# XVIII

### <i>3 сентября. Вести о Седане [136]</i>

Собравшись группой в несколько человек, мы обошли редакции газет буржуазной оппозиции, где за последние дни уже происходили какие‑то тайные совещания, на которые, конечно, не были допущены нарушители порядка, вроде меня.

Я хорош только с истинными революционерами и терпеть не могу жрецов, чьи символы веры я так беспощадно высмеял и которые не могут простить мне моей статьи о Пятерке.

Но сегодня делегаты имеют право врываться во все двери с либеральными вывесками.

 <br>

Впрочем, перед важностью событий стушевываются все разногласия, и доктринеры в погоне за людьми дела домогаются сейчас даже тех, кого они еще недавно считали опасными крикунами.

Когда безмолвствуют и колеблются полки, крикуны – это клад. Только недисциплинированные могут сломить дисциплину.

Ими воспользуются, а потом, назавтра, – когда они вырвут ружья из рук солдат или заставят их опустить штыки – они будут поставлены к стенке и расстреляны.

Я прекрасно знаю, что нас ожидает!..

 <br>

Среди всеобщей неразберихи, при первом же известии о готовящейся манифестации или назревшем протесте, все они стараются наладить отношения и обмениваются рукопожатиями и поклонами.

Распоряжение дано.

«К одиннадцати часам собраться в кафе Гарен, с той стороны, где вход для дам, – тсс! Это – чтобы сбить с толку полицию!» Там будет оглашена республиканская прокламация. В полночь она будет напечатана, и каждый захватит с собой несколько экземпляров... чтобы расклеить их по улицам.

 <br>

Вот о чем шушукаются сторонники якобинских листков и что заставляет меня поскорее удрать от них.

Нет уж, занимайтесь этим сами!

А я смешаюсь с толпой, брошусь в самую гущу ее.

Эй, где там стычка, где еще не оформившееся смятение, где отвага, ищущая вождя?..

### <i>Десять часов вечера</i>

Неподалеку от театра Жимназ небольшая толпа напала на полицейский пост.

Эти не ждали полуночи; они не знали, что на стенах должен быть расклеен какой‑то циркуляр. Они сами – живая прокламация, расклеившая себя на виду у опасности. Полицейские уже пытались разорвать ее своими саблями, а пули только что поставили на ней свой штемпель.

 <br>

Кто‑то выстрелил.

Метили в Пилеса, и он ответил. Выстрел за выстрел. Убили одного из наших. Он убил одного из них.

Это хорошо!

Бегу туда, но людской поток захлестывает меня и уносит в своем течении к Бурбонскому дворцу.

Есть ли кто‑нибудь из популярных лиц во главе?

Никого!

Впрочем, трудно что‑нибудь различить в этом приливе и отливе; напор всяких случайностей ломает и спутывает ряды людей, подобно тому как катит и смешивает морская волна гальку на песчаной отмели.

 <br>

Многие узнали меня.

– Вы разве не на совещании депутатов, Вентра?

– Как видите! Я не нуждаюсь ни в их советах, ни в разрешении, для того чтобы кричать: «Да здравствует Республика, долой Наполеона!»

– Тсс! Тише! Не бунтуйте!..

– Не бунтовать?.. Но ведь я так это люблю!

– Наши представители должны принять нас у входа в Законодательный корпус и дать нам инструкции. До тех пор – молчок!

Вечно ожидать, пока генеральные штабы высидят свои инструкции.

 <br>

Неужели окружающие меня думают, что если они будут молчать, то войска и полиция станут церемониться с ними? Пусть даже они проглотят свои языки, – им все равно перережут глотку, если только власть чувствует себя еще достаточно сильной, чтобы пойти на это.

Кричать «да здравствует Республика», – но ведь этим, товарищи, можно только сохранить свою шкуру! Если восстание имеет лозунг и знамя, уже побывавшее в боях, – оно на полпути к победе. Когда перед ружьями встает идея, – они начинают дрожать в руках солдат, которые ясно видят, что офицеры колеблются подать своей шпагой сигнал к избиению.

 <br>

Эти носители эполет чувствуют, что на них смотрит история.

### <i>Час ночи</i>

На площади Согласия я подошел к группе людей, во весь голос призывавших к восстанию.

Как поступили другие? Добрались ли они до Палаты, видели ли депутатов? – Ничего не знаю.

Одно несомненно: толпа все время дробится, делится на мелкие части.

