Историческое отщепенчество I. Стоики В падении римской империи [1] первый раз история представляет нам в громадных размерах зрелище смерти общества. Здесь мы встречаем трагические фигуры тогдашних отщепенцев, быть может, не умевших жить, но за то умевших умирать. Когда, после веков дикой неурядицы и борьбы, победители подумали, наконец, о том, чтобы дать обществу, в котором они достигли господства по праву сильного, постоянные формы и прочные учреждения, они возвели в закон и право, в теорию и абсолютную истину все, что видели вокруг себя и что создалось насилием, смертельной борьбой, анархиею и грубым варварством. Таким образом возникло первое основание римского права — уложение децемвиров [2]. Это уложение, эти так называемые Двенадцать Таблиц заключали в себе провозглашение государственным и гражданским правом всего, что произвели в обществе столетия кулачного права. Одно из основных положений их гласило следующее: «Призови своего должника в суд. — Если он не пойдет, возьми свидетелей, принудь его. Если он будет противиться и захочет бежать, наложи на него руку. Если старость или болезнь не позволяют ему явиться, дай ему лошадь, но не давай носилок». «За богатого пусть отвечает богатый, за пролетария — кто хочет. Когда он признает долг и дело будет решено, дай ему тридцать дней сроку, потом наложи на него руку и приводи к судье. Суд закрывается с закатом солнца. Если он не заплатит своего долга; если никто не захочет отвечать за него, — заимодавец уводит его и вяжет веревками или цепями, весом в пятнадцать фунтов; а захочет заимодавец, то и меньше пятнадцати фунтов. Пленник должен жить на свой счет. Если же не может, то дайте ему фунт муки или, если хотите, то и больше». «Если он не заплатит, то держите его в узах шестьдесят дней; но трижды в торговые дни выводите его в суд и объявляйте на площади, сколько он должен». «На третий торговый день, если заимодавцев несколько, пусть они разрежут тело должника. Отрежут ли они больше или меньше, никому нет дела. Если хотят, они могут продать его за Тибр [3] чужеземцам». Таково было право, из которого выработалось и развилось позднейшее законодательство и шла несколько веков жизнь общества. Это право имело гибельные последствия. Через 400 лет после того, как децемвиры формулировали в положениях Двенадцати Таблиц дух римского общества, Тацит [4] писал: «Лихоимство, наш старинный порок, — главная причина всех гражданских междоусобий и возмущений; постановления против лихоимства нарушались самими сенаторами, и ни один из них не был чужд этого преступления». Общество, основавшее свое право на лихоимстве и насилии, а свою жизнь на рабстве и вечной борьбе, стало, наконец, неудержимо банкротиться. «Что защищать? Что преобразовывать? — писал Тиберий [5] сенату. — Эти громадные развалины, этот народ рабов, что ли?» Действительно: преобразовать было поздно, защищать нечего. Увлеченное логикой своих принципов, общество неудержимо стремилось к ликвидации, вымиранию и разрушению. Конечно, мало кто из современников понимал это, а кто и понимал, то не всякий высказывался. Многим империя казалась спасительной реформой: льстецы славили вечный мир, дарованный миру Августом [6]. Идиот Клавдий [7] и свирепое чудовище Каракалла [8] совершали благодетельные и гуманные реформы; процветали искусства и литература; знаменитые юристы увенчивали величественное здание римского права; во главе науки стоял Плиний [9]; Тит Ливий [10] и Тацит писали историю; поэты предсказывали золотой век: Hic vir, hic est, tibi quem promitti saepius audis, Augustus Caesar, divi genus; aurea condet saecula qui rursus Latio, regnate per arve Saturno quondam. Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова Вок вернет золотой на Латинские пашни, где древле Сам Сатурн был царем (лат.). Перевод С. Ошерова. [11] Однако, если сам император признавался в бесплодности всяких реформ, то, значит, зло было довольно велико и очевидно. Если сам защитник порядка говорил прямо, что не видит ничего, что было бы достойно защиты, значит, он понимал, что люди давно сами знают это и что разрушение общества для многих не секрет. Да и могло ли оно быть тайной, когда, при начавшемся банкротстве, погибли все немногие украшения, которые прикрывали несостоятельность и варварство общественных начал, погибли те внешние формы свободы и права, которые составляли благополучие, если далеко не всех, то по крайней мере аристократического меньшинства. Тогда-то пришлось испытать печальные результаты всего общественного строя и тем немногим, которым до сих пор этот строй был выгоден. Поэтому первый протест против разлагающегося общества вышел из среды аристократии. Протестантами явились те самые люди, которые, подобно Бруту [12], пускали деньги в рост на 50 процентов, подобно Катону [13], морили с голоду состарившихся рабов или, как Сенека [14], были первыми богачами своего времени и Нероновскими министрами. С этой стороны упреки, делаемые большинству стоиков, совершенно справедливы, как справедливо, разумеется, и то, что такие протестанты не могли видеть истинных причин зла и обращать свое негодование против того, что действительно заслужило его. Так, Бентам [15] мог основательно заметить, например, что со стороны Сенеки и Плиния было крайнею близорукостью и мелочностью вопиять, как против величайшего преступления, против употребления духов или льда летом. Но недальновидность и узость многих представителей стоицизма не должна заслонить собою в наших глазах того, что в этом направлении было хорошего и законного. Оно было законно, как всякий протест против общества, подобного римскому времен упадка. Несмотря на свой аристократизм и недостатки, стоики вообще были железные, сильные люди, которых не мог сломить деспотизм или коснуться растление общества. Они были достойные потомки Торквата [16], Муса и сенаторов гэльского нашествия [17] и битвы при Каннах [18]: такие же суровые, непреклонные аристократы и такие же твердые, непоколебимые граждане. Как те, среди величайших опасностей частых войн, были недоступны чувству страха, так неустрашимы были стоики в виду жестокого насилия деспотизма. Как те, после самых страшных поражений, вели себя, как победители, и отвергали всякую мысль о мире; как те хотели, побежденные, предписывать мирные условия и отвечали торжествующему врагу, что до тех пор не может быть и речи о переговорах, пока последний солдат его не очистит Италии, — так и враги империи не допускали возможности никаких компромиссов с этим порядком вещей, держали себя с большею гордостью, чем сам император, и не хотели слышать о примирении с ним, пока он не возвратит похищенной свободы. Но все было напрасно, и протест их не мог остановить упадка общества, положить предела развитию деспотизма. Да, все, что современникам Цезаря [19] казалось временным бедствием, случайным неблагоприятным стечением обстоятельств, должно было кончиться не прежде, как с последнею искрою жизни в древнем мире. Все более и более приходилось убеждаться в этом людям позднейшего времени. Надежда на прекращение зла постепенно исчезала, и наконец каждому, кто еще пытался плыть против течения, представилась ясно, как дважды два четыре, роковая дилемма: или заключить с действительностью полюбовное соглашение, или выйти вон из общества. Стоики всегда избирали второе решение. Они отказывались от соглашений без всякой задней мысли, хотя не могли не видеть, к чему их поведет такое решение вопроса. Жить свободным в обществе, подавленном деспотизмом, жить среди доносчиков и развратников, жить разумно в мире, управляемом безумием или прихотью Калигул [20] и Неронов, — невозможно. Тогда человеку, нежелающему мириться с негодным порядком вещей, дорожащему своею личною чистотою, своим человеческим достоинством, уважающему себя и верующему в себя, остается одно из двух: если у него есть в будущем верования и надежды, если идеал его впереди, то он найдет в себе силы, не отказываясь от жизни и деятельности, направить их против того, что ему ненавистно, и победить или умереть в этой борьбе. Но если человек не предвидит в будущем ничего; если идеалы его все в прошлом, позади его; если, короче, он не желает, а жалеет, тогда ему остается только выход из общества, отречение от жизни. Человек с заглушенною совестью, как Тиберий, поняв эту безнадежность общества, обратил бы его не только в орудие своего честолюбия, но и в средство оправдать себя перед нравственным судом. Он сказал бы, что общество пало так глубоко и низко, что поднять его невозможно; что всякого, кто попытается сделать это, ожидает гонение и отлучение этого же самого общества; что, следовательно, всякий должен думать только о себе, и умный человек может делать с таким стадом все, что нужно ему для своих интересов, не обращая внимания не на его мнение, так как оно льстиво и продажно, ни на право и нравственность, так как их не существует. Но стоики были люди слишком честные, чтобы обратить свое понимание общества в средство покутить на его счет и оправдать этот кутеж. Они не хотели торговать своим взглядом на современную им жизнь и выковывать себе из него броненосную совесть и медный лоб, для совершения самых вопиющих злодеяний, для участия в самых цинических оргиях. Но не имея в то же время идеала впереди себя, не видя, откуда могло бы прийти спасение, отчаявшись в человечестве, они смело решались на удаление из жизни и часто доводили это решение до крайних его последствий — до самоубийства. Этим они доказали, что умеют делать логические выводы из принципов, а главное, не робеют перед этими выводами и принимают их чистосердечно, с полной готовностью последовать всему, что они укажут им. Конечно, такие люди не отступали перед другими последствиями своего взгляда на жизнь. Плиний-младший [21], например, будучи адвокатом, ни разу не взял ни малейшего вознаграждения от тех, кто обращался к нему с делом, находя, что защита истины, права или невинности — не такая вещь, которою позволительно промышлять. Плиний-младший действовал таким образом в эпоху, когда все было продажно. Впрочем, он не был единственным стоиком, умевшим соглашать принципы с действиями. Если история более говорит нам о геройских самоубийствах людей этого направления, чем о великих подвигах самоотверженной деятельности их жизни, то это потому, что в их положении, с их безнадежным взглядом, не возможна была честная деятельность. Как Тиберий, так и стоики находили, что исправлять и защищать нечего, только делали из этого другой вывод. «Если так, — рассуждали они, — то, стало быть, не может быть никакой деятельности; практическую жизнь с ее треволнениями и передрягами следует предоставить подлецам, которых она одних достойна и которые одни способны не брезгать ее помоями. Честный человек должен отказаться от всякого дела (а это ему было тем легче, что в распоряжении его был труд сотни или тысячи рабов) и уйти в самого себя, пока, наскучив своим одиночеством, не найдет самым простым и лучшим — вскрыть себе жилы». Самые последовательные и честные стоики не те, о которых больше всего говорит история. Это не мудрые философы, не бескорыстные адвокаты, не благодетельные проконсулы, как Плинии. Это не Сенека, который, воспитывая Нерона, воображал, что может принести пользу миру, дав ему идеального повелителя. Это не Марк-Аврелий [22], который, при своем безнадежном миросозерцании, был убежден, что все в жизни vanitas vanitatum {1}. Нет, настоящие, искренние стоики стоят в истории на заднем плане: их строгие, величественные, грустные фигуры виднеются как бы в тумане, в глубине мировой сцены, занятой толпами алчущих, дерущихся, добивающихся жизни и ее благ, ищущих, озабоченных, суетливых. Это — люди, которых заставляла говорить только их смерть, которые после долгого молчания выступают вперед лишь затем, чтобы пронзить себе грудь, — люди смерти, а не жизни. Это — Тразеа [23], Лабиен [24], а из всемирно-исторических имен разве один Эпиктет [25] — этот римский аскет — брамин, этот предшественник Антониев [26] и Пахомиев [27]. Это весьма понятно: честному стоику были заказаны все пути. Что ему было делать? Управлять обществом в качестве государственного человека, когда он признавал только свободное общество, а в современном свобода была немыслима! Двигать вперед науку? Зачем? Наука для науки? Да, для такой деятельности был только один честный результат — броситься в Везувий. А иначе зачем наука такому обществу? Учить умирающего, просвещать труп, развивать столетнего старика? Какая интересная деятельность! Или, быть может, принять участие в делах общества, в звании проконсула или другого чиновника, под ведением такого благонамеренного администратора, как Траян? Утешать себя мыслью, что хоть немного облегчишь кое-какое частное зло, хоть кому-нибудь сделаешь сносным существование, не допустишь двух, трех случаев грабежа? Но достойно ли это честного человека, который видит, что зло не в каких-нибудь злоупотреблениях, а в самом корне общества, что общество безапелляционно осуждено на погибель, что грабеж не случайность, а неизбежность? А если так, то стоит ли решаться падать в эту грязь и жертвовать своими убеждениями, идти на компромисс из-за того только, чтобы зло коренное, необходимое и неизлечимое давало себя несколько времени слабее чувствовать! Не следует ли лучше желать, чтобы оно поскорее дошло до своего апогея, чтобы скорее все почувствовали и увидели воочию невозможность такого порядка вещей! Кто решился бы сделаться врачом, имея в перспективе не излечивать болезни, а лишь протягивать агонии, не избавлять людей ампутациями от страданий, а лишь продолжать на лишнюю неделю их гниение заживо? Как назвать такого врача? Наконец, во времена римского упадка для людей с воззрениями стоиков невозможна была и та деятельность, которую особенно любят все отщепенцы и протестанты, — деятельность народных трибунов. Императоры могли не без успеха выдавать себя за защитников интересов народных масс. Та свобода, о которой вздыхали стоики, была свобода аристократическая, узкая, основанная на тирании, эксплуатации и рабстве. Представители кровавого права Двенадцати Таблиц — что могли они ответить на крик народа — usura?! Ответить на него было суждено людям другого права, других принципов, другого идеала. Итак, вот почему протест стоиков был бессилен и мог заключаться лишь в отречении от деятельности с логическим заключением к самоубийству. Отрицая современный им порядок, они сами принадлежали по понятиям к ветхому миру, который умирал и которого этот современный порядок был законным детищем. Вот почему отрицание их должно было останавливаться на полдороге. Они не враждовали с основаниями общественного быта, а только с теми явлениями его, которые возникли в последнее время. Они не отрицали ни рабства, ни завоевания, ни своего беспощадного права собственности, узаконенного точно драконом для Шейлока [28], не своего семейного быта с рабством женщины, с освещенным самодурством отца. Они не отрицали мудрости своих юристов, ни политики своего сената, ни экономического антагонизма своих патрициев и плебеев, ни лихоимства своих всадников [29]. Все это казалось им непогрешимым, вечным, необходимым, без чего общество, государство были немыслимы, что стояло вне всякого сомнения и отрицания. Но все это как было основанием республиканского общества, так и осталось основанием общества имперского. Следовательно, чтобы отрицать порядок императорского Рима, необходимо было начать его с существенных оснований общества, а до этих-то оснований они и не подумали коснуться. Значит, истинными отщепенцами они не были и быть не могли. Тем не менее на них с уважением и любовью обращались взоры позднейших, других отщепенцев иных обществ. И они, без сомнения, вполне заслуживают такой симпатии, потому что, если не могли придать своему отрицанию более глубокого смысла, не могли выразить его деятельностью, зато никто лучше, сильнее и честнее их не заявлял своего разрыва с обществом. Печален ряд этих мучеников без венца, без рая впереди, этих героев, осужденных на бездействие, этих скованных титанов… Много еще жертв пожрал после них сфинкс, свирепствующий на пути прогресса человечества. Много жертв погибло в бою, на кострах и эшафотах, с голоду и в пытках, в застенках и на улице, — но едва ли не всех трагичнее была участь этих именитых и сановных, важных и аристократических самоубийц. Все, кроме их, умерли с верою, пали в борьбе. Одни они должны были сами произнести себе смертный приговор за неумение ужиться с обществом и за неспособность сильнее отрицать его. Вот как изображает один современный отщепенец [30] личность одного из этих людей. Тит Лабиен Слыхали вы о Лабиене? То-то был странный человек! Представьте себе, что он непременно хотел остаться гражданином страны, где были только подданные! Возможно ли это? Есть ли тут смысл? «Civis Romanus sum»{2}, — говорил он и знать ничего не хотел. Он думал, как Цицерон [31], умереть свободным в стране свободы. Какое безумие! Быть гражданином и свободным! Разве это не сумасшествие? Без сомнения, голова его была не в порядке; мозг его был опасно поражен; по крайней мере так уверял врач Августа, знаменитый Арторий, который называл такой род безумия резонерством и советовал лечиться больному тюремным заключением. Лабиен не последовал докторскому совету и потому, как увидим, не выздоровел. Тит Лабиен [32] носил имя, уже дважды прославленное честными гражданами. Первый Лабиен, полководец Цезаря, покинул его при переходе через Рубикон, чтобы не быть сообщником в его преступлении; второй [33] — предпочел служить скорее парфянам [34], чем триумвирам. Наш герой был третий в роде. Одна строка Сенеки-ритора вполне обрисовывает нам великую личность Лабиена, который сказал: «Я убежден, что правда, высказанная мною, поймется только после моей смерти». Первоклассный оратор и историк, Лабиен достиг славы, победив тысячу препятствий. О нем справедливо говорили, что он не вызвал, а так сказать — вырвал из груди своих современников крик невольного к себе удивления. Лабиен писал историческое сочинение, из которого по временам прочитывал несколько страниц верным своим друзьям… и то притворив двери. По поводу этого сочинения в первый раз выдумали жечь книги, следуя совету одного сенатора, которого впрочем самого постигло вскоре придуманное им наказание. Таким образом, Лабиен первый в Риме заслужил честь вызвать против себя преследование власти за свободу убеждения. Это дикое преследование уже не новость в настоящее время либеральной подлости. Бедный погорелый историк не мог пережить своего сочинения: он скрылся навеки в могильном склепе своих предков. Лабиен думал, умирая, что творение его погибло, — но ошибся. Друг его, изгнанник Кассий, знал наизусть все, что он написал, и был, по собственному выражению, «вторым изданием сочинения Лабиена». Смерть Лабиена была так же безумна, как и жизнь: он кончил самоубийством, как настоящий стоик. Стоило умирать из-за того, что сожгли книгу! Сенат не желал смерти виновного; он только хотел дать ему, как говорится, предостережение, которым следовало воспользоваться. Но этот отщепенец римской империи был так непрактичен, что решился лучше умереть добровольно, чем жить без воли, пресмыкаясь в рабстве и позорной трусости. Вот почему он спокойно и сознательно стал в ряды тех славных стоиков-самоубийц, тех последовательных и непреклонных противников империи, тех непрактических мудрецов, которые даже своею смертью хотели выразить протест и, вскрывая Себе жилы, воображали, что делают неприятность императору. Некоторые убивали себя только для того, чтобы побесить государя, который смеялся над ними со своими наушниками и окончательно убеждался в достоинствах своей политики, видя, что дело делается само собою. Таков был Лабиен, неисправимый, упрямый чудак! Дальше вы увидите, что он чудил постоянно и в суждениях своих никогда не мешал правды с кривдой и не терпел лицемерия. Разве это не смешно? Кто не согласится, что это был человек отсталый, потому что свобода была в то время старой штукой; он был реакционер, потому что желал возврата к убитой республике; он был приверженец старого порядка, потому что любил старую свободу и ненавидел новое рабство; короче, он был неисправимый отщепенец. Да, Лабиен был из тех опасных людей, которых сильная власть должна приводить в трепет для успокоения добрых граждан, то есть для усыпления нечистой совести и развития общественных зол. Мало того, Лабиен был неблагодарен: в виду гордого владычества цезаризма, в виду славы, пожиравшей общее благосостояние, в виду, наконец, разгула грязных страстей отупевших подданных, он отрицал благодеяния, которые щедром рукою сыпал на людей второй основатель Рима, спасенного от республиканской свободы. Он бесновался, глядя на падших римлян, и таил непримиримую ненависть к насилию. Злоба его была безгранична; власть Августа душила его; он не мог ни говорить, ни писать, ни действовать, ни двигаться, и потому по целым часам, на Сублиниевом мосту, неподвижный и молчаливый, с яростным взором и угрожающим видом, точно статуя Марса-Мстителя, точно окаменевший трибун, стоял он на берегу Тибра, стоял под грозой и бурей. «Пока длятся нищета и позор, — говорит Микельанджело [35], — всего лучше забыться сном или обратиться в камень». Лабиен не дремал, но был камнем неподвижным, твердым, как капитолийская скала (immodile saxum){3}. Он не поддавался тирании и был неприступен для империи. Это был римлянин старого закала, которого ничто не могло своротить на путь бесчестья. Одинокий стоял он, как Коклес [36], между армией и пропастью, презирая обе. Он не боялся Августа и улыбался смерти. Пожалуй, в этом была доля хорошего, но говоря вообще, какой ужасный характер, какая железная воля! Ему не нравились даже великолепные медали Октавия, на которых были изображены три соединенные руки триумвиров и громкий девиз: «Спасение человечества!» Лабиен уверял, что подобное спасение хуже убийства и повторял слова Горация [37]; «Когда тиран спасти вас обещает, гоните вон его; он ваш убийца!» Старый Лабиен был из числа тех, которые видели республику. Это, конечно, была не его вина; но он имел глупость помнить это: вот в чем беда. Он видел славное правление и был недоволен им. Есть же люди, которые всем недовольны! Сорок лет славы вместо того, чтобы открыть ему глаза, совсем ослепили его; он походил на человека, который видит скверный сон, и действительность практической жизни казалась ему адским видением. Чудак! — Он постоянно удивлялся и никогда не верил совершившимся фактам. Эпимонид [38], проспавший целое столетие, менее дивился, пробудившись, чем этот сумасброд. Среди всемирной радости он был печален; среди римской оргии он был мрачен и сердит. Живя в римском обществе, Лабиен был совершенно чужд ему и походил на грозное привидение, которое явилось будто с целью нарочно поразить ужасом живых и напомнить им о смерти. Его можно было принять за мертвеца, восставшего с поля битвы при Филиппах [39], за любопытную тень, пришедшую взглянуть, что делается. Когда приятели выражали ему свое сожаление, он отвечал им, что жалеет их самих. Лабиен всегда ворчал про себя, глядя на империю, как на царство гадов. Его ни в чем нельзя было разубедить, ничему нельзя было научить, и все, что он знал, того не забывал. Современный порядок вещей понимал он по-своему, потому что в нем коренились все старые брутовские понятия. Он был пропитан до мозга костей греческим миросозерцанием, которое в Риме давно уже было неуместно. Он казался ветхим, как XII Таблиц, и держался обычаев Фабриция [40] и Камилла [41]. Какие невероятные фантазии, какие идеи приходили ему на ум! И в довершепие всего, какая дикая, необъяснимая страсть! Вообразите себе: он любил свободу! Дело ясно: Тит Лабиен был не в своем уме. Любить свободу, понимаете ли — свободу!! — Ведь это отсталость, ретроградство, как думают либералы. Эти люди всегда любили либеральничать на словах, а на деле постоянно отвергали свободу, как опасную утопию, еще во времена Лабиена. Этот республиканец не был, конечно, либералом, в современном смысле, и не понимал, как можно, рассуждая о свободе, оставаться рабом и трусом. Время шло своим чередом, а с ним