Прудон Пьер-Жозеф. О политической способности рабочих классов

1865, источник: Пьер Жозеф Прудон "Французская демократия", серия "Размышляя об анархизме", URSS, 2010, перевод - Михайловский Н.К., Ножин Н.Д., Соколов Н.В., современная орфография - Федерация анархистов.

Рябов Петр. Отец Матери Порядка Пьер Жозеф Прудон

Пьеру Жозефу Прудону (1809–1865) не очень‑то повезло в памяти потомков. Для многочисленных и разнообразных, но неизменно догматических и почти всегда авторитарных марксистов он остался – после ядовитого марксова памфлета «Нищета философии» (ревниво предвзятого и вопиюще несправедливого) – этаким жалким идейным ничтожеством, недоучкой и путаником, каким‑то недоразумением, полуэкономистом и полуфилософом. (Разумеется, подавляющее большинство этих марксистов, благоговейно читающих «Нищету философии», не дало себе труда обратиться ни к собственным трудам французского мыслителя, ни даже к ранним – восторженным – его оценкам тем же Марксом!). Для анархистов его заслоняют более поздние и, как кажется, более героические, более цельные и более последовательно революционные и либертарные фигуры Бакунина, Малатесты и Кропоткина.

Однако многие свои идеи Маркс без зазрения совести позаимствовал у Прудона (тем самым подтвердив известный тезис последнего о том, что «собственность – это кража»). А уж Бакунин, Герцен, Кропоткин и другие великие анархисты и либертарии обязаны Прудону если не всем, то очень многим, что до него было почти неведомо, а после него стало альфой и омегой анархической мысли: беспощадной критикой государственной власти, представительной демократии и либерализма, анализом глубинного тождества управления и эксплуатации человека человеком, осмыслением неразрывной взаимосвязи рыночной конкуренции и государственной монополии, подробным обоснованием идей федерализма и свободного договора, развенчанием веры в выборы, партии и парламенты (по Прудону «всеобщее избирательное право – контрреволюция») как формы манипуляции, теорией «мютюэлизма» (взаимности) и этикой, основанной на справедливости и человеческом достоинстве…

Если на Западе имя и идеи Прудона еще более или менее известны, то в России он доселе пребывает в почти полном забвении: при самодержавии и при нынешних властях, столь трепетно любящих самодержавие, его не издавали и не издают как революционера (оказавшего решающее влияние на русское народничество), при большевиках – как оппонента Маркса. Главные труды Прудона: «Справедливость в Революции и Церкви» и «Философия Нищеты или Система экономических противоречий» (именно на эту работу обрушился Маркс в своем памфлете) спустя полтора века все еще ждут своего перевода на русский и издания в нашей стране. Литература о нем в России сегодня более чем скромна[1].

«Отец Анархии»! Да уж, действительно, отец, суровый, пуритански аскетичный, прямолинейный и строгий pater familia. Из песни слова не выкинешь: Прудон был одним из последовательнейших борцов против женской эмансипации и идейно обосновывал сексизм и крайний патриархат (с запиранием женщины в семейную клетку без права освобождения, равноправия с мужчинами и участия в культурной и общественной жизни) в своей печально известной книге «Порнократия, или Женщины в настоящее время»[2]. Чуткий к противоречиям буржуазного общества, Пьер Жозеф сам был воплощенным и ходячим противоречием: консервативный прогрессист, реформистский революционер, либертарный деспот, скромный мессия, этический максималист и эстетический слепец. Могучий боец и опасный полемист, в невероятной сутолоке и толчее партий во Франции 1840–1860–х годов Прудон воевал один против всех, ругал почем зря и либералов, и орлеанистов, и бонапартистов, и якобинцев, и коммунистов–государственников. Его меткие удары сыпались направо и налево, и там, где проходил этот удивительный и обаятельный даже в своей непоследовательности человек, названный Герценом «главой революционного принципа в XIX веке» (щедром на революционеров), возникало целое движение, сеялись семена либертарного сознания, давшие обильные всходы пару десятилетий спустя.

Горячий поборник свободы, он отказывался предоставить ее женской половине человечества. Пылкий революционер, он желал избегнуть «варфоломеевской ночи для собственников» и хотел осуществить радикальные преобразования через реформу. Плоть от плоти народа (рабочий, сын крестьянина из Безансона), талантливый самоучка, друг и заступник рабочих, он искал компромиссов с буржуазией и некоторое время питал иллюзии в отношении мнимой «социалистичности» бонапартистов – приверженцев Луи Наполеона. Пламенный враг собственности, он был также и врагом коммунизма, стремясь заменить буржуазную собственность – трудовой собственностью и владением и «приручить» и «очеловечить» беспощадную стихию рынка, изгнав из нее монополизм и ростовщичество и выращивая кооперативные учреждения. Прудон во многом ошибался, многим чересчур увлекался, но во многом оказался и пророком, к примеру, одним из первых указав на губительные последствия растущего разделения труда и специализации на человеческую личность, и обосновав идеал всестороннего «интегрального» образования. Будучи избран рабочими Парижа в депутаты Национального Собрания, он промолчал во время бойни рабочих, устроенной буржуазией в июне 1848 года, но спустя несколько недель, осознав ужас происходящего и собственные ошибки, мужественно в одиночку сразился со всеми депутатами палаты. Он полной мерой изведал и крайнюю нищету, и тюремное заключение, и горечь эмиграции, и сладость всеевропейской славы. Александр Герцен считал Пьера Жозефа величайшим революционером и мыслителем современности, а Гюстав Курбе (выдающийся живописец, прудонист и впоследствии парижский коммунар) запечатлел его на известном портрете[3].

Публикуемая книга «О политической способности рабочих классов» (вышедшая в России в переводе Н. К. Михайловского под нейтрально–бесцветным названием «Французская демократия»[4], способным усыпить бдительность царской цензуры) является последним, наиболее зрелым, итоговым и, быть может, наиболее интересным произведением в огромном литературном творчестве французского анархиста. В этой книге (где злободневные рассуждения соседствуют с общетеоретическими построениями) Прудон сводит последние счеты с политиканами всех направлений и партий, последовательно противопоставляя парламентско–государственной политике и бюрократическим решениям интересы трудового народа, которые никто, кроме самих трудящихся не может защищать и представлять, и подробно раскрывает идею федерализма в ее связи с мютюэлизмом. По изложенному им замыслу, государство и капитализм должны коллапсировать и быть (по возможности мирно) заменены обществом кооперации и федерализма (основанного на делегировании снизу вверх и императивных мандатах), а на смену ценностям доминирования и наживы должны возобладать солидарность, взаимопомощь, свобода, равенство и справедливость.

А о чем только не писал в течение своей не слишком долгой жизни плодовитый Прудон! (В его наследии – около сорока книг и многие сотни статей). О языкознании и религии, о международном праве, о войне и мире (под влиянием бесед с ним и прочтения его книги «Война и мир» молодой Лев Толстой решил дать то же название задуманной им эпопее), о национальном вопросе, о вреде интеллектуальной собственности (пытаться «делить» идеи в культуре так же нелепо, как пытаться делить воздух в окружающей нас атмосфере) и о вреде собственности как таковой, об искусстве и о разделении труда, о морали и справедливости, о юриспруденции и о кооперации, о Великой французской революции и о женском вопросе… Множество сочинений, наполненных остротами, парадоксами и афоризмами, из которых двум: «Собственность – это кража» и «Анархия – мать порядка» суждены были всеобщая известность и всеобщее непонимание (без вдумывания в их смысл и знания об их авторе, как часто, впрочем, бывает с известными цитатами, обреченными на бессмертие и ставшими из шокирующего парадокса привычными банальностями).

Нет смысла и возможности здесь в кратком предисловии пересказывать биографию Пьера Жозефа Прудона, описывать комплекс его идей и, тем паче, излагать содержание книги, которую читатель и так держит в руках. Тем, кто желает подробнее уяснить себе место Прудона в анархической и социалистической мысли, я рекомендую обратиться к соответствующей главе моего «Краткого очерка истории анархизма в ХIХ–ХХ веках» и к фундаментальной и чрезвычайно сочувственной (даже апологетической) по отношению к П. Ж. Прудону монографии другого известного исследователя, историка и либертарного социалиста – А. В. Шубина[5]. В последней книге идеи Прудона не только предстают в систематическом, последовательном изложении и в историческом контексте (в заостренном противопоставлении марксизму), но и показывается и обосновывается их актуальность для XXI века и их влияние на социалистическую мысль последних полутора столетий.

Отмечу лишь самое главное в нескольких кратких словах. Человек, первым решившийся, эпатируя публику, сам назвать себя анархистом (и придавший этому слову не ругательный, а конструктивный смысл), яростный критик власти и собственности как двух сторон насилия над человеческой личностью, создатель основ либертарной социальной теории и инициатор появления массового общеевропейского анархического движения, враг централизации и бюрократии (превратившей, по его словам, всю землю в «бумажную планету», покрытую бесчеловечными декретами и бессмысленными инструкциями), мыслитель и пламенный публицист (не «кабинетный теоретик», как многие «радетели за народ», а сам – часть народа, находящийся в его гуще и зарабатывающий на жизнь каторжным трудом), стремившийся согласовать свободу и равенство, личность и общество, многообразие и единство через федерализм и перевернувший руссоистски–якобинскую пирамиду государственной власти вверх тормашками и распыляющий ее в низовом самоуправлении, человек, своей проповеднической и организаторской деятельностью давший импульс рабочим организациям и кооперативам, покрывшим Европу (и вскоре породившим Первый Интернационал и героическую Парижскую Коммуну), язвительный полемист и обличитель либералов с их болтливым лицемерием и двоемыслием (по метким словам Прудона, «пытавшихся подстричь когти у Власти, но так, чтобы и у Свободы подрезать крылья»), чуткий оппонент любой якобинской и социалистической казармы, нивелирующей личность и передающей ее права в руки отеческого Государства, ранний проповедник (задолго до Г. Д. Торо, Л. Н. Толстого, М. К. Ганди и M. Л. Кинга) тактики гражданского неповиновения власти (в публикуемой книге он рекомендует рабочим активный бойкот выборов и неучастие в партийно–парламентских играх), Пьер Жозеф Прудон – при всей своей невероятной противоречивости и непоследовательности – стал отцом либертарного социализма ХIХ–ХХ веков, одним из величайших критиков индустриальной буржуазно–государственной цивилизации (разрывающей живые связи между людьми, уничтожающей общество, нравственность и личность и атомизирующей индивидов перед лицом экспансии беспощадного и ненасытного рынка, бездушною государственного деспотизма и выходящих из‑под контроля технологий, превращающих человека в часть Мега–Машины). Он попытался поставить диагноз болезни и наметить иной, принципиально отличный, путь для человечества. О том, что этот путь не закрыт и до сих пор и не является химерическим порождением галльского парадоксалиста, говорит хотя бы необятный круг его прямых или косвенных идейных преемников: Герцен и Бакунин (друзья, соратники, ученики и критики Прудона), русские народники (Н. К. Михайловский, прудонисты 1860–х годов, землевольцы, чайковцы) и американские анархо–индивидуалисты (Б. Таккер, Э. Гольдман, Дж. Уоррен и другие), испанские и итальянские федералисты и анархо–инсургенты (К. Писакане, Ф. Пи–и-Маргаль), парижские коммунары, французские революционные синдикалисты и анархо–синдикалисты (Ж. Сорель), русские кооператоры (М. И. Туган–Барановский), многие крупные социологи и мыслители XX века (Р. Арон, Ж. Гурвич, Д. Герен)… Целая лавина идей, течений, движений, социальных проектов и прорывов. Лавина, у истоков которой стоял этот человек – Пьер Жозеф Прудон.

И сегодня, высокомерно ругая Прудона за те или иные ошибки и непоследовательности, вроде переоценки кооперации или недооценки роли забастовок (с высоты двухвекового исторического опыта), посмеиваясь над его наивными попытками проповедовать анархизм в парламенте или создать Народный Банк (с даровым кредитом без процентов, основанном на взаимности) в недрах капиталистического общества, справедливо негодуя по поводу его пещерного патриархализма, недовольно поеживаясь от его пуританского суховатого морализма и мужицкого культа труда и бедности, подозрительно косясь на его догматическую убежденность в незыблемости Вечной Справедливости и на его самоуверенную претензию быть глашатаем абсолютных истин, сетуя на его оппортунизм, периодические апелляции к очередным «добрым царям» и безграничную просветительскую веру во всесилие рациональных аргументов, – не стоит забывать о том, каким богатством первозданно свежих и ярких мыслей мы – нынешние анархисты – обязаны этому неудобному, неповторимому, творчески конструктивному, упрямому и неугомонному человеку, настоящему отцу Анархии, которая, как всякая повзрослевшая дочь, теперь живет своей собственной взрослой и самостоятельной жизнью, порой поругивая предков и вступая с родителями в конфликты и препирательства, далеко уходя в неизвестность от стен отчего дома, в который все же время от времени возвращается, ибо это – ее дом.

Кандидат философских наук, доцент
Петр Владимирович Рябов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Рабочая демократия вступает на политическое поприще

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Рабочая демократия вступает на политическое поприще

ГЛАВА I. Вечер 1-го июня 1863 года.

В понедельник, 1–го июня 1863 года около десяти часов вечера во всем Париже господствовало глухое волнение, напоминавшее 26 июля 1830 и 22 февраля 1848, и тот, кто в эту минуту поддался бы уличным впечатлениям, счел бы себя накануне битвы. Вот уже три недели, как Париж, возвратившись к политической жизни, пробудился от своего оцепенения, снова чувствует в себе жизнь, снова одушевлен революционным духом! – такого рода возгласы слышались со всех сторон. «О! восклицали люди, ставшие во главе движения, в этот час нельзя было узнать этот новый, монотонный город г. Гаусмана с его прямолинейными бульварами, его гигантскими дворцами, с его великолепными, но пустынными набережными; его печальной Сеной, в волнах которой теперь носились только камни да песок; с его дебаркадерами, которые, заменив ворота стараго города, лишили его самобытности; с его макадамами, скверами, новыми театрами и казармами; его легионами мятельщиков и его ужасною пылью; город, населенный англичанами, французами, немцами, батавами, американцами, русскими и арабами; космополитический город, где туземец чувствует себя чужим. Этот город сделался снова старым Парижем, тень котораго явилась при сиянии звезд и при кликах шопотом: «да здравствует свобода!»

Не смотря на напыщенность, речь эта не лишена некоторой доли правды; но тем не менее ночь прошла совершенно спокойно. Более восемнадцати месяцев прошло с тех пор. И в настоящее время нет никакаго основания думать, чтобы раньше июня 1869 года Париж подал хотя малейший признак жизни. После этой вспышки дух великого города снова упал.

Что же случилось? Какая старая новость заставила волноваться новые Афины? На кого сердилась столица Порядка?

Молодой и милый писатель, г. Ферри, написавший историю выборов 1863 года, взялся обяснить нам, что, по его мнению, Законная Оппозиция, погребенная двенадцать лет тому назад, воскресла, благодаря деятельности пяти и всеобщей подаче голосов. Вот оттого‑то и ликовал Париж.

Я вам скажу читатель, что такое Законная Оппозиция; я вам покажу, что она делает; а пока с вас довольно знать, что под этим именем и с помощью этой формулы стараются восстановить на месте империи или февральскую республику, или монархию конституционную, представительную и парламентскую, столь дорогую сердцам буржуазии, почти в том виде, как она существовала с 1814 до 1840 года. Вне этого Законная Оппозиция не имеет политическаго смысла.

И так Париж, неусыпный страж свободы нации, восстал на зов своих ораторов и отвечал самым сухим нет на все заискиванья правительства. Независимые кандидаты получили решительное большинство. Демократический список прошел целиком. Всем известен результат выборов. Администрация была побеждена; кандидаты её были отвергнуты большинством 153,000 голосов против 80,000. Народ, главный виновник этого торжества, наслаждался своим успехом; буржуазия разделилась на две партии. Одна обнаруживала некоторое безпокойство, другая свободно выражала свою радость. – Какой удар! говорили одни; какая пощечина! – Дело серьезно, очень серьезно, прибавляли другие: Париж в оппозиции – империя потеряла столицу…

Таким образом обясняли сторонники законной Оппозиции эту таинственную манифестацию, и уже высчитывали выгоды, которые она принесет им. Конечно, мысль возвратиться к июльским учреждениям, быть может, даже воспоминание о конституции 1848 существовали в уме избирателей. Это показали имена Тьера и Гарнье Паже, вышедшие из урн как № № лоттереи. Но это ли только значение имели выборы. Далее мы займемся этим вопросом.

1 июня 1863 было лунное затмение; небо было великолепно, вечер прекрасен; легкий и приятный ветерок, казалось, принимал участие в невинных треволнениях земли. Весь Париж мог следить за всеми изменениями этого явления, которое началось в девять часов пятьдесят шесть минут вечера, в тот момент, когда собрание избирателей окончило свое заседание, и прекратилось в час и шестнадцать минут утра. Так, говорили остряки, меркнет деспотизм перед свободой: демократия простерла свою широкую руку и затмила звезду 2 декабря… Пельтан, один из избранных в то время, оратор, самый способный во всем парламенте раздражать нервы слушателей и читателей своим гиерофантским слогом, не преминул сделать это грозное предсказание в одной из своих брошюр. Скажите лучше, возражали побежденные, что затмился разум парижан. О, да вы возобновляете ваши фарсы 1830 и 1848! Ну так берегитесь: вам придется хуже, чем в 1830 и 1848.

Так тщеславие смертных истолковывает в смысле своих страстей и интересов самые невинные признаки. Мы всегда считаем богов участниками в наших приключениях и наших тревогах, и потом, когда события разобьют наши иллюзии, мы обвиняем богов. Но довольно с нас предсказаний и предзнаменований. Мы жаждем истины и правды, которых нет ни в радости оппозиции, ни в горести министерских чиновников. Оставляя в стороне астрологическое совпадение, тем не менее верно, что 1–го июня 1863 года произошло два затмения: одно на небе, другое на земле под 48° 50' северной широты и 0 долготы. На небе, мы знаем, было лунное затмение. Что же затмилось на земле? Империя, демократия, парламентская система, оппозиция, буржуазия, социализм, или все это вместе? Мы увидим это ниже, а пока, чтоб всех успокоить, скажем. что ни империя, ни демократия, ни абсолютные, ни ограниченные монархии, ни оппозиция, ни буржуазия, ни пролетариат не погибают от своих затмений, как не погибают от них солнце и луна.

В толпе находилось несколько человек, которые восставали не против подачи голосов, но против всякого назначения. Они дали гласность своему протесту, вкратце изложив причины его. Чего хотели эти люди? Всего или ничего, таков был их лозунг. Ничего, то есть остаться при status quo – без лицемерия, без ложных конституционных прикрытий, без парламентских мистификаций, без легальной оппозиции; или всего, т. е. всеобщей подачи голосов, с её условиями, её гарантиями, её формами, её правом, её философией, её политическими и экономическими последствиями, – одним словом, со всеми её социальными реформами. Им надоели парламентские дебаты, и золотая середина, и средния мнения, и умеренные стремления, и все компромиссы и ухищрения доктринеров.

Вы побеждены и замешаны в поражение г. де Персиньи, говорили им победители. Как побеждены? Говорите, если вам угодно, о правительственных кандидатах; их мы вам уступаем; говорите о себе самих, присяжных и узаконенных оппозирующих союзниках империи, которых презирают, не смотря на их оппозицию. Что же касается до нас, ваших настоящих противников, то борьба между нами только что еще начинается. Вы хотели выборов – мы знаем для чего – мы же отвергли их. Кто из нас прав – решит будущее. Разве ваши 153,000 голосов могут служить ответом на наши доводы? Разве вопрос, который нас разделяет, может быть решен простым большинством голосов? Посмотрим, что‑то будет через семь лет. – А пока мы имеем 153,000 голосов, представляющих в Париже парламентскую оппозицию; а вы? сколько вас? – Нас пока восемнадцать человек, восемнадцать, которые стоят ваших ста пятидесяти трех тысяч.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Рабочая демократия вступает на политическое поприще

ГЛАВА II. План кампании, составленный восприемниками оппозиции, друзьями прав-ва. – Рабочая масса, следуя в первый раз своей собственной идее и действуя во имя её, разрушает все их расчёты

После того, как декретом 24 ноября сенату и законодательному собранию было возвращено до некоторой степени право голоса, в известных правительственных сферах стали считать оппозицию 1857 года слишком слабою даже в интересах самой власти. Победы, одерживаемые правительством в палате, не доставляли ему славы; это вредило блеску императорской прерогативы. Первая уступка помазала нацию по губам. Страна стала сожалеть о политических нравах июльской монархии. Эта прихоть могла сделаться опасною. Некоторые друзья империи желали для неё поэтому оппозиции более многочисленной, хотя умеренной, а главное, не враждебной династии.

Эта мысль, пущенная в ход умными головами либерального бонапартизма, была подхвачена на лету тою кликою, из которой могли выйти ораторы, в особенности ораторы независимые. Вот причина, почему литераторы, журналисты, адвокаты, академики, профессоры и т. д. толпами повалили записываться в кандидаты. Легитимисты и либералы, перекликаясь с обоих крайних полюсов политическаго горизонта, пели Осанну примирения. Наконец, думали они, можно будет помериться силами в парламенте, хотя бы только ради назидания страны и ради чести свободы. Чего было бояться императорскому правительству кандидатов, поддерживаемых такими журналами, как Presse, Opinion National, Siécle, Temps, Debats?.. С другой стороны, как же было не радоваться этим журналам и их клиентам, видя, что Империя склоняется к парламентаризму? Буржуазия этим удовлетворялась; воздавалась честь политике и учреждениям 1830 года; сдерживалась вечно волнующаяся демократия; наконец, под покровительством императора скреплялся союз, составленный старыми партиями в 1848 году, в славной улице Poitiers, против социальной революции. И вот все простофили принялись рукоплескать.

Избирательная кампания была открыта согласно этому плану. В этом духе был составлен список кандидатов оппозиции. Правительство рассчитывало по крайней мере на половину парижских избирателей, как в 1857 году; оно не испугалось бы тридцати оппозиционных депутатов, выбранных департаментами. Список кандидатов Сены был составлен так, что не мог возбуждать никакого безпокойства, предполагая даже самый неблагоприятный результат.

Единственная трудность, но за то очень важная, состояла в том, чтобы недопустить демократию до какой нибудь возмутительной демонстрации. Демонстрация эта могла выразиться или отказом подавать голоса, или подачей безименных билетов, или наконец избранием лиц, открыто и энергически враждебных конституции. Первое затруднение были уверены победить с помощью журналов, которые все стояли за баллотировку, и при содействии буржуазии, более склонной, по примеру прежних вождей своих, говорить, чем молчать; что же касается безименных билетов, которых боялись больше всего, то против них можно было действовать теми же средствами, и кроме того большинство считало, что действовать таким образом все равно, что вовсе отказаться от участия в баллотировке. Наконец, со стороны народа правительство считало себя безопасным. В 1848 народ избрал Людовика Наполеона в президенты; в 1851 он принял плебисцит и участвовал в государственном перевороте; в 1852 он подал голос за Империю. Не было никаких причин полагать, чтобы расположение его с тех пор изменилось.

Если бы этот план удался, – а все заставляло предполагать, что он удастся, – то переход от самодержавной монархии к монархии конституционной мог бы совершиться без потрясений и без опасности для Наполеоновской династии, и притом в самую благоприятную минуту. Буржуазия возвратилась бы к своим старым обычаям; революционное движение было бы снова отклоненно, и явилась бы возможность принять меры на будущее время против всяких нечаянностей всеобщей подачи голосов.

Что за тем произошло, известно всякому. Династическая оппозиция в Париже обделала свои дела слишком хорошо. Администрация почти не получила представителей в столице; меньшинство её в Париже было самое жалкое, и все это нанесло правительству сильный нравственный урон. Теперь нам предстоит найти причину этого поражения, непредвиденнаго, неожиданнаго и до сих пор необъясненного.

I/. Парижские выборы. – Привожу цифры, ограничиваясь, относительно городских выборов, Сенскими, так как движение более или менее сильное было всюду одинаково. Вот как распределились в декабре 1851 года, после государственного переворота, голоса сенских избирателей;

Внесенных в список 392,026 Подающих голоса 296,390 За плебисцит 196,539 Против 96,497 Утраченных голосов 3,354 Отсутствующих 95,636

Примечание. На этих выборах правительство 2 декабря имело на своей стороне большинство 100,000 голосов против оппозиции, которая состояла преимущественно из буржуазии или, вернее, из лиц среднего класса, принадлежавших к прежней партии National'я и Reforme'ы; их поддерживала значительная часть народа. Но вообще род, которому было возвращено право всеобщей подачи голосов, стоял за государственный переворот.

Я не буду говорить о национальных выборах 1852 года, которые доставили Империи 300,000 голосов более, чем сколько оно имело в 1851: воспоминание о 2 декабря было еще слишком свежо; народное мнение не подвинулось вперед; к тому же известно, что демократия имела свои, более или менее уважительные, причины держаться в стороне.

Наступили выборы 1857 года, и вот их результат.

Внесенных в список 356,069 Подающих голоса 212,899 За кандидатов администрации 110,526 За кандидатов оппозиции 96,299 Утраченных голосов или антиконституционных 6,074 Отсутствующих или неподающих голоса 143,170

Примечание. – Хотя число лиц, внесенных в список избирателей, уменьшилось с 1851 года на 35,957, тем не менее мы видим, что число отказывающихся от баллотировки увеличилось на 48,134; – число голосов за правительство понизилось с 196,530 на 110,526, т. е. на 86,013; – что число голосов оппозиции осталось почти неизменным: она потеряла около 198 голосов.

Итак, в 1857 в Париже существовала оппозиция в 100,000 голосов, почти не изменивших своего мнения в течение семи лет, между тем как правительство понесло значительный урон, получив вместо прежних 196,539 голосов только 110,526. к какой партии принадлежали неизвестные голоса, числом 44,000, увеличившие собою в 1857 число отсутствующих? Я, не колеблясь, говорю, что то были главным образом народные голоса, голоса работников, равнодушных к выборам или даже таких, между которыми начинало бродить неудовольствие.

Выборы 1863 года дают следующие результаты:

Внесенных в список круглым числом 326,000 Подающих голоса 240,000 За кандидатов правительства 82,000 За кандидатов оппозиции 153,000 Безименных билетов 4,556 Отсутствующих или неподающ. голоса 86,000

Примечание. Число лиц, внесенных в список, еще уменьшилось с 1857: из 356,069 остается только 326,000 – разница в 30,000 голосов. Не смотря на это, число голосов, поданных за правительство, понизилось с 110,526, на 82,000, – разница в 28,000, и, наоборот, 96,299 голосов, преданных оппозиции, усилились 57,000 голосов, перешедших в оппозицию из разряда отсутствовавших. Нет сомнения, что эти 57,000 голосов принадлежали народу, который со времени государственного переворота не являлся на выборы. По соображениям, приведенным нами выше, мы можем заключить, что из 153,000 голосов, поданных за оппозицию в 1863 году, по крайней мере половина принадлежит рабочей демократии.

После этого какое же значение, какой смысл имеют эти выборы?

В истории, может быть, не было примера, чтобы народ, в тесном смысле, в смысле сословия, в противоположность дворянству, буржуазии и церкви, заявил каким нибудь поступком собственную мысль, собственную волю. Народ умел всегда только кричать: Да здравствует император! или Да здравствует король! или Да здравствует господин! или Да здравствует хозяин! Римский плебей, создав империю, не основал ничего; напротив, он все разрушил. Он всегда неизменно выражал только одно: ненависть к патрициям. Сам он не произвел никакой идеи; распри его с патрициями были просто бунты эксплуатируемых клиентов, чтобы не сказать – рабов. Дав Цезарю и его преемникам, до Августула включительно, бессменную диктатуру, римский народ уничтожил республику и заменил ее самодержавием. Что значили во Франции народные выборы с 89 года? Подражание или, вернее, содействие мещанским выборам. Народ играл в политику, как дети в солдатики. Ни санкюлотизм, ни робеспьеризм, ни бабувизм, ни бонапартизм не могли дать всеобщей подаче голосов самобытности и значения. в 1799, 1804, 1815 годах народ вотировал за своего императора, а вовсе не за себя. Хартия 1814–1830 лишила массу права подачи голосов. Но что потеряла она чрез это? Что потеряли общественное право и свобода? Ровно ничего. Сам народ, повидимому, нисколько не жалел об этом. Февральская республика возвращает ему избирательное право. Но как он пользуется этим правом? Он выбирает преимущественно буржуа, орлеанистов, легитимистов, бонапартистов, республиканцев – кого ни попало, да вдобавок еще попов, монахов, поэтов и епископов. в учредительном и законодательном собраниях большинство реакционеры. Потом народ избирает до трех раз Людовика Наполеона. Где тут, спрашиваю, державная, самостоятельная мысль?

И вот вдруг, через двенадцать лет по восстановлении империи, этот народ без всякой видимой причины делает крутой поворот, и 57,000 избирателей, рукоплескавших в 1851 году государственному перевороту и с тех пор хранивших молчание, внезапно переходят на сторону оппозиции и численным перевесом решают парижские выборы против правительства. Чтоже имеет народ против своего великого избранника? На что он жалуется? Жаловаться! Это значило бы, что, по примеру старого дворянства, буржуазии и духовенства, народ понимает себя, как сословие; что на политику он смотрит с точки зрения своих особенных сословных интересов и стремится управлять правительством в своих особенных видах[6]. Но ничего подобного никогда не было ни прежде, ни после революции.

Вот это то и составляет характеристическую черту девятнадцатаго века. В ней также нет ничего удивительнаго, как в полигамии и рабстве времен патриархов, как в феодализме и папстве средних веков.

Когда между монархией божественнаго права и рабочей сельской и городской массой стояли посредствующие классы духовенства, дворянства и буржуазии, или среднего сословия, народ не мог выйти на политическую арену: он не принадлежал себе; каждый простолюдин зависел от какого нибудь патрона, от господина, епископа или аббата. Революция 89 года разорвала эту связь; народ предоставлен самому себе, и из него составился класс пролетариев, работников на задельной плате, в противоположность классу собственников и капиталистов. в 1848 году социализм, овладев этой нестройной массой, дал ей первую организацию: он создал из неё особое тело, вдохнул в неё мысль, душу, создал ей права, внушил различные идеи: право на труд, уничтожение задельной платы, пересоздание собственности, ассоциацию, искоренение пауперизма и т. д. Одним словом, простой народ, который до 1848 был ничто, который едва отличался от буржуазии, хотя с 89 года и составлял отдельное сословие de jure et de facto, вдруг приобрел самостоятельность, благодаря именно тому, что был лишен всего и противопоставлен классу землевладельцев и промышленных эксплуататоров. Теперь, подобно буржуазии 1789 года, он стремится стать всем.

Теперь для нас становится ясно настоящее и даже будущее. В 1848 году народ еще не понимал своего положения; не знал, в чем состоят его выгоды; не сознавал своей идеи, и еще менее мог выработать из неё какую нибудь политическую систему. Первой мыслью толпы, привыкшей к рабству, было избрать себе повелителя. Повелителем этим сделался Наполеон. Так римские плебеи предались Цезарю, так мятежные невольники предались Спартаку.

Но восстановление империи не есть еще окончательное решение. По странной прихоти судьбы вышло так, что Людовик Наполеон, представитель народа, был в тоже время избран покровителем интересов буржуазии, блюстителем старого общественного порядка, пересоздание которого очевидно составляет задачу современнаго плебея. Очевидно, что после двенадцати лет ожидания народ отвернулся от него. Подобно буржуазии, которая хмурится и делает оппозицию своим конституционным государям всякий раз, как интересы её страдают, народ вступил в оппозицию против своего избранника. Мы уже знаем результат этой оппозиции, и теперь важно не обмануться в нем.

В 1863 и 1864 народ, вотируя за одно с известной частью буржуазии и давая свои голоса её кандидатам, вовсе не имел в виду поддерживать систему парламентской монархии и делать законную оппозицию; он ни под каким видом не хочет правления, обыкновенно называемаго Орлеанизмом. Его не обманула интрига, имеющая целью, с помощью июльских постановлений и конституции преобразовать империю в пользу Бонапартов, устранив навсегда Орлеанов. Он понял сокровенный смысл этой оппозиции, узнал маски, разгадал стремления кандидатов. Он чувствовал, какое поругание нанесено свободе избирателей. Он был возмущен отступничеством и присягами некоторых лиц, и в людях, которых он посылал в законодательный корпус, он уже видел врагов своей идеи, союзников реакции. Мог ли он не знать, что г. Жирарден, задушевный друг принца Наполеона, человек, открыто проповедующий политический индифферентизм, станет работать в интересах императорскаго status quo? что г. Геру пристал к империи с большинством сен–симонистов? что сердечное согласие господствует между господами Авеном и де Персиньи? Мог ли он забыть, что г. Жюль Фавр, экс–секретарь министерства внутренних дел во время республики, поддерживал в 1848 президенство Наполеона против республиканских кандидатов, за одно с гг. Жирарденом, Виктором Гюго, Гарнье–Паже и т. д.; или как строг был в Марсели к социалистам г. Эмиль Оливье, исполнявший должность префекта и при временном правительстве, и при президенстве?

Какое же было дело народу до этих людей, до их мнений и до их прошлого? Он страстно хотел лишь одного: заявить свой разрыв с правительством, от которого он так мало ждал – и, чтобы вернее достигнуть своей цели, он забыл все нанесенные ему оскорбления, кроме последнего – отказа принять его кандидатов[7].

Никто не давал себе труда подумать, выгодно ли рабочему классу соединиться с буржуазией в великой избирательной манифестации? не нарушает ли его интересов принятие присяги, служащей залогом, если не безусловной преданности империи, то по крайней мере согласия на программу законной оппозиции? Не решительнее ли был бы голос народа, не решительнее ли был бы удар, если бы урны наполнились безименными билетами и парижские выборы не состоялись бы? Но идеи еще недостаточно ушли вперед; общественное мнение еще не созрело; все воображали, что избрание представителей составляет главную сущность пользования правом подачи голосов, и все были заняты только тем, чтобы выборы пали на людей, которые, независимо от их сокровенных стремлений, как кандидатов, были бы известны, как противники правительства.

Будем говорить правду с резкою откровенностью: кажется, будто рабочий класс, которому здесь впервые предстояло говорить от своего собственного имени, привыкнув более действовать силою, чем работать головой, только о том и заботился, чтобы доказать, что у него большинство и сила и что к этим преимуществам он сумеет присоединить отныне волю и решимость; что для него также легко уничтожить, как и создать большинство, и что, дав Людовику Наполеону в 1848 году пять с половиной миллионов голосов, в 1851 – семь с половиной, в 1852 – семь миллионов восемсот двадцать четыре тысячи сто восемдесят девять голосов, он также легко может и отвергнуть официальных кандидатов, если заблагорассудит.