Змея извивается в ночной тиши. Усталость рвет ее на куски, но они не перестают трепетать. Двое или трое окровавлены; есть несколько раненых смельчаков: они нападали в одиночку, когда в начале вечера полиция еще осмеливалась показывать свой нос и стрелять.

Ночь свежа; с безмятежного ясного неба на землю льется покой.

### <i>4 сентября [137]. Девять часов вечера</i>

Вот уже шесть часов, как у нас Республика, «Республика мира и согласия». Мне хотелось провозгласить ее социалистической, я высоко поднял свою шляпу, но мне нахлобучили ее на нос и заткнули глотку.

– Рано!.. Пусть еще овца поплачет! Для начала пусть будет просто «республика»... И птица ведь не сразу гнездо вьет! Тише едешь, дальше будешь... Не забывайте, что близко враг, что пруссаки смотрят на нас!

Я даю овце поплакать, но мне кажется, что, с тех пор как я живу на свете, она только и знает, эта овца, что рыдает передо мной, и я вечно вынужден ждать, когда она кончит.

Ну что ж, плачь, плачь!.. Лишь бы только и мне дали пролить слезу... В этом я уже менее уверен.

 <br>

Итак, у нас Республика? Скажите на милость!

Однако, когда я хотел войти в ратушу, мне преградили путь прикладом ружья, а когда я назвал себя, то начальник поста раскричался:

– Этого мерзавца в особенности не смейте пропускать! Вы знаете, что он только что говорил? «Нужно выбросить в окно это картонное правительство и провозгласить революцию!»

 <br>

Неужели я сказал это?.. Возможно. Только, во всяком случае, не в таких выражениях.

Конечно, я не полезу на скамью, чтобы шикать на социальную республику; но если она высунет свой нос, то я, уж конечно, не откажусь помочь ей выбросить в окно всех этих депутатишек, не запретив им, впрочем, подостлать внизу тюфячки, чтобы они не сделали себе бобо.

 <br>

Во многих местах хватали полицейских и избивали их. Какие‑то буржуа, благопристойные на вид, совершенно спокойно советовали побросать их в Сену. Но блузники не очень уж нажимали на них, и достаточно было напомнить им о женах и детях этих полицейских, чтобы они выпустили свою добычу.

Я помог – без особых усилий – освобождению двух полицейских чиновников. Они были в новеньких с иголочки мундирах и уверяли меня, отряхиваясь и поправляя свой пробор, что они всегда были республиканцами и передовыми до чертиков!

– Мы, может быть, добиваемся даже еще большего, чем вы, сударь.

 <br>

Чем я?.. Ну, я‑то не очень многого добился пока что. В этом столпотворении я потерял шляпу, да и голос тоже, крича во все горло: «Долой империю!»

Я надорвал легкие, истощил свои силы, не могу ни говорить, ни двигаться и в этот вечер триумфа чувствую себя таким же усталым, как и в вечер поражения, девятнадцать лет назад.

И так всегда: охрипший и измученный, я подвергаюсь угрозам и оскорблениям в дни, когда Республика воскресает, точно так же, как и в дни, когда ее хватают за горло.

 <br>

Но на что мне жаловаться?.. Разве депутаты Парижа не находятся в ратуше... конечно, предварительно чуть было не провалив движения!

Самым низким трусом оказался Гамбетта. Жюлю Фавру пришлось приглашать его, да и то еще он явился не сразу, этот мелкотравчатый Дантон.

В конце концов он все‑таки решился. Они битком набились в экипажи, и по пути все сидящие внутри поделили между собой роли. Тот, кто сидел на козлах рядом с кучером, оказался обделенным; ему оставили одни отбросы.

 <br>

По дороге какой‑то человек пытался напасть на один из экипажей. На него накинулись с криками:

– Долой бонапартистов!

– Я официант из кафе, – отбивался он. – Вот эти двое, что сидят в карете, не заплатили мне за сигары и не рассчитались за выпитое.

Поднялся смех. Но двое или трое субъектов из свиты с внешностью классных надзирателей чуть было не сыграли с ним плохую шутку, заявив, что Батист порочит правительство.

Батист моментально дал отпор.

– Если они не хотят платить мне за сигары, то пусть по крайней мере дадут какое‑нибудь местечко!

 <br>

Ты получишь его, но смотри не опоздай! Все места будут заняты; раздел добычи, начатый на рысях, мчится галопом, подстегиваемый жадностью и честолюбием.