и новые идеи: один Лабиен был неподвижен. Он верил еще в справедливость и в совесть. Вот сумасшедший мечтатель! Вот непрактичный гражданин! Он рассуждал о человеческом достоинстве, о гражданской свободе; он толковал о трибунах, комициях, не видя, что все это унте давно растаяло, как снег, и стекло, в громадную клоаку, на краю которой он стоял почти одинок. Лабиен продолжал вести летосчисление по консулам, так как Август не уничтожил их, не желая уничтожить республиканской формы и воображая, что может обмануть словами. Лабиен сочинял по-прежнему речи к народу, как будто был еще народ; он говорил о законе, как будто в самом деле были законы. Империя казалась ему явлением временным, нелепой и позорной страницей в летописях Рима. Ему хотелось поскорее перевернуть эту страницу или изорвать ее. Он думал даже, что это скоро кончится, и ласкал себя этой надеждой! Все считали его за сумасшедшего, и, как видите, он действительно был не в чужом уме. Впрочем, Лабиен был добряк; — скорей упрямый, чем злой; — неспособный зарезать цыпленка, а тем более пожелать зла кому бы то ни было, разве, может быть, одному только Августу, да и то сомнительно. Добродушие его доходило до того, что он за наказание желал сослать Августа только на галеры ворочать веслом, между тем как все прочие единомышленники его хотели повесить. Притом, следуя стоикам, Лабиен полагал, что наказание отчасти полезно виновному: потому, можно сказать, он и Августу желал того благополучия, какое только можно было пожелать, — то есть искупления. Однажды, гуляя вечером под портиком Агриппы [42], Лабиен встречает Галлиона [43]. Лабиен был старый чудак, а юный Галлион — практический мудрец, молодой человек серьезный и кроткий, образованный и изящный, вежливый, осторожный, внимательный, пожалуй даже — умеренный стоик. Полуподданный, полугражданин, Галлион был одновременно человеком старого и нового поколения; по крови метис, по убеждениям тоже; он служил нашим и вашим. По временам, как Гораций, он обращал растроганный взор на гробницу свободы, а потом также приветливо взирал на колыбель империи; он оплакивал Катона и улыбался при имени Цезаря. Вообще Галлион был юноша добродушный и любил немножко всех и каждого, даже Лабиена. Он приходился братом Сенеке, которому наскучило жить, и дядей Лукану, который не умел умереть. В это время только изредка попадались еще порядочные люди, а герои совсем вывелись. Народ падал и разваливался в прах, прежде статуй своих богов и храмов. Кое-где можно было еще встретить несколько римлян сомнительного достоинства, и к числу их принадлежал Галлион. Этот лицемер писал стихи для любимцев Мецената [44], и критики называли его «остроумным Галлионом». Да и как же было не считать его умником, когда он носил звание проконсула! По имени его называли «галлионистами» всех индиферентистов в религии, то есть тех, которые не поклонились истуканам, а молились своим богам — императору и его фаворитам. Именем Галлиона следовало окрестить и тех, которые были равнодушны к политическим вопросам. Лабиен, ругая молодежь своего времени, вероятно, прошел бы мимо Галлиона, не поклонившись ему; притом Лабиен был вообще не очень вежлив. — Он был не любезнее тех знаменитых сенаторов, которые некогда так холодно встретили галлов, гордо сидя среди форума. Да и Галлион, может быть, в другое время не решился бы остановить Лабиена; но в ту минуту он был так счастлив, так взволнован; ему так хотелось кому-нибудь высказать то, что он слышал; ему так хотелось наконец посмотреть, какое впечатление произведет на Лабиена его известие, что он остановил его. — Здравствуй, Тит! quid agis, dulcissime, rerum?{4} как твое здоровье? — Плохо, если здорова Империя. — Ладно! Все давно знают, что ты не весел; но я хочу сообщить тебе новость. — Для меня не может быть ничего нового, пока живет Август. — Знаю, знаю, что ты сердишься вот уже 30 лет иг ни разу не улыбался со времен триумвирата. Знаешь ли, однако, что на днях вышли «Записки» Августа? — С каких же это пор разбойники стали писать книги? — С тех пор, как честные люди выбирают императоров. — Жаль! — Итак, любезный Тит, ты не будешь читать «Записок»? — Прочитаю, Галлион, прочитаю со слезами стыда. — И ты, конечно, станешь отвечать, разбирать, критиковать, короче — напишешь Анти-Цезаря, как Цезарь написал Анти-Катона? — Нет, Галлион, я ничего не хочу писать об этом, потому что нельзя же спорить с человеком, у которого 30 легионов! В стране, где нет свободы, не следует касаться современной истории, потому что критика ее невозможна. — Так ты не хочешь просвещать общество? — Нет, я не желаю только участвовать в надувательстве его, потому что в настоящее время все, что пишется для публики, не может быть хорошо и ничего дельного появиться не может. Я стану продолжать свою историю и пошлю рукопись в верные руки Севера. Я спасу правду, послав ее в ссылку. — Но все говорят, что критике будет дана свобода; тирания даст литературе восьмидневный отпуск. — Дадут они свободу, знаю я, — свободу обманчивую, свободу карнавальную, декабрьскую свободу, libertas decembris, — как говорит Гораций. — Не надо мне такой свободы! Я не хочу писать против этой книги и вызывать месть Октавия или милосердие Августа. Я не хочу, подобно Цинне [45], дать шуту случай разыграть роль великодушного государя и взыскать, то есть опозорить меня своей милостью. Если книга хороша, то хвалить ее все-таки нельзя, потому что рискуешь смешаться с теми, которые будут хвалить ее по другим причинам. И так мне нельзя ни хулить, ни хвалить ее. Да притом книга не хороша и не может быть хорошей. Когда человек так глуп и подл, что делается деспотом и велит себе поклоняться, как богу, такой человек не может писать истории. Всем известно, что у него нет ни здравого смысла, ни совести. Он не может ни знать правды, ни высказать ее, если бы даже и знал. Зачем же берется он не за свое дело? Зачем писал этот венценосец? Император, желающий сделаться историком, должен начать с отречения. Август не сделал этого: дурная примета! Впрочем, я знаю уже, что в своем сочинепии он оправдывает проскрипции [46] и защищает узурпацию [47]! И ты хочешь, Галлион, чтобы я писал разбор этого глупого и гнусного произведения, вышедшего с одобрения двух тысяч цензоров и рекомендованного публике преторианцами? Критика!! Тебе следовало сказать: осада. Неужели ты не видишь, мой миленький Галлион, что это один из самых забавных фокусов нашего коронованного гаера! Да, Галлион, мы выродки римлян. С Цезаря мы попали на Августа, из Харибды в Сциллу [48], от насилия стали искать спасения в коварстве, от дяди попались в руки племянника. Фу, какая гадость! Нет, сам я не попаду в эту литературную западню и не заманю в нее других. Нет, я не буду критиковать «Записок» Августа; — царей учит молчание народов, и я, Лабиен, дам такой урок Августу. Впрочем, будь покоен: если тебе так хочется читать разборы этого императорского произведеньица, то не унывай. Дождем польются ученые рассуждения, остроумные и забавные критики, вежливые заметки. Ты начитаешься вдоволь раболепной лести, холопских возражений, эпиграмм, острот, которые не колят, а только приятно раздражают. Насладишься вдоволь резкими, но приятными упреками, сладчайшими любезностями, благоухающими букетами риторики, подлой лести, облеченной в жесткие и суровые фразы. Тебя засыпят цветами красноречия и зальют потоками медоточивых хвалебных гимнов. Перед тобой на бархатных подушках понесут ученые возражения и на серебряных подносах будут подаваться критические заметки; всего будет довольно, милый Галлион. — Запляшет от радости хор государственных муз; сам Меценат откроет эту пляску. Для Августа не будет недостатка в читателях, ценителях, судьях, критиках, истолкователях; на все это найдутся люди! Кто создал Виргилия, тот может создать и Аристархов [49]; они ему нужны и не замедлят явиться: будь покоен! Уже вся литература пришла в волнение: Варий [50] плачет от радости; Флавий нежно улыбается; Гатерий готовится к публичному чтению, а Тарпа к декламации; Помпей Мацер уверяет уже, что настала пора величия и славы, и посылает три роскошные экземпляра сочинения Августа в публичные библиотеки, которые недавно основал; Фенестела прибавил новый том к своей истории литературы; Метелл, заготовляющий для государя такие прекрасные речи, выставит на вид все ораторские красоты его книги, а грамматик Верин — красоты грамматические; в придворном журнале историк Марат напишет ученый разбор, а любимец Октавия, Атеподор, заготовит особые выписки для придворных дам и принцесс. Вот уже целый десяток! Я легко мог бы насчитать и тысячу. Все эти люди пройдутся пред императором церемониальным маршем и будут приветствовать его во все горло, как солдаты на параде. А он будет скромен и величествен: уста его будут говорить: «довольно», а улыбка: «еще», и толпа будет надрываться изо всех сил. Чернь семи холмов рукоплескала же подвигам тирана: почему же черни литературной не похвалить его сочинения?! Рукоплескания будут: но беда в том, что они раздадутся с одной стороны; в этом-то и обнаружится весь комизм его исключительного положения, как писателя. Несчастный! может быть, он не предвидел этого; но что же делать, если успех его сочинения будет заказной! Это горько, неприятно, но помочь горю нельзя. Власть имеет для писателя свои неудобства: путь венценосного автора усеян не одними розами. Иначе и быть не может; и сам Виргинии не избежал бы этой беды. Приходится испытать участь, которую сам искал; приходится глотать позор, которого сам жаждал. Итак, подожди, любезный Галлион: праздник скоро начнется; он будет шумен; посетителей будет много. Музыканты уже на местах; они настраивают свои инструменты и готовятся начать концерт. Смотри же и слушай, если тебе хочется. Я уверен, что зрелище позабавит тех, кто может еще смеяться. Я знаю, что в сочинении говорится о последней гражданской войне и даже о последних минутах жизни Юлия Цезаря. Скажи по совести, любезный Галлион, неужели ты поверишь словам Августа? Ведь он пишет сочинение о революции, которую сам затеял! Что сказать о преступнике, который оправдывает свое преступление? По-моему, это новое преступление удастся не так легко, потому что удобнее сделать пакость, чем оправдать ее. При всем том, новая затея Августа преступнее первой, потому что пагубнее по своим последствиям. Прежде Август посягал на жизнь людей; теперь же он грозит не только их жизни, но посягает уже прямо на совесть всех граждан. Прежде он губил только современное ему поколение; теперь хочет погубить и будущее. Это уже государственный переворот в нравственности, извращение человеческой совести, укоренение лжи, пощечина правде, славословие позора и подлости, короче — это венец всех преступлений и торжество безнаказанной подлости. Сочинение Августа — собственная его похвала своим подвигам, которые он выставляет для подражания. Вот почему это сочинение обращается в устав злодейства и настоящее руководство для подлецов. И такую книгу ты предлагаешь разбирать при деспотизме! Ты желаешь вызвать против Августа литературную оппозицию! Какой вздор! Критика против Октавия? Не смешно ли это! Разве сам Октавий Август критиковал Цицерона? — Нет, он просто убил его. Как! злодей вас душит и, проповедуя убийство, прежде чем покончить вас, — спрашивает вашего мнения насчет своего поступка! Он желает, чтобы вы сообщили ему откровенно свои убеждепия политические и выразили ему свой взгляд на произведение его пера! Какой добряк, подумаешь! Ему ужасно хочется залезть к вам в душу, сделать в ней повальный обыск, а потом, когда добьется вашего признания, он пошлет вас беседовать с палачом! Где нее у тебя голова, милый Галлион? Подумай, чего ты от меня добиваешься! Что сказал бы ты, если бы вор Беррес [51] написал сочинение о собственности? Неужели стал бы ты рассуждать с ним? А что такое «Записки» Октавия? Разве это не теория узурпации, написанная узурпаторами? Разве это не школа заговора, открытая заговорщиком, который избежал заслуженной казни? Рассуди же, наконец, что автор может говорить только о том, что ему известно. Он знает, как грабить города, как резать сенаторов, как обирать храмы Юпитера. Он знает, как обманывать народ, как подкупать избирателей или обходиться без них. Он знает, как отделываться от соперников и опасных друзей, как казнить и ссылать врагов. Короче, ему знакомы игры деспотов в обман, насилие и вероломство. Он знает, как по методе первого Цезаря можно занимать у одних и давать взаймы другим и таким путем приобретать друзей направо и налево. Он знает, как обходить все препятствия, как переходить Рубиконы и потом, становясь выше всех законов, делаться владыкой и полубогом. Все это знает Август! Но он не смыслит ничего ни в истории, ни в политике, потому что не признает нравственности, кроме той, наследственной, которую выдумали для себя деспоты-злодеи с целью убить в себе совесть. Итак знай, что в книге Августа напрасно искать чего-нибудь дельного, полезного и честного. В ней нет и быть не может даже намека на здравый смысл и совесть; зато, конечно, вдоволь всего, что отравляет ум и сердце. Какую же критику способна вызвать такая возмутительная пакость, как книга Августа? Неужели разбирать его литературные достоинства, филологические, археологические познания и спорить с ним о каких-нибудь мелочных подробностях? Дурак, кто сделает ему такую честь! Да, что бы ни делали и ни говорили люди, подобные Августу, они все-таки чувствуют себя извергами общества. Насилием и преступлением отделились они от честных людей и хотят тайком пробраться в их среду. В заключение всех низостей, их разжигает одно желание сравняться с людьми, сохранившими честное имя. Для достижения этой цели они скрывают свою волчью натуру в овечьей шкуре и притворяются добродушными, мягкосердыми. Они даже готовы плакать, чтобы заявить свое мягкосердие, и, подражая крокодилам, плачут иногда, как дети. И все это делается с умыслом возбудить в людях если не любовь и уважение, о котором не имеет понятия, то, по крайней мере, сострадание к своей жалкой и позорной роли. Август добивается прощения! Этот кровопийца жаждет теперь уже не крови, которую сосал до сих пор: нет, похититель власти желает теперь похитить доброе имя и присвоить себе то, что имеют другие. Но он добивается невозможного! Это отчаянное усилие Августа подняться в глазах честных людей, эта последняя борьба Цезаря с общественным мнением, которое его подавляет, — и смешны и отвратительны, как последняя гримаса висельника, как улыбка гладиатора, желающего умереть с грацией. Книга Цезаря — туалет приговоренного к смерти. Цезарь так гадок, что от него отвернется сам палач. Вот почему он хочет умыться перед публикой и обращается к ней с надеждой, что она бросит на него взгляд сожаления. В предисловии своего сочинения Август осмеливается взывать к читателю! Нет, пусть лучше прямо обращается к палачу; с пим ему надо иметь дело, а не с читателем. II. Христиане Рядом со стоиками и непосредственно после них возник против римского мира другой протест, бесконечно более высокий и сильный. Явились другие отщепенцы, которым было суждено победить. Общество сейчас же увидело, что перед ним на этот раз более опасные враги. Стоиков оно не столько чуждалось, сколько они сами чуждались его. Их считали безумными, сумасбродными, даже опасными; но в то же время уважали их, признавали в них свою философию, свою мудрость. Их жалели, а не преследовали. Сами они гораздо больше подписали себе смертных приговоров, чем императоры. Им удивлялись и не клеветали на них; зато и не увлекались ими. Даже когда центурион являлся к ним с приглашением не возмущать своею грустью веселое настроение граждан, благоденствующих под властью своего «господина и бога» — Dominus ac Deus — то и тогда в них видели не врагов общества, а только врагов императора и империи. И в самом преследовании было заметно уважение, которое воздавалось им, как почтенным, хотя и вредным членам общества. Совершенно иначе старый мир взглянул на христиан. «Когда апостолы распространяли божественное учение, — говорит Иоанн Златоуст [52], — когда они обходили всю землю, всюду сея слова воры, искореняя заблуждения, отменяя древние законы государств, преследуя неправду, очищая под ногами своими почву и повелевая людям бежать от идолов, храмов, алтарей, празднеств и мистерий их, с целью возвыситься до понимания Единого Бога, Властителя вселенной, и до чаяния будущих благ; — когда они говорили об Отце, Сыне и Святом Духе, рассуждали о Воскресении и проповедовали о царствии небесном; — тогда возгорелась великая, зверская война, и мир исполнился смут, грома и раздоров, охвативших все города, все народы, все семьи, все страны, и цивилизованные, и варварские. Понятно, что древние учреждения подорвались в основах своих, и покачнулся так долго царивший предрассудок при вторжении новых, неслыханных дотоле верований. Против их могущества негодовали императоры, враждовали проконсулы, роптали граждане, кричал форум, обращалась страстная ненависть судов, обнажались мечи, готовилось оружие и свирепствовал закон. Всюду возникали казни, пытки, угрозы; всюду господствовал ужас. Волны разъяренного моря, извергающие из пучин своих обломки кораблей, могут представить картину того порядка вещей, где, во имя веры, сын отрекался от отца, невестка от свекрови, ссорились братья, господа гнали слуг, вся природа вступала в раздор сама с собею и всюду разгоралась война, уже война не только гражданская, но и семейная. Слово, как меч, проникало всюду, вызывая на великий бой, на великую расирю, и всюду порождая ненависть и гонения против верующих (Chrysost. De gloria in tribulat){5}. Против христиан поднялись все. — Общественное мнение называло их атеистами, развратниками, «врагами ботов, императора, государства, человечества, преступниками, виновными во всевозможных преступлениях» (Tertull){6}. — О них рассказывали, что будто они поклонялись ослиной голове, что они убивали и ели детей, что они предавались величайшему разврату. Им приписывали все бедствия, поражавшие империю. Нерон жег их за пожар Рима; а народ, подражая своему тирану, кричал при всякой беде: «в цирк христиан, на растерзание львам!» По словам Августина [53], не было того несчастия, за которое не обвинили бы христиан. Pluvia defit, causa Christiani, нет дождя, значит, виноваты христиане, говорил глас народа. Язычник, обращавшийся в христианство, становился этим вне всех законов общества: он считался с этих пор чудовищем, извергом, достойным всех мук. Власти, которые так часто противятся общественному мнению, когда требования его разумны и справедливы, на этот раз были очень угодливы. Конечно, в политическом отношении проповедь евангелия была неопасна могуществу цезарей, и многие администраторы, судя с этой точки зрения, не видели необходимости преследовать людей, так мало занимавшихся политическими вопросами. Случалось, Как например при казни Св. Поликарпа [54], что проконсулы уступали только страстным требованиям толпы. Давно уже замечено, что гонителями христианства были не те свирепые тираны, которые и думать не хотели о каких-нибудь принципах и об интересах общества, а те мудрые и прославленные правители, которые считали себя призванными спасать общество и заботиться о религии и нравственности. Сами стоики показали себя достойными членами старого общества. Благонамеренный и просвещенный проконсул Плиний облагодетельствовал, между прочим, свою провинцию и тем, что посылал на казни христиан. — Мудрый венценосный философ Марк-Аврелий, несмотря на свои гуманные правила и разочарованность, вменял себе, в числе других обязанностей, преследование назареян [55]. Чисто политические причины совершенно не оправдывали этих преследований, потому что христиане были люди мирпые, не замышляли никаких заговоров, не имели ничего общего со стоиками и вообще политическими врагами империи в порицании современного порядка вещей. Поэтому чиновники императора относились к ним гораздо снисходительнее общества. Общественное мнение ненавидело и преследовало их хуже разбойников и всяких злодеев, и с своей точки зрения, с точки зрения язычества, основанного на насилии и эксплуатации, было вполне право. Действительно: что значили противники политических учреждений в сравнении с этими отщепенцами всего строя ветхого мира, со всеми его понятиями, основаниями, принципами и формами! Что значили стоики, отрицавшие некоторые явления в жизни общества, в сравнении с христианами, отрицавшими его вполне! «Солнце светит одинаково для всех, — проповедовали они. — Всех одинаково освещают луна и звезды; для всех равно идет дождь и веют ветры. Будем же подражать Творцу: поделимся с братьями нашими благами, дабы все человечество одинаково наслаждалось благодеяниями Бога»). — «У Христиан ничего не должно быть собственностью; мы все происходим от одного Отца, и все должны иметь равную возможность пользоваться божественными дарами. Будем милостивы для всех; будем считать все общим; милосердие да будет связующею нитью этого общего исповедания». — «Мы не родимся собственниками: наги выходим мы из чрева матери, наги возвращаемся в землю. Мое и твое — пустые слова. Солнце, земля, все, созданное Богом, есть общее достояние. Мы собственники только по наружности, а в сущности все, принадлежащее одному, принадлежит всем. То, что называют собственностью, есть лишь исключительное право владения, предназначенного Творцом для всех». «Мое и твое — слова жесткие, источник бесчисленных войн». — «Каков должен быть естественный порядок, порядок, учрежденный Богом? Он должен состоять в том, чтобы земля была в общем владении, чтобы все имели равные права на ее произведения. Природа требует общинности; человеческий грабеж создал личную собственность». — «Вся земля принадлежит Господу. Он равно дал его и бедным, и богатым, или, лучше сказать, для него нет ни бедных, ни богатых: все люди равно созданы из земли». — «Богатые — хранители богатства, которые поручены им; они не могут распоряжаться ими, а только пользоваться. — Провидение вручило их некоторым, дабы, умно распределяя их, они восстановляли равенство между людьми». — «Горе тому богачу, кто забывает это: он похититель благ, принадлежащих Богу и всем; он — жестокий тиран, свирепое чудовище, ненасытный грабитель. Между ним и вором нет никакой разницы». — «Я часто смеялся, писал Златоуст, — читая в завещаниях: собственность мою оставляю такому-то, а пользование доходами — такому!!. Мы можем только пользоваться, но сама собственность не принадлежит никому». — «Исключительная собственность, — подтверждает Астерий, — есть пагубнейшее заблуждение». — «Собственник имеет право лишь на то, что ему крайне необходимо для жизни; весь излишек принадлежит бедным. От него требуют не милостыни, а исполнения обязанности; отдавая излишек бедным, он только возвращает настоящим собственникам их достояние». «Честный отец не должен оставлять детям больше того, сколько им крайне необходимо». — «Какая разница между вором, который тайно похищает чужое, убийцею, овладевающим имуществом своей жертвы, и богачом, который, беря процент, присваивает себе то, что ему не принадлежит?» — «Несправедливо брать больше, чем даешь. Тот, кто делает это, уподобляется врагу, строящему козни своему противнику; он злоупотребляет нуждою ближнего, чтобы окончательно ограбить его». Такая проповедь шла вразрез со всеми понятиями ветхого мира Двенадцати Таблиц. Она отрицала его сверху до низу, отвергала все его основания и потому казалась язычникам слишком вздорною, смешною, безумною, короче — непрактичною. — Христиане возражали им с невозмутимым спокойствием, что вопрос в том: справедливо ли то, что они говорят, или нет? можно ли это считать божественною заповедью или нельзя? — «Иисус Христос прикалывает нам поступать так, — говорили они, — наше дело повиноваться. Не спрашивайте нас: возможно ли? — Тот, кто заповедал нам это, сумеет подчинить своему закону самую невозможность». «Как! — спрашивали язычники, а теперь за ними спрашивают уже современные либералы, желающие отличиться легкомысленным отношением к христианской религии: как! — по-вашему, опыт, условия жизни, ее практика, ее факты — ничего не значат? Вы больше верите сумасбродным теориям? Вы хотите подчинить действительность вымыслам вашей фантазии? Безумцы, вредные мечтатели! Нет, знайте, что мы слишком благоразумны и практичны, чтобы презирать действительность. Нами руководят не утопии, а здравый взгляд на вещи, наука, политическая экономия, как выражаются новомодные люди… Если вас послушать, то что же будет? Невозможна станет жизнь в обществе, погибнут все учреждения, государство, права, законы, полиция и богатство, — словом, вся ваша тысячелетняя цивилизация — от мудрости греческих философов и величии наших древних богов до нашего государственного порядка, до пышности нашего искусства, до славы наших завоеваний, до чудес нашей торговли и промышленности. Вы разрушаете трон, алтари, науку, законодательство я богатство, и зачем!! Чтобы на место всего этого поставить общую бедность! Вы все разрушаете и кроме утопий ничего не даете». «Мы не говорим уже о том, что вы отрицаете наших богов: мы и сами им плохо верим, и наши поэты позволяют себе премилые и преигривые шуточки на их счет. Это пикантно, остро и безвредно, потому что подрывает только веру, а не суеверие. Но вы своими нападками уничтожаете предрассудок, а это уже посягательство на весь наш общественный порядок, полому что суеверие — одна из основ его. Но это далеко еще не самое безумное, не самое дерзкое из ваших покушений!» «Кредит — нерв торговли и промышленности, творец общественного богатства. Но в нашем обществе, где всякий за себя, всякий для себя, а Юпитер за всех, кредит невозможен, немыслим без лихвы, без процента. А вы осуждаете лихву, как величайшее преступление, уподобляя человека, берущего процент, — вору, разбойнику! Этим вы противоречите всему нашему законодательству, мало того — уничтожаете возможность всякой торговой и промышленной деятельности, т. е. обрекаете нас на нищету, варварство. О, да вы притом последовательны и не скрываете безумных последствий ваших нелепых учений!» Не алчность ли душа торговли? И не она ли вместе с тем корень вопиющих зол? Лихва несовместна с христианскими чувствами, значит, несовместна с ними и торговля. Христос порицает торгашей; он ставит купцов рядом с идолопоклонниками. «Без судов, — говорили язычники, — жизнь невозможна: это было бы дикое состояние, где люди перерезали бы друг друга в самый короткий срок до последнего человека. Наше законодательство имеет целью обуздывать человеческие страсти, предупреждать и карать преступления. Что же? как относятся христиане к нашим законам? Как смотрят они на обязанности судей? Они отказываются от должностей, говоря, что, приняв их, „были бы принуждены судить о жизни и чести, постановлять приговоры, осуждать на казнь, позор и пытки“. И все это они считают величайшими преступлениями! Их священники смотрят, как на отъявленных преступников, на всех судей, произнесших смертный приговор! Мало того: они явным образом нарушают общественный порядок и останавливают руку правосудия, открытою силой вырывая у палачей осужденных!» «Могут ли быть терпимы такие понятия, такие люди?! Не довольствуясь презрением к нашим жрецам, к нашим ростовщикам, они обращают свою злобу и против первых граждан нашего общества — против судей и палачей! Что сталось бы с миром, если бы эти бредни были осуществимы! После упадка религии и, вследствие этого, окончательного развращения нравов, после общего обеднения оставалось бы уже уйти окончательно в варварство и дать простор резне всех со всеми! Без лихоимца общество, конечно, обнищало бы; без палача люди вырезали бы друг друга. Нищета и смерть — вот идеал, который эти вредные мечтатели противопоставляют миру, счастию, богатству и славе империи!» «Слава империи! Да, они очень о ней заботятся! Для своих утопий они готовы пожертвовать десятком наших провинций, чего! — готовы открыть варварам дорогу в Рим! Если их послушать, то война — бедствие, убийство, злодейство, и никто не должен браться за меч для защиты отечества. Для них убийство всегда убийство!» «Как может христианин идти на войну?» — рассуждают они: «Как может он еще в мирное время носить оружие, когда Господь обезоружил нас?» Они сравнивают воинов с обыкновенными убийцами и отлучают служащих в войске от своей церкви! Они бесцеремонны! В то время, когда наши орлы летают победоносно по всем странам света; когда непобедимые императоры распространяют славу римского оружия и раздвигают пределы империи; когда легионы железною стеною ограждают от вторжений варваров наши владения, — они бесцеремонно объявляют, что «война — разбой в обширных размерах!» Было бы величайшим бедствием, если бы все эти нелепости проникли в ряды наших войск. Всякая дисциплина была бы уничтожена, и славные римские легионы обратились бы в шайки бродяг и разбойников. Вот чего можно ожидать от проповеди евангелия, и вот какие поступки расхваливают учителя и писатели христиан! «На днях, — пишет один из них, — светлейшие императоры раздавали награды. Солдаты в лагере, увенчанные лаврами, поочередно подходили получать подарок. Между ними был один, воин Христа, с душою твердою и спокойною, убежденный, что нельзя служить зараз двум господам. Он стоял с обнаженной головой, держа лавровый венок в руках, а не на голове. Все заметили его издали, стали смеяться над ним и бранить его. Поднялся ропот. Когда ряд, в котором он стоял, подошел к начальнику, последний спросил его: «Отчего ты отличаешься от прочих?» — «Мне нельзя, — отвечал он, — наряжаться подобно им: я христианин!» — Его судили и казнили. «Итак, они отрицают все и ненавидят всех, — говорили язычники. — Для них все равно преступны, кто не разделяет их сумасбродств. И ты, храбрый воин, самоотверженный защитник отчества; и ты, честный, неподкупный судья, карающий порок, оправдывающий невинность; и ты, деятельный, трудолюбивый торговец, законно приобретающий барыши и дающий стране, осчастливленной твоими оборотами, богатство и жизнь; и ты, красноречивый адвокат, и ты, блестящий поэт, и ты, мудрец и философ — вы все в глазах этих людей равно преступны и гнусны, как последний злодей, как осужденный разбойник и вор! Будь честен, будь мудр, деятелен, — как скоро ты не христианин, как скоро ты вместе с ними не отвергаешь всех основ общества — они приравнивают тебя ко всем преступникам. В суждениях их о людях нет середины — все крайность: или святой, или злодей. Если кто не отрицает условий и законов общества, тот негодяй, будь он хоть Соломоном [56], Платоном [57] или Сократом [58]! Какой ужасный, опасный, преступный фанатизм!» «И кто же эти люди, которые осмеливаются так дерзко судить обо всем заветном и священном? Кто они? — ученые, мудрены, государственные люди, жрецы? Нет, это большею частью подонки, отребье общества, невежды, нищие. Дерзость их возмутительна! Напрасно бы стали обличать их невежество, доказывать им, что они не понимают ни философии, ни искусства, ни условий практической жизни! Напрасно советовали бы им читать Аристотеля [59] и Платона, с целью убедиться, что рабство законно и неизбежно и что без него немыслимо самое совершенное общество: все это напрасно! Они стоят на своем и не уступают ни доказательствам, не пыткам. У них вечно на языке нелепые фразы их невежественных учителей про преступность лихоимства, про бесчестность наслаждения среди общих страданий, про злодейство войны, про бессовестность судей, книжников и практических мудрецов! Чего ожидать от людей, выше всего ценящих невежество и нищету? Эти отщепенцы постоянно твердят: «Блаженны нищие духом, блаженны страждущие, блаженны неимущие и алчущие! Горе счастливым, сытым, богатым!» Оно и понятно: такие нелепости могут прийти в голову только людям, помраченным невежеством, озлобленным страданиями, и вообще тем, кому нечего терять. Поэтому нельзя не согласиться с одним писателем их, который между прочим говорит: «Богатый дрожит за свой дом, за свою собственность и находится в вечном страхе, чтобы его не ограбили. Но бедный всегда на все готов; у него нет этой заботы. Он выше всех мелких треволнений, и потому не боится пролить кровь и пожертвовать жизнью. Он могущественнее и богаче всех тиранов и царей. Я докажу, что это правда и что, говоря это, я не думаю льстить бедным. Я докажу, что тот, у кого нет ничего — чист и свободен душою. Сколько богатых, сколько сильных люден было во времена царя Ирода [60]! Но кто восстал против него? Кто покарал тирана? Не богатый, а тот алчущий и бедный, у кого не было ни стола, не постели, ни жилища, ни крова — пустынножитель Иванн [61]. Он наказал тирана, и, кроме него, не нашлось на это никого. Он восстал против его кровосмесительного брака и проклял его перед липом всех его царедворцев. Так точно, раньше Иоанна, великий Илия [62], не имевший ничего, кроме плаща, с тем же благородным мужеством покарал презренного Ахава» [63]. «Ничто не делает нас до такой степени свободными, ничто так не возвышает и не проясняет нашего разума, как бедность! Ничто не дает нам такого мужества в опасностях, такой безбоязненности и непреодолимой силы, как нужда и отчуждение от всех земных попечений. Кто хочет достичь высокой добродетели, тот должен быть бедным, должен не дорожить жизнью и презирать смерть. Он один сделает больше, чем вес богатые и сильные мира сего!» «Таким-то образом они возвели бедность в добродетель и на этом построили всю свою нелепую общественную теорию! Конечно, такие сумасбродства сами по себе неопасны, потому что каждый видит неосуществимость и несообразность их идеалов. Но они опасны тем, что возбуждают в обществе вредные страсти, вызывают невежественную и голодавшую чернь на ненависть к просвещенным, господствующим классам, подрывают уважение к религии и судам и уничтожают в войсках дисциплину. Нельзя же допускать этого! А между тем, убеждением ничего нельзя сделать. Поэтому, во имя богов, во имя закона, во имя собственности, во имя цивилизации и прогресса, во имя спасения общества и империи — львам этих христиан, львам на растерзание!» Триста лет следуя этой системе, христиан мучили, пытали и казнили. Судьи и палачи сами недоумевали, за какие преступления подвергают они мукам и смерти «только тысяч невинных людей. Плиний [64] писал императору, что переказнил многих, но решительно не знает за что, а между тем находится вынужденным казнить еще гораздо больше, потому что сами христиане выдают себя и оказывается их чрезвычайно много. Мудрый император отвечал, что не должно разыскивать христиан; но тех, которые сами выдают себя — казнить. По смерти мудрого блюстителя древних нравов эклектизм Адриана [65] удерживает на некоторое время усердие палачей. Но философ Марк-Аврелий объявляет весь мир в осадном положении и с новым рвением приступает к истреблению мирных врагов общества. С тех пор каждый правитель, считающий себя призванным спасать общество и восстановлять добрые правы, принимается травить христиан зверями и разводить для них костры. Писатели не отстают от администраторов. — Лукиан [66] осмеивает христианство; Цельз опровергает его. Все, что есть мудрого и сильного на свете, восстает против невежественных бедняков, отщепенцев римского общества. Христианам остается в утешение только видеть, как с каждым днем возрастают беззакония старого мира и как он все ближе и ближе подходит к своей пропасти. Из сорока цезарей, от Нерона до Диоклетиана [67], только семеро умерли естественной смертью. Армия обратилась в дикую орду и поступала с гражданами Рима, как с германцами и парфянами. Лихоимство и накопление богатств в немногих руках кончилось общим банкротством и нищетой. Искусство и литература исчезли: артистами императорского Рима были гладиаторы, а ваятели и живописцы воспроизводили в храмах августейшую педерастию. Литература же отпала от старого мира и нашла убежище у христиан, оставив язычеству только компиляторов [68]. Наконец, во все пределы империи ломились варвары, шедшие положить конец старому варварству и водворить новое. И такое-то общество вопияло о нарушении прав и законов, о презрении религии, о стремлении разрушать государство и основы социальной жизни! Какая ирония! III. Секты Римская империя и весь древний мир рушились с таким страшным грохотом; падение их сопровождалось таким ужасным разрушением и такими страданиями; нахлынувшие народы до того изменили все существовавшие до тех пор политические отношения и так изгладили все следы древней цивилизации, — что, казалось, будто в новом обществе, развившемся из хаоса варварской эпохи, не может быть ничего общего с погибшим старым; что все основания его должны быть иные; что из новых элементов должно выработаться нечто совершенно новое и небывалое. Но что же, так ли было? Правда, внешние формы во многом изменились. — Древнее государство пало и долго не было ничем заменено; рабство переменилось на крепостное право; обычаи варваров заменили на некоторое время мудрость юстиниановских чиновников; классическое просвещение уступило место монашеским фантазиям и монастырской схоластике. Могло показаться, что общество действительно учредилось на других началах и руководствуется иными интересами. Однако, если, не останавливаясь на внешности, взглянуть на действительную сущность дела, окажется совершенно иное. Древний мир был основан на грабеже, эксплуатации и рабстве. „Все наши раздоры и междоусобия происходят от лихоимства“, — говорил Тацит. Все историки согласны в том, что настоящий смысл всех политических смут и переворотов Рима заключался в борьбе эксплуататоров с эксплуатируемыми, обдирал с обдираемыми — скажем по-русски. „Самая жестокая война — война патрициев с плебеями“, — говорил Ливий. „Рим перестал быть общим отечеством римлян; это два различные города: в одном нищета и рабство, в другом — изобилие и господство“. Патриции и плебеи вовсе не аристократы и демократы в том смысле, как понимали эти выражения революционеры прошлого века: это кредиторы и должники. В этом грубом обществе все отношения еще откровенны, просты и сводятся к двум категориям: лихоимство и насилие — плебеи и рабы. Рабство — плод физического насилия, военной победы, условие повергнутого наземь с ножом у горла противника; лихоимство — плод мошенничества, победы на более обширном поле борьбы за существование в анархическом обществе, условие жертвы, гибнущей с голода. Из этих двух отношений развилось все древнее общество и вся его история. Точно то же представляет нам и новый мир. Лихоимство и рабство остаются его главными основаниями, когда все прочее исчезает. „Различие сословий было произведено не кровью, не расой, а собственностью“, — говорит один весьма благонамеренный историк, т. е. лихоимством, должно прибавить. Здесь лихоимство тесно сливается с открытым грабежом, так что в века кулачного права нельзя разобрать, где начинается грабеж, где кончается собственность. Феодальная собственность вышла из завоевания, говорят все писатели, от аристократа Буленвилье до сочинителей „Прав Человека и Гражданина“ [69]. Ее дальнейшее существование в феодальном мире соответствует этому началу. Каждый собственник — разбойник. Капитал его — неприступный замок, добрый конь и хорошее вооружение; проценты с него — добыча грабежа. Нет еще ни банков, ни биржи, ни акций, ни векселей, ни облигаций; дело делается просто: он собственник — он грабит, без лукавства и притворства, без страха и упрека — по-рыцарски. Духовенство, живущее в таких же укрепленных аббатствах, как и замки рыцарей, умеющее также хорошо ездить верхом и управлять копьем, — тоже собственник и тоже грабит. Кроме того, оно не пренебрегает пускать в ход и духовное оружие. „Кошелек или жизнь?“ — говорят рыцари. „Десятину или душу?“ — вторят нм аббаты. „Плати или умри!“ — предлагают первые. „Плати или иди в ад!“ — подтверждают вторые. Барон де-Куси вымогал у проезжих деньги, вешая их за большие пальцы ног. В 585 году Маконский собор обещал такое же наказание, но в вечности, всем, кто не заплатит десятины. Барон был лучше императорских мытарей Рима: нужно было быть только осторожным и не попадаться ему. Аббаты и епископы были хуже: от них не мог укрыться никто. Мытари стучались в дверь бедняка; епископы стучались в его душу. Духовенство господствовало в средние века, и не мудрено: оно было самым крупным капиталистом. Оно владело всем, чем и дворянство, и кроме того церковными громами. Церковные должности делали человека тем, чем теперь векселя Ротшильда; неудивительно, что в них вкладывались значительные капиталы, когда, помещенные таким образом, они приносили так много. Благочестивые люди возмущались продажностью церковных должностей. „Можно ли уважать то, что продается?“ — говорил папа св. Григорий Великий [70]. „Продажное все презирают. Церковь не может существовать там, где ею торгуют“. Папа рассуждал непоследовательно и притом непрактично. Если церковь может приносить хорошие проценты, отчего же нельзя торговать ею? Очевидно, что церковные должности, дающие доход и большой доход, должны рассматриваться, как капиталы, и подлежать всем правилам торговых оборотов. „Бог, — проповедуют епископы, — дал богатым имения для того, чтобы выкупать грехи“. Это, конечно, не похоже на принципы христианства Иоаннов Златоустов, Василиев [71], Григориев и Тертуллианов [72], но верно характеризует социальное положение церкви в средние века. Пастыри имеют власть разрешать и связывать; они покупают свои места на наличные деньги. Надо же стараться извлечь из капитала побольше процентов! Итак, религия обращается в лихоимство. Пипин [73] богато одарил монастыри и тут же откровенно сознался, что сделал это в видах лихоимства. „Я отдал малость, — объявляет он с такою же невозмутимостью, как нынешние капиталисты, — чтобы приобрести громадные сокровища“. Церковь отвечает на это составлением таксы на все грехи. Другое основание римского общества — рабство существует и в новом мире во всей своей силе. Тупоумные историки много толкуют о прогрессе, совершившемся при переходе от рабства к крепостному праву; кропотливые ученые тщательно раскапывали и разбирали все отличия между тем и другим. Все это глупость или адвокатство. Действительной разницы нет не только между рабом и вилланом [74], но между рабом и современным, как его титулуют, — самодержавным я великодушным» народом. Если человека бьют и обирают, то все равно, под каким бы названием он ни терпел эти операции. Признают ли его крючкотворцы в своих мараниях вещью или свободною личностью, бесправным или равноправным, как скоро он бит и обобран, то не может быть никаких рассуждений: он раб, раб именно в смысле древнего мира, т. е. побежденный враг. Средние века судились различно: поэты восхищались ими и воспевали рыцарей и их подвиги; люди серьезные и напыщенные своим прогрессом ужасались их варварству. Картина была, правда, не красивая, и две главные язвы человеческих обществ — лихоимство и рабство слишком открыто красовались на ничем неприкрытом общественном организме. В это время первый раз люди с грустью заметили, что они друг для друга — волки. Но такой наглый повальный грабеж едва ли не лучше предшествовавшего и последующего порядков. Конечно, при недостатке организации грабежа и лихоимства нередко лихоимствовали и грабили до того, что во Франции, в конце царствования короля Роберта, на площадях появлялось в лавках человеческое мясо. Не красиво, конечно, общество, где существует Wildfangiatrecht — право на пойманную дичь, — так называлось право, существовавшее в Фальце, по которому каждый владетель мог охотиться за всеми прохожими по его владениям, как за дичью, и, поймав, обращать их в рабство. Но такая откровенность безобразия имеет свои хорошие стороны уже потому, что зло никогда не признается законным, а всегда только терпится, как печальный факт, и люди принуждены постоянно упорно искать себе выхода. В обществе, представлявшем такую картину, образовалось два различные стремления. Одни хотели устранить все, что в картине этой было слишком циничного и неблагопристойного, систематизировать грабеж, дать легальную форму насилию и организовать взаимное самопожирание правильным образом. Этого стремления придерживались все практические, умные и преподлые люди, и ум и подлость их, разумеется, одержали верх. Они достигли своей цели, и созданные этим стремлением нынешние формы общества основаны именно на организации социальной борьбы, систематизации грабежа и легализации рабства. Представители этого направления чрезвычайно многочисленны, и знаменитейшие из них приобрели себе громкие имена, как основатели тех условий, в которых живут нынешние общества. Это — короли, соборы, университеты, юристы, города, словом, все почтенное, славное, высокое. Они часто борются между собою, по-видимому действуют в совершенно противоположных направлениях, по-видимому исключают и губят друг друга. Но все это лишь по-видимому. На самом деле все они более или менее трудятся над одним делом обращения варварского общества в цивилизованное без изменения коренных основ его. Доктора богословия и прав сочиняют теории из фактов, представляемых им обществом, приводят эксплуатацию в систему, дают грабежу санкцию религии и науки. «Грабьте отныне правильно, и можете не краснеть и не подвергаться такому риску, какой представляет жизнь наивного грабителя с большой дороги». Короли сокрушают силу феодального разбойничьего рыцарства. Каким образом? Уничтожая разбой? Нет — организируя его. В числе разбойников, опустошавших в средние века все страны, были некоторые особенно страшные. Тогда как обыкновенные рыцари грабили каждый за себя и для себя и подкарауливали прохожих по своим владениям, другие занимались грабежом в более обширных размерах и правильнее. Они составляли шайки, которые, под названием «черных шаек, кондотьери [75], брабансонов» и др., грабили и опустошали все страны. Это были страшные разбойники, и, в сравнении с этими странствующими толпами грабителей, разбой владельцев замков был шуткой. Но в общем мнении они вовсе не считались хуже рыцарей, а только страшнее. Подвиги их громко воспевались, многие короли и герцоги заискивали их услуг; в Италии они свергали и возводили династии, и очень часто делались сановниками, графами, владетельными князьями. Оно и понятно; они делали то же, что и все рыцари, по только сообща, с некоторой уже системой, так что были гораздо вреднее. Короли воспользовались зачатком организации, какую представляли эти разбойники, и, охотно прибегая несколько веков к их услугам, кончили тем, что окончательно соединили с ними свою судьбу, дали им правильную организацию, постоянное жалованье, определили на государственную службу, которую в то время изобретали в сообщничестве с юристами, и сделали из них постоянные войска. Помощью их они разделались с феодалами. О церковном грабеже и говорить нечего. Он с самого начала имел за себя и санкцию, и порядок; в теории и в системе у него никогда не было недостатка. Хлопотать о его узаконении много не приходилось. Таким образом из бесцеремонной шайки хищников, обдирал, разбойников, грабивших в силу своего кулачного права и не помышлявших ни о каких теориях, политика королей, религия пап и паука юристов выработали трех главных представителей, три столпа современного общества — солдата, продавца индульгенций и палача, во всем их благочинии, во всей их законной помпе, во всем величии их сана. Грабеж и лихоимство организовались — практики победили. Историки прогресса называют это началом нового времени, восходом солнца цивилизации над ночью варварства! Историкам прогресса очень хорошо знакомы все факты, на которых можно бы, казалось, основать правильный и истинный взгляд на вещи. Но им не до того: они подавлены несчастной, односторонней мыслью показывать, как развивался в человечестве прогресс к добру. Они зазубрили себе на носу выдуманное каким-нибудь глупцом правило, что все, что ни делается, все к лучшему, и, руководствуясь этой idée fixe, радуются и рабству, как первому следу гуманности, и грабежам феодалов, как зародышу личной свободы, и войнам, как средству распространения цивилизации. — Словом, нет той мерзости, в которой они не нашли бы чего-нибудь хорошего и не порадовались. Вот истинно нищие духом, довольствующиеся всем, что ни дай им, хотя бы каплю розового масла в бочке грязи! Но еще в XVII