II. Сельские выборы. Здесь прежде всего представляется возражение, на которое необходимо ответить, чтобы дать полное понятие о выборах вообще и справедливо оценить народное движение не только в Париже, но и в департаментах. Мне весьма основательно замечали, что в приведенных мною таблицах выборов 1848, 1851 и 1852 годов городские и сельские голоса взяты безразлично вместе, между тем как по расположению работников Парижа и других больших городов никак нельзя судить о крестьянах, которые до сих пор остаются верны императору и продолжают идти под его знаменем. Так в 1863 году, когда Париж и другие большие города дали оппозиции 1,900,000 голосов, крестьяне дали правительству 5,500,000 голосов, что ставит его вне всякой опасности.

Оппозиция и её журналы объясняют эти неблагоприятные для них результаты невежеством сельского народонаселения сравнительно с городским, его изолированным положением, его робостью; по их уверениям, было бы совсем не то, если бы можно было действовать на него и руководить им, как городскими работниками… На это отвечает г. де Персиньи в речи, произнесенной им в Роанне: он цитирует римскую историю, говоря, что различие результатов городских и сельских выборов доказывает зрелость мысли, благоразумие, последовательность и консерватизм, которые во все времена составляли отличительные свойства поселян сравнительно с безпокойной массой городского населения.

Из этого видно, как склонны все партии к самовосхвалению насчет своих противников, не обращая внимания на действительные факты и на истинные чувства народа. На чем основывается, спрашиваю, мнение, будто наши поселяне менее способны или более благоразумны, чем наши ремесленники? Не во сто ли раз рациональнее предположить, что как те, так и другие, будучи конечно способны заблудиться в политическом лабиринте, действуют прежде всего по внушению своих задушевных мыслей и своих интересов? Поэтому соображения парижской прессы всегда казались мне в высшей степени наглыми, равно как и историко–фантастическия измышления г. де Персиньи. Постараемся же узнать, в чем интерес крестьянина и что говорит ему его задушевная мысль, и тогда мы узнаем, что должно думать о большинстве голосов, данном им правительству.

В последние сорок лет тот же разрыв, на который мы указали выше в городском населении между работником и буржуа, обнаруживается и в сельском населении между сельскими работниками и поземельными собственниками, особенно живущими в городах. Так как этот антагонизм имеет самый глубокий смысл, то мне, быть может, будут благодарны за его обяснение.

В городах старый принцип феодализма удержался и продолжает развиваться, изменив лишь форму. Об этом свидетельствует с одной стороны промышленный и финансовый феодализм, так хорошо умеющий при случае вразумлять средний класс и пролетариат; с другой – стремление большей части буржуазии, недовольствуясь своим званием чиновников, капиталистов, подрядчиков и негоциантов – присоединять ко всему этому еще звание крупных поземельных собственников, верховных обладателей почвы. Наконец, тоже доказывают известные коммунистические тенденции, некоторые плохо определившиеся корпоративные идеи рабочих классов. Между тем крестьяне сосредоточились на одной мысли: все более и более упрочивать за собою свободное пользование землей. Понятие о собственности, одним словом, неодинаково у горожан и у поселян: отсюда и различие в их образе действия. Один прежде всего добивается ренты, ищет чести обладания; другой стремится к независимому труду, желает быть полным господином в сельском быту. Для первого собственность есть лен, для второго она все еще аллод. Разумеется, я употребляю эти выражения для того только, чтобы яснее выразить мою мысль, вовсе не думая никому навязывать идеи, далеко превосходящие обыкновенные рутинные понятия. В самом деле, не найдется ни одного крестьянина, ни одного буржуа, исключая одних юристов, которые понимали бы значение этих терминов нашего древнего языка. А между тем эти слова, лен и аллод, выражают два различных права, два разные порядка вещей, два противоположные стремления, проявляющияся в наше время в такой же силе, как и в средние века, и которые, по моему мнению, совершенно уничтожить даже невозможно. Теперь, как и прежде, мысль крестьянина сосредоточена на аллодиальном владении. Он инстинктивно ненавидит горожан, корпорации, цехи, мастерства, как ненавидел прежде помещиков–феодалов, и первая его забота состоит в том, чтобы изгнать пришлых рыночников, по выражению нашего древнего права. Он хочет владеть землей нераздельно и, при помощи этого владения, господствовать над городами и предписывать им свои законы. Эта мысль преобладания земледелия над промышленностью есть та самая мысль, которая положила основание владычеству древнего Рима и решила победу этого земледельческаго народа над могущественнейшими коммерческими и промышленными государствами древнего мира. В средние века она поддерживала феодализм, а в ХVIII столетии была усвоена физиократами, но доселе еще неисчерпана. Отсюда глухая борьба, которая уже замечается в некоторых областях. Один из моих друзей выразил недавно эту мысль приблизительно в таких выражениях: «мы идем к открытой борьбе между городами и селами; крестьяне сделались богаты; три четверти городского населения находятся в нужде; первые, привлекаемые приманкою торговли и промышленности, мало по малу овладевают городами, между тем как вторые окончательно раздавлены этой новой конкуренцией и высшей буржуазией, главная квартира которой – Париж».

И так одна и та же мысль руководит сельскими и городскими работниками. В городах рабочие классы стремятся вытеснить буржуазию возвышением заработной платы, ассоциациями, коалициями, корпоративными обществами, обществами взаимного вспоможествования; в селах – возвышением цен на работу и жалованья слугам, цены на землю, устранением фермерств, дроблением арендных земель на мелкие участки и упрочением за собой мелкой собственности. И так, война эта ведется всюду, но до сих пор, вследствие отсутствия основной мысли, организации и тактики, не произвела решительных результатов. Люди взаимно теснят друг друга, уничтожают, давят; крестьянин, сосед или фермер, поденщик или слуга, старается всеми силами вредить буржуа собственнику, но ничто не помогает. Все остается по прежнему: класс работников и класс собственников, рента и аренда.

Республика 1848 года дала как крестьянам так и городским работникам избирательное право. Но между тем как городские работники, по примеру буржуазии, составляют оппозицию правительству, вотируя за одно с нею, поселянин, справедливо или нет, продолжает считать императора представителем аллодиальной системы, восторжествовавшей, благодаря революции и продаже национальных имуществ. Напротив того, в короле, протекторе буржуазии или главе дворянства, он видел всегда представителя лена, который его подозрительный взгляд видит теперь в лице капиталиста, фабриканта, директора торговых компаний, негоцианта, литератора или судьи. Наполеон I понимал это, и за то, несмотря на свое вероломство, так долго пользовался популярностью. Об этом можно судить по тому, что мы видели в 1830, 1840 и даже в 1852 г. Почти тоже теперь происходит в Италии, где крестьяне сожалеют об австрийском правительстве, естественном враге и противнике буржуазии, и проклинают конституционное королевство, как памятник победы ненавистных господ, maladetti signori.

Устройство железных дорог сильно способствовало обогащению многих департаментов, даже самых отдаленных от центров, особенно тех, где хлеб не составляет главного предмета производства, как в департаментах Эро, Гарда, Юры, Дуба и проч.[8]. Изобилие съестных припасов, явившееся вследствие огромного развития промышленности, обогатило крестьянина. Для него открылись иностранные рынки; многие предметы производства, как то: вино, плоды, овощи, которые в прежнее время потреблялись на месте за ничтожную цену, перевозятся теперь через огромные пространства и продаются с большим барышом. Поселянин не рассуждает о причинах: Cum hoc, ergo propter hoc; – все эти блага достались ему в период империи, и он благодарит за них императора. Ему необходима земля, как работнику капитал и орудия труда, и он добьется её, купив её.

И так, дело крестьян и ремесленников дело общее. Сельская Marianne вполне соответствует городской Sociale. У них одни и теже враги. До 1863 оба великие класса, представляющие труд, крестьяне и ремесленники, без всяких предварительных соглашений вотировали за императора; крестьяне и в 1863 и 1864 годах остались верны императорскому знамени, между тем как ремесленники без достаточной причины перешли на сторону буржуазии. Я не говорю, что они поступили бы лучше, последовав примеру своих сельских братьев; но мне кажется, что было бы достойнее их подать им пример, объявив, что на будущее время они хотят действовать самостоятельно. Промышленная демократия Парижа и других больших городов, ушедшая вперед, должна позаботиться о примирении между своей партией и сельской демократией; ей следует позаботиться о том, чтобы не казаться аллодиалам поборницею лена. Конечно, Наполеон III, как и Наполеон I, представляется еще массе врагом старого порядка, покровителем поселянина против буржуазнаго феодализма. Под влиянием этого убеждения крестьяне вотировали за кандидатов правительства. Но наполеоновская идея стареется, как и все на свете; старый порядок далек от нас с тех пор, как на нем налег густой слой новых идей, законов, интересов; в обществе почувствовались новые потребности, и уже можно предвидеть день, когда и в провинции произойдет крутой поворот, какой случился в прошлом году в департаменте верхней Сены. На очереди стоят громадные задачи, разрешить которые власть неспособна. Дело идет о том, чтобы сочетать земледелие с промышленностию и этим примирить сельское и городское население; перестроить собственность по принципу взаимности и федеративнаго права; дать земледельческому классу новые учреждения; решить в пользу крестьян и ремесленников вопросы о кредите, о застраховании, о наемной плате, о пекарнях, бойнях, огородничестве, о напитках и т. д.

Крестьянин питает непреодолимое отвращение к фермерству и арендаторству, как работник к задельной плате; гораздо легче помочь ему сделаться собственником и потом взять с него большой налог, как законную долю общества с поземельной ренты, чем согласить его вечно делиться с отсутствующим собственником произведениями земли и стад, добытыми тяжелым трудом.

И так, не смотря на кажущееся и в настоящих выборах действительно существующее разномыслие между сельскими и городскими работниками, в основании стремления их одни и те же. Цель их – полное освобождение работника, уничтожение поденной платы, изгнание рыночного барышника. С обеих сторон подавали голоса (т. е. те, кто подавал голоса, потому что с обеих сторон многие вовсе не вотировали) с одинаковым стремлением к реформам, с одинаким сознанием силы и с одинаковым слепым увлечением.

И вот каков результат этих выборов, одинаково непонятных, как тем, кому они благоприятны, так и тем, кто перед ними дрожит, как оппозиции, так и министерству. Между тем как непонятые крестьянские выборы поселяют уверенность в правительстве и приводят в отчаяние наших мнимых либералов, городские, более ясные, сбили всех с толку. Они не только поразили правительство ужасом, поставили втупик и смутили представителей либерального бонапартизма, покрыли позором официальных сводников, думавших сочетать цезаризм с плебейством, подвергли мистификации самих мистификаторов, – они все разрушили, обратили коалиционный список в список разрыва, доказали нелепость парламентаризма. Устраивайте после этого конституционную монархию при этих ураганах всеобщей подачи голосов!..

Выборы обратили в ничто легальную оппозицию, подняли на смех честолюбцев и заклеймили присягавших. О, если народ хотел этим предостеречь своих патронов, то он вполне достиг своей цели! Он поступил как бык, который, чувствуя голод и желая разбудить спящего пастуха, протыкает ему ребра рогами.

По поводу этого я имею честь заметить державному народу:

Да, Властелин, ты большинство и сила, и из того, что ты большинство и сила, следует, что ты обладаешь правом, которым по справедливости ты должен пользоваться; но ты еще должен иметь идею, из которой вытекает для тебя другое право, более высокое. Почему же на этих выборах, где ты так прямо заявил себя, ты не сделал ничего для этого другого твоего права? Зачем, вместо того, чтобы проводить твою идею с свойственной тебе энергией, ты поступил как раз против неё? Зачем ты, сильнейший из сильных, был груб и резок там, где следовало быть благоразумным? Знаешь ли, что своим поведением на выборах вместо того, чтобы подвинуть дело вперед, ты произвел только всеобщую путаницу? Выслушай же, что я тебе скажу: пока ты будешь только цифра и сила без идеи, ты будешь нуль; держава не будет принадлежать тебе; твои кандидаты будут отвергнуты, и ты останешься вьючным скотом.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Рабочая демократия вступает на политическое поприще

ГЛАВА III. Предв. суд истории над 1864 г-м. Революционное состояние. Невозможное положение

Предварительный суд истории над 1864 годом. Революционное состояние. Правительство и оппозиция одинаково не сознают этого состояния. Оппозиция осуждена на бессилие. Оппозиция подстрекает императорское правительство на деспотизм. Невозможное положение.

Последние выборы во Франции были повторением прежних: – интригой завязались одни, интригой кончились и другие. Чего хотелось интриганам, то и делали избиратели, и как в первый раз – без спора и разбора. Как и прежде, толпа с увлечением бросилась на баллотировку; как и прежде, рабочие представители были принесены в жертву кандидатам буржуазии; как и прежде, наконец, решенные выборы были выражением одной лишь народной раздражительности; сами по себе эти выборы не выражают ничего. Какой в них смысл?

Итак, выйдем из этой арены всеобщей подачи голосов.

Но если однако на выборах 1863–64 гг. рабочий народ впервые заявил свою волю; если по этому случаю он пробормотал свою мысль; если нам известен притом интерес, которым одушевлено сельское население; если оно с почину одержало большую победу и в то же самое время сделало большую ошибку, то начнем с того, чтобы доказать этому чернорабочему народу последствия его пробного почина.

I. Неужели народы осуждены, в самом деле, на долгое бессознательное существование? Или уроками истории может пользоваться одно лишь потомство? Кто из нас осмелится сказать теперь, что верит всеобщей подаче голосов? – Не скажут этого республиканцы, её основатели, которых она принесла в жертву восстановлению старого порядка. Не они ли сами, наконец, устами Жюля Симона, сознаются уже, согласно с правительством, что всеобщая подача голосов не может быть предоставлена самой себе и нуждается в руководстве? Не веруют в эту подачу и защитники империи, которые в свою очередь так жестоко разочаровались результатами народных выборов. Не веруют в нее, конечно, и поборники конституционной, мещанской монархии, несовместной с демократическими учреждениями. Притом народ ясно уже доказал на выборах, что ему вовсе не хочется возвращаться к орлеанской династии и её порядкам.

Итак, кроме невежественной городской и сельской толпы, никто не доверяет всеобщей подаче голосов. Несмотря на это, я полагаю, однако, что никто не осмелится предложить уничтожение этого учреждения. Всеобщая подача голосов стала для нас роковой необходимостью, а между тем мы ей не доверяем, не сознаем её значения! Вот почему мы и не смыслим ничего в нашей современной истории; вот почему и настоящее, в котором мы живем и действуем, также загадочно для нас, как и будущее.

Хватит ли у правительства настолько смелости, чтобы высказать правду о выборах 1863–64 гг.? – Нет, у него не достанет духу даже взглянуть на них прямо. Притом, ему совершенно непонятны стремления сельского населения. Забота о самосохранении велит правительству предаваться иллюзиям, и оно не в состоянии отказаться от самообольщения. – Итак, правительство не понимает смысла своей истории, не отдает себе отчета в том, что с ним делается и что оно само делает.

A оппозиция, которая восторжествовала на выборах, эта оппозиция, это пугало министров с портфелями и без портфелей, будет ли она настолько добросовестна, что решится сказать истину на счет парижских выборов? О нет, интерес оппозиции, её самолюбие и предрассудки не допустят такой откровенности. – И так, оппозиция тоже не понимает ни своего происхождения, ни значения, ни цели; она не смыслит ничего ни в своем призвании, ни в своей истории.

Да и сама нация, наконец, ничего не знает и не понимает, потому что весь народ, буржуазия и чернь, городское и сельское население, повинуясь минутной страсти, бессознательно колеблются между оппозицией и правительством.

И вот эту‑то истину, горькую для власти, скрытую оппозицией и неизвестную публике, приходится теперь громко высказать, что я и сделаю в немногих словах.

«Выборы настоящего и прошлого годов доказывают, что 1) императорское правительство по своему значению не ладит ни с характером, ни с интересами, стремлениями и нравами буржуазии; 2) народ, на который оно могло опереться, видимо отстает от него, – пока в городах, а потом и по деревням, где население продолжает подавать еще голос в пользу правительства, но уже в духе чисто революционном.

Отсюда следует, что пока рабочие классы не заявят ясно своей мысли и не обратят всех в свою веру, до тех пор не устоит во Франции ни одно политическое учреждение. Вот почему нация находится теперь в хаотическом брожении, а государство в шатком состоянии.

Только то и спасает пока страну, что одни не сознают грозящей опасности, другие отрицают ее, а остальные смеются над ней.

О, как становится больно на сердце, когда подумаешь, что три четверти населения Франции – все городское и сельское население и часть мелкой буржуазии – фатально увлечены уже в движение к социальной и экономической реформе, а как оглянешься кругом, что за идеи, что за политика, что за люди!! А они хотят еще руководить толпой, просвещать ее, умерять ее порывы!

Вся опасность настоящего положения происходит от того страшного разлада, который царствует в среде нации. Ничто не соединяет её в одно целое: ни императорское правление, ни парламентская система, ни идея рабочих классов, которую так мало еще понимают.

Разве правительство, например, может иметь притязание на выражение народной воли – то самое правительство, от которого отрекается теперь буржуазия и городское рабочее население? Подобное притязание невозможно уже, тем более, что и сельская демократия в сущности одушевлена такими же стремлениями, как и городская. Если в деревнях и продолжают еще подавать голоса за существующий порядок, между тем как горожане становятся в хвосте буржуазии, то это происходит только по недоразумению; ни сельские, ни городские работники не сознают еще, что для достижения своих общих целей они должны прямо заявить свою самостоятельность, чуждаясь всякого постороннего интереса и влияния. Решится ли правительство объявить лозунг поселянина: «вон рыночных барышников»? Нет, оно не решится, как и буржуазия никогда не заикнется о праве на труд…

Но способна ли, в свою очередь, представлять народ, выражать смысл демократии или, по крайней мере, волю своих избирателей та законная оппозиция, которая состоит теперь из пятнадцати или шестнадцати депутатов с демократическими замашками и двадцати или двадцати двух защитников старых династий? – Посмотрим.

Прежде всего не следует забывать, что оппозиция присягала на повиновение конституции и на верность императору, чего не делали избиратели. Кроме того, мы видим, что в состав оппозиции входят элементы разнородные, враждебные и противные; пожалуй, депутаты способны еще выразить более или менее верно смысл прошедшего и его различных эпох, но ни в каком уже случае не могут они быть представителями будущего, которое им даже и не грезится во сне. Оппозиция, подобно правительству, глядит не вперед, а назад; дальше своего носа она не видит ничего; нет у неё общей и руководящей мысли, и она положительно неспособна заявить её; за это можно вполне ручаться. Оппозиция – чему? по поводу чего? Кто ответит на эти вопросы? Вы рассуждаете о государственных расходах! Да это счетное дело, дело администрации, практики; вопрос, коренной вопрос не в таких делах, а в принципах. Оппозиция шестнадцати не выражает ни одной положительной и основной мысли: ни утверждения, ни отрицания, ни возражения, ни вызова. Все прения в законодательной палате сводятся на одну лишь пустую критику подробностей с различных точек зрения, по прихоти каждого депутата; в сущности, эти прения – ничто.

Гражданин, избранный всеобщей подачей голосов, на политическом языке называется поверенным, а избиратели – доверителями. Но где тут доверенность? Её нет, и депутаты не могут представить даже бланковой надписи. Каким образом могут они знать, наконец, чего хотят и ожидают от них сами доверители, когда последние в раздоре и взаимной вражде лишены самосознания?..

Итак, полномочие депутатов – чистая выдумка. Мало того, по особенной наклонности они постоянно стремятся расширить свою власть и считают всякое специальное и ответственное полномочие ограничением своего депутатскаго права. Вот почему эти мнимо–поверенные, болтая о всем вкрив и вкось, ничего не значат и ничего не знают. На них надо смотреть, как на подделанных кукол; они стремятся быть всем и, не желая играть роль простых помощников императора, доброхотных советников, обращаются буквально в ничто; если их не сочтут заговорщиками, то им нельзя и названия придумать. Когда бы двести–восемьдесят–три члена законодательнаго корпуса походили на депутатов оппозиции; другими словами: когда бы весь законодательный корпус составил оппозицию, тогда правительству пришлось бы только заново созвать избирателей с тем, чтобы узнать от них путем определенной и подробной подачи голосов, чего они от него ожидают и какое дали поручение своим депутатам. Тут бы нам представилось иное зрелище: избиратели принуждены были бы сознаться, что ни в чем не могут согласиться между собою, и что нация знает менее всего, о чем она думает.

Нечего сказать, хороша эта пресловутая оппозиция, и много же в ней смысла!

Но вот что печальнее всего: из числа членов оппозиции одни уже открыто стали сторонниками империи и порываются поминутно подслужиться ей, будто бы в либеральном духе; другие прикидываются равнодушными, ожидая благоприятного случая вступить в сделку с властью, лишь только она сделает первый шаг к сближению; самые неукротимые – и те готовы отказаться от сопротивления императору, если он приобретет прежнюю популярность, которая способна упрочить его династию и укрепить его правительство. Не они ли, эти неукротимые, следуя примеру Эмиля Оливье, громогласно обявили: «Мы не пессимисты!»

В конце концов, оппозиция настоящему порядку выражается не людьми, а самым положением и ходом дел. Пусть только это положение, которое одно и может безпокоить власть, станет более затруднительным и натянутым, пусть только на горизонте покажутся громовые тучи, поколеблется администрация, – и оппозиция, которая по влечению льнет теперь к правительству, тотчас же отступится от него, тотчас же примет враждебное, мстительное положение, осудит всю систему правления и, в случае надобности, сделается её палачом. Да, достойна доверия эта коварная оппозиция без принципа и чести, занятая только тем, чтобы искажать, скрывать истинную мысль своих избирателей демократов! И как много у ней прав на звание представительницы народной воли!

II. По своему смыслу оппозиция ни под каким предлогом не может представлять народ; этого мало: она не в состоянии быть ему полезной и неспособна служить ни прогрессу, ни свободе. Между тем, как массы пламенно желают реформ, оппозиция взамен всякого облегчения может наградить их только восстановлением старого порядка, то есть, доктринерской реставрацией.

Не забудем, что демократия и буржуазия, принимая участие на выборах и назначая своих представителей, тем самым уже поставили себя на почву императорской законности. Таким образом, если, вследствие последних выборов, и образовалась оппозиция, то она вовсе не означает еще разрыва с властью, а только простое несходство взглядов, какое‑то неопределенное неудовольствие, которое нисколько не изменяет законных отношений и не допускает ни малейшего нарушения конституции.

Итак, пока особенные, чрезвычайные события не произведут решительного переворота в делах, мы принуждены рассуждать в смысле установленной законности, тем более, что вооруженная власть, опираясь на данное ей право, способна заставить повиноваться каждого, кому пришла бы фантазия сопротивляться.

Теперь возникает вопрос: в какое же положение ставит оппозицию, демократию, народ и наконец правительство эта самая законность в связи с выборами 1863–64 гг.

Выборы 1857 года дали демократии только пять представителей; теперь, если не ошибаемся, число их возросло до пятнадцати. Присоединяя к этой ничтожной, хотя и шумной, кучке и депутатов–консерваторов, избранных без содействия демократии и покровительства власти, оказывается, что в общем итоге 283 членов законодательнаго корпуса меньшинство или оппозиция состоит много–много из 35 демократов. Такова в данную минуту законная, конституционная сила оппозиции! Чего ждать путнего от подобной оппозиции? Способна ли она на борьбу с правительственной системой и может ли быть серьезнее и сильнее оппозиции пяти в течение 1857–63 годов? – Нисколько. Напротив того, говорю я, – судя по игре конституции 1852 г., в продолжение 17 лет правительство императора должно непременно упрочиться, если только какой нибудь неожиданный переворот не сломит его.

Предположим теперь, что в 1869 году число депутатов оппозиции возростет в той же пропорции, в какой оно возрасло к 1863 г., т. е. увеличится всемеро. При этом предположении, конечно, очень выгодном для оппозиции, она все‑таки составит меньшинство; консерваторы по прежнему будут многочисленнее и сильнее. Но допустим даже, что правительство потеряет поддержку большинства законодательной палаты и должно будет изменить свою политику и конституцию в духе новой оппозиции. И опять‑таки эта перемена совершится путем законных, конституционных обрядностей; что же касается самой конституции, то она изменится только в том смысле, в каком этого требовал неизменный Тьер, т. е. нас обратит вспять к старой парламентской системе. Демократическая оппозиция по своему численному ничтожеству и политическому бессмыслию не даст нам ничего нового. Много, много, если создадут для неё одно или два лишних министерства, и все кончится решительным союзом демократии с императорским правительством.

Итак, Наполеон III, как и дядя его в 1815 году, может отделаться одной лишь переменой конституции. Таким образом, все политическое развитие Франции с 1830 до 1870 года сведется на простую смену династий. Где же тут отмена старого порядка, где прогресс? Наполеон III сам предвидел эту развязку: он знал, что только одна демократическая и социальная революция дала ему ту чрезвычайную власть, которой он пользовался с 1851 года; он знал, что, подавив революцию, ему придется со временем восстановить конституционное правление в более или менее скромном виде. Об этом он сам позаботился заранее объявить Франции, когда сказал ей, что увенчает свое здание.

Так ли все кончится? Вероятно ли, что после всех страданий, раздоров, споров, оппозиций, выборов и клятвенных обещаний народ и демократия отшатнутся на сорок лет назад, a империя с наполеоновской династией взамен опасного произвола заведет парламентский порядок? Вот вопрос.

Нет, ничто не доказывает, что в 1869 году оппозиция будет иметь на своей стороне большинство голосов. к этому времени правительство успеет еще поразмыслить, собраться с силами и обезпечить успех своего дела; выгоды его положения громадны.

За императора прежде всего созданная им конституция, на которую присягала оппозиция; затем – установленная законность, которую он может толковать по своему; далее за него сенат, род верхней палаты, которая единодушно отстаивает новую реставрацию; в законодательном корпусе или палате депутатов на стороне императора подавляющее большинство; – кроме ораторов этого большинства, болтунам оппозиции возражают опытные и искусные сановники: в недавних спорах с адвокатами демократии они доказали свою силу и чаще были победителями, чем побежденными. Но это еще не все: в департаментах каждая сельская община обратилась теперь в контору префектуры; деревенская чернь возбуждена против оппозиции «господ» (messieurs); отборная национальная гвардия поддержана многочисленной и верной армией; что же касается, наконец, до массы избирателей, то она стоит за императора; на будущих выборах за него будет не менее 5.500,000 голосов против 1,900,000.

Разве с такими страшными силами трудно уничтожить в пять лет всякую оппозицию?

III. Эту почти несокрушимую силу, какую дает правительству императора присяжная законность, эту силу оппозиция старается еще обратить в орудие разных стеснений. Она поминутно подстрекает власть к деспотизму, то газетными статьями, то речами, то подачей голосов. Не будь парламентского большинства, не будь министерских депутатов, избранных чернью, я, право, не знаю, что с нами бы сталось.

Касательно внешней политики, например, император имеет право в силу конституции предпринять все, чего пожелает сам, наперекор министрам и государственному совету. Он может по своей воле объявить войну, кому вздумается, и завязать потасовку с целой Европой. – Оставим в стороне все более или менее верные соображения, почему император не решится на подобное дело, и обратим внимание только на ту огромную власть, которой пользуется правитель с точки зрения политического и гражданскаго права, законности и, наконец, народного самодержавия. Судя по отзывам официальных газет империи, надо полагать, что по настоящее время Наполеон III не пускался на вздорные предприятия, по поводу гольштейнских, венгерских, итальянских и прочих сомнительных дел, более всего из уважения к советам преданных и близких придворных, большинства членов законодательнаго корпуса и сената. Он чувствовал, что при всей неограниченности прав, какими наградила его конституция, здравый смысл велит, однако, пользоваться ими с крайней умеренностью и осторожностью. Он сознавал, что первый долг государя – согласовать свою волю с общественным мнением, а не с текстом конституции.

Но что же делали газеты и депутаты оппозиции? Чем продолжают они заниматься по настоящее время? Они постоянно твердят ему о его верховной власти и подстрекают на самовольное решение, на безотчетный произвол. Эти мнимые демократы, которые подчас выставляют себя врагами самовластия, всегда готовы рукоплескать ему. Они проповедуют без умолку, что правое дело покрывает неправду формы и прихоть решения, и потому императору не следует колебаться: самый щекотливый либерализм не найдет тут ничего предосудительнаго. Таким образом, оказывается, что они порицают в политике правительства уже не проявление его личнаго характера, как это делалось до 1848 года, а просто порицают его за неловкость, за то, что его величество не делает того, чего им хочется.

Вот как оправдывает существующий порядок оппозиция, выдвинутая на сцену выборами 1863–64 года! Вот как уничтожает она заветные предания 89 года в вопросах мира и войны! Друг Людовика XVI, Мирабо, когда народ обвинял его в измене, – и тот никогда не требовал для своего короля даже сотой доли того самовластия, которым хотят наградить Наполеона III так называемые демократы.

Предположите теперь, что император, поддаваясь их безумным желаниям, объявит войну Пруссии, Австрии, Германскому союзу, предположите, что из угождения Кошуту или Гарибальди он подымет против себя почти всю Европу и самовольно потребует от Франции сразу 400,000 людей и три миллиарда. Напрасно тогда сенат, большинство депутатов и масса народа – горожане и поселяне – станут ужасаться: император будет прав; никто не осмелится упрекнуть его в деспотизме; мало того, по мнению оппозиции, мы должны будем прославлять его…

Война объявлена. Одно из двух: император победит или будет побежден. В случае победы он запряжет оппозицию в свою триумфальную колесницу, а желаемой свободе опять отсрочка. Если же императора победят, то его назовут несчастным героем, достойным всей нашей любви и преданности, a депутаты–патриоты непременно потребуют от нас последнего гроша и последнего рекрута.

Предположите, наоборот, что император, повинуясь более разумным внушениям, не обратит внимания на эти пошлые подстрекательства и станет решительно следовать мирной политике. В этом случае он приобретает если не расположение, то, по крайней мере, молчание всех тех демократов или недемократов, которые не преклоняются перед гениями оппозиции; и она сама, рано или поздно, отрекаясь от своего воинственнаго азарта, должна будет сознаться, что император был умнее её. – Какая, подумаешь, слава нашим конституционным нравам! Какая честь демократии! И как нам, красным республиканцам и социалистам, простительно после этого вопиять против деспотизма власти!!.

Итак, согласие на шестилетнюю отсрочку всех демократических требований; обязательство во имя и перед лицом всего народа – уважать и поддерживать существующий порядок, сначала в течение шести первых лет, a затем до тех пор, пока законодательное большинство не решит иначе; далее, возврат к старой парламентской монархии, то есть, самое опасное отступление народа к прошлому; – тем временем, самовластное правление, которое будет продолжать располагать по своему силами и судьбой Франции, подстрекаемое оппозицией на военный деспотизм и на войну с Европой, – вот окончательный и непременный результат выборов 1862–64 год., результат, доказанный фактами, цифрами, фамилиями, газетными статьями и признаниями выборных оппозиции.

Да, без сомнения, парижане – народ самый бойкий и остроумный; но при этих редких качествах у него, по счастью, развита удивительная способность самоотречения и противоречия; не будь у парижан этой способности, пришлось бы в них отчаяться. Недолговечны дети с бойким умом.

IV. «Пусть будет по вашему», скажут мне. «Революция 24 Февраля, государственный переворот 2 декабря и все следовавшия затем события были для народа, бесспорно, страшным несчастием – несчастием, похожим на продолжительное сумашествие. Но разве из этого следует, что мы должны упорствовать в нашем безумии? Разве мы должны постоянно гнуть шею под игом железного деспотизма, отказываться от всякой политической жизни и держать бесконечно в осадном положении наши города и деревни? Не лучше ли нам, напротив того, поскорее возвратиться к тем свободным и правильным учреждениям, которыми прославлена наша история? Зачем нам отвергать, как безплодные, усилия тех людей, которые стараются вернуть нас к прошлому порядку? – И так, да воскреснет народ и да смирится демократия! Вот мысль, которая должна одушевлять всех и каждого в настоящую минуту».

И эту иллюзию, эту последнюю мечту приходится мне рассеять. Нет, говорю я, возврат к системе 1830 года и ко всякой ей подобной – к конституционной монархии или мещанской республике, – так же невозможен, как и возврат к феодальной системе 1788 года. Не забывайте же, что при всеобщей подаче голосов нам приходится иметь дело не с одной только крупной и мелкой буржуазией, с её заветными политическими целями и неизменными экономическими правилами. Не забывайте, что перед нами стоит толпа, та февральская толпа, которая чувствует свое отчуждение от буржуазии и громко заявляет перед ней и против неё свою волю, свои интересы и желания. Эта толпа исповедует иную экономическую веру и уже явно стремится к тому, чтобы поглотить и уничтожить старое среднее сословие. Хотя эта толпа не умеет еще создать для себя особую конституцию, согласную с своими экономическими и социальными верованиями, но она все‑таки, рано или поздно, создаст ее. Мало того: в политических вопросах рабочая масса расходится с конституционной буржуазией несравненно более, чем в вопросах о труде, ассоциациях и задельной плате. Будьте уверены, что если эта масса провозгласила сначала вторую империю, a затем неожиданно обратила часть своих сил на сторону оппозиции, то она сделала это вовсе не из доверия к ней, а просто с досады на императорское правительство, которое обмануло её надежды. Придет время, когда деревенские и городские работники узнают и поймут друг друга – и тогда услышите нежданные новости.

Подумайте еще раз о том, что рабочий народ во Франции добивается капитала и собственности; и этого народа нельзя уже согнать с политической сцены, и этот народ искренно ненавидит все мещанские учреждения, какими бы конституциями они ни заявлялись, в какие бы династии ни воплощались. Ни конституция 1830, ни 1848, ни 1852 годов, ни династия орлеанская или наполеоновская – ничто не по душе народу.

И так, повторяю: вам нельзя ни стоять на месте, ни отступать; единственное спасение – идти вперед, рука об руку и по указанию той самой толпы, силу которой вы уже знаете, но не знаете еще её мысли. Вот почему я утверждаю, что выборы 1863–64 годов – настоящий удар обухом по голове, и положение дел, созданное этими выборами, – такая темная яма, в которой не видно ни зги, и где не узнают себя ни демократия, ни оппозиция, ни правительство. Появление народа на выборах ошеломило всех и все перепутало. Правительство ожидало иметь дело с одной лишь либеральной и парламентской оппозицией. В свою очередь, эта оппозиция воображала только воевать против политики правительства. И что же вышло? Оказалось, что и оппозиция, и правительство, нежданно, негаданно, увидели вдруг перед собой тот самый роковой социальный вопрос, который считали давно погребенным.

Вот почему теперь оппозиция не может воспользоваться своей победой; вот почему и правительство не в состоянии упрочить своего значения даже путем реформ и уступок.

Партия действия и государственные люди демократии создали ту отчаянную чепуху, о которой, кажется, мало думают, a менее всего беспокоятся. Что будет, то будет!

Да, ничто так не отважно, как невежество…

Читатели! будьте уверены пока в одном: нам не избежать затруднений и грозящих бед ни неведением, ни отрицанием, ни смехом; рано или поздно, волей–неволей, нам придется поразмыслить кой о чем.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА I. Политическая способность и её условия. – Способность действительная и законная. – Сознание и идея

С вопросом о представительстве рабочих, решенном отрицательно, тесно связан вопрос о политической способности работников или, употребляя более общее выражение, народа. Способен ли народ, которому революция 1848 предоставила право голоса, быть судьей в политических вопросах, т. е. во-первых, может ли он составить по вопросам, занимающим общество, свое самостоятельное мнение, сообразное с его выгодой, его положением и его будущностью? Во-вторых, может ли он произнести по этим вопросам, подлежащим прямо или косвенно его суду, основательный приговор; наконец, в-третьих, способен ли он определить исходную точку своих действий, выразить свои идеи, взгляды, надежды и привести в исполнение свои планы?

