# 3. Авторитарный высокий модернизм

>И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только
вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее
лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных
жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения,
а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь.
 >
 >*Евгений Замятин. Мы*

>Современная наука, которая сместила и заменила Бога, удалила его как ограничение
свободы. Это создало вакансию: канцелярия высшего законодателя
и управителя, проектировщика и администратора мирового порядка была
теперь ужасающе пуста. Ее надо было заполнить... Пустота трона в течение эры
модерна привлекала внимание визионеров и авантюристов. Мечта о всеобъемлющем
порядке и гармонии оставалась такой же яркой, как всегда, но теперь ее
осуществление казалось ближе, чем когда-либо, более, чем когда-либо, в пределах
человеческих возможностей. Теперь во власти смертных землян было
привнести ее в мир и обеспечить его господство.
> 
 >*Зигмунт Бауман. Современность и холокост*

Все рассмотренные нами государственные упрощения изображают
действительность картографически. Иными словами, они
предназначены для привлечения внимания только к тем аспектам
многосложного мира, которые имеют сиюминутный интерес
для изготовителя карты. Жаловаться, что в картах опущены
нюансы и детали, не имеет смысла, ведь и без этой информации
карта выполняет свое предназначение. Если на ней
зафиксировать каждый светофор, каждую выбоину, каждое
здание, каждый кустик и каждое дерево в каждом парке, карта
станет столь же большой и сложной, как сам город, который
она изображает[204]. И это, конечно, скажется на цели картографии,
которая по своей природе должна обобщать и суммировать.
Карта — инструмент, предназначенный для выполнения
определенной цели. Мы можем считать саму цель благородной
либо преступной, но карта только выполняет свое предназначение
или не в состоянии делать это.

Мы уже отмечали очевидную способность карт не только
подытоживать, но и преобразовывать то, что они должны просто
отображать. Этой способностью, конечно, обладает не сама
карта, в власть, которой обладают смотрящие на нее[205]. Частная
корпорация, стремящаяся максимально увеличить воспроизводство
древесины и прибыль от нее, будет изображать свой мир
согласно этой логике максимизации и будет использовать всю
свою власть, чтобы доказать, что логика ее карты справедлива.
Государство не имеет монополии на утилитарные упрощения.
Но оно во всяком случае стремится к монополии на законное
использование силы. Это делает понятным, почему с XVII в. до
наших дней карты, имеющие наибольшую преобразовательную
силу, изобретались и применялись таким мощным учреждением
в обществе, как государство.

До недавнего времени способность государства навязывать
обществу собственные схемы была ограничена его довольно
скромными претензиями и ограниченными возможностями. Хотя
утопические стремления к совершенному социальному контролю
можно найти у мыслителей Просвещения, в монашеских и
военных практиках, европейское государство XVIII в. в значительной
степени оставалось всего лишь добывающим механизмом.
Соответствует истине, что государственные чиновники,
особенно при абсолютизме, наносили на карты намного больше
поселений, землевладений, производственных и торговых предприятий,
чем их предшественники,и что все они лучше извлекали
доход, зерно и призывников из сельской местности. Но
была некая ирония в их требовании абсолютной власти. Они
испытывали недостаток в инструментах принуждения, в мелкоячеистой
административной сетке, в детальном знании, которое
позволило бы им более решительно экспериментировать с
перестройкой общества. Чтобы дать полную волю их растущим
амбициям, требовалось еще большее высокомерие, более мощные
государственные машины, которые соответствовали бы
задаче, и общество, которым они смогли бы легко завладеть.
В середине XIX в. на Западе и в начале XX в. в других местах
эти условия были налицо.

Я полагаю, что многие из наиболее трагических эпизодов
государственного развития в конце XIX и в XX в. сопровождала
особо губительная комбинация из трех элементов. Первый
из них — это административное рвение, стремящееся навести
порядок в природе и обществе, стремление, наблюдаемое в научном
лесоводстве, но поднятое на более высокий и претенциозный
уровень. Для его определения подходящим термином кажется
«высокий модернизм»[206]. Этого стремления придерживались многие
представители разных политических идеологий. Его главными
носителями и выразителями были ведущие инженеры,
проектировщики, технократы, администраторы высокого уровня,
архитекторы, ученые и мыслители. Если вообразить пантеон
или зал славы представителей высокого модернизма, там
почти наверняка были бы имена графа Анри де Сен-Симона,
Ле Корбюзье, Вальтера Ратенау, Роберта Макнамары, Роберта
Мозеса, Жана Монне, шаха Ирана, Дэвида Лилиенталя, Владимира
Ленина, Льва Троцкого и Джулиуса Ньерере[207]. Эти люди
хотели пересмотреть и рационально перестроить все аспекты
социальной жизни, чтобы улучшить условия существования
человека. Как убеждение, высокий модернизм не был исключительной
собственностью какого-нибудь политического направления;
у него были, как мы увидим, и правые, и левые варианты.
Второй элемент — безудержное использование власти современного
государства как инструмента для реализации этих проектов.
Третий элемент — ослабленное, обессиленное гражданское
общество, которое не имеет возможности сопротивляться претворению
этих планов в жизнь. Идеология высокого модернизма
заставляет желать такой перестройки; современное государство
обеспечивает средства для действий в соответствии с
этим желанием; выведенное из строя гражданское общество
выравнивает социальный ландшафт, чтобы строить эти утопические
(или скорее антиутопические) общества.

