Исповедь
1922, источник: здесь. Газета «ПОЧИН», Кооперация. — Синдикализм. — Этика. № 4/5, 2 серия, март–апр., с. 14–15.
…Кумир революционной молодежи М. Бакунин, который, как недавно обнаружилось, написал позорную исповедь свою для Николая I и унизительные просьбы о помиловании Александру II !..“
Л. Дейч
(„Н.А. Некрасов и семидесятники" в № 3 „Пролетарской Революции", стр. 24, М., 1922 г.).
Если в 1922 году говорят об „Исповеди“, то каждый понимает, что речь идет о так называемой „Исповеди“ Бакунина.
Бакунин, уже несколько лет заживо погребенный в Алексеевском равелине, а затем в Шлиссельбургской крепости, пишет обращения к своим царственным мучителям — к Николаю I, потом к Александру II.
Когда Бакунин, арестованный в 1851 г. в Хемнице и приговоренный к смерти, под влиянием революционного экстаза и вопреки естественному инстинкту самосохранения, отказывается подписать прошение королю о помиловании, он — герой!
Когда после нескольких лет одиночного заключения в ужасных условиях, экзальтация проходит и в его неистощенном еще для покорной смерти мощном организме пробуждается жажда жизни и деятельности, и он ищет спасения в единственно доступном ему средстве — хитрости, Бакунин низводится с пьедестала.
Как верно передает эту обывательскую психологию армянская поговорка: „поди умри, вернись — полюблю тебя“! Человек должен стать искупительной жертвой, чтобы толпа его оценила.
Еще Иегова запретил: „не сотвори себе кумира“. Кумир можно создать себе лишь в виде какого-то чудища, наделенного неестественными свойствами, а Бакунин был человек, и только человек.
И именно как человек, у которого громче всего звучала струна возмущения против всякого рода насилий и порабощения, заглушая все остальные струны человеческих слабостей, быть может, заложенных в нем, Бакунин дорог нам всем, пробуждающимся от сна Макарам, угнетенным государственной властью.
Благожелательный и любящий друг, В.Н. Фигнер, захотела видеть в т.н. „исповеди“ искренность, объяснимуюатавизмом, возвратом к взглядам ранней молодости. Нечто вроде болезненного раздвоения личности, явления, известного современной психологии. Доводы, приводимые ею: содержание переписки с родными из Шлиссельбургской крепости и поведение и образ жизни в Сибири. Но ведь Бакунин знал, что каждая строка его переписки читалась и, по всей вероятности, списывалась, и это должно было именно внушить ему мысль этим путем подкрепить мнимую искренность обращения к царю. А поведение в Сибири — едва ли достаточное подтверждение. Руководить людьми было одной из слабых струн Бакунина.
Куда проницательнее был Александр II, когда, держа в руке письмо Бакунина, воскликнул, обращаясь к одному из царедворцев: „Mais je n’y vois pas de repentir!“ („Но я в нем не вижу раскаяния!“)
На что, много времени спустя, уже в Лондоне, Бакунин заметил Герцену: „Дурак, он хотел repentir!“ Одно это замечание исключает предположение об искренности в обращениях к царям.
Видеть в этой вынужденной неискренности, в этой тактической лжи по отношению к слепой и грубой силе самодержавия приложение макиавеллистского начала „цели, оправдывающей средства“ едва ли справедливо. В макиавеллизме осуждают агрессивную неразборчивость в средствах. Нельзя применять ту же оценку к вынужденной самообороне, не попирающей интересы третьих лиц. Уж если винить, то заодно обвините в скрытности и лжи умалчиванием или отрицанием арестованных на допросе, тоже преследующих, только пассивно, этими путями известные цели. Или вините в макиавеллизме Галилея, после пыток внешне отрекшегося от своего учения.
Бакунин был человек и мог иметь человеческие слабости, но за „исповедь“ не перед кем ему каяться: ни перед обществом, к которому он не обращался, подобно Белинскому и Некрасову, ни перед товарищами, которым он не изменил, к которым он стремился всей душой.
Как человек, Бакунин умел страстно любить свободу и ненавидеть государственное принуждение, пробуждая дремлющие во всех нас, угнетаемых и обираемых, такие же чувства. В этом главное его общественное значение и за это мы все, млад и стар, его любим, а не делаем из него кумира, как это воображают идолопоклонники государственности, окуривающие фимиамом змеиную мудрость своих „вождей“.
Если „Исповедь“ Бакунина позорна и унизительна, то не для его мощного исторического облика, а для извращающего начала государственной власти.
Всего важнее то, что Бакунин-революционер лишь много лет спустя после „Исповеди“ становится принципиальным анархистом. По-видимому, испытанный нравственный разлад, невольно связанный даже с вынужденной ложью, углубил в его сознании оценку сущности государственной власти. В этом все психологическое и моральное значение „Исповеди“.
Нет комментариев