Добрый простой народ услужливо подсаживает на своих плечах всю эту свору политиканов, которые после декабря 51‑го года ждали только случая, чтобы вернуться к общественному пирогу и снова получать хорошие оклады и чины.

Они торжественно выступают в зале Сен‑Жана, где подмостками им служат большие столы, высовываются в окна и, нанося жестами и фразами удары по рухнувшей империи, уподобляются полишинелю, избивающему уже мертвого полицейского.

И славный пес лает в их честь! Он и не подозревает, несчастный, что на него уже готовится нападение, что все их речи – медовые пироги, где скрыт ужасный яд, что они только и думают о том, как бы перебить ему лапы и сломать клыки. Сегодня они прибегают к его защите и охране; завтра они обвинят его в бешенстве, чтобы иметь предлог уничтожить его.

 <br>

– Не надо нам изгнанников, – зарычал Гамбетта, когда было произнесено имя Пиа[138].

Но сам он предложил Рошфора, за которым нет социалистического прошлого, с чьим именем связана только борьба с Баденге, но вовсе не с Прюдомом[139].

У них свой план: свести его на нет, скомпрометировать, если им это удастся, а затем, лишенного популярности, снова бросить в руки толпы.

 <br>

А пока что эта популярность будет служить им прикрытием.

– Рошфор! Рошфор!

Черт возьми, он еще, пожалуй, обратится в нашего врага!

 <br>

Двери тюрьмы Пелажи открылись перед заключенными, и вчерашние пленники, с автором «Фонаря» во главе, шествуют по бульварам с красным цветком в петлице.

Провожаемые криками «ура», они входят под своды.

Кончено, Рошфор – их заложник! Все эти Гамбетты и Ферри задушат его трехцветным знаменем.

### <i>5 сентября</i>

Сегодня, 5 сентября 1870 года, во второй день Республики, все мое состояние равняется двадцати су.

У Ранвье[140], Уде и Малле – тридцать су на троих.

Мы все перед ратушей, куда каждый пришел инстинктивно, не сговариваясь с другими.

Несколько бунтарей вроде меня, да несколько ремесленников, как мои товарищи, бродят под дождем, подходят друг к другу и говорят о социалистическом отечестве, которое одно только и может спасти отечество классическое.

  <br>

Мы совсем промокли. Особенно продрог Ранвье: ботинки у него дырявые, и ноги его мерзнут, шлепая по грязи.

А он так кашляет!

К тому же 3‑го вечером полицейская сабля вырвала клок материи из его слишком ветхих брюк. Их зачинили, но безуспешно: ветер все‑таки проникает через дыру. Он смеется... но дрожит от этого нисколько не меньше!

Республика одевает его не лучше, чем кормит. Победа народа – это перерыв в работе, а перерыв в работе – это голод, – совершенно одинаково как до, так и после победы!

  <br>

Как мы обедали?.. Я и сам не знаю! Кусок хлеба, сыр, литр вина в шестнадцать су, сосиска – и все это второпях, у стойки.

Собратья‑журналисты, товарищи по ремеслу, уже обеспеченные местом, проходили мимо трактиров и шли в кафе, где заказывали себе всякие яства, за которые будет расплачиваться мэрия, или спешили к военному портному за мундиром с воротничком, обшитым галунами.

Они смотрят на меня с сожалением, кивают мне, как богатый бедняку, как откормленный пес ободранной дворняжке. И их глаза светятся удовлетворением, что они видят меня голодным в компании плохо одетых людей.

 <br>

Неужели и сейчас, на другой день после провозглашения Республики, мы все еще остаемся в тени, осмеянные, невидимо связанные по рукам и ногам? Мы, кто смелостью своих слов и пера, рискуя штрафами и тюрьмой, подготовили торжество буржуа, заседающих теперь за этими стенами? Они снуют взад и вперед, суетятся без толку, уподобляясь мухам на оглоблях колесницы, той колесницы, что мы вытащили из выбоин и грязи.

Меня уже причислили к нарушителям праздника и виновникам беспорядка за то, что я схватил за фалды одного из наемников нового режима и спросил его, что, собственно, делают в их «лавочке».

Я тряхнул его... Но в результате тряхнули меня!

– Из того, что у нас Республика, еще не следует, что каждый, кому вздумается, может управлять! Да я и не собираюсь...