Обратимся — коротко — к предпосылкам высокого модернизма.
Здесь важно отметить, что многие грандиозные бедствия
XX в., организованные государством, обусловлены работой правителей
над грандиозными и утопическими планами переустройства
общества. Можно считать, что утопизм — это высокий
модернизм справа, чему самым показательным примером является,
конечно, нацизм[208]. Массивная социальная перестройка
при апартеиде в Южной Африке, планы шаха Ирана модернизации
своей страны, организация деревень во Вьетнаме и гигантские
схемы позднеколониального развития (например, схема
Гезира в Судане) также могут служить примерами правого
утопизма[209]. Но все же невозможно отрицать, что многое из тотальных,
насильственно проведенных государством социальных
перестроек двадцатого столетия было результатом работы прогрессивных,
часто революционных элит. Почему?

Ответ, я полагаю, заключается в том, что эти деятели, пришедшие
к власти на волне всеобъемлющей критики существующего
общества и желания преобразовать его, принятые народом
(по крайней мере, первоначально), получившие полномочия на
преобразования, конечно, имели самые прогрессивные намерения.
Они хотели использовать власть, чтобы в корне изменить
привычки людей, их работу, образ жизни, моральный облик и
взгляд на мир[210]. Они развернули то, что Вацлав Гавел назвал
«арсеналом всеобъемлющей социальной перестройки»[211]. Утопические
стремления сами по себе не опасны. Как заметил Оскар
Уайлд, «на карту мира, на которой нет Утопии, не стоит даже
смотреть — на ней нет единственной страны, где всегда обитает
человечность»[212]. Но когда утопическая мечта насаждается правящей
властью, пренебрегающей демократией, попирающей
гражданские права, когда государственная власть использует
самые невероятные средства для ее достижения, тогда искажается
образ самой утопии. Если это происходит жестоко, с нарушением
человеческих прав, значит, общество, подвергнутое
таким утопическим экспериментам, не способно сопротивляться.

Что же такое тогда высокий модернизм? Это наиболее мощная
(можно даже сказать, чрезмерно мускулистая) версия уверенности
в научно-техническом прогрессе, которая связана с
индустриализацией в Западной Европе и в Северной Америке
приблизительно с 1830 г. до Первой мировой войны. Высокий
модернизм зиждется на уверенности в вечном прогрессе, связанном
с развитием научно-технического знания, расширением
производства, рациональным устройством общества, возрастающим
удовлетворением человеческих потребностей и, не в последнюю
очередь, с возрастающим контролем над природой
(включая человеческую природу), обязанным научному пониманию
естественных законов[213]. Таким образом, *высокий* модернизм
есть особая, подчеркнутая уверенность в перспективах
применения технического и научного прогресса — обычно при
посредстве государства — в каждой области человеческой
деятельности[214]. Если, как мы видели, упрощенные, утилитарные
*описания* государственных чиновников благодаря вмешательству
государственной власти приводили факты в соответствие
с их представлениями, тогда можно сказать, что высокомодернистское
государство начиналось с детальных *предписаний* новому
обществу и решительно намеревалось ввести их.

В конце XIX в. на Западе трудно было не быть модернистом
того или иного толка. Кто мог не увлечься, даже не испытывать
благоговейного ужаса перед огромными преобразованиями, вызванными
наукой и промышленностью[215]? Любой,кому тогда было,
скажем, 60 лет в Манчестере, в Англии, был свидетелем революции
в производстве хлопка и текстиля, роста фабричной системы,
использования пара и других новых механических устройств
в производстве, замечательных крупных достижений в
металлургии и транспорте (особенно ярким примером могут
служить железные дороги) и появления дешевых товаров массового
производства. Ошеломляющие достижения прогресса в
химии, физике, медицине, математике и инженерном деле
заставляли любого человека, даже только слегка соприкоснувшегося
с миром науки, ожидать беспрерывного потока новых
чудес (вроде двигателя внутреннего сгорания и электричества).
Беспрецедентные преобразования XIX в. многих оставили на
обочине этой дороги, но даже жертвы прогресса не могут не
признать, что было нечто весьма революционное в этих преобразованиях.
Все это сегодня звучит довольно наивно — мы стали
более трезвыми, лучше понимаем пределы технологического
прогресса и то, какую цену за него приходится платить, мы
приобрели скептицизм эпохи постмодерна по отношению к любым
обобщающим соображениям. Однако эта наша новая позиция
не учитывает ту огромную роль, которую модернистские
предположения играли в нашей жизни, в частности, тот огромный
энтузиазм и революционную гордость, которые были
неотъемлемым свойством высокого модернизма.