веке один писатель, приверженец Стюартов76, королей божьею милостью, и их абсолютного, божественного права, изложил истинный взгляд на смысл европейской истории. Теория его основывалась не столько на исторических фактах, сколько на взгляде его на природу человека и на силе его диалектики. — Логика его была так непобедима, что о нее разбились все двухсотлетние усилия озлобленных либералов, и теория его стоит доселе, обходимая, предаваемая забвению, но неопровергнутая. Дело, конечно, не в диалектике, а в том, что этот писатель прав, как перед судом логики, так и истории. — Я ваш! — (таков был смысл его похвал деспотизму), да и как мне не быть вашим? Посмотрите, как создалось общество, в котором мне довелось жить: началось с общего взаимного пожирания. Варвары, уничтожившие римскую империю, представляют нам естественное состояние людей, не вымышленное, не идиллическое, а настоящее. Они только что вышли из лесов: смотрите, это еще не общество, а толпа. Толпа эта управляется потребностью каждого бороться за свое существование. Поэтому каждый грабит всех и каждого, кого может, а если не может никого, то его самого грабят. Homo homini — lupus[7]! Затем смотрите, как из этой толпы составляется общество, государство. Вы думаете, что устранением старой борьбы, созданием солидарности интересов, уничтожением эксплуатации? Нет, все остается на старых основаниях, только приводится в систему, имеющую целью уменьшить риск грабителей, обеспечить им мирный способ эксплуатации и безопасное пользование добычей. Сдал ли человек для человека братом? Нет, по-прежнему волк, но волк прошколенный и дрессированный, а не безумно смелый и дикий, как прежде. Я сам принадлежу к волкам, я сам из числа эксплуататоров и лихоимцев; и живу спокойно и безопасно, не пачкая рук кровью, не подвергаясь риску: этим и обязан систематизации грабежа, представляемой нынешним порядком вещей. Могу ли я отказаться, следовательно, от вас, когда, благодаря вам, я могу безнаказанно грабить и разбойничать, сидя спокойно в кресле, у приветливого камина. Нет, я хочу продолжать свой грабеж, и потому мне нужны ваши солдаты, ваш продавец индульгенций, ваш палач. Нет, я волк, и вы мои заступники; и потому, Mitwölfe {8}, я ваш, как бы вы от меня не отмахивались!" Вот сущность того, что говорит Гоббс [77], этот великий ум, который понял верно смысл истории европейских обществ и, как Маккиавелли, удостоился ненависти тех, кого, по-видимому, защищал! В средние века должно было обнаружиться и действительно обнаружилось еще другое направление. Рядом с позитивистами и реалистами Лувра, Сорбонны и Ватикана были и утописты, бедные мечтатели, люди непрактичные и сумасбродные. И здесь, как в Риме, являются несносные отщепенцы, с теми же признаками, с тою же печатью отвержения на лбу. Но нужно и их судить справедливо. По правде сказать, мир был так обманут, что протест имел полное право заявиться. Рим пал, империя исчезла с лица земли, христианство распространилось по всей земле, — но из всего этого ничего не вышло. Все будто хлопотали главным образом из-за того, чтобы заменить свободой, равенством прежнее насилие, лихоимство и войну. Совершился катаклизм, потрясся весь мир, новые племена заняли место древних пародов, рушилась религия, — и что же? Гора родила мышь. Насилие и лихоимство господствовали по-прежнему, как ни в чем не бывало, как будто все это их не касалось, как будто вовсе и не было никогда сказано: «Блаженны алчущие, горе сытым!» Какое разочарование! И вот новый мир, едва создавшийся, уже видит среди себя отщепенцев от себя, людей недовольных им, обвиняющих его в возвращении к старому, в обмане, в забвении истины. В церкви была в то время сосредоточена вся духовная жизнь общества. Притом церковь была основана на том, во имя чего должен был совершиться переворот, в ожидании которого обманулись. Вот почему протест против нового мира вышел из церкви и прежде всего обратился против нее. Отщепенцы от общества были прежде всего сектаторами, еретиками. «Нам обещали, что не будет ни рабства, ни лихоимства», — говори ли люди и обвиняли церковь в подлоге и в ереси. Двенадцать веков, один за другим, безостановочно поднимались эти протесты, всегда кроваво подавляемые, но возвращавшиеся постоянно снова с удивительным однообразном во внутреннем смысле и значении. Что же касается внешней формы их, то, конечно, спор шел большою частью о таких пустяках, что ожесточение, с которым одни преследовали, а другие упорствовали, будет совершенно непонятно, если за этой мелочной внешностью не видеть серьезного социального содержания. Сам Иннокентий III [78], учредитель инквизиции и зачинщик религиозных войн, соглашался, что первая причина раскола — испорченность духовенства. До него другой великий папа, Григорий VII [79], считал возможным спасти христианство только совершенной реформой не только церкви, но и всего общества. Для обоих было очевидно, что дело не в личных недостатках некоторых духовных особ, а вообще во всем строе церкви. Действительно, недостатки эти были так велики, что нельзя было не видеть их и не сознаваться в них даже папам. В XI веке сама церковь сознала это: реформа Григория VII имела в виду полное преобразование не только церкви, но и всего средневекового общества. Он был возмущен современным ему порядком и тем разногласием, какое видел между ним и основными положениями христианства. Папа этот был один из величайших революционеров. — Письма его напоминают речи французских якобинцев. «Кто были первые короли? — писал он, — люди насилия, люди, опозорившие себя всевозможными преступлениями по внушению дьявола, чтобы приобрести господство над подобными себе». — Он ненавидел церковную мораль, превратившуюся в финансовую спекуляцию для прокормления тунеядцев, и жестоко преследовал лихоимство и продажность духовенства. Старик этот объявил войну всему обществу. Сперва духовенству он предъявил требования, казавшиеся неисполнимыми, чудовищными, возмутительными. Он требовал, чтобы оно отказалось от всяких денежных выгод, которые привыкло извлекать из своего положения, покинуло свои семьи, свое общественное положение, как феодальной аристократии, и возвратилось бы к чистоте первобытною христианства. Григорий VII отнесся к католицизму, как сектаторы IV и XVI веков: он отлучил современное духовенство от церкви, т. е. другими словами, сам отложился от современной церкви. Духовенство, возмущенное неслыханным посягательством, объявило папу еретиком, отлученным и низложенным. Против Григория поднялся анти-папа, за которого была почти вся церковь. Борьба была неравная. Григорий изнемогал и желал смерти. Его смелые желания казались неосуществимыми, и погибель его неизбежною. Но безумный старик, не довольствуясь, что вооружил против себя все духовенство, смело вступил в борьбу и со светским порядком, развратившим церковь. Отлученный, низложенный, он не только не искал опоры себе в светской власти, но ни минуты не поколебался восстановить ее против себя и вступить в смертельную борьбу с императором. На что же рассчитывал он, восставая один против всего, что было сильного и авторитетного? Как все отщепенцы, он обратился к демократическим началам общества. Он кликнул клич к пароду, задавленному и ограбленному. Он пробудил его от долгого сна, дав ему почувствовать беззаконие лежавшего на нем ига. Он запретил ему обращаться к недостойному духовенству и этим вызвал в нем озлобление против продажных представителей церкви. По одному знаку его, народные массы гнали вон низложенных им епископов. Он встал на сторону ограбленных императором саксонцев и поднял против Генриха его подданных. То торжествующий, то побежденный, Григорий видел императора у ног своих, видел врагов своих низвергнутыми, но видел и торжество грубой силы, разбойничьих орд Генриха, был изгнанником, беглецом. После непрерывной и геройской борьбы он умер, говоря: «Я любил истину, ненавидел неправду, и потому умираю в изгнании». Его железная воля могла унизить императора, могла даже победить старые формы и, по крайней мере во внешности, добиться своего. Но истинного преобразования церкви и общества он не мог достигнуть и умер в сознании своего бессилия, разочаровавшись во всем, кроме правоты своего дела. Революционер сам, он имел своими преемниками инквизиторов. Друг народа, — он оставил свое наследство деспотам и грабителям. Мечтатель, имевший безумие отрицать лихоимство и насилие, он был предшественником практиков, обративших награды и наказания загробной жизни в предмет торга и спекуляции. Но, конечно, настоящими предшественниками и преемниками Григория VII были не те, кто до и после него занимал римский престол, не Иоанны XII [80] и не Александры VI [81]. У него был другой ряд предков и потомков, ряд достойный его, ряд таких же благородных мечтателей и людей несокрушимой воли, таких же врагов установившегося порядка, как и он. Этот ряд начинается тотчас по утверждении христианства, как господствующей религии. Еще в IV веке являются донатисты [82]. Спросите богослова, откуда явилась эта секта? Он скажет вам, что ее вызвало неправильное избрание одного африканского епископа. Но историк судит иначе: донатисты — это анабаптисты [83], жаки [84], санкюлоты [85] IV века. Секта донатистов — восстание рабов. Когда, после упорной борьбы с язычеством, христианство восторжествовало, надо было ожидать полного преобразования общества на идее равенства, любви и свободы. Но крест победил, а все осталось по-старому. Христианство не принесло рабам свободы, угнетенным спасения, ограбленным избавления, голодающим хлеба. «Горе богатым и сытым!» — говорила религия. Но вот она победила, а богатые по-прежнему лихоимствуют, сытые по-прежнему отнимают последний кусок у голодающих. Те, которые ждали себе спасения от новой религии, почувствовали это противоречие и разлад слов с делами. Это вызвало страшное негодование, увлекло многих в странные крайности. Все, кому было плохо, видели себя обманутыми и обвиняли господствующие классы в фальсификации христианства, в извращении его, в богоотступничестве! «Новая вера обещала спасение, но спасение не пришло. Неужели виновата вера? Нет, евангелие свято и божественно, а виноваты те лицемеры, которые вместо евангельского христианства дали людям прежнее язычество в новых формах, старое вино в новых мехах. Ведь язычество было религией рабства: оно освящало, узаконяло и поддерживало насилие и лихоимство. Христианство — благая весть, потому что возвещало свободу и братство, осуждало грабеж, сулило царство униженным, кару деспотам и ростовщикам. Но та религия, которую выдают за победившее христианство, подобно язычеству проповедует насилие и грабеж; подобно ему освящает лихоимство; следовательно, религия эта не заповедь Христа; следовательно, члены ее — лицемеры, переодетые язычники, преступники, уличенные в искажении божественного слова!» Мы удивляемся теперь мелочности поводов, возбуждавших разногласие католичества с его сектами. Нам кажется странным, что какой-нибудь текст мог служить причиною разрыва и борьбы. Но мы не видим, что и нам самим приходится во многом поступать точно так же. Сектаторы обвинили католицизм в искажении христианства, и спор, сущность которого состояла в социальных вопросах, нередко вращался около догматов и сводился к богословским тонкостям. Но разве не то же самое все новейшие ученые препирательства, происходящие в области философии, права, естествознания? Нас удивляет, что вопрос о первородном грехе мог возбуждать столько толков, столько интереса, столько ожесточения. Но взятые сами по себе все наши научные вопросы разве могут претендовать на большее значение? С точки зрения не относительного, а абсолютного значения вопроса, разве споры о свободе человеческой воли, о теории государства, о праве общества лад жизнью человека, о происхождении видов — смеют ставиться выше спора о предопределении или о предстательстве святых? Спорить о происхождении видов! Какое варварство, какая гнусность! Разве деспот низвергнут, разве лихоимец наказан, разве голодный накормлен, разве уничтожена эксплуатация, обуздано насилие и грабеж, дарована свобода? Разве все эти кровавые, жгучие, смертельные вопросы, осаждающие всех и каждого от зари до зари, всякий день, всюду и во всем — разрешены и удовлетворены? Разве зажат рот лжи и тупоумию, устранены на веки ужасы общественной анархии, водворены спокойствие и порядок? Нет, нет, тысячу раз нет! Направо и налево, здесь и там, всюду людей убивают, мучат, давят, лишают свободы, морят с голоду, обирают, — а мы спорим о происхождении видов! Что это? Немилосердная жестокость сытого брюха или непонимание идиота? Наглость ума, извращенного оргиями насилия, или крайний разврат совести, погрязшей в лихоимстве? У многих, к сожалению, — и то, и другое. Но часто все эти вопросы, столь непристойные, по-видимому, среди общего плача и скрежета зубов, только прикрывают собой более жизненные. Оттого-то споры о них ведутся с таким одушевлением, с таким жаром, с таким фанатизмом. Конечно, слово не дело; лучше, по примеру Христа, гнать торгашей и негодяев из храма, чем тратить время на споры с ними. — Но гнать их могут только соединенные усилия общества, а частным людям приходится поневоле ограничиваться словами. В XVIII веке споры шли на всех бесчисленных пунктах знания и религии и велись не даром: пришло, наконец, время, когда можно было начать делать дело, и тогда словесные препирательства стали неуместны. «Республике не нужна наука», — сказал судья, судивший Лавуазье, и был прав, потому что республика эта еще ничего не сделала в важнейших вопросах человечества и потому не имела права на науку. Но в IV веке круг умственной деятельности был слишком тесен и сосредоточивался исключительно в религиозных вопросах. Поэтому споры поневоле ограничивались тем или другим католическим догматом и, как теперь, часто за этой внешностью вовсе пропадало внутреннее значение споров. Социальный вопрос, прикрытый богословским, часто вовсе забывался, и оставался только богословский. Средние века имели своих академиков, профессоров и ученых писателей, с тою только разницей, что препирались они не о происхождении видов, а о предопределении, и вместо микроскопа были вооружены крестом и облатками. Но часто также дело выходило за пределы богословского диспута. Донатисты не заботились о тонкостях догматики; они знали, что им была обещана свобода и что свободы этой они не получили. Поэтому они объявили войну на жизнь и смерть сильному и властвующему. Циркумцеллионы, как их называли, т. е. бродяги вокруг домов (circuni cella {9}), — ходили из города в город, истребляли богатых, проповедывали равенство и коммунизм и беспощадно мстили притеснителям, исказившим слово божие. Последователи Карпократа и Евстафия [86] хотели общинности имуществ и уничтожения семьи и брака. Крайняя секта Каинитов возвела в высшую добродетель все то, что презиралось и преследовалось обществом, как величайшее преступление. Каиниты — римские Лассенеры. Они доказывали законность и святость убийства и войны с обществом всеми средствами. Идеалом их был первый преступник Каин. Конечно, нельзя верить всему, что католические писатели рассказывают о сектаторах первых веков. Известно, как бессовестно и тупоумно клеветали на христиан язычники, пока были в силе, и впоследствии паписты на вальденцев, альбигойцев и других еретиков. Однако весьма может быть, что в первое время христианства отщепенцы от церкви доходили до гораздо больших крайностей, чем первые христиане и последующие сектаторы. Дело в том, что христиане были полны веры в свое учение, ожидали от его торжества полного преобразования мира, не сомневались в своей победе и потому не имели ни разочарования, на ожесточения против врагов своих, которых считали скорее достойными сожаления заблуждающимися несчастными, чем преступниками. Точно такая же вера одушевляла и позднейших еретиков, предшественников реформации. Но сектаторы первых времен были полны разочарования и негодования на обман и измену христианству. Церковь и государство обратили против еретиков все свои силы. Но пока власти занимались их истреблением, для них самих настал последний час. Лихоимство и насилие нашли наконец себе достойное наказание. Варвары уничтожили империю, и на несколько веков водворился хаос, пока из нахлынувших диких орд вырабатывался новый общественный порядок. Мы уже видели, каков он был; мы говорили уже, что новое общество, как и старое, основалось на грабеже и эксплуатации и что сама католическая церковь совершенно усвоила себе эти основания и развивалась совершенно на тех же началах, как и все другие общественные элементы. Безуспешная попытка исправления Григория VII не помогла делу: папа потерпел неудачу, и практики восторжествовали. Но если даже с высоты римского престола раздался наконец протестующий голос, то тем более должны были найтись протестанты и отщепенцы в низших сферах общества. Действительно: начиная с XI до XVI, история показывает нам бесконечную вереницу ересей и постоянную борьбу с ними церкви и общества. В самом начале XI века церковь начинает жечь во Франции так называемых манихеян [87]. Они проповедуют против суеверий, распространяемых церковью, отвергают главнейшие ее догматы, а главное, живут скромно и бедно, ненавидят и избегают торговлю, ведущую ко лжи и обманам, живут трудом рук своих, как работники, и даже священники их занимаются ремеслами. Они довольствуются малым, отвергают богатства, постоянно работают и учат; на молитвы они не тратят времени, следуя правилу: кто работает, тот молится. За ними в XI, XII и XIII века являются одни за другими катары [88], вальденцы [89], лионские бедняки, альбигойцы [90]. «Истинная церковь только в нас, — говорили катары, — мы одни следуем Христу, одни живем по апостольски. Мы не ищем благ сего мира, не владеем ни домами, ни землями, ни деньгами, потому что Христос сам ничем не владел и запретил ученикам своим иметь собственность. А вы наживаете дом за домом, землю за землей, лихоимствуете и крадете. Мы же, бесприютные бедняки, ходим из города в город, как овцы среди волков, терпим гонения, как апостолы и мученики». Вальд, богатый лионский купец, вошел однажды, как рассказывают, в церковь и услышал слова евангелия: «Если хочешь идти за мной, раздай все имение свое бедным». Он немедленно продал все свое имущество и разбросал деньги в грязь, в знак глубокого презрения своего к ним. Лионские бедняки не имели ни собственности, ни пристанища; они ходили всюду, проповедуя правила чистою христианства. Наконец, среди всех этих сектаторов, сжигаемых и истребляемых всячески с дикой яростью, встречаются имена таких людей, которых церковь не могла объявить прямо еретиками и даже признала святыми, хотя, впрочем, всегда с неудовольствием смотрела на серьезное проведение в жизнь их правил. Таков был св. Франциск Ассизский [91], который говорил своим ученикам: «Братия! Бог призвал меня идти путем простоты и смирения за безумием креста и сказал мне: Франциск, я хочу, чтобы ты был в мире безумцем и проповедывал бы речами и делами безумие креста». Бот слова настоящего отщепенца, врага практической лихоимствующей и насилующей мудрости, человека, желающего правды и свободы и брошенного в общество, где правда и свобода считаются безумными бреднями, где высшей мудростью признается бесконечный ряд цепляющихся друг за друга компромиссов. Франциску Ассизскому не посчастливилось еще более, чем Вальду. Последователи Вальда погибли на кострах инквизиции и в пожаре разоренного Лангедока; последователи Франциска обратились в толстых, бесстыдных, грязных монахов нищенствующих орденов и своей жадностью и развратом еще хуже опозорили и без того уже опозоренный католицизм. В следующих веках протест не умолкает, несмотря на все злодейства и ухищрения духовных и светских властей. Являются английские лолларды [92] и богемские иоанниты [93], Виклеф [94] и табориты [95]. По примеру своих предшественников, они вооружаются против грабежа, господствующего в обществе. Виклеф проповедует против лихоимства церкви. Народ, возбужденный его учением, предводимый Уатом Тайлором [96] и лоллардскими проповедниками, восстает против королевских чиновников и подступает к резиденции короли. Ричарда [97] спасает только изменническое убийство народного вождя; преемники его казнят лоллардов массами. Генрих V [98] устраивает общего резню их; они погибают, но через двести лет воскресают в пуританах и индепендентах. Все они стремятся ниспровергнуть тиранию, уничтожить разврат сильных и богатых и водворить порядок на справедливости, равенстве и свободе. То же самое происходит и в других странах. В Богемии иоанниты проповедуют евангелие Св. Иоанна, как они называли учение о свободе и равенстве. И здесь также, под видом богословского, догматического разногласия, идет борьба бедняка против богатого, честного против подлого, угнетенного против деспота, сына и младшего брата против отца и старшего брата, работника против лихоимца, слуги против хозяина. Богемские еретики, восставшие мстить за казнь Гусса [99], говорят языком пророка Самуила и папы Григория VII. Когда народ требовал низложения Венцеслава, один проповедник стал защищать его: «Братья, — сказал он, — хотя король наш тунеядец и пьяница, но где же найти лучшего? Напротив того, его можно считать образцовым государем: мы сильны его слабостью. Помолимся же господу о его здравии и пропоем ему многие лета!» И народ с хохотом подхватил: «Многие лета!» Несмотря на победы Чишки и Прокопов [100], движение таборитов было подавлено. Но народы европейские, как некогда народ иудейский, постоянно высылают из среды своей храбрых Гедеонов и могучих Сампсонов [101]. Немудрено, что в эти времена борьбы угнетенных против организованного грабежа взоры восстававших с любовью обращались к этим поэтическим образам Ветхого Завета, что у всех были на устах речи Самуила и Исаи и рассказы о подвигах вождей народа божьего против безбожных филистимлян [102]. Удивительные примеры книги Судей были у всех на глазах. Чуть не каждое поколение имело своих Навинов и Сампсонов. Напрасно тираны изменчески убивали Тайлоров и Гуссов: продолжатели их не заставляли себя ждать, и борьба, подавленная на минуту, вспыхивала с нового силою, пока не разразилась наконец громовым ударом в движениях XVI века. Движения, сопровождавшие реформацию, были последним великим проявлением борьбы в религиозном духе. Поэтому в них всего сильнее и полнее выразился смысл всех сект. Тома Мюнцер [103] был последним сектатором и высказал все задушевные мысли своих предшественников. Таким образом, по мере того, как грабеж все более и более развивается и возводится в систему, протесты против него раздаются все громче и громче. Выйдя из веков грубого насилия, из бесцеремонности кулачного права, общество должно было содрогнуться от ужаса, взглянув на себя. Так вот к чему привели целые века исторической жизни! Так вот идеал, о котором мечтали люди, измученные вечной войной! Нечего сказать: было на что порадоваться! Духовенство, с папою во главе, торгует святыней, утопает в разврате и тянет деньги с правого и виноватого, — духовенство невежественное, тупое, жестокое, без веры, без всякого другого отношения к обществу, кроме обирания его. С ним рядом громадное скопище убийц по ремеслу тунеядствует, грабит и не имеет другого назначения, кроме самозащиты и защиты своих атаманов и приживалок их — аббатов, юристов и торгашей. Вот что представляли собою государства XIV—XVI столетий, государства, основанные и державшиеся фальшивою монетою, фальшивым правом, фальшивыми декреталиями [104], фальшивою наукою и союзом с разбойниками против мирных граждан, с арманьяками [105] против Жаков, с ландскнехтами [106] против крестьян Франконии [107] и Швабии [108]! Государства — воплощенные противоречия, где анархия считается порядком, добыча грабежа — собственностью, а все бесчестное, нелепое и насильственное — священным, разумным и справедливым! Практики видели это и мудро решали, что нужно совершенствовать и преобразовывать. Но что же совершенствовать? Насилие и лихоимство? Кроме того больше ничего не было. Какие возможны реформы? Что преобразовать? Все практики, от Филиппа IV [109] до Лютера, от преобразователя государства до преобразователя церкви, занимались только совершенствованием эксплуатации и узаконением грабежа. От вымогательства силою перешли к мошенничеству подделкою денежных знаков; от финансовой системы Филиппа Красивого к финансовой системе Филиппа Орлеанского [110]; от обмана к обману, от надувательства к надувательству, и рядом банкротств, ликвидаций и революций пришли к Наполеоновской империи, к оборотам Фульда, к nec plus ultra {10} воровской ловкости! В других отношениях реформы шли также непрерывно и успешно. От абсолютизма переходили к Конституциям, от конституций к республикам, от аристократии к буржуазии и демократии; от папского авторитета к лютеровскому и от лютеровского к гегелевскому. Все эти реформы прославлены, возвеличены, как будто к чему-нибудь привели, кроме того, что изощрили ловкость плутов и заменили лом подпилком. Мюнцер представляет пример человека, понимавшего нелепость и бесплодность этих реформ. Он и современные ему люди этого направления решительно отложились от практики доктора Лютера, доктора Лгуна, как они его называли. Они видели, что его пресловутая реформа не стоит гроша, потому что вовсе не касается главнейших язв современного общества. Они разошлись с ним, стали отрицать все то, на чем он строил свои реформы, и сделались отщепенцами не только папской, но и лютеранской церкви, не только злоупотреблений, но и порядков государства. Никто лучше Мюнцера не выразил истинного смысла отрицания. «Надо искать веры в неверии, неба в аду», — сказал он; другими словами: чтобы верить, надо отрицать, чтобы строить, надо разрушать, чтобы любить, надо ненавидеть. Он высказал решительно то, чего всегда хотели и что всегда проповедывали все сектаторы и отщепенцы, во имя чего они отрицали современные общества. Omnia simul communia {11}, все должно было быть общим, и каждому по потребностям его: таков был его коренной принцип, во имя которого он восстал против грабителей и лихоимцев, против их защитников и прислужников. «Наши князья и господа, — писал он, — рассол лихоимства, воровства и разбоя. Они все забирают себе в собственность: рыб в воде, птиц в воздухе, растения на земле; все принадлежит им. И для оправдания своего явного грабежа, они толкуют беднякам о заповеди Божьей, говоря: Бог повелел не красть! Но до них эта заповедь не касается. Они обирают и грабят бедных поселян, рабочих, словом, всякого живого человека. А других за малейшую провинность вешают, и доктор Лгун приговаривает: „Аминь“. Поэтому и говорю прямо, что хочу восстать и восстану». «Встаньте, встаньте, встаньте!» — писал он рабочим в рудокопнях Мансфельда. «Пора! злодеи оробели, как псы. Зовите братьев, ведите их сюда, потому что мера переполнилась! Встаньте, встаньте, встаньте! Не склоняйтесь на милосердие, если Исав будет задобривать вас добрыми словами (Быт. 33). Не обращайте внимания на плач безбожных, не щадите их, когда они станут умолять вас и рыдать, как дети, ибо Бог так повелел Моисею [111] и то же заповедал нам. Да не остынет меч ваш в крови!» К самим тиранам он обращается так: «Да трепещет злодей!» (Рим. 2). «Так-то злоупотребляешь ты, тиран, словами апостола? Ты думаешь доказать законность злодейской власти, подобно папам, которые обратили св. Петра и Павла в палачей?! Но неужели ты не подумал, что Господь во гневе своем может, наконец, возбудить неразумный народ низвергнуть тебя!» «Не о тебе ли и тебе подобных сказано (Лук. I), что Господь унизит гордых и возвысит униженных, которых ты презираешь? Не видел ли ты в своей лютеровской каше или виттенбергской похлебке, что пророчит Иезекииль [112] в 37 гл.? Не видел ли ты хоть в мартиновской пачкатне, как говорит этот пророк, в 39 гл., о том, что „Бог прикажет всем птицам небесным пожирать тело князей“. „И дикие звери будут пить кровь великих мира сего“ (Апок. 18 и 19). „Проклят, — говорил он духовенству, — кто проповедует миру сладкого Христа, потворствуя грязным поползновениям богатых. Вы говорите, что достаточно быть добрым христианином, что вера обойдется и без дел. Фу, фу, книжники и фарисеи проклятые, какую вы подлость несете! Вы убийцы и воры, потому что не печалите, не огорчаете, а веселите и утешаете“. „Справедливо говорит Иезекииль, что сердца проклятых превращаются в камень, как, напр., у пасторов и у подобных им (у юристов); они читают свои книги и самодовольно говорят: мы мудры и знаем закон Господа. Они, как журавли, ходят по лугам и с алчностью глотают лягушек из луж и потом изрыгают их в гнезда своим птенцам. Они, эти псы, пожирают целиком тексты, но неспособны понять их. Ах, ах, не втолковать им истины, не возьмут они ее в толк (Ah, ah, frangere non possunt!){12} Увы, увы, они проповедуют, как Валаам! [113] — Божье слово на устах, но от сердца далеко“ (Oh vae, vae et in aeteruum vae, instar Balaam praedicantibus!){13}. Эксплуататоры рассуждали иначе. „Прошу вас, друзья, мужественно сразиться с этими злодеями и убийцами“, — говорил своим ландскнехтам Ландграф Гессенский перед Франкенгаузеном. Сам бог заповедал почитать власти, ибо Павел говорит: противящийся властям наказан будет, потому что всякая власть от бога. Я говорю вам это не с тем, чтобы унижать крестьян, а потому что это правда. Я знаю, что мы часто заслуживаем наказания, потому что мы люди и часто грешим; но восстание все-таки недозволительно. Бог приказывает почитать власть, а когда же можно воздать ей большую честь, как не тогда, когда она в ней больше всего нуждается? А власть всего больше нуждается в чести, когда унижена или когда совершила проступок; и подданные должны помочь ей нервности свой позор, почтить и прикрыть, как Сим прикрыл Ноя, дабы остаться в мире и согласии. — Крестьяне платят небольшие подати, за то могут жить спокойно, кормить и воспитывать детей; подати налагаются для их же спокойствия. Скажите, кому от них польза, как не самим же подданным?» Но не только князья и военные предводители, а и сам Лютер утверждал, что "уничтожить крепостное право — дело противоевангельское и разбойничье, потому что грабеж — лишать господина владения человеком, принадлежащим ему, как собственность. Сам Авраам [114] и другие патриархи имели крепостных, и Павел пишет (Гал. 4), что «господин и раб во Христе нераздельны». Таким образом самые вопиющие насилия и безобразия находили себе и тогда очень красноречивых и почтенных защитников. Лютер, не побоявшийся еще недавно пойти по следам Гусса, по дороге, приводившей доселе всех, кто шел по ней, к костру, доказывал доводами и примерами законность рабства и беззаконность его уничтожения! Он стоял за священные права собственности так же горячо и твердо, как нынешние демократы и либералы, и находил, что уничтожать рабство — просто разбой! Ландграф Гессенский был также государь либеральный и просвещенный; его речь даже мягче и не так явно нелепа, как проповедь Лютера. Он допускает, что власть может погрешать; он не говорит, что князья имеют абсолютное и священное право обирать народ; напротив того, он указывает как на вещь нормальную и справедливую, что народы платят для собственной пользы, выражая этим правило новейших либералов: правительство для парода, а не народ для правительства. Все, чего он просит и желает, — он, владетельный князь и главнокомандующий, — чтобы народ не ставил ему всякую строку в лыко, не упрекал бы его за всякую несправедливость, но прикрыл бы великодушно его наготу, когда ему случится обнаружить ее перед другими. Чего умереннее? До сих пор еще либеральные парламентские ораторы всегда громко не одобряют то, что они называют déconsidération du gouvernement{14}, унижение правительства в общественном мнении, — что совершенно то же, что нелестное для правительств сравнение Ландграфа. Но все эти доводы, очень основательные в глазах тех, кому более выгодны, казались народу и его вождю такими же бессмысленными и бессовестно-глупыми, какими кажутся нашим современникам речи, писания и проповеди либеральных консерваторов и консервативных либералов. Новомодные либералы с ужасом и негодованием рассказывают о жестокостях церковных властей против сект и сектаторов. Действительно, мартиролог сект несравненно богаче мартиролога церкви даже со всеми ее 11.000 замученных дев и таким же количеством умерщвленных детей. Гонения христиан при императорах могут показаться временами кротчайшей гуманности и просвещенной веротерпимости в сравнении с преследованиями еретиков церковью. Прославленные злодеи императорского Рима не казнили и двадцатой доли того, что истребили благочестные короли Испании и Франции. В ряду палачей человечества имена Сигизмунда [115], Филиппа II [116] и Людовика XIV [117], Иннокентия III и Пия V, Торквемад [118], Альб [119], Гизов [120] и других подобных страшилищ стоят далеко выше всевозможных Фаларидов и Антиохов, Неронов и Лициниев [121 древности. Индейские туги, зпаменитые ассасины, корсары Алжира и турецкие янычары погубили меньше жертв и были великодушнее христианских монахов св. Доминика [122] со святою инквизицией, были человечнее страшных палачей в кардинальских шляпах и герцогских коронах, которые заседали в советах наихристианнейших и наикатолических королей. Сибарисский бык, иллюминация нероновских садов, сивашская расправа Тамерлана [123] помрачены мадридскими auto de fé{15} [124], эшафотами Гревской площади [125], штурмом Магдебурга. Только невероятные летописи персидского двора могут дать понятие о тайнах Версаля [126] и Сент Джемса, Ватикана и Эскуриала [127]. Черная, густая тень бесконечного ряда страшных преступлений покрывает страницы церковной истории. Что ни год, то где-нибудь во имя ее льется потоками кровь «ad majorem Dei gloriam»{16}. Римское духовенство дошло наконец-то до того, что историк затрудняется, кого скорее признать в рясе — ростовщика или палача. Свершились факты, до того чудовищно нелепые, что самое смелое воображение не могло бы выдумать ничего подобного. Монашество, основанное некогда отщепенцами общества, монашество — приют людей, бежавших в безлюдные степи от жестокостей и разврата лихоимствующего и палачествующего общества; монашество столпников [128], порожденное чувством святым и законным при известных условиях, чувством знакомым и мудрецам Индии, и европейским пророкам, и стоикам Рима, и обманутым жизнью благородным героям наших времен, — монашество, последнее слово философии всех времен и последнее прибежище честного человека во времена повальной подлости, — монашество, кто бы поверил этому? — обратилось в шайку лихоимцев, мало того, в палачей! Вот до чего доводит неумолимая логика истории. Когда основание истинно, то логика приводит к правде, иногда так скоро и неожиданно, что блеск этой правды поражает людей удивлением, и они благоговейно преклоняются перед ней. Или же, когда ложь лежит в основании жизни, то логика вдруг раскрывает перед нами такую бездонную пропасть неправды и зла, такое невероятное извращение всякого смысла, что мы в отчаянии спешим закрыть летописи человечества, которые являются нам в эту минуту медицинским свидетельством в его неизлечимом умопомешательстве. Никакая святость, никакие добродетели членов католической церкви не искупят ее прошлого, не оправдают ее инквизиции, ее кровавых подвигов и религиозных войн. Двойной позор лихоимства и палачества покрыл ее на веки, и в этом проигранном деле равно погибла и память святых, и память преступников. Нынешние бойцы за правду и свободу без сочувствия смотрят на людей, которые некогда, подобно им, боролись за правое дело и погибали в этой борьбе. Но венец мученичества, надетый на них Римом католицизма, хищным, алчным и жестоким более, чем Рим язычества, лишил их на долго ореола славы в благодарных воспоминаниях народов о героях, потрудившихся для них. И католичество лишилось возможности с справедливою гордостью указывать на имена своих героев, служивших не ему, а человечеству, и заплативших жизнью за желание освободить людей. Оно не смеет указывать на свой мартиролог [129], потому что у врагов его есть свой, иной мартиролог, и в нем на имя каждого мученика церкви найдутся сотни имен ее жертв. Так, без ответа и оправдания, стоит церковь перед судом истории, перед неподкупным судом потомства. Ее благословляющие пальцы в крови: белые ризы ее в кровавых пятнах, и никакие фимиамы не уничтожат запаха жженого человеческого мяса, которым она пропахла; никакие гимны не заглушат замогильных голосов казненных, замученных жертв, тех голосов, которые раздаются в памяти народов. Слова оправдания замирают на устах того, кто, движимый состраданием, хотел бы сказать в ее пользу доброе слово. Не сулят ей пощады и устремленные на все холодные взоры присяжных и свидетелей, и в глазах их не светит сочувствие. И судьи готовы уже надеть черную шапку… Fiat justitia!{17} Но вот — верх срама и бесчестия! — против преступницы подымается голос ее сообщника! Тот подымается против нее, кто участвовал во всех ее преступлениях, кто, то ссорясь, то мирясь с нею, действовал всегда с ней за одно и для кого она совершила свои величайшие преступления, свои самые нечеловеческие злодейства. Против нее подымается ее же собрат, сообщник и любовник, который похитил у нее евангельскую непорочность, который из святой девы обратил ее в кровожадную фурию, в алчную развратницу; подымается светский теолог, юрист, солдат, представитель государственной мудрости! Он видит ее унижение, ее позор, ее неизбежное осуждение и спешит предательством, отступничеством закупить судей, выйти целым и невредимым из рокового процесса. Презренный, он представляет против нее новые факты; он помогает памяти свидетелей; он уличает ее в самых задушевных ее стремлениях и намерениях, которые она поверяла ему одному в те минуты, когда, лежа в объятиях друг друга, они сообща составляли свои чернью планы, грозящие бедой пародам. Он добродетельно ужасается ее злодеяниям, взывает ко мщению, радуется ее унижению, готов открыть для нее в своих застенках самые жестокие орудия пытки и отыскать в своем уголовном праве самую медленную казнь! Но нет, этой лжи, этой презренной уловке не удастся восторжествовать. Та самая история, которая дала факты для осуждения одной, обвинит и другого. Сама преступница, в которой все, что было еще благородного, вспыхнет негодованием при этой неслыханной измене, подымет голову и заговорит, чтобы взвести с собой на плаху своего бесчестного сообщника и обличителя. Католические, клерикальные историки справедливо отвечают на гнусные выходки либералов, что церковь казнила и гнала не по имя теологической правды, а во имя государственных интересов. Сектаторы погибли на кострах и виселицах не потому, что не соглашались с церковью в том или другом догмате, а потому что все без исключения были врагами старого общественного порядка, противниками по церкви, а государства и социальных условий. Вот за что погибли они не столько от руки духовных, сколько светских властей, погибли не под громами анафем, а под секирою палачей, под ударами сабель и штыков, по приговорам юристов и королей, полководцев и чиновников. Кто убил предательски Тайлора? — Лордмер Лондона, министр Ричарда II. Кто предательски выдал Гусса? — Император Сигизмунд. — Кто истреблял лоллардов и иоаннитов, гугенотов [130] и цвинглиян [131]? — Короли Англии, Богемии, Франции и аристократии Швейцарии. — Кто обратил в пустыню цветущий Лангедок, родину вальденцев и альбигойцев? — Армии французских королей. Неужели несколько монахов сожгли сотни тысяч еретиков в Испании, Бельгии и Англии? Нет, их сожгли государственные власти, короли, наместники, регенты, сожгли не за мнения об евхаристии [132], а на восстание против насилия и грабежа. Правда, во всех этих случаях духовенство играло важную роль. Из Ватикана раздавался голос, призывавший царей и народы на священную войну против сект и еретиков. Духовенство заседало в «кровавых» советах, где задумывались и решались «кровавые» свадьбы. Монахи поджигали костры и благословляли убийц на новые зверства. Но главным виновником было не духовенство, к дело шло вовсе не о духовных интересах. История секты анабаптистов и крестьянского восстания Мюнцера лучше всего показывает, кто был настоящий виновник и о чем шла речь между гонимыми и гонителями. Пока речь шла о церковной реформе, до тех пор никто не помышлял серьезно противодействовать этому движению. Напротив того: князья были очень рады случаю воспользоваться владениями и доходами духовенства. Но когда за Лютером явились другие проповедники, понявшие, что беда не в индульгенциях, не в папской власти и не в безбрачии духовенства, а во всем социальном устройстве; когда под евангельским учением стали разуметь, по примеру прежних сектаторов, учение равенства и свободы, — тогда началась борьба. В этой борьбе духовенство принимало участие только в качестве светских князей и помещиков, а не в качестве блюстителей чистоты католической веры. Из числа государей, особенно отличившихся деятельностью, многие сами были еретики в смысле католического учения, а тот, кто громче всех кричал против движения, был в глазах истинно верующих самим антихристом. Тем не менее борьба между высшими сословиями и крестьянами, между государями и Мюнцером, между старым обществом и «новым евангелием» имело вполне характер войн религиозных. Мюнцер был и глава секты, и политический вождь. По выражению историка, «в нем, как в фокусе, отражались и сосредоточивались все явления будущих времен; он был микрокозмом будущности». Не только будущности, но и прошедшего, потому что он — предшественник революционеров XVIII и социалистов XIX века, который подает в истории руку всем сектаторам и, как звено, соединяет в общую цепь весь ряд исторических отщепенцев. Историк говорит о нем, «что дух его до сих пор парит над европейскими странами, веет в хижинах крестьян и проводит глубокую морщину на челе мыслителя за полунощною лампой; этот дух живет в речах честных защитников народа». Да, это тот самый дух, который никогда еще не умирал в истории, который жил в стоиках Рима, в христианах, в сектах и в политических деятелях новейшей истории. Этот дух всегда вступал в борьбу с коренною ложью общества и возбуждал против себя самую непримиримую ненависть и самое ожесточенное гонение. Так же упорно и озлобленно велась с ним борьба и в шестнадцатом веке, когда он снова явился на мировую сцену в лице Мюнцера, последнего сектатора и первого социального демократа новой истории, В это время средневековый мир приближался к тому же концу, который, при начале христианства, стал грозить миру древнему. Банкротство верований и учреждений было полное, и ликвидация казалась непредотвратимой. Правда, соединенным усилиям всех, кому она грозила гибелью, удалось отсрочить ее еще на два века, но какими же средствами! Нужен был орден иезуитов [133], нужна была политика Карла V [134], нужно было истребление людей в неслыханных размерах, чтобы протянуть дело еще на 250 лет. Но в первой половине XVI века все эти средства еще не были пущены в ход, и развязка, по-видимому, приближалась быстрыми шагами. В Германии раздался первый решительный удар против средневекового общества. Одно время, правда недолго, всего одну короткую майскую ночь, как говорит историк, казалось, что удар этот сразу сломит обветшалый и обанкротившийся мир насилия и лихоимства. «Факелами осветился старый Кифгейзер, где столько веков спит в заколдованном сне император Рыжая Борода; встревоженные вороны в испуге вылетели из своих гнезд, и, казалось, настала минута, когда на новом майском поле соберутся свободные народы». Но сила была на стороне врагов свободы, и сила восторжествовала. Отщепенцам, как Мюнцер, не суждено одерживать побед в поле: пм суждены победы только нравственные. Франкенгаузенское сражение решило судьбу демократии XVI века и судьбу Мюнцера. Он был взят в плен и предстал перед судом своих победителей. На упреки их он отвечал, что поступил хорошо, предприняв наказать государей за измену евангелию и христианской свободе; что он, побежденный и пленный, остается при убеждении, что им необходимо видеть узду и намордник; что если крестьяне разбиты, это не его вина, — так, стало быть, им было суждено. На эту смелую, благородную речь отвечал юный тиран Филипп Гессенский. Он отвечал ему в духе Лютера цитатами из библии против возмущепия и о повиновении властям. Мюнцер не удостоил его ответом. Что ему было говорить? Спорить с палачом, уже занесшим над ним топор? Это хуже, чем проповедывать в пустыне. Тогда его повели на пытку. Государи присутствовали при ней, и тешились, и злорадствовали. Затем его перевезли к жестокому Эрнсту Мансфельду, его личному врагу, у которого его ожидали новые истязания. Наконец, в лагере перед Мюльгаузеном, совершилась казнь. Князья снова присутствовали, как будто для того, чтобы как молено хуже опозорить себя перед потомством своей жестокостью и глупостью. Его, святого мученика, готовившегося испить последнюю чашу горести за свое дело, его, фанатика, восторженно шедшего навстречу казни, стал увещевать мелкий саксонский тиран, католический герцог Георг. «Пострадай, Томас, — сказал он ему, — за то, что вышел из своего ордена, снял духовную рясу и взял жену». Но другой палач, лютеранин Ландграф, прервал его: «Нет, Мюнцер, за это не стоило бы тебе страдать; а за то пострадай, что взбунтовал народ!» Так разыгрывались перед мучеником глупые споры и мелочные раздоры его венценосных мучителей. Он поднялся на своей тележке, в которой был прикован цепью; мучения пытки и тюрьмы, близость смерти не смущали его ясного духа. Смело, спокойно и громко начал он говорить, что задумал дело великое, и оно превзошло его силы; но что советует победителям быть умереннее и ослабить гнет, подавляющий народ, потому что иначе, рано или поздно, снова настанет для них горький час; он указывал им на изречения книги пророков и царей, где они могут найти примеры того, как гибнут тираны, и узнать себя в этих примерах. Затем он замолк. Благочестивый герцог Брауншвейгский, исполняя, по своему наивному убеждению, обязанность доброго христианина, счел долгом прочитать ему отходную. Наконец прозвучали последние слова, которыми убийца провожал в могилу свою жертву, и секира пала на главу Мюнцера. Лютер возликовал, узнав о поражении и казни Мюнцера. Реформатор мог быть спокоен; реформа его остановилась на веки на том значении, которое он придавал ей: она остановилась на полдороге, там, где он ее оставил, и эта золотая середина устояла против усилий героев, хотевших вести ее далее, ко всем ее логическим следствиям. Утописты, отщепенцы снова погибли, потерпели поражение, подверглись позорной казни. Лютер радовался их неудаче и смерти их от руки палача, считая ее позором, который навсегда запятнает их дело. В своей ненависти к людям, доказавшим ему своей деятельностью, что реформы его ничтожны, что сам он не преобразователя общества, а жалкий член его, что истинно новые люди так же далеки от него, как и от пап, он забывал, что казнь позорит не отщепенцев, а палачей их. Тот, кто был казнен за полторы тысячи лет до Мюнцера, мог бы послужить примером всем свирепым безумцам, которые, взывая к его имени, в то же время осмеливаются презирать его заповедь: «обнаживший меч от меча и погибает», — и решаются судить о жизни и смерти подобных себе. Браги Распятого судили точно так же, как и они, во имя религии, закона, справедливости и государственной пользы. И они говорили: «пусть погибнет лучше один человек, чем из-за него погибнут тысячи», и приговорили его к позорной казни, смело восклицая в уверенности своей правоты — «Кровь его на нас и на детях наших!» Прошли века, и позор обратился в божественную славу, орудие бесчестной казни в эмблему величайшей святости, и проклята по приговору человечества память его судей и палачей. На каждом шагу все символы и священные легенды христианства твердят людям про истины, заключенные в этом примере; но люди крестятся, молятся на кресты, целуют распятие и не видят, не слышат урока, который дает им пример распятия. Так и этот ханжа, этот изувер, этот женатый доминиканец, этот университетский папа, в своей запальчивости труса и в кровожадности лицемера, воображал, что позорная казнь может опозорить великое и