Если так, то нужно, чтобы народ при первой возможности доказал эту способность. Для этого ему следует определить свой принцип так, чтобы резюмировать в нем все свои идеи, как обыкновенно делают все преобразователи обществ и как недавно пытались сделать авторы манифеста; затем этот принцип должен быть утвержден единогласно; в случае надобности, если бы пришлось избирать себе представителей в советы страны, то народ должен избрать в это звание таких людей, которые умели бы выразить его мысль, говорить его именем, поддерживать его права; которые были бы преданы ему душой и телом; о которых он мог бы сказать, не рискуя обмануться: это кость от костей моих, плоть от плоти моей.

В противном случае народ поступит благоразумнее, если продлит свое вековое молчание и перестанет участвовать в выборах. Этим поступком он окажет услугу как обществу, так и правительству. Сложив с себя власть, возложенную на него всеобщей подачей голосов и доказав таким образом свое уважение к общественному порядку, он поступит гораздо честнее и благоразумнее, чем, подавая, по примеру буржуазии, свои голоса за знаменитых эмпириков, которые хвалятся своим безграничным влиянием на общество, хотя вовсе не знают его. Если народ не сознает своей собственной мысли или, сознав ее, беспрестанно отступает от неё, то ему остается только молчать. Пусть синие и белые грызутся между собой; народу же, как ослу в басне, остается смирно нести свое бремя.

Одарен ли народ политической способностью? Таков, повторяю, неизбежный вопрос, поднятый кандидатурой рабочих, вопрос, требующий немедленнаго ответа. Надо отдать справедливость шестидесяти: они смело отвечали утвердительно. Но за то какую бурю возбудили они против себя и в журналах, мнимых органах демократии, и между кандидатами, и даже между своими сотоварищами. Всего прискорбнее здесь положение самой рабочей массы в таком решительном для неё случае. Вслед за манифестом явился контрманифест, подписанный восемьюдесятью работниками. Эти восемьдесят человек открыто протестуют против самонадеянности шестидесяти, говорят, что они вовсе не выразили народную мысль, упрекают их за поднятый ими социальный вопрос, тогда как дело шло лишь о вопросах политических; упрекают их за то, что они сеют раздор, тогда как следовало проповедывать союз; за то, наконец, что они хотят восстановить касты, вместо того чтобы стараться сглаживать неравенство. в заключение они говорят, что свобода в настоящее время есть единственное завоевание, к которому следует стремиться. «Пока нам не дадут свободы, говорят они, будем думать только о том, чтобы завоевать ее». Я полагаю, что люди эти, как граждане и как работники, не хуже и не лучше других. Они, конечно, не отличились ни особенной оригинальностью, ни особенным рвением, и, судя по аргументам, которые они приводят, можно заключить, что они с успехом пользовались уроками Presse, Temps и Siécle, так что заискивания Жирардена и Ко. не пропали даром.

Французский народ страдает иногда припадками смирения. Обыкновенно щекотливый и тщеславный, он доходит иногда до самоунижения. Отчего этот народ, жаждущий верховной власти, так нетерпеливо желающий воспользоваться своим избирательным правом, народ, вокруг которого увивается целая стая черных фраков, этих подлипал кандидатов – отчего этот народ так пренебрегает людьми своего сословия? Между рабочей демократией существует очень много людей образованных, умеющих владеть пером и языком, знакомых с делом, в двадцать раз более способных и, главное, более достойных быть представителями народа, чем все эти адвокаты, журналисты, писатели, педанты, интриганы и шарлатаны, которых он выбирает. Он не хочет иметь их своими представителями. Демократия гнушается депутатами действительно демократическими. Она ставит себе за честь иметь представителями людей с аристократическим оттенком. Уж не думает ли она облагородиться через это? Если народ созрел для верховной власти, то зачем же он прячется за своих отставных опекунов, которые уже не покровительствуют ему и ни в чем не могут помочь ему? Зачем он, как стыдливая девушка, опускает глаза перед своими нанимателями[10]. Зачем, наконец, поставленный в необходимость выразить свою идею и заявить на деле свою волю, он так рабски подражает своим прежним патронам и даже повторяет их любимые изречения.

Все это, надо сознаться, сильно говорило бы против эмансипации пролетария, если бы дело не обяснялось просто новизною положения.

С самого начала обществ народ находился в зависимости от богатых классов, следовательно, подчинялся им в умственном и нравственном отношении, и это зависимое положение оставило на нем глубокие следы. Революция 89 разбила эту иерархию; народ почувствовал свою независимость и сознал себя. Но ему до сих пор еще трудно отделаться от привычки во всем уступать этим людям. Понятие, которое народ составил себе о том, что называется политической способностью, крайне ошибочно и односторонне. Он ставит выше других смертных тех, кто в старину были его господами, кто теперь сохранил над ним привилегию занимать профессии, именуемые либеральными, хотя давно бы пора лишить их этого названия. Прибавьте к этому зависть, которую чувствует всякий простолюдин к тем из своих собратьев, которым удалось возвыситься над своей средой.

После этого нет ничего удивительнаго, если народ, несмотря на перемену в образе жизни, несмотря на то, что преобразовались и его сознание, и основные идеи, которыми он руководствуется, все еще сохранил привычку к самоотвержению. Нравы, как и язык, не меняются с переменою религии, законов и права. Мы еще долго будем друг для друга милостивыми государями и всепокорнейшими слугами, но из этого не следует, чтобы на самом деле существовали господа и слуги.

Оставим же в стороне обожание, коленопреклонение и всякое суеверие, и постараемся на основании идей и фактов определить, какова в самом деле политическая способность рабочих классов сравнительно с классом буржуазии, и в чем состоит их будущее значение.

Здесь следует заметить, что способность, когда дело идет о гражданине, бывает двух родов: способность законная и способность действительная; первая дается законом и предполагает вторую, потому что невозможно, чтобы какой нибудь законодатель признал право за людьми, которых считает от природы неспособными пользоваться им. Например до 1848, чтобы быть избирателем, нужно было платить 200 франков прямых налогов. Стало быть, тогда считали собственность гарантиею действительной способности. Вследствие этого 250,000 или 300,000 человек, платящих 200 и более франков, признавались единственными людьми, способными наблюдать за действиями правительства и направлять его политику. Это очевидная ложь, так как ничто не доказывает, чтобы между тогдашними избирателями не было, и даже в большом количестве, людей, по природе неспособных, несмотря на вносимые ими подати, точно также, как ничто не доказывает, чтобы вне этого круга между столькими миллионами граждан не нашлось множества способных людей.

1848 год, так сказать, перевернул эту систему введением всеобщей и прямой подачи голосов, без всякого ценза. Этой простой реформой все народонаселение мужского пола, достигшее 21 года, родившееся во Франции и имеющее в ней оседлость, признано законом – политически правоспособным. Правительство еще раз предположило, что право избирателя и известная степень политической способности нераздельно связаны с званием мужчины и гражданина. Но это очевидно новая фикция. Почему право избирательства должно быть скорее преимуществом гражданства, возраста, пола и места жительства, чем привилегией собственности? Достоинство избирателя в нашем демократическом обществе соответствует дворянскому достоинству феодальных времен. Каким образом может оно быть раздаваемо без разбору всем и каждому, когда дворянство давалось лишь немногим? Здесь уместно сказать, что всякое достоинство, как скоро оно принадлежит всем, теряет свое значение, и что то, что принадлежит всем, в сущности не принадлежит никому. Впрочем самый опыт уже доказал справедливость моих слов: чем более распространяется избирательное право, тем менее придают ему значения. Доказательством этого служит число отказывающихся участвовать в баллотировке; их было 36 на 100 в 1857 и 25 на 100 в 1863. Нет сомнения, что наши десять миллионов избирателей как по уму, так и по характеру стоят несравненно ниже 300,000 цензовых июльской монархии.

Итак, раз приняв на себя обязанность рассмотреть политическую способность с исторической и философской точки зрения, мы должны, волей, неволей, оставить факции, и обратиться к действительной способности. Мы ею одной и займемся.

Для признания какого нибудь лица, корпорации или общества политически способными, нужно, чтобы они удовлетворяли трем условиям:

  1. Чтобы данное лицо или общество сознавало себя, то есть понимало свое достоинство, знало себе цену, место занимаемое им в обществе, роль, которую оно в нем играет, должность, которую оно может занимать, интересы, которые оно представляет или олицетворяет.

  2. Как результат этого самопознания, лицо или общество должно проводить свою идею, т. е. должно уметь заявить ее, выразить словами, объяснить её смысл, принцип, последствия, доказать её основание.

  3. Оно должно, в случае надобности и по требованию обстоятельств, делать практические выводы из той основной идеи, которую оно исповедует.

Заметьте, что здесь нельзя ничего ни сбавить, ни прибавить. Одни люди чувствуют живее других, сильнее сознают себя, быстрее схватывают мысль и с большим уменьем и энергиею выражают ее, чем другие, или обладают такою силою творчества, какой редко достигают и самые сильные умы. Эти различия в интенсивности сознавательной способности, мысли и применении её, составляют степень таланта, но не сущность самой способности. Таким образом, всякий верующий во Христа, исповедующий догматы его религии и следующий её уставам, есть христианин и потому способен достичь вечного блаженства; но это нисколько не мешает тому, чтобы между христианами были книжники и люди неученые, аскеты и малодушные.

Таким же образом и политическая способность не выражает собою особой способности к управлению государственными делами, к той или другой общественной должности; она не выражает исключительной преданности гражданству. Все это, повторяю, дело таланта и специальности: под политическою способностью гражданина, часто молчаливого, сдержанного, не имеющего общественной должности, я разумею нечто совершенно иное. Обладать политическою способностью значит сознавать себя членом общества, быть солидарным с выражаемой им идеей и стремиться к её осуществлению. Всякий, обладающий этими тремя условиями – политически способен. Так, все мы сознаем себя французами; мы верим в какую нибудь конституцию, в предназначение нашей страны, и для этих целей поддерживаем своими напутствиями и голосами ту политику, которая, по нашему мнению, всего вернее выражает наше чувство и всего лучше служит нашим убеждениям. Чувство патриотизма может быть в каждом из нас более или менее развито; но сущность его одна и таже; отсутствие его всегда уродство. Словом, мы обладаем сознанием, идеей и стремимся к их осуществлению.

Так, вся задача политической способности рабочего класса как и среднего сословия и как некогда дворянства выражается следующим:

  1. достиг ли рабочий класс, с точки зрения своих отношений к обществу и государству, самосознания? Отличается ли он, как лицо юридическое, нравственное и свободное, от среднего сословия? Отделяет ли он свои интересы от интересов буржуазии, и хочет‑ли он не смешиваться с нею?

  2. имеет ли рабочий класс какую нибудь идею, т. е. создал ли он себе понятие о своем положении? Знает ли он законы, условия и формулы своего существования? Предвидит ли он свое предназначение, свою цель? понимает ли он свое отношение к государству, нации и мировому порядку?

  3. наконец, в состоянии ли рабочий класс вывести из своей идеи по отношению к организации общества свои собственные, практическия заключения, и в состоянии ли он, в случае упадка или отступления буржуазии, имея в своих руках власть, создать и развить новый политический порядок вещей?

Вот что такое политическая способность. Само собой понятно, что мы говорим только о действительной способности, способности коллективной, порождаемой самой природой и обществом, и проистекающей из умственнаго развития человечества; способности, которою, несмотря на неравенство таланта и сознания, обладают в одинаковой степени все индивидуумы и которая не может сделаться ничьей привилегией; способности, встречающейся во всех религиозных общинах, сектах, корпорациях, кастах, партиях, государствах, национальностях и т. д.; способности, которую не может создать законодатель, но которую он обязан отыскивать и которую он во всяком случае всегда предполагает. Согласно этому определению политической способности, я отвечу относительно рабочего класса и независимо от всех оплошностей и бараньих манифестаций, которые мы видим к сожалению ежедневно:

На первый вопрос: Да, рабочий класс сознает себя, и мы можем даже определить, с каких пор он пришел к этому самосознанию, а именно с 1848 года.

На второй вопрос: Да, рабочий класс обладает идеей, соответствующей его самосознанию, и идея эта находится в прямом противоречии с идеей буржуазии; можно только сказать, но она не была еще вполне выяснена ему, и он еще не преследовал её во всех её последствиях и не успел сформулировать её.

На третий вопрос, относительно политических применений этой идеи, я скажу: Нет, рабочий класс, уверенный в себе и уже в половину понявший принципы, составляющие новое верование, еще не пришел к тем общим практическим выводам, к которым они приводят; у него еще нет собственной политики: доказательством этому служит его подача голосов за одно с буржуазией и разные политические предрассудки, которых он придерживается.

Скажем без школьнаго фразерства, что рабочий класс только что еще вступает в политическую жизнь: благодаря принятой им инициативе и своему численному превосходству, он переместил центр тяжести политического мира и встревожил экономический порядок; но вследствие хаоса в понятиях его, а, главное, вследствие правительственнаго фантазерства, перешедшаго к нему от буржуазии, находящейся in extremis, он не сумел еще утвердить свое преобладание, отсрочил свое освобождение и до некоторой степени скомпрометировал свою будущность.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА II. Чем отличается рабочий класс с 1789 года от буржуазии и как, поэтому, он дошел до самосознания. – Разврат буржуазной совести

С целью лишить на деле рабочий класс той способности, которая была по праву признана за ним всеобщею подачею голосов, журналы, особенно журналы демократической оппозиции, пустили в ход самую грубую хитрость. Едва только вышел манифест шестидесяти, как вся пресса стала хором протестовать против притязания рабочих составить самостоятельное сословие. Стали толковать докторальным тоном, благоговейно ссылаясь на оракулов революции, что с 89 года не существует более каст; что идея о представительстве рабочих стремится воскресить их; что если рационально допустить к народному представительству простого рабочего, как допускают инженера, ученаго, адвоката, журналиста, то только с условием, чтобы этот рабочий был, подобно своим собратьям по законодательному корпусу, представителем целого общества, а не особого класса; что иначе кандидатура такого рабочего носила бы ретроградный и разъединяющий характер; что она пошла бы против прав и вольностей 89 года и исказила бы публичное право, общественный порядок и нарушила бы общее спокойствие, возбудив в среде буржуазии недоверие, страх и злобу. Недоставало еще, чтобы манифест шестидесяти, который по своему смыслу и выводам действительно клонился ко вреду оппозиции, был принят за полицейскую проделку.

Авторы манифеста предвидели это обвинение своих противников и протестовали заранее против клеветы; однако надо заметить, что их оправдание было не совсем удовлетворительно. Если бы они признали различие сословий, то возбудили бы против себя политиков буржуазной партии и сочли бы себя потерянными; в случае же отрицания этого различия, их спросили бы: к чему же представительство от рабочего класса? – Такова дилемма, которую я теперь намерен разрешить.

Указывая на неудовольствие буржуазии, противники манифеста впадали в противоречие, сами того не замечая, и высказывали глубокую истину, которую манифесту следовало заявить громогласно. Хотя в наше время уже нет дворянства, а духовенство представляет собою только особый разряд чиновников, но все признают охотно существование буржуазии: можно ли отрицать действительность? На чем, в таком случае, основывалась бы система орлеанистов? Что такое была бы конституционная монархия и парламентская политика? Чем бы объяснить тогда враждебное настроение известного рода людей против всеобщей подачи голосов?… При всем том не хотят признать, что, кроме буржуазии, существует класс рабочий; как объяснить подобную непоследовательность?

В тот самый 89 год, когда освящено было новое право и стали изчезать старые классы дворянства, духовенства и среднего сословия, класс рабочий или пролетариат отделился от буржуазии, как не отделялся еще никогда, даже во времена феодальные. Вот чего не заметили наши публицисты оппозиции при всем своем обожании идей 89 года. Они не заметили что, до 89 года рабочий принадлежал к корпорации и цеху, как женщины, дети и слуги принадлежали к семейству. Тогда, конечно, нельзя было предполагать отдельнаго существования сословия рабочих, потому что класс предпринимателей совмещал его в себе. Но как с 89 года корпорации были уничтожены, a состояние рабочих и хозяев не уравнялось, и не было ничего ни придумано, ни сделано для распределения капиталов, организации промышленности и прав рабочего народа, – то само собою установилось различие между классом хозяев, владеющих орудиями труда, капиталистов и крупных собственников, и сословием простых наемных рабочих.

Отрицать теперь это различие двух классов, значило бы более, чем отрицать тот разрыв, который произвел это различие и был сам по себе вопиющей несправедливостью. Это значило бы отрицать экономическую, политическую и гражданскую независимость рабочего – единственное вознаграждение, которое он получил; это значило бы уверять, что свобода и равенство 89 года не были дарованы ему на тех же основаниях, как и буржуазии; следовательно, это значило бы отрицать, что рабочий класс, существуя при совершенно новых условиях, без солидарности с буржуазией, способен сознавать себя и заявлять свою волю; это значило бы наконец объявить, что рабочий класс от природы лишен политической способности! Вот тут‑то и необходимо доказать действительность этого различия, потому что только оно придает значение представительству рабочего класса; иначе это представительство утрачивает всякий смысл.

Как! Разве не правда, что, вопреки революции 89 года или, вернее, в силу этой революции, французское общество, состоявшее прежде из трех каст, разделяется теперь, после ночи 4 августа, на два сословия: одно живет исключительно своим трудом, и ему на семейство, из четырех человек приходится круглым числом в год менее 1250 фр. задельной платы (я принимаю сумму 1250 фр. на каждое семейство за приблизительно среднюю цифру всего дохода или производства нации); другое сословие, даже когда трудится, живет не на счет своего труда; оно живет доходами с своей собственности, с своих капиталов, пенсий, акций, должностей и привилегий. На основании распределения капиталов, работ, привилегий и производств, у нас существуют, как и в былое время, только на других началах, две категории граждан; в просторечии их называют буржуазиею и чернью, капитализмом и наемщиною. Эти две категории людей, которые прежде были соединены и почти смешаны, благодаря феодальному покровительству, глубоко разъединены в наше время, так что между ними остались только отношения, определенные уставом о найме и промышленности. И это неизгладимое разъединение составляет основание всей современной политики, общественной экономии, промышленной организации, истории и даже литературы; только крайняя недобросовестность и тупоумное лицемерие могут отрицать эту истину.

Так как разделение современного общества на два класса – на наемных тружеников и собственников–капиталистов–подрядчиков – совершенно неоспоримо и слишком очевидно, то следствием его было обстоятельство, которое никому не должно казаться удивительным: возник вопрос – порожден ли такой порядок вещей необходимостью или случаем? составляет ли он истинный результат революции? может ли он представить законные основания своего фактического существования? Одним словом, не может ли более правильное приложение законов экономии и справедливости уничтожить это опасное разъединение и слить оба новые сословия в одно, обладающее полным равновесием сил?

Для философов этот вопрос далеко не новость; но в рабочих классах он должен был зародиться в тот день, когда посредством всеобщей подачи голосов политическая революция поставила их в уровень с буржуазиею и заставила их таким образом увидать противоположность между их политическим господством и социальным положением. Только в таком случае, предложив себе этот великий общественный и экономический вопрос, рабочие классы могли дойти до самосознания; они должны были бы сказать себе словами Апокалипсиса, что тот, кому принадлежит царство, должен пользоваться его выгодами: Dignus est accipere divitiam, et honorem, et gloriam; тогда они предъявили свои притязания на представительство и на управление. Вот как в последние 16 лет сословие чернорабочих тружеников стало добиваться политических прав; и этим то Французская демократия XIX века отличается от всех прежних демократий.

Манифестом своим шестдесят заняли то положение, которое дали им народная жизнь и общественное право; они высказали это от полноты своего рабочего сознания. Будучи убеждены, что вопрос может и должен решиться в смысле утвердительном, они умеренно, но твердо указали на то, как долго обходили этот вопрос и что настало время заняться решением его. Не пускаясь в исследование того, практично ли таким путем требовать своего права и согласен ли такой образ действий с их идеею, они предложили, в знак желания снова поднять этот вопрос, представительство одного из рабочих; по их мнению, рабочий, по самому положению своему, как рабочего, будет лучше всех представлять интересы рабочего сословия.

Я утверждаю, что такое предложение в связи с другими подобными фактами последних 16 лет, доказывает, что сословное чувство пробудилось в рабочем классе небывалым доселе образом. Оно доказывает, что половина и более французской нации вступила на политическое поприще и внесло с собой туда идею, которая рано или поздно совершенно преобразует общество. И вот, за то, что горсть людей попыталась выразить это сознание и эту идею, их обвиняют в намерении восстановить касты! Их устраняют от национальнаго представительства, как ретроградов, людей опасного образа мыслей; на манифест их указывают как на попытку возбудить в гражданах взаимную ненависть. Журналы выходят из себя; мнимо–демократическая оппозиция раздражается взрывом негодования; устраиваются контр–манифесты; с напускным пренебрежением спрашивают, не воображают ли авторы манифеста, что лучше знают свои права и выгоды, и сумеют лучше защитить их, чем г. г. Мари, Ж. Фавр, Э. Оливье, Ж. Симон, Пельтан. в среде общества обнаруживается общественный факт, имеющий громадное значение: самое многочисленное и самое бедное сословие, бывшее доселе в пренебрежении, потому что не сознавало само себя, вступает в политическую жизнь. А глашатаев этого события, рабочих, свидетельствующих о нем, предают злобе буржуазии, как нарушителей общественного спокойствия, как злоумышленников, как орудие полиции! Шуты!

Событие это тем знаменательнее, что установленный нами принцип необходимости для каждого собрания людей – касты, корпорации иди племени – обладать самосознанием, чтобы составить из себя государство или чтобы принять участие в управлении обществом и возвыситься до политического существования, – что этот принцип, говорю я, может быть принят, как закон, общий всем народам и применимый к истории любой нации. Некоторое время римские плебеи не имели самосознания; они были клиентами патрициев и управлялись последними по положениям семейного права. Достигнув полного самосознания и, вследствие этого, признав равенство свое с патрициями, они потребовали участия в брачных союзах, в жертвоприношениях и в почестях; они получили трибунов, veto которых останавливало сенатския решения; они добивались сообщения им формул; они достигли собственности разделом завоеванных областей и ageris publici. к несчастию, как я уже заметил (часть I, гл. II, № 1), от самосознания они не умели возвыситься до сознания нового закона. Это было делом христианства.

В Англии, как и во Франции, рабочие классы достигли до сознания своего положения, права, назначения. Они соединяются, организуются, приготовляются к промышленной конкуренции и не замедлят потребовать своих политических прав решительным установлением всеобщей подачи голосов. По словам одного писателя, рабочее население Англии, пользуясь средством, предоставляемым ему английскими законами и недавно допущенным нашим законодательством у нас, а именно, средством коалиции, составляет организацию в шесть миллионов человек. А наши рабочие ассоциации заключают в себе меньше 100,000 лиц. Что за раса, эти упорные, неукротимые Англо–Саксы, идущие к своей цели медленно, но верно, которым в великих экономических и общественных вопросах если не всегда принадлежит слава изобретения, за то так часто честь первого осуществления!

История французской буржуазии в течение последних 100 лет подтверждает этот закон, хотя, правда, с другой точки зрения и в совершенно противоположном смысле. Едва возник феодализм, как городское, промышленное и торговое население пришло к самосознанию, и результатом этого было учреждение коммун. Пока буржуазия имела перед собой только два первые сословия, духовенство и дворянство, сознание это сохранялось в полной силе; мещанское сословие отличалось, определялось, чувствовало себя, утверждало себя своим противоположением привилегированным сословиям. Генеральные штаты 89 г., где вначале оно было удалено на задний план, решили дело. С этих пор духовенство и дворянство обратились в политическом отношении в ничто; среднее сословие, по выражении Сиэйса, стало все. Но заметьте: как скоро буржуазия стало все, то вне её уже не могло ничего быть; не могло существовать другого сословия, кроме её; её уже ничто не определяло, и она начала утрачивать самосознание, которое омрачилось и ныне почти угасло. Я просто только указываю на этот факт, не выводя из него никакой теории.

Что такое буржуазия с 89 года? Каково её значение, её существование, какова её общественная роль? Каковы те интересы, которых представительницею она служит? Что кроется в глубине этой двусмысленной, полулиберальной, полуфеодальной, совести? В то самое время, когда бедное, невежественное рабочее сословие, лишенное влияния и кредита, выдвигается вперед, выясняет свое положение, заговаривает о своей эмансипации, о своем будущем, о перестройке общественных отношений, которая должна изменить его теперешнее положение и освободить рабочих всего мира, – в то самое время богатой буржуазии, которая обладает собственностью, знаниями и могуществом, решительно нечего сказать о самой себе; с тех пор как она вышла из своей прежней сферы, она как будто лишилась будущности и исторической судьбы; она потеряла и мысль, и волю. Бросаясь из революционерства в консерватизм, от республиканских идей в легитимизм, доктринерство и умеренность, влюбляясь на минуту в представительные формы парламентаризма, чтобы вслед за тем потерять даже самую способность понимать их, не зная какой системы держаться, какое правление предпочитать, держась за власть только ради выгод, только из страха неизвестности и для сохранения своих привилегий, отыскивая в общественных обязанностях только новое поле и новые средства для эксплуатации, жадно добиваясь отличий и денег, презирая пролетариат гораздо сильнее, чем дворянство когда‑либо презирало среднее сословие, – буржуазия потеряла всякий определенный характер; она не составляет по прежнему сословия, сильного численностью, трудом и дарованиями, мыслью и волею, сословия, которое производит и размышляет, повелевает и управляет; она превратилась в сброд, в меньшинство, которое занимается торгашеством и биржевыми спекуляциями.

В последние 16 лет она как будто приходит в себя и начинает опоминаться; ей хотелось бы снова заявить себя, захватить прежнее влияние. Но для этого нужна энергия совести, сила мысли, пламенность сердца, a вместо этого на лицо оказывается только холод смерти и бессилие старости. Надо заметить еще вот что: кому современная буржуазия обязана этим усилием над собою, этими заявлениями бессодержательнаго либерализма, этим ложным возрождением, в которое Законная Оппозиция, быть может, заставила бы верить, если бы его коренной недостаток не был слишком хорошо известен? к кому отнести этот проблеск разума и нравственнаго чувства, которому однако не удастся осветить и оживить мир буржуазии? Всем этим буржуазия обязана единственно проявлениям того юного сознания, которое отрицает новейший феодализм; утверждению того чернорабочего сословия, которое решительно берет верх над старым патронатством; требованиям тех самых рабочих, которым тупоумные политики отказывают в правах, принимая в тоже время из их же рук свое политическое полномочие!..

Известно ли это буржуазии или нет, все равно – роль её кончена; она не может идти далеко и не в состоянии возродиться. Но пусть она с миром испустит дух! Возвышение рабочего класса не поведет за собою устранения буржуазии: рабочий класс не заменит буржуазию в её политическом преобладании, привилегиях, собственности и правах, и буржуазия не станет на место рабочего класса. Теперешнее, весьма ясно обозначившееся различие между обоими классами, – рабочим классом и буржуазиею – не более, как простой революционный случай. Оба класса должны слиться и поглотить друг друга в высшем сознании; а днем этого окончательнаго слияния будет тот день, когда рабочее сословие, составляя большинство, получит власть и, вдохновленное новым правом и формулами науки, провозгласит общественную и экономическую реформу. Народности, которые долго жили только одним антагонизмом, должны основать отныне на новых данных свою политическую жизнь и независимость.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА III. Выяснение рабочей идеи. – 1. Система Люксембургская

Утверждая свое право и освобождая свою силу, рабочая демократия должна непременно стремиться к тому, чтобы не только выразить свою идею, но и определенно выяснить кодекс своих учений; таким образом она покажет миру, что то сословие, которому неотемлемо принадлежат право и власть, приобрело себе и знание путем разумной и прогрессивной практики. Вот та цель, которую я себе задал в этом сочинении. Отдавая свой предварительный труд на обсуждение демократическаго мнения, – я хотел теперь же дать эманципации рабочего класса высокую санкцию науки: делаю я это не потому, чтобы думал навязывать кому бы то ни было свои мнения; но я убежден, что, хотя наука, особенно та, которая имеет дело с обдуманными действиями и самопроизвольными проявлениями масс, и не поддается импровизациям, ей тем не менее необходимы постоянно возобновляемые синтетические обозрения, не вредящие своим личным характером никаким принципам, ничьим интересам.

Когда в человеческих обществах пробуждается сознание, т. е. право, за ним должно следовать откровение идеи. Таков закон природы, и он обясняется психологией. У мыслящего существа чувство является основанием и первым условием разума. Чтобы дойти до самосознания надо прежде чувствовать себя: оттого‑то французские правительства так старательно преследовали и запрещали народные сборища, сходки, собрания, ассоциации, словом все, что могло пробудить сознание в низших классах. Им хотят помешать размышлять и толковать между собою; самое верное средство для этого помешать им чувствовать себя. Пусть они принадлежат к семейству, как лошади, бараны, собаки; лишь бы только смутно сознавали себя, как расу и совсем не сознавали себя, как сословие; лишь бы к ним не проникала идея: тогда, если только откровение не блеснет перед ними извне, рабство их будет упрочено на неопределенное время.

Во Франции в 1789 году народ восстал заодно с буржуазией, с которою он связан единством крови и достоинства, общностью религии, нравов и идей, и разъединен только экономическими отношениями, которые выражаются в двух словах: капитал и наемщика. Но народ предчувствовал, что революция совершится не столько в его пользу, сколько в пользу буржуазии, и это предчувствие ясно выразилось в поджоге дома Reveillon и в других подвигах печального насилия. Подозрение низшего класса оправдалось; рядом с партиями фельянов, конституционистов, жирондистов, якобинцев и др., которые все принадлежали к буржуазии, это подозрение породило народные партии или секты, которые под именем санкюлотов, маратистов, гебертистов, бабувистов приобрели в истории страшную известность, но обладали по крайней мере тем неотемлемым достоинством, что с 92 до 96 года дали сознанию низших классов такой толчок, после которого ему невозможно стало вновь погрузиться в сон.

В тоже самое время началось дело народного подавления. Так как задушить народное чувство было уже невозможно, то принялись сдерживать его сильною дисциплиною, сильным правлением, войною, трудом, отнятием политических прав, невежеством; но невежество заставляло краснеть и потому нашли удобным заменить его таким первоначальным обучением, которое не внушало бы опасений. Status quo рабочих классов и полицейский надзор над ними – вот что составляло предмет постоянной заботливости Робеспьера и его якобинцев, термидорьянской партии, директории, консульства, – словом всех правительств, которые сменялись до нашего времени. Гизо оказался относительно либеральным: оба собрания республики были решительно преисполнены обскурантизма. Бессмысленный заговор! Когда плебейское сознание однажды пробудилось, пролетарию стоило только открыть глаза, только начать прислушиваться, чтобы дойти до своей идеи; его противники сами должны были уяснить ему эту идею.

Действительно, общественный вопрос был поставлен в первый раз не самими рабочими: ученые, философы, литераторы, экономисты, инженеры, военные, чиновники, депутаты, негоцианты, промышленники, собственники стали обличать наперерыв друг перед другом аномалии современного общества и совершенно незаметно додумались до самых реформ.

Впродолжение нескольких лет консервативная буржуазия льстила себя надеждою, что рабочие останутся глухи к вызывающему голосу этих нововводителей; но 1848 год доказал ей, что она заблуждалась.

Рабочие классы не отдались никакому вождю: Кабе, диктатор икарийцев, знает это по собственному печальному опыту. Рабочие классы следовали своей инициативе, и сомнительно, чтобы в настоящее время они отказались от неё. в этом и заключается залог их успеха.

Общественный переворот, начатый в 89 году и продолжаемый на наших глазах рабочею демократиею, есть превращение, совершающееся внезапно во всем политическом теле и во всех его частях. Это система, заменяющая собою другую, это новый организм, который становится на место одряхлевшего организма; но такое изменение не может совершиться мгновенно, с тою быстротою, с какой человек скидает старое платье или кокарду; оно не приводится в исполнение волей учителя, располагающего готовой теорией, не осуществляется под диктовку вдохновенного проповедника. Настоящая органическая революция – продукт всеобщей жизни; она имеет, конечно, своих исполнителей и избранников, но ее нельзя назвать чьим-нибудь исключительным делом. Сначала такая революция является элементарной идеей, которая едва пробивается, как зародыш, и на первый взгляд не представляет ничего замечательнаго, потому что кажется заимствованной у самой обыденной премудрости; но она разростается неприметно и неожиданно, как жолудь, зарытый в землю, как зародыш в яичной скорлупе, и наполняет мир своими формами.

История полна таких примеров. Что может быть проще римской идеи в её начале: патрициат, клиентство, собственность. Вся система республики, её политика, её волнения, её история – все основано на этом. В идеи империи мы видим ту же простоту: патрициат окончательно уравнен с плебейством, вся власть сосредоточена в руках императора, который эксплуатирует мир во имя выгод народа и находится в зависимости от преторианцев. Это породило императорскую иерархию и централизацию. В 89 году вся революция целиком выражается в праве человека. В силу этого права признается господство нации, королевская власть становится общественной обязанностью, дворянство уничтожается, религия превращается в мнение ad libitum. – Мы знаем, как развились, каждое в свою очередь, и христианство, и право человека.

Тоже самое происходит в XIX веке с идеей рабочих классов; явись она при других условиях, она была бы совершенно ничтожна и не имела бы ни законности, ни достоверности.

Что же случилось? Народ дошел до самосознания; он почувствовал себя; вокруг него шумели во имя его, и это пробудило его ум. Буржуазная революция доставила ему политическия права. Имея возможность освободить свою мысль без помощи истолкователей, он руководствовался логикой своего положения. Прежде всего народ совершенно отделился от буржуазии и попробовал обратить против неё её же собственные правила; он сделался её подражателем. Потом, наученый неудачей и отказавшись от своей первой гипотезы, он стал искать спасения в самосостоятельной идее. Таким образом в рабочих классах выеснились два противоположные мнения, которые еще до сих пор мешают им понять свое положение. Но таков ход политических обращений, таков ход человеческой мысли и науки. Чтобы вернее добиться истины, делают уступки предрассудкам и рутине. Со стороны противников эманципации рабочих смешно считать своими трофеями эти несогласия, составляющия необходимое условие прогресса, даже самой жизни человечества.

Люксембургская система в основании одинакова с системами Кабэ, Р. Оуэна, Моравских братьев, Кампанеллы, Т. Мора, Платона, первых христиан и проч.; т. е. это система коммунистическая, правительственная, диктаториальная, авторитетная, доктринерная; она исходит из того принципа, что личность существенно подчинена обществу; что только от общества зависят жизнь и права отдельнаго лица; что гражданин принадлежит государству, как дитя семейству; что он находится вполне в его власти – in manu – и обязан ему подчиняться и повиноваться во всем.

