которые считают, что "Опыт" первоначально был длинным примечанием к "Рассуждению", затем был переписан в качестве ответа Рамо и, наконец, в 1763 году в последний раз переработан с разделением на главы: см. конец параграфа "Начало спора и построение "Опыта"").
Эстамп и двусмысленности формализма
Руссо считал: сначала были напевная речь и человеческая свобода, потом — нарастание согласных и артикуляций, т. е. катастрофа, которая несет с собой рабство, уничтожение маленького демократического полиса. По Руссо, сущность искусства - естественность, подражание, мимесис. В неодушевленных искусствах внешними средствами воспроизводятся внешние же явления, в живых, одушевленных искусствах (например, в пении) внешнее путем подражания становится выражением внутреннего. Так и эстамп — это искусство, рожденное подражанием (оттиск сохраняет некоторые черты оригинала). Но одно дело подражание как общий принцип искусства, а Другое - разрастание формальных техник подражания. Эту ошибку формализма Руссо видит у Рамо, который стремился вывести музыкальную гармонию из природы, рассчитав ее на основе резонанса звучащего тела. Рамо забыл, что в музыке главное — интонация, мелодия с ее гибкими периодами, а не гармония, которая и сама не способна подражать природе, и мешает мелодии проявить свои способности к подражанию (к тому же гармония в музыке — это явление локальное, европейское или даже североевропейское).
Оборот письма
По Руссо, становление языка имеет свою географию. Языки не развиваются линейно: они совершают обороты и ритмически повторяют природные процессы. Языки рождаются на юге, скорее от "страсти", чем от "потребности", и потому южные языки, в отличие от северных, более живые, чистые, одухотворенные. Однако абсолютного различия между южными и северными языками нет: в страсти есть потребность, а в потребности есть страсть, а потому в каждом языке есть и то, и другое. А вот письмо уж точно рождается на севере; холодное, скудное, рассудочное — оно стирает голосовую интонацию, прокладывает борозды расчленений. Этот конфликт между силой интонации и четкостью артикуляции для Руссо главный. Он думает, что письмо и артикуляция — это болезни языка, но фактически показывает, что и то, и другое существует в языке изначально.
Это движение палочки...
Немой, бессловесный знак был проявлением свободы, а возникновение системы бесконечных отсылок и круговорота знаков есть выражение рабства — эта мысль у Руссо повторяется рефреном. Вот поэтический пример немого языка: когда девушка, не говоря ни слова, рисует тень возлюбленного, то на конце ее палочки возникает образ — одновременно и продолжение ее собственного тела, и почти наличие тела возлюбленного. Однако жест ограничен средой видимости и на большом расстоянии теряет свою действенность. И тогда он заменяется речью. Речь вызывает в нас особое чувство — подчас более острое, чем само наличие предмета (вид страдающего человека не так трогает нас, как его рассказ). Звук насильственно проникает в нас (от зримого можно отвернуться) и доходит до самых глубин души. Но как раз это насильственное внедрение голоса вовнутрь заставляет Руссо умерить похвалу страсти. И тогда возникает ностальгия по скромному обществу потребностей — обществу до общества и языку до языка. Немудрено, что в конце "Опыта" немое, бессловесное общество трактуется так, что его трудно отличить от животных сообществ, а образ языка животных, в свою очередь, одушевляется мифом о языке, свободном от символа, нехватки, подмены, добавления, мифом о жизни, лишенной различАния и артикуляции.
Запись первоначала
С артикуляции, членораздельности, начинается язык. Она устанавливает слово, но и угрожает ему — первоначальному слову как "почти пению". Чем язык рациональнее, тем менее он музыкален, чем лучше он обозначает потребности, тем хуже выражает страсти. Руссо хотел бы представить это как роковую случайность, но описывает ее как неизбежность. Ведь "голоса природы невнятны": это хриплые, нечленораздельные, гортанные звуки. Артикуляция отрывает язык от крика и нарастает с использованием согласных: иначе говоря, язык рождается в процессе собственного вырождения. Желание Руссо найти чистое и абсолютное первоначало неизменно: в сослагательном наклонении Руссо описывает мифическую стадию языка — когда он уже порвал с жестом, с животной потребностью, но еще не стал вырождаться в рассудочный механизм. Именно этот непрочный предел между "еще не" и "уже не" выступает как процесс одновременного рождения языка и общества. Однако, поскольку восполнительность это условие возможности чего бы то ни было в обществе, Руссо вынужден постоянно описывать, как бы вопреки своей воле, схему восполнения (отстранения и отсрочивания) этого первоначала. Не забудем, однако, что письмо есть лишь другое имя этой структуры восполнительности.
И Руссо не справляется с этой сложностью: он либо стремится подчинить механизм восполнительности единству желания, допускающего несовместимые вещи, либо пытается расчленить противоречие на непротиворечивые подструктуры, полагая по одну сторону все членораздельное (язык, общество), а по другую - все слитное (интонация, жизнь, энергия). Однако и в слитном, и в разъятом виде структура восполнительности вновь заявляет о себе. Тем самым и вопрос об исторической принадлежности текста Руссо (включен ли он в метафизическую традицию или выходит из нее) обречен оставаться неразрешимым, хотя чаша весов явно кренится к метафизичности.
Невма
Итак, Руссо пытается нащупать пределы между криком и речью, между языком и доязыком, между природой и обществом. Один такой пример идеальной вокализации — язык младенцев, который понимают лишь кормилицы. Другой пример — "невма" как слитная речь без разбивки, нечленораздельное пение, обращенное к богу и не оставляющее следа. Сосредоточиваясь, насколько можно, на этих идеальных наличиях и "безъизъянных полнотах, Руссо не хочет видеть проблему в общем виде: для него членораздельность, артикулированность - это лишь местная особенность, тогда как в языке как таковом ей ничто не предшествует. И действительно, если считать первоначалом языков юг и страсть, то остается рассуждать лишь об упадке языков, а не о разнополюсности их формирования и функционирования.
Это простое движение перста
Если бы земля не начала в какой-то момент вращаться, золотой век варварства никогда бы не закончился, так как пастушеская жизнь вполне соответствовала природной лени. Бог, коснувшийся перстом оси земного шара, изменил лик земли, и это событие запустило в действие механизм восполнительности. В роли достраивающего, компенсаторного элемента на севере появились огонь и тепло, а на юге, напротив, прохлада источников. Все описание Руссо строится на том едва уловимом пределе, где общество уже образовалось, но еще не начало вырождаться, где язык уже возник, но пока еще остается чистым пением, общность между людьми уже имеет место, но соглашений и условностей пока еще нет, народ уже есть, но еще не настало время отчуждающего представительства. Руссо описывает не сформировавшееся общество, но некое "почти" общество, самый момент рождения, наличие как событие. Зарождаясь, общество тут же отсрочивается и откладывается, начало общественной жизни выступает как начало упадка, юг (абстрактное место начала) сдвигается к северу, вступают в действие знаки и письмо — а это лишь другое имя различАния, отстранения и отсрочки.
Глава четвертая. От восполнения к истоку: теория письма
Но почему все же Руссо не решился опубликовать свою теорию письма: стыдился своей некомпетентности или "пустяшности" самой проблемы, — впрочем, можно ли считать пустяком то, в чем видится опасность? Наверное, он пытался скрыть интерес к письму от самого себя. Ведь письмо — странное явление: восполнение здесь выступает как изъятие, природный механизм нарастания членораздельности "естественным образом" приводит к деградации языка — и Руссо не может это принять.
В XVIII веке было много споров о начале языка: что первично — прямое обозначение, которое потом уступает место метафоре, или наоборот метафора, которая потом упрощается до прямого обозначения? Кондильяк, которого Руссо очень ценил, усматривал начало языка в первометафоре, но считал, что ее порождает не поэтическое воображение, а нечеткость наших представлений. У Руссо концепция изначальной языковой образности строится на иных основаниях: когда человек в испуге называет другого человека, маячащего вдали, великаном, то это можно назвать "прямым" обозначением—только не предмета, а самой эмоции страха (наши чувства — в этом Руссо следует Декарту — никогда не обманывают нас).
История и система письмен
В главах IX и Х "Опыта" показаны три типа общества, три языка и три письма : дикарское (главный персонаж — охотник, главный вид письма — пиктограмма), варварское (главный персонаж — пастух, главный вид письма — идео-фонограмма), гражданское (главный персонаж — землепашец, главный вид письма — алфавит). Впрочем, иногда эти соотношения сбиваются, так что, например, гражданское общество может иметь письмо варварского типа. Охотник рисует животных, а пастух уже записывает слова, но в любом случае ложно было бы думать, что где-то и когда-то мы соприкасаемся с вещью непосредственно: уже в пиктографическом образе сама вещь отсутствует, а цепочка подмен и сдвигов уже пришла в действие (ведь недостаток восприятия побудил к действию внимание, недостаток внимания вызвал к жизни воображение, а воображение позволило построить образ).
Идеальное пространство геометрической объективности, по Гуссерлю (к этой теме, как мы видим, Деррида обращается многократно), возникает в определенный момент развития письменности. Ранее жизненное пространство сосредоточивалось вокруг собственного жилища, и следовательно, эти пространства были разнородны и несоизмеримы. Техника письма сформировала обобщенное социальное пространство. И соответственно, новая трансцендентальная эстетика должна была бы отныне опираться не только на идеальные объекты математики и вообще на уже сложившиеся объекты: она должна была бы искать свои объекты повсюду или строить их самостоятельно (Гуссерль справедливо упрекал Канта в том, что тот исходил из уже существующих объектов естественной науки и заведомо заданных познавательных способностей). Что же касается нашего пространства-времени, то это пространство-время следа.
Алфавит и абсолютное представление
Чтобы идеально представительствовать, образ должен был бы самостираться и становиться как бы самой вещью, однако этого никогда не происходит. Конечно, различные системы письмен постепенно наращивают возможности отчуждения (образа от вещи, графики от образа и пр.), достигающего наиболее высокого уровня в фонетическом письме. Чистая пиктография (изобразительность) и чистая фонография (формальная представленность) — это две идеи разума, пронизывающие всю метафизическую традицию.
Теорема и театр
Итак, вся история письма заключена между двумя полюсами всеобщности — пиктограммой и алгеброй, соотнесенными как естественное и искусственное. Но есть и такие виды письма, в которых умозрительная аналитика сочетается с наглядностью. Таково всеобщее письмо науки, или "теорема" (греч.: "акт рассмотрения"): на нее достаточно взглянуть, чтобы сделать вычисление. Напротив, театр (греч. "место смотрения", т. е. "теорема" и "театр" — однокоренные слова) не дает нам такой возможности прочитывания: актер выражает не свои мнения, а чужие, а кроме того, на сцене подчас вообще нечего видеть (привилегированные зрительские скамьи в театрах XVIII в. располагались прямо на сцене, так что зрители становились не только предметом изображения (в пьесе), но и зрелищем).
Руссо осуждает театр: он не похож ни на народный праздник, дающий выход эмоциям, ни на народное собрание, непосредственно выражающее общественную волю. Однако не только на сцене, но и вообще нигде невозможно уловить и сохранить наличие, которого все время ищет Руссо. Круговорот восполнительных замещений всегда-уже начался: смена времен года, север, зима, смерть, воображение, представление, желание - в этом ряду замен наличие отделяется от себя, расчленяется, замещается. Метафизика хотела бы все это уничтожить, отдать предпочтение сиюминутному, налично-настоящему, но встроенный в человека механизм воображения возбуждает желание, вырывается за рамки налично-настоящего, которое дает трещину и впускает иное. Абсолютная уникальность и полнота наличия допустимы лишь во сне воображения.
Восполнение первоначала
Итак, Руссо не смог помыслить членораздельность как письмо до речи и внутри речи: он принадлежит к метафизике наличия и потому мечтает о простой внеположности смерти по отношению к жизни, зла — к добру, представления — к наличию, означающего — к означаемому, письма — к речи. Однако, мечтая о метафизической полноте, Руссо так или иначе описывал эту странную восполнительность — череду замен, расчленений, изъятий. А потому концепция Руссо свидетельствовала и о глубокой укорененности в своей эпохе, и о замечательной чуткости к "совершенно иному", запечатленной в его письме.
Деррида: другое и другие
Отношение Деррида к другим и других к Деррида — вопрос неисчерпаемый. Здесь будет идти речь, да и то бегло, лишь о нескольких персонажах — как философах, так и нефилософах — из числа тех, что так или иначе разбирались в "О грамматологии" (очевидно, что такие "значимые другие", как Платон, Гегель, Кант, Рикер, Левинас требуют отдельного рассмотрения — в общем очерке о творчестве Деррида).
Другие о Деррида
Где в истории начало деконструкции? Может быть, в Европе XVIII века или даже в древней восточной философии? Насколько уместен был замысел и насколько реализован ее проект? Спектр оценок тут огромен — от ученых споров до клише средств массовой информации, от дифирамбов до сатира [9]. Для одних де конструкция — это "благая весть", необходимая для оживления наших культурных институтов, для поддержания традиции как "живого" события; это-де сама ответственность в действии — право задать любой вопрос и сомневаться в истине любого тезиса. Для других деконструкция — это нигилистический жест мысли, ведущий к разрушению традиций и институтов, верований и ценностей (так, Деррида с его безответственной игрой по принципу "все сгодится" — противник Просвещения, а в вину деконструкции можно поставить что угодно — от подрыва философского образования в американских университетах до националистических войн в Центральной Европе). А третьи комментируют: Деррида действительно не "просвещенец", так как не берется осуждать человеческие предрассудки; он сборщик утильсырья, "старьевщик" (rag picker), подбирающий то, что осталось невостребованным в крупных синтезах и конструкциях, в том числе и в Просвещении (ведь оно отвергло, например, литературу и веру), — так что если постараться, то можно увидеть в Деррида и глашатая Нового Просвещения и, если угодно, чуть ли не неопознанного Мессию.
Более профессиональное обсуждение строится вокруг несколько иных вопросов. Нередко высказывается мнение о том, что деконструктивная критика современной философии Деррида не удается (например, в отношении Хайдеггера, Гуссерля, Соссюра); в частности, неубедительной оказывается трактовка наличия (Бриджес), критика опыта как фундамента наличия (Гроссберг). В общем, Деррида не смог выйти за пределы метафизики (Абель); да и искать этот выход лучше было бы на других путях (например, не через Соссюра, а через Пирса с его концепцией естественных знаков как основы восприятия и мышления) (Барноу). Проект деконструкции в целом было бы полезно рассмотреть на более широком фоне французских имен и течений (Сартр, Мерло-Понти, Барт, Рикер, Фуко, Лиотар), одновременно задавшись вопросом о том, можно ли деконструировать саму деконструкцию, нужно ли считать ее проект философским или метафилософским.
Если перейти к количественным оценкам, мы увидим, что для многих исследователей проект деконструкции представляется "не успешным" или "не очень успешным" (среди них — Марголис и Жанико), реже выносилась оценка — "отчасти успешно" (Рорти) или "весьма успешно" (Капуто, Норрис, Гаше, Меркиор). Однако тут, пожалуй, следует вспомнить, что Деррида и не обещал освободиться от метафизики; деконструкция в лучшем случае жалит, как Сократ-овод (Марголис), или же "натурализует метафилософию", как некогда Фрейд (Рорти). Проект Деррида "был бы успешным", если бы не излишества стиля (Г. Шапиро), разрушающего содержание. Как раз наоборот: именно необычный стиль обеспечивает эффективность деконструкции (Соллерс, Кофман). Некоторые критики уклоняются от обобщающих суждений, подрасчленяя Деррида на более раннего (серьезного, академического) и более-позднего (игрового, анархического); иные, напротив, подчеркивают единство самого проекта деконструкции и его осуществления. Когда применительно к нашему материалу мы сосредоточиваемся на соотношениях между деконструкцией и лингвистикой (семиотикой), мнения критиков делятся примерно пополам; одни защищают Соссюра (Деррида не понял его тонкостей и сложностей), другие подчеркивают правоту Деррида. Может ли яркий философ быть неумелым лингвистом (Леман, Мешонник)? Далее мы приведем лишь несколько обобщенных примеров контрастных мнений, ни в коей мере не претендуя на исчерпывающий перечень позиций.
Как его ругают
Вот, например, суммарное изложение негативного взгляда на дерридианский разбор нефилософских героев — Руссо, Соссюра, Леви-Стросса — в "О грамматологии" (конкретные позиции подробно перечислены в библиографическом справочнике Шульца). Деррида считает правомерным говорить о лингвистике Руссо, однако ни исторические предпосылки идей Руссо о языке, ни сопоставление этих идей с современными его не интересуют: Руссо для него — это скорее повод показать свою методологию. Многое в лингвистике Руссо представляло собой почти мифическую конструкцию (например, ссылки на провидение и другие сверхъестественные причины в объяснении природы и языка, принцип построения типологии языков). Эти теории — своего рода "антропологический роман XVIII века", но к позитивному знанию они имеют мало отношения. Не получается ли так, что феноменологическое требование историчности исключает внимание к реальной истории идей?
Далее, и в Соссюре, и в Руссо для Деррида важно не собственное содержание их концепций, но их "метафизические предпосылки". Но при этом понятия вырываются из контекста теоретической системы и тем самым заведомо отдаются метафизике. Руссо, например, утверждает, что образный язык родился первым, а прямой, собственный смысл был обнаружен последним. Комментируя это утверждение, Деррида не прибегает ни к проверке, ни к обсуждению и поспешно переходит к своей трактовке имени собственного и вообще проблемы "собственного". А в итоге руссоистские построения и леви-строссовская этнология оказываются будто бы равно фиктивными.
Известно, что Леви-Стросс перенес лингвистический структурализм в этнологию, но для Деррида это установление общности структурных законов — скудный результат! Для него важнее тезис о синонимичности письма и общества: но ведь если повсюду видеть письмо, то значение самого этого термина полностью выветривается. Деррида высмеивает, и подчас справедливо, Леви-Стросса за расплывчатое использование "марксистских" доводов, за выводы на скудной эмпирической основе, за скачки в доказательствах, за грубые упреки в адрес философий субъективности. Но вся беда в том, что для Деррида вообще не важна суть научного проекта Леви-Стросса: потому он и обсуждает лингвистику Руссо и этнологию Леви-Стросса как однопорядковые явления.