славное дело. А государи и князья спешили довершить унижение побежденных. Не довольствуясь казнью демократического вождя, они яростно преследовали его помощников, товарищей и последователей. Тысячи людей погибли от разъяренных князей и дворян, которые изобретали всевозможные казни, чтобы как можно ужаснее отомстить за себя и опорочить память своих врагов. Быть может, с этою мудрою государственною целью, один благородный рыцарь решился нанести молодой беременной вдове Мюнцера то ужасное оскорбление, которое привело в негодование даже Лютера. По этому случаю в вспыльчивом реформаторе в последний раз проснулось благородное негодование, и тяжелые слова осуждения посыпались из уст его на победителей, которых он еще так недавно возбуждал к немилосердной резне народа. «Яростные, бешеные и безумные тираны, — писал он, — не могут упиться кровью и после битвы. Они никогда не помышляли о Христе, и толковать им о нем я считаю излишним. Таким кровожадным псам все равно, кого бить, виновного или невинного, служить Богу или черту, лишь было бы кого резать; поэтому ж предоставляю учителю их, дьяволу, вести их, куда ему угодно». «Я слышал, что в Мюльгаузене один высокородный господин призвал к себе бедную жену Мюнцера, беременную и овдовевшую, встал перед ней на колени и сказал: „милая, позволь…“ О какой благородный, рыцарский поступок! О какой смелый герой, какой неустрашимый рыцарь! Что же толковать с такими мерзавцами и свиньями! Св. Писание называет таких людей бестиями, т. е. лютыми зверями, каковы — волки, гиены, медведи и львы; стало быть, обращать их в людей мне не приходится». Так в потоках крови было задушено последнее религиозно-политическое движение народов Европы, и так погиб последний сектатор христианства. Его смерть заставляет грустно оглянуться на весь ряд его предшественников, которые все боролись за правое и святое дело, боролись с верою и одушевлением и погибли мучительною смертью под ударами церкви и государства. Полторы тысячи лет учение евангелия вызывало людей на бой за истину против насилия и лихоимства. Полторы тысячи лет из рядов церкви и общества беспрестанно выходят люди, отлагающиеся от них, возвращающиеся к чистоте первобытного евангелия и желающие страстно спасать общество от богохульников, гнетущих его и извращающих смысл божественного слова. В них, в этих отщепенцах, не угасает евангельская традиция. Они — верные хранители того учения, которого содержание выразилось в Нагорной проповеди. Из уст Основателя христианства раздалась речь против лихоимства и насилия. Христиане первых веков еще подражают своему учителю и развивают с кафедр евангельские истины. Святые Амвросии и Иоанны Златоусты не боятся говорить христианскую правду в глаза царям, деспотам, богачам и знатным. В соборах Византии и Медиолана, с престолов архиепископов и патриархов, раздаются громоносные обличения преступлений императоров и лихоимства высших классов. «Таковы-то ваши благодеяния, о богачи! Вы даете меньше, чем получаете; вы грабите, даже помогая; вы извлекаете себе пользу из самой нищеты. Тот, кто платит вам лихву, находится в нужде; он должен занять у вас, чтобы расплатиться с необходимыми долгами, и остается ни с чем. А вы, милосердые люди, вы снимаете с него чужие цепи, чтобы сковать его покрепче своими! — У него нет хлеба, и он платит лихву! Есть ли что-нибудь нелепее этого? Он просит у вас лекарства, а вы даете ему яд; он просит хлеба, а вы показываете ему меч; он ищет свободы, а вы берете его в рабство; он жаждет избавления, а вы затягиваете петлю, которая его душит. „Вы пьете, а другой плачет; вы едите, и ваша пища душит других; вы наслаждаетесь симфониями, а другой изнывет в рыданиях. Вы наживаетесь горем; вы ищете выгод в слезах; вы, считая себя богатыми, тем не менее отнимаете у бедняка его скудный заработок. Но слышали ли вы, что сказал Спаситель: горе вам, богатые; имеющие отраду. Val vobis, divitibus, qui habetis consoldtionem!“{18} Вскоре церковь забыла евангелие и обратилась в язычество, т. е. стала служить насилию и проповедывать лихоимство. Но сектаторы 10 веков сряду выступали против нее и напоминали людям, что не тому учит евангелие, которому они поклоняются, не в том состоит христианство, членами которого они себя считают. И что же? Все они умерли, кто на костре, кто на плахе, и после погибели последнего из них не являлось более сектаторов, не было более религиозных революционеров, отщепенцев во имя евангелия. По-видимому, насилие восторжествовало: палач и торгаш индульгенциями сделали свое дело. Голос правды, голос Спасителя, Златоустов, Григориев и Василиев, голос Вальда и Мюнцера замолк навсегда. Неужели они боролись тщетно, умерли бесполезно? Неужели лихоимство и насилие победили действительно, окончательно, заставив навсегда замолкнуть голос правды? Неужели, наконец, все усилия, весь героизм, вся правда их были употреблены на дело, которому никогда не суждено победить, которое осуждено жизнью навеки, так что история их трудов и страданий способна только исторгнуть вопль мучительного разочарования? Но нет, деятельность их прошла не даром! Последний из них, Мюнцер, подает свою доблестную руку, руку, ниспровергавшую алтарь и митру, ряду других отщепенцев, в которых живет вечная, бессмертная идея и которые продолжают протест во имя свободы, равенства и братства, против насилия и лихоимства. Сектаторский религиозный дух умер, конечно; но идея, жившая в нем, осталась жива и только переменила знамя. Философия заменила религию, наука — предание. Мученики религиозной борьбы могли только сказать, умирая: „Поднимаем руку к небесам и клянемся: мысль наша бессмертна!“ Как пропадают верования Близится конец царству старого учения — и настает нора глубокого равнодушия к вере отцов. Конечно, такое равнодушие нельзя еще назвать сомнением или безверием: сомневаться не думают, отрицать веры не желают, по веруют уже не по-прежнему, веруют не искренно и с увлечением, а бессознательно и по привычке. — Мертва та вера, которую поддерживает одна рутина! В начале, когда учение только зарождалось и распространилось, — его приняли и усвоили, потому что признали его за истину. В ту пору вера была жива и сильна: люди знали тогда, во что и чему они веруют. Прошли века за веками, и потомство верующих стало уже веровать по преданию и привычке, мало-помалу теряя сознание и чувство заветной веры. И вот она исподволь меняет свою основу и, не опираясь более на убеждения, начинает уже покоиться на авторитете и окончательно превращается в мертвящую рутину. Передаваясь из рода в род по завещанию, старое учение постепенно искажается, утрачивает прежнее свое значение, а вера обращается в притворное чувство и сохраняется только на словах. Как ни звучны эти слова, но нет в них выражения веры, той чистосердечной и пылкой веры, которая некогда заставила людей волноваться, страдать и умирать. Старое учение еще господствует, но только по наружности; ему следуют, но уже без веры в его истину. Вот почему оно неизбежно извращается и разлагается, наконец, в бессмыслицу, на которую перестают даже обращать внимание. Такое тупое равнодушие к заповедному учению не может, впрочем, долго продолжаться. Рано или поздно, в среде того самого общества, которое не верует искренно, а живет только суеверными привычками, появляются люди с пытливым умом и с чувством правды. Для них немыслима вера без убеждения и противен им разлад слова с делом. С невольным отвращением смотрят они на бессмыслие и лицемерие толпы, которая притворяется, будто бы во что-то верует и чему-то поклоняется. Совесть их возмущается при виде этого повального нравственного разврата, и в уме их зарождается тяжелое сомнение в истине веры, которая на практике обратилась в пошлую обрядность и позорное шутовство. Это сомнение совершенно законно и разумно. Мало того: умные и совестливые люди, которые презирают подложное чувство веры и видят в нем разврат мысли, вовсе не думают сперва посягать на самую веру или отрицать учение, которое ее вызвало. Нет, они желают только разгадать истинный смысл этого учения и оправдать его правила своим разумом, с целью веровать не слепо, а с убеждением. Напрасное желание! — Века изуверства и лицемерия так исказили смысл господствующего учения, что оно бессильно уже воскресить в сердцах погибшую веру и рассеять сомнения. В нем была правда и правдой держалось оно время, пока шла борьба за его существование. Борьба кончалась торжеством; победители отпраздновали свою победу и, вскоре затем, впали в то спокойное, равнодушное состояние, которого не знали прежде, когда боролись за свое правое дело, за веру и убеждения. Как сперва борьбой укреплялось новое учение, так потом победой ослабилось его значение, потому что бойцы охладели к нему и перестали им увлекаться. С этой самой поры гаснет вера, а с нею вместе и сознание ее смысла. Начиная с того, что самое учение о вере теряет свой отрицательный характер, получает догматический тон и заключается в узкие формы, в виде правил, наставлений, молитв, которые заучиваются и повторяются потом уже бессознательно. Таким образом, все более и более позабывается настоящий смысл общепринятого учения и тем дается возможность произвольно искажать его формы и практическое значение. И вот эгоизм и невежество обезображивают его окончательно так, что оно делается сводом самых изуверских правил, вопиющих противоречий и нелепостей, в которых нет даже тени здравого смысла. Властолюбие, своекорыстие, лицемерие, тупоумие, короче, все, что позорит и унижает человека, возводится уже в добродетель и мудрость того учения, которое возникло для борьбы с насилием, грабежом и всякою неправдой. Понятно, что в таком безобразном и развратном виде старое учение не может возбуждать в честном и умном человеке ничего, кроме чувства отвращения. Вот почему люди, которые начинают добросовестно изучать влияние правил веры, обращенной в практику лжи, обмана и насилия, скоро кончают тем, что отрекаются от нее навсегда. Совесть и разум заставляют их не верить тому, что ложно, и не уважать того, что достойно презрения. С этой поры, освобождаясь умственно и нравственно от деспотизма старого учения, они проникаются новыми, светлыми убеждениями и чувствами. В них загорается пламень иной веры, веры в правду своего отрицания господствующего учения. Такая вера жива, потому что сознательна, жива, потому что выражает собой пробуждение человеческого разума после вековой дремоты; она жива, потому что увлекает и оживляет тех, кто ее чувствует впервые; она жива, наконец, потому что в ней залог революции, которая должна вызвать общество к новой, честной жизни. И вот, в порыве страстного увлечения, отрицатели подложной веры громко заявляют свое отречение и взывают к здравому смыслу и совести общества. В этих живых и честных людях нет уже того благоразумия или, говоря вернее, того малодушия и лицемерия, которое боится правды и старается скрывать ее под разными предлогами. Кто верует в правоту своего дела, кто убежден в могуществе своей идеи и проникнут ею до мозга костей, тот не знает страха и говорит по совести все, что чувствует. Вот почему, без расчета и тайного умысла, отрицатели отважно провозглашают, что старое учение ложно, и обращаются к обществу с сильною, выразительною речью, в которой так и звучат слова давно забытой, но вечно сущей правды. С этой торжественной минуты во всех слоях общества проявляется какое-то тревожно-томительное настроение, и вскоре вспыхивает ужасная борьба. Погруженное в спячку общество вздрагивает, пробуждается, начинает прислушиваться к голосу новых пророков и, оглядываясь на себя, замечает, что оно или ни во что не верует, или верует, само не зная чему. Закрадывается сомнение в умы людей, привыкших верить на слово, и в умы людей, которые никогда не проверяли своих понятий и взглядов, а действовали всегда слепо, повинуясь рутине. Смутно и медленно проникает в такие умы первое, неотразимое сомнение во истине старого учения. Хотя общественный разум и готов потом отказаться от него, но зараза привычной апатии так еще сильна, что масса людей не скоро решается на прямое и откровенное отрицание своего прошлого. Вот почему, не смотря на свое пробуждение от умственной дремоты, общество не вдруг поддается обаянию новых, оживляющих идей и как будто выжидает той минуты, когда разыграются страсти и завяжется борьба интересов. Совсем иное происходит в среде партии, которая управляла и жила во имя старого учения. Люди этой партии давно уже привыкли к безмятежному владычеству и потому перестали помышлять о возможности опасного для них переворота. Но вот, почуяв нежданно грозящую беду, они протирают глаза и готовятся встретить врага в полном вооружении. Что же, однако, оказывается? — Самозваные защитники старого учения давно уже забыли смысл его и не знают, как и почему утвердилось оно и стало господствовать над умами. Они помнят только то, что сумели воспользоваться правилами этого учения для достижения своих целей и обратили его в оружие обмана и насилия. Таким образом, когда настает пора обличений, когда общество обращает внимание на партию властвующих консерваторов, — они не могут прямо оправдаться и чувствуют, что кругом и под ногами все колеблется, шатается и разваливается. Они видят, конечно, что в обществе происходит, едкое-то небывалое брожение; они сознают также, что приходится защищать старое учение, в котором начинают сомневаться, считая его подложным. Что делать? Так или иначе, консерваторы должны доказать обществу, на каком основании признают они свое учение разумным и справедливым, и почему не следует его отрицать. Нет, старая партия вовсе не думает сначала доказывать правды существующего учения, потому что сама не понимает его истинного смысла и сама не верует в него, И что может доказать она? Разве только то, что отжившее учение держится обычаем и преданием! Но такое доказательство нелепо и неуместно, когда общество желает стряхнуть с себя вековую рутину и жить новыми понятиями и чувствами, которые начинают уже волновать его. Это настроение умов более всего беспокоит консерваторов. Не задумываясь долго, они решаются подавить в зародыше новые идеи и потому обращают всю свою злобу на виновников умственного движения, то есть на отрицателей старого, извращенного учения. Смелость этих свободных мыслителей так сильно раздражает слепых защитников рутины, что, не задумываясь долго, они решаются преследовать их и убивать, как опасных врагов. — Так начинается первая борьба; с одной стороны — разумное отрицание неправды и чисто нравственная сила убеждения, а с другой — вооруженная власть и грубое насилие во всем его безобразии. Кровь первых мучеников свободы слова не пропадает, однако, даром: она смывает толстый слой нравственной грязи, под которым гноилось общество, и в нем воскресает чувство правды, проявляется сострадание к жертвам насилия и закипает ненависть к палачам. Осуждать и казнить людей за то, что они откровенно высказывают свои задушевные мысли, свои честные и разумные убеждения — разве это не вопиющее беззаконие и зверство? — спрашивает общество, и совесть его возмущается, и в голосе его слышится проклятие убийцам. С минуты на минуту разгорается сочувствие к осужденным и гонимым, а мысли и убеждения их, освященные кровью, проникают в общественное сознание и находят жарких последователей. Таким образом, чем сильнее и упорнее преследуются новые идеи, тем скорее и глубже укореняются они в обществе и тем живее выражается его отвращение к старым понятиям и обычаям, во имя которых казнится все новое, разумное и свободное. Как ни сильна рутина, но она но может никогда сковать разума и воли людей так, чтобы они не поддавались обаянию новизны и не желали дышать свежим воздухом свободы и правды. Как ни продолжителен и глубок тот сон, в который погружается общество, под одуряющим влиянием рутины, тем не менее не может оно спать вечно и, рано или поздно, должно очнуться, пробудиться, ожить. Но жизнь невозможна для людей без сознания, без мысли и постоянного ее развития. Поэтому, чем больше новых и свежих идей появляется в обществе, тем лучше оно пользуется жизнью и тем быстрее развивается. Запивая свою злобу горячей кровью свободных мыслителей, фарисеи старого учения с досадой замечают, что общество начинает их ненавидеть и грозит от них отложиться. С этой поры они решаются действовать осторожнее и стараются избегать возмутительных казней, чтобы не возбуждать общего негодования. При всем том, проповедь отрицателей не умолкает, и враги их волей-неволей принуждены отстаивать свое постыдное дело. И вот они начинают сами обращаться к общественному мнению и представляют на суд его правила того учения, которое исказили по-своему и требовали, чтобы его признавали и почитали без рассуждения. Но в этой повой борьбе с отрицателями кровожадные и лицемерные консерваторы обнаруживают жалкое бессилие. Начиная с того, что самое условие борьбы ставит их в невыгодное положение: вступая в спор с противниками, которые не защищаются, а только нападают, им приходится выставлять на вид безобразное противоречие своего учения и оправдывать все, что ложно и подложно, что подло и нелепо. Настоящий, первобытный смысл этого учения так гнусно извращен веками изуверства и лицемерия, что защищать его в таком отвратительном виде — значит доказывать крайнюю глупость или подлость. Что же остается делать староверам, которые сами не веруют в свое учение, сами не отдают себе ясного отчета в нем, а тем не менее должны отражать нападение людей отрицания и критики? Неужели они будут так честны и разумны, что согласятся признать себя побежденными и, не продолжая спора, объявят, что старое учение утратило свой прежний смысл, исказилось в руках лжецов и плутов и стало орудием обмана и насилия? Неужели они пожелают очистить свою совесть искрениим покаянием и скажут, что сами были лжецами, мошенниками, грабителями? О нет! Не о покаянии думают бессовестные поборники старого учения, которым так долго и выгодно пользовались. Они думают о том, как извести и уничтожить отрицателей, смело срывающих с них маску веры. И вот, в то самое время, когда отщепенцы позорной рутины обличают ее неправду и вызывают к себе сочувствие здравомыслящих и честных людей, — неисправимые консерваторы пускаются на разные выдумки, чтобы оболгать, оклеветать и унизить своих врагов в общественном мнении. Они сознают, что не в силах бороться с ними одинаковым оружием и защищать правила своей бесчестной жизни. Они уверены заранее, что всякое оправдание с их стороны невозможно, что всякое их объяснение будет смешно и нелепо, и потому решаются бесцеремонно клеветать на отрицателей и оскорблять их, в ожидании удобного случая для кровавой мести. Между тем общество, заинтересованное борьбою старой и повой партии, видит, что защитники рутины не рассуждают, а только бесятся от злости. Это еще более заставляет его ненавидеть их, как палачей, и презирать, как низких клеветников. И чем более пытаются они унижать отрицателей, тем сами ниже надают в общем мнении и доводят себя, наконец, до такого постыдного положения, что над ними начинают смеяться, как над забавными шутами. Так настает пора насмешек над рутиной и над всеми, кто не отказывается от старых понятий и верований. Здравый смысл торжествует, и отрицательное направление мысли делается господствующим. Опозоренные и осмеянные консерваторы смолкают. Но сдавленная злоба кипит в их сердце. Проходит еще несколько времени — и успех отрицания вызывает заклятых врагов его на отчаянную месть. Дело в том, что в обществе, разделенном на враждебные сословия, развращенном постоянной борьбою интересов и запуганном грубою силой, в таком обществе не может скоро укорениться отрицательное направление, которое требует свободы и только свободы. Поборники рабства и застоя понимают это хорошо и потому, отдавая невольную дань отрицанию, которому поддается общество в минуту своего пробуждения, не теряют надежды одержать, рано или поздно, решительную победу. Избирая удобный случай, они начинают разжигать личный эгоизм, возбуждать повальный страх и действовать вообще на грязные интересы людей, извлекающих какую-нибудь пользу из общественной неправды. Они жалостно проповедуют, что отрицание старого учения и вообще всей рутины грозит бедой всему обществу; что с уничтожением заветных верований и правил жизни падет и та власть, которая их сохраняет и поддерживает; что с упадком власти исчезнет всякий порядок и сила перейдет в руки опасных честолюбцев, которые не замедлят перестроить общество в свою пользу. Короче, рассчетливые защитники рутины уверяют, что революция идей, вызванная отрицанием, повлечет за собою страшный, материальный переворот и нарушит все господствующие интересы. Коварные наущения консерваторов достигают своей цели — и в среде общества раздается протест против „опасного отрицания“. Протестует, конечно, та часть общества, которая живет неправдой, наслаждается всеми благами жизни на счет угнетенных и ограбленных и потому более всего опасается потерять выгоды своего положения. В этой шайке развратных, тунеядных и своекорыстных людей, восстающих против отрицания, развивается отчаянная трусость и подлость. Один лишь страх, одна лишь забота во что бы то ни стало снасти свои бесчестные интересы связывают таких людей и заставляют их действовать сообща против отрицателей. В этой стачке интересов, в этом союзе малодушных негодяев заглушается всякое нравственное чувство и гаснет последняя искра совести и веры. И что же? Подобный заговор подлости прикрывается маской „благонамеренности“, и сообщники бесчестья, помышляя о своих интересах, нагло уверяют, будто желают поддержать нравственность, религию, право собственности и законный порядок. Разврат мысли и чувства доводит их до того, что они осмеливаются даже утверждать, будто грязное их дело — общее, народное дело! Лицемерие, коварство, подлый страх, своекорыстие, властолюбие, желание обеспечить свое господство — все это придает партии старого порядка силу страшную и тем более опасную, что отрицатели, полагаясь на сочувствие общества, презирают своего врага и считают его побежденным. Действительно: представители рутины потерпели поражение и дело их пропало в общественном мнении. Но они удержали, однако, прежнее свое положение и, не смотря на потерю нравственной силы, сохраняют еще материальную, которой недостает отрицателям. Мало того: консерваторы, пользуясь властью, несравненно сильнее своих противников тем, что составляют огромную и плотную шайку опытных, практических и ловких заговорщиков, которые действуют под влиянием страха и с одною только целью спасения своих интересов. Что же касается отрицателей, то между ними нет прочного союза и, сперва нападая сообща на старый порядок, они разделяются потом на отдельные партии и секты, которые взаимно ослабляются разногласием и спором. Завязывается междоусобная распря: каждая секта выдумывает свои догматы, выставляет своих учителей и проповедников, старается увеличить число своих последователей и добивается исключительного господства. Так исчезает прежнее единство отрицательного направления и развивается раскол в среде людей, которые так мужественно и единодушно начали борьбу против старого учения и его правил. А между тем общество, которое не принимало еще прямого и решительного участия в этой борьбе, продолжает сочувствовать отрицателям. Оно видит в них провозвестников правды и сознает ложь существующего порядка, основанного на извращенном учении и подложной вере. Никто уже не уважает этого порядка и не доверяет его защитникам. Но, при всем том, что общество склоняется на сторону новой партии, которая доказала ему нелепость и гнусность рутины, оно невольно смущается, замечая явное разногласие между отрицателями. Не они ли с таким самоотвержением и бескорыстием боролись за правду своего отрицания? Не они ли так единомысленно осуждали практику лицемеров и бессовестных ханжей! Не они ли так увлекательно и правдиво обличали пагубную вражду личных и сословных интересов! И что же? Вот они ведут между собою догматические споры и сами отрицают свое отрицательное направление, сами хотят сделаться практиками и потому соперничают друг с другом лицемерием, честолюбием и своекорыстием. Куда девалось прежнее единодушие? Чем кончилась проповедь отрицания? Где вера в его несокрушимую силу? Такими вопросами задается общество, глядя на печальный разлад, который побуждает отрицателей чуждаться и даже ненавидеть друг друга в виду общего врага. Консерваторы торжествуют. В свою очередь, они нападают то на тех, то на других противников существующего порядка, осуждают и осмеивают их учение, выставляют на вид их противоречия и обвиняют в злонамеренности, недобросовестности, своекорыстии, короче — во всех пороках, в которых обвинялись сами. „Вот какие люди желали стать во главе общества! Вот какие эгоисты и честолюбцы притворялись праведниками и, обманывая легковерных и недальновидных, пытались подорвать доверие и уважение к законной власти и тому учению, которое она защищает для общего блага и спокойствия!