В силу этого основного принципа верховности общаго и подчиненности личного элемента, Люксембургская школа в теории и на практике стремится передать государству или, что то же, общине все: труд, промышленность, собственность, торговлю, народное просвещение, богатство, равно как и законодательство, юстицию, полицию, общественные работы, дипломатию и войну. Затем все это должно быть возвращено и распределено именем государства или общины между всеми гражданами, как членами великой семьи, сообразно с их способностями и потребностями.

Я только что говорил, что рабочая демократия, отыскивая свой закон и противополагая себя буржуазии, прежде всего обратила против последней ея собственные положения.

Разбор люксембургской системы ясно покажет это.

Что было основным принципом древнего общества? То была власть, нисходящая с неба или выводимая, как у Руссо, из общества. Коммунисты говорили и делали тоже самое. Они относят все к верховной власти народа, к праву общества; их понятие о власти или государстве совершенно тождественно с понятием их древних учителей. Называйте государство империей, монархией, республикой, демократией или общиной, – дело от этого не изменяется. Для людей этой школы право человека и гражданина целиком вытекает из народного самодержавия; самая свобода лица есть отражение этого самодержавия. Коммунисты Люксембурга, икарийцы и проч. могут с спокойною совестью принести присягу Наполеону III: их политическия верования в принципе согласны с конституцией 1852 г., но они несравненно менее либеральны.

От политического строя перейдем к строю экономическому. От кого в древнем обществе получал гражданин свое достоинство, владения, привилегии, прерогативы? От закона, точнее, от верховной власти. Так например, при господстве римского права, потом при феодальной системе, наконец под влиянием идей 89 г., личная собственность была уступкой, даром государства, которое было единственным естественным обладателем земли; в сущности государство одно было собственником, и против этого напрасно было бы приводить всякие доводы, ссылаясь на требования приличия, своевременности, общественного порядка, семейных нравов, даже условий промышленности и прогресса. То же самое видим мы и у коммунистов: по их принципу, личность владеет своими имуществами, способностями, почестями, должностями, даже талантами по полномочию государства. Древнее государство, по необходимости или по расчёту, отчасти отреклось от своей собственности; многие семейства дворян и мещан вышли из первобытной нераздельности и образовали множество мелких государств в государстве. Коммунизм хочет возвратить государству все эти отторгнутые от него клочья власти и владения, так что переворот, выполненный по люксембургской системе, было бы с точки зрения принципа не более как восстановлением старого, то есть регрессом.

Так, подобно армии, захватившей неприятельские пушки, коммунизм только направил на ряды собственников их же собственную артиллерию. Раб всегда обезъянничает господину, демократ подражает автократу.

Независимо от общественной силы, которою партия Люксембурга еще не могла располагать, она предлагает и восхваляет, как средство осуществления, ассоциацию. Идея ассоциации не нова в экономическом мире. Мало того, самые могущественные ассоциации и их теории были созданы именно древними и новыми государствами божественного права. Наше буржуазное законодательство (гражданский и торговый своды) признает несколько родов и видов ассоциаций. Теоретики Люксембурга ровно ничего не прибавили к этому нового. Ассоциация была для них то просто общностью имущества и доходов (гл. 1836 и след.), то простым соучастием или кооперацией, то, наконец, компаниею или товариществом; чаще под рабочими ассоциациями разумели могущественные и многочисленные товарищества рабочих, которым государство помогает, дает заказы и которыми оно управляет, привлекая к себе всю рабочую массу, забирая в свои руки все работы и предприятия, захватывая всю промышленность, земледелие, торговлю, общественные должности, всякую собственность; уничтожая частные заведения и предприятия; давя, поглощая всякую личную деятельность, всякое частное владение, частную жизнь, свободу, богатство, одним словом, поступая так, как теперь действуют большие анонимные компании.

Таким-то образом, по понятиям люксембургской партии, общественное владение должно уничтожить собственность; общая ассоциация должна ниспровергнуть или поглотить все частные ассоциации; конкуренция, обращенная сама против себя, должна привести к уничтожению конкуренции; наконец, коллективная свобода должна поглотить все корпоративные, местные и личные вольности. В том же духе рассматривался коммунистами вопрос о правительстве, его гарантиях и формах. В коммунистическом понятии о правительстве также мало нового, как в их идеях об ассоциации и правах человека: оно отличалось от прежнего только преувеличением. Политическую систему люксембургской теории можно определить таким образом: это плотная демократия, основанная, по-видимому, на диктатуре масс, но где массы имеют власть лишь настолько, чтобы упрочить всеобщее рабство на основании следующих формул и положений, заимствованных у древнего абсолютизма:

Нераздельность власти.

Всепоглощающая централизация.

Систематическое истребление всякой личной, корпоративной и местной мысли, как разрушающей необходимое единство.

Инквизиционная полиция.

Уничтожение или, по крайней мере, ограничение семейства, a тем более наследственности.

Всеобщая подача голосов, организованная на то, чтобы служить вечною санкциею этой анонимной тирании, давая перевес мелким и даже ничтожным личностям, которых всегда много, над способными и независимыми гражданами, которые объявляются подозрительным меньшинством. Люксембургская школа объявила во всеуслышание, что она враг аристократии ума и талантов.

Между коммунистами есть люди менее нетерпимые, неотвергающие безусловно собственность, промышленную свободу, независимость и самодеятельность таланта; по крайней мере, не запрещающие положительными законами ни обществ, ни союзов, возникших по естественной необходимости, ни частных имуществ и предприятий, ни даже конкуренции частных ассоциаций с рабочими обществами, покровительствуемыми государством. Но они пресдедуют эти опасные влияния косвенно; они обессиливают, их сплетнями, придирками, налогами и множеством других средств, заимствованных из практики правительств старого закала. Вот эти средства: прогресивный налог; налог на наследства; налог на капитал; налог на доходы; налог на предметы роскоши; налог на свободные промыслы; с другой стороны: льготы ассоциациям; вспоможествование ассоциациям; поощрение и поддержка ассоциаций; приюты для инвалидов труда, для членов ассоциаций и пр. пр.

Словом это все таже древняя система привилегий, обращенная теперь против тех, кому она прежде приносила выгоды; все таже аристократическая эксплуатация, все тот же деспотизм, только употребляемые в пользу народа. Государство–слуга делается таким образом дойной коровой пролетариата, который пасет ее на лугах и нивах собственников. В результате мы получаем просто перемещение привилегий: высшие классы низвергаются; низшие возвышаются; но об идее, о свободе, о справедливости, о науке нет и помину!

В одном только отношении коммунизм расходится с буржуазной системой: последняя признает семейство, которое коммунизм неуклонно стремится уничтожить! Но почему же коммунизм восстал против брака, требуя, по Платону, свободной любви? Потому что брак и семейство составляют оплот личной свободы, а свобода – камень преткновения для государственной власти. Чтобы упрочить власть государства, чтобы избавить ее от всякой оппозиции, всяких стеснений и помех, коммунизм не видел иного средства, как передать государству или общине жен и детей заодно со всем остальным. Это тоже самое, что еще называют эмансипацией женщины. Во всех этих заблуждениях коммунизму недостает изобретательности; он является простым подражателем. Когда ему представляется затруднение, он не разрешает, а рассекает его.

Такова сущность люксембургской системы, которая имеет сторонников, что неудивительно, так как она лишает буржуазию прав, милостей, привилегий и должностей и передает их в том же виде массам. Образцы и подобия этой системы существуют во всех деспотиях, аристократиях, патрициатах, общинах, больницах, приютах, казармах и тюрьмах всех веков и всех народов.

Следовательно, противоречие между принципами этой системы очевидно, вследствие чего она никогда не могла обобщиться и упрочиться. Она всегда падала от первого толчка.

Предположите на минуту, что власть находится в руках коммунистов. Рабочие ассоциации организованы; налог падает на те классы, которые при настоящем порядке избавлены от него; все остальное переделано в том же духе. в скором времени все лица, чем нибудь владеющие, будут раззорены; государство станет владыкою всего. Что же потом? Не ясно‑ли, что община, у которой на шее очутятся все несчастные, раззоренные и ограбленные ею, на которую падет вся тяжесть занятий, предоставленных прежде свободным предпринимателям, будет получать меньше того, что истребила? Не ясно‑ли, что она не выполнит и четвертой доли своей задачи; что дефицит и голод не далее как через две недели произведут всеобщую революцию; что все придется начинать с изнова, и дело снова начнется с реставрации?

Вот к чему ведет эта допотопная нелепость, которая тридцать веков ползком перебирается от одного народа к другому, как слизень по цветам. Она соблазняла лучшие умы и знаменитейших преобразователей: Миноса, Ликурга, Пифагора, Платона, Канпанеллу, Мора, Бабефа, Роберта Оуэна, Моравских Братьев и проч.

Следует однако заметить два факта, говорящие в пользу коммунизма: во первых, как первая гипотеза, он быль необходим, чтобы приготовить путь для истины; во вторых, он не отделял, как буржуазная система, политику от политической экономии, не смотрел на них, как на вещи различные и противоположные, но всегда утверждал, что принципы их тождественны; и желал согласить их. Мы возвратимся к этому предмету в следующих главах.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА IV. Система взаимности или манифеста. – Идея взаимности выработана массами новейшего времени совершенно самостоятельно. – Определение её

Полная самостоятельность составляет достойную внимания черту народных движений. Следует ли народ внешнему побуждению или наущению, или же собственному вдохновению, сознанию и идее? – этот вопрос заслуживает самого тщательнаго исследования при изучении революций. Без сомнения, идеи, волновавшие во все времена массы, рождались прежде в голове мыслителей. В деле идей, мыслей, верований, заблуждений массы никогда не были первыми по времени и, разумеется, не будут первыми и в настоящее время. Во всяком умственном деле первенство принадлежит личности; на это указывает самое взаимное отношение понятий первенства и индивидуальности. Но идее, возникнувшей в уме отдельной личности, трудно проникнуть в массы; идеи, способные увлечь массы, редко бывают вполне справедливы и полезны. Поэтому для историка–философа особенно важно узнать, почему народ более склоняется к одним идеям, чем к другим; каким образом обобщает он их; как развивает он их в своих обычаях и учреждениях, которых держится по преданию, пока законодатели и законники не овладеют заключенными в них идеями и не обратят их в статьи законов и в судейские правила.

Идея взаимности, как и идея общинности, также стара, как и само общество. По временам являлись высокие умы, предугадывавшие её органическую силу и важность; но до 1848 года она никогда не приобретала той важности, какую имеет теперь, когда, по-видимому, ей предстоит первая роль. в этом отношении она сильно отстала от идеи коммунизма, которая, блеснув ярким светом в древнем мире и в средние века, благодаря красноречию софистов, фанатизму сектаторов и могуществу монастырей, – в наши времена, казалось, готова была получить новую силу.

Принцип взаимности был впервые выражен с философскою глубиною и в видах реформы в том знаменитом положении, которое повторяли все мудрецы и которое, по примеру их, наши Конституции II и III годов включили в Обявление прав и обязанностей человека и гражданина:

«Не делай другим того, чего не желаешь себе;

«Делай другим то, чего желаешь от них себе».

Этот, так сказать, обоюдоострый принцип, который всегда уважали и против которого никогда не возражали, начертан, по словам конституции III года, природою во всех сердцах; он предполагает, что человек во первых свободен; во вторых, что он способен к познанию добра и зла; другими словами, что он по самой сущности своей способен к справедливости. Эти две вещи, то есть свобода и справедливость, ставят нас гораздо выше идеи власти, на которую, как мы видели, опирается люксембургская система.

Говоря языком богословов–моралистов, эта великая истина была доселе для народов лишь чем‑то в роде совета. Судя по важности, которую она теперь приобретает и потому, как требуют рабочие классы её осуществления, она должна сделаться заповедью, т. е. получить положительно обязательный характер, словом, приобрести силу закона.

Укажем прежде всего на прогресс, совершившийся в этом отношении в рабочих классах. Манифест шестидесяти говорит между прочим: «Всеобщая подача голосов была признанием нашего политического совершеннолетия; но нам еще остается достичь социальной независимости. Свобода, которую так энергически завоевало себе третье сословие, должна распространиться на всех граждан. Равноправность политическая необходимо предполагает равноправность социальную».

Другими словами это значит: «без социального равенства нет равенства политического, и всеобщая подача голосов бессмыслица». Это доказывается не силлогизмом, a уравнением: политическое равенство = социальному равенству. Основной принцип этой новой формулы очевидно свобода личности.

«Буржуазия, достигшая раньше нас независимости, поглотила в 89 г. дворянство и уничтожила несправедливые привилегии. Нам предстоит не уничтожать права, которыми справедливо пользуются средние классы, а завоевать себе одинакую с ними свободу действия».

И далее:

«Мы не мечтаем об аграрных законах, о химерическом равенстве, которое укладывает всех и каждого на прокустово ложе; о дележе, maximum'е, усиленном налоге и проч. Прочь эти обвинения! Пора прекратить эти клеветы, распространяемые нашими врагами и повторяемые невеждами. – Свобода, кредит, солидарность – вот наши мечты».

Он заключает так: «в тот день, когда эти мечты осуществятся, не будет более ни буржуа, ни пролетариев, ни хозяев, ни рабочих».

Все это несколько двусмысленно. В 1789 году у дворян не конфисковали имуществ; позднейшие конфискации были делом войны. В 89 г. ограничивались отменою некоторых преимуществ, несовместных с правом и свободой, которые дворянство несправедливо присвоило себе. Эта отмена повлекла за собою уничтожение дворянства, как особого сословия, его поглощение массою общества. Пролетариат, правда, также не требует, чтобы буржуазию лишали приобретенных ею имуществ и всех её прав, которыми она пользуется справедливо. Но под юридическими и законными именами свободы, труда, кредита и солидарности он хочет провести некоторые реформы, результатом которых будет, без сомнения, уничтожение прав, привилегий, словом, всего, что составляет исключительную принадлежность буржуазии. Таким образом, теперь стремятся к тому, чтобы не было ни буржуазии, ни пролетариата, то есть, чтобы буржуазия была поглощена в массе общества.

В новую революцию пролетариат точно также поступит с буржуазией, как поступила она с дворянством в революцию 89 г. Как революция 1789 г. была вполне так точно справедлива будет и новая революция, которая приймет за образец свою старшую сестру.

Далее манифест развивает свою мысль с возрастающею энергиею.

«Мы не имеем представителей, мы, которые не хотим верить, что нищета – божественное учреждение. Милосердие вполне доказало и само признало свою несостоятельность быть основанием социального устройства. В эпоху народного самодержавия, всеобщей подачи голосов, оно может быть частной добродетелью… и только. Мы не хотим быть ни клиентами, ни опекуемыми; мы хотим быть равными. Мы отвергаем благодеяние и требуем только справедливости».

Смысл этого ясен: мы хотим того же, что получили вы, буржуа, наши старшие братья.

«Наученные опытом, мы чужды ненависти к людям. Мы хотим изменить самый порядок».

Таково заявление, предпосланное представительствам, против которых восстала мнимодемократическая оппозиция.

Таким образом авторы манифеста чужды старой коммунистической и буржуазной рутины. Они не хотят ни привилегий, ни исключительных прав; они покинули фантазию абсолютного равенства, которое укладывает человека на прокустово ложе; они стоят за свободу труда, осужденную Люксембургом в вопросе об урочном труде; они признают конкуренцию, также осужденную люксембургской системой, как грабеж; они провозглашают солидарность и ответственность; им не нужно покровительства, не нужно иерархий. Они хотят равенства достоинства, неустанного деятеля экономического и социального уравнения; они отвергают милостыню и все благотворительные учреждения и взамен их требуют справедливости.

Большинство их члены общества взаимного кредита, взаимного вспоможения, которых, по их словам, тайно существует в столице тридцать пять; распорядители промышленных обществ, откуда коммунизм изгнан и заменен принципами взаимности и соучастия, признанными законом.

Далее, эти рабочие требуют рабочих и хозяйских камер, которые взаимно пополняли, контролировали и уравновешивали бы друг друга; исполнительных синдикатов и присяжных экспертов, словом, полного преобразования промышленности под ведением всех участвующих в ней[11].

Во всем этом, говорят они, мы основываемся на всеобщей подаче голосов. Одним из первых и важнейших результатов её должно быть, по их мнению, восстановление естественных рабочих групп, то есть рабочих корпораций. Слово корпорация возбудило особенно сильное негодование; но мы пугаться его не будем. По примеру рабочих, мы будем рассматривать сущность, а не слова.

Все это достаточно доказывает, что рабочие классы проникнулись идеей взаимности и сделали из неё совершенно новые и самостоятельные выводы; что они усвоили ее, глубоко поняли ее и вводят в жизнь далеко не наобум; словом, это доказывает, что она стала их исповеданием, их новым верованием. В движении этом нельзя сомневаться, хотя оно еще очень слабо; ему предстоит поглотить уже не слабую горсть дворянства в несколько сот тысяч душ, а громадную буржуазию, считающую в рядах своих миллионы людей. Ему суждено совершенно возродить все общество.

Рассмотрим теперь самую идею.

Французское слово mutuel, mutuation, mutualité, синоним récip roque, réciprocité, взаимный, взаимность, происходит от латинскаго mutuum, что значит ссуда (потребляемаго продукта), а в более широком смысле – обмен. Известно, что при ссуде на потребление ссужаемый предмет потребляется заемщиком, который потом возвращает уже не тот самый предмет, а другой, равный ему и, одинаков или неодинаков, но во всяком случае равноценный. Предположите, что заимодавец в свою очередь становится заемщиком: здесь будет, следовательно, взаимный заем или обмен: такова логическая связь, заставившая дать одно и тоже имя двум разным операциям. Посмотрим же, каким образом эта идея взаимности обмена, справедливости, заменив идею власти, общинности или милосердия, привела в политике и политической экономии к системе отношений, совершенно противоположной нынешнему общественному порядку.

Во первых спросим, под каким именем и вследствие какого влияния идея взаимности впервые овладела умами?

Мы уже видели, как понимает Люксембургская школа отношения человека и гражданина к обществу и государству: по её мнению, это отношение состоит в подчинении. Отсюда организация, основанная на власти и общинности.

Против этого восстают поборники личной свободы, по мнению которых общество должно рассматривать не как иерархию должностей и способностей, а как систему равновесия свободных сил, где всем гарантированы одинаковые права, с условием нести одинаковые обязанности; равные выгоды за равные услуги. Следовательно, эта система существенно основана на равенстве и свободе; она исключает всякое пристрастие к богатству, рангам и классам.

По мнению защитников личной свободы, человеческая природа есть высшее выражение, чтобы не сказать – воплощение всемирной справедливости; поэтому право человека и гражданина непосредственно вытекает из достоинства его природы, как позже благосостояние его прямо вытекает из его личного труда и хорошего употребления своих способностей; умственное же развитие его – из свободного упражнения своих дарований и качеств. Следовательно, государство есть ничто иное, как результат свободного союза людей равных, независимых и правосудных; оно представляет таким образом только сгруппированные вольности и интересы; всякое разногласие между властью и тем или другим гражданином есть в сущности гражданская распря. И так, в обществе нет другой прерогативы кроме свободы, иной верховной власти, кроме права. Авторитет и милосердие отжили свой век, говорят они; вместо их нам нужна теперь справедливость.

Исходя из этих начал, диаметрально противоположных основаниям люксембургской школы, они хотят порядка, основанного на самом широком развитии принципа взаимности. Услуга за услугу, говорят они, прибыль за прибыль, ссуда за ссуду, обеспечение за обеспечение, кредит за кредит, порука за поруку, гарантия за гарантию: таков закон. Это древнее возмездие: око за око; зуб за зуб, жизнь за жизнь, перенесенное из уголовнаго права и жестокого обычая вендетты в область экономического права, в отношения труда и свободного братства. Отсюда вытекают все учреждения, основанные на взаимности: взаимные страхования, взаимный кредит, взаимное вспоможение, взаимное обучение; обоюдные гарантии сбыта, обмена, труда, доброкачественности, верной оценки товаров и проч. Вот к чему стремится система взаимности, желая с помощью известных учреждений возвести свое начало в государственный принцип, закон, скажу больше – в государственную религию, тем более, что путь к этому для граждан также легок, как и выгоден; что он, не требует ни полиции, ни наказаний, ни гнета и ни в каком случае не может никого обмануть или раззорить.

Здесь рабочий перестает быть рабом государства, поглащаемым коммунистическим океаном; он человек свободный, настоящий властелин, действующий по собственной инициативе и под своей личной ответственностью: он уверен, что получит за свои произведения и услуги настоящую цену, достаточно вознаграждающую его, и встретит в своих согражданах относительно всех предметов своего потребления полную справедливость и гарантии. Точно также государство, правительство, перестает быть властелином; власть здесь не противоречит свободе; она служит здесь к определению свободы, только с другой точки зрения: власть, правительство, государство и проч. являются здесь формулами, заимствованными из стариннаго языка для обозначения в известных случаях суммы, единства, тождественности и солидарности частных интересов.

Следовательно, здесь уже немыслимы вопросы, как в буржуазной системе или системе люксембургской – должны ли государство, правительство или община господствовать над личностью или быть подчинены ей; должен ли правитель стоять выше гражданина или гражданин выше правителя; угнетает ли власть свободу или служит ей: все эти вопросы – чистейшая бессмыслица. Правительство, власть, государство, община и корпорации, классы, товарищества, города, семейства, граждане, – словом, группы и индивидуумы, нравственные и реальные личности, – все равны перед законом, и только один закон властвует, судит и управляет: Des potês ho nomos.

Взаимность предполагает раздел земли, разграничение собственностей, независимость труда, отделение друг от друга различных видов промышленности, специализацию отправлений, личную и коллективную ответственность, смотря потому, каков труд, личный ли, или коллективный; она предполагает приведение общих расходов к минимумy, истребление дармоедства, уничтожение нищеты. Община, иерархия, нераздельность, централизация предполагают напротив умножение ведомств и органов власти, подчинение частной воли, потерю сил, развитие непроизводительных занятий, бесконечное увеличение общих расходов, следовательно, развитие тунеядства и нищеты.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА V. Историческая судьба идеи взаимности

Идея взаимности влечет за собою громадные последствия: она ведет между прочим к общественному единству человечества. Эта мечта принадлежит еврейскому мессианизму: но ни одна из четырех великих монархий, обещанных Даниилом, не выполнила эту программу. Везде слабость государства обусловливалась обширностью его пределов: конец римского завоевания был началом разложения. Поделив между собою пурпурные мантии, императоры сами проложили путь восстановлению национальностей. Папы потерпели такую же неудачу, как Александр и Цезари: католицизм не распространился и на половину населения земного шара. Но логика идеи взаимности стремится совершить то, что было не по силам ни могуществу великих империй, ни рвению религии; эта логика действует снизу вверх; она начинает с порабощенных классов и вторгается в общество с противоположной стороны, и потому должна восторжествовать.

Всякое общество образуется, преобразуется и изменяется с помощью идеи. Так было в древности и так происходит в наше время. Идея отеческой власти легла в основание древних аристократий и монархий: на ней построены патриархат или восточный деспотизм, римский патриархат и новейший; пифагорейское братство легло в основание республик Критской, Спартанской и Кротонской. Преторьянское самовластие, папская теократия, средневековой феодализм, буржуазный конституционализм – все эти явления знакомы нам по опыту. За одно с ними мы можем назвать страстное притяжение Фурье, двуполое жречество Анфантена, эпикурейский идеализм наших романтиков, контовский позитивизм, мальтузианскую анархию и отрицательную свободу экономистов. Все эти идеи стремятся к господству: их притязание на преобладание не подлежит никакому сомнению.

Но чтобы основать это новое и несокрушимое единство, необходим полезный, общечеловеческий, абсолютный принцип, который стоял бы выше всякого общественного строя и без которого самое существование этого строя было бы совершенно невозможно. Мы находим этот принцип в идее взаимности, которая сама есть ничто иное как идея взаимнообязующей справедливости, прилагаемой ко всем человеческим отношениям и ко всем обстоятельствам жизни.

Весьма замечательно, что до сих пор справедливость оставалась чужда или равнодушна ко множеству таких вопросов, которые требуют её вмешательства. Религия, политика, даже самая метафизика отодвинули ее на второй и на третий план. Все нации выбирали себе в покровительствующие божества или могущество, или богатство, или любовь, или храбрость, или красноречие, или поэзию, или красоту; но никому и в голову не приходило, что Право есть самое великое и сильное божество, стоящее даже выше самого Рока. У древних справедливость была только дочерью Юпитера или, пожалуй, супругой его, но супругой отвергнутой.

В первое время существования обществ это было совершенно естественно. Руководствуясь воображением и чувствительностью, человек сознает прежде всего те предметы, которые непосредственно касаются его; идеи рождаются в нем гораздо позднее, и из них прежде всего возникают идеи самые конкретные, самые личные, самые сложные, тогда как самые общие и простые идеи, которые вместе с тем всегда самые отвлеченные, начинают пробиваться гораздо позднее. Ребенок прежде всего любит и уважает отца и мать; потом он возвышается до идеи патриарха, князя, первосвященника, короля или царя; от этих личностей он мало по малу отвлекает идею власти; но чтобы возвыситься до сознания, что общество, та великая семья, к которой он принадлежит, есть воплощение Права – на это ему нужно 30 веков.

Одно только несомненно: каков бы ни был принцип, во имя которого основалось общество, каким бы именем оно ни называло свое верховное божество, – оно может существовать только одной справедливостью. Отнимите справедливость – общество тотчас развратится, государство распадется. За отсутствием справедливости самое отеческое правительство превращается в гнусную и нестерпимую тиранию. Идея, которую кладут в основание общественного устройства, не может обойтись без права; отрешаясь от него, она даже теряет всякий смысл, тогда как право существует само по себе и в строгом смысле не нуждается ни в чьей посторонней помощи.

Если идея справедливости примешивается к каждой политической системе и составляет её необходимое условие, то очевидно, что идея эта есть выражение сущности общества; она – самое могущественное божество, её культ – высшая религия, её изучение – самое священное богословие. Она освящает науку и искусство: всякая истина, всякая красота, явившияся вне ея, должны неминуемо обращаться в ложь или заблуждение.

Представим себе религию без справедливости: она была бы чудовищна. Несправедливое божество – синоним Сатаны, Аримана, духа зла; сама церковь говорит нам, что откровение, даже сопровождаемое чудесами, но неимеющее целью совершенствование человека путем справедливости, следовало бы приписать духу тьмы. Любовь без уважения – бесстыдство. Всякое искусство, всякий идеал, которые вздумали бы отрешиться от справедливости и нравственности, заслужили бы название искусства разврата, идеала позора.

Переберите весь ряд человеческих идей, переройте всю сокровищницу духовной и светской науки, и вы не найдете другой идеи, равной справедливости. К ней‑то стремится и взывает в наши дни рабочая демократия, благодаря своему живому, хотя еще смутному чутью; ее-то и называет она взаимностью. Вот он, тот новый порядок, который, по народному преданию, Французская революция призвана основать, соединив все народы в федерацию федераций. Вот эта религия будущности, религия Справедливости.

Во времена Моисея еврейский народ был доступен лишь идее отеческой власти или патриархата, связанного с властью Всемогущего Бога, Небесного Отца Израиля. Вот почему, несмотря на свое стремление к справедливости, моисеев закон на деле подчиняет ее власти отца, царя, первосвященника и религиозному культу.

Позднее, при римской империи, священство, царская власть и аристократия были полны злоупотреблений; но потеряв уважение к ним, народ не мог возвыситься до идеи справедливости. На место исказившейся отеческой и первосвященнической власти было поставлено братское милосердие; была основана евангельская община, церковь.

Уже тогда явилась мысль, что милосердия, которое проповедовали в этой общине, недостаточно, если его не пополнить правом, идеей справедливости. Теперь та жe самая мысль руководит нашей демократией, которая говорит устами Шестидесяти «Мы отвергаем благодеяние, мы требуем справедливости».

Сожалею, что принужден так долго занимать читателя этими несколько отвлеченными вопросами. Но повторяю: когда дело идет о революции, которая уже струится в жилах народа, о самой решительной и глубокой из всех происходивших доселе революций, – мне нельзя острить и ветрянничать; говорить о таком явлении надо не иначе, как совершенно серьезно. Пусть те, которые ищут развлечения в разговоре о самых великих интересах, читают ежедневно после обеда по 10 моих страниц и потом с миром отправляются в театр или принимаются за фельетон. Что касается до меня, то я неспособен забавляться справедливостью или шутить над преступлением и нищетою. Если подчас я говорю тоном памфлета, то в этом повинно только мое честное негодование.

Проследив с возможной точностью возникновение идеи взаимности, мы должны теперь рассмотреть её сущность и значение. Если мне не удастся быть кратким, я постараюсь, по крайней мере, говорить ясно и решительно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА VI. Могущество идеи взаимности; её всеобщее применение. – Самый элементарный принцип нравственности стремится сделаться основанием экономического права. – Первый пример: страхование

Могущество идеи взаимности; её всеобщее применение. – Самый элементарный принцип нравственности стремится сделаться основанием экономического права и новых учреждений. – Первый пример: страхования.

Рабочие классы выдали нам свою тайну. Мы знаем от них же самих, что, остановившись на минуту в 48 году на идеях общинной жизни, общинного труда, государства–семьи или государства–слуги, они скоро распрощались с этой утопией; мы знаем также, что с другой стороны они протестуют решительно против системы политической умеренности и буржуазной экономической анархии и что мысль их сосредоточена на одном принципе, одинаково приложимым, по их мнению, и к организации государства, и к узаконению интересов. Это принцип взаимности.

Так как эта идея уже выдана на свет божий, то нам нечего обращаться к рабочим классам с вопросом о том, как они понимают свое будущее. На практике они мало подвинулись в последние 6 месяцев; что же касается доучения их, то, зная принцип его, мы при помощи логики можем узнать все выводы, вытекающие из него, и получить такое же полное понятие об учении их, какое имеют они сами. Подобно рабочим классам и даже лучше их, мы можем вдуматься в общечеловеческое сознание, открыть его стремление и показать массам их судьбу. Если бы им пришлось сбиться с дороги, мы можем указать им их противоречия и непоследовательность, короче, их ошибки; потом, прилагая их идею ко всякому данному политическому, общественному и экономическому вопросу, мы можем начертать им план действий, если у них его не окажется. Таким образом, мы укажем им заранее условия их успеха и причины их поражения, напишем заранее их историю в форме диалектическаго вывода. Цивилизация дошла в наше время до этой точки. Человечество начинает узнавать себя и уже владеет собою настолько, что в состоянии надолго вперед рассчитать свою жизнь; это может послужить превосходным утешением тем, кого огорчает кратковременность жизни и кто хотел бы знать ход мировых событий по крайней мере на несколько сот лет после своей смерти.

Итак, обратимся вновь к идее взаимности и посмотрим, что может из неё сделать рабочая демократия по законам логики и под гнетом обстоятельств.

Заметим прежде всего, что взаимность взаимности рознь. Можно отплачивать друг другу злом за зло, как и наоборот – добром за добро. Можно отплачивать друг другу риском за риск, удачей за удачу, конкуренцией за конкуренцию, равнодушием за равнодушие, милостыней за милостыню. На мои глаза общества взаимного вспоможения, которые существуют в наше время, составляют лишь простую переходную ступень к порядку вещей, основанному на взаимности; они принадлежат еще к категории человеколюбивых заведений и таким образом являются обременительными для рабочего, если он не желает оставаться беспомощным в случае болезни или прекращения работ. К тому же разряду я причисляю ломбарды, лотереи с благотворительною целью, сберегательные и пенсионные кассы, страхование жизни, приюты, сиротские дома, больницы, дома призрения, воспитательные дома, Quinze‑vingts, дома инвалидов, общественные грельни и т. д. Уже по одному тому, что сделало или пыталось сделать религиозное милосердие, можно судить, сколько дела предстоит современной взаимности. Общественное бедствие так глубоко, а реформы, которые имеют в виду улучшить судьбу многочисленных бедствующих масс, совершаются так медленно, что все эти благотворительные заведения, быть может, исчезнут еще нескоро. Но тем не менее, они не более как памятники нищеты, а Манифест Шестидесяти сказал нам: «Мы отвергаем благодеяние; мы требуем справедливости».

Истинная взаимность, как мы уже сказали, дает, обещает и гарантирует услугу за услугу, ценность за ценность, кредит за кредит, гарантию за гарантию; заменяя всюду суровым правом дряхлеющую благотворительность, законностью договоров произвол обменов, устраняя всякое поползновение к лихоимству, всякую возможность ажиотажа, приводя к простейшему выражению всякий неизвестный элемент, распространяя риск на всех, – истинная взаимность систематически стремится организовать самый принцип справедливости и обратить его в целый ряд положительных обязанностей и материальных ручательств.

Чтобы уяснить свою идею примерами, я возьму сперва самый известный и самый простой.

Всякий конечно знает о страховых обществах против пожаров, града, скотских падежей, опасностей морского плавания и т. д. Но менее известно, что эти общества имеют вообще огромные выгоды: между ними есть такие, которые доставляют своим акционерам 50, 100, даже 150 на 100 процентов на внесенный капитал.

Легко понять почему это так.

«Страховому обществу не нужно капитала: ему не приходится ни предпринимать работы, ни закупать товары, ни оплачивать рабочие руки. Собственники в каком угодно количестве – чем больше, тем лучше, – беря в соображение ценность страхуемаго имущества, принимают, один в отношении другого, обязательство взаимно охранять друг друга в случае утрат, вызванных непреодолимыми обстоятельствами или случайностью – вот что называется взаимным страхованием. При такой системе страховой взнос, который должен уплатить каждый член, вычисляется только в конце года или даже в более продолжительные периоды, если несчастные случаи были редки или маловажны. Стало быть, он подвержен колебаниям и никому не приносит выгод.

«Но в другом случае капиталисты соединяются и предлагают частным лицам пополнять за ежегодный страховой взнос х на 1,000 все непредвиденные убытки, причиняемые им пожарами, градом, кораблекрушением, скотскими падежами, – словом, всякими несчастиями; это называется страхованием за определенный взнос.» (Manuel du speculateur â la Borse, par P. J. Proudhon).

Так как никто теперь необязан заботиться, в чем бы то ни было, об интересах другого, и так как предложение и спрос составляют закон торгового мира, то понятно, что, условливаясь между собою, страхуя друг друга и рассчитывая риск и взносы таким образом, чтобы барыш по крайней мере вдвое превышал убыток, общества ежегодно удвоивают или утроивают свой капитал.

Почему же взаимное страхование не заменило давным–давно всякое другое страхование? А вот почему: потому что вы найдете весьма мало частных лиц, которым пришла бы охота заняться тем, что выгодно для всех, но никому не приносит прибыли; потому что правительство, которое могло бы взять на себя такую инициативу, отказывается от этого, будто это вовсе его не касается, так как, по его мнению, это дело политической экономии, а не правительства; потому что – и вот главная причина – это значило бы нанести удар обществам тунеядцев, жирных дармоедов, роскошно живущих тою данью, которую им платят страхуемые; потому, наконец, что те попытки взаимного страхования, которые делались или помимо государственной санкции в слишком маленьких размерах, или же самим государством, но единственно в видах доставить верное обеспечение своим слугам, привели в уныние самых ревностных людей, так что до сих пор еще ничего не сделано для этой цели. Оставленное в стороне общественной властью, которая должна была принять его в свои руки, взаимное страхование остается доселе только мечтою.