Что же касается Соссюра, то и он нужен Деррида прежде всего для демонстрации приемов деконструкции. Хотя Деррида и утверждает, что его интересуют не намерения Соссюра, а лишь его текст, оказывается, что Деррида, напротив, не столько читает текст Соссюра, сколько вычитывает его намерения (в том числе и бессознательные), а в результате приписывает Соссюру, как потом и Руссо, сновидную логику, бесчувственную к противоречиям, упрекая его в ненаучности (редкий для Деррида упрек).
Фактически во всем, что изучает Соссюр, Деррида интересует только понятие письма. Соссюр для него — пример упрочения метафизики через сохранение понятия знака (метафизического по определению). Но ведь Соссюр не только указывает на двойственность означаемого и означающего, обнаруживая тем самым свою традиционность и "метафизичность", но и подчеркивает их единство. А когда Соссюр в чем-то сомневается (порой говорит, что означающее не имеет отношения к звуку, порой утверждает, что это явление мысле-звуковое), то Деррида берется самостоятельно решать соссюровский вопрос, прямо утверждая, что по причинам метафизического свойства Соссюр не мог не абсолютизировать речь и звук. Однако если развести в языке его субстанцию (звуковая) и его функционирование (дифференциальное, различительное), то соссюровские сомнения насчет важности или неважности звуковой субстанции перестанут быть апорией, которую усматривает здесь Деррида. Но поскольку Деррида прежде всего интересует борьба голоса и письма, он оставляет без внимания все то, что идет наперекор этой главной мысли, — например, соссюровское понятие знака как смыслоразличителя (понятие, заметим, вполне "гравматологическое", дифференциальное, никак не связанное со звуковой субстанцией языка).
Конечно, отношения между речью и письмом очерчены у Соссюра нечетко, его определение письма невнятно, он нередко оказывался пленником современной ему психологии (трактуя, скажем, означающее как "акустический образ"), но он не так наивен, как может показаться из очерка Деррида. Далее утверждается, что для Соссюра (как представителя метафизической позиции в отношении к знаку и письму) письмо "бесполезно" и даже "опасно". Но ведь тезис об опасности письма выдвигается Соссюром не столько в философии языка, сколько в педагогике (речь идет о догматическом акценте на орфографию). Можно ли ставить это педагогическое ворчание по поводу написания и произношения слов на тот же уровень, что и платоновскую филиппику против письма в "Федре"? Если Соссюр и Руссо, Соссюр и Платон сопоставляются по единственному общему признаку — метафизичности, то реальная история познания теряет свои конкретные очертания и вмещает несоизмеримые вещи.
В тексте есть место, где Деррида, разбирая доводы Соссюра, переходит от тезиса "язык похож на письмо" к тезису "язык есть разновидность письма". Но ведь если понимать письмо в обычном смысле слова, то это высказывание бессмысленно (письмо может быть чем-то вроде языка, а не наоборот), а если письмо понимается широко (как у Деррида), тогда это высказывание тавтологично (письмо как различительность вообще есть основа любой системы). Защитники Соссюра недовольны: Деррида каждый раз добивается от Соссюра того решения, которое нужно ему в рамках его общей стратегии, но стоит ли тратить столько сил, чтобы обойтись без истины? [10]
Представляется, что в отношении Деррида к структурализму есть момент романтической демонизации, свойственной феноменологическим и экзистенциалистским подходам: для него структурализм — это наступление, тотальное, повсеместное (в философии и науке), на живое многообразие и сведение его к мертвым структурам (именно из-за этой своей вездесущести структурализм и не может стать объектом истории идей). Сначала Деррида предъявляет к структурализму невыполнимые требования (синтез структуры и значения), а потом говорит, что объект критики этим требованиям не соответствует. Получается даже, что структуралистская литературная критика для него едва ли не синоним "нетворческой" критики: она не умеет обнаруживать, утрачивая, и показывать, утаивая. Стало быть, лучшим учителем для таких бескрылых структуралистов оказывается Ницше: ему удается выбраться за пределы метафизики именно потому, что он высоко ценит образ философа-художника, для которого истина — это метафора, скрывающая волю к власти, или иллюзия, забывающая о своей иллюзорности. Вслед за Заратустрой философ-художник стремится преодолеть чувство тяжести, осуществлял свою мысль в полете и танце.
Как его хвалят
Несмотря на устойчивое непризнание Деррида в административно-академических структурах, никогда не было недостатка в поклонниках "всеобъемлющего жеста" этого глашатая новой эры в философии. Левинас утверждал, что философская значимость высказываний Деррида порождает и чисто литературный эффект — дрожь, трепет, "поэзию Деррида". Сара Кофман призывала сжечь все то, чему мы ранее поклонялись, чтобы войти в новый храм: "неслыханное и невиданное" письмо Деррида запрещает нам все привычные подходы. С тех пор прошло уже много времени. Однако эта реакция изумления, лишающего дара речи, встречается и сейчас. Яркий пример такого поэтического дифирамба дает нам сторонник и последователь Деррида Ж.-Л. Нанси [11].
Проследим теперь логику этого панегирика. Сначала Нанси извиняется перед читателем: он должен, но не может писать о Деррида: писать о его работах (корпусе текстов) — это все равно что писать на его собственном теле, осуществляя насилие (по-французски тело и текст (corpus) омонимичны, а предлог sur равно может значить и "о", и "на"). Далее этот образ насилия по ассоциации наводит на мысль об исправительных колониях и о татуировке (нацарапывание рисунка на коже лишает ее упругости, а тело — плотной замкнутой поверхности). Нанизывание образов и звуковых ассоциаций (се corps perdu — a corps perdu — accord perdu) вводит тему тела, испещренного метками и надписями; оно уже не охраняет душу, да и само превращается в след. Отсюда — тезис о невозможности опыта, его себе нетождественности: смысл опыта всегда в нехватке, в различАнии, он всегда отсрочен. Жизнь смысла, жизнь текста — не в закрытой книге, а в книге, раскрытой читателем, который держит ее в руках (подразумевается, что этот читатель прежде всего сам Деррида, который одновременно и пишет, и читает книгу своим читателям). Дальнейшее развитие темы уже можно предвидеть: "сиюминутность" и "настоящность" смысла (его — le maintenant) — это руки, держащие раскрытую книгу (mains tenant). Но не пытайтесь выразить эту смысловую отсроченность, это различАние в понятиях: это — запрос, призыв, просьба, соблазн, мольба, повеление, ликование, это страсть. Это поэтическое заклинание: pensee de l'origine: de la fin: de la fin de l'origine; cette fin s'entamant dans l'origine: l'ecriture ("мысль о (перво)начале: о конце: о конце, уже пронизанном (перво)началом: о письме").
Ностальгическая страсть философа — стремление к центру, основе, наличию. Но она оборачивается страстью к письму: коснуться центра — значило бы коснуться следа, прочерченного и стушеванного одновременно. Омонимичность "смысла" (sens) и "ощущения" (sens) позволяет развертывать этот образ дальше: физическое прикосновение и постижение смысла становятся синонимами. Письмо, взыскующее смысла, пишется на коже, на оксюморной поверхности — одновременно и гладкой (как пергамент или звук голоса), и покрытой царапинами и татуировками. Такое "эпидермическое" письмо подражает телесным жестам, конвульсиям, танцам, безумию. Деррида записывает это немыслимое наличие "потерянного тела". Но смысл все равно остается недоступным, поскольку опыт письма сдвигает, искажает, изменяет все смыслы. В цепочке созвучий (la — au-dela — au-dela de Derrida lui meme — "там — по ту сторону — по ту сторону самого Деррида"), в корпусе текста философия, заклиная бытие, приводит в движение тело, состоящее из "плоти, сил, страстей, техник, влечений": это тело динамично, энергетично, экономично, политично, эротично, эстетично; оно и есть, и не есть все это. А искомое новое наличие не имеет смысла, но зато оно само есть смысл — и его закат, и его возврат. Этот текст Нанси — имитация поэтического стиля Деррида: пусть читатель сам решит, не звучит ли он пародией.
В результате оказывается, что практически одно и то же в Деррида вызывает восторг одних читателей и возмущение других. В самом деле, что перед нами — ранее невиданное письмо, открывающее новые горизонты смысла, или доморощенная лингвистика, которая падает в ямы этимологии, застревает в цитировании целых словарных статей, слепо следует звуковым ассоциациям, фактически предпочитая научному языкознанию того самого Карла Абеля, которым поневоле вдохновлялся Фрейд, когда научной лингвистики еще не было и в помине? Включение в тексты фрагментов поэтической речи (короткие именные фразы, нагнетание образов, рифмованные смыслы, которые эхом отзываются друг на друга) иллюстрирует речь "желания". Поэтизация философского языка, использующая средства Лотреамона, Малларме, Арто или Соллерса, показывает нам весь набор риторических средств, отсылая при этом не к аргументам, а к той мифопоэтике, из которой некогда вышла философия. Свершение философии посредством поэзии и свершение поэзии посредством философии складываются в обобщенное писательство (ecrivance), и смысл этого нового единства нам все время приходится разгадывать.
Деррида о других
О Ницше
Видно, что отношение Деррида к Ницше — особенное. Это проявляется, например, в его полемике с Хайдеггером по поводу Ницше, где Деррида храбро бросается на Хайдеггера, к которому относится в целом очень почтительно. Так, Хайдеггер считает Ницше метафизиком, а Деррида возражает: сами вы метафизик, а вот Ницше, слава богу, нет! Причем чтобы доказать это, не нужно мучить Ницше проверками на более умную онтологичность. Достаточно оставить Ницше в покое, и тогда за него будет говорить его текст, который скажет нам, что Ницше сумел освободить знак и письмо от подчинения наличию и истине. Тем самым Ницше провозглашается деконструктором до деконструкции. Однако, судя по тексту "О грамматологии", Деррида рассматривает Ницше очень выборочно (например, умалчивает о теории происхождения языка и о трактовке креативности стиля у Ницше), хотя и берет у него темы, мотивы, ориентации. В "О грамматологии" он говорит о Ницше в подчеркнуто сослагательном наклонении (быть может, из боязни подойти к нему слишком близко?). В "Шпорах" (1978) этих сомнений у Деррида уже нет, налицо полное доверие письму Ницше, хотя деконструкция проникает глубже и за внешней мизогинией Ницше Деррида выявляет его интерес к женщине.
Деррида близок к Ницше, но он не ницшеанец. Ницше выводит свои понятия из внутриязыковой игры, из интуиции, из образа, из нервного возбуждения, наконец. Любое понятие — это результат переноса и забвения уникальности этого опыта: под видимостью логического тождества скрывается нетождественное. Язык в концепции Ницше и язык самого Ницше формируются на основе неязыкового опыта, эстетического по своей природе. И потому для него воля к художественной власти над текстом глубже и первичнее любой научной логики. Язык, обработанный человеком ради социальной пользы и удобства общения, становится гробницей силы. Итак, космогония Ницше — это хаос сил, которые несут и поддерживают человека, а изначальный язык — эквивалент живой силы, формирующей эстетическое состояние тела, некое равновесие или неравновесие сил. Письмо не стремится сообщить мысль: посредством афоризмов, концентрирующих энергию, оно передает темп, модуляции, страсть, личное начало — все то, что вообще не может быть записано. Но все равно письмо остается бескровной копией живого голоса и страсти (и тут Ницше ничем не отличается от Платона или Руссо).
Деррида не разделяет фундаментальных установок Ницше, его пристрастия к дифирамбу, гимну или песне (для скептичного Деррида язык неизлечим: ему никогда не вернуться к гимнической поэзии, которая на все лады выпевает свое утвердительное "да"). Что же касается дерридианской цепи означающих, то она не имеет никакого отношения к космическим и физическим силам мира: это — логика бесконечных замен, смещений, восполнении. Деррида берет у Ницше лишь принцип переворачивания метафизических оппозиций и "жесткого" отношения к языку (напряжения, расширения, сжатия и др.). И все же вопрос о степени близости Деррида к Ницше остается открытым: разве нам не случалось видеть Деррида почти "дионисийцем", строящим собственные мифы?
О Гуссерле
Феноменология для Деррида — главная стихия мысли, живая среда заимствования понятий, самое раннее и самое сильное философское влияние. Феноменология — это средство вернуться к корням философского вопрошания, начать с чистой доски, заново увидеть мир, показать, как реальность является нам в дотеоретическом (но не наивном) опыте, подвесить все ответы на фундаментальные вопросы и сделать очищенные очевидности сознания основой подлинной науки. Все ранние работы Деррида так или иначе навеяны Гуссерлем. Во введении к "Происхождению геометрии" (1962) и в "Голосе и феномене" (1967), как затем и в "О грамматологии", осуществляется деконструкция гуссерлевской теории значения. Стержневой для Деррида в "Логических исследованиях" Гуссерля является оппозиция между выражением и указанием. Гуссерль возвышает выражение (голос, восприятие) за счет индикации, указания, обозначения.
Если для Гуссерля, верившего в осуществимость феноменологической редукции, важно поскорее добраться до знака чисто экспрессивного, выразительного, способного явить нам чистую интуицию или внутренний монолог, то Деррида, напротив, настаивает на принципиальном смешении (или даже неразличимости) первоначальной выразительности и отсылочной указательности. Всякий знак для него уже включен в процесс различАния (отстранения-отсрочивания), так что сама возможность чистого внутреннего логоса изборождена и подорвана цепочками следов и замен-восполнений. Для Гуссерля услышать собственный голос значило уловить биение пульса собственной мысли. Но Деррида лишает этот внутренний монолог, не опосредованный знаками, статуса очевидности и тем самым ставит под вопрос все здание феноменологических понятий: в выразительности всегда есть момент указательности, а в голосе — момент письма, соотнесенности с чем-то "нечистым" и эмпирическим.
Для Деррида ни Гуссерль, ни Хайдеггер не выходят из рамок метафизики. Их феноменология, как он считает, оставалась в рамках противопоставления наличия и отсутствия, поскольку язык фактически оставался не анализируемой предпосылкой. Стало быть, задача Деррида опять-таки заключается в том, чтобы через анализ языка и письма показать иллюзорность и неочевидность наличия, введя в действие процесс различАния — отступления, промедления, смещения. Однако само понятие различАния было навеяно чтением Гуссерля (оно вводит со-расчлененность процессов динамического становления пространства — временем, а времени — пространством).
О Хайдеггере
В "О грамматологии", "Письме и различии", "Полях философии" Деррида читает Хайдеггера, уже учитывая свой опыт чтения Гуссерля: найти первоначало значения невозможно. Это понимает и Хайдеггер: для него образ крестообразного вычеркивания (это значит: нечто есть и не есть) — это единственно возможный способ обозначить наличие. Вся западная философия (традиционная метафизика) отошла от мысли о бытии, сосредоточившись на сущем, а теперь мы должны выйти из очерченной таким образом метафизики и вернуться к мысли о бытии. Знак "бытие" — это след, который обозначает наличие только через его отсутствие, так что бытие формируется и обнаруживается под знаком следа. Этот вопрос о неналичном и самостирающемся следе как своего рода безосновной основе приобретает для Деррида первостепенное значение.
Феноменология, по Хайдеггеру, должна помочь нам вспомнить это — оживить вопрос о бытии, переориентироваться с традиционной метафизики на фундаментальную онтологию. Деррида следует Хайдеггеру в отказе от традиционной метафизики, но расходится с Хайдеггером и в трактовке бытия, и в анализе главного парадокса человеческого существования — бытия-к-смерти как невозможности всех дальнейших возможностей. Тема смерти возникает и в "О грамматологии" и прежде всего — применительно к Руссо и его трактовке человеческого состояния в отличие от животного состояния: человека отличает от животного наличие воображения и знание о своей смерти. Со временем тема смерти притягивает Деррида все сильнее, смыкаясь с темой языка: онтологическая конечность человеческого существования и парадокс значимого высказывания об этом в языке ("Я мертв!") разрушают наши понятийные орудия.
По Хайдеггеру, человека отличает от животного наличие языка. Однако хайдеггеровский понятийный язык, определяя человека как бытие-к-смерти, не способен вместить и концептуализировать смерть, поскольку в мире наличии она невозможна и непредставима — а это значит, этот язык не способен отобразить наиподлинно человеческое. Деррида переводит смерть в другую плоскость — следов и различающих процессов. Сама знаковость — возможность знака (как неналичия вещи) и есть определенное отношение к смерти, выраженное в культуре (вспомним, что, по Деррида, всякая графема имеет смысл завещания, да и ссылки на Тота в связи с ритуалом письма), подобно тому, как устранение знака в метафизике было попыткой устранить мысль о смерти [12].
О Фуко
Вопрос, который поставил Деррида в связи с работой Фуко "История безумия в классический век", имеет принципиальное значение для всей философии [13]. В тексте "О грамматологии" он прямо не ставится, но, по сути, постоянно подразумевается. Это вопрос о языке, о статусе философского сомнения, о критике разума и об иррациональном. Фуко притязает построить "историю безумия" как такового и тем самым — критику разума. Это должно быть именно безумие "в чистом виде", безумие, не схваченное разумом, а не история наших знаний о безумии (например, история психиатрии). С точки зрения Деррида, задача, поставленная таким образом, заведомо неразрешима, а претензии мысли быть вне (над) философским разумом — неосуществимы.
Само обращение Фуко к декартовской гипотезе безумия как предельной проверке возможностей разума Деррида считает неуместным. "Гиперболически" мощный жест сомнения в очевидностях бодрствующего и здорового сознания был не примером философской работы с безумием, а тщательно продуманным мыслительным экспериментом. Правда, для Декарта в нем еще сохранялся элемент риска, а в наше время, для Фуко, даже риска в подобном жесте не осталось — разум укрепился, создал свои институты, основал больницы, тюрьмы и приюты, отделил от себя неразумие, сделал знание силой. И с этого момента возможна лишь речь о безумии (но не речь самого безумия), я она способна лишь подтверждать права рациональной мысли и ее институтов: как только мы открываем рот, чтобы произнести свое слово или суждение, права разума уже подтверждены. Это — повтор картезианского жеста в XX веке, неуместная надежда на прорыв всей системы в каком-то одном месте, забвение языка, в котором мы вынуждены вообще все формулировать. Жесткое разделение разума и неразумия уже произошло, и потому теперь мы можем лишь выбирать свою позицию: на стороне разума и его институтов речь безумия не слышна, а на стороне безумия не существует авторитета разума, а стало быть, не возможны ни история, ни познание.