“ — Так с поддельным увлечением ораторствуют консерваторы и укоряют общество за то, что оно поддалось обольщению отрицателей, поверило их речам и правоте их дела. Обществом овладевает, наконец, страшное разочарование. Кругом себя оно видит одних только обманщиков, которые пользуются его легкомыслием и умышленно сбивают его с толку. И вот, отчаиваясь в истине, оно приходит к тому убеждению, что свобода, равенство, справедливость, нравственность, вера, — все это пустые слова, которыми не следует увлекаться, чтобы не сделаться игрушкою в руках отъявленных плутов и лицемеров. „Нельзя верить ничему; все вздор, все обман!“ — говорят люди, которые еще недавно верили, что есть правда и что ее следует защищать, во всяком случае и без всякой задней мысли! — Таким-то образом остывает в сердцах малодушных и вообще забитых людей тот священный жар, который поддерживает страсть и силу убеждения. Пропадает увлечение правдой, и развращается разум и воля: честные и высокие мысли сменяются своекорыстными, низкими расчетами, и личный интерес делается единственным правилом жизни. Вся мудрость заключается уже в том, чтобы заботиться только о себе, жить и промышлять для себя, а об остальном не думать. Не волнуется общество, не стремится выйти из заколдованного круга обычной рутины и равнодушно смотрит на свое безобразное положение. — Вот чего желали всегда и добивались защитники старого порядка. И теперь, когда общество опять засыпает, они не стараются господствовать над ним нравственно, не заискивают его уважения, доверия или даже расположения; еще менее того желают они обратить его на путь истины, добра и счастья. Общество равнодушествует — и консерваторы довольны; они убеждены в своей силе и знают, что могут пользоваться ею совершенно безнаказанно, могут делать все, что им вздумается, не встречая опасного сопротивления. Общество равнодушествует — и отрицатели не подозревают этого: они уверены еще, что враги не посмеют напасть на них по-прежнему, и надеятся, что общественное мнение всегда поддержит их в минуту опасности и спасет от преследования. Они жестоко ошибаются: нет им спасения. Готовится страшная развязка. Глядите! — Вот они, гнусные консерваторы, собираются с силами, тайно сговариваются, потом осматриваются кругом и, убеждаясь окончательно, что общество погружено в глубокий сон, внезапно бросаются вдруг на свою жертву и с наслаждением мучат, терзают и душат ее. В этих убийцах по ремеслу пропадает даже сознание того, что они творят: жажда мести безумит их, а воспоминание о позоре и опасности, которой они подвергались, разжигает страсть палачества, страсть необузданную и зверскую. Кровью несчастных и безоружных противников своих тушат они ненасытный пламень злобы, а на трупах празднуют победу и провозглашают тост в честь деспотизма, который отныне должен упрочить их подлое беззаконие, прославить их позор и преступления. И вот торжествующие палачи спешат облечь в законную форму свое систематическое злодейство и свой заговор против правды. Наученные опытом, они заботятся прежде всего о том, чтобы убить в обществе тот роковой дух отрицания, который напугал их, чтобы истребить окончательно то семя святой правды, которая дает плоды, отравляющие подлецов. Замыслы консерваторов приводятся в исполнение — и наступает ужасная пора. В общественной жизни исчезает все, что может напомнить о человеческом достоинстве… Нет более ни убеждений, ни верований, не совести, ни даже стыда: люди обращаются в отвратительных гадов, которые извиваются и ползают в ногах властей и не смеют поднять голов своих. На лбу кровожадных консерваторов красуется клеймо их преступлений, в улыбке их выражается удовлетворенное чувство мести, а в глазах сверкает, как и прежде, зверская неугасимая ярость. Эти чудовищные натуры, эти нравственные уроды не ограничиваются тем, что обращают самих себя в диких зверей; нет, они воспитывают еще, по своему подобию, особую породу вредных животных, под названием „практических“ людей, которые исполняют их волю и делаются слепыми орудиями деспотизма. Все удается консерваторам, даже выделка подлецов! И вот размножается в обществе класс отчаянных негодяев, для которых нет ничего святого: они готовы на всякий бесчестный поступок, на всякое преступление по одному лишь знаку своих господ, которые нанимают их и содержат на счет общества. Таким образом, в распоряжение консерваторов поступает огромная армия сыщиков, шпионов и всяких мерзавцев, которые обязаны знать и сообщать властям все, что делается в обществе. Эта армия получает правильную организацию и пользуется особенным расположением поборников старого порядка, потому что они считают ее надежным оплотом своего могущества и рычагом своей власти. Понятно, что в обществе, в котором утверждается царство таких гадов, пропадает даже тень гражданской свободы и, кроме консерваторов и наушников их, каждый носит намордник и ходит на уздечке под плетью. Никто не смеет открыть рта и высказать мнения, которое не нравится партии старого порядка. Приверженцы этой партии не признают за обществом никаких прав; их надо считать не членами его, а извергами, живущими не по-человечески, а по зверскому инстинкту, который побуждает их предаваться грабежу и насилию. Что остается делать в обществе, которое управляется такими хищниками? Чего можно, наконец, ожидать от общества, которое бесстрастно позволяет преследовать и казнить людей за убеждения, верования и за свободное их выражение? Погибли отрицатели, бойцы за правду, погибли на глазах общества, и оно не только равнодушно смотрело на их погибель, но даже само отдалось потом в руки палачей свободной мысли, которые стали насиловать и развращать его более прежнего! Да, страшно жить в таком обществе, где честному человеку нет другого исхода, кроме самоубийства или позорной казни! Да, страшно жить в таком обществе, где приходится терять веру в» достоинство человеческой природы и отчаиваться в правде людской! Еще страшнее заживо хоронить себя в подобном обществе, подчиняясь подлым правилам его обычной жизни! Но нет, нет! — да не клянет честный человек судьбы своей. Всему есть мера: почему не быть и мере подлости и позора?! Как низко не падало бы и ни развращалось общество, как бы оно ни топтало правды, но дойдет же, наконец, повальный разврат до своего крайнего предела и подымется же правда, подымется и восстанет она во всем своем величии, во всей своей святости и силе! Мужайтесь, добрые люди, если в вас тлеется еще искра веры в совесть человека, веры в его будущее искупление от нравственного падения. Вы видите, что общество пало и лежит во прахе. Не смущайтесь, не падайте духом: общество пало, это правда; но оно лежит не в прахе, а только в обмороке, который может, конечно, продолжаться долго, очень долго, и все-таки не бесконечно, не вечно. Этот обморок сулит не смерть, а воскресение, возрождение к новой, лучшей жизни. Будьте уверены, что в те самые минуты, когда вы с отчаянием глядите на замирание общества, человеческая природа делает над собою страшное усилие, чтобы не пасть окончательно, и это усилие не напрасно. Знайте, что оно воскрешает общество и заставляет развиваться в нем семенам будущей жизни, и эта жизнь зарождается в среде видимого гниения и разложения. Отрицатели погибли под ударами неумолимых защитников старого порядка, погибли, потому что желали оживить общество, которое враги их осуждали на смерть. Но не погибло то дело, которому они служили. Не даром они жили в обществе, не даром и пожертвовали собою: они нанесли смертельный удар царству старого порядка, царству лжи и насилия. Защитники этого порядка знают теперь, что они держатся только грубою силой, без всякой надежды поддержать себя нравственно и снискать уважение и доверие общества. Они знают это и давят, давят людей, пока не подавятся своим позором, пока не переполнят меры общественного презрения и ненависти. Они знают также, что, не смотря на все гонения и казни, в обществе живет и бодрствует дух отрицания, который грозит им неотразимой бедой. Ложь старого учения доказана. В среде того же общества, которое будто подчиняется еще правилам этого учения, а в действительности в него не верует, зарождается новая вера, вера в человека, в его совесть, в его разум и в его будущность. Новые люди лелеют и воспитывают в себе и других эту новую, животворящую веру и на ней покоят все свои нужды. И люди эти являлись уже и продолжают являться все чаще и чаще в среде общества, и в их честных руках его спасение и будущее счастье. И люди эти всегда были и будут апостолами и учителями общества, потому что отличаются искренностью и смелостью убеждения, чистотою своих намерений и презирают пошлость практической жизни и отрицают ее неправду и разврат. Они понимают смысл прошедшей жизни народов, знают, во что прежде веровали и почему теперь практические мудрецы, кроме своего интереса, ни чему не верят. Таким образом люди новой веры сознают свое призвание и чувствуют свое нравственное отчуждение от старого мира лжи, безверия и подлости. Мало того: они сознают уже то, чего не сознавали отцы их, чего не хотят и даже не могут сознать развращенные тираны: они сознают смысл и назначение революции, потому что носят ее в мозгу и в сердце своем, потому что выражают ее словами и делами. Старые отрицатели только прозревали революцию и угадывали ее цель. Но им не суждено было предвидеть тех благодеяний, которые обещает человечеству грядущая революция. Им не суждено было понять этого, потому что приходилось бороться с неправдой учения, обращенного в практику грабежа и насилия. Пока длилась эта борьба с переменным счастьем, пока надо было отрицать старую веру и не было времени еще создать новую, до тех пор революция, конечно, оставалась загадкой. Ее могли предчувствовать, но не сознавать и не чувствовать. Притом религиозные вопросы так сильно поглощали внимание прежних отрицателей, христиан и сектаторов, что они поневоле должны были упускать из вида вопросы политические и социальные, которыми только и живут революционеры конца XVIII и XIX веков. Живой о живом и думай! Отщепенцы, люди живые, отрицающие мертвечину старого общества, веруя непоколебимо в будущее, с чувством непритворного горя, близкого к отчаянию, смотрят на бедствия самого многочисленного и бедного класса людей, на бедствия и страдания рабочего народа. И вот, желая всеми силами разума и волн облегчить его жалкую участь, они вступают в борьбу с его вечными и неизменными врагами, с тунеядцами, лихоимцами и палачами. Этой борьбе они, бесстрашные отрицатели, философы, революционеры, посвящают свою жизнь и готовы жертвовать ею, даже без надежды помочь своим самоотвержением. Тем не менее они не отчаиваются в своем деле и, умирая, завещают свое дело народного спасения всякому честному человеку, который одарен светлым умом, добрым сердцем и верует в непобедимую силу революции. Такой человек и с такою верою, становясь в ряды защитников народа, делается олицетворением самой правды: она говорит его словами, заявляется его делами, повелевает его волей. Такой человек живет уже не для себя, а для правды, которою мыслит, дышит и наслаждается. Он пророчит во имя спасения народа от грабежа и насилия; он умирает во имя ее с верою в это неизбежное спасение. Другими словами: он — пророк и, если придется, будет мучеником новой веры. Так умирают старые верования; так кончаются старые порядки и так, на развалинах их, восходит лучезарное светило новой веры! IV. Утописты В то время, когда умолкал протест во имя религии, явились люди, протестовавшие против организованного грабежа во имя философии. Их называли «утопистами», но примеру первого из них, назвавшего свой общественный идеал: «Утопия». Но они были отщепенцами, подобно христианам и сектаторам, и судьбы их совершенно схожи. Эти благородные мыслители, подобно христианам и еретикам, смело указывали на порочность общественных учреждений и возвышали голос в защиту попранных прав. Презрение, насмешки и гонения были обычною данью благодарности за их великодушную смелость; но они не боялись их и рисковали всем, защищая дело слабых, бедных и угнетенных. Эти независимые характеры не увлекаются жалким желанием играть роль в общество лихоимцев и грабителей. Интересы этого общества чужды им, и они, не обращая внимания на презренные передряги плутов и тиранов, ревностно трудятся, отыскивая истину и обличая неправду. Они не хотят вдаваться в бесконечный лабиринт интриг, в котором самодовольно пребывают их современники. Они видят бессодержательность и ничтожность всех этих хлопот и поползновений, презирают те измышления житейских мудрецов, которыми общество гордится и которым оно радуется, и умирают, не дождавшись не только признания смелых истин, поведанных ими миру, но даже прощения себе за провозглашение этих истин. Таковы были Мор, Кампанелла [135], Морелли [136], Мабли [137], словом, все авторы социальных утопий, как Утопия Мора, как Атлантида Бэкона [138], как Океания Гаррингтона [139], как Город Солнца Камнанеллы, как Базилиада Морелли. Все эти идеалы счастья были осуждены практическими мудрецами, которые называют их бреднями и химерами и только в припадке великодушия решаются признать их мечтами честных сердец. Конечно, планы утопистов остались неосуществленными, тогда как практика их противников существует доселе. Тем не менее в их мечтах гораздо больше здравого смысла, чем в нелепой практике современных им обществ. Дело, конечно, не в частностях и подробностях их социального идеала, а в общем и существенном характере его. Сущность их утопий состоит в том, что они желали человеческому обществу мира, спокойствия, равенства, отношений братских, нравственных, дружелюбных, что они желали исключить из этих отношений всякого рода несправедливость, всякую эксплуатацию одного другим, всякое насилие, всякий грабеж, всякого рода вражду и страдания. Разве это так безумно? Но чего же желают, по крайней мере на словах, все законодатели, все правители, все практические деятели? Разве они сознаются всенародно, что желают упрочить несправедливость, утвердить насилие, поощрить лихоимство, водворить навеки анархию и войну? Правда, законы их часто громко свидетельствуют, что действительно такова их цель. Огромное большинство положений всех законодательств клонится единственно к тому, чтобы сверху и донизу, снизу доверху организовать и упрочить насилие и лихоимство. Законы освящают всевозможную эксплуатацию и всевозможный деспотизм — отцовскую власть, рабство женщины, нищету и зависимость бедняка, безнаказанность барышника, произвол тирана, бесгласность угнетенных. Они дают санкцию всякому насилию и лишают насилуемых всякой возможности сбросить иго. Они признают преступлением свободную речь против грабежа, врожденное стремление человека к независимости, даже самые мирные попытки бедняков выйти из-под ига ростовщиков. Их уголовная юстиция — вечное осадное положение общества; их иерархический порядок — идеал, утопия эксплуатации и рабства; их теория государства — пасквиль на человечество и провозглашение безвыходности анархического состояния общества. Все это так. Но, к чести человечества, насилие и лихоимство, защищаемые на практике, в теории отрицаются самими разбойниками и ростовщиками. Не было примера, чтобы законодатель объявил прямо своею целью учредить несправедливость и анархию. Были законы, кровавыми мерами защищавшие лихву; были законодательства, признававшие справедливыми рабство, нищету и всякое неравенство. И многое, что ужасает нас в законах Ману [140] и Двенадцати Таблиц, живет еще полною жизнью в современных кодексах. Но даже все это делалось и делается во имя справедливости и общественной пользы, которые всегда признаются целью и идеалом всякого законного порядка. Итак, сущность общественного порядка утопистов не имеет в себе ничего такого, что не признавалось бы и людьми практической мудрости. Почему же последние относятся к ним с таким пренебрежением? В чем же заключается, по их мнению, их превосходство над этими мечтателями? Что же такое та практическая мудрость их, с которой они носятся, как курица с яйцом, тыча ею в глаза всем, кто осмеливается осуждать их муравейник, в котором они копошатся в вечной борьбе друг с другом, среди вопиющих несправедливостей и безвыходных страданий? Неужели в том, что утописты желают осуществления своего идеала, а практики полагают, что принципы и идеалы — вещь хорошая сама по себе, по жизнь людей должна идти своей колеей без всякого отношения к ним? Да, главная вина, главная нелепость утопистов, в глазах практиков, — их последовательность, их убеждение, что принципы должны быть слиты с фактами, что теория и жизнь не могут противоречить друг другу. Практика состоит, следовательно, в постоянном противоречии своим принципам, в бесконечном ряде соглашений со всевозможными встречающимися по пути условиями, в осуждении себя на деятельность, заведомо ложную в теории, в самоотречении, в самоунижении, в нравственном самоубийстве. Какая мудрость! Практические мудрецы, насмехаясь над их утопиями, забывают, какое позорное поражение претерпевали всегда их собственные мудрые и практические планы социального устройстве. Что сталось с вашими монархиями, республиками, союзами, империями, конституциями? Сколько было у вас споров насчет лучшего политического устройства! Сколько раз каждая из споривших партий имела случай доказать на опыте превосходство своей системы! И что же? Выдержало ли хоть одно из ваших практических изобретений опыт времени? Республиканцы! где ваш идеал? Что сталось с вашими Афинами и Римами, Венециями и Флоренциями? Монархисты! чем кончили ваши всемирные монархии, ваши мечты всеобщего мира под сильной рукой единого главы? Вот вы, практические мудрецы, и пренебрегаете утопиями отщепенцев, но что же такое ваши-то построения, что же такое ваши создания? Макиавелли показал вам, что это такое. Напрасно триста лет прикидываетесь вы не понимающими его; напрасно клевещете на него и с серьезным видом пишете на него глубокомысленные возражения, называя его именем злоупотребления и дурные крайности своих систем. Все это напрасно: история, опыт жизни научили народы понимать и его, и вас. Теперь все знают, что в своей злой сатире он хотел только показать, чем должны вы быть ради последовательности и чем непременно бываете во имя законов логики. Он показал, что ваши монархии и республики не что иное, как заговоры меньшинства против большинства; что заговоры могут удаваться на время, но что, рано или поздно, обманутые массы просыпаются; что таким образом ваши государства, продержавшись несколько времени путем всевозможных злодейств, неизбежно кончают падением; что, наконец, поэтому вы нелепы и смешны с вашими практическими затеями, которые вы в глупом самообольщении называете «вечными», «божественными», «всемирными» и которые на самом деле осуждены на неизбежную гибель, не нынче, так завтра, смотря по тому, насколько будет велика смелость преступления и непреклонность жестокости. Скажите практическому мудрецу: что, по-твоему, лучше: постоянная борьба каждого против всех, то состояние, где homo hominis — lupus, где каждый скалит зубы на другого и дрожит за выкраденный кусок; где никто о других знать не хочет и, пока сыт, не обращает внимания на умирающих с голоду, зная, несчастный, что, может быть, завтра настанет день, когда он будет голоден, когда ему придется тщетно умолять о сострадании, когда другие пойдут, сытые и довольные, мимо него, не обращая внимания на его страдания: — то состояние, где каждый хлопочет только о себе, нынче насытиться и как можно больше поотнимать у других, чтобы иметь запас «на черный день», где все ненавидят и боятся друг друга; или то, где господствуют братство, солидарность, взаимность, обеспечение? Конечно, скажет он, — второе. Ну, так хлопочи же создать равенство, обуздать хищников, словом, вывести людей, в том числе и себя, из первого состояния во второе, из-под египетского ига с его страшными язвами в землю обетованную. Если ты все это понимаешь, то бери же знамя свободы и равенства и иди, и веди за собой. Почему останавливаешься ты на пути перед золотым тельцом? Почему забываешь и цель свою, и призвание, как скоро на дороге натыкаешься на жирную поживу, и над ней, забыв свои идеалы, забыв счастье, ожидающее тебя впереди, спешишь нажраться и издыхаешь от алчного обжорства в виду пределов ханаанских? Или ты не веришь сам в свой идеал? Но посмотри же на все чудеса, которые тебя окружают! Взгляни на светлый столб прогресса, указывающий тебе путь! Посмотри, как под чудотворным действием взаимности и соединенных усилий людей, связанных солидарностью, камни истачивали воду, побеждались гады, священный огонь пожирал нечестивых, падала с небес манна, словом, побеждалась человеком природа на каждом шагу, который человечеству приходилось делать в печальной степи, где оно бредет еще доныне! Взгляни же на эти чудеса и поверь, поверь, что впереди предстоят еще большие победы над условиями природы, что взаимность, солидарность и труд дадут человечеству многие, еще более славные торжества над грубыми силами материального мира и ослепленных невежеством людских страстей! Все это так, ответит мудрец; но это невозможно. Конечно, братство, мир и свобода — вечные и справедливые идеалы человечества. Но они неосуществимы, по крайней мере при нынешних условиях (так говорит он и в древнем Гиме, и в X, и в XVI, и в XIX веках христианства). При настоящих условиях остается только организовать насилие, возводить лихоимство в систему и придумывать разные казни, чтобы устрашать грабителей, желающих грабить не по системе, признаваемой обществом, а по-своему, и чтобы поддержать ту систематическую анархию, которую мы принуждены считать порядком, за невозможностью иметь истинный порядок. Вот на что сводится защита современного общества практическими мудрецами! И прикрывшись этими жалкими софизмами, они влачат общество по бедственному пути насилия и лихоимства, взывая, как бы в насмешку над собой, к идеалу братства и свободы. Так живут они в непроходимом болоте разных практических гадостен и не смеют сделать ни малейшего усилия вылезти из него ни в общественных вопросах, ни в своей частной деятельности, ни взяться за перестройку общества, ни за переделку своего личного положения. И эти-то бессильные карлы, эти жалкие воины дела, осужденного ими самими, эти несчастные глупцы, обрекшие себя вечно пресмыкаться в грязи данных общественных условий, считают себя истинными житейскими мудрецами и называют нелепостью всякое желание дать в жизни место идеалам счастья! В утопиях отщепенцев, конечно, много фантастического, мечтательного, ошибочного. Но надо помнить, что они писали не конституции государств, подобно практическим мудрецам и мерзавцам, а только приблизительный очерк того состояния, к которому может подойти человечество, отказавшись идти путем насилия и невежества и вступив на путь братства и разума. Вслед за этими врагами правды и другие бессмысленно повторяют их нелепые выходки против утопистов. Но что сказали бы они, если механик стал утверждать, что нельзя на практике устроить колеса, что теория чистой математики — утопия, потому что в природе не может быть математического круга? Что сказали бы они, если бы оптик отказался делать оптические стекла, обвиняя теорию в нелепости, потому что нельзя уничтожить