«Когда во Франции пробудятся дремлющие до сих пор дух инициативы и чувство солидарности, страхование обратится в условие между гражданами, в ассоциацию, выгоды которой пойдут в пользу страхуемых, а не нескольких капиталистов, и выразятся в понижении страховой платы. Эта идея уже обнаружилась как в обществе, так и в совещательных собраниях в виде государственных страхований». (Ibid).

В этом случае можно опасаться только одного, именно, чтобы французское правительство, под предлогом общественной пользы, не создало такой же обширной монополии, каковы напр. созданные им монополии железных дорог, газового освещения, омнибусов, маленьких карет и т. д.; такая монополия дала бы средство оделить многих верных слуг, которых по бедности казны нет возможности вознаградить за их продолжительную службу. И так, при том отсутствии взаимной солидарности, которое характеризует современный порядок во Франции, мы французы подвергаемся то эксплуатации обществ, то эксплуатации правительства, а все это происходит оттого, что мы не умеем согласиться между собою и что нам кажется гораздо удобнее смотреть, как привилегия обогащает немногих, чем избавиться общими усилиями от расхищения и нищеты.

Эти факты известны всем, и я вовсе не думаю сообщать читателю что нибудь новое на этот счет. Чего же требуют сторонники взаимности?

Заодно с экономистами чисто либеральной школы, они охотно признают, что свобода – первая из экономических сил, что ей должно быть предоставлено все, что она может совершить одна; но они полагают, что там, где свобода оказывается недостаточною, здравый смысл, справедливость и общий интерес заставляют прибегать к вмешательству коллективной силы, которая в этом случае есть ничто иное, как взаимность; они полагают, что общественные должности были учреждены именно для потребностей этого рода, и что оне не имеют другой цели. И так, они хотят, чтобы их принцип – в теории признанный всеми по вопросу страхования, но неимевший до сих пор практического применения, благодаря небрежности или злоумышленности, – получил наконец полное и совершенное приложение. Вот то тройное зло, на которое они указывают противоположной системе и которое они твердо решились уничтожить, как только власть перейдет в их руки:

  1. Нарушение принципа общественного и экономического права.

  2. Принесение в жертву части общественного имущества под видом премии.

  3. Премия, поддерживающая и создающая развращающее тунеядство.

Но это еще не все. Одна несправедливость ведет за собою другую. В деле страхования, как в деле налогов, тощие платят за жирных, – это факт, который нам трудно было бы подтвердить доказательствами, потому что мы не просматривали счетных книг обществ, но который тем не менее кажется нам совершенно достоверным. И действительно, несчастные случаи сравнительно гораздо реже постигают маленькие квартиры, незначительные движимости, мелкие промышленности, чем большие мануфактуры и обширные магазины; но несмотря на это, страховая премия при разных побочных взносах выше для мелких страхований, чем для крупных.

Для взимания премий общества учреждают между собою особый капитал, который есть ничто иное, как стачка, относящаяся к разряду стачек, запрещенных прежде законом, но дозволенных теперь собранием законодательного корпуса, что составляет злоупотребление другого рода. Тогда как общества взаимного страхования брали бы неболее 0 фр. 15 сантимов на 100, страховые компании с премиями берут по 40%.

Но к чему толковать о взаимности? Общества, учрежденные по этому принципу, гораздо менее стремятся к развитию путем уменьшения взносов, чем к тому, чтобы уподобиться другим обществам, вступая, подобно им, на путь монополии. Они хотят наживаться. Добровольное бездействие одних доставляет поддержку другим.

При настоящем порядке вещей, говорят сторонники взаимности, страховые взносы для большинства просто дань, которой страна оплачивает всеобщую несолидарность. Но придет день, когда одна возможность подобных спекуляций будет вменена в преступление всякому правительству, способному до такой степени пренебрегать общими интересами.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА VII. Экономический закон предложения и спроса. – Насколько этот закон должен быть исправлен принципом взаимности

Все что мы сказали о страховании может послужить образцом для общей критики экономического мира. Правда, здесь мы имеем дело с самыми разнообразными явлениями: тут есть и нарушение справедливости вследствие пренебрежения к принципу взаимности, и презрение прав общества, происходящее от нерадения правительства, и расхищение общественной собственности под видом взносов, и неравенство, a следовательно несправедливость в сделках, где жертвуют слабым в пользу сильного, где бедный платит больше богатого, и, наконец, господство монополий, сопряженное с уничтожением конкуренции, и параллельное ему развитие тунеядства и нищеты.

Наши филантропы изощряли свое лицемерие, отыскивая причины пауперизма и преступлений, но не нашли их, потому что дело было слишком просто. Причины эти сводятся к одной основной причине: к повсеместному нарушению экономического права. Найти лекарство тоже не слишком трудно: оно заключается в возвращении к экономическому праву путем соблюдения закона взаимности. Вот пункт, на который я не перестану обращать внимание читателя, пока мне не удастся совершенно убедить его в этом.

Сейчас, говоря о страховании, мы упомянули о законе предложения и спроса, на который так часто ссылаются. в ответ на всякое требование реформы консервативная мальтузианская экономия никогда не забывает выдвинуть верховный закон предложения и спроса – её любимый конек, её последнее слово. Попытаемся же разобрать его и доказать, что в этом знаменитом законе не все одинаково свято и непреложно.

Разногласие, которое происходит между двумя частными лицами, продавцом и покупателем, по поводу цены какого нибудь товара, услуги, недвижимого имущества или всякого другого предмета, называется предложением и спросом.

Политическая экономия учит и доказывает, что нет возможности определить точную ценность какого нибудь продукта, что она безпрестанно изменяется; следовательно, так как нет возможности установить ценность, она более или менее подлежит произволу и есть вещь фиктивная, условная.

Продавец говорит: мой товар стоит 6 франков и потому я предлагаю его вам за эту сумму. – Нет, отвечает покупщик, ваш товар стоит всего 4 фр., и я спрашиваю его за эту цену; ваше дело решить, можете ли вы отдать мне его.

Может статься, что собеседники – оба люди добросовестные. в таком случае, уважая свое собственное решение, они расстанутся, не покончив дела, если только, по особым соображениям, не поделят разницу поровну и с общаго согласия не оценят товар в 5 фр.

Но по большей части встречаются два плута, которые стараются обмануть друг друга. Продавец знает, что стоит его товар своею выделкою и на что он пригоден, и говорит себе, что его ценность = 5 фр. 50 сант. Но правды он не скажет, а запросит за него 6 фр. и даже больше, если только состояние рынка и простодушие покупателя дадут ему на это возможность. Вот что значит запрашивать. Точно также и покупатель, зная свою собственную потребность и соображая в уме настоящую цену предмета, говорит себе: эта вещь может стоить 5 фр., но делает вид, что хочет дать только 4 фр. Это называется сбавлять цену.

Если бы оба были искренни, то скоро согласились бы. Один сказал бы другому: скажите мне настоящую цену, и я в свою очередь сделаю тоже. После этого они расстались бы, ничем не кончив дело, если бы одному не удалось убедить другого, что он ценит неверно и ошибочно. Ни в каком случае они не старались бы перехитрить друг друга – продавец, рассчитывая, что его товар необходим, а покупщик, предполагая, что продавцу необходимо вернуть свой капитал. Если рассматривать такой расчёт с точки зрения добросовестности, он окажется с обеих сторон бесчестным и столь же позорным, как всякая ложь. Следовательно, закон предложения и спроса не может быть непогрешимым, потому что в нем почти всегда сталкивается двойное плутовство.

Во избежание этой низости, которая нестерпима всякому великодушному сердцу, некоторые негоцианты и фабриканты уклоняются от спора предложения и спроса; не будучи в состоянии ни лгать, ни переносить обман, ни подвергаться обвинению в запрашивании, они продают по неизменной цене; от вас зависит брать или не брать. Придет ли ребенок или взрослый человек – с них спросят одинаковую цену; здесь всякий обезпечен неизменностью цены.

Очевидно, чтобы продавать по неизменной цене, нужно больше добросовестности, и такая продажа имеет больше достоинств, чем продажа с торгом. Предположим, что все негоцианты и производители действуют таким образом, – и вот у нас взаимность в предложении и спросе. Продавая по неизменной цене, можно конечно ошибиться в стоимости товара; но заметьте, что такого продавца сдерживает с одной стороны конкуренция, а с другой – просвещенная свобода покупателей. Всякий товар недолго продается свыше своей настоящей цены; если мы видим противное, то ясно, что по какой нибудь причине потребитель не вполне свободен. Если бы этого не было, то много выиграли бы и общественная нравственность, и правильность сделок; дела пошли бы лучше для всех. И знаете ли, что было бы следствием такого принципа? Конечно, богатства накоплялись бы не так быстро и не сосредоточивались бы до такой степени в одних руках; но в то же время было бы меньше банкротств, меньше случаев разорения и отчаяния. Страна, где не рассчитывали бы на ажиотаж, где всякий предмет продавался бы за настоящую свою цену, разрешила бы двойную задачу ценности и равенства.

И так, я говорю, не робея: в этом деле, равно как и в деле страхования, общественное сознание требует обеспечения, требует более точного определения в области науки и преобразования в торговых нравах. К несчастью такой реформы можно достигнуть только при инициативе, превышающей всякую индивидуальность, a свет состоит по большей части из людей, которые вопят про утопию при первой попытке внести свет в темные закоулки науки или прикоснуться топором к корню меркантилизма, которые жалуются на стеснение свободы, когда грозят мошенничеству и двоедушию.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА VIII. Приложение принципа взаимности к труду и заработной плате. – О честной торговле и ажиотаже

До революции 89 года и общество, и правительство, основанные оба на принципе власти, были облечены в форму иерархии. В противоположность чувству равенства, которым так обильно Евангелие, сама католическая церковь освящала эту лестницу общественных положений и состояний, вне которой представляли себе только хаос. В церкви и в государстве, в экономическом и в политическом мире господствовал закон, не возбуждавший протеста и считавшийся выражением истинной справедливости – закон всеобщего подчинения. Закон казался столь разумным, столь божественным, что не возникало ни малейшего протеста, а счастье всё-таки не давалось. Всем было плохо: работник и крестьянин, получавшие самую ничтожную заработную плату, жаловались на жестокость буржуа, дворянина или аббата; буржуа, несмотря на свои хозяйские права, на свои привилегии и монополии, жаловался в свою очередь на налоги, на притеснения своих собратий, гражданских и духовных властей; дворянин раззорялся и, заложив или продав свои имения, бывал принужден искать спасения в милости государя или в собственной проституции. Всякий искал, просил улучшения своей горестной судьбы: кто просил прибавки жалованья и задельной платы; кто увеличения барышей; кто требовал сбавки арендной платы, которую другой наоборот находил недостаточной; громче всех вопили и жаловались аббаты, землевладельцы и откупщики, т. е. люди, оделенные лучше других. Словом, положение было невыносимо оно разрешилось революциею.

С 89 года в обществе совершился громадный переворот, a положение, по-видимому, все таки не улучшилось. Больше чем когда либо люди нуждаются в хорошей пище, в хорошем жилище, в хорошей одежде и в уменьшении работы. Рабочие соединяются и делают стачки, чтобы добиться уменьшения рабочих часов и повышения платы; хозяева, принужденные, по-видимому, уступить с этой стороны, прибегают к экономиям в производстве в ущерб качеству товаров; даже дармоеды начинают жаловаться, что им невозможно прожить доходами с своих прибыльных мест.

Чтобы добиться уменьшения работы, которой они притом еще должны добиваться, чтобы возвысить задельную плату и успокоиться на сносном status quo, рабочие соединяются не против одних только предпринимателей; в некоторых местах они соединяются против конкуренции работников–чужестранцев и не допускают их в свои города; они единодушно восстают против употребления машин, принимают меры против допущения новых учеников и, чтобы добиться своего, наблюдают за своими хозяевами, запугивают их, учреждая над ними невидимую, неодолимую полицию.

С своей стороны хозяева не остаются в долгу в отношении рабочих: тут идет борьба капитала с наемщиною, борьба, где одолевают туго набитые кошельки, а не густые массы. Кто легче перенесет остановку работы – сундук ли хозяина или желудок работника? Теперь, когда я пишу эти строки, в некоторых частях Великобритании идет такая ожесточенная борьба, что возникает опасение, как бы свободный обмен, изобретенный для торжества английского капитализма, великой английской промышленности, не обратился против самой же Англии, где ни народ, ни общественный строй, ни рабочие массы не одарены тою упругостью, которою они отличаются во Франции.

А надо бы пособить горю, надо бы отыскать лекарство против этого недуга. Что же говорит наука – я разумею науку официальную? Ровно ничего: она твердит свой вечный закон предложения и спроса, закон совершенно ложный в своем теперешнем смысле, совершенно безнравственный, годный только на то, чтобы упрочить победу сильного над слабым, богатого над бедным.

Посмотрим, не пособит ли нам в этом деле взаимность, к которой мы уже прибегали, чтобы преобразовать страхование и исправить закон предложения и спроса. Как применить ее к труду и плате?

Когда, при наступлении зимы в лесистых странах приходится рубить лес, крестьяне собираются все вместе отправляются в лес; одни рубят деревья, другие делают вязанки из хвороста, a дети и женщины подбирают щепки; потом, разделив все на кучи, бросают жребий. Это называется соединенным трудом; если хотите, это можно назвать ассоциацией; но мы хотим не того, и не то разумеем мы, говоря о приложении взаимности к труду и плате.

Выгорела целая деревня; всякий жертвовал собою, чтобы отвратить несчастие; общими силами спасли несколько вещей, кое-что из провизии, скота, орудий. Прежде всего надо приняться за постройку жилищ. Жители снова соединяются, делят между собою труд; одни копают новые фундаменты, другие принимаются за постройки, третьи берут на себя плотничью и столярную работу и т. д. Все работают вместе, и дело быстро подвигается, так что вскоре каждое семейство может возвратиться в свой увеличенный и украшенный дом. Так как всякий работал за одно с другими и все работали на всех, так как помощь была взаимна, то труд носил на себе некоторый характер взаимности. Но эта взаимность могла проявиться только при одном условии и при временном слиянии всех интересов, так что и здесь мы видим скорее временную ассоциацию, чем взаимность.

И так, для полной взаимности нужно, чтобы каждый производитель принимал известные обязательства в отношении к другим, которые с своей стороны обязались бы к тому же в отношении его, но в то же время вполне сохранял бы совершенную независимость действий, свободу поступков и индивидуальность предприятий, потому что по самой своей этимологии взаимность состоит не в группировании сил и не в сообщности работ, a скорее в обмене услуг и продуктов.

Группирование сил и разделение промышленностей составляют могущественную экономическую силу; в некоторых случаях можно сказать то же самое и об ассоциации или общинности. Но все это далеко не взаимность; все это не в состоянии разрешить задачу свободного труда и справедливой платы, а в настоящую минуту дело идет у нас именно об этой задаче, о специальном приложении взаимности.

Чтобы достигнуть этой цели нам надо пройти долгий путь, надо затронуть не одну идею.

  1. С 1789 года Франция превратилась в демократию. Все равны перед гражданским, политическим и экономическим законом. Древняя иерархия срыта до основания; принцип власти стушевался перед объявлением прав и всеобщей подачей голосов. Мы все обладаем правом собственности, правом предприятия, правом конкуренции; к довершению всего нам дали право ассоциаций и стачек. Это приобретение новых прав, которое в былое время могло бы показаться возмущением, этот демократический продукт составляют первый шаг к порядку вещей, основанному на взаимности. Долой лицеприятие, долой привилегии рас и классов, долой сословные предрассудки, долой, наконец, все, что мешает свободным сделкам между гражданами, которые стали равны между собою! Равенство лиц – вот первое условие уравнения имуществ, которое произойдет только путем взаимности, то есть, взаимной свободы.

Но не менее ясно и то, что это великое политическое уравнение не разрешает нам следующей задачи: какое отношение существует, например, между правом подачи голосов и установлением настоящей задельной платы? Между равенством перед законом и равновесием услуг и продуктов?

  1. Идея установления тарифа была первой, за которую взялась демократизированная Франция. Законы максимума – самые революционные законы. К ним привел народный инстинкт, а в этом инстинкте есть большая доля юридической и разумной правды. Я уже давно предлагаю следующие вопросы, на которые еще ни разу не получал ответа. Что стоит пара лаптей? Во сколько можно оценить рабочий день колесника? Что может стоить день каменотеса, кузнеца, бондыря, портнихи, пивовара, прикащика, музыканта, танцовщицы, землекопа, поденьщика? Очевидно, что, знай мы это, вопрос о труде и плате был бы разрешен: нет ничего легче, как оказывать справедливость, а результатом справедливости было бы повсеместное спокойствие и довольство. Сообразно этому, сколько надо будет платить доктору, нотариусу, чиновнику, профессору, генералу, священнику? Сколько придется на долю государя, артиста, виртуоза? Сколько, по справедливости, буржуа, – если только буржуа будет существовать, – должен получать лишку против работника? Сколько назначить ему за его хозяйничанье?

«Предложение и спрос», - отвечает непоколебимый экономист английской школы, последователь Адама Смита, Рикардо, Мальтуса. Но ведь это из рук вон глупо! Всякое мастерство должно производить по крайней мере столько, чтобы прокормить хоть того, кто им занимается; иначе, оно будет оставлено, и совершенно основательно. Стало быть, вот для задельной платы, а, следовательно, и для работы первая граница минимума, за которую нет возможности перейти. Тут не устоит никакой закон предложения и спроса: надо, чтобы была возможность жить, работая, как говорили в 1834 году лионские рабочие. Если этот минимум можно возвысить, тем лучше: мы не будем завидовать благосостоянию, которого работник добьется своим трудом. Но в таком обществе, где все промышленности являются разветвлениями одна другой, где цены предметов постоянно влияют друг на друга, улучшение посредством возвышения платы пойдет не далеко, – и это совершенно ясно. Всякий противится притязаниям своего ближнего, потому что, какова бы ни была добрая воля всех, возвышение задельной платы одного наносит, неизбежно, ущерб другому. Стало быть, и это, по моему, совершенно разумно – наш вопрос сводится к следующему: так как минимум расходов, необходимых для существования рабочего, найден (предположим, что такое определение возможно), то следует отыскать норму задельной платы, что для нашего общественного строя составляет условие увеличения всеобщего благосостояния.

Оставим же в стороне максимум, установление тарифов, регламентации и все принадлежности 93 года. Нам совсем не до того. Демократизируя нас, революция поставила нас на путь промышленной демократии. Это был первый и огромный шаг, который она заставила нас сделать. Из этого вышла вторая идея – определение труда и задельной платы. Было время, когда эта идея возбудила бы скандал; теперь она считается логичною и законною: мы оставляем ее за собою.

  1. Чтобы справедливо оценить поденный труд рабочего, надо знать, из чего он состоит; какие количества составляют ценность; не встречаются ли в ней посторонние элементы, предметы, не имеющие никакой ценности?

Другими словами, здесь надо спросить, что хотим мы купить и что, по совести, нам приходится оплачивать в трудовом дне рабочего или вообще всякого, кто оказывает нам услугу?

То, что мы исключительно хотим приобрести и что оплачиваем всякому, от кого требуем услуги, не более, не менее, как сама услуга.

Но на практике дело происходит не так: можно насчитать множество случаев, где сверх стоимости продукта услуги, мы платим за сословие, рождение, знаменитость, знатность, почетное положение, значительность, громкое имя того лица, которое оказывает услугу. Таким образом, советник императорского двора получает 4000 фр., а президент 15000. Начальник департамента министерства имеет 15000 фр., а министр – 100,000. Несколько лет назад приходским священникам было назначено 800 фр. жалованья; прибавьте к этому 50 фр. постороннего дохода, выйдет 850, а епископы получают по крайней мере по 20,000 фр. Первый солист оперной труппы или первый актер французского театра требует 100.000 фр. постоянного годового жалованья и известное число бенефисов; а второстепенный актер получает 300 фр. в месяц. В чем же заключается причина такой разницы? Она целиком заключается в достоинстве, в положении, в звании, в том неуловимом метафизическом и идеальном отличии, которое не оплачивается и недопускает никакой продажности…

Таким образом, доход одних преувеличивается тем высоким мнением, которое составляют себе об их обязанностях и личностях, a задельная плата и содержание гораздо большего числа людей убавляются почти до нуля, благодаря тому презрению, с которым относятся к услугам этих людей и тому низкому положению, в котором их систематически держат. Одно составляет противоположность другому. Аристократия предполагает рабство: на долю первой выпадает изобилие; следовательно, на долю второго достаются всякия лишения. Во все времена раб был лишен права на произведение своего собственного труда: при феодальном праве тоже самое делал и барон, отнимавший у своего вассала пять рабочих дней и оставлявший ему только один день, чтобы запастись провизиею на всю неделю. С 89 года за рабочим было признано право располагать своим трудом и продуктами этого труда. Но неужели кто-нибудь воображает, что в наше время нет рабского труда? Я не говорю о совершенно безвозмездном труде: такой труд невозможен. Но разве нет труда, который оплачивается меньше, чем того требуют настоятельная необходимость, простое уважение к гуманности? Тому, кто сколько нибудь усомнился бы в этом, я посоветую только открыть книгу Петра Венсара. Наши фабрики, наши мастерские, мануфактуры, города и деревни битком набиты людьми, которые живут на 60 сант. в день и даже меньше; говорят, есть даже люди, получающие меньше. Описание таких бедствий кладет пятно на человечество; оно обличает глубокую недобросовестность нашей эпохи.

Вы возразите мне, что все это только счастливые и несчастные исключения, что нации чтят самих себя, возвышая оклады и содержание своих должностных лиц и знаменитых талантов, и что неразумно было бы смешивать этих людей с низким сословием промышленников и рабочих.

Но спуститесь вниз по общественной лестнице, сойдите с её вершины, на которую я вас только что перенес, и к крайнему удивлению вашему вы заметите, что во всяком положении люди судят о себе точно таким же образом. Доктор и адвокат, сапожник и модистка берут доход с известности, которою пользуются; есть даже люди, которые делают оценку своей честности, как та кухарка, которая за прибавку жалованья обещала не воровать. Покажите мне человека, который не считал бы себя несколько выше своих собратий и не воображал бы, что делает вам честь, работая для вас за известную плату. Когда сам производитель определяет задельную плату, вопрос всегда раздваивается: здесь затрагиваются оба – и личность, nominor quia leo (Ибо я зовусь львом. Слова из басни Федра. Лев и Осел делят добычу после охоты. Лев забрал себе одну треть как царь зверей, вторую — как участник охоты, третью — потому что он лев - пер. БФА), и работник. Во Франции найдется целая сотня хирургов, которые не затруднились бы вынуть пулю из ноги Гарибальди; но для знаменитаго раненого нужен был знаменитый оператор; от этого Гарибальди показался в десять раз героичнее, а г. Нелатон в десять раз искуснее. Всякому досталось по рекламе: таковы порядки экономического мира.

Так как мы дожили до демократии и все пользуемся одинаковыми правами, так как закон оделяет нас одинаковыми милостями и почетом, то я думаю, что, принимаясь за дела, мы должны отстранить всякий вопрос о первенстве и, оценяя взаимно наши услуги, должны принимать в расчёт только настоящую ценность труда.

Польза стоит пользы;

Должность стоит должности;

Услуга оплачивает услугу;

Рабочий день равняется другому рабочему дню.

И всякое произведение должно оплачиваться произведением, на которое потрачена такая же сумма труда и издержек.

Если бы при подобных сделках пришлось отдавать чему-нибудь предпочтение, оно не досталось бы тем блестящим, приятным, хорошо вознагражденным обязанностям, которые нравятся всем; оно выпало бы на долю тех тяжелых работ, которые оскорбляют нашу деликатность и возмущают наше самолюбие. Положим, богачу взбредет на ум нанять меня в лакеи: «Глупых ремесл не существует, скажу я себе; есть только глупые люди. Попечения, которые оказываются личности, стоят выше полезного труда; это подвиги милосердия, которые ставят оказывающего их выше того, кто их принимает. Я вовсе не желаю унижаться и потому поставлю следующия условия моей службы: пусть тот, кто желает иметь меня лакеем, платит мне из своего дохода 50 % на 100. Иначе, мы выйдем из пределов братства, равенства, взаимности: скажу даже больше – мы выйдем из пределов справедливости и нравственности; мы перестанем быть демократами и превратимся в общество аристократов и холуев».

Но, возразите вы мне, неправда, будто одна служба равняется другой, будто одна услуга оплачивает другую, будто рабочий день одного равняется по цене рабочему дню другого. Против этого протестует всеобщее сознание; оно говорит, что при таком управлении ваша взаимность была бы вопиющей несправедливостью. Стало быть, волей или неволей, придется сообразоваться с законом предложения и спроса и ограничиться смягчением его ложных и диких сторон образованием и филантропией.

Признаюсь, для меня такое рассуждение все равно, что если бы мне стали доказывать, что промышленники, должностные лица, ученые, негоцианты, работники, крестьяне – словом, все работающие, производящие, трудящиеся люди – животные разных пород и видов, которых нет возможности сравнивать между собою. Можно ли сравнивать достоинство вьючной скотины с достоинством человека; можно ли мерить на один аршин порабощение первого и благородные, свободные действия второго?… Вот как рассуждают теоретики неравенства. На их взгляд расстояние между двумя людьми может быть больше, чем между человеком и лошадью. На этом основании они умозаключают, что не только произведения человеческого труда составляют величины несоизмеримые; но, несмотря на все, что было писано по этому поводу, они утверждают, что и самые люди неравного достоинства и, следовательно, не могут пользоваться равными правами, и потому все, что делается для уравнения их, разрушается самою сущностью вещей. В этом‑то неравенстве личностей, говорят они, и заключается принцип неравенства положений, сословий и состояний.

Кто ненавидит истину из за сословных интересов или из за привязанности к системе, тому легко отделываться фразами. Отыскивая философию истории, Паскаль представлял себе человечество единой, бессмертной личностью, которая собирает в себе все знания и постепенно осуществляет все идеи человеческого прогресса. Вот как Паскаль представлял себе единство и тождество нашего рода; от этого тождества он восходил к самым высоким мыслям о развитии цивилизации, о влиянии Провидения, о солидарности государств и рас. Тот же образ понимания приложим и к политической экономии. Надо смотреть на общество как на великана с тысячью рук, который занимается всеми промышленностями и производит одновременно все богатства. Он одушевлен одним сознанием, одною мыслью и волею, и в тесной связи его трудов проявляется единство и тождество его личности. Чтобы он ни предпринял – он всегда останется верен себе, всегда сохранит величавость и достоинство, как в мельчайших подробностях, так и в самых удивительных комбинациях. Во всех обстоятельствах своей жизни это чудное существо остается неизменным, и можно сказать, что всякое его действие, всякое движение уравновешивается другим.

Но вы продолжаете настаивать и говорите: если бы даже все личности, составляющие общество, обладали одинаковой степенью нравственного достоинства, люди все‑таки не были бы равны между собою по способностям, – а этого довольно, чтобы разрушить демократию и её законы, под которые хотят нас подвести.

Личности, которые являются органами общества, неравны между собою по способностям, но равны по нравственному достоинству – это несомненно. Из этого следует, что при этом исследовании надо оставить в стороне все, что делает нас равными, и стараться только, по мере сил, измерить наши неравенства.

Итак, оставляя в стороне человеческую личность, которую мы признаем неприкосновенною, отодвигая прочь и нравственную природу, и все, что относится к сознанию, мы должны изучать человека действия или работника по его способностям и произведениям. С первого же взгляда мы открываем следующий замечательный факт: если двое людей и неравны между собою по способностям, то разница в ту или в другую сторону никогда однако не доходит до безконечности, а всегда остается в довольно тесных границах. Как в физическом мире нам невозможно достигнуть ни крайнего жара, ни крайнего холода, и наши термометрические измерения колеблются на небольших расстояниях в обе стороны от средней точки, ошибочно называемой нулем, – так точно нет никакой возможности определить отрицательную и превосходную степень силы разума ни между людьми и животными, ни между творцом и миром. Все, что мы можем сделать, хотя бы например относительно ума, – это начертать границы, конечно, произвольные, выше и ниже определенного, условного пункта, который назовем здравым смыслом. Касательно силы мы тоже можем принять одну общую единицу, хотя бы например силу лошади, и потом считать, сколько единиц или дробей этой единицы каждый из нас способен произвести.

Итак, для измерения силы и ума, мы получим, как на термометре, крайности и среднюю пропорцию. Большая часть людей будет подходить к средней пропорции, a те, которые будут отходит от нея вверх или вниз, будут составлять более редкие явления. Я только что сказал, что между этими двумя крайностями расстояние довольно незначительно, и действительно, человек, который соединял бы в себе силы двух или трех людей, был бы геркулесом, а тот, в ком соединялся бы ум четырех человек, был бы полубогом. К этим границам, которым подчиняется развитие человеческих способностей, присоединяются условия жизни и природы. Максимум продолжительности человеческой жизни – 70 или 80 лет, из которых надо вычесть период детства и образования и период старости и одряхления. Сутки для всех одинаково имеют 24 часа, из которых, смотря по обстоятельствам, можно уделить на работу 9–18 часов. в каждой неделе есть день отдыха, и, хотя год состоит из 365 дней, однако можно рассчитывать только на 300 рабочих дней. Из этого ясно, что хотя в промышленных способностях и есть неравенство, но оно нисколько не мешает существованию общего уровня в целом; это напоминает ниву, где все колосья неравны между собою, но которая, тем не менее, кажется совершенно ровной долиной.

Руководствуясь этими соображениями, мы можем определить рабочий день: во всякой промышленности и во всяком ремесле рабочий день – это вся сумма того, что может произвести или заслужить в данный срок человек средней силы, среднего ума и средних лет, хорошо знающий свое ремесло во всех его отраслях; срок этот можно считать в 10, 12 и 15 часов для труда, который можно оценивать по дням, или в неделю, месяц, год – для труда, требующего более продолжительного времени.

Так как дитя, женщина, старик, больной или слабый человек не могут достигнуть средней цифры труда нормального человека, то их рабочий день будет не более как дробью в отношении к нормальному, официальному, законному дню, принимаемому за целую единицу. – Тоже самое я скажу и о дне работника, занимающегося каким-нибудь чисто механическим делом, составляющим лишь часть труда, необходимого для данного производства; его труд требует более навыка, чем усилий ума, и не может сравниться с трудом настоящего ремесленника.

За то превосходный работник, тот, который задумывает дело, работает быстрее, поставляет большее количество продуктов лучшего качества, чем другой, a тем более тот, кто с этим совершенством исполнения соединяет умение управлять и силу повелевать, превзошел бы общий уровень и, следовательно, получил бы право на большую плату; он мог бы заработать в один день то, что стоят полтора, два, три и даже больше рабочих дня. Таким образом права силы, таланта, даже характера принимаются в соображение, как и права труда: если справедливость не обращает ни малейшего внимания на личности, за то она строго взвешивает способности.

Теперь я буду утверждать, что нет ничего легче, как проверить все эти счеты, привести в равновесие цены, разрешить по справедливости все эти неравенства; это также легко, как выплатить 100 фр. золотыми монетами в 40, 20, 10 и 5 фр., серебряными монетами в 5, 2 и 1 фр. или медными в 2 и в 1 сантим. Каждая из этих величин составляет часть другой, и все оне могут взаимно дополнять и заменять друг друга; короче – это самое простое арифметическое действие.

Но повторяю, чтобы произвести этот расчёт необходимо добросовестно оценить труды, услуги и произведения; надо, чтобы трудящееся общество дошло до известной степени промышленной и экономической нравственности, чтобы все подчинялись законам справедливости, не взирая на знатность, первенство, положение, знаменитость, словом на все, чем дорожит общественное мнение. Надо принимать в соображение только полезность и качество произведения, труд и его стоимость.

Я повторяю и утверждаю, что такая оценка в высшей степени практична, и что наша прямая обязанность стремиться к ней всеми силами: она исключает лихоимство, тунеядство, гнет налогов, шарлатанство, эксплуатацию, притеснение; но ее никак нельзя обратить в домашнее дело, в семейную добродетель, в подвиг частной нравственности; оценка труда, постоянно возобновляемое установление стоимостей составляют основную задачу общества, такую задачу, которая может разрешиться только общественною волею и могуществом собирательной силы. Мне приходится повторить еще раз то, что я уже высказал: ни наука, ни правительственная власть не выполнили в этом отношении своего призвания. Мало того: несоизмеримость произведений была признана догматом, взаимность объявлена утопиею, а неравенство преувеличено, чтобы за одно с всеобщей разъединенностью увековечить бедствия масс и ложь революции.

Теперь пусть рабочая демократия принимается за этот вопрос: это её дело. Пусть она скажет свое слово, и тогда под напором общественного мнения государство, этот орган общества, должно будет начать действовать. Если же рабочая демократия удовольствуется волнениями в мастерских, нападками на буржуа, манифестациями на бесполезных выборах, и останется равнодушна к принципам политической экономии, т. е. к настоящим принципам революции, то пусть же она знает, что отрекается от своего призвания и долга и что придет день, когда потомство заклеймит ее.

Вопрос о труде и плате приводит нас к вопросу о торговле и ажиотаже, которым мы и закончим эту главу.

Почти у всех народов на торговлю смотрели с недоверием и неуважением. Патриций или дворянин, который занимался ею, ронял свое достоинство. Духовенству был запрещен всякий торговый оборот, и обличение иезуитских спекуляций и оборотов произвело в XVII веке громадный скандал. В числе других торговых операций достопочтенные отцы упрочили за собою монополь хинины. В чем же причина этого вековаго проклятия, которого не искупили ни современные нравы, ни наши экономические принципы? Она коренится в недобросовестности, которая во все времена казалась необходимым свойством торговли и которую моралисты, богословы и государственные люди отчаивались вытеснить из неё. Пуническая честь была в древности заклеймена позором. Но что такое эта пуническая честь? Совершенно тоже, что и греческая, аттическая, коринфская, еврейская, массилийская и даже римская честь – словом честь торговая.

Чтобы торговля была честна и безупречна, надо чтобы, независимо от взаимной оценки услуг и произведений, перевозка, распределение и обмен товаров производились по более дешевым ценам и с большею выгодою для всех. Для этого потребовалось бы, чтобы все производители, негоцианты, перевозчики, комиссионеры и потребители всякой страны взаимно обеспечили бы друг другу спрос и предложение работ, материалов, цен провоза и т. д., и кроме того обязались бы, одни поставлять, другие принимать условное количество товара на определенных условиях и по известным ценам. Таким образом пришлось бы постоянно публиковать статистические сведения о состоянии урожаев, о числе рабочих рук, о задельной плате, о рисках и несчастных случаях, о размере спроса, о рыночных ценах и т. д.