Итак, Деррида считает мыслительный жест Фуко непреложно классичным (что для Фуко, разумеется, оскорбление). Фуко резко ответит Деррида: все это лишь "риторическая педагогика", для которой ничего, кроме текста, не существует. Но суть спора от обмена колкостями не исчезает; критика разума (или человека) в любой форме неизбежно требует закрепления в естественном языке, который насыщен метафизическими и антропоцентрическими значениями. Сколько бы мы ни критиковали разум, сама языковая практика постоянно будет вновь восстанавливать разрушенную почву: "антигуманистическая" риторика Фуко тщетна, покуда он находится на дискурсивной почве, где невозможно двигаться против истинностных притязаний разума.
Вопрос о языке и разуме, четко поставленный Деррида, остается без ответа. Однако в устах Деррида он подчас приобретает парадоксальное звучание. Разве вся деконструктивная работа, которая апологетически относится к образу философа-художника, не притязает в конечном счете на то же самое — на высказывание в языке поэтического, несистемного, хаотического (и тем самым — безумного)? Конечно, и материал, и средства для этой работы у Фуко и Деррида разные. То, что для Фуко было проходным, эпизодическим материалом (поэтические тексты), стало для Деррида опорным. И еще одно тут важно — избранная Деррида деконструктивная позиция, которая позволяет ему уходить от любого определения его собственной позиции, всегда имея средства для фиксации и классифицирования другого. Любопытно, что тех "других", кто притязает на то, чтобы выйти за рамки метафизики (например, того же Фуко), он осаживает указанием на то, что это все равно невозможно, а тех "других", кто хочет остаться в рамках традиции (Гадамер, Серл, каждый по-своему), — указанием на то, что любое повторение уже означает изменение, а потому любых традиционалистов уже давно можно разыскивать где-то на полях де конструкции.
О психоанализе: Фрейд и Лакан
Психоанализ для Деррида — это привилегированный материал, ибо в нем есть все (наука, поэзия, биография, институты), но все границы сдвинуты и поставлены под вопрос. У Деррида много работ о Фрейде (и о Лакане) [14]. С точки зрения грамматологической главное достижение Фрейда — это доказательство невозможности чистого восприятия чего бы то ни было в жизни индивида и в культуре вследствие дифференциального характера "письма", т. е. процессов сдерживания, отсрочивания, сохранения, экономии. Психоаналитическая метафора письма — это фрейдовский "волшебный блокнот", в котором невидимо сохраняются разные слои записи. В данном случае специфика речевого ("живым голосом") общения больного с психоаналитиком Деррида не интересует: самое главное для него — это следы памяти, сберегающие неосознанное переживание для последующей его обработки, а также графические записи сновидений, подобные языковым, — именно они позволили Фрейду по-новому взглянуть на привычное соотношение сознания и бессознательного.
Многие психоаналитические темы были первостепенно важными для деконструкции (как уже отмечалось, это прежде всего темы следа, пролагания путей, последействия). Однако особый, почти притчевый смысл имела для Деррида фрейдовская тема игры — той неироничной и невеселой игры для выживания, для совладания с утратой, с символической кастрацией, которую вел внук Фрейда Эрнст. Пытаясь скрасить свое одиночество в отсутствие матери, он подолгу забавлялся с катушкой на ниточке: забрасывал ее как можно дальше (с криком "Fort!") и потом радостно извлекал на свет божий (с криком "Da!"). Эта игра Эрнста — свободная и несвободная одновременно — балансирует на грани удовольствия и самоотрицания: забрасывая катушку под кровать и теряя ее из виду, Эрнст рискует потерять контроль над ситуацией, но уже в следующее мгновение вновь наслаждается своим символическим богатством.
Деррида видит в этом аналогию писательской ситуации: мы вынуждены отдать свой текст в руки неизвестных истолкователей, но кто же откажется от своей власти добровольно? Ведь и при обычном, здоровом ритме потерь и обретений "обеспечение власти" над своей интеллектуальной собственностью — утопия. Символически прирученное одиночество Эрнста печальным отблеском ложится и на судьбу его знаменитого деда. Мы видим, как Фрейд стремится предвидеть будущее, сохранить свою власть над своими творениями, их прочтением, судьбой созданной им Школы: ведь он дал всему этому свое имя. Однако в ситуации текстового рассеяния, запаздывания всех смыслов и потому невозможности "точного", тождественного повторения эти надежды несбыточны. Обращение Деррида к фрейдовской биографии в "Почтовой открытке" показывает, как далеко он отошел к этому моменту (начало 80-х годов) от мысли о текстовой реальности как границе исследования; впрочем, эта мысль с самого начала не была однозначной. Наряду с фрагментами текстов в интерпретацию вторгаются и биографические факты — точки опоры вне текста, из которых иногда оказывается удобнее задавать вопросы и психоанализу, и самой философии.
Отношение Деррида к Жаку Лакану, его психоаналитической и философской концепции, совершенно особое. Задним числом описывая свое восприятие лакановского психоанализа, Деррида утверждает, что "Ecrits" Лакана могли бы стать наилучшим объектом деконструктивной работы. Вряд ли где-либо еще, кроме как у Лакана, можно найти столько разно-плановых тем, свидетельствующих как о традиционно метафизической установке, так и о явно деконструктивной чувствительности мысли. В самом деле, ранний Лакан был приверженцем Сартра с его темами отчуждения и подлинности, хайдеггеровской концепции истины (и как соответствия знания вещи, и как "несокрытости"), кожевовских прочтений Гегеля. Сама установка на обретение "полной" (или полноналичной) речи в результате психоаналитической работы, темы логоса, слова, истины как условия развертывания логики означающего, голоса как орудия этой логики — все это, казалось бы, так и просилось под скальпель деконструкции.
Однако далеко не все в Лакане соответствовало идеальной модели деконструируемого объекта. Да и сам Лакан подчеркивал, что еще до всякой дерридианской грамматологии он открыл роль "инстанции буквы" в психоанализе [15]. Деррида протестует: какая там грамматология, он и не собирался строить грамматологию как позитивную науку, а стало быть, говорил лишь о ее невозможности. Лакан, как мы видим, иначе (и, быть может, более правильно) понял замысел грамматологии, но спорить о смысле проекта и значении термина "грамматология" нам сейчас нет смысла. Важнее то, что в концепции Лакана действительно был (и после "Ecrits" лишь усиливался) акцент надифференциальности, на "письме", и тем самым намечался поворот, который Деррида, в память о Хайдеггере, называет Kehre.
В самом деле, уже в "Ecrits" первая сцена — это размышления об "Украденном письме" Эдгара По, и обсуждаются здесь явления, которые свидетельствуют не столько о полноте речи, обретающей себя в психоанализе, сколько о механизмах отсутствия, замещения, навязчивого повторения. Цепь означающих во всей ее материальности прорисовывается все ярче, одерживая верх над любым означаемым. Хотя Лакан называет рассказ По "вымыслом", оставляя без внимания саму текстовую ткань и сосредоточиваясь на разгадке смысла, неустранимость письма здесь уже заявляет о себе. Весь текст строится на двусмысленной аналогии между буквой и письмом (и то и другое по-французски — lettre). Но что же тогда остается от лакановской доктрины истины? Имеет ли письмо свой собственный смысл или оно лишь наделяется смыслом, приходит ли оно в пункт назначения или теряется в пути? Для Деррида, письмо приходит и не приходит (скорее — не приходит) к адресату.
Лакан был полной противоположностью Деррида хотя бы в одном — он предпочитал говорить устно и мало писал — так что теперь, после его смерти, вопрос об издании его сочинений, несмотря на наличие законных наследников, периодически приводит к скандалам и преследованию пиратских публикаций записей его семинаров. Деррида же человек сугубо письменный, даже когда говорит. Но он по-прежнему считает себя "прилежным слушателем" Лакана и предпочитает скорее быть "вместе с Лаканом", нежели идти "против" него. А поэтому и тема - Лакан как объект деконструкции — осталась скорее возможностью, чем реализацией. Но полностью оставить в покое психоаналитическую ситуацию с ее противоречивыми претензиями на полноту истины и на игру означающих Деррида тоже не может. Приемлемое решение приходит само собой; Деррида как бы самоустраняется и предоставляет психоаналитической ситуации самой себя деконструировать: ведь она уже многое умеет, осознавая себя практикой повтора, письма, работы означающего.
Об Остине и Серле
Приходится здесь кратко сказать также о сопоставлении и противопоставлении Деррида и англо-американской аналитической философии, которая для него покамест не существует. В 80-х годах полемика с Остином и Серлом будет играть свою роль в разработке проблемы апорий, или "неразрешимостей", о которых пойдет речь в следующем разделе.
Островной и континентальный стиль философствования во многом антагонистичны. Но и островной, британский, не един, хотя идеал высокого профессионализма сближает между собой все его разновидности. Некоторые аналитики ориентируются на Витгенштейна, который считал, что философы напрасно подпадают под чары метафизики и пользуются жаргоном, противоречащим правилам обыденного языка и здравого смысла. Другие предпочитают Фреге, который утверждал, что нам нужна не обычная логика с опорой на обыденный язык, а профессиональная логика с опорой на лингвистическую философию. Поскольку и для тех, и для других философия прежде всего требует дисциплинированного усилия по прояснению значимости высказываний, постольку все, что делает Деррида, для них в принципе несерьезно.
Британцы видят в континентальной мысли смешение границ между философией и смежными дисциплинами (литературой, историей идей) и тем самым — угрозу философии как "аргументативной дисциплине". Рорти из-за океана смеется на такими "блюстителями чистоты философии", тем более что ей все равно уже пришлось отказаться от своих территориальных притязаний в целом ряде областей. При этом ехидные критики напоминают: Виттгенштейн считал, что лучше промолчать о том, о чем нельзя сказать внятно, а вот Деррида думает, что об этом лучше написать... Больше всего споров возникает вокруг теории речевых актов Остина и Серла (претендующего на роль законного наследника и продолжателя идей Остина).
Излагаем спор со стороны Серла: Деррида неверно прочитал теорию речевых актов Остина. Установка Деррида — не замечать ясных вещей и хвататься за текстовые мелочи, на которые серьезная философия не обращает внимания. Например, Деррида находит у Остина метафоры и параболы — но ведь это вовсе не основание для того, чтобы поставить под сомнение язык как средство коммуникации или же способность контекста определять значение речевых актов! Или еще: Деррида заявляет, что "подпись'' автора под своим произведением ничего не значит, поскольку она не позволяет контролировать будущие истолкования его произведений, но ведь из этого не следует, что она совершенно условна. Деррида не обращает внимания на элементарные процедуры философского рассуждения, цитирует того или иного автора так, чтобы запутать исходное намерение, и подчеркивает при этом одну убийственную для философии мысль: вследствие специфики функционирования языка, обеспечить тождественное повторение какого бы то ни было высказывания невозможно, а стало быть, анализ исходных перформативных установок бессмыслен при перемене контекстов рассуждения.
Излагаем спор со стороны Деррида: Серл передергивает доводы — никто не отрицал, что повторяемость речевых актов — это условие коммуникации и неотъемлемое свойство языка. Просто Серл тщетно пытается оборонять от внешних посягательств то, что считает своей собственностью: его трактовка подписи, как ему кажется, позволяет ему считать себя единоличным обладателем как собственных текстов, так и текстов Остина. Мы, разумеется, должны пытаться уловить намерение автора, но не забудем, что это — эмпирическая установка психологического типа, которая не может стать основой теории (в данном случае, теории речевых актов). Теория не должна исходить ни из моего понимания намерений автора, ни из авторской уверенности в том, что он понимает то, что написал. А если Серл думает иначе, значит, он выступает как наследник европейской мысли, декартовских — ясных и отчетливых — идей, а вовсе не как ниспровергатель метафизики (на-что он, как и всякий аналитик, разумеется, претендует). "Строгость" серловского анализа — это лишь преувеличенная уверенность в своем праве изначально отделять "серьезное" от "несерьезного".
Так, Серл утверждает, что он разработал концепцию Остина и раскрыл ее потенциал, но это самозванство: на самом деле Остин (а не Серл!) бывал подчас по-настоящему чутким к текстовой ткани высказывания, к тем мелким деталям, которые становятся отправными точками деконструктивных прочтений. Ведь могут быть и другие виды "строгости" или "серьезности", такие приемы для выявления уловок "бессознательного означения", при которых нам не помогут никакие априорные критерии и протоколы.
Вряд ли можно свести эту полемику к ритуальному обмену колкостями между двумя несоизмеримыми культурами философствования (Норрис): в любом случае Деррида по-своему тоже "серьезен" —ведь он пытается продумать забытые философией проблемы, связанные с ее текстуальностью. Между серловской Калифорнией (место американской аналитической философии), остиновским Оксфордом (место лингвистической философии) и дерридианским Парижем (амбивалентное место новых интерпретаций) прорисовывается странный треугольник! В "Почтовой открытке" (1980) виден всевозрастающий интерес Деррида к Оксфордской школе, Остину и Райлу. Импонирует ему в них отсутствие скучной профессионализированной этики, открытость к соблазнам метафорики, а также тонкий интерес к разнообразным ситуациям высказывания (цитирование, упоминание, рассказ, призыв и пр.). "Почтовая открытка" Деррида — это одновременно письмо и неписьмо, письмо всем или письмо одному единственному адресату Именно эта неоднозначность позволяет включить в реальную коммуникативную игру самой жизни все важные темы философии — от означения до истины. Не движение по замкнутому кругу с ясной целью надежной доставки в нужное место, но скитания изгнанника логоцентрической традиции — такова судьба письма у Деррида. Возможности означения бесконечны, и у нас не может быть уверенности в том, что хотя бы какая-то из наших трактовок истинна.
Другие о Деррида (продолжение споров)
Может быть, это будет слишком сильно сказано, но возникает впечатление, будто у Деррида практически нет Другого и других. Или скорее так: Другое есть, а других — нет. У экзистенциалистов другой — исчадье ада ("ад — это другой"); у примитивных народов другой — вообще не человек или "немой", лишенный языка (неслучайно "немец" — значило чужеземец): именем "человек" называлось только собственное племя; у Левинаса другой —добрый, безоговорочно принимаемый, а у Деррида? Возникает впечатление, что Деррида печется о Другом на таком уровне, где отношение с реальными другими оказывается невозможным. Его книги напоминают бесконечные диалоги с самим собой, где мысли избыточно повторяются каждый раз в новом месте, тогда как в ситуации, хотя бы отдаленно напоминающей диалогическую, он оказывался неспособным вести диалог. Он всегда говорит по писанному тексту, и эта самозамкнутость — одна из причин удивительной последовательности в реализации собственного проекта, который начинался мощно, но постепенно ссыхался. Видимо, ему важна письменность, писанность — поскольку речь, которую он обвиняет в метафизической мощи, гораздо быстротечнее или незаметнее.
Иногда его сравнивают с Сократом. Если с "реальным" — это странно, а если с апокрифическим, который пишет двумя руками на средневековой миниатюре, причем под диктовку Платона, — то отчего бы и нет? Вот только Сократ был добродушный экстраверт, а Деррида — замкнутый интроверт, который пишет, пишет... Текст — это броня от общества. Он признавался, что всегда испытывал чувство тревоги в официальных педагогических учреждениях, притом что по отзывам всех, проходивших у него историю философии, он был блистательным преподавателем. Впрочем, почему "был"? Он и сейчас, уже преподавая самого себя, великолепный преподаватель. Его устные выступления звучат как писаные книжки; раньше он собирал их в объемистые тома, а сейчас чаще издает, не накапливая, — малым жанром.
Однако в его более поздних работах подход к другому укрепляется. Правда, он приобретает вид перехода к "абсолютно другому" — по формуле "изобретение другого" [16] (или, иначе, inventer pour ne pas trahir). Это оттеняет новую грань в деконструкции: она нацелена на другого как уникального, идиоматичного, неповторимого, тайного (Деррида играет тут словами "секретный" и "секреторный", отдельный, отделившийся), открытого абсолютно новому, тому, что в силу этой своей выделенности не имеет законных гарантий и потому сопряжено с насилием и риском.
В любом случае "общительности", социального и политического темперамента у Деррида изначально было немного. Когда на коллоквиуме в Серизи (1980), и на других дискуссиях (преимущественно с европейцами и американцами) ему бросили упрек в отсутствии программы политической философии, он сам, а еще больше его соратники (Нанси и Лаку-Лабарт) постарались быстро заполнить лакуну, сформулировав политические позиции деконструкции [17]. Однако это не значит, что все соглашались с самим этим упреком: пусть у Деррида нет явной политической программы, зато у него есть (и всегда была) неявная, но заведомо "нетотализирующая" политическая программа (Норрис).
Когда в 80-е годы философские контакты Деррида расширились и в дискуссию вступили герменевты, представители критической теории (Хабермас и Адорно, неизменно критиковавшие современную французскую философию за беспринципность, за отсутствие разумного подхода и практико-политического интереса) и аналитические философы, перед сторонниками Деррида и им самим возникла необходимость обороны сразу на несколько фронтов. Одним требовалось показать, что Деррида не иррационалист (в частности, его метафоры — это не замена понятий, а одно из концептуальных средств философии) и что он не безразличен к сообществу, этике, политическим вопросам. Другим требовалось показать, что Деррида не является противником анализа, хотя и осуществляет его на другом уровне и другими средствами. И все же — как найти какую-то объединяющую позицию, если, например, для Деррида практически любое высказывание метафорично (а скажем, для Дэвидсона — никакое и никогда)? А если сменить уровень готовых утверждений на уровень намерений (интенций), то можно ли сказать, что Деррида по крайней мере стремится сказать то, что он "имеет в виду"? А если стремится (Фуллер), то разве он не мог бы сказать то, что хотел сказать, более ясно и четко? А если не мог, то что же собственно он имел в виду такого, чтобы сказанное им стало наиболее адекватным способом передачи сообщения? А может быть, просто дело в том, что художник в Деррида одержал победу над ученым, так что и наши аналитические беспокойства тут ни к чему?