аберрацию? Что сказали бы они, если бы купец обвинял покупателя в делании фальшивой монеты за то, что в червонце, который он ему дал, есть лигатура? А между тем они сами рассуждают точно таким образом. Им рисуют желательный идеал, а они говорят, что он неосуществим в своих частностях, и потому лучше оставаться при кулачном праве. Им предлагают червонцы, а они спешат произвести химический анализ и, открыв в них присутствие лигатуры, остаются при своем навозе! Такова-то эта практическая мудрость! Но обратимся к утопистам и, чтобы понять смысл их утопий, посмотрим, как глядели они на современное им общество. «Вы жестоко казните воров, — говорит Мор, — но не лучше ли было бы обеспечить существование всех членов общества, чтобы никому не было нужды воровать и потом гибнуть за это? Общество заботится об этом, отвечаете вы: промышленность, земледелие представляют народу множество средств к жизни; но есть люди, предпочитающие преступление труду. Постойте… я не буду говорить о тех, которые искалечены или стали уродами; взглянем на то, что происходит ежедневно». «Главная причина общественной нищеты — это множество аристократов, тунеядных лихоимцев, кормящихся чужим потом и трудом, и которые возделывают свои земли, обдирая до крови арендаторов, чтобы умножить свои доходы. За ними следует толпа праздных слуг, неспособных иначе зарабатывать себе пропитание». «С какой стороны не взглянешь, эта громадная толпа тунеядцев оказывается совершенно бесполезною, даже на случай войны, которую впрочем всегда можно избежать. В мирное же время это сущая язва». «Дело дошло до того, что даже овцы, животные столь кроткие, неприхотливые, обратились у нас в таких прожорливых хищниц, что поедают людей и опустошают поля, дома и деревни. Всюду, где собирается с них лучшая шерсть, являются толпы вельмож, богачей, священников и оспаривают друг у друга каждый клочок земли. Этим беднягам мало их рент, бенефиций, процентов; они отнимают у земледелия обширные пространства земли, обращают их в пастбища, разрушают дома, деревни и оставляют целою только церковь, чтобы обратить ее в овечий хлев… Таким образом лихоимец присваивает себе тысячи десятин и спешит загородить их стеною. И честные земледельцы изгоняются из своих жилищ, одни обманом, другие силою, а третьи, счастливейшие, придирками и прижимками, которые вынуждают их продавать свои имения. Несчастные бегут из-под кровли, под которой родились, продают за бесценок все, чего не могут унести. Когда истощатся у них скудные средства, вырученные от этой продажи, что им останется делать? — Воровать и идти на виселицу (id cum breviarondi insum prerint quid restât alind, quam uti furentur et pendeant){19}. Или, быть может, они предпочтут идти по миру? Но их не замедлят посадить в тюрьму, как бездомных бродяг без рода и племени. Но в чем же их преступление? В том, что никто не хочет принять их услуг, которые они предлагают с такою готовностью». «Обуздайте же лихоимство богатых; лишите их права грабить. Истребите тунеядцев. Пока вы не исправите всех зол, которые я указал вам, не говорите мне о вашем правосудии — оно ложь. Вы отдаете миллионы детей в жертву порочному и безнравственному воспитанию. На ваших глазах разврат губит эти юные растения, которые могли бы расцвесть для добродетели, и, когда сделавшись взрослыми, они совершат преступления, привитые к ним с колыбели, вы поведете их на казнь! Что же вы делаете? — Воров, чтобы иметь потом удовольствие их вешать (quid aliud quaeso quam facitis fures, et inde plectitis)»{20}. «О вы, неумеющие управлять, сознайтесь наконец, что вы недостойны и неспособны повелевать свободными людьми. Или исправьте свое невежество, свою гордость и леность. Создавайте учреждения, которыми зло предупреждалось бы и пресекалось в корне». «Конечно, правду, откровенно высказанную, не замедлят встретить насмешками. Но подло и глупо скрывать истины, осуждающие общественное зло, потому только, что их примут за нелепые новости и за неосуществимые химеры. Ведь так пришлось бы спрятать евангелие и скрывать от христиан учение Иисуса». Так говорил Томас Мор, лорд-канцлер Англии. После него так же смотрели на общество и другие люди, отрицавшие практическую мудрость. «По-моему, — говорил Мерсье (Homme de fer, 1786), {21} — кто, родившись, не имеет на земле угла, где приклонить голову, необходимо враг всех собственников. Лапландец, родившись, получает по крайней мере хоть оленя, а когда у него прорежутся зубы, ему дают другого; в Европе же есть миллионы людей, у которых нет своего ни одного дерева. Можно было бы написать страшную книгу по поводу слова «собственность». «Самые бедные люди, вдобавок еще, принуждены кормить и воспитывать людей, которые со временем за ничтожную плату будут служить шайке богатых. Право, нельзя достаточно надивиться тому, что творится в обществе!» «Люди, изобретающие разные планы народного воспитания, — говорит федералист Бриссо [141] (в брошюре 1787), — забывают одно, что народ, ничего не имеющий, не может иметь и хорошего воспитания. Без собственности у него нет отечества; без собственности против него все, и сам он должен быть вооружен против всех. Общество кричит ему: уважай собственность богатого соседа! Он же может спросить его: а уважило ли ты мои права? Правительство кричит ему: неприятель овладел моими владениями; вооружайся, защищай меня, умри, если нужно! Умирать? За что? — может он ответить. — Да разве у меня есть что-нибудь? Разве неприятель, сделавшись моим господином, будет ко мне жестокосердее тебя? Разве он может наделать мне больше ела, чем ты? Разве он может придумать для меня худшее иго?» «Что ответить этому несчастному?» «Гордец, презрительно оскорбляющий несчастных среди роскоши, в которой ты плаваешь, перестань называть собственностью плоды своего лихоимства! Перестань оснащать их неправыми законами и устрашать строгими карами невинных, восстающих против них! Да, эти рвы, эти стены, которыми ты окружаешь свои парки, эти заставы, которыми ты преграждаешь вход в свое имение, — все обличает твою тиранию». «Яков называет себя собственником сада; имеет ли он больше прав на него, чем Петр? Нет, конечно, нет. Родители Якова передали ему это наследство; но на каком основании обладали они им? Проследите какой угодно порядок наследственности, и вы увидите, что первый, назвавшийся собственником, не имел никаких прав на свое владение». «Все эти соображения делают очевидною противоестественность принятых начал гражданской собственности. Могло ли естественным путем возникнуть такое существо, как окупщик? Может ли разум представить себе существование субъекта, именующего себя собственником 300 десятин земли, лежащих на 200 верст от его местожительства и которых он даже не видел?» «Гордец! у дверей твоих люди мрут с голода, а ты считаешь себя собственником! Лжешь! Вины твоих погребов, запасы твоих кладовых, твоя мебель, твое золото — все это принадлежит им: они — хозяева всего этого. Таков закон природы». «Нарушено естественное равновесие между людьми. Изгнано равенство, и возникли ненавистные различия между богатыми и бедными. Общество разделилось на два класса: первый — собственников и второй, гораздо многочисленнейший, — народа. И для поддержания жестокого права собственности были изобретены жестокие казни. Нарушителя этого права называют вором, а между тем настоящий вор — богач, имеющий излишек. В обществе же вор тот, кто отнимает что-нибудь у этого богача. Какая путаница в мыслях, какой хаос в понятиях! (Resherches philosophique sur le droit de propriété et de vol. 1780)» {22}. «Лихоимство и насилие, — говорит Лепте, — овладели светом. Они согласились давать владение землею только тому, кто примет их сторону. Поэтому, у кого нет паспорта, выданного этими двумя тиранами, тому не найдется на земле не одного угла для убежища». «В наших цивилизованных странах все стихии обращены в рабство. У каждой есть свои господа, которые продают позволение пользоваться ею. Самое бесплодное поле непременно принадлежит какому-нибудь деспоту, который может обвинить в преступлении путника, осмеливающего дышать свежим воздухом на его владении. Богач, присвоивший его себе в исключительную собственность, может не согласиться даровать другим право на воздух своих владений. Чтобы получить согласие его на пользование его сокровищами, надо согласиться участвовать в их умножении». «Он вечно подозревает бедняка, которого грабит, и считает независимость покушением на свои права, свободу — бунтом. Он громко говорит, что ему одному принадлежит право мыслить. Он постоянно хлопочет о том, чтобы как можно больше подавить бедных из опасения, что, очнувшись, они сделают из сил своих не то употребление, которого он требует. В отношении бедных он следует примеру египтян, угнетавших израильтян: он обременяет их работою, чтобы лишить их времени думать о причине своего бедствия». «Горе гордому и сильному, который, презирая общественное порабощение и не желая иметь с обществом ничего общего, отправился бы в пустыню искать утраченного достоинства своего рода. Приходится отказаться от этих мечтаний о независимости и свободе. Приходится сообразовать свой образ действий с общественными условиями. Приходится найти такое занятие, чтобы можно было кое-как добывать себе средства к жизни. Приходится предаться духу барыша и, под влиянием самой настоятельной необходимости, согласиться бороться против всех прочих людей, одушевленных теми же принципами и так же движимыми необходимостью жить, одеваться и пользоваться теми пошлыми развлечениями, которые у нас величают именем наслаждений. (Théorie des lois civiles, 1767)» {23}. «Главная задача общества — избавить богатого от труда. Уничтожив рабство, не уничтожили ни богатства, ни его преимущества. О восстановлении равенства никто и не подумал; богатый отказался от своих преимуществ, но лишь для вида. На самом же деле все осталось по-прежнему. Большинство продолжает жить жалованьем и в зависимости от меньшинства, которое присвоило себе все. Рабство утвердилось на земле на веки и только переменило название». «Наши города и деревни населены рабами, известными под именем поденщиков, работников и т. д. Их не бесчестят блестящие ливреи холуйства; они покрыты отвратительным рубищем — ливреею нищеты. Они никогда не пользуются благами, источник которых — их труд. Они заменили в нашем обществе рабов старого общества и составляют большинство всех наций. Рассматривая их положение, приходится сознаться, что низшие классы обогатились от уничтожения рабства лишь постоянным страхом голодной смерти, тогда как предшественники их в задних рядах человечества были, по крайней мере, обеспечены хоть от этого несчастия». «Раба кормили даже тогда, когда он не работал. Но свободный работник, получающий мало, даже когда работает, без работы окончательно гибнет. О нем никто не заботится. Никто и не пожалеет его, когда он, наконец, погибнет от истощения и нищеты. Кому нужна его жизнь? Он ни к кому не привязан, и никто не привязан к ному. Когда в нем есть надобность, его нанимают, как можно дешевле, жалкая плата, которую ему обещают, едва равняется цене припасов, крайне необходимых для дневного пропитания. За ним ставят надсмотрщиков, чтобы понукать его в работе; его насильно торопят, боясь, чтобы как-нибудь он не избежал каторжной работы, на которую его осуждают». «Хозяин дорожил рабом, которого покупал за деньги. Но поденщик не стоит ничего развратному лихоимцу, нанимающему его. Во времена рабства человеческая кровь сколько-нибудь ценилась. Рабы ценились хоть на ту сумму, которую за них платили. С тех пор, как их перестали продавать, они потеряли всякую цену. В армии лошадью дорожат гораздо больше, чем солдатом, потому что лошадь дорога, а солдат получается даром. С уничтожением рабства этот военный расчет перешел и в обыденную жизнь; с тех пор каждый зажиревший буржуа смотрит на людей глазами героя». «Поденщики рождаются, ростут и воспитываются для служения богатству, не стоя ему ничего, подобно дичи, которую оно стреляет в своих владениях. По-видимому, современные капиталисты открыли секрет, которым напрасно похвалялся бедняга Помпей. Им стоит ударить ногой оземь, чтобы из земли вышли легионы тружеников, оспоривающих друг у друга честь служить им. Едва выбудет кто-нибудь из толпы наемников, воздвигающих их здания и выравнивающих их сады, как место его в ту же минуту занимается само собой, без всяких хлопот для собственника. Легкость, с которой замещаются рабочие, увеличивает бесчувственность к ним богатых». Обличая так верно, так метко общественные язвы, утописты противополагали этому ужасному социальному состоянию свои идеалы. В этих идеалах, конечно, не все безукоризненно верно, и во многих частностях утопии их расходятся друг с другом. Но сущность их всегда одинакова и всегда выражает одно и то же желание учредить на развалинах старого порядка противоположный ему новый, где насилие и лихоимство были бы заменены свободой и взаимностью. Это — вечная мечта всех этих честных утопистов и мечтателей, кто бы они ни были, отцы церкви или атеисты XVIII века, вожди восставших рабов или канцлеры и министры, философы или невежды, патриархи или энциклопедисты. Мы уже знаем, каков был идеал христиан: общность имуществ, братство, взаимность, труд, презрение к роскоши; такова «Утопия» Деяний Апостольских, монастырских уставов и отцов церкви. Эти утописты попробовали осуществить свою утопию среди общества, погруженного в разврат и преданного грабежу. Что вышло — мы видели. Монастыри, эти фаланстеры, где должны были царствовать труд, бескорыстие и братские отношения, обратились, под тлетворным дыханием окружающей среды, в притоны тунеядства, роскоши, честолюбия, лихоимства и разврата. Кончилось тем, что нация, возмущенная нелепостью и безобразием католичества, с восторгом приветствовала и громовые речи реформаторов и насмешки Этьена, Рабле и Вольтера, обращенные против церкви. Монастырская жизнь представляла немало пищи и серьезным обвинениям, и сатире. И обвинители, и насмешники не преминули обвинить за все ее нелепости самый христианский идеал, во имя которого она была некогда основана. Это простительно людям, увлеченным негодованием против гнусного зла; но нельзя не сознаться, что увлечение это было крайне и несправедливо. Виноваты ли идеи равенства и братства в том, что люди не умели или не могли, при известной обстановке, осуществить их? Точно так же не виноваты они, если после монахов не сумели бы осуществить их, в среде лихоимствующего общества, другие люди: это не помешает им остаться истинными и продолжать быть по-прежнему идеалом всех благородных умов, не выносящих практики существующего порядка. Живучесть их удивительна. Едва успел католицизм уронить и опозорить окончательно монастырскую жизнь; едва народы, по голосу передовых мыслителей своих, успели с отвращением отвернуться от недостойных представителей христианского идеала, как идеал этот в ту же минуту уже воскрес во всей своей евангельской чистоте в умах мыслителей, совершенно иного направления, в умах, воспитанных только что возродившеюся философией греков. Послушаем Мора: «Если бы я вздумал рассказывать теорию республики Платона или обычаи, ныне существующие у жителей „Утопии“, обычаи, столь далеко превосходящие наши понятия и нравы, все сочли бы меня выходцем из другого мира, потому что у нас каждому принадлежит право исключительной собственности, тогда как там все имущества составляют общее достояние. (Hic privatae sunt possessiones, illic omnia sunt communia){24}. Но там, где существует частная собственность, где все измеряется на деньги, там невозможна справедливость и процветание государств». «В „Утопии“ законов мало; администрация заботится об всех гражданах. Достоинство всегда вознаграждается, и в то же время национальное богатство распределено так равномерно, что каждый пользуется всеми удобствами жизни (ut tarnen aequatis rebus, omnia abundent omnibus){25}. У нас же, где освящено начало исключительной собственности, недостаточно миллионов законоположений, чтобы доставить каждому собственность и дать ему средства защищать ее и отличать от чужой!» «Когда я думаю об всем этом, я не могу не отдать полной справедливости Платону и не удивляюсь, что он не хотел учреждать законов для народов, не желавших ввести у себя равенства имуществ. Этот великий ум видел ясно, что без равенства невозможно общественное благосостояние и что единственное средство учредить равенство заключается в уничтожении исключительной собственности; потому что иначе каждый будет всячески стараться оттягать в свою пользу как можно больше. И как бы ни было велико общественное богатство, но дело кончится непременно тем, что меньшинство приберет его к своим рукам, оставив прочих в нищете. Вот почему я убежден, что, для установления равенства и справедливости и для упрочения общего благосостояния, необходимо предварительно уничтожить собственность. (Res aequabiti ac justa aliqua ratione distribui, ас féliciter agi cum rebus mortalium, nisi sublatâ prorsus proprietate, non possint){26}. Пока она будет существовать, самый многочисленный и достойный класс всегда будет иметь уделом лишь голод, страдания и отчаяния». «Я знаю, что есть средства, которыми можно облегчить зло; но ими нельзя излечить его радикально. Можно, например, установить maximum для частных владений землею или деньгами (как в законах Платона) или издать сильные законы против деспотизма и анархии. Средства эти, может быть, превосходны, как палиативы, способные до некоторой степени усыпить боль; но недействительно восстановление сил и здоровья, пока будет существовать частная собственность. (Ut sanentur vero atque in bonum redeant habitum, nullo onmino spes est, dum sua enique sunt propria)»{27}. «В „Утопии“ работают только по 6 часов в сутки. Мне скажут, быть может, что этого недостаточно и что вскоре должна ощутиться нужда. Нисколько; напротив того, этого не только довольно, но даже достаточно для произведения всех удобств жизни. Вы легко поймете это, если примете в соображение, сколько людей у других народов ничего не делают. Во-первых, все женщины, составляющие половину населения, и большая часть мужчин. Вся эта огромная толпа монахов и членов тунеядного духовенства (sacerdotum ac religiosorum, quos vocant, quantacumque otiosa turba){28}. Далее все эти богатые собственники (adjice divites omnes praediorum dominos){29} и вся стая лакеев и ливрейных бездельников». «В „Утопии“ праздность и леность невозможны. Всеобщее изобилие является плодом этой деятельной жизни, и довольство распространяется равномерно на всех членов общества. Когда в одной местности урожай, а в другой недостаток, принимаются меры для восстановления равновесия безвозмездно. Город, который отдает свой излишек хлеба, ничего за это не получает; и сам получает даром все, что ему нужно. Словом остров „Утопия“ представляет весь как бы одну семью (ita tota insula veiut una familia est)»{30}. «Вот какова эта республика! По-моему, она не только лучшая из всех существующих, но единственная, заслуживающая имени республики. Всюду, в других странах, люди, толкующие об общих выгодах, помышляют только о собственных; между тем как там, где ни у кого нет ничего собственного, все серьезно заняты общественною пользой, потому что она действительно сливается с частною» «В общине ни у кого нет ни в чем недостатка, потому что государственные имущества распределяются справедливо. Нет не бедняков, ни нищих, и хотя ни у кого нет ничего своего, однако все богаты. Утонийская республика печется о всех, как о тех, которые трудятся, так и о старцах и больных, отслуживших свой век. Можно ли сравнить с этим наши порядки, где человек, ничего не производящий, наслаждается бездельем и роскошью, тогда как работник, земледелец, ремесленник живут в убийственной нищете, едва добывая себе самое скудное пропитание. Они принуждены работать так долго и обречены на такую тяжелую работу, что ее не выдержит вьючное животное, и до того необходимую, что без нее общество не просуществует и года. Положение скота, право, лучше: он работает меньше, кормят его лучше, соответственно его вкусу, и притом животного не тревожит будущность». «Но какова участь работника? Бесплодный, машинный труд гнетет его в настоящем, а в будущем его сокрушает перспектива жалкой старости. Богатые ежедневно что-нибудь похищают из скудной платы бедняков равными хитростями и даже нарочно издаваемыми с этой целью законами. По-видимому, ничего не может быть несправедливее такой неблагодарности к людям, которые всех поят и кормят; но богатые обратили эту несправедливость в чудовищное мошенничество, освятив ее законами. Рассматривая самые цветущие наши республики, я вижу в них просто заговор богатых, обделывающих свои делишки под пышным титулом республики. (Nihil aliud quam quaedam conspiratio divitum de suis commodis respublicae titulo nominaeque tractantium)»{31}. Заговорщики стараются всеми хитростями и вообще всеми средствами достичь своих целей. Цели эти, во-первых: обеспечить себе спокойное и прочное владение состоянием, нажитым более или менее подло; во-вторых: пользоваться нищетою бедных, злоупотреблять ими, как скотами, и как можно дешевле покупать их работу. И эти-то махинации, устроенные богатыми от имени государства, следовательно, в том числе от имени самых бедных, обратились в законы! (Наес machinamenta ubi semel divites publico nornice hoc est etiara pauperum decreverunt observari){32}. Прошли века, и мечты утопистов не забыты. Напротив того, они постоянно все более и более выясняются и принимают философское основание и определенный, разумный характер. Влияние философии XVIII века отражается на утопиях Морелли и Мабли, которые дают уже предчувствовать Фурье и Овена. «До сих нор, — говорит Мабли (Législation, ou Principes de Sois, 1776; Doutes proposés aux économistes sur l’ordre naturel des sociétés politiques, 1768){33} общество представляло всюду скопище угнетателей и угнетенных. Тысячи жестоких революций уже тысячу раз изменяли вековые порядки и уничтожали самые великие государства. Однако этот вековой опыт не вразумил еще нас и не убедил, что мы ищем счастья в том, в чем его нет». «Напротив того, мнимая философия, приняв все нелепости, совершающиеся в мире, за правило того, что должно быть, помогла нашим предрассудкам и придала им вид разумности; вследствие чего они могут простоять еще долго. Шарлатаны льстили нашим прихотям и, желая поучать нас, сами еще не выйдя из невежества, насказали нам софизмов, которые мы приняли за истину». «А между тем, исследуя сердце человеческое, мы видим, как искусно развиты различные потребности, которым мы подчинены, чтобы сделать нас необходимыми друг другу и обратить наш эгоизм во взаимное расположение и братство. В нашей душе живут многие социальные качества, служащие для нас невольными инстинктами, благодаря которым нам дорого счастие ближних. И мы, под влиянием любви к наслаждению и опасения страдания, стремимся сближаться друг с другом, любить помогать и делать друг другу взаимные услуги. Мы чувствуем сострадание, благодарность, потребность любви, страх, надежду, соревнование, славолюбие и т. д.» «Когда я думаю об этом и читаю описание какого-нибудь пустынною острова, где небо ясно, вода чиста, мне всегда приходит в голову отправиться туда, учредить там республику, где все были бы равны, все богаты, все свободны, все братья и где первым законом для всех было бы отсутствие частной собственности». Таковы были мечты и утопия отщепенцев, из века в век Повторявших свой протест против господствующего порядка и напоминавших о своем социальном идеале равенства, братства и свободы. Практики весело смеялись над ними и продолжали, не смущаясь, бражничать, бездельничать, свирепствовать или проповедывать религиозную реформу на манер Генриха VIII [142], любить по cпособу Людовика XV, учреждать свободу на образец Иосифа II [143]. Их деятельность казалась им такою практической, такою осмысленной, такою прочной, а эти утопии такими смешными бреднями… Но ударил гром, налетел ураган, земля затряслась, и совершился страшный катаклизм. И когда взошло солнце нового века, оно осветило одни мертвые развалины.