Предположим, например, что по самым подробным и точным вычислениям, производимым в продолжение целого года, окажется, что средняя цена производства пшеницы – 18 фр. за гектолитр; тогда продажная цена будет колебаться между 19 и 20 фр., давая земледельцу от 5,30 до 10 на 100 чистого барыша. Если урожай будет плох, если будет дефицит хоть одной десятой, то цена должна будет возвыситься в одинаковой пропорции, чтобы с одной стороны весь убыток не падал на одного крестьянина, а с другой, чтобы общество не страдало от чрезмерного повышения цен: пора ему перестать умирать голодной смертью. Ни по справедливости, ни по истинной политической экономии нельзя допустить, чтобы общее бедствие служило источником обогащения нескольким спекуляторам. Если же напротив хлеба родится в изобилии то, сообразно с его количеством, цена должна будет уменьшиться, чтобы с одной стороны упадок цены на хлеб не причинил крестьянину дефицита, как часто бывает, а с другой, чтобы общество пользовалось урожаем или во время текущего года, или в последующие года; избыток же должен сохраниться в запас. Из этих примеров видно, каким образом производство и потребление уравновешивались бы одно другим, взаимно гарантируя друг другу сбыт и покупку хлеба по настоящей цене, и каким образом, благодаря разумным рыночным ценам и хорошей экономической полиции, изобилие и недостаток, распределяясь равномерно на всю массу населения, не вели бы за собою ни чрезмерного обогащения одних, ни крайнего дефицита для других; такой порядок вещей был бы самым прекрасным, самым плодотворным результатом взаимности.

Но очевидно, что такое благодетельное устройство может быть произведено только общей волей, а против этой‑то именно воли и восстают либералы политической экономии, вопия против регламентации и правительственности. Они находят более удобным для себя присутствовать при вакханалиях барышничества, чем содействовать прекращению правильно организованнаго, непреодолимого грабежа, которого нельзя победить ни философскими доводами, ни частным правосудием: да разве совершенство возможно на земле, говорят они, и разве свобода не столь плодотворна, чтобы вознаградить за свои оргии?

На бирже и на рынке, в судах и на базарах – везде раздаются жалобы против ажиотажа. Но что такое ажиотаж сам по себе? Один умный и последовательный защитник ажиотажной торговли обяснил нам его недавно таким образом: в обществе, одержимом анархическим барышничеством, ажиотаж есть искусство предвидеть колебания цен и, делая во время покупки и продажи, пользоваться их понижением и повышением. Что же вы находите безнравственнаго, спрашивал он, в оборотах такого рода, которые без сомнения требуют высоких дарований, чрезвычайной осторожности и множества познаний?… Действительно, при данной обстановке биржевой игрок в своем роде герой; я не брошу в него камень. Но мои противники должны будут в свою очередь сознаться, что хотя ажиотажная спекуляция и не может считаться преступлением в таком обществе, где все на военном положении, – она тем не менее в высшей степени непроизводительна. Тот, кто обогатился лажем с промена, не имеет ни малейшего права ни на благодарность, ни на уважение людей. Если даже он никого не обокрал и не надул (я говорю о достойном спекуляторе, который пользуется своим чутким гением, не прибегая к обману и лжи), то все‑таки он не может похвастать, что принес хоть малейшую долю пользы. Говоря по совести, было бы в тысячу раз лучше, если бы он, оставив в стороне ценности, направил свои дарования к другой цели и не взимал бы с обращающихся капиталов барышей, без которых общество весьма легко могло бы обойтись. К чему это снимание сливок, напоминающее акцизный сбор у городских ворот, от которого оно однако отличается тем, что не может сослаться в свое оправдание на необходимость издержек на содержание города. Вот почему во все времена ажиотаж казался гнусным не только моралистам и государственным людям, но и экономистам. И взгляд этот верен, потому что он основан на всеобщем сознании, которое в противоположность нашим отсталым и переходным законодательствам всегда бывает непреложно и непогрешимо в своих суждениях.

В силу этого можно посоветовать тем, которые прикидываются очень строгими в отношении к спекуляторам и в то же время благоговеют перед политическим и общественным status quo, быть попоследовательнее и не останавливаться на полпути. Оставленная, при современном состоянии общества, на произвол анархии, лишенная руководства, необходимых знаний, связующаго единства и принципа, торговля имеет совершенно спекуляторский характер; иначе и быть не может. Следовательно, надо или осуждать все без исключения, или все терпеть, или все преобразовать.

Совершенно справедливо, чтобы человек, предпринимающий на свой риск обширный торговый оборот, которым будет пользоваться все общество получал за это приличное вознаграждение при перепродаже своих товаров. Этот принцип справедлив в самом строгом смысле: трудно только сделать из него безукоризненное приложение. На деле выходит так, что, если и есть выгоды, приносимые предприятиями помимо ажиотажа, то тем не менее все они заражены его духом: отделить одно от другого невозможно. В обществе, где нет солидарности и необходимого обеспечения, всякий работает для себя, нимало не заботясь о других. При этом исчезает различие между законной и незаконной прибылью. Всякий старается взять самый большой барыш; все пускаются в ажиотаж: спекулирует торговец и промышленник, барышничают ученый, поэт и актер; музыкант, танцовщица и медик ведут биржевую игру; знаменитый человек и публичная женщина равно преданы ажиотажу; только поденьщики, работники, мастеровые и должностные лица чужды ажиотажа, так как им дается определенное жалованье или определенная задельная плата.

Признаем же справедливость следующей мысли: человек, который отделил в своем уме ажиотаж от обмена, случайный элемент от неизменного, выгоду, приносимую спекуляцией, от торговой выгоды, и, предоставив другим реальную сторону торговли, принялся спекулировать на колебания цен, – такой человек только вывел следствие из нашего общественного порядка, полного вражды, эгоизма и недобросовестности. Он, так сказать, становится насчет общества обличителем торговли, разоблачая своими фиктивными операциями дух несправедливости, управляющий операциями реальными. Наше дело пользоваться уроком, потому что простое полицейское запрещение биржевой игры и сделок на срок принадлежит к числу неосуществимых предприятий, столь же стеснительных, как и самый ажиотаж.

Взаимность может излечить эту язву, но, разумеется, не карательными постановлениями, хотя справедливыми, но бесполезными, a тем более не стеснением свободы торговли, что было бы вреднее самой язвы: – она должна поступить с торговлею также, как и с страхованием, т. е. обставить ее всевозможными общественными гарантиями и таким образом привести ее к своему принципу. Сторонники взаимности знают не хуже других закон предложения и спроса; они ни в каком случае не преступят его. Издание подробных и часто пополняемых статистических таблиц, собрание точных сведений о потребностях и образе жизни людей, добросовестное определение стоимости производства, предусмотрение всех случайностей, такса для минимумa и максимума прибыли, установленная с общего согласия самими производителями, потребителями и торговцами, сообразно с риском и трудностью, организация экономического равновесия: – вот, приблизительно, совокупность тех мер, посредством которых сторонники взаимности предполагают преобразовать рынок. Пусть свободы будет как можно больше, говорят они; но еще важнее искренность и взаимность, а главное, побольше знаний для всех. Когда это осуществится, выгода останется за тем, кто будет прилежнее и честнее. Вот их девиз, и неужели вы думаете, что через несколько лет после такой реформы наши торговые нравы не изменятся до самого основания к величайшему благу общества.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА IX. Законодательные стремления к взаимности

Медленно совершается восхождение идей на горизонте человечества, а особенно медленно зарождаются те идеи, в которых выражается прогресс человеческого сознания. Было время, когда воровство считалось синонимом героизма и пользовалось почетом. Целый общественный переворот заключается в словах: не укради – Lo thi gnob – написанных Моисеем в заповедях. Действительно, в известный момент истории воровство, по выражению Гоббса, принадлежит к естественному праву. Римский закон одобряет кражу посредством игры слов; тем хуже для того, кто попадается в ловушку на словах! Ut lingua nun cupavit, ita jus esto, говорит он.

Весьма замечателен факт, свидетельствующий о медленности прогресса, что Гражданский Устав, обнародованный в 1805 году, счел нужным оградить покупателей от скрытых недостатков покупаемаго предмета.

Статья 1641. Продавец отвечает за скрытые недостатки проданной вещи, которые делают ее или вовсе негодною к употреблению, или столь негодною, что покупщик не приобрел бы ее или заплатил бы за нее меньше, если бы знал эти недостатки.

Ст. 1642. Продавец не отвечает за недостатки, которые на виду и которые покупщик мог заметить сам.

Вторая из приведенных статей доказывает, как велика осмотрительность законодателя. Оградить покупателя от скрытых недостатков было уже огромным усилием с его стороны; но когда дело зашло о видимых недостатках, он отстраняется и берет назад свою гарантию. Но как же решить, скрыт ли, или виден недостаток? к чему это различие? Следовало бы сказать просто, что продавец обязан гарантировать недостатки, которые делают предмет негодным к употреблению, кроме того случая, когда покупщик захотел бы приобрести предмет, несмотря на его недостатки; в таком случае это условие должно быть точно оговорено. Но вот чего я уж никак не пойму. Изложив в ст. 1646 правила действия, вытекающаго из скрытых недостатков, составитель Устава прибавляет:

Ст. 1649. Это не относится к продажам, которые производятся по предписанию правосудия.

Что означает это исключение? Как?! юридическая власть лишает человека собственности, продает его дом, его скот и движимое имущество; в своем месте, в ст. 1625, она гарантирует покупщикам мирное владение купленными вещами, а между тем не гарантирует скрытых недостатков этих вещей, тогда как сама же требует такой гарантии от каждого продавца! Это доказывает, что, когда человек путем новых законов не возвышается до понимания социального права, общественное правосудие с своей стороны придерживается естественнаго права…

В 1838 году французское законодательство почувствовало необходимость снова заговорить о гарантии скрытых недостатков; но дело ограничилось перечислением подобных недостатков в лошадях, ослах, мулах, быках, баранах, что умножило трудности протеста со стороны недовольнаго покупщика. Гражданская власть побоялась, вероятно, что зашла слишком далеко! Но следовало руководиться совершенно противоположною мыслью: если вы хотите ввести в торговлю нравственность, остановить плутовство, гарантировать настоящее количество, качество, происхождение товаров, хлебов, напитков, скота и т. д., – вы должны прежде всего зорко следить за продавцом; вы должны возложить ответственность на него; вы должны, восходя к источнику, остановить скрытое зло или скрытые недостатки; вы должны облегчить покупателю возможность протестовать, а не защищать против него продавца. Не забывайте, что в торговле всегда скорее можно предполагать обманщика в продавце, а обманутого в покупателе. За что же последнему придется принимать такие предосторожности? Ведь в его деньгах нет никаких скрытых недостатков? Поражайте барышничество без всякой пощады, – заслуга ваша будет велика перед лицом общественной нравственности. Будьте строги особенно в отношении к предложению, – и вы будете справедливы ко всем: вы добьетесь взаимности.

В числе мер, относящихся к торговым гарантиям и обличающих в государственной власти стремление к взаимности, назовем еще закон 28 июля 1824 года, который относится к фабричным клеймам. Законодатель имел здесь в виду только одно: защитить промышленника против подделки и похищения права. Но раз что собственность и изобретение изобретателя и добрая слава фабриканта достаточно защищены, следует непременно, чтобы на них падала и равносильная ответственность и чтобы всякий продукт, выпущенный из их магазина, мог быть снова возвращен им, если окажется низшего качества или будет заключать в себе скрытые недостатки. Сколько товаров подверглось бы такой участи, если бы все делалось по правилам взаимности! Мало ли найдется фабрикантов, которые, выпустив сначала хорошие продукты, приобретя таким образом практику и победив конкуренцию, становятся недобросовестны и заслуживают после медали и поощрения зеленой шапки и самых тяжких пеней. Ежегодные убытки, которые общество терпит благодаря всем этим шарлатанам, простираются до сотней миллионов; за ними не усмотрит, их не предупредит никакая полиция; только преобразующая сила способна уничтожить их.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА X. Уменьшение квартирных цен принципом взаимности

В квартирных контрактах закон взаимности нарушается самым вопиющим образом. Там, где население густо, как например в Париже, Лионе, Марселе, Бордо, Тулузе, Лилле, Руане и т. д., всякому семейству невозможно быть собственником своего жилища, хотя это весьма желательно; поэтому известному числу частных лиц приходится взять на себя труд строить дома и содержать квартиры для других, какому бы риску ни подвергались через это интересы и свобода последних. Но наем квартиры или договор или контракт, который заключают домохозяин и жилец, есть одна из тысячи сделок, из коих слагаются человеческое общество и торговля. Поэтому эта сделка должна подлежать правилам права и даже надзору полиции.

В Сенском департаменте 1,800,000 душ, населяющих пространство в 30 квадратных миль (что составляет 60,000 душ на каждую квадратную милю), находятся в зависимости от 25 или 30,000 собственников. Не чудовищный ли это факт? Не должен ли он привлечь на себя все внимание и всю заботливость власти? Как живет это огромное население, лишенное всякой защиты и вполне зависящее от произвола 25,000 спекуляторов? Каковы условия пространства, обращения, гигиены, цены, которым оно должно подчиняться? Возможно ли, чтобы власть, по ложному уважению к праву собственности и к мнимой свободе сделок, оставляла это население в жертву всех насилий монополии и ажиотажа?

А между тем, в отношении к найму квартир мы остались при старом римском праве, при этом древнем, тираническом культе собственности. Закон покровительствует собственнику и относится с недоверием к жильцу; между ними нет равенства. В случае спора или тяжбы предубеждения стоят на стороне отдающаго в наймы; на его же стороне все обеспечения.

1. В силу статьи 2102, долговая претензия домовладельца пользуется преимуществом: на каком основании, осмелюсь спросить? Жилец покупает в долг мебель, которою уставляет свою комнату. Дела его идут плохо: год кончается, и он никому не платит, ни продавцу мебели, ни домовладельцу. Последний имеет право выгнать жильца и удержать мебель, которая стоит в комнате, тогда как мебельщик не имеет права ни требовать назад вещей, которые он доставил и за которые не получил денег, ни предъявить свои притязания за одно с домовладельцем. На чем же основано это различие? Из этого следует, что бесчестный домовладелец, стакнувшись с мошенником, мог бы, не платя ни копейки, омеблировать свой дом. Справедливо ли, предусмотрительно ли это?

2. В силу статьи 1716 присяге домовладельца верят, если не существует письменнаго контракта: почему же тоже самое не относится и к жильцу? – То же различие повторяется в статье 1781 по поводу найма рабочих:

«Хозяину, сказано в уложении, верят на слово касательно количества жалованья, задельной платы за истекший год, и жалованья, выданного взачет за текущий год».

Спрошу еще раз, чем с 1789 года может быть оправдано такое лицеприятие?

3. Третье неравенство: «Если не было сделано описи квартиры, гласит 1731 статья, то предполагается, что жилец получил ее в хорошем состоянии». Почему же предполагается? Разве дома не имеют своих скрытых недостатков, как рогатый скот, овцы и лошади? Кто же не знает, что выгоды и неудобства квартиры можно узнать, только прожив в ней месяцев шесть?

4. Поправки квартиры лежат на обязанности нанимателя: статья 1754 определяет и исчисляет их. Статья 1755 прибавляет, правда, что поправки необязательны для жильца, если вызваны ветхостью или непреодолимыми обстоятельствами. Но эта оговорка совершенно обманчива. Есть вещи, которым суждено не изнашиваться, а разбиваться рано или поздно от постоянного употребления: таковы, например, глиняные вещи, фарфор, зеркала и т. д. в этом случае необходима терпимость в пользу нанимателя. Всем известно, что ненаселенный дом гораздо скорее приходит в ветхость, чем населенный: неужели в силу этой причины свод гражданских законов взял на себя труд еще усилить ответственность жильца?

5. Жилец отвечает за пожар (см. статью 1733), если ему не удастся доказать, что пожар случился по непредвиденному обстоятельству, или по непредотвратимой причине, или по недостатку в самом здании, или что пламя сообщилось от соседнего дома.

Статья 1734. – Если в доме несколько жильцов, то все солидарно ответственны за пожар, если не докажут, что пожар начался в квартире одного из них, в каковом случае этот один и отвечает; или если некоторые из них не докажут, что пожар не мог начаться у них, в каковом случае доказавшие это не отвечают.

Таким образом, делаясь на время хозяином, наниматель страхует недвижимость: какую же премию платит за это страхование домовладелец? Ведь пожар – это риск, присущий всякому сгораемому предмету, тем более домам. Добро бы еще в контракте находился особый пункт, которым нанимателю запрещалось бы разводить огонь в занимаемой им квартире; тогда было бы понятно, что он должен отвечать за пожар. Но не тут‑то было: дома нанимаются как раз для того, чтобы в них греться и стряпать кушанья; и, несмотря на это, свод законов возлагает на жильцов ответственность за пожары. Да ведь это бессмыслица!

6. Все экономисты признают, что общество имеет право на участие в выгодах, получаемых домовладельцем сверх покупной цены земли, вследствие новых построек, от установления новых кварталов, от приращения населения и т. д. В силу этого права, общество могло бы вступаться в квартирные контракты и, оставляя в неприкосновенности права города, оберегать жильцов от излишних притязаний домовладельцев. Почему же законодатель не сделал ничего подобного? Отчего это пренебрежение значительными ценностями, которые возникли совершенно помимо самого собственника и обязаны своим происхождением с одной стороны промышленной деятельности жильцов, а с другой – развитию города? Рассчитывая на повышение квартир и мест и на покровительство закона и зная, быть может, заранее намерения правительства, такой‑то покупает огромные участки земли, которые обходятся ему по 30 фр. квадратный метр, и потом перепродает их по 200 фр. Это знают, но молчат. Почему?

Можно ли после этого удивляться, что в продолжение последних пятнадцати лет квартирные цены несоразмерно возрасли, что произвол собственника стал совершенно невыносим. Здесь место, которое прежде было незанято, а теперь застроено зданиями, нанимается по 5 франков за кубический метр; в другом месте оно нанимается по 15, 20 и 25 франков. Такой‑то дом приносит 6 %, а другой 30 и 50 %. Притом собственник следует примеру свода законов; он принимает в соображение если не лица, то ремесла. Такое-то ремесло оказывается ему не по вкусу; или ему вздумается не принимать детей; другой изгоняет семейных жильцев и старается выбирать только одинокие четы.

Поэтому всюду раздаются жалобы. Работаешь только на собственников и для налога, говорят рабочие и мелкие мещане. Этой анархии квартирных контрактов следует приписать бесчисленное множество банкротств, а ежегодный неправильный доход, который приносят квартирные условия во всей Франции, можно оценить почти в миллиард.

При общественном устройстве, основанном на взаимности, было бы в высшей степени легко сделать наем квартир правильным, нисколько не нарушая при этом закона предложения и спроса и следуя требованиям чистейшей справедливости. Для этого следовало бы употребить три непреложно–верных и безошибочных средства.

а) Закон 3 сентября 1807 года о таксе денежных процентов.

В статьях 1 и 2 этого закона сказано:

«Законный процент не должен превышать в гражданских сделках пяти %; в торговых же сделках шести %, и притом без вычета».

Но законодатель не относил это к одним только ссужаемым суммам или к ценностям, которые уплачиваются звонкою монетою; он разумел при этом всякого рода капиталы, товары и продукты, всякое сырье, всякую недвижимость, а также и деньги. Таким образом негоциант, фабрикант или земледелец, который обязался поставить к данному сроку известное количество товаров и, не сдержав своего обещания, понес убыток, платит по 5 или 6 % в год с капитала, смотря потому, будет‑ли сделка гражданская или торговая; точно также и покупатель, который не уплатил в срок чистоганом подписаннаго им обязательства.

О деньгах упоминается в законе только как о представителе ценностей, как о средстве выразить капиталы и продукты.

А что же такое наем квартиры? Это контракт, по которому одна сторона, называемая домохозяином, предоставляет другой стороне – нанимателю, дом или квартиру на известное время и за определенную цену, выплачиваемую деньгами. В политической экономии этот дом или эта квартира равняются всякой другой ценности, всякому другому капиталу, всякому другому продукту; я скажу даже, что они такой же товар. Правда, что в законе 3 сентября 1807 г. законодатель не понял этого. Определение квартирной цены он предоставил на произвол договаривающихся сторон, хотя логическим образом квартирная такса должна быть непременным следствием установления таксы на денежный процент. Таким образом, он дал собственности еще одну лишнюю привилегию, еще одно лишнее преимущество. Но ясно, что закону ничто не мешает отнять эту привилегию, уничтожить этот особый закон и сказать домовладельцам: такса денежного процента при гражданских сделках определена в 5%, при торговых сделках в 6%, и это простирается на всевозможные продажи, покупки, наймы, услуги, обмены и т. д., без различия движимостей и недвижимостей, капиталов, товаров, продуктов или денег. Вы больше всех пользуетесь этим ограничением и потому должны в свою очередь подчиняться общему закону; вам будут платить тот же процент, который вы платите вашему банкиру, вашему поставщику. Взаимность – справедливость.

b) Другое средство к обузданию домовой собственности заключается в предъявлении права общества на всю ту сумму, на которую поднялась покупная цена земли независимо от собственников. Об этом мы уже говорили.

c) Наконец, я предлагаю объявить, что наем квартиры есть торговая сделка. Разве не торговцы те, которые нанимают дом, меблируют его, а потом отдают его снова в наймы на неделю месяц, год отдельными комнатами, номерами и квартирами? Разве не торговцы те предприниматели, которые занимаются постройкою домов и потом сдают или перепродают их совершенно также, как купцы, продающие мебель или отдающие ее напрокат? Чем же операции, относящияся к домам и строениям, отличаются от тех, которые закон называет торговыми сделками: от мануфактурных предприятий, поставок, театров, построек, оснащений, найма судов и т. д.?

Кроме того из уподобления найма квартир вышеозначенным торговым операциям, из этого уподобления, совершенно логичного и неопровержимого, если притом закон 1807 года будет распространен и на наем квартир и если признают право города на излишек стоимости застроенных земель сверх покупной цены, вышло бы следующее:

1) Все законодательство, относящееся к найму квартир, должно было бы преобразоваться в лучшем духе: не было бы этих преимуществ собственникам; этих капризов, этих безумных надбавок, которые доводят семейства до отчаяния и разоряют фабрикантов и лавочников; произвол был бы вытеснен из целого разряда сделок, составляющих один из главных вопросов в жизни масс и важность которых измеряется во Франции миллиардами. Стараниями власти была бы составлена статистика квартир: учредилась бы лучшая полиция, на которую было бы возложено попечение о гигиене жилищ; для покупки земель, постройки, содержания и населения домов могли бы образоваться артели каменьщиков, которые действовали бы в видах общих интересов и составляли бы конкуренцию прежним собственникам. Я оставляю в стороне подробности этой реформы, довольствуясь указанием на принцип и дух её.

Но кто не видит, что без энергического вмешательства общественного мнения это великое дело восстановления справедливости останется навсегда утопией?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА XI. Приложение закона взаимности к условиям перевозки. – Отношения между отправляющими товар, коммиссионерами, подводчиками и приемщиками по экон-му праву. – Ж/д и общественные занятия

Если бы ежедневные факты нашей жизни не убеждали нас, никто не захотел бы верить, как медленно вырабатывается человеческая нравственность, как трудно ей дойти до того, чтобы отличать справедливое от несправедливаго. Осуждение и последовавшие за ним запрещение и законное преследование разбоя и воровства начались не более трех тысяч лет тому назад. Но под словами воровство, разбой, мошенничество понимали до настоящей минуты только самые насильственные и грубые факты похищения чужого достояния; в этом легко убедиться, просматривая перечень нарушений собственности, указанных и определенных в своде уголовных законов. Премудрость древних еще с самого начала предлагала нам свое правило, проникнутое духом взаимности: «делай другим то, чего себе желаешь; не делай другим того, чего не желаешь себе». Это высокое предписание права мы всегда считали простым советом милосердия, выражением чисто произвольной благотворительности, которая нисколько необязательна для совести; мы жили под опекою палача и полиции, и в самых важных вопросах социальной экономии остались все такими же дикарями, как и первобытные люди, которые, утомившись убийством, грабежем и насилием, условились взаимно уважать чужое достояние, чужих жен и жизнь, и таким образом основали первые общества.

Когда мы толкуем о взаимности, об учреждениях, основанных на этом учении, можно подумать, что мы проповедуем что‑то новое. Простолюдин и буржуа, предприниматель и наемщик, финансист и торговец, собственник и фермер, чиновник и священник, экономист и юрист, государственный человек и простой гражданин – все едва понимают нас; наши рассуждения им недоступны, и наши непонятные слова пропадают для них даром. Взаимное страхование – идея старая; ее охотно допускают, но лишь в теории, а не как выражение справедливости; лишь как вид свободной сделки, а не как обязательное право, в силу которого признавались бы виновными и тот, который спекулирует на несолидарность рисков и для своего обогащения пользуется общественным бедствием, и правительство, допускающее такие поступки, и общество, одобряющее их. Если в наше время общественное мнение относится таким образом к самой элементарной форме взаимности, к взаимному страхованию, то чего же нам ждать от него в вопросах, касающихся определения ценностей, добросовестности в торговых сделках, обмена услуг и продуктов, найма квартир и т. д.? Кого вы убедите, что скрытность в деле спроса и предложения есть неделикатность, даже более – настоящее нарушение справедливости, покушение на собственность? Как убедить работника, что, по совести, ему также непозволительно ценить свой труд выше его стоимости, как непозволительно хозяину сбивать цену? «На здоровую кошку здоровая крыса; защищайтесь, и я буду защищаться; всякий за себя, Бог за всех; на войне по-военному» - ответят вам и наговорят еще целую сотню подобных правил, оставшихся нам на память от эпохи варварства, когда грабеж и воровство считались справедливой наградой воина.

Разве собственник не хозяин у себя в доме? Разве он не получил этот дом в наследство от отца, не купил его на свои деньги, не построил его своими руками? Разве он не в праве разрушить его или надстроить над ним один или несколько этажей, жить в нем с своим семейством или превратить его в сарай, в магазин, в хлев, заменить его садом или местом для игры в кегли? Что ж вы тут толкуете о взаимности? к чему это хитрое поползновение сбавлять и определять законом квартирные цены, под предлогом лихоимства, дешевизны капиталов, права общества на излишек стоимости земель сверх покупной цены, и т. д.? Настоящая собственность ведет за собою право приращения, право накопления капиталов, следовательно, исключительное право на увеличенную ценность, которая есть благословение, ниспосылаемое собственнику самим небом. Уважайте же собственность; во всем этом действует только закон спроса и предложения во всей своей энергичной и первобытной простоте; собственник связан только своим словом.

Вот что говорят люди, не дающие себе даже труда заметить, что в силу такой привилегии, закон предложения и спроса является несравненно более мягким для домовладельцев, чем для купцов, фабрикантов и рабочих. У рабочего выторговывают его задельную плату, у купца – его товар, у фабриканта – его услугу; всякий ставит им почти в преступление недобросовестное повышение цен; а между тем, кто обратится с подобным упреком к домовладельцу? Он как бы воплощен в своей недвижимости. Если его условия слишком тягостны, проходите мимо, без замечаний. А какой ему почет от государства! Как его берегут! Полиция отнимает у торговцев и выбрасывает сырые плоды, молоко, сболтанное с водою, напитки сомнительнаго изготовления, испорченную говядину, у неё есть законы против ростовщиков и спекуляторов; она в случае нужды умеет ограничить некоторые монополии. Прошло лет 40 с тех пор, как принцип общественной пользы ограничил до некоторой степени злоупотребления собственности. Но как осторожно обращаются с этою могущественной кастой, которая по прежнему считается благородною! Как заботятся о её вознаграждении! Сколько собственников обогатились через лишение собственности, благодаря тому, что государство возжелало их наследства, подобно сюзерену, удостаивающему своим взглядом дочь своего вассала!

Мы увидим, что эти предубеждения, принадлежащие эпохе, пресыщенной эгоизмом, пропитанной неправдою, еще более развиты в той отрасли промышленности, которая, несмотря на свою важность и древность, никогда еще не была проникнута чистым лучом права.

Какую связь солидарности, какую взаимность можно установить между публикою и предпринимателем перевозки? Перечитайте статьи 96–108 торгового устава, и вы увидите, что законодатель, нимало не думая отыскивать здесь нить справедливости, старался только о том, чтобы обеспечить предпринимателя, строго определив ответственность подводчика. Это точно два разные враждебные друг другу мира, которые, несмотря на свои временные отношения, постоянно остаются чужды друг друга: когда кладь сдана прикащику, он на время становится будто её собственником: все, что относится к доставке, – способ доставки, её условия, её продолжительность, все что может случится с кладью в дороге, – все это исключительно его дело. Контракт между подводчиком и предпринимателем можно выразить двумя словами: полная ответственность падает на первого; фрахтовые деньги выплачиваются вторым. Из этого следует, что во всем, что относится к обращению продуктов, торговля, промышленность и земледелие вообще преданы на произвол коммиссионеров перевозки; отдых и облегчение наступают только во время вражды, возникающей между предпринимателем и коммисионером, но за вражду эту почти всегда платит публика.

Не подлежит никакому сомнению, что в годину несчастий, когда государства воюют между собою, когда промышленность слаба, путешествия опасны, дела затруднительны, контракты взаимной гарантии между публикой и предприятием перевозки становятся почти невыполнимы, коммиссионер и подводчик, равно как и отправляющий и поручитель всегда предпочтут сохранить свою свободу. Но отчего предприниматели перевозки никогда не умели согласиться с торговцами в такой стране, как Франция, где дела уже так давно достигли широкого развития и где обращение так безопасно? В продолжении десяти лет я имел дело с внутренним судоходством, и оно заглохло на моих глазах, потому что не могло организоваться. У нас только тогда поняли, что в деле перевозки возможен справедливый договор, выгодный для всех интересов, когда правительство отдало железные дороги в руки монополии, присущей такого рода предприятием, в руки союза компаний. А между тем, что может быть проще идеи такого договора.

Для этого нужно, чтобы предприниматели перевозки объявили бы промышленникам, торговцам, земледельцам тех местностей, с которыми они имеют дело: обеспечьте нам ваши заказы, а мы с своей стороны обещаем вам:

Все доставки от пунктов А, В, С, D к пунктам X, Y, Z.

Мы обещаем вам доставку, когда хотите, медленнее или скорее, или в определенный срок; мы обещаем вам периодически отправлять транспорты каждые два, три, четыре, пять дней; наконец, мы ручаемся вам, что будут установлены определенные цены, сообразно клади. Наш договор будет взаимный, на год или на несколько лет и будет изменяться каждый раз, когда плата за коммиссию понизится, вследствие какого-нибудь нововведения или серьезной конкуренции. В таком случае вы должны будете уведомить нас заранее, чтобы дать нам возможность принять свои меры и сохранить за собой вашу практику.

Странное дело: при инициативе нескольких личностей, в транспортной торговле принцип взаимности может установиться прочнее и в более обширных размерах, чем во всех других предприятиях. Если бы преобразовался порядок обращения, то этим самым была бы перестроена вся система. Но таков рок, управляющий человеческими делами: компании судоходства никогда не понимали этого простого условия; они никогда не предлагали его, и, кажется, публика с своей стороны, едва ли согласилась бы принять его. Публика похожа на компании: она любит риск, ажиотаж. Если бы компании перевозок водой и главные коммиссионеры принялись действовать таким образом с 1840 года, то тарифы их были бы приняты за максимум, приобрели бы законную силу, и в наше время перевоз обходился бы стране с человека и с километра 5 сантимов за первое место и 2 с. за второе; за товары, с большою и малою скоростью, приходилось бы, как по воде, так и по железной дороге, от 1 1/2 до 5 сантимов.

Вместо того судоходство было почти повсеместно покинуто, a компании железных дорог по тарифам, составленным для них недальновидным законодательством, берут:

С пассажиров: 10 сантимов, 5, 7. 7, и 5. 7 с человека и на километр.

С товаров: 9, 12, 14 и 21 сант. с тонны и километра.

С хлеба, с которого при неурожае следовало бы платить не более 2 сантимов, платят теперь 5; – с устриц, с свежей морской рыбы и т. п. товаров, требующих самой скорой доставки, платят 55 сантимов. Знаете ли, какое влияние имеет этот тариф на цены припасов? Когда в Бордо и Маконе дюжина хороших персиков продавалась везде по 10 сантимов, в Париже их нельзя было достать дешевле 15, 20 и 50 сантимов за штуку.

Если бы правительство Людовика Филиппа, порожденное идеями 1789 года, было менее ослеплено своими идеями иерархии и власти, если бы еще в 1842 году оно успело убедиться, что оно не более как представитель или орган отношений взаимности и солидарности всех родов, какие только существуют и с течением времени все более и более развиваются между гражданами, – то в постановлениях о железных дорогах ему представлялся единственный случай создать и дешевизну перевозов, и торговую и промышленную взаимность, т. е., другими словами, положить основание экономическому праву. Оно сказало бы себе, – а это превосходно понимает самый последний работник, что такое общественное дело, как железные дороги, не может быть предоставлено в пользование одному классу общества; не должно быть превращено, в ущерб массе, в источник доходов для полчища акционеров; поняв это, оно организовало бы перевозочную коммисию или, по крайней мере, основываясь на принципах взаимности и экономического равенства, поручило бы ее рабочим артелям.

Кто сомневается в наше время, что и без помощи анонимных компаний Французский народ мог бы устроить у себя железные дороги и, будучи в одно и то же время и возщиком, и отправщиком, упрочить за собою навсегда возможную дешевизну сообщений? Но видам правительства вовсе не соответствуют железные дороги, которые выстроены и которыми пользуются по принципу взаимности; которые требуют за свою службу только сумму, равную издержкам на устройство и содержание их; которым, в силу юридической аксиомы, что нельзя быть рабом своей вещи, Res sua nuli servit, не пришлось бы возвращать затраченного на них капитала; акции которых не вызывали бы ни повышения, ни понижения, потому что не было бы ни уступок, ни акционеров; которые, благодаря своей крайней дешевизне, принесли бы пользу только одной нации, не обогащая дармоедов; – нет, такие железные дороги не соответствовали бы желаниям правительства. Двести миллионов – приблизительная сумма чистого годового дохода, приносимого железными дорогами –, оставаясь в торговле, земледелии, промышленности, послужили бы немаловажным пособием для развития общественного богатства[12]. Но правительство и палаты Людовика Филиппа разочли, что гораздо лучше положить их в карманы своих друзей, финансистов, предпринимателей и акционеров. Народ имел привычку оплачивать все, даже то, что делалось для него, на его же собственные деньги; что же было бы, если бы ему вдруг сообщили, что, так как дороги выстроены на его счет, то ему следует платить за провоз только то, что стоит их содержание, а о процентах и речи быть не может? Кроме того были не прочь способствовать развитию зажиточного и тунеядствующего класса, увеличить число приверженцев правительства, создать интересы, преданные власти, которая с каждым днем слабела от наплыва народных интересов. И нынешнее правительство во всех этих отношениях так плохо понимает свой истинный закон, что после Крымской и Ломбардской войн прибавило к тарифам железных дорог еще военную десятину; таким образом по безрассудной алчности оно сделалось сообщником паразитной эксплуатации промышленности, которая, по самой сущности своей, не должна приносить никому ни ежегодных доходов, ни выгод и тем производительнее должна быть для всех.