Может ли деконструкция стать общим набором инструментов знания и практики? Скорее, не может. Может ли она применяться в других областях знания, кроме философии и литературы? Да, она используется в таких областях, как искусство, право, лингвистика, психология, социология, театр, теология, архитектура (причем подчас даже больше, чем в философии). Если судить по числу защищенных о Деррида диссертаций (данные на начало 90-х годов), то они относятся к 20 академическим областям, хотя философских диссертаций среди них в 20 раз меньше, чем литературоведческих (первых к началу 90-х годов по библиографическому указателю Шульца числилось 20, а вторых около 240). Другие области применения деконструкции - это образование, язык, кино, феминизм, теология, история, политология, социология, психология, музыка, массовые коммуникации, антропология, инженерное дело и даже экономика.
Деррида основал деконструкцию как широкое, международное, междисциплинарное "дело" (интеллектуальное предприятие), оказавшее значительное влияние на многие области. Отсутствие согласия среди представителей различных философских традиций по отношению к Деррида вполне понятно. Например, известно, что американские философы (в отличие от американских литературоведов) уделяют мало внимания Деррида, а те, кто им интересуются, обычно судят о нем отрицательно, за исключением маленькой группы соратников. И причины этого, по отзывам самих американских сторонников Деррида, связаны не только с различием "континентальной" и "островной" (аналитической, англо-американской) философии, но и с тем, что философия в США - это небольшая область, в которой континентальная философия занимает совсем уж маленький отсек. Кроме того, на восприятие той или иной фигуры часто влияют цепные реакции небескорыстных оценок - со стороны людей, которые и сами претендуют на влияние.
В целом заслуживает внимания тот факт, что изучение творчества Деррида и "феномена Деррида", несмотря на обилие литературы о нем, очень неполно. Никто не захотел или не смог дать общего представления о Деррида. Из истории мы знаем, что одной из лучших форм работы в философии были именно работы умных критиков — когда, например, Аристотель писал о Платоне или Спиноза — о Декарте. Среди пишущих о нем, сетует один из критиков, нет покамест людей ранга Жильсона или Кассирера. Хотя шаги в этом направлении делаются (ср. Лаку-Лабарт, Лиотар, некоторые немецкие критики, яркие англо-американские исследователи — Норрис, Гаше, Харвей, Беннингтон), такой альтернативной по отношению к Деррида философии, учитывающей сделанное им, пока не сложилось. И - что самое главное - даже самые проницательные критики Деррида не смогли или не захотели дать общий образ философии Деррида, показав ее пределы и границы - хотя бы на сегодняшний день.
Наверное, даже Деррида хочет быть понятым. Во всяком случае, чего бы он ни хотел субъективно, "объективно" он может оказаться либо в истории философии (истории идей), либо нигде. Можно не сомневаться в том, что Деррида займет в ней свое место, но наверняка не то, что предназначали ему поклонники, призывавшие нас сжечь все, чему мы ранее поклонялись, чтобы войти в новый храм. По-видимому, и Ницше, и Гегель входят в историю мысли одинаково — либо своей собственной системой понятий, либо жестом отрицания чужой системы понятий. Но для того чтобы этот отрицательный жест мог запечатлеться и сохраниться, ему придется подчиниться тем или иным приемам систематизации.
Деррида: реконструкция деконструкции
Итак, мы проследили основные понятия грамматологии, их сцепления в тексте, некоторые реакции Деррида на других и других - на Деррида. А теперь мы хотим понять: зачем нам эта книга — здесь и теперь? Для этого нам нужно будет подытожить то, что мы увидели и, хочется надеяться, поняли из Деррида, и затем попытаться истолковать полученную картину с более общих позиций.
Систематизация несистемного
Мы уже много раз видели, как Деррида пытается ускользнуть от всех возможных определений (единицы, с которыми он имеет дело, — не понятия, не объекты, не методы, не акты, не операции и т. д.). В конечном счете мы к этому привыкаем и разъяснений у него самого больше не спрашиваем. Главная его операция заключается в том, чтобы взять завершенное и систематизированное и выявить в этом незавершенное и несистематизированное. Р. Гаше, один из наиболее тонких и благожелательных исследователей деконструкции, считает целью Деррида поиск "инфраструктуры несистематичностей философской мысли": они в принципе не образуют единств и остаются лишь квазисинтезирующими конструкциями [18] (прото-след, различАние, восполнение-замена — все это примеры подобных конструкций).
Вопрос о том, что именно и как разбирается при деконструкции, двусмыслен: система или не система — это во многом зависит от точки зрения (извне или изнутри). Деррида, как уже отмечалось, либо отказывается определять свое место, либо определяет его "неразрешимым" образом, а именно: деконструкция как структурированная генеалогия философских понятий есть нечто "наиболее внутреннее", но построенное "из некоей наружи" [19]. Главное — система, открытая к источнику неразрешимостей и подпитываемая им. Эта принципиальная оксюморность фактически позволяет ему занимать любую позицию — систематическую или несистематическую, внешнюю или внутреннюю. Важно выявить нечто скрытое, запрещенное и построить генеалогию этого заинтересованного подавления (в этом проекте есть явный психоаналитический аспект).
Как приступить к работе, с чего начать? Это может быть какая-то яркая деталь, а может быть очевидная (или только подозреваемая) неувязка в самой систематизированной мысли. Однако где именно следует внедряться в текст, чтобы за системой увидеть несистемное, никогда не ясно. Соответственно, и метод работы оказывается произвольным и непредсказуемым: чтобы уловить и использовать все "случайности" (или "необходимые возможности") означения, приходится использовать военные (стратегические) или охотничьи (обманные) приемы. Для определения тех мест, где деконструкции стоит внедриться и развернуться, Деррида пользуется, собственно говоря, даже не методом (систематическим набором процедур, употребляемых с определенной целью), а чутьем, интуицией, "нюхом" (flair). А это значит, что выбор не подлежит ни обсуждению, ни доказательству, ни опровержению. Деррида движется сам и призывает нас двигаться украдкой. Обмануть, сделать вид, будто принимаешь те понятия и условия, которые нам навязаны, осуществить разведку на местности (в логоцентрической метафизике), чтобы лучше понять, где и как можно попытаться пойти на прорыв. Заглавие раздела, посвященного методу, — exhorbitant, а это предполагает чрезвычайность, чрезмерность, отсутствие систематичности, т. е. метода.
В целом деконструкция - это разборка концептуальных оппозиций, поиск "апорий", моментов напряженности между логикой и риторикой, между тем, что текст "хочет сказать", и тем, что он принужден означать. Текстовые операции, которые совершают и автор, и читатель, сливаются в незавершенное движение, которое отсылает и к самому себе, и к другим текстам: остается учиться читать тексты по краям и между строк, т. е. там, где, кажется, ничего не написано, но на самом деле написано все главное для Деррида. Именно в метафорах, примечаниях, неожиданных поворотах в аргументации, т. е. именно "на полях" текста, и работают эти будоражащие силы означения [20].
Однако дело ведь не в том, заметить или не заметить несистемное, а в том, что с ним дальше делать: вовсе отказаться от поиска системности или строить из несистемного систему, покуда хватит сил. К тому же противоположность системного и несистемного во многом совпадет с противоположностью ставшего и становящегося. Ни то ни другое не даны нам в чистом виде:
за любой системой всегда будут маячить несистемные остатки, в нее не вошедшие, а в любой хаотической картине какие-то фрагменты начнут складываться в нечто более упорядоченное. Этот спор системного и несистемного ярко разыгрался в отношениях структурализма и постструктурализма.
Деррида подчеркивает парадоксальность, апорийность огромного количества философских и нефилософских слов, понятий, ситуаций, событий. Среди них есть случаи, когда внутренне противоречивая семантика видна, так сказать, невооруженным глазом. Но есть и случаи менее очевидные, в которых Деррида выявляет неявное, а подчас, возможно, и преувеличивает "неразрешимость" выявленного. Как известно, логики считают некоторые виды "неразрешимостей" рядовым явлением: таковы, например, все сверхобщие понятия, которые определяются только друг через друга (материя — то, что не есть сознание, а сознание — то, что не есть материя); таковы ряды перечислений (первый, второй и т. д., в которых "второй" парадоксальным образом выступает как условие возможности первого); таковы реляционные понятия (типа младший, старший); таковы акты самореференции [21]. Мы рассмотрим несколько типических случаев дерридианских апорий, сгруппировав их в три класса — лексико-семантические, синтаксические, прагматические.
Неразрешимости: лексико-семантические
Они возникают в тех случаях, когда двусмысленные или многозначные слова не могут быть сведены к однозначности.
Но посмотрим внимательнее — действительно ли они "неразрешимы"? Например, греческое слово "фармакон" означает нечто отклоняющееся от нормального уровня здоровья (как физического, так и духовного), а потому оно может обозначать и яд, и лекарство, а кроме того, метафорически, и козла отпущения. В общем виде это случай контрастной структуры значения с отсутствующей (нейтрализованной) серединой, и таких примеров среди явлений языка и культуры можно найти сколько угодно. Скажем, героем в романтической поэзии может быть либо святой, либо демон, злодей — но никогда не "нормальный мещанин". В этом смысле "романтический герой" сходен с платоновским "фармаконом". Или возьмем "гимен" Малларме. Можно ли считать семантику этого слова "неразрешимой", если при введении в контекст она так или иначе проясняется? Так, в учебнике по гинекологии нам будет заведомо ясно, что речь идет о девственной плеве, но зато в поэтическом тексте потенциальных значений наверняка будет значительно больше, нежели то, что описывает Деррида. И это различие контекстов диктует различное обращение со словом: в поэтическом тексте задействовано все многообразие оттенков значения каждого слова, а в учебнике господствует установка на однозначность и терминологичность. Иначе говоря, представляется, что жизнь слов в культуре устроена либо гораздо сложнее, либо гораздо проще того, что нам предлагается.
Семантику Деррида, кажется, не любит — из-за обшей неприязни к проблеме референции; прагматика была занята жестко определенными позициями (в частности, философов-аналитиков); оставался синтаксис, синтагматика. Однако вряд ли можно сказать, что Деррида развивал область языкового синтаксиса, ибо, погружаясь в этимологические или словарные изыскания, он предпочитал "рассеиваться" в миражах ассоциаций любого типа — смысловых или чисто звуковых, "случайных". Однако в этом мареве отсылок всегда присутствовал и акт именования, дающего предмету новое рождение.
Неразрешимости: синтаксические
Уже в эссе "РазличАние" Деррида приходилось доказывать свою непричастность "негативной теологии". Однако если о негативной теологии можно спорить, то негативная семантика у него уж точно есть: это игры двойных (или многократных) отрицаний, при которых логическое отрицание нередко само себя упраздняет. К примеру, след описывается как то, что не наличествует и не отсутствует; и наличествует, и отсутствует; столь же наличествует, сколь и отсутствует, и т. д. Когда Деррида говорит, что ни одно понятие метафизики не может описать след, и накапливает отрицания (не видимый, не слышимый, ни в природе, ни в культуре), его язык все равно способен указать на не-первоначальное только с помощью слова "первоначало", хотя бы и перечеркнутого [22].
Пути синтаксического развертывания негативной семантики ведут нас к мифу, фольклору. Вот пример древней загадки: мужчина не мужчина камнем не камнем убил не убил на дереве не на дереве птицу не птицу. У этой загадки есть разгадка: евнух комом земли попал в летучую мышь, сидевшую на кусте. Но в нашем случае разгадок не будет. Слова разбухают и интериоризируют весь словарь: так, любой "тимпан" будет одновременно означать все, включая гидравлическое колесо. А мысль буксует: по сути, любой фрагмент текста у Руссо, Соссюра, Платона, если разглядывать его в увеличительное стекло и вне контекста, будет порождать неразрешимости.
Неразрешимости: перформативно-прагматические
Применительно к грамматологии они покамест почти не проявляют себя, но в дальнейшем будут занимать все более важное место. Письмо часто порождает двусмысленности, которые нельзя устранить обращением к контексту или к намерениям автора. Так, в речи Деррида на двухсотлетии американской Декларации независимости [23] ("Мы, представители США, собравшиеся от имени народа этих колоний, торжественно заявляем, что эти объединенные колонии являются и должны являться свободными независимыми штатами") рассматриваются перформативные акты именования себя в качестве представителей какой-то социальной общности и подписи под учреждающим документом. Что легитимирует речь первых представителей народа? Как соотносится момент установления закона с самой ситуацией политического представительства? Как понять сам переход от до-общества без конституции к новому политическому порядку? Это ставит особые вопросы юридического высказывания — как в речи, так и на письме: одни исследователи считают, что все юридические утверждения сводимы к констатациям о положении дел, другие утверждают, что логически перейти от деклараций к реальному учреждению социального института невозможно из-за порочного круга — чтобы иметь взаимные обязательства, нужно, чтобы союз уже был заключен. Для Деррида в известном смысле все речевые акты "неразрешимы". И потому требуются скачок, акт веры, некое "необходимое лицемерие", чтобы обеспечить политическое, военное, экономическое действие, вводящее какой-то новый порядок.
Наверное, мы могли бы разбить перформативные парадоксы на части и подчасти и преодолеть апорийную ситуацию ступенчатостью суждений (мы, здесь собравшиеся, объявляем себя представителями несуществующего государства; мы, здесь собравшиеся, представители еще не существующего государства, объявляем это государство существующим, и т. д. — покуда новое государство не будет объявлено свободными штатами), но Деррида этого не делает. Однако, даже если принять, что часть представленных Деррида апорий и разрешаются логическими средствами, все равно — проработав в них и логическое и нелогическое, мы становимся более чувствительными к несистемным "остаткам" — ко всему тому, что обычно выбрасывают за борт как третьесортную логику или вообще нелогику.
(Не)логический набор
Из чего состоит набор (не)логических средств Деррида? Посмотрим сначала, чем мы обычно располагаем: формальная логика позволяет нам разводить контексты и уточнять смыслы; диалектическая логика — искать и разрешать противоречия, а при осмыслении развития — осуществлять "снятие" (удержание низшего в высшем); мифологическая (и отчасти структуралистская) логика показывает, как строить бинарные оппозиции (близкий—далекий, сырой—вареный) и находить посредников между членами этих оппозиций; тернарные схемы манят нас своим особым подходом, но, кажется, чаще всего сводятся к бинарным. А что есть у Деррида? К формально-логическому расчленению своих апорий он не прибегает; диалектический путь отрицает (особенно за идеологию "снятия"), хотя его взаимоотношения с Гегелем — вопрос сложный и требующий отдельного рассмотрения; мифологическую логику использует лишь как материал для деконструкции.
А что остается? То, что можно было бы назвать взаимоналожением гетерогенных элементов без "поглощения", "переваривания" низшего высшим. Эти приемы работы похожи на пластику наклеивания, аппликаций, коллажей, а ее результаты напоминают палимпсест (когда старую запись можно расшифровать под новой), на хайдеггеровские перечеркивания без вымарывания; на связь поверхностей в ленте Мебиуса (ее концы склеены так, что внутреннее и внешнее плавно переходят друг в друга), на внешне абсурдные эшеровские картинки. Один из самых главных механизмов, которые Деррида находит у своих героев, а затем превращает в концептуальный инструмент — это механизм восполнений-изъятий: он предполагает уже не бинарные противопоставления, а некие сериально-градуальные схемы развертывания значений (нарастание или убывание качеств по схеме от "прибытия нового извне" до "подмены исходно данного прибывшим"; мы представили соотношение природы и культуры у Руссо по схеме: приложение—добавление—дополнение—восполнение—замена—подмена). Итак, мы сталкиваемся здесь с разнообразными квазипространственными формами конфигурирования мыслительных элементов. Свои средства Деррида берет из словесной художественной практики; из невербальной пластической практики; из материала, не использованного логикой (мелочи, "обманки", софизмы); из психоаналитического материала и схем; из материализованной языковой метафорики в текстах различного типа. Учет телесной пластики (при наличии аналогий и параллелей между жизнью мысли и жизнью тела) нередко позволяет по-новому взглянуть на мыслительные процессы, учесть общие механизмы сбора и объединения впечатлений, их обработки и проч. В этой палитре есть и новые представления невещественного и нематериального как образного, и выходы за пределы представимого.
Метафорика
Концептуальные единицы, используемые Деррида, можно назвать поэтико-терминологическими [24]. Соответственно, в каждом конкретном случае, в контексте фразы или абзаца и, разумеется, в разных работах (более академичных или более экспериментальных) акценты и общие пропорции "образного" и "концептуального" будут различными. В принципе тут встает вопрос о философском языке как таковом, о его специфике среди других языков культуры и о его исторической судьбе. Судя по той картине, которую рисует Деррида, можно предположить, что во всяком философском тексте, где общие понятия основаны на дематериализации вещественных и перцептивных значений слов, скрыты два забвения: первоначального прямого значения слова, а также самого процесса метафорического переноса. Тем самым "стирание" первоначал становится неосознаваемой сутью философии: чувственное непременно должно быть побеждено интеллигибельным. Хотя в философских текстах сохраняются мощные метафоры [25] (такие, как Солнце, свет у Платона, Аристотеля, Декарта: свет — знание, темнота — невежество), в целом забвение о происшедшем метафорическом переносе превращает метафору в понятие, стирает ее философским желанием обобщать, интериоризировать, "снимать".
В принципе в философский язык входит многое из того, что относится к языковой семантике вообще, а генезис языковых значений во многих случаях предполагает акты метафоризации, которые протекают по-разному в зависимости от того, что подвергается переносу и какова направленность этого процесса. Вся история философии была в той или иной мере логичной или риторичной; она была одновременно и текстом, написанным в определенной манере или стиле, и рассуждением, в принципе отделимым от стиля и манеры (иногда — почти безболезненно, иногда — с трудом). Наверное, термин "забвение" слишком мягок, и Деррида скажет скорее "подавление" или "вытеснение". Во всяком случае, труд отрыва мысли от мифа и от метафоры был огромной работой, а не удовольствием, в отличие от наших нынешних игр возврата в метафорические слои языка. При этом возникавшая наука стремилась предельно отдалиться от метафоры, хотя ей это и не удавалось, а искусство не забывало об истоках (даже Вольтер пишет сочинения на философские темы прозрачным языком прозы, а стихи или трагедии — в образцовой риторической манере). А уже после этого главного отрыва от мифа и выработки понятийного языка философия в разные периоды и в разных своих течениях видела эти колебания взаимоотношений стиля и содержания по-разному. В истории философии и науки были периоды отрицательного отношения к метафоре и были периоды, когда в метафоре видели главное средство человеческой мысли: сейчас преобладает осознание эвристической роли метафоры.
Деррида сейчас иногда воспринимают как персонаж из поздней софистики, когда расцвела риторическая игра, пытавшаяся вытеснить философию. Разумеется, он против этого возражает: он строит не метафорический дискурс, а метафору метафоры, выясняет и изобличает механизм вытеснения риторического и метафорического в истории философии от греков до наших дней. Но тут Деррида не был первым: уже Валери, на которого он ссылается, показал, что философия есть прежде всего "род письма", род литературы, близкий к поэзии, и тем самым — стал как бы деконструкционистом до деконструкционизма. Валери писал и о роли образного языка в философии, о неконтролируемых семантических сдвигах и забытых метафорах в составе философских понятий. То, что все это говорит поэт, вполне естественно, но то, что это берет на вооружение философ, свидетельствует о своего рода эстетическом повороте в философии. По-видимому, он возникает потому, что философия имеет новые интуиции, но не имеет собственных средств для их выражения: она должна их создать или найти где-то вовне. В данном случае "литература", "поэзия" и воспринимается как такое "вовне", которое затребуется "изнутри". Можно полагать, что для философа внимание к стилю и манере письма может быть лишь первым шагом: следующий так или иначе потребует включения рефлексивно-критического сознания и более жесткой когнитивной дисциплины.
В классической, недеконструктивной интерпретации метафора в наши дни предстает как общий механизм познания и сознания, предполагающий вторжение синтеза в сферу анализа, образа - в сферу понятия, единичного — в сферу общего. Конечно, метафора не справляется с обычными коммуникативными задачами, она произвольна при идентификации субъекта, туманна при уточнении предиката. Однако акт метафорического переноса имеет важнейшее значение для построения языковых значений, для развития средств омонимии, синонимии, полисемии (при этом в науке метафора предстает как начальная стадия исследования, в поэзии — как цель и результат). Роль метафоры в философском мышлении, по-видимому, определяется самой возможностью построения "невидимых миров", выработкой средств широкой сочетаемости (универсализация) и тонкой семантики (индивидуализация) и, вообще, таким механизмом апелляции к воображению, который имеет концептуальные результаты. Что же касается пределов ее значимости, то они естественным образом будут зависеть от того, как определит себя философия по отношению к таким областям, как наука и поэзия. Большинство споров о метафоре оказываются невразумительными из-за того, что оппоненты размещают метафору в разных местах смыслового и семиотического пространства (ближе к референтам или к подразумеваемым смыслам, к процессам генерализации или индивидуализации смысла и др.), и потому эти позиции остаются несоизмеримыми, хотя их можно и нужно было бы пытаться взаимоувязать. Вне зависимости от того, трактуется ли метафора как языковая, неязыковая, находящаяся на грани между лингвистическим и внелингвистическим, текстовым и внетекстовым, это позволило бы нам прояснить общий механизм интеллектуальной, эмоциональной, перцептивной работы - на той стадии, когда он еще не предполагает разведения результатов на разнооформленные отсеки культуры. Тогда яснее предстанут вторичные тяготения и слияния (например, нынешние скрещения философии и литературы: они могут быть поняты не сами по себе, но лишь на фоне взаимодействий философии и риторики в разные периоды истории культур.
Пространственность
Важная часть средств, употребляемых Деррида, заимствуется по аналогии из современных пластических искусств. Ранее пространство и время предполагали какие-то четкие координаты (близкое-далекое, внешнее-внутреннее, верхнее-нижнее), в которых фиксировались предметы созерцания, восприятия, постижения. А теперь и сами предметы, и те пространственно-временные координаты, в которых они даются, теряют свою устойчивость. Возникают новые возможности их соотнесения: они обнаруживаются в разрядках, разбивках, промежутках, интервалах, артикуляциях, а также в Других заметных и незаметных переходах пространства и времени Друг в друга.
Современные эксперименты с пространством в самых разных областях культуры были, по сути, отсроченным ответом на ту проблему, в которую некогда уперся Кант, который исходил из невозможности пространственного представления внутреннего опыта и потому — из невозможности теоретических гуманитарных наук (например, знания о душе или теоретической психологии). Современные искусства и соответствующий им опыт мысли изменили представления о внутреннем и внешнем, сделали внутреннее пространственно представимым в гораздо большей степени, нежели это когда-либо казалось возможным. Предлагаемые нынче схемы обоснования знания уже, как правило, не требуют внутреннего очищения содержаний сознания, их возгонки к сущностям: они исходят из постоянного достраивания и доращивания образов, предметов, из постоянных сдвигов в самих координационных сетках. Коль скоро ни цель, ни средства, ни предметы, ни пути мысли заранее не определены, ее топология, пространственное развертывание оказывается почти сказочным: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Куда ни повернешься — все сплошь заколдованные места: думая, что удаляемся от них, мы вновь к ним приближаемся, а надеясь вернуться, никогда не попадаем туда, откуда вышли; таким образом возникает как бы двойное движение, парадоксальным образом включающее приближение и отдаление.
Плотный строй текстовых ассоциаций по сходству (метафор) и по смежности (метонимий) создает это непривычное пространство действий мысли и языка. Архаика и архисовременность, фольклор и гипертекст в нем уравниваются: ни там, ни тут нет ни начал, ни концов; ни центра, ни периферии; ни определенного входа или выхода; нет ни отправных пунктов, ни пунктов назначения, и мы вообще забыли, куда едем, только какие-то промежуточные станции мелькают... Может быть, отсюда - исключительная избыточность текста Деррида; подчас он с маниакальной настойчивостью повторяет почти одно и то же (такие понятия, как след, письмо, различАние, восполнение нередко описываются почти одинаковыми словами), но это именно не одно и то же — поскольку записано в разных контекстах. Эти различающе-уравнивающие механизмы позволяют навести интертекстуальные мосты между любыми произведениями — сплошь вторичными, состоящими из подлинных или мнимых цитат, отсылок, реминисценций, в которых всякое слово — чужое, но все чужое может войти в твой текст.
Четкой границы между мыслью и бытием, природой и культурой не существует, достраивание и подмены имеют место везде. Как действует мысль? Собирает все разнородное, просеивает, отбирает сходное и пр. Но все это — материал, который не схватывается синтезом, тем более — мгновенным, для этого нужны отстранение в пространстве и отсрочка во времени. При этом человеческое сознание по сути своей гетерогенно и предполагает разные операции: как действия с дискретными элементами (текстами как цепочками сегментов), так и взаимоналожение смыслов в одновременности. Можно предположить, что в любом случае схемы тела и сознания связаны между собою теснее и интереснее, чем мы раньше думали, а потому их новые взаимодействия могут породить и новые мыслительные абстракции, и новые пластические формы.
Современный сдвиг антропологической проблематики заключается в осмыслении во-площенности рефлексивного сознания и одухотворенности телесного. Это звучит архаично, но содержит радикально новое понимание основ человеческой жизни и понятийных схем ее постижения. Важно не только сознание как рефлексивная способность, не только интуитивный акт, но и жизнь сознания, укорененного в теле (теле индивида и теле культуры). Наверное, именно это и показывает нам абстракция прото-письма: интуиция не оставляет следов, а письмо нацарапывает следы. Но для того чтобы понять это, нам нужна такая эмпирия, которая бы сопротивлялась "возгонкам" и "сублимациям", которая сохранялась бы в виде следов, не теряя своей энергии, в конечном счете "поддерживающей" любые философские абстракции. Ткань текста, письмо плетется в результате челночного движения между рефлексивным и эмпирическим, трансцендентальным и телесным [26].
Парадоксальные объекты
Оппозицией активного и пассивного Деррида практически не пользуется, но все же можно утверждать, что динамическая позиция ему ближе. Означение в динамике порождает неожиданные эффекты взаимоналожений, о чем уже говорилось. Даже те термины, которые имеют более или менее точный смысл, в силу отсрочки и отстранения все равно поглощаются и размываются новым контекстом. Все случается "не вовремя" и не на своем месте и поглощается маревом чуждых резонансов. И это, наверное, вполне реалистическая метафора того, как вообще происходит означение в человеческом интертекстуальном мире.
Большая эпистемологическая сложность, связанная с этой познавательной динамикой, - "почти-немыслимое" как предмет мысли. Так, почти непостижимым для разума было особое душевное и телесное состояние любви у героя Руссо. Почти-общество, почти-язык - что делать с этой "незавершенностью"? Достроить объекты до новых опознаваемых состояний или, напротив, урезать их до прежних опознаваемых состояний (так, руссоистское "почти-общество" можно и достроить до полноценного общества, и урезать, вернув назад в природу). Главные средства для наших мыслительных экспериментов — технологические (достраивание) и биологические (прививки и выращивание): они по-разному использовались в формализме, структурализме и постструктурализме, что заслуживало бы отдельного изучения.
А пока мы находимся в пределах грамматологии, эти невозможные объекты только-только начинают появляться. Наряду с "почти-обществом", "почти-языком" как внешними парадоксальными структурами, парадоксальное чувство нахождения между жизнью и смертью испытал герой Руссо на острове Сен-Пьер. Но не только реальные и психологические травмы нужны для того, чтобы войти в область парадоксальных объектов. Достаточно одного человеческого воображения, позволяющего человеку совершенствоваться, не достигая совершенства, для того чтобы все необходимое в человеческом мире оказалось как бы невозможным. Это балансирование на грани возможного и невозможного, невозможного, но необходимого, становится чертой философии, которая не боится зияний, трещин и пределов. Со временем у Деррида нарастают (и числом, и весом) эти новые "предметы" — вера, смерть, дар, дружба, сообщество, справедливость.
Все они предполагают такую форму "неразрешимости", которая повернута к сообществу, к отношениям между людьми. Например, дар — это парадоксальное состояние и для дарителя, и для получателя; оно исключает благодарность, признательность, необходимость возврата и отдаривания — осознанные или неосознаваемые. Если в традиционных обществах дарообмен предполагал непрерывные цепочки отдариваний, то в данном случае дар отличается как раз тем, что останавливает конвейер замещений. Точно также и акт гостеприимства должен быть абсолютным и безусловным, он должен быть даром, чтобы вообще — быть. Но где в человеческом мире абсолютность и безусловность? Здесь интересна сама идиома Деррида "pas d'hospitalite" — одновременно и шаг (жест) гостеприимства, и невозможность гостеприимства в абсолютном и безусловном смысле [27].
Далее это смерть (традиционная философская тематика): как возможна моя смерть и высказывание о ней? Здесь парадокс раздваивается: одно дело — ситуация умирающего, в которой он выступает, едва ли не впервые за всю свою жизнь, как единственный, уникальный и незаменимый (подмены возможны только в сказках); другое дело — ситуация остающихся в живых: они принуждены к работе скорби, к отделению ("секретированию") от себя тех сторон жизни, которые были связаны с умершим, к обучению жизни без умершего: эта работа, по определению, незавершима и сугубо индивидуальна, хотя и важна для любого человека, поскольку не только смерть, но и другие значимые утраты (символическая кастрация, лишение) предполагают подобного рода усилия.
Возьмем справедливость: она путает карты любого расчета и подсчета (отмщений или воздаяний) и тоже может быть описана только как "дар". Справедливость всегда неравна самой себе, неоднородна и несамотождественна: она требует постоянного превзойдения задаваемых законом условий и потому никогда не осуществляется полностью. Стало быть, суждение о справедливости не может быть теоретическим: оно требует от нас каждый раз заново изобретать условия справедливости". Конечно, поначалу мы считаем и рассчитываем, следуем правилам, законам и обычаям, но в какой-то момент все это в нас должно остановиться — чтобы могло наступить состояние, в котором должен совершиться акт другого порядка значимости.
Сродни справедливости — вера. Деррида различает религию и веру [28], как и Киркегор, для которого вера (в отличие от религиозного учения) парадоксальна. Подобно справедливости и дару, она предполагает радикально деконструктивный жест, который равно относится ко всем религиям (по крайней мере монотеистическим — иудаизму, христианству, исламу). Парадоксальным образом вера вообще нерелигиозна, она не может быть полностью определена никакой конкретной религиозной позицией, текстом, системой, институтом, и именно в этом смысле она абсолютно универсальна. А без веры (ибо ведь и каждый речевой акт есть обет, обещание, свидетельство), без акта доверия другому — никакое общество невозможно. Философия "на пределе", философия с помощью предельных понятий обязана помыслить это: вся сложность в том, чтобы потом соотнести с этими ее мыслями этику и политику, демократические институты, всю социальную жизнь. Политика, мораль и право — все это не имеет права экономить на сомнениях, на апориях; они — условие их осуществления.
Итак, мы выявили отдельные системные фрагменты в несистемной ткани текстов и наметили набор концептуальных средств, с помощью которых ведется деконструктивная работа. Мы заметили, что статус объектов Деррида многообразно особый - либо это были необъективируемые объекты в классическом смысле слова (условия возможности объектов, которые сами не объективируются); либо недозревшие объекты, подлежащие восполнению-достраиванию; либо различного рода неразрешимости, которые в своей заостренной форме ("невозможное, но необходимое") парадоксальным образом смыкаются с самыми традиционными для философии объектами — вроде тех, с которых когда-то начинал Сократ. Постараемся теперь рассмотреть все это в более общем горизонте умонастроений, где складывался и проект деконструкции.
Другие мыслительные координаты?
Общий фон: европейское и французское
Если оглянуться на почти столетнюю историю развития европейской философии, то можно увидеть, что с некоторых времен философы стали заботиться не столько о продолжении общего дела, сколько о ниспровержении всего того, что было до них. Все они ниспровергают предыдущее (как метафизику), а потом и сами попадают под шквал очередных ниспровержений. Чем больше философия становилась не общим делом мысли, а стремлением к неповторимости личной манеры, тем ближе она подходила к искусству и дальше отходила от науки. Как и раньше, философия ощущает и внутреннюю потребность переосмыслений, и вызов извне, со стороны современной жизни, науки, искусства, социальной практики. То и другое смыкаются:
чтобы хорошо опровергать предыдущее, нужно найти точку опоры, а где ее искать — внутри и/или вовне?
Были периоды, когда философия имела четкое представление о своих возможностях, исходя из определенного набора антропологических способностей человека. Кант мог смело проводить разграничительные линии между наукой, искусством, этикой, сферой свободного суждения — и все потому, что он знал, как именно чувственность обобщает данные внутреннего и внешнего опыта в формах пространства и времени, рассудок подводит этот опыт под общие понятия, разум имеет дело с более высокими синтезирующими принципами, применение которых к недозволенным объектам неизбежно приведет к апориям и т. д. Как известно, Кант считал свою схему универсальной, хотя строил ее в соответствии с опытом естественных наук своего времени и сам был не только философом, но и ученым. Однако теперь эти представления пошатнулись: кто, что, чем и как познает, какой результат получает и чем может его обосновать? Это предполагает и новый взгляд на мыслительный аппарат, и новые представления о возможном предмете познания.
По целому ряду причин (среди них — сопряжение высоко аналитичного наследия картезианства с немецкими глубинами познавательного синтеза) во Франции происходили многие интереснейшие мыслительные эксперименты последнего столетия. В общей лаборатории прорабатывались и наследие феноменологии (когда, вслед за Хайдеггером, Сартр применил феноменологические процедуры к свободе, Мерло-Понти - к телу, Рикер - к значению, а Деррида обобщил их, поставив под вопрос сам феноменологический ход мысли), и экзистенциалистский проект, и схемы теоретического антигуманизма, и неорационалистическая идея "эпистемологических разрывов" в познании, и яркие поэтические эксперименты со словом, которое пытались вырвать из сферы влияния "агрессивного" разума. Особенностью французской культурной ситуации 50—60 годов было отсутствие чего-либо равноценного европейской философии науки (неопозитивизму, логическому позитивизму). Когда субъективистские схемы индивидуального выживания исчерпали себя, возник общественный запрос на научную философию. Именно в этой ситуации французский структурализм, который был не философией, а методологической тенденцией, связанной с распространением лингвистических методов на другие культурные объекты, прогремел как новейшая научная философия и идеологически сплелся с лозунгами "теоретического антигуманизма".
Леви-Стросс, Лакан, Фуко, Барт - на разных полях показали и заострили значимость языковой доминанты культуры. Но этот период социальной затребованности "научной философии", роль которой по совместительству выполнял структурализм, быстро прошел. Вряд ли можно сказать, что он исчерпал себя, хотя поток социальных эмоций после 1968 года хлынул в совсем другие дела (из науки — в этику и политику). В 70-е годы, в противоположность 60-м, все уже забыли об оппозиции науки и идеологии, ранее столь значимой, а "новая философия" начала охотиться за проявлениями "репрессивного" разума в близкой и дальней истории. Научный проект структурализма перестал быть массово интересным, хотя свою плодотворность он сохраняет и поныне — поскольку в гуманитарном познании многие области и поныне даже не описаны по единообразным основаниям и не систематизированы, не говоря уже об отсутствии общей теории объекта, так что линнеевской работы в гуманитаристике хватит еще как минимум на столетие, хотя современная мода этого и не поддержит.
Полный отказ от прежнего пафоса науки и научности привел к росту антисциентистских умонастроений, когда во главу угла ставилось все неструктурное и нелогичное (аффекты, потоки, телесность, динамика), сосредоточиваясь вокруг "желания", привнесенного в философию психоанализом, но сублимированного в ней до общеэротического опыта жизни тела и души. Обшей установкой постструктуралистских концепций, формой смешанного телесно-духовного удовольствия стало наслаждение чтением и письмом как универсальными процедурами культуры: начался период массового писательства, когда каждый волен творить ("писать"), присваивая себе что угодно чужое, в формах внежанровой полуимпровиэации — эссе. И это интертекстуальное пространство стало своего рода амортизационной подушкой, смягчающей удары реальности (все равно непостижимой), стимулирующей полеты воображаемого ("во сне и наяву") и операции символического мышления. Целью становится такое затрудненное письмо, которое не способствует коммуникации, а наоборот, затрудняет ее: этот принцип современного искусства стал в философии модой, хорошим тоном, а потом и привычкой. Обоснованием этой манеры был призыв не поддаваться языку, который лепит из нас то, что хочет, подмять его под себя любой ценой и оставить свой след, пусть и самостирающийся, среди других следов. Эта интертекстуальная сфера разрасталась как бы сама по себе — тексты продуцируют тексты о текстах (метатексты), а потом складываются в гипертексты с цитатами, подменами, карнавалом...
Конечно, интерес к "несистемным" философиям не был уникальным для Деррида: увлечение Ницше, например, было почти всеобщим. Но вопрос от этого не снимается: если главные европейские философы несистемности (будь то Киркегор, Ницше или экзистенциалисты) имели для этого свои основания (болезнь, безумие или бомбы над головой), то как быть со страстью к несистемности в 60-70 годах? Требовалось перевести личную уязвленность в общую уязвимость, найти общезначимые формы отчета о своем опыте. По-видимому, именно борьба с языком, призыв к затрудненным коммуникациям - в философии, как в искусстве - стали одним из таких обоснований. И все же сейчас, как можно думать, завершается относительно цельный период в развитии европейской философии, а потому вновь возникает потребность в том, чтобы говорить, думать, действовать иначе. Как при этом, не справляя модных поминок по философии, соотнести в ней понятие и образ, логическое и риторическое, понять ее универсальные критические функции в новой ситуации?
Наверное, памятуя о том, что каждое явление культуры складывается в своем контексте и воспринимается на своем фоне: поскольку любое сочетание ранее несовместимых элементов рано или поздно начинает восприниматься как естественное и даже банальное, постольку индивидуальные стили в искусстве часто развиваются от усложненности к классической простоте. Срок, отпущенный в философии (пусть не повсеместно, но там, где литературная функция захлестнула в ней познавательную) на чисто литературное ее инобытие, кажется, подходит к концу. В любом случае стоит помнить, что никакого "снятия логического и риторического" (о чем говорят критики - кто с радостью, кто с тревогой) не происходит, и если бы такое было возможно, это поставило бы под вопрос всю философию. К счастью, Деррида не кашевар, а дистинктивист. Даже если подчас он бывает невнятен, он не потакает невнятности в принципе. Да, он действительно провозглашал единство (почти до слияния) философии и литературы — в тот период, когда ему важно было отмежеваться от философской традиции и догмы. А теперь он скорее подчеркивает, что никогда не смешивал философию с литературой и всегда четко различал их. Деррида много работал как художник и наслаждался этим. Но главная ценность того, что он сделал, заключается для нас все же не в поэтической игре словами, а в разведке "дологических возможностей логики".
Грамматология — во Франции и у нас
С момента выхода "О грамматологии" прошло более 30 лет. Это достойный срок жизни любого художественного направления или мыслительной школы — предел, за которым нужны новые импульсы и радикальные пересмотры всего, что уже было сделано. Когда художники призывали читать философию как поэтический текст, это было ново и интересно. Когда философы принимались читать свои тексты как "литературу", это тоже было ново и интересно. И этот угол зрения дал много нового материала из жизни значений и смыслов. Кажется, что Деррида нарыл, настроил и оставил в подвешенном состоянии множество интересных текстовых конфигураций: запасники музея этих виртуальных реальностей переполнены, а сроки хранения - ограничены. Что с ними делать дальше?
В студентах ходят теперь едва ли не внуки тех, кто когда-то стоял на баррикадах. Экзотика словесных игр для них не новость, а вчерашний день, и потому она их не интересует. Ныне во Франции студенты-философы начинают обращаться к собственной истории и эпистемологии науки, к англо-американским когнитивистским разработкам. Но все это продолжает оставаться притягательной моделью для зарубежья — американского, где деконструкция разветвилась на несколько самостоятельных направлений, почти не затрагивающих философию, и отчасти европейского, а также для некоторых трудно развивающихся стран (Деррида очень популярен в Индии, Латинской Америке).
Перед русским читателем стоит непростая задача. История грамматологии - это не его история, даже если популярные журналы уже, кажется, все разобъяснили про Деррида — и про его галстуки, и про его гастрономические привычки. Если открыть любой литературный, искусствоведческий, популярный журнал - постмодернистский "дискурс" бьет в глаза, ослепляет и оглушает. Сам Деррида - человек сильный и гордый, но сейчас его хочется защитить: не столько от западных критиков, сколько от тех российских продолжателей, которые склонны молиться на очередную икону, не пытаясь понять ее смысл, контекст, историческую уместность. Однако слова, рожденные концептуальным опытом эпохи "пост-модерна", - это не наши слова. Наш социальный опыт относится скорее к "прото-модерну", по крайней мере для нас важнее было бы обсуждать проблемы догоняющей модернизации, нежели громить чужие концептуальные постройки. Собственная историческая и культурная специфика — это наследство, с которым приходится считаться: просто перескочить непройденные этапы нельзя, а вот проработать и промыслить, при желании, — можно [29].
Я имела возможность спросить у него, что он сейчас об этом думает, но не стала этого делать: мало ли что он нам скажет, задним числом переосмыслив сделанное. В любом случае ясно, что писать толстую книгу для того, чтобы показать невозможность написать ее, - не стоило бы. Когда Деррида говорит, что грамматология не является и никогда не сможет стать наукой, он исходит из исторически заданного критерия научности, который принимает за вечный и универсальный. Тут нужно было бы сказать иначе: не является "наукой" в том смысле слова, в каком понятие науки употреблялось до сих пор.
Более того, в том, что некоторые воспринимают как провал, можно видеть и победу: все дело в том, чтобы заново вглядеться в "подвешенное" и "изъятое" из старых системных контекстов и увидеть в этом материале новые мыслительные возможности. Историческая ограниченность метафизики, напомним, это для Деррида не конец философии. Да и сама мысль о том, что любой протест против разума может формулироваться только в формах разума, это все же не выражение деконструктивистского скепсиса, а констатация некоей антропологической неизбежности. Деррида - самый рациональный из всех радикальных нерационалистов. Хитроумный Одиссей не может желать того, чтобы философия была слепой к своим интересам, выходящим за рамки знания, но не может защищать и тех, кто поспешно на каких бы то ни было основаниях отвергает разум: безумие подстерегает нас на каждом шагу, и потому нужно быть бдительными и беречь мысль.
Конец ли это или начало? Или, может быть, пока намек на новый способ определения разума и его границ? Возможно, мы видим тут формирование какого-то нового, пока еще не существующего предмета мысли - многомерность языковых обнаружений философии - для схватывания которого у нас нет дискурсивных средств, а есть пока лишь тонкие наблюдения над связями языка, литературы, философии. Когда люди говорят, что предмет Деррида никогда не станет научным, они берут феноменологическую картинку научности с полновесно наличным объектом, тогда как наш денотат - оксюморный (прочерченно-неясный). Парадоксальная, нерассудочная логика подводит нас к пределам более широкой разумности, включающей интуитивное, вымышленное, фантастическое.
Новые задачи
Итак, этап постановки под сомнение всего и вся обновил взгляд на вещи и принес пользу, которую — в ином случае — можно было бы веками ждать от более корректных и педантичных операций с языком. В результате этого коллективного эксперимента было проработано коллективное "пространство" мысли о языке и субъекте. Опыты с языком в поэзии открыли нам (или построили для нас) новые пространства для мыслительной работы. И вместе с тем они доказали — от противного — что философия не сводится к тому, что от нее остается при ее литературном прочтении. И это действительно важный результат.
Что с нами всеми будет в философии, как сложатся ее отношения с другими пограничными и более отдаленными областями культуры — знают, наверное, только пророки. Сейчас можно, наверное, только гадать о том, можно ли было в рамках деконструктивного проекта более "синтетично" учесть обе опоры знания - опытную (знание о конкретных формах письма) и априорную (письмо как интеллектуальная конструкция), понять членораздельность как критерий и условие любой интеллектуальной работы. Сейчас задним числом, но и с пожеланием на будущее, можно сказать, что стоило бы, наверное, более гостеприимно пустить на свою территорию и теоретическую лингвистику, и философскую риторику Жерара Женетта, и некоторых исследователей современного искусства.
А иначе то, что мы видим, есть скорее отчужденность философии и наук, несмотря на призрачную видимость противоположного (эта тема уже не формулируется, как некогда у Сноу, как противоположность двух культур — естественной и гуманитарной: и линии связи, и линии раздела проходят иначе и прочерчиваются менее жестко). Философия собственными силами не справляется (хотя и думает, что справляется) с историко-культурной эмпирией. Желая стать современной, актуальной, она берет (как Деррида для анализа проблемы гостеприимства) на равных и войну в Чечне, и коллизии Софокловой "Антигоны". Но эмпирия либо сопротивляется таким вольным концептуализациям, либо тянет философию к более традиционным ходам, нежели сама же в иные моменты ей подсказывает (вроде нового понимания пространственности). Философия ищет новую эмпирию, но в результате ее "творческая" вольность съедает то потенциальное "научное" содержание, которое — при иной конфигурации сил в культурном пространстве — могло бы ее обогатить.
Но за всем этим маячит новая познавательная перспектива. Деррида не берется определять ее, но глухо ссылается на что-то вдали — недаром деконструкция подается в конечном счете как тема, мотив, симптом какой-то иной огромной задачи. Деррида часто отсылает нас вперед ("об этом позже", говорит он, но это "позже" так и не наступает), манит и подталкивает. И это правильно — дистанция между ныне достигнутым (или не достигнутым) и в принципе искомым огромна. И если не бояться старых слов, можно сказать, что вся эта работа, которая нередко выглядит как бессмысленная, ерническая, насмешливая, издевательская, некоммуникабельная, нарочито дразнящая людей других философских традиций, может стать путем для другой мысли, способной на концептуальное использование всего того, что уже было добыто в модусе игровом, но покамест этого сделано не было.
А теперь оглянемся назад — туда, где мы пытались построить связные изображения того, что получилось в ходе деконструкции и анализа деконструкции: одно строилось под знаком наличия; другое — под знаком различия. Относительно места самого Деррида было очевидно, что в "О грамматологии" он больше сочувствует деконструирующему жесту мысли, хотя позже и заявит о "ностальгии" по наличию. Сейчас, уже выходя за пределы "О грамматологии", можно сказать, что Деррида — не там, где наличия и метафизическая серьезность, но и не там, где игровые подмены сметают все опоры. Его место скорее там, где с трудом построенное различительное и различающее пространство дает свои изводы: где возникают "прото-письмо" как извод письма, "прото-след" как извод следа, "различАние" как извод различия. Однако все эти "прото-следы" не были пределом деконструкции.
Открыв все шлюзы и породив всеобщий поток расчленений и деиерархизаций, деконструкция начинает теперь высматривать среди этого всеобщего потопа то, что составляет минимальные необходимые условия человеческого выживания в культуре, — то, что на самом деле не поддается никаким играм, подменам и стираниям. И мы уже собрали немало новых предметов — таких, как вера, дружба, сообщество, гостеприимство, дар, справедливость: они образуют уже совсем другой ряд, нежели ряд оборотней, толкования которых не знают границ и умножаются от любой близкой и дальней ассоциации в тексте. Правда, в итоге получилось нечто странное — традиционалистское и даже архаическое изумление перед некоторым набором вечных и неизбывных человеческих тем. По-видимому, при этом происходит и уточнение критического мотива деконструкции: так, важно не просто отрицание целостностей, но именно органических, склеенных целостностей, не просто иерархий, а репрессивных иерархий, и не просто центров (центр необходим человеку как точка притяжения к невозможному), но догматически стабилизирующих центров, прекращающих всякое движение. Таким образом, деконструкция предстала как поиск того невозможного, что удерживает человека в человеческом состоянии, а парадокс парадокса обнаружился в том, что самое неразрешимое и самое традиционное где-то смыкаются.
Когда Деррида прямо спрашивают, можно ли говорить о его философии, он чаще всего отвечает "нет". Подобно тому, как не существует ни деконструкции вообще, ни метафизики вообще, но лишь отдельные конкретные случаи работы с ними, точно так же нет и философии Деррида - ни вообще, ни в частности (ни la philosophie, ни une philosophie). А что же тогда, собственно, есть? Есть некий опыт: Деррида так и говорит — "не моя философия, а мой опыт" [30]. Слово "опыт" предполагает и путешествия, и испытания, и пересечения с жизнями других людей. Опыт многое может, но он обязательно упирается во что-нибудь невозможное...
Наверное, следует рассматривать книгу Деррида как отчет о его читательских сомнениях и размышлениях над современной философией. Такие сомнения знакомы каждому читателю; сверять их необходимо и полезно. Но, делясь сомнениями, трудно удержаться от желания внушить читателю собственные сомнения и никакие иные. Читатель должен сам почувствовать, где сомнения философа переходят в эстетское любование языковыми красками или в риторику властителя дум. А после этого он волен сосредоточиться на одном, другом или третьем или же, по мере сил и умений, сочетать разные отношения к тексту.
Мы видели, сколько у Деррида тончайших поворотов и оттенков мысли в бесконечно варьирующихся контекстах, сколько у него умственного блеска со всеми его интеллектуальными ассоциациями и этимологическими перетолкованиями. Но пусть художественный блеск и все соблазны яркого стиля не закроют от нас ход мысли — умной, хитрой, сильной, светской, — наверняка способной сделать больше того, что нам пока показали. В своей "Грамматологии" Деррида, как когда-то Леви-Стросс перед намбиквара, преподал нам урок письма — урок тонкого аналитизма, членораздельности и артикулированности. И за этот урок внятности — пусть даже и от противного — мы не можем не быть ему благодарны.
Мысль не выходит пустой после своих деконструктивистских упражнений, она становится более четкой и упругой. Уже сейчас несомненно, что эстетическое (в широком смысле слова) переосмысление разума даст нам очень много, если после всех своих глубоких погружений разум сможет вновь обрести концептуально значимую форму Но тогда в памяти останется и проект Грамматологии — "науки о письме" как основе любой артикуляции, как искомой и обретаемой человеком внятности и членораздельности мысли, заданной его местом между животным и божественным. Урок чтения и письма нужен всем - не только забытым богом намбиквара, но и русским, и французам. Читать и писать нельзя научиться раз и навсегда — каждая эпоха требует от нас нового усилия. Без мыслительной гимнастики, без гибкости всех суставов и сочленений мысли, способной и к погружению в неизведанное, и к внятному отчету обо всем понятом, ничто в человеческом мире не удержится.
Деррида по-русски
Предупреждаем читателя, что каждый раз при первом упоминании терминологически значимого слова (т. е. слова, которому мы даем русский эквивалент и придерживаемся его на протяжении всей книги) оно приводится в скобках по-французски. В дальнейшем французские эквиваленты приводятся в тех случаях, когда термин, имеющий устойчивый эквивалент, почему-либо переводится необычным, не объясненным в комментариях образом. В некоторых случаях французские эквиваленты даются и окказионально, безотносительно к терминологически выдерживаемым словам.
Трудности общеязыковые
Langage — язык или речь?
Для начала несколько замечаний о лингвистических трудностях, не являющихся специфическими для перевода именно данной книги. Вся она целиком связана с языковой проблематикой, и потому при ее переводе неизбежно возникают проблемы, обычные в тех случаях, когда языки оригинала и перевода имеют различное количество опорных терминов для обозначения языковой деятельности (так, во французском таких терминов три (langue/langage/parole), а в русском — два (язык/речь)). Больше всего трудностей возникало с французским "langage". При переводе соссюровской концептуальной трехчленки из "Курса общей лингвистики" (langue, langage, parole) langage по-русски принято передавать как "речевая деятельность". Однако при переводе данной работы этот эквивалент подходит лишь в редких случаях. Не помогают, а порой даже вводят в заблуждение, и французско-русские словари, где первым и главным значением langage объявляется "речь"... Если переводить langage как "речь" (что нередко делают авторы работе Деррида), то в большинстве контекстов получается бессмыслица ("инфляция речи", "речь как философская проблема" и др.). Поэтому хочется сказать переводчикам, особенно молодым: глядя в словарь, не верьте глазам своим! Ведь французское "langage" — это самое общее и абстрактное слово среди всех, имеющих отношение к языковой деятельности (и языковой способности), подобно русскому слову "язык";
стало быть, перевод его на русский язык как "речь" заведомо сужает смысл, иногда психологизирует его.
Дискурс (discours)
Этот термин имеет свою особую судьбу В нынешнем своем звучании он существует во французской философии примерно 30 лет — примерно столько же, сколько и сама книга "О Грамматологии". В русском языке он остается практически непереводимым и лишь транслитерируемым. Во Франции в 50-е годы его употребляли только в значении "публичное выступление". В 60-е годы это слово стало быстро превращаться в модный термин, который постепенно вытеснил и "текст", и "теорию", и стилистически окрашенную речь и др., так что уже в начале 70-х годов это слово становится симптомом стушевывания жанровых границ. Прежде дискурс был языком, которому доступна реальность, который притязает как-то ей соответствовать; дискурс в сочетаниях faire un discours еще притязал на соотнесенность с логосом, тогда как в современном дискурсе эти смыслы принципиально отсутствуют. Ныне это слово может значить почти все что угодно: терминологическую четкость оно имеет, пожалуй, лишь в социолингвистическом направлении analyse du discours, выясняющем определенные социальные закономерности функционирования текстов в обществе. В русском языке иногда пытаются различать дискурс (американоязычная версия по-русски предполагает ударение на первый слог) и дискурс (франкоязычная версия с ударением на второй слог) в значениях соответственно "сверхфразовое единство" или "социально-упорядоченный механизм порождения речи", однако такое разведение, воспринимаемое лишь на слух, не может быть последовательным и продуктивным. Но сейчас нам забавно вспоминать об исторической недавности ныне столь привычного дискурса: во всяком случае, ранний Дёр-ряда, вопреки всем позднее закрепившимся смыслам, называет дискурсом "живое осознанное представление текста в опыте пишущих и читающих".
О переводе цитат и сносок
Приводить цитаты из существующих в русском переводе произведений (Соссюра, Гегеля или Руссо) не представлялось возможным: не потому, что тот или иной перевод был "неправильным", а потому, что Деррида читает этих авторов "по-своему". Так, в одном из значимых мест в Соссюре русский переводчик развивает те ассоциации, которые вытекают из понимания mot как "речи", а Деррида — из понимания mot как "слова" (например, он говорит далее о графическом и устном слове как различных "атомарных единицах", что применительно к mot как "речи" заведомо исключено). Или пример с supplement Руссо: в русских переводах это слово либо переводится как "замена", либо просто исчезает как единое слово-термин, что входит в противоречие с мощной нагрузкой этого термина у Деррида. Приводить соответствующие русские цитаты, каждый раз указывая, что и почему было нами в них изменено, значило бы непомерно утяжелять изложение. Поэтому общий принцип отношения к цитатам был такой: мы старались сохранить в них то, на что можно было опереться, не указывая каждый раз разночтений и потому не давая ссылок.
Указания на цитируемые работы давались в той сокращенной форме, в какой они присутствуют у Деррида: так, применительно к Руссо это могут быть соответственно "Опыт" ("Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании"), "Эмиль" ( "Эмиль, или О воспитании"), "Рассуждение" ("Рассуждение о том, способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов"), "Второе рассуждение" ("Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми"), "Викарий" или иногда "Символ веры" ("Символ веры савойского викария"), "Прогулки" ("Прогулки одинокого мечтателя") и др. При этом в цитатах, приводимых внутри основного текста книги, название произведений и справочные сведения даются по-русски, а в постраничных сносках — на иностранных языках, хотя речь идет в обоих случаях об одних и тех же изданиях, которыми пользуется Деррида.
Трудности специфические: терминология
Письмо, прото-письмо (ecriture, archi-ecriture)
Трудности с переводом "О грамматологии" начинаются с самого первого слова. Так, уже в восприятии главного понятия всей книги — "письмо" — русскоязычный читатель будет заведомо лишен некоторых важных смыслов французского эквивалента. Так, если для француза ecriture — это И письмо, и письменность, и писание (священное), то библейские ассоциации в русском "письме" начисто отсутствуют, а культурно-исторические присутствуют лишь при обсуждении различных типов письменной графики.
Для перевода французского ecriture иногда предлагается у нас слово "письменность". Однако это решение неприемлемо, причем по целому ряду причин. Среди них: 1) потеря общего концептуального контекста:
"письмо" у Деррида соседствует с "письмом" у Барта или Делеза; где конкретно-исторические виды "письменности" вообще не подразумеваются; 2) невозможность сохранить за словом ecriture (в случае перевода его как "письменность") единый русский термин и соответственно раздробление его на "письмо" в философском смысле (общий принцип артикуляции содержаний) и "письменность" в культурно-историческом смысле; 3) невозможность связать композиционно-значимые эпизоды текста с главной темой книги: это "урок письма", "сцена письма" — но, разумеется, не "письменности"; 4) тесная и постоянно подразумеваемая связь "чтения" и "письма" как процедур постмодернистского обращения со словом; 5) орфоэпические критерии: предпочтение отдавалось более короткому слову, особенно в тех случаях, когда необходимо вводить и однокоренные слова, отягощенные приставками (прото-письмо), и др. В тексте "О грамматологии" есть несколько случаев, когда слово "письменность" было бы уместнее, но как и всегда, разовые предпочтения не могут быть основанием для общего выбора термина.
Термин "archi-ecriture" у нас, как правило, переводится "архи-письмо". Однако в русском языке (как, впрочем, и в современном французском) значения единого греческого "архэ" разошлись, и в результате "архи" ("самый", "главенствующий") и "архе" ("начальный", "древний") стали разными словами. Стало быть, писать "архи" — при передаче хода мысли, отступающей на свои следы, или же сдвига от просто "письма" к "archi-ecriture" — было бы неуместно, и мы решили остановиться на более нейтральном варианте "прото-письмо" [31]. Возникает впечатление, что Деррида часто играет этимологическими смешениями значений "архи" (командный) и "архе" (начальный), но мы не следуем этой игре. Кстати сказать, некоторые русские исследователи, почувствовав неуместность "архи-письма", иногда пишут "архЕписьмо" (это обоснованно по смыслу, но неуклюже в языковом отношении: так же неуместно выглядело бы, например, написание "архИологический" из сколь угодно ярких контекстно-ассоциативных побуждений).
РазличАние (differAnce)
Этот термин, опору всей де конструкции, у нас теперь часто вообще не переводят: либо транслитерируют русскими буквами, либо просто пишут латиницей. И это естественный соблазн, поскольку определить разницу между обычным difference и необычным differAnce можно только на письме. Однако мы решили подкрепить зрительное различие слуховым и предложили свой вариант: различие, различение (difference), и различАние (differance). Этот последний термин передает смысловую динамику дерридианского неографизма (хотя Деррида любит подчеркивать, что самой антиномии активности и пассивности у него нет, динамика ему все равно ближе). Чтобы время от времени напоминать читателю о конкретном содержании этого термина, мы иногда приводили его полную смысловую развертку: "различАние как отстранение-отсрочивание" (т. е. откладывание в пространстве и промедление во времени).
Русские переводчики немало мучились над переводом слова "differance"; среди предложенных вариантов есть и различие-разлиШие, и различение- разлУчение, и просто различие-различЕние (последний вариант был бы совсем не плох, если бы не стертая семантика слова "различение": слово "differAnce" необычно и потому обязано резко выделяться в тексте), так что в наших переводческих страданиях мы не одиноки!
Разбивка (espacement)
— разделение, расчленение, рассосредоточение, расположение в пространстве. Через смысловую близость с "промежутком", "интервалом" устанавливается связь между пространственными и временными значениями: в этом смысле "разбивка" часто выступает как своего рода условие любых операций с пространством, а также со(рас)членения пространства со временем, подкрепляя этим пространственно-временной смысл differAnce. В русских работах о Деррида иногда используется латинизм "спасиализация". Однако у Деррида термин spacialisation, в отличие от espacement, встречается редко; мы переводим его "опространствливание" (а соответственно spacialite — "пространственность").
В подавляющем большинстве контекстов употребления слова espacement в "О грамматологии" значение артикуляции, расчленения пространства безусловно преобладает над значением пространственной вместимости. Так, разбивка — это синоним пунктуации (пауза, пробел, интервал); это природное и культурное явление (тропинки в тропиках; разделение на слова при письме); хотя, разумеется, невма предполагает особую вокализацию без разбивки, все равно уже в пении действует интервал, этот "суровый закон разбивки", а язык тем более требует разбивки и размещения в пространстве: он просто обречен на разбивку, поскольку людское рассеяние никогда не преодолевается; благодаря разбивке в наличие внедряется интервал и происходит расчленение на представление и представляющее; разбивка — это артикуляция образов, которая касается пространства в живописи и времени в музыке; разбивка — это пауза между желанием и наслаждением и т. д.
Членораздельность, артикуляция (articulation)
Главные варианты перевода этого термина — членораздельность, артикуляция, реже: расчленение, сочленение, узел. В языке, например, дело идет о "членораздельной" речи, но когда имеется в виду развитие языка, можно сказать, что тут напевная интонация сменяется "артикуляцией" [32].
Восполнение, восполнительность (supplement, supplementarite)
Знаменитый термин, взятый Деррида у Руссо. В русских переводах Руссо на его месте, как уже отмечалось, стоит либо слово "замена", либо ничего не стоит, поскольку оно не было терминологическим ни для Руссо, ни — естественно - для его русских переводчиков. У Деррида оно может означать настолько разные вещи, что оказывается фактически непереводимым. С одной стороны, оно обозначает интимный опыт Руссо, связанный с мастурбацией (так, в "Исповеди" Руссо говорит о dangereux supplement, т. е. о грехе и опасности этой практики, причем эта фраза становится заглавием важного раздела в "О грамматологии"). С другой стороны, оно обозначает у Деррида особую логику, неподвластную логике исключенного третьего. Найти такое слово, которое годилось бы и для обозначения интимного опыта, и для предельных обобщений в логике "нетождества", практически невозможно. В общем смысле под supplement Руссо имеет в виду разнообразные процессы, связанные с переходом от природы к культуре, от доязыкового состояния — к языку или, вообще, с таким агрессивным вторжением извне, которое нарушает изначальную полноту и безмятежное тождество природы. Однако логика самого Деррида иная: природная полнота и чистота — это миф, а то, что кажется "вторгающимся извне", на самом деле изначально присутствует в природе (у Деррида это относится не только к природе, но и к любым процессам в человеческом мире).
В списке вариантов терминов supplement и supplementarite, предложенных переводчиками и исследователями Деррида, чаще других встречаются следующие:
— дополнение, дополнительность: возникающая при этом ассоциация с "принципом дополнительности" Нильса Бора либо неуместна, либо ограниченно уместна; к тому же тут часто путают complement, complementaire" — (это ближе к боровской дополнительности) и supplement, supplementaire, что далеко не одно и то же [33];
— прибавка, прибавочность (неуместные политэкономические ассоциации);
— добавка — слишком конкретное слово;
— приложение (слишком узкий по смыслу термин).
За неимением лучшего нам пришлось остановиться на слове "восполнение", завидуя переводчикам на те европейские языки, которые здесь могли ограничиться калькой. Это слово имеет достаточно широкое и нейтральное значение и позволяет образовать более абстрактное понятие — восполнительность — хотя и непривычное, но не нагруженное неуместными ассоциациями. Конечно, приходится сожалеть о том, что корневой элемент в этом слове — "полнота": в принципе, это не тот смысловой обертон, которого просит деконструкция. Однако тот же корень "полнота" и в русском "дополнении", и конечно, во франко-латинском sup-plement. He забудем и о том, что позиция этого слова в книге неоднозначна: у Руссо оно существует в мире наличии и полнот, но ухитряется вырваться в другой мир и другую логику.
В данном случае мы не только не отступаем от столь любимого Деррида этимологического принципа, но даже усиливаем его, обращаясь через голову существующих различий к исходному латинскому корню. В самом деле, supplement — это стержень группы однокоренных слов, смысл которых в современном французском языке отчасти разошелся: это supplementaire, supplementarite, о которых уже шла речь, далее — suppleance, suppleant (заменитель, сменщик), а также suppleer (может означать и добавление, и замену). Контексты употребления этих слов в той или иной степени покрываются введенным нами термином "восполнение". Есть такие случаи, когда передаваемый смысл требовал бы полной развертки всех возможных замен и сдвигов (приложение, добавление, дополнение, восполнение, замена, подмена), но обычно преобладает какое-то одно значение из этого ряда.
Не забудем, что Деррида пользуется целым рядом частичных синонимов к "supplement": для них мы и зарезервируем соответственно "замену" (substituer, remplacer) и "добавку", "добавление" (ajouter, additionner).
Мы видим, что подбор эквивалентов есть столь же дело интуиции, сколь и расчета. Любое интуитивно принимаемое решение всегда может быть оспорено или подтверждено целым рядом общезначимых критериев и потому в принципе должно обсуждаться. Отсюда и своя мораль. Идеальных решений практически не бывает. Всегда можно назвать такие контексты, в которых больше подходило бы другое слово. Однако разовая уместность никогда не является основанием для выбора общего термина: выбор эквивалента, который сохраняется как терминологическая единица, требует "системного подхода": учета всех смысловых контекстов употребления слова, его синтаксических и морфологических возможностей (и прежде всего способности образовывать другие слова оттого же корня), сравнительной орфоэпической простоты и пр. Сочетание интуиции с возможностью анализа делает перевод близким как науке, так и искусству.
Наличие (presence)
Выбор русских эквивалентов для presence (present) потребовал долгих размышлений. В русском языке в данный момент имеют хождение два слова — "наличие" и "присутствие". Деррида подчеркивает, что французское presence — это перевод двух немецких понятий, преднамеренно сближавшихся Хайдеггером, а именно Anwesenheit (наличие вообще) и Gegenwartigkeit (наличие во временном смысле — настоящий момент) [34]. Мы выбрали русский термин "наличие" (наличный),
так как оно интуитивно кажется нам менее казенно-бюрократическим, чем "присутствие", а кроме того, легче образует составные слова. Однако есть и другие мнения: один блестящий переводчик уверял, что Деррида не любит слово "presence" именно из-за некоторых казенно-бюрократических контекстов его употребления во французском языке (но ведь мы-то переводим не на французский, а на русский). В любом случае, это лишний раз показывает, что индивидуальные вкусовые ассоциации могут резко расходиться, и потому одной интуиции при переводе недостаточно. Что касается усиленного варианта "наличного" — etant-present, то мы переводим его как "налично-настоящий" и полагаем, что это лучше, чем "сущий-присутствующий" — вариант, неизбежный для тех, кто выберет "присутствие", но решит быть терминологически последовательным.
Слово "presence" — главное из "деконструируемых". На нем держатся и многие другие. Это "самоналичная речь" (parole presente a soi), самоналичие субъекта (la presence a soi du sujet), определение сознания (или субъективности) как "самоналичия cogito" (presence a soi du cogito) и др. Конечно, а soi точнее было бы переводить "перед самим собой" (но ни в коем случае не "в себе", что иногда встречается). Постараемся запомнить это: "самоналичный" (самоналичное cogito) означает нечто вроде "находящийся перед самим собой — как бы в рефлексивной позиции". Прежде чем остановиться на "наличии", позволяющем нам, по-видимому, удержать наибольшее количество смысловых контекстов, не раздробив термина, мы испытывали и другие варианты ("перед-собой-поставленность", "к-себе-повернутость" и даже "на-себя-обращенность"). И разумеется, были такие отдельные случаи, в которых "присутствие" было бы лучше "наличия" (например, интенциональность как "соприсутствие" себя и другого), но это опять же не могло быть основанием для выбора общего эквивалента.
Нередко встречались сочетания слов "наличие", "наличный" с pleine и pleinement (полный, полно): в качестве прилагательного это дало нам "полноналичный". В некоторых случаях "наличие" играло с "наличностью" — не обязательно "денежной", но имеющей накопительно-количественные характеристики. Во всех подобных случаях возможность сохранения игры смыслов (наличие/наличность) представлялась еще одним, хотя и малым, доводом в пользу "наличия", а не "присутствия".
Представление, репрезентация (representation)
Для Деррида (точнее для Руссо) язык - это основа, от которой протягиваются нити во все другие области. Пример такой зависимости и параллелизма — это представление (representation) языка посредством письма и представительство (representation) как делегирование полномочий в социальной структуре. В переводе "Курса общей лингвистики" Соссюра representation применительно к языку обычно переводят как "изображение" языка. Однако в тех случаях, когда на первый план выходила аналогия между языковыми и социальными процессами, мы сохраняли и применительно к изображенному на письме языку термин "представление", чтобы подчеркнуть этот важный смысловой параллелизм языкового и социального.
(Перво)начало (origine)
Переводится как "происхождение" во всех классических и традиционных контекстах (в частности, в заглавиях работ Руссо и Кондильяка и в описании их концепций). Переводится как "(перво)начало" применительно к собственной мысли Деррида, имеющей явно антигенетический смысл. Слово "(перво)начало" крепче держит абсолютный и непереходный смысл, а слово "происхождение" более явно требует дополнения. Иногда предлагается вариант "исток", но он, пожалуй, излишне конкретен и опять-таки требует дополнения: слово "исток" использовалось нами для перевода "source".
Собственный, собственность, собственно, свойственный, свойство (propre, propriete, proprement) Помимо основных значений ("собственность", "свойство", "собственный смысл"), можно выделить два главных контекста употребления этого термина: "propre" в противопоставлении "figure" значит "прямой, точный" (в противопоставлении "образному"), a "propre" в противопоставлении "commun" (noms communs) подразумевает собственное имя (в противоположность имени нарицательному). Ср.: le propre du nom — собственное свойство имени; 1е sens propre n'existe pas — прямого смысла не существует.
Внутренний—внешний
Это семантическое поле представлено четырьмя парами понятий (однокоренных и неоднокоренных). Мы использовали следующие варианты перевода: наружа—нутрь (dehors/dedans), внутренний—внешний (interieur/exterieur), внутриположность—внеположность (interiorite/exteriorite), интериоризация-экстериоризация (interiorisation/exteriorisation). Потребность в неологизмах "наружа—нутрь" была обусловлена головокружительным использованием их в качестве существительных ("наружа в наруже наружи", "наружа подражает нутри" и т. д.), а также неоднократным их применением в сильной, независимой позиции — в заглавии разделов. Вопреки своему обыкновению мы приняли латинскую версию последней пары понятий ("интериоризация—экстериоризация") как уже достаточно привычную в русской переводной литературе.
Некоторые нетерминологические слова частого употребления
Почать (entamer)
— один из любимых глаголов Деррида. В его семантике соединяются два важных момента: агрессивное начало, разрыв с предыдущим (так хирург вскрывает полость, приступая к операции) и обреченность на осуществление, неумолимо приводящее к концу (если дирижер взмахивает палочкой, значит, симфония будет сыграна): иначе говоря, в начале действия уже содержится его конец, в рождении — смерть. Нашим главным эквивалентом было "починать" (реже - надрезать). Вот примеры с глаголом entamer: структура восполнения сводит с ума, поскольку оно не является ни наличием, ни отсутствием и починает и наше удовольствие, и нашу девственность (222); восполнительность всегда и уже починает наличие (233) и др.
Сюда же относится группа слов, обозначающих различные военные хитрости (aventure, contrebande, leurre — риск, уловки, обман) — вполне в соответствии с заявленным Деррида отношением к логоцентризму и метафизике. Слово "контрабанда" нередко используется в значении "исподтишка, скрыто, неявно" (например, Леви-Стросс описал нечто en contrabande, т. е. не отдавая себе в этом отчета). Деррида ведет себя с западной метафизикой так же, как Леви-Стросс с девочками из племени намбиквара, которых он настраивал друг против друга, чтобы выведать у них имена взрослых: Деррида обманывает метафизику, чтобы уловками выведать генеалогию ее понятий (имен), даже если она о них забыла или не хочет раскрывать свои тайны.
При переводе часто используемых Деррида слов с разрушительной семантикой мы старались выдерживать следующие эквиваленты: стирать (effacer), стушевывать (obliterer), вычеркивать (raturer, biffer). В слове "стушевывать" есть и момент забвения (забывание собственных имен,. включение их в систему классификации как механизм становления языка), и, момент "похеривания". В группе отрицательных слов dislocation переводилось как "распад"; degradation — "упадок" (понижение рангом), depravation (в основном применительно к истории, обществу, языку)—как "порча".
О переводе вообще
У Деррида переводческая работа соизмерима с работой деконструкции: вспомним, как он искал аналог деконструкции в "Письме японскому другу" и в конце концов нашел его в переводе. Всякий перевод — а не только Шиллер в переводе Жуковского — разрушителен для оригинала, однако правила в этой разрушительной работе должны быть систематически выдержаны. Текст типа "Глокая куздра штеко булданула бокра и курдячит бокренка" — это не просто выдуманный Л. Щербой пример: именно такой вид имеют промежуточные стадии работы по переводу с тех языков, которые только-только начинают расшифровываться. Иногда именно так выглядят и переводы с непроработанными в языке смысловыми единицами (диссеминация, спасиализация, де-презентация и проч.).
Среди русских переводов современной западной философской лигературы наметились две крайности: либо уход в русскую этимологию слов, что при массивном использовании делает перевод неудобочитаемым, неоправданно затрудненным для мысли, либо построение таких текстов, которые выглядят как транслитерация иностранного текста в русском алфавите. Мы стремились построить текст на русском языке, т. е. сделать перевод не только с языка на язык, но и с культуры на культуру В процессе перевода было интересно наблюдать жизнь смыслов, которая в родном языке остается незаметной. И потому одна из важных современных задач — это перевод вторгшихся в русский язык, но не переваренных им терминов (в конце концов даже абстракция вне логики — это отвлечение, аргумент — это довод, проект — замысел, анализ — разборка). В меру возможного мы пытались передавать "аудио-фоническую систему" как "устройство, позволяющее слышать звук"; "мануально-визуальное письмо" — как "письмо рукой для глаза"; "оральность" (не в психоаналитическом смысле) — как "работу голоса" и др.
Мы вовсе не призываем возрождать шишковские общества защиты словесности, поскольку иностранные слова неизбежно входят в язык; однако в связи с огромным объемом нынешних заимствований во всех сферах жизни от всех нас — носителей языка, читателей и переводчиков — требуется поддержка языка, забота о его роли, силе, концептуальном статусе (во французской культуре периодически принимаются меры для защиты от внедрения упрощенного англо-американского, и даже если результаты не соответствуют чаяниям, нужно делать в этом направлении все что можно). Пробелы в проработке тех или иных содержаний (социальных, политических, финансово-экономических, философских) мешают пользоваться родным языком, как мы сейчас видим и на собственном примере, и на примере коллег из бывших советских республик и бывших социалистических стран.
Сейчас нам важно осмыслить перевод как значимую культурную деятельность, как развитие русского философского языка, а не как область откровений для избранных. Иначе говоря, требуется разрабатывать не столько "поэтику" перевода, сколько "науку о переводе", о его трудностях и закономерностях. Если бы каждый переводчик поделился результатами своего труда с читателями и коллегами, дал себе и им отчет в том, почему он выбрал одни термины и отверг другие, которые тоже продумывал, это позволило бы сделать наши переводы более осмысленными. Перевод слов и перевод мыслей — не одно и то же: требуется не только находить слова, но и сохранять и определять понятия, даже если это определение в принципе уходит в бесконечность.
Возиться с переводом приходится долго, часто на свой страх и риск. Никто из нас никогда не знает, какие эквиваленты (иногда — неологизмы) закрепятся в языке, какие будут забыты или заменены другими словами. Но в любом случае последовательная проработка своего варианта становится честной проверкой шансов и возможностей того или иного элемента, той или иной составляющей русского философского языка. И потому любой публикуемый перевод должен быть "шедевром" — не "лучшим на все времена" (в переводе такого просто не бывает), а тем, что стало к данному моменту "лучшим образцом моей работы, который я предъявляю в гильдию, коллегам по ремеслу" (chef-d'oeuvre в его средневековом понимании).
И последнее. Ни один перевод никогда не бывает совершенным, и ни один перевод никогда не переводит абсолютно все в оригинале. Весь вопрос в том, что выбрать и как удержать то, что будет выбрано. Если мы выберем десяток значимых терминов и последовательно проведем их через весь русский текст, то наш читатель не будет плавать среди неясных довербальных смыслов; он сможет работать с понятиями, выраженными в его родном языке. А потому мы ставили во главу угла передачу гибкой и сложной мысли, жертвуя, в случае необходимости, несмыслонесущими стилистическими красотами. Наверное, это сейчас важнее и для русского читателя, и для русского философского языка.
Я бы хотела выразить мою огромную благодарность Шарлю Маламуду, Маргерит Деррида, Ивону Бресу и особенно - Михаилу Леоновичу Гаспарову за неоценимую научную помощь и неизменную человеческую поддержку. Я признательна Администрации Дома наук о человеке (Париж), соответствующим отделам Министерства культуры и Министерства иностранных дел Франции, а также Посольства Франции в Москве за их участие и содействие в этой работе.
Библиография
Источники расположены по годам, а внутри одного года - по алфавиту названий книг в перечне работ Деррида и фамилий авторов - внутри общего библиографического списка. Еще раз напоминаем, что мы приводим построчные ссылки на те издания оригиналов, которыми пользуется Деррида, а не на какие-либо русские переводы.
Книги и статьи Деррида
L'origine de la geometric de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1962.
La voix et le phenomene. Introduction au probleme du signe dans la phenomenologie de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1967.
L'ecriture et la difference. Paris, Seuil, 1967.
De la grammatologie. Paris, Minuit, 1967.
La dissemination. Paris, Seuil, 1972.
Marges - de la philosophie. Paris, Minuit, 1972.
Positions. Paris, Minuit, 1972.
Glas. Paris, Galilee, 1974.
L'archeologie du frivole. Lire Condillac. Paris, Denoel-Gontier, 1976.
Eperons. Les styles de Nietzsche. Paris, Flammarion, 1978.
La verite en peinture. Paris, Flammarion, 1978.
La cane postale: De Socrate a Freud et au-dela. Paris, Aubier-Flammarion, 1980.
D'un ton apocalyptique adopte naguere en philosophie. Paris, Galilee, 1983.
Otobiographies. L'enseignement de Nietzsche et la politique du nom propre. Paris, Galilee, 1984.
Parages. Paris, Galilee, 1986.
Schibboleth - pour Paul Celan. Paris, Galilee, 1986.
De 1'esprit Heidegger et la question. Paris, Galilee, 1987.
Psyche: Invention de 1'autre. Paris, Galilee, 1987.
Ulysse gramophone. Deux mots pour Joyce. Paris, Galilee, 1987.
Memoires pour Paul de Man. Paris, Galilee, 1988.
Signeponge. Paris, Seuil, 1988.
Du droit a la philosophie. Paris, Galilee, 1990.
Le probleme de la genese dans la philosophie de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1990.
Limited Inc. Evanston, Northwestern University Press, франц. изд. : Paris, Galilee, 1990.
Donner le temps. I. La fausse monnaie. Paris, Galilee, 1991.
L'autre cap. Paris, Minuit, 1991.
Points de suspension. Entretiens. Pres. par E. Weber. Paris, Galilee, 1992.
Khora. Paris, Galilee, 1993.
Passions. Paris, Galilee, 1993.
Saufle nom. Paris, Galilee, 1993.
Spectres de Marx. L'Etat de la dette? Le travail du deuil et la nouvelle Internationale. Paris, Galilee, 1993.
Force de loi. Paris, Galilee, 1994.
Politiques de 1'amitie. Paris, Galilee, 1994.
Mal d'archive: une impression freudienne. Paris, Galilee, 1995.
Apories. Mourir — s'attendre aux "limites de la verite". Paris, Galilee, 1996,
Le monolinguisme de 1'autre. Paris, Galilee, 1996.
Resistances - de la psychanalyse. Paris, Galilee, 1996.
Adieu - a Emmanuel Levinas. Paris, Galilee, 1997.
Cosmopolites de tous les pays, encore un effort! Paris, Galilee, 1997.
De 1'hospitalite (A. Dufourmantelle invite J. D. a repondre). Paris, Calmann-Levy, 1997.
Demeure. Maurice Blanchot. Paris, Galilee, 1998.
Donner la mort. Paris, Galilee, 1999.
Оu commence et comment Unit un corps enseignant / Politiques de la philosophie. Paris, Grasset, 1976, p. 55-98.
Les antinomies de la discipline philosophique. Lettre preface / La greve des philosophes. Ecole et philosophie. Paris, Osiris, 1986, p. 9—31.
"Y a-t-il une langue philosophique?"//Autrement, № 102, 1988.
L'autre nom du College // Rue Descartes 7: Logiques de 1'ethique. Paris, Albin Michel, 1993, p. 9-28.
Foi et savoir. Les deux sources de la "religion" aux limites de la simple raison / La religion. Seminaire de Capri sous la-dir. de J. Derrida et G. Vattimo. Paris, Seuil, 1996.
Derrida with his replies // Revue intemationale de philosophie. № 3, 1998.
Из русских переводов Деррида
Шпоры: стили Ницше. Пер. А. Гараджи // Философские науки. 1991. № 3-4.
Письмо японскому другу// Вопросы философии. 1992. № 4,
Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия. М., Ad Marginem, 1993.
Э. Гуссерль. Начало геометрии. Введение Жака Деррида. Пер. В. Маяцкого / М., Ad Marginem, 1996.
Позиции. Пер. В. Бибихина. Киев, 1996.
Эссе об имени (Страсти, Кроме имени. Хора). Пер. Н. Шматко. СПб., Алетейя,1998.
Из источников Деррида Соссюр Ф. де. Курс общей лингвистики. Пер. Сухотина А. М., переработанный Холодовичем А. А. / Труды по языкознанию. М., Прогресс, 1977.
Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании. Пер. Е. М. Лысенко /
Руссо Ж. -Ж. Избранные сочинения. I, M., Госуд. Изд-во художественной литературы, 1961.
Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения в трех томах. М., ГИХЛ, 1961.
Литература о Деррида
Finas L., Kofman S., Laporte R., Rey J.-M. Ecaits. Quatre essais a propos de Jacques Derrida. Paris, Fayard, 1973.
Jacques Derrida // L'Arc / Ed. С. Clement. 1973. № 54.
Les fins de I'homme. A partir du travail de Jacques Derrida / Eds. Lacoue-Labanhe Ph., Nancy J.-L. Paris, Galilee, 1981.
Culler J. On Deconstruction. Theory and Criticism after Structuralism. Ithaca, N. Y, Cornell University Press, 1982.
Ryan M. Marxism and deconstruction. A critical articulation. Baltimore, London. The Johns Hopkins University Press, 1982.
Displacement. Derrida and after/Ed. KrupnickM., Indiana University Press, 1983.
Norris C. The deconstructive Turn. London, Routledge, 1983.
Fekete J. The Structural Allegory: Reconstructive Encounters with the New French Thought. Minneapolis, 1984.
Kofman S. Lectures de Derrida. Paris, 1984.
Magliola R. Derrida on the Mend. Indiana, Purdue Research Foundation, 1984.
Taking Chances. Derrida, Psychoanalysis and Literature / Eds. Smith J., Kerrigan W. The Johns Hopkins University Press, 1984.
Stalen H. Wittgenstein and Derrida. Nebraska University Press, 1984.
Hermeneutics and Deconstruction / Eds. Ihde D., Silverman H. N. Y. State University Press, 1985.
Marx after Derrida // Diacritics, a review of contemporary criticism / Ed. S. P. Mohanty, winter 1985.
Megill A. Prophets of Extremely Nietzsche, Heidegger, Foucault, Derrida. California University Press, 1985.
Gasche R. The Tain of the Mirror. Derrida and the Philosophy of Reflection. Cambr. Mass., London, 1986.
Harvey I. E. Derrida and the Economy of Difference. Indiana University Press, 1986.
Llewelyn J. Derrida on the Threshold of Sense. Macmillan, 1986.
Melville S. Philosophy besides Itself: On Deconstruction and Modernism. Minneapolis, 1986.
The Philosophy of Jacques Derrida // The Journal of the British Society for Phenomenology. 1986. Vol. 17. № 3.
Deconstruction and Philosophy / Ed. J. Sallis. Chicago, London, 1987.
Hermeneutics and Deconstruction: Gadamer and Derrida Dialogue. Univ. of Notre Dame Press, 1987.
Norris C. Derrida. London, Fontana Press, 1987.
Derrida// Confrontation. 1988. Cahiers 19.
Strozier R. M. Saussure, Derrida and the metaphysics of subjectivity De Gruyter, 1988.
Derrida and Deconstruction / Ed. H. J. Silverman. N. Y, London, Routledge, 1989.
Dialogue and Deconstruction. The Gadamer-Derrida Encounter. N. Y. State University Press, 1989.
Redrawing the lines. Analytic Philosophy, Deconstruction, and Literary Theory. Minneapolis, 1989.
Derrida // Revue phi/osophique de la France et de I'etranger / Ed. C. Malabou. Paris. 1990. №2.
Forrester J. The seductions of Psychoanalysis. Freud, Lacan and Derrida. Cambr. University Press, 1990.
Bennington G., Derrida J. Jacques Derrida. Paris, Seuil, 1991.
Jacques Derrida. La deconstmction de la philosophie // Magazine litteraire.Mars 1991. №286.
Schultz. W. Jacques Derrida: an Annotated Primary and Secondary Bibliography N.Y.-London,1992.
Gasche R. Inventions of Difference. On Jacques Derrida. Cambr. (Mass.), London, Harvard University Press, 1994.
Plotnitsky A. Complementarity: Antiepistemology after Bohr and Derrida. Durham; London; Duke University Press, 1994.
Le passage des frontieres. Autour du travail de Jacques Derrida. Paris, Galilee, 1994. Steinmetz R. Les styles de Derrida. Bruxelles, De Boeck, 1994.
Zima P. La deconstmction. Une critique. Paris, 1994.
Farrel F. B. Subjectivity, Realism and Postmodernism. Cambridge University Press, 1996.
Deconstruction in a Nutshell. A Conversation with Jacques Derrida / Ed. J. D. Caputo. Fordham University Press, 1997.
Norris C. Against Relativism. Philosophy of Science, Deconstmction and Critical Theory. B. Blackwell, 1997.
Siscar M. Jacques Derrida. Rhetorique et philosophie. Paris, Harmattan, 1998.
Ferrie C. Pourquoi lire Derrida? Essai d'interpretation de I'hermeneutique de Jacques Derrida. Paris, Ed. Kime, 1998.
L'ammal autobiographlque. Autour de Jacques Derrida. Paris, Galilee, 1999 (Actes du colloque tenu a Cerisy-la-SalleJuillet 1997).
C.Malabou et J.Derrida. La contre-allee. Ed. La Quinzaine litteraire-Louis Vuitton,1999.
Sollers Ph. "Un pas sur la lune" // Tel quel. № 39. Automne 1969.
Meschonnic H. L'ecriture de Derrida / Le signe et le poeme. Paris, Gallimard, 1975, p.401-492.
Spivak G. C. Translator' Preface / Derrida J. Of Grammatology. Baltimore, 1976, p. IX-XC.
Culler J. Jacques Derrida / Structuralism and Since: from Levi-Strauss to Derrida / Ed. J. L. Sturrock, 1979.
Descombes V. Le meme et 1'autre. Quarante-cinq ans de philosophie francaise (1933-1978). Paris, Minuit, 1979.
De Man P. Blindness and Insight. Essays in the Rhetoric of Contemporary Criticism. 1971, 1983 // Theory and History of Literature, vol. 7 (cf. p. 102-142: The Rhetoric of Blindness: Jacques Derrida's Reading of Rousseau). New Haven, 1983.
Agamben G. Pardes. L'ecriture de la puissance // Derrida. Revue philosophique de la France el de I'elranger. Presseuniv. de France. № 2. 1990, p. 131-145.
Bernei R. Derrida et la voix de son maitre // Derrida. Revue phiiosophique de la France et de I'elranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 147-166.
Haar M. Lejeu de Nietzsche dans Derrida // Derrida. Revue philosophique de la France el de I'elranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 205—227.
Nancy J.-L. Sens elliptique // Derrida. Revue philosophic/He de la France et de l'etranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 325-347.
Автономова H. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. M., Наука, 1977, 158-178.
Автономова H. С. Язык и эпистемология в концепции Деррида // Критический анализ методов исследований в современной западной философии. Москва, ИФАН, 1986, с. 63-82.
Филиппов Л. И. Грамматология Ж. Деррида // Вопросы философии. 1978. № 1.
Гараджа А. В. Критика метафизики в неоструктурализме (Деррида). M., 1989.
Вайнштейн О. Б. Деррида и Платон: деконструкция логоса //Arbor Mundi. 1992. № 1, с. 50-72.
Рорти Р. От иронической теории к приватным аллюзиям: Деррида / Случайность. Ирония. Солидарность. M., Русское феноменологическое общество, 1996, с.160-179.
Соколов Б. Г. Маргинальный дискурс Деррида. СПб., 1996.
Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм. M., "Интрада", 1996 (с. 10-50).