Миллионы и миллиарды – вот во что ежегодно обходится нации нарушение экономического права, презрение закона взаимности. Быть может, вы воображаете, что железные дороги были выстроены на капиталы компаний? Нет; компании внесли только самую малую часть затраченнаго капитала, как будто для того только, чтобы иметь потом предлог заявить притязания на весь доход. В силу закона 1842 на счет государства падают расходы по вознаграждению за отнятые земли и постройки, а также на устройство насыпей, искусственных сооружений и станций. Что же остается делать компаниям? Прокладывать рельсы и поставлять материал. А какая же доля приходится государству из дохода? – Нуль; что я говорю? государство не только не берет никакого дохода, но еще гарантирует компаниям минимум дивиденда. Таким образом можно сказать, что в железных дорогах, построенных на основании закона 1842, самые крупные расходы ложатся на счет государства, т. е. страны, а когда дело доходит до дележа дохода, государство отступает перед компаниями. Ни одна ошибка правительства не давала такого полного торжества анархическому торгашеству. Я сказал, что орудия общественного обращения создаются страною и должны быть отданы стране в даровое пользование. Правительство 1830 года отдало их за безценок компаниям, которые берут за них большие деньги; оно ни более ни менее как ошиблось в адресе.

Идея взаимности – одна из самых простых идей, но до неё никогда не додумывались ни аристократия, ни монархия, ни теократия, словом, ни одно правительство. Средства сообщения – вот та область, где личная инициатива всего удобнее могла бы совершить эту великую реформу; но чтобы осуществить ее только в железных дорогах и каналах, необходим целый экономический переворот во всей стране.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА XII. О взаимном кредите

Слово кредит вошло во всеобщее употребление и ежеминутно произносится людьми всех сословий, но, несмотря на это, остается для большинства двусмысленным. Народ по большей части придает ему такое значение, какого он не имеет ни в делах, ни в политической экономии, ни, следовательно, во взаимности. Это происходит оттого, что экономический язык составился не так, как язык Химии и Права; над ним трудились не ученые, а практические люди, лишенные познаний и философии, принимавшие за благодеяние то, что следовало считать рассчитанной сделкой, смешивавшие таким образом самые противоположные понятия и наконец усвоившие себе нечто более похожее на воровскую терминологию, чем на разумную речь.

Кредит есть искаженное латинское слово crеdit‑us или credit‑um, страдательное мужеское или среднее причастие от глагола credo, который значит верить или доверять. Продавать в кредит – испорченная латинская фраза, которая значит продавать тому, кому веришь, или продавать по доверию, т. е. надеясь на обещание покупателя, что он впоследствии заплатит. Давать в займы в кредит значит точно также давать не по поручительству и не под залог, но в надежде, что данное будет возвращено. Стало быть, кредит есть доверие: прежде слово это иначе и не понималось.

Теперь дело другое: кредит вовсе не выражает доверия, что ни толкуй об этом современные лихоимцы. Кредит превратился в операцию по преимуществу торгашескую и корыстную, где личности, называемые капиталистами или купцами, дают свои капиталы или товары нуждающимся людям, которых называют покупщиками или должниками. Но когда что нибудь дается таким образом, без немедленной уплаты, то это делается вовсе не на слово и не даром, как думает народ; дают под залог движимого или недвижимого имущества, по поручительству, и получают за это премию, которая часто платится вперед, вычитается и которую называют процентом: все это совершенно противоположно тому, что обыкновенно понимают под словом кредит.

В принципе, заимодавец не доверяет никому: он верит только залогу. Может статься, что по добродушию, как человек и друг, он одолжит другого, в честности которого не сомневается; но в делах кредитом называется вовсе не то. Если банкир ведет свои счеты осторожно и правильно, то не запишет в своих конторских книгах на имя своего друга сумму, которую дал ему на слово; он запишет эту сумму на свое имя, потому что ее нельзя требовать в назначенный срок, и потому что, давая в долг таким образом, порукою он был сам; а это значит, что в подобном случае на самом деле он доверяет только самому себе.

Кредит можно, стало быть, понимать двояким образом: есть кредит вещественный, который основывается на вещах или залогах, и кредит личный, который гарантируется единственно добросовестностью должника. Народ всеми силами стремится к личному кредиту: он иначе не понимает взаимности. Поговорите с простым человеком о залогах, о поручительстве, о двойной или тройной подписи, или хоть о торговом векселе, представляющем ценность, которая выдана и везде может быть принята: – он перестанет понимать нас и примет все ваши предосторожности за оскорбление. Так не делается между добрыми знакомыми, подумает он. – Я двадцать лет занимаюсь моим ремеслом, скажет вам этот работник; вот вам свидетельство о моем поведении; я желаю занять лично на себя, и мне нужно 3,000 франков. Можете вы дать мне их? – Он изумится, если вы скажете ему, что в делах во взаимном банке, как и во всяком другом, принято за правило верить не человеку, а залогу.

Воспитать в этом отношении народ – дело управляющих и директоров обществ взаимного кредита. Я очень опасаюсь, чтобы неуместная снисходительность или неосновательная боязнь нарушить свою программу не увлекли некоторые общества в неосторожные и рискованные займы. Необходимо, чтобы работники усвоили истинные принципы; надо, чтобы они твердо убедились, что в деле кредита более, чем во всяком другом деле, надо строго различать Милосердие и Право; что общество, основанное на принципе взаимности, не следует смешивать с обществом вспомоществования – словом, что дела не имеют ничего общего с подвигами милосердия и филантропии. Рабочие общества должны позволять себе личный кредит лишь изредка, и то с величайшей осмотрительностью, хотя в строгом смысле он то и есть настоящий кредит; иначе они рискуют превратиться в скором времени в филантропические учреждения, разориться, благодаря лицеприятию, фальшивым векселям, нравственным гарантиям, и наконец лишиться чести.

Что же мы назовем взаимным кредитом?

Кредитные операции делятся на две большие категории: 1) учет торговых ценностей, 2) ссуда капитала земледелию и промышленности.

Каждая из этих операций требует непременно положительнаго, вещественнаго залога. Таким образом, когда негоциант нуждается в звонкой монете, он достает ее посредством векселей, выдаваемых им на своих клиентов–должников и, кроме того еще за подписью другого негоцианта или банкира, а иногда двух, что составляет три и даже четыре ручательства: 1) плательщик, 2) векселедатель, 3) надписатель иди надписатели; каждый из них отвечает и личностью, и имуществом. Во время кризиса часто случается, что негоцианты достают деньги под залог товаров, которые обыкновенно стоят втрое и вчетверо дороже ссужаемой под них суммы. Надо, чтобы рабочий люд твердо помнил, что взаимность не может освободить их ни от одного из этих ручательств, на которых основывается кредит. Дело совсем не в этом.

Мы сказали выше, что кредит не дается на простые обещания, а под залог наличных имуществ; кроме того это операция корыстная, требующая для заимодавца вознаграждения или выгоды, настоящей премии, равносильной страховой премии, колеблющейся между 2, 3, 4 и 5, 6, 7, 8 и 9% в год и называемой процентом. к этому проценту банкиры часто прибавляют плату за комиссию и другие мелкие издержки, которые часто возвышают ссуду еще на 1%. Дело в том, чтобы взаимностью уменьшить этот процент и побочные расходы, как в торговых учетах, так и в займах под залог для земледелия и промышленности.

В последние семнадцать лет я писал слишком много по вопросу о взаимном кредите и потому не считаю себя обязанным вдаваться теперь в пространные обяснения по этому предмету; достаточно будет нескольких слов.

Денежный процент, максимум которого определен законом 3 сентября 1807 года в 6% для торговых сделок и в 5% для гражданских, составляет для труда самый тяжелый гнет, а для потребления – самый неосновательный и вредный налог. Достаточно вспомнить, что торговые учеты дают одному французскому банку и его конторам до 40 миллионов чистого барыша; что же касается ссуды капиталов земледелию и промышленности, то в 1857 году вся сумма залогов простиралась до 12 миллиардов, что составляет по крайней мере 600 миллионов процентов.

Касательно обращения и учета ясно, что торговый процент 6, 7, 8 и 9%, взимаемый банкирами, составляет дань, которую негоцианты благосклонно платят тем, в чьих руках скопляется звонкая монета; купцы могли бы страховать друг друга за самую небольшую премию, которою неудовольствуется ни одна компания; действуя с разрешения правительства, они могли бы обеспечить себе доставку на 60 и 80% дешевле тарифа железных дорог; – они могли бы, с помощью или без помощи правительственнаго вмешательства, ссужать друг друга по таким процентам, до которых не мог бы низойти ни один капиталист.

Когда в 1848 году, благодаря инициативе временного правительства и торговой подписке, была основана учетная контора, кто мешал тогда правительству, вдвойне гарантировавшему этот новый банк облигациями города Парижа и билетами казначейства, постановить, что акционеры конторы будут пользоваться учетом своих векселей без процентов, получая простое вознаграждение за коммиссию? Вскоре всякий стал бы добиваться этой выгоды, стал бы просить акций, то есть выкупал бы добровольным единовременным взносом ту дань, которую платил банкирам ежегодно. Но в 1848 году февральская республика вся углубилась в политику; ей не было дела до взаимности; довольная тем, что пустила в ход новую машину, она отказалась в пользу акционеров от всякого участия в барышах. Теперь государство взяло назад свою гарантию, сделавшуюся безполезною; капитал конторы, состоявший прежде из 6,666,500 франков вклада акционеров, возрос до 20,000,000, a акции, стоившие вначале 500 фр., ценятся на бирже в 980 франков.

Что же касается ссуд в пользу земледелия и промышленности, то так как они состоят из сырых материалов, рабочих инструментов, скота, припасов и рабочих рук, так как выражение – поземельный кредит означает вовсе не ссуды земель, лугов, полей, виноградников, лесов, домов или других недвижимостей, а просто ссуды работ и запасов; так как звонкая монета служит здесь, как и в торговле, только средством обмена; так как, поэтому, означенные ссуды могут делаться лишь из сбережений нации, и так как, следовательно, единственное назначение поземельнаго кредита состоит в том, чтобы облегчать своим посредничеством заключение займов, потому что подобная операция гораздо более походит на срочную продажу, чем на заем под залог, – то из всего этого опять таки ясно, что и здесь взаимность может и должна получить самое блистательное приложение, потому что дело идет только о практическом осуществлении того, что в сущности уже имеет действительную силу, – а именно, что истинные заимодавцы – производители, что взаймы даются не деньги, а сырые материалы, рабочие дни, инструменты и запасы; что для этой цели следует учредить не банк, a скорее магазины и склады; наконец, что всякие ссуды подобного рода должны делаться в виду воспроизведения, и что поэтому производители должны организовать свои взаимные ссуды посредством синдиката; это доставило бы им дешевизну, невозможную для менял.

Нельзя надивиться тому странному обаянию, которое деньги производят на наших финансовых рутинеров и псевдоэкономистов. Когда в 1848 году в республиканском собрании занялись учреждением поземельнаго кредита, спасителя нашего земледелия, то в виду имели только одно: создать с возможно меньшим количеством звонкой монеты возможно большую сумму в кредитных билетах; совершенно тоже делалось и во францусском банке. Но чем больше мечтали об этом, тем больше встречали затруднений. Во-первых, никто не хотел согласиться ссужать свои деньги по 3, 3,65 %, так чтобы новое учреждение могло снова отдавать их взаймы под залог на 20–60 лет по 5, 5 1/2 или 6 %, включая сюда расходы по погашению и издержки на управление. Кроме того, если бы и нашлись заимодавцы, к чему же это привело бы? Заклад недвижимых имений, тем не менее, шел бы своим чередом; земледельческий долг возростал бы и становился бы все более и более неоплатным, и учреждение поземельнаго кредита привело бы к общему отчуждению собственности, если бы продолжали занимать по 6 и 5 процентов, тогда как земля дает дохода всего 2 %. Когда противоречие явилось таким образом с обеих сторон – и со стороны капиталистов, и со стороны земледельческого долга, это превосходное учреждение поземельнаго кредита, на которое возлагалось столько надежд и которое сначала приписывали императорскому правительству, было покинуто: теперь земледелие занялось совсем другим. Мы сейчас упомянули, что вся сумма залогов простирается до 12 миллиардов. Чтобы поземельный кредит мог удобно выплачивать или пускать в обращение такую сумму, нужно, чтобы он, подобно банку, собрал в своих кассах звонкой монетой по крайней мере третью часть этого капитала, то есть, 4 миллиарда, которые служили бы залогом на 12 милльярдов билетов. Не смешно ли это до последней степени? А между тем это‑то и было камнем преткновения, о который разбились и искусство наших финансистов, и ученость наших экономистов, и надежда наших агрономов–республиканцев!… Stupete gentes!

Стало быть, здесь, как и везде, приходится истреблять троякое злоупотребление, которое уже давно изчезло бы, если бы не глупость наших предпринимателей и не потачка им со стороны наших правительств:

  1. Все более и более упорное нарушение экономического права.

  2. Безвозмездная и постоянно возростающая потеря части ежегодно создаваемаго богатства под видом процентов.

  3. Развитие чудовищнаго тунеядства, все более и более развращающего общество.

Реформы в духе взаимности отличаются тем, что они в одно и то же время и строго держатся права, и проникнуты высокой общественностью: цель состоит в том, чтобы прекратить всякого рода поборы, взимаемые теперь с работников под такими предлогами и такими средствами, которые когда‑нибудь будут оговорены в конституции и вменены правительству в преступление[13].

Взаимность, которую в наше время так страстно отрицают защитники привилегий и которая составляет отличительную черту нового учения, не требует, чтобы мы давали взаймы, ничего за это не ожидая: Mutuum date, nihil inde sperantes. Отступая от нравственного учения древних моралистов, новейшие теологи подняли вопрос о том, заключается ли в этих словах положительное запрещение давать в долг на проценты; считать ли их предписанием или просто советом. Различие, которое мы выше установили между законом милосердия и законом справедливости, и наше теперешнее объяснение личного кредита и кредита взаимного, который всегда должен быть обеспечен, но никогда не должен рассчитывать на выгоду, раскрывают нам истинный смысл этого изречения.

Моисей первый сказал еврею: Не бери процентов с брата, а лишь с чужеземца. Его главною целью было предупредить смешение и отчуждение наследств, которым в его время, как и в наше, угрожал заклад. С тою же целью он установил отпущение долгов через каждые 50 лет. Но Иисус Христос, обобщая закон Моисея, говорит: Давай в долг без процентов и брату, и еврею, и чужеземцу. Таким образом он закончил век эгоизма, век национальностей и открыл период любви, эру человечности. Теперь, не возвращаясь к общинности и к милосердию, мы утверждаем экономическую взаимность, где никто ни от кого не требует жертвы и где каждый получает всякую вещь за настоящую цену труда. Несмотря однако на простоту этой идеи, мы можем сказать о себе: Они нас не поняли – Et sui eum non comprehenderunt[14].

Прикрытый ложным именем свободы, эгоизм въелся в нас и развратил все наше существо. Нет на свете той страсти, той ошибки и той формы порока и неправды, которая не лишала бы нас доли нашего скудного продовольствия. Мы платим дань невежеству, случаю, предрассудку, ажиотажу, монополии, шарлатанству, рекламе, безвкусию, платим такую же дань чувственности и лени, кризисам, застоям, стачкам, прекращению работ, не говоря уже о том, что, благодаря нашим рутинным привычкам, мы кроме того платим дань конкуренции, собственности, власти, религии, даже науке, об уничтожении которой, очевидно, не может быть и речи, – всему этому платим мы дань, превышающую оказываемые нам услуги. Везде экономическое право нарушается в своих основных принципах, и везде это нарушение влечет за собою, в ущерб нам, отчуждение богатства, развитие тунеядства и разврат общественных нравов.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА ХIII. Об ассоциации, основанной на взаимности

Мне казалось, что я должен посвятить особую главу этому вопросу, который занимает очень видное место в ряду рабочих недоразумений и где царит еще глубокий мрак. Авторы манифеста, подобно своим люксембургским товарищам, превозносят ассоциацию и считают ее могущественным средством порядка, нравственности, богатства и прогресса. Но до сих пор ни те, ни другие не умели распознать ее; все смешивают ее с взаимностью; многие смешивают с общиною; кроме гражданского и торгового свода законов, которым притом работники не интересуются, никто не сумел выяснить её вредный или полезный характер, а, главное, никто не понял тех изменений, которым она должна будет подчиниться при порядке вещей, основанном на взаимности.

Я попытаюсь, насколько хватит сил, осветить этот интересный предмет и, принимая в расчёт выгоду рабочих обществ, которые повсеместно развиваются и которым живо сочувствуют многие политические знаменитости, думаю пополнить немногими словами этот важный пробел.

Экономическими силами я называю известные формы действия, клонящияся к тому, чтобы увеличивать силу труда и делать ее могущественнее, чем она была бы, будучи совершенно предоставлена индивидуальной свободе.

Таким образом, то, что называют разделением труда или обособлением промышленностей, есть экономическая сила: со времен А. Смита было тысячу раз доказано, что данное число рабочих наработает в четыре раза, в десять раз, в двадцать раз больше, если систематическим образом разделит между собою труд, чем если бы каждый работал отдельно и если бы все делали тоже самое дело, не входя в соглашения и не соединяя своих усилий.

По той же или, скорее, по противоположной причине, сила, которую я, один из первых, назвал силою совокупности, есть тоже экономическая сила: доказано, что данное число работников легко и скоро исполнит работу, которая была бы невозможна для тех же самых рабочих, если бы вместо того, чтобы совокупить свои усилия, они захотели действовать врознь.

Приложение машин к промышленности есть тоже экономическая сила: это нечего и доказывать. Машины дают человеку возможность делать большее усилие, вследствие чего труд становится более производительным, доход – увеличивается: происходящее от этого приращение богатства свидетельствует о присутствии здесь экономической силы.

Конкуренция – экономическая сила, потому что возбуждает деятельность рабочего.

Ассоциация – другая экономическая сила, потому что внушает ему доверие и спокойствие.

Наконец, обмен, кредит, золото и серебро, обращенные в монету, самая собственность – все это экономические силы.

Но самая великая, самая святая из экономических сил – та, которая соединяет с сочетаниями труда все открытия разума и санкции совести; это взаимность, в которой, так сказать, сливаются все другие силы.

Путем взаимности в право вступают другие экономические силы; оне становятся, так сказать, составными частями права человека и производителя; без этого оне оставались бы одинаково безучастными и к общественному злу, и к общественному благу; в них нет ничего обязательного; сами по себе, оне не представляют никакого нравственного характера. Всем известны излишества, чтобы не сказать, неистовства разделения труда и машин; – неистовства конкуренции, плутни торговли, грабежи кредита, проституция денег, тирания собственности. Все эти обвинения уже давно истощены, и настаивать на них при современной демократии значило бы терять напрасно время, проповедуя обращенным. Одна только взаимность, удовлетворяющая и разуму, и совести, составляет взаимно обязующий договор, который так долго был непризнан, но в тайне всегда соединял всех труженников и обязывал людей, оплодотворяя в то же время их труд. Она одна непобедима и непоколебима, потому что и в человеческих обществах, и во вселенной составляет Право и Силу.

Если рассматривать ассоциацию с её хорошей стороны, она, конечно, покажется мирною и братскою; я не стану опошливать ее в глазах народа – сохрани меня Боже!… Но ассоциация сама по себе, лишенная руководящей мысли Права, есть тем не менее случайная связь, основанная на чисто физиологическом и корыстном чувстве; – это свободное условие, которое можно расторгнуть, смотря по желанию; это ограниченная группа, о которой всегда можно сказать, что её члены, соединившиеся только для себя самих, соединились каждый и все против всех: так смотрел на это законодатель, и он не мог смотреть иначе.

О чем хлопочут например наши крупные ассоциации капиталистов, организованные в духе торгового и промышленнаго феодализма? Присвоить себе фабрикацию, обмен и выгоды, сгруппировать с этою целью под одним руководством самые разнообразные специальности, сосредоточить ремесла, соединить в одних руках должности, – словом – вытеснить мелкую промышленность, убить торговлю и превратить таким образом в наемщиков самую многочисленную и самую развитую часть буржуазии: и все это в пользу так называемых организаторов, основателей, директоров, администраторов, советников и акционеров этих громадных спекуляций. В Париже можно видеть множество примеров этой безчестной войны, которую крупные капиталы ведут против мелких: упоминать о них безполезно. Толковали о центральном книжном магазине, который должен был состоять под коммандитством г. Перейры и заменить большую часть теперешних книжных магазинов: это новый способ господствовать над прессою и над идеями. Даже само общество литераторов, завидуя выгодам книгопродавцов, думает сделаться издателем всех сочинений, выпускаемых в свет живыми авторами: эта страсть к насильственному завладению не знает себе границ; она служит ясным доказательством жалкого состояния умов. Я знал одно типографское заведение, которое соединяло у себя с набором и печатанием, нераздельными друг от друга, оптовую и мелочную книжную торговлю, торговлю бумагой, литье шрифтов, изготовление скоропечатных машин, отливку стереотипных досок, переплетное и столярное мастерство, и т. д. Кроме того хотели открыть при нем школу для учеников и маленькую академию. Это чудовищное заведение вскоре пало, благодаря плутням, тунеядству, растратам, конкуренции, возрастающему дефициту. Промышленный феодализм имеет те же стремления, и его ожидает такой же конец.

Чего добивались рабочие ассоциации люксембургской системы. Заменить при помощи государства ассоциации капиталистов союзом работников, то есть – все‑таки вести войну против свободной промышленности и свободной торговли посредством централизации дел, соединения рабочих рук и превосходства капиталов. Вместо ста или двухсот тысяч заведений, имеющих торговое свидетельство, было бы только сто крупных ассоциаций, которые служили бы представителями различных отраслей промышленности и торговли, где рабочее население было бы дисциплинировано и окончательно порабощено высшим государственным соображениям этого братства, подобно тому, как в настоящую минуту его силятся поработить верховным требованиям капитала. Что выиграли бы от этого свобода, общественное благосостояние, цивилизация? Ничего. Мы переменили бы одни цепи на другие; но всего печальнее и всего яснее выказывает бессилие законодателей, предпринимателей и преобразователей то, что общественная идея не подвинулась бы ни на шаг вперед; мы по прежнему остались бы под тем же произволом, под тем же экономическим фатализмом.

Этот первый, беглый обзор коммунистических ассоциаций, впрочем неосуществившихся на деле, и товариществ на вере и на акциях, составленных по плану товарищеской анархии и нового феодализма, освященного законом и поддержанного властью, показал нам, что и те, и другие были основаны с частными целями, с расчётом на эгоистическия выгоды; что в них нет ничего такого, что обнаруживало бы преобразовательную мысль, высшую цель цивилизации, хотя бы малейшую заботу о прогрессе и об обществе; напротив того, поступая так индивидуально и анархически, они ничто иное, как мелкие партии, организованные, против большой, в недрах которой они живут на её же счет.

Общие характеристические черты этих обществ, указанные в своде законов, обнаруживают их узость и ничтожество. Они состоят из определеннаго числа лиц, которые все, разумеется, означены поименно, по ремеслам, месту жительства и званию; каждый член вносит вклад; общество составлено с специальною целью и для исключительной выгоды, и срок его существования ограничен. Посторонние лица не допускаются. Во всем этом нет ничего, что соответствовало бы великим надеждам, которые рабочая демократия возлагает на ассоциацию: на каком основании может она надеяться получить от неё результаты, более человечные, чем те, которые мы до сих пор видели? Ассоциация определяется сама собою, и основная черта её состоит в стремлении к обособлению. Можно ли устроить так, чтобы не существовало рядом отделенных и отличных друг от друга ассоциаций столяров, каменьщиков, ламповщиков, шляпочников, портных, сапожников и т. д.? Приходит ли кому нибудь в голову, чтобы все эти ассоциации слились между собою и составили одно всеобемлющее общество? Можно смело предложить рабочей демократии разрешить эту задачу – что я говорю? – не только работникам, но и их советам, академии политических и нравственных наук, законодательному корпусу, поголовно всей школе правоведения; можно смело сказать, что всем им вовеки не придумать такой ассоциации, где соединялись бы, сливались бы воедино труд и выгоды двух разнородных групп, например, каменьщиков и краснодеревцов. Стало быть, не будучи солидарны, ассоциации по самой силе вещей будут соперничать между собою; их интересы будут противоположны друг другу; выйдут противоречия, возникнет вражда. Выхода из этого нет.

Но, скажут мне, разве мы не можем прибегнуть к принципу взаимности, чтобы согласить и примирить ассоциации, не сливая их?…

Давно бы так! Взаимность уже является как Deus ex machina. Узнаем же, чему она нас учит, и прежде всего заявим, что взаимность вовсе не то, что ассоциация, и что, одинаково любя свободу и сочетание, она равно чужда и прихоти, и нетерпимости.

Мы только что говорили о разделении труда. Результат этой экономической силы состоит в том, что, порождая специальности, она создает столько средоточий свободы, что ведет за собою разделение предприятий, то есть как раз противное тому, чего добиваются и защитники коммунистических ассоциаций, и основатели ассоциаций капиталистов. Соединяясь потом с законом естественного распределения населения по полосам, кантонам, общинам, кварталам, улицам, разделение труда приводит к следующему решительному результату: всякая промышленная специальность не только призвана развиваться и действовать в полной и совершенной независимости, при условиях взаимности, ответственности и обеспечения, которые составляют общее условие общества, но, кроме того, тоже распространяется и на промышленников, из которых каждый в том округе, где живет, служит своею личностью представителем какой нибудь специальности труда: в принципе эти промышленники должны оставаться свободными. Разделение труда, свобода, конкуренция, политическое и общественное равенство, достоинство человека и гражданина не допускают подчинения, какое влечет за собою патронство контор. Шестьдесят членов говорят в своем манифесте, что они не хотят клиентства, а патронство контор есть обратная сторона этого клиентства: в сущности это все одно и тоже.

Из этого следует, что в ассоциации принцип взаимности состоит в том, чтобы люди составляли общества только тогда, когда того требуют самое производство, дешевизна продуктов нужды потребления, спокойствие самих производителей, когда становится равно невозможным ни публике полагаться на частную промышленность, ни частной промышленности брать на себя всю ответственность и одной нести весь риск предприятий. Тогда людей соединяет уже не система, не расчёт самолюбия, не дух партии, не пустая сентиментальность; их соединяет самая сила вещей, и так как, соединяясь таким образом, они повинуются только силе вещей, то могут сохранить свою свободу даже в ассоциации.

Эта сторона идеи взаимности, которая ясно вытекает из общих принципов, заявленных в манифесте Шестидесяти, может своим значением привлечь к новой демократии самые живые симпатии мелких буржуа, мелких промышленников, мелких торговцев.

Когда дело идет о производстве мануфактурном, металлургическом, морском, о разработке рудника, то здесь ассоциация, конечно, уместна: этого никто не станет оспаривать. Точно также уместна она в тех обширных предприятиях, которые носят на себе характер общественного дела, например в железных дорогах, кредитных учреждениях, доках и т. д. В своем месте я доказал, что в силу закона взаимности из этих предприятий должна быть устранена всякая выгода капиталов, и они должны быть отданы в руки общества, которое одно имеет право пользоваться ими и содержать их. В этом случае опять таки до последней степени ясно, что ни монопольные компании, ни общества, состоящие под покровительством государства и производящие работы от имени государства и на его счет, не могут поручиться за хорошее исполнение и дешевизну. Такое обеспечение могут дать только свободные члены обществ, связанные с публикою взаимностью, а между собою обыкновенной ассоциацией.

Но когда дело идет о многочисленных отраслях ремесл и торговли, которых так много в городах и даже в деревнях, – я уже не вижу необходимости и пользы ассоциации. Я тем менее вижу здесь пользу от ассоциации, что результат, которого можно было бы ожидать от неё, приобретается, помимо её, совокупностью взаимных обеспечений, взаимными страхованиями, взаимным кредитом, рыночною полициею и т. д. Скажу больше: как скоро эти обеспечения приняты, обществу гораздо безопаснее иметь в подобных случаях дело с одним предпринимателем, чем с компаниею.

Кто не видит, например, что мелкая торговля неизбежно должна существовать, потому что иначе крупные компании были бы поставлены в необходимость, ради удобства своих покупателей, всюду открывать магазины и конторы? Сверх того, в порядке вещей, основанном на взаимности, все мы, в отношении друг к другу, – клиенты, подчиненные, слуги. в этом то и состоит наша солидарность, которую авторы манифеста провозглашают наряду с правом на труд, свободой труда, взаимностью кредита, и т. д. Система поглощения, на которой основаны все большие компании капиталистов и люксембургские общины, обрекает человека на вечное подчинение, на вечную наемщину; неужели было бы худо, если бы он стал свободным продавцом, благодаря системе взаимности, где ажиотаж немыслим? Назначение торговца состоит не только в том, чтобы продавать и покупать, имея в виду исключительно свою личную выгоду; оно должно возвыситься вместе с общественным порядком, часть которого оно составляет. Прежде всего торговец есть раздаватель продуктов, качество, изготовление, производство, ценность которых он должен знать в точности. Потребителям своего округа он должен сообщать сведения о ценах, о новых предметах, о предстоящей дороговизне, о возможности падения цен. Здесь необходима постоянная работа, требующая ума, усердия, честности; но, повторяю, при новых условиях, в которые нас ставит система взаимности, дело продавца нимало не требует гарантии (сомнительной, заметьте,) большой ассоциации. Для общественного спокойствия в этом случае достаточно всеобщего преобразования нравов путем принципов. Поэтому, спрашивается, зачем пропадать экономическому индивидуализму? Зачем нам мешаться в это? Организуем право, и пусть лавка делает свое дело. Благосклонность публики обратится на того, кто будет всех честнее и всех прилежнее.

Вот в чем, если не ошибаюсь, должны заключаться элементы союза между мелкою, промышленною и торговою буржуазиею и рабочими классами, того союза, который громко провозгласили и которого требовали авторы манифеста.

«Без нас, говорит они с глубоким предчувствием истины, буржуазия не может основать ничего прочного; без её содействия наше освобождение может быть замедлено очень надолго. Соединимся же для общей цели – для торжества истинной демократии».

Повторим и мы за ними: здесь не может быть речи об изменении уже упроченных положений; дело идет просто о том, чтобы, посредством уменьшения платы за наем капиталов и квартир, посредством облегчения и удешевления учетной таксы, искоренения тунеядства, уничтожения ажиотажа, надзора за складами и рынками, посредством сбавки цен на перевоз, приведения ценностей в равновесие, высшего образования рабочих классов, посредством окончательного перевеса труда над капиталом, справедливой доли уважения к таланту и к должности, посредством всего этого, говорю я, возвратить труду и честности то, что несправедливо отнято у них капиталистами; увеличить всеобщее благосостояние, упрочив существование каждой отдельной личности; предупредить точностью сделок разорения и банкротства; воспрепятствовать, как грабительству, возникновению огромных богатств, лишенных законного, действительнаго основания; короче – положить конец всем аномалиям и беспорядкам, которые здравая критика всегда считала хронической причиной нищеты и пролетариата.

Но к чему спорить о словах и терять время в бесполезных препирательствах? Чтобы ни говорили, народ верует в ассоциацию, он утверждает, предчувствует и предсказывает ее, а между тем нет другой ассоциации, кроме устава товарищества, определенного в нашем уложении. Чтобы не изменить ни данным науки, ни народным стремлениям, скажем в заключение, что ассоциации, формулу которой искали современные нововводители (как будто в законе о ней ничего не сказано) и которой никто из них не мог определить; которую артист, мистик и пророк Фурье назвал Гармонией, сказав, что ей должен предшествовать период Гарантизма; которая должна охватить все общество и тем не менее сохранить неприкосновенными все права личной и корпоративной свободы; которая вследствие этого не может быть ни общиною или всеобемлющим обществом имуществ и барышей, признанным сводом гражданских законов, осуществленным в средние века, обобщенным сектою Моравских Братьев, отождествленным с политическим союзом или государством в учениях Платона, Кампанеллы, Мора, Овена, Кабе, и т. д.; ни торговыми товариществами на вере и анонимными, на паях; к которой рабочая демократия не перестает взывать, как к спасению от всякого рабства и к высшей форме цивилизации; – что эта ассоциация есть ничто иное, как ВЗАИМНОСТЬ и не может быть ничем иным. И действительно, что же такое взаимность, которую мы старались обрисовать в кратких чертах, как не общественный договор по преимуществу, договор политический и в то же время экономический, обоюдосторонний, обнимающий за раз личность и семейство, корпорацию и город, продажу и покупку, кредит, страхование, труд, образование и собственность, всякое ремесло, всякую сделку, всякую службу, всякое обеспечение, и выражающий все это самым простым образом? По своему высокому преобразующему значению он клонится к уничтожению эгоизма, тунеядства, произвола, ажиотажа, всякой распущенности. Но ведь в этом и заключается та таинственная ассоциация, о которой мечтали утописты, которая была неизвестна философам и юрисконсультам и которую мы определим двумя словами: договор взаимности.[15]

Бросим последний взгляд на этот новый договор в том виде, как он представляется в наше время в несовершенных, но полных надежд попытках рабочей демократии, и обратим внимание на самые характеристичные черты его. В начале ассоциация, основанная на взаимности, кажется как будто ограниченной в числе членов и в сроке действия, специальной по предмету, изменяемой в своем уставе. Но она способна развиваться с такою неудержимою силою, что стремится подчинить себе и присоединить к себе все, что ее окружает, пересоздать по своему образцу все общество и государство. Этою способностью к развитию ассоциация, основанная на взаимности, обязана высокой нравственности и экономической плодотворности своего принципа.

Заметьте, что в силу свойственного ей принципа, ассоциация открыта всякому, кто, узнав её дух и цель, пожелал бы вступить в нее: она никого не отвергает, и чем больше ростет, тем становится выгоднее. Стало быть, в отношении к личному составу своему она неограничена по самой своей сущности, чего не бывает во всякой другой ассоциации.

Тоже самое можно сказать и об её предмете. Общество, основанное на взаимности, может иметь специальной целью какое-нибудь промышленное предприятие. Но в силу принципа взаимности, оно стремится завлечь в свою систему обеспечений сперва те промышленности, с которыми стоит в непосредственной связи, а потом те, которые относятся к ней дальше. И в этом отношении ассоциация, основанная на взаимности, неограниченна; её поглощающая сила бесконечно могущественна.

Говорить ли о её прочности? Может случиться, что члены ассоциации, основанной на взаимности, потерпев какую нибудь частную, случайную, личную неудачу, будут принуждены расторгнуть свои условия. Но при всем том, так как их общество было основано прежде всего на идее права с целью экономического приложения этой идеи, то по сущности своей оно стремится к непрерывному существованию, точно так же, как мы видели, оно стремится стать всеобщим. Когда рабочие массы приобретут ясное понятие о принципе, который волнует их в настоящую минуту, когда сознание их проникнется этим принципом, когда они громогласно провозгласят его, – тогда всякое изменение в установленном ими порядке вещей сделается невозможным: иначе было бы противоречие. Взаимность или общество, основанное на взаимности, есть справедливость; а в справедливости, как и в религии отступать назад невозможно. После того как евангельская проповедь обратила мир в монотеизм, разве люди могли снова вернуться к многобожию? Разве Франция могла бы вернуться к феодальному порядку в то время, когда Россия уничтожает у себя рабство? Так и новая реформа: по своей сущности договор взаимности неотменим во всякой ассоциации. Чисто материальные и внешние причины могут расторгнуть такого рода общества в их специальности; но сами по себе и по своему основному устройству они стремятся создать новый порядок вещей и не подвержены прекращению. Заключив между собою союз, основанный на добросовестности и чести, люди не могут сказать друг другу, расставаясь: «Мы ошиблись; теперь мы снова сделаемся лгунами и плутами; это будет выгоднее!…»

Вот, наконец, последняя характеристичная черта: взнос капитала перестает быть необходимым в обществе, основанном на взаимности; чтобы быть членом общества, достаточно сохранять в сделках взаимную честность.

Говоря вкратце, по определению существующего законодательства, общество есть договор, заключенный между известным числом лиц, обозначенных по именам, ремеслам и званию (Свод гражданских законов, ст. 1832) и имеющий целью частную выгоду, которая должна быть разделена между членами общества. (Там же.) Каждый член должен внести или деньги, или имущество, или свою промышленность (ст. 1833). Общество составлено на определенное время (ст. 1965).

Ассоциация, основанная на взаимности, проникнута совершенно другим духом. Будучи взаимною, она допускает всех и стремится к всеобщности; составляется не прямо с расчетом на выгоду, а в виду обеспечения; взнос денег, других ценностей или собственной промышленности считается необязательным; единственное необходимое условие составляет верность взаимному обязательству; составившись раз, эта ассоциация по сущности своей стремится к обобщению и к безконечности.

Рассматриваемая как революционное орудие и как правительственная форма, коммунистическая ассоциация тоже хочет стремится быть нерасторжимой и всеобемлющей; но она не признает за членами никакой собственности, – ни денег, ни других имуществ, ни их труда, ни их таланта, ни их свободы: это‑то и делает ее невозможной.

Когда закон взаимности преобразует поколения, тогда, как теперь, будут беспрепятственно составляться частные ассоциации, имеющие каждая своим предметом разработку промышленной специальности или какое-нибудь предприятие, в видах собственной выгоды. Но эти ассоциации, которые могут даже сохранить свои теперешние определения, будут подчинены, и друг перед другом, и перед публикой, долгу взаимности, будут проникнуты новым духом, и тогда между ними и временными, соответствующими им ассоциациями не будет ничего общего. Оне утратят отличающий их эгоистичный и разрушительный характер, но в тоже время сохранят все выгоды, которые им дает их экономическое могущество. Это будут своего рода частные церкви в недрах вселенской, и они будут способны воспроизвести вселенскую церковь, если бы она пала.

Я очень желал бы представить здесь взаимную и федеративную теорию собственности, которую я разбирал 20 лет тому назад. Но обширность предмета заставляет меня отложить до другого времени обсуждение этого важного вопроса.

В третьей части этого тома я буду говорить о свободном обмене, о свободе союзов и о некоторых других вопросах политической экономии, которые могут быть разрешены только принципом взаимности.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА ХIV. О взаимности в правительстве. О тождестве политического и экономического принципов. Как решает рабочая демократия задачу сочетания свободы с порядком

Теперь нам понятно, что экономическое право, о котором я не раз говорил в своих прежних сочинениях, или, другими словами, справедливость в политической экономии состоит во взаимности. Вне учреждений, свободно основанных по принципу взаимности на разуме и опыте, экономические отношения представляют путаницу противоречий, вызванных случайностью, обманом, насилием и кражею.

Из экономического права само собою вытекает общественное право. Правительство есть система обеспечений; тот же принцип взаимной гарантии, обеcпечивающий каждому образование, работу, беcпрепятственное развитие своих способностей, занятие своим ремеслом, пользование своей собственностью, обмен продуктов и услуг, – точно также обеcпечит всем порядок, справедливость, мир, равенство, умеренность власти, добросовестность должностных лиц, общую взаимную преданность.

Подобно тому, как сама природа разделила землю на разные поясы и части, которые в свою очередь раздробились на участки между общинами и семействами, точно так же работы и производства распределились по закону органического разделения и в свою очередь составили определенные группы и корпорации.

Таким же образом, явится, при новом договоре, правильное распределение политического самоуправления, гражданских учреждений и корпоративных отношений в областях, округах, общинах и других частях. Благодаря этому распределению, повсюду станет царствовать настоящая свобода.

Уничтожается старый закон единства и поглощения. И вот, с той минуты, когда различные части государственного организма начинают действовать в силу нового договора и взаимного соглашения, – везде появляются свои политические центры действия. Каждая группа или этнографическая разновидность, каждое племя, говорящее своим языком, сохраняет независимость развития; каждый город, обеспеченный в своем самоуправлении, живет по–своему, совершенно самостоятельно. По праву, единство удерживается и выражается путем взаимного обещания, которое дают друг другу все независимые политические группы, а именно: 1) заключать договоры с соседями, на известных принципах; 2) защищаться сообща против внешнего врага и домашнего деспотизма; 3) входить в необходимые соглашения касательно экономических интересов и помогать друг другу в случаях повальных бедствий. Для надзора же за исполнением общего договора и в видах общего благосостояния, составлять народный совет из выборных от каждой политической группы.

Итак, то самое, что на экономическом языке называется нами «взаимностью или взаимным обеспечением», в политическом смысле выражается словом – федерация. Этими двумя словами определяется вся реформа наша в политике и общественной экономии.

Я не стану более распространяться о выводах учения взаимности, о тех самых выводах, которые так ясно изложены в Манифесте Шестидесяти по поводу корпоративной реформы, применения всеобщей подачи голосов и провинциальных и городских прав. Довольно того, что, в силу логики и на основании фактов, я утверждаю зависимость политики от экономии, которые в рабочей демократии должны обе следовать одному и тому же методу и подчиняться одним и тем же принципам. Отсюда прямо следует, что в будущем и единая республика, и конституционная монархия, также мало соблазнят народ, как и торговая анархия или икарийская община.

Бесспорно, что подобное воззрение еще не успело в настоящую минуту стать общим: только немногие избранные мыслители признают его верным. При всем том, основание заложено, семя брошено, и оно разовьется непременно силою народной логики и естественным течением событий. Dabit Deus incrementum. С глубоким убеждением можем мы сказать теперь: хаос социализма 1848 года рассеялся; что обещает он в будущем – разгадать не берусь, но вижу и знаю только то, что зародыш социализма развился и созрел вполне. Клевета и невежество не уничтожат его, потому что он должен жить, и задача его жизни решена. Отныне революция демократическая и социальная не шутя обращается в систему обеспечения, которая не замедлит восторжествовать.

Идея взаимности, вне которой, как мы убеждаемся со дня на день, нет для народа спасения, нет для него возможного облегчения, эта самая идея при своем появлении в свет вызвала, однако, некоторые упреки. Против неё восстали с двух сторон такие партии, которые, несмотря на внешнее несходство воззрения и характера, в сущности совершенно одинаковы: я разумею старую демократию и буржуазию. С одной стороны, старые демократы стали опасаться, что учение взаимности уничтожит национальное единство, то есть ту силу общественной связи, которая придает народу значение и славу. С другой стороны, буржуазия заявила подобное же недоверие: она увидела в системе взаимности стремление к анархии и, во имя самой свободы, стала протестовать против зверства личного права и непомерного притязания личности вообще!!

Поводом к такому протесту послужило отчасти то обстоятельство, что в среде более здравомыслящих, чем благоразумных писателей нашлись люди, которые в последнее время особенно сильно нападали на центральную власть за её стремление захватить все в свои руки. Надо знать, что во Франции, в течение уже двенадцати лет, господствует общее отвращение ко всякому движению, и потому, в конце концов, после всевозможных споров, раздоров и противоречий, большинство отстаивает так называемый «порядок» и восстает против свободы.

И так, волей–неволей, рабочая демократия должна показать, каким образом, следуя своему принципу взаимности, думает она осуществить девиз буржуазии 1830–го года – «Свобода – Общественный Порядок» или то самое, что республиканская демократия 1848 года охотнее выражала словами: «Единство и Свобода».

Здесь представляется нам удобный случай видеть все величие значения и характера той верховной идеи, в силу которой торжественно заявляется политическая способность рабочих классов.

Обратим сперва внимание на то, что ум человеческий не в состоянии отрешиться от идеи единства. Эту идею он утверждает во всем: в религии, в науке, в праве; он желает, разумеется, ввести ее и в политику, и даже в философию и свободу, не взирая на логическую невозможность. Единство – закон всего живущего и организованного, закон всего, что чувствует, любит, наслаждается, создает, борется, работает и, путем борьбы и труда, ищет порядка и благополучия. Отрицание единства казалось всегда принципом дьявольского царства, анархией, разложением, то есть смертью. Только в видах единства строятся города, издаются законы, появляются государства, освящаются династии и, только во имя единства, народы повинуются своим владыкам, парламентам, первосвященникам. Только из страха разложения, как неизбежного последствия смут и раздоров, всюду полицейская власть преследует своим подозрением и гневом философские исследования и «дерзкую» критику, и «нечестивое» отрицание и «богоубийственную» ересь; только для сохранения этого драгоценного единства и сносят иногда народы самую возмутительную тиранию.

Постараемся же понять, наконец, что такое единство в настоящем своем смысле.

Заметим сперва, что как нет Свободы без Единства или, все равно, без Порядка, точно так же нет и единства без разнообразия, без разделения, без разносторонности; нет Порядка без протеста, без противоречия и борьбы. Свобода и Единство или Порядок, эти идеи точно так же предполагают одна другую, как кредит залог, как материя дух, как тело душу; их нельзя ни отделять, ни совмещать; волей неволею приходится жить с ними и возможно только уравновесить их.

И так, вопрос заключается вовсе не в том, как утверждают бессильные софисты: выйдет ли Свобода из Порядка или Порядок из Свободы; можем ли мы считать Свободу причиной Порядка или последним словом прогрессивнаго развития? Все это вздор, потому что Порядок и Свобода, для своего заявления, вовсе не требуют постороннего содействия или позволения: они существуют вечно, во взаимной неразрывной связи. Вот почему вся задача состоит в том, чтобы определить их соотношение и отличительный характер.

До сих пор, в каждом политическом обществе, Порядок и Свобода были выражениями неточными, случайными, чтобы не сказать произвольными. Человечество, в своем самобытном развитии и самоосвобождении, жило рядом гипотез, которые были для него, в одно и тоже время, опытом и переходом из одного состояния в другое. Может быть мы не дошли еще до конца и не исчерпали всех этих гипотез; во всяком случае, для нас утешительно то, что в настоящее время мы знаем, что 1) общество стремится одновременно к Свободе и Порядку, и 2) можно определить и ускорить это стремление.

Отчего, в самом деле, столько правительственных форм, столько государств так сказать уничтожались сами собой, одни за другими?

Отчего общественная совесть осудила их безвозвратно и, в настоящую пору, не найдется в цивилизованной Европе ни одного человека, который захотел бы клясться во имя какой-нибудь конституции? Отчего даже конституционная монархия, дело трех последовательных поколений, та самая монархия, которую так любили наши отцы, противна уже современным людям и представляет повсюду в Европе картину своего явнаго упадка? Все это происходит оттого, что ни одна политическая форма не дала еще до сих пор настоящего решения задачи согласования Свободы и Порядка, того согласования, какого требуют все разумные люди. Это происходит оттого, что единство, как понимают его самые крайние либералы и отчаянные абсолютисты, остается еще единством выдуманным, искусственным, делом принуждения, насилия, короче – чистым материализмом, который противен совести и недоступен разуму. Подобное единство ничто иное, как догмат, выдумка, знамя, символ секты, партии, церкви или племени; говоря другими словами – догмат веры или государственной необходимости.

Поясним нашу мысль несколькими примерами. Франция представляет нам громадный образ единства: начиная с Гуго Капета, мы можем по годам показать время присоединения каждой провинции и образования государственного единства. В 1860 году Савойя и Ницца, в свою очередь, присоединились к Франции: что может доказать это в пользу её единства? Какая ей выгода от увеличения территории и завоеваний? Неужели политическое единство только один вопрос о пространстве и границах государства? Если бы это было так, то задача единства могла бы разрешиться только во всемирной монархии, и никто не верил бы тогда в судьбу Франции, Англии, и никакое государство не имело бы смысла.

Из области материализма перейдем в область спиритуализма. Всеобщая подача голосов, как она выразилась законом 1852 года, конечно представляет собой идею единства; тоже самое можно сказать и об избирательных порядках 1830, 1806, 1793 годов и т. д. Что же, спрашивается, доказывают все эти формулы? В которой из них найден настоящий порядок и выражено истинное политическое единство? Или, еще лучше, в которой из них нашли мы больше смысла и совести? Какая из них не изменила Праву, Свободе, Разуму?!

Мы уже заметили, что политическое единство не может быть вопросом о территориальном протяжении и границах; это самое единство тем более не может быть вопросом желания или подачей голоса. Я иду дальше и говорю: не уважай никто рабочей демократии, которая кажется решительно стоит за свои избирательные права, и не надейся никто на её будущность, что сталось бы тогда с самой идеей всеобщей подачи голосов? Кто бы верил в нее? Спрашиваю я.

Нет, для нового поколения нужно такое единство, в котором выражалась бы общественная душа, т. е. единство душевное и разумный порядок, связующий нас всеми силами совести и ума и, вместе с тем, дающий нам свободу мысли, воли и сердца. Да, новому поколению нужно единство, которое не возбуждало бы с его стороны никакого протеста, никакой ненависти и презрения, так, чтобы это единство было выражением самой Правды. Мало того: нам нужно не только такое единство, которое только обеспечивало бы нашу свободу, но вместе с тем развивало и укрепляло бы эту свободу, чтобы она стала вполне синонимом порядка, совершенным выражением метафизической формулы – Свобода значит Порядок.

Но возможно ли, наконец, чтобы политическое единство удовлетворило подобным условиям? – Без сомнения, если только оно будет основано на праве и правде, которые исключают всякую возможность рабства.

Приведем в пример систему весов и мер.

Неужели наша метрическая система, входя во всеобщее употребление и заставляя всех производителей и купцов прибегать к одному и тому же легкому способу оценки и счета, могла быть невыгодной и произвести какое либо замешательство? Напротив того: все народы, благодаря введению единства мер и весов, упростили бы свои экономические сношения и избавились бы от множества неудобств. Неужели следует полагать, что подобная реформа измерения и счетоводства не вводится повсюду, потому что противна интересам и свободе? Вовсе нет: введению этой разумной реформы противятся местные предрассудки, ложное самолюбие народов, взаимная ненависть государств, короче рабство и трусость мысли. Пусть исчезнут все нелепые предрассудки и обычаи, пусть массы перестанут поклоняться рутине, пусть власти откажутся исключать все, что создается не ими, не по их злостной прихоти, и завтра же метрическая система войдет во всеобщее употребление на всем земном шаре. Русский календарь отстает на 12 дней от астрономического: почему же Россия до сих пор не вводит у себя григорианскаго счисления времени? Очень просто: если бы правительство решилось на подобную реформу при настоящем состоянии народного развития, то изуверы сочли бы его вероотступником.

Итак понятно, что единство мер и весов могло бы осуществиться, несмотря на все разнообразие слов, знаков и штемпелей; такое единство было бы важным шагом на пути развития и свободы. Тоже самое можно сказать о единстве наук: это единство может существовать и даже существует на деле, не взирая на все разнообразие языков, методов и школ; опять новый шаг на пути всеобщего развития, опять новое и могущественное выражение свободы. Тоже самое, наконец, можно сказать и о единстве нравственности, которое признает человеческий разум, несмотря на все разнообразие вероисповеданий, обрядов, церковных учреждений, и в котором каждый добросовестный человек видит теперь единственный залог чести и свободы.

Такова должна быть общественная связь, таков должен быть принцип всякого политического порядка, одним словом, таково должно быть Единство, к которому стремятся все люди, как существа разумные, свободные и желающия царства свободы. Это самое единство, исключая все старые формы своего выражения, делается со дня на день незримым, неосязаемым, как воздух, в котором свобода, как птица, живет и поддерживается.

Каким же образом осуществить это желанное единство?

Приложение принципа взаимности обещает нам единство, обеспеченное от всякого стеснения, свободное от всякой исключительности, подлога и нетерпимости, обещает порядок до такой степени удобный, что без него немыслима свобода.

В самом деле, что такое взаимность? Формула справедливости, которая до сих пор пренебрегалась или тщательно скрывалась различными законодательными мерами, формула, по которой все члены общества, какого бы ни были они звания и состояния, будь то сословия или личности, общины или семейства, все равно чем бы они ни занимались: промыслами, земледелием или общественной службой – все они обещают и обеспечивают друг друга услугу за услугу, кредит за кредит, залог за залог, доверие за доверие, ценность за ценность, истину за истину, свободу за свободу…

Вот та радикальная формула, которою демократия хочет преобразовать теперь право во всех его отраслях или категориях: право гражданское, право торговое, право международное; вот основание экономического права Демократии.

При подобной взаимности, мы будем связаны самыми прочными и необременительными узами. Мы будем иметь порядок самый совершенный и удобный, какой только может связывать людей. Мы будем пользоваться всеми благами свободы, какие только для нас доступны. Правда, участие власти в этой системе будет постепенно все уменьшаться; но что за беда, если власти нечего будет делать? Я признаю далее, что и благотворительность окажется в этом строе бесполезной добродетелью; но разве мы не будем застрахованы от эгоизма? Как вы обвините в недостатке какой бы то ни было добродетели, частной или общественной, таких людей, которые, не давая ничего даром, обеспечивают и дают друг другу все: образование, труд, торговлю, наследство, богатство, безопасность?

Это не то Братство, скажут может быть, о котором мы мечтали, не то братство, которое предвидели древние реформаторы, возвещал Христос, обещала революция. Какая сухость! Какое мещанство! Это идеал торгашей и маклеров; он не удовлетворил бы даже наших старых буржуа.

В первый раз это возражение было сделано мне уже давно. Но оно убедило меня только в том, что для большинства наших революционеров требование реформы служит только предлогом агитации; но они в нее не верят и не заботятся о ней. Они отступили бы, если им доказали бы возможность реформы и пригласили их привести ее в исполнение.

Вы, поклонники идеала, вы, считающие чем‑то низким и мещанским простую пользу, оставляющие домашние заботы на долю других, – вы думаете, что избрали, подобно Марии, благую часть; ошибаетесь, жестоко ошибаетесь: позаботьтесь прежде всего о хозяйстве, Oeconomia, а идеал придет сам собой.

Как! Из того, что люди взаимности будут иметь каждый свой угол; из того, что прекратится безпутная трата сил и повальная проституция, и всякий, с редкой в наше время уверенностью, в состоянии будет указать на свою жену и своих детей; из того, что с воцарением этих утилитарных начал жилище человека сделается чище и прекраснее Божьего храма; из того, что государственная служба, приведенная к своему простейшему выражению, перестанет быть предметом честолюбия, точно так же, как не будет и самопожертвованием: из всего этого вы составляете обвинительный акт против наших граждан и обличаете их в грубости и эгоизме! Вы утверждаете, что в этом обществе нет ничего высокого, ничего братского!.. Да, мы давно знаем чего вам нужно, и вот вы окончательно сбрасываете маску. Вашей общине, которую вы величаете рабочей и демократической, нужна власть, старшинство, разврат, аристократия, шарлатанство, рабство, подчинение человека человеку, рабочего художнику, и, в заключение всего, свободная любовь. Позор!..[16]

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА ХV. Возражение против политики взаимности. Ответ. Первая причина упадка государств. Отношение политических учреждений к экономическим в новой Демократии

Не станем отвлекаться от вопроса. Нам предстоит объяснить что такое единство и порядок в демократии, проповедующей взаимность.

Вот замечание, которое без сомнения сделают противники наши: «Оставим теории и сентиментальности, скажут они нам: во всяком государстве необходима власть, дух дисциплины и повиновения, без которых немыслимо существование общества. В государстве должна быть сила, способная побороть все сопротивления и подчинить все мнения общей воле. Толкуйте сколько хотите о сущности, происхождении и формах этой силы, – вопрос не в том. В действительности все дело заключается только в том, что власть должна иметь в руках силу. Никакая человеческая воля не должна управлять другой человеческой волей, говорит де–Бональд, и он приходит к заключению о необходимости высшего учреждения, права божественного. Ж.-Ж. Руссо думает напротив, что общественная власть есть нечто собирательное, слагающееся из тех частиц свободы и имущества граждан, от которых последние отказываются в видах общего блага, – это демократическое революционное право. Выбирайте любую систему, и вы все таки неизбежно придете к заключению, что душу политического общества составляет власть, освящаемая силой.

«Таким образом возникали во все времена государства; таким же образом они и управляются, и живут. Неужели массы по своей воле так тесно соединялись между собой и образовали, под рукой вождя, те могучие политические тела, к которым так мало прибавляет работа революций? Нет, эти тела появляются и разростаются вследствие необходимости, на помощь которой является сила. Неужели опять массы по своей же воле, вследствие какого‑то таинственного и необяснимого убеждения, позволяют вести себя, как стадо, и покоряются чужой мысли, которая парит над ними и остается загадкою для каждого? Нет, опять таки нет, – эта способность централизации, которой поддается даже нехотя весь мир, есть также результат необходимости, на стороне которой стоит сила. Нелепо восставать против этих великих законов, как будто возможно, в самом деле, изменить их и создать себе новую жизнь, на новых началах.

Чего же хочет теория взаимности, и какие выводы даст это учение с точки зрения правительства? Теория эта хочет основать такой порядок вещей, в котором возможно было бы самое широкое приложение принципа верховной власти народа, человека и гражданина, порядок, в котором каждый член общества, сохраняя свою независимость и полную свободу действий, управлялся бы сам собой, между тем как высшая власть занималась бы единственно только общими делами; следовательно такой порядок, в котором были бы общие цели, а не было бы централизации. При таком строе, каждая из частей общества, признанная самодержавною, имеет право, по своему усмотрению, выйти из союза и нарушить договор ad libitum. До подобного вывода неизбежно должна дойти федерация, если она только останется верна своему принципу. Вот логическое следствие федеративнаго принципа, следствие неизбежное, которое федерация должна признать или обратиться в иллюзию, вздор и ложь.

Очевидно, что такая правоспособность отложения т. е. сепаратизм, который в принципе принадлежит каждому из союзных государств, заключает в себе противоречие; сепаратизм никогда не осуществлялся и на практике постоянно отрицается всеми федерациями. Известно, что Древнюю Грецию едва не погубила её федеральная свобода. Только одни афиняне и спартанцы дали отпор персидскому царю, – остальные отказались идти. Персы побеждены, и в Греции вспыхивает междоусобие, уничтожающее эту нелепую конституцию. Вся слава и выгода достается на долю Македонии. В 1846 г., когда Швейцарскому союзу предстояло распасться вследствие отделения католических кантонов (Sunderbund), большинство не задумалось образумить отложившихся силою оружия. Оно действовало при этом, несмотря на все свои уверения, вовсе не во имя федеральнаго права, которое было положительно против него. Каким же образом тринадцать самодержавных протестантских кантонов могли бы доказать одинадцати таким же самодержавным католическим кантонам свое право принудить их, в силу договора, к союзу, которого те не хотели? Понятие федерации не совместно с подобными требованиями. Гельветическое большинство действовало в силу права национального самосохранения. Оно видело, что Швейцария, по своему положению между двумя великими державами, не могла, без крайней для себя опасности, допустить образования нового, более или менее враждебного союза; и уступая необходимости, поддерживая свое право доводами силы, оно провозглашает начало единства во имя будто бы федерации. В настоящую минуту, когда я пишу, северные штаты Америки хотят точно также силою удержать в союзе южные штаты и обзывают их изменниками и бунтовщиками, как будто союз есть ни более ни менее как монархия, а Линкольн - император; и здесь не приложимо даже то оправдание, какого могут для себя требовать швейцарские либералы 1846 г., потому что американской свободе ничто не угрожает.

Очевидно однако, что одно из двух: или слово федерация заключает в себе смысл, которым основатели союза хотели резко отличить его от всякой другой политической системы, – в таком случае, оставив невольничий вопрос в стороне, мы должны признать несправедливость войны, обявленной Севером Югу; или под видом федерации скрывались стремление к образованию великой империи, стремление, которое ждало только благоприятной минуты для своего обнаружения, – в таком случае американцам придется со временем вычеркнуть из своего лексикона слова – политическая свобода, республика, демократия, федерация и даже союз. По ту сторону Атлантическаго океана уже не признают международного права, т. е. федеративнаго принципа: это нисколько не двусмысленное знамение предстоящего преобразования союза. Всего страннее в этом деле поведение европейской демократии, которая сочувственно относится к тому, что делается в Америке, и таким образом отрекается от своего собственного принципа и от своих надежд.

Из всего этого следует, что социальная революция в смысле взаимности – чистая химера, так как в таком обществе политический порядок, чтобы соответствовать экономическому, должен представлять федеративное государство, а такое государство само по себе совершенно невозможно. В действительности, федерация всегда представляла собою переходное явление государства, едва начинающаго слагаться; в теории, это бессмыслица. Поэтому, указывая на федерализм, как на свой последний вывод, взаимность сама себя исключает; она ничто".

Прежде чем опровергнуть это рассуждение, необходимо восстановить историческую истину.

Противники федерализма совершенно произвольно приписывают централизации все выгоды, которые оспаривают у федерации. Они утверждают, что централизация столь же сильна и логична, сколько федерация слаба и бессмысленна, и что этим‑то и объясняется различие их исторических судеб. Поэтому, чтобы рассмотреть вопрос со всех сторон, мне следовало бы, с своей стороны, разобрать принцип централизации и показать что – если федерация всегда играла второстепенную роль; если, благодаря нескладице их учреждений, федерации никогда не могли долго просуществовать, и если принцип их, повидимому, даже не может быть осуществлен в них, – за то сильно централизованные государства противопоставляли преграды для развития отдельных народностей.

Таким образом, мне пришлось бы показать, что вся история представляет нам только ряд соединений и разложений; что за разложениями или федерациями постоянно следовали слияния, а за слияниями – распадения; что за греческой империей Александра, охватившей собой Европу и Азию, скоро воспоследовало разделение её между его полководцами: оно было истинным восстановлением национальностей, в том смысле, как мы понимаем его теперь. После этого национального движения наступило римское единство, которое в V веке сменилось германскими и итальянскими федерациями. Еще недавно, австрийская империя превратилась из абсолютной в федеративную, между тем как Италия перешла от федерации к единству. Первая империя со своими 132 департаментами, со своими великими вассалами и союзами, не могла устоять против европейской федерации; точно также и вторую империю, еще более централизованную, хотя менее обширную, подтачивает дух свободы, который выражается провинциями и общинами даже резче, чем отдельными личностями.

Вот, что я хотел бы развить подробнее; но пока достаточно напомнить об этом. И так, вот следовательно, задача, которую нам предстоит разрешить; она так же важна для централизации, как и для федерации.

  1. Отчего все централизованные государства, монархические, аристократические или республиканские, всегда кончают разложением?

  2. Отчего, в тоже время, федерации всегда стремятся к единству?

Необходимо ответить на эти вопросы прежде, чем произнести суждение о сравнительных достоинствах государств централизованных и федеративных. Я отвечаю на них, согласно началам, изложенным в предыдущей главе, что только Истина и Право могут служить основаниями порядка и что вне их централизация неизбежно становится деспотизмом, a федерация ложью.

Причина разложения и разрушения всех государств, как централизованных, так и федеративных, состоит в том, что в первых общество лишено всякого обеспечения, и политического, и экономического; во вторых же, предполагая даже, что власть организована самым лучшим образом, общество до сих пор имело только политические обеспечения и никогда не заботилось об экономических. Ни в Швейцарии, ни в Соединенных Штатах, мы не встречаем организованной взаимности; a без неё, без экономического права, политические формы бессильны, непрочны; они гробы крашенные, по выражению Евангелия.

Что же сделать, чтобы оградить федерацию от разложения, не нарушая в тоже время их принцип, состоящий в признании за каждым городом, местностью, провинциею, населением, словом, за каждым государством, права добровольно вступать в федерацию и выходить из неё?

Заметьте, что подобного условия еще ни разу не предлагали свободным людям; ни один писатель не говорил еще об этом. Де Бональд и Жан Жак, поклонник божественного права и демагог, утверждают единодушно, по слову Евангелия, что царство, в самом себе разделившееся, погибнет. Но в Евангелии это имеет смысл отвлеченный, тогда как наши писатели чистые материалисты, поклонники власти и, следовательно, рабства.

Чтобы навсегда упрочить федерацию, необходимо, наконец, дать ей санкцию, которой она лишена доселе; надо провозгласить экономическое право основанием федеративнаго права и всякого политического порядка.

Здесь будет особенно уместно рассмотреть переворот, который совершится во всем общественном строе силою одной взаимности.

Примеры, приведенные выше, уже указывали на то, что принцип взаимности, будучи перенесен из частных отношений в общественные, создает ряд учреждений, развитие которых легко обозначить. Для памяти, укажем на более крупные.

А. Экономические учреждения

  1. Благотворительные и вспомогательные учреждения, представляющие переход от господства начал милосердия к началам справедливости, заявленным Революцией: общества вспоможения, медицинских пособий, богадельни, воспитательные дома, больницы, магдалининские приюты и проч. – Все это, конечно, более или менее уже существует, но лишено того нового духа, который один может доставить им значение и истребить в них тунеядство, обман, нищенство и расхищение.

  2. Страхование от наводнений, пожаров, кораблекрушений, от случайностей на железных дорогах, от скотских падежей, града, болезней и смерти.

  3. Кредит, обращение и учет; банки, биржи и проч.

  4. Общественные учреждения для перевозки по железным дорогам, каналам, рекам и морям. – Эти учреждения не наносят частным предприятиям никакого ущерба, а напротив того – поддерживают и регулируют их.

  5. Учреждение складов, доков и рынков. Цель его – обеспечить навсегда возможно лучшее распределение продуктов, в видах взаимных выгод производителей и потребителей. Это – смерть торгашеской спекуляции, наживанию, стачкам и ажиотажу.

  6. Учреждение статистических бюро, контор для объявлений, для точной и верной оценки товаров. Общественные учреждения для регулирования мелочной торговли.

  7. Общества рабочих для земляных работ, разведения лесов, осушения почвы, проведения дорог, шоссе, водяных сообщений.

  8. Общества рабочих для сооружения мостов, водопроводов, резервуаров, портов, тунелей, публичных зданий и проч.

  9. Общества рабочих для разработки рудников и добывания сырых продуктов.

  10. Общества рабочих для служения при портах, вокзалах, рынках, складах, магазинах и проч.

  11. Общества каменьщиков для постройки, ремонта, найма домов, в видах дешевизны городских квартир.

  12. Народное просвещение, научное и ремесленное.

  13. Собственность: пересмотр законов касательно права, происхождения, распределения, способа передачи разных имуществ. Преобразование и утверждение аллодиальной системы.

  14. Налог….

Примечание

  1. До сих пор учреждения, которым мы дали название «экономических», существовали в обществе только на словах. – Мы не выдумываем их, не создаем произвольно, а только разъясняем их, на основании принципа, очень простого, но решительного.

Дознано, что в большинстве случаев индивидуальная инициатива не может создать того, что создает без всякого усилия и с меньшими издержками сотрудничество всех. Поэтому там, где частная деятельность недостаточна, совершенно справедливо и даже обязательно обращаться к собирательной силе, ко взаимности. Глупо жертвовать для бессильной свободы общественным богатством и счастьем. В этом и состоят принцип, цель и основание экономических учреждений. И так, за личностью остается все, что она в состоянии выполнить, не нарушая закона справедливости; а все, что превышает способность одной личности, становится делом общественным.

  1. К разряду экономических учреждений я отношу богоугодные и учебные заведения и налог. Такая классификация основана на самой сущности вещей. Искоренение нищеты и облегчение человеческих страданий всегда считались самыми трудными задачами науки. Как нищета рабочего, так и все социальные бедствия находятся в прямой зависимости от источников производства и нарушают непосредственно общественное благосостояние. Поэтому наука и прямая польза побуждают нас вывести эти учреждения из–под влияния и действия власти. Так точно и налог. В этом отношении революция 89 года и принципы всех вышедших из неё конституций совершенно верно говорят, что налог, требуемый правительством, должен взиматься не иначе, как с согласия народа и распределяться общими и местными собраниями. Государь не сам себе платит, а страна платит своему поверенному. А из этого следует, что учреждение, которое зовется министерством финансов, отнюдь не составляет принадлежности власти. Что же касается народного образования, представляющего собою лишь дальнейшую степень развития домашнего воспитания, то его необходимо точно также причислить к экономическим учреждениям, а иначе его придется снова признавать религиозным учреждением и отрицать семью.

  2. Параграфы 4, 7, 8, 9, 10 и 11 нашей таблицы показывают, какое значение имеют в новой демократии рабочие ассоциации, рассматриваемые как экономические силы и учреждения взаимности. Цель их – удовлетворить не только интересам рабочих, но и вполне законному желанию общества спасти железные дороги и рудники от монополии акционерных обществ, – общественные постройки от произвола казенных инженеров, – воды и леса от правительственного расхищения и т. д. Эти рабочие товарищества должны быть организованы по правилам гражданского и коммерческого уставов, подчинены закону конкуренции и, неся ответственность за свои поступки, обязаны, по долгу взаимности, предлагать обществу свои услуги по возможно дешевой цене.

К этим экономическим учреждениям примыкает еще, в виде дополнения, ряд учреждений, называемых политическими. Хотя и они могут также изменяться в известных пределах, но никто не ошибется на счет их значения.

B. Политические учреждения

  1. Избирательное собрание или всеобщая подача голосов.

  2. Власть законодательная.

  3. Власть исполнительная: Администрация,

18.»» Полиция, Юстиция,

19.»» Духовные дела,

20.»» Военные дела.

Министерства: земледелия, торговли, народного просвещения, публичных работ и финансов были помянуты и рассмотрены в отделе экономических учреждений.

Примечания

  1. Эти учреждения называются политическими в отличие от предыдущих, т. е. экономических, потому что имеют предметом уже не людей и имущества, не производство, потребление, воспитание, не труд, кредит и собственность, но государство в целом, весь социальный организм и его отношения, как внешние, так и внутренние.

  2. Эти учреждения подчинены первым, и их можно назвать второстепенными учреждениями, потому что, несмотря на свое кажущееся величие, играют гораздо менее важную роль, чем учреждения экономические. Прежде чем писать законы, управлять, строить дворцы, храмы, воевать, общество работает, возделывает землю, строит корабли, обменивается, обработывает землю. Прежде чем возводить на троны королей и установлять династии, народ освящает семейную жизнь, упрочивает браки, строит города, заводит собственность и наследство. По принципу политические учреждения остаются в нераздельном виде с экономическими. В самом деле: ни одна из отраслей управления и государства не чужда общественной экономии. Теперь, когда мы восстановили социальную генеалогию во всей её полноте и всякой вещи указали её место, нас не должно смущать то влияние исторической иллюзии, вследствие которого общественный разум, выясняя себе правительственный организм, как будто придает ему первенствующее значение. Между учреждениями экономическими и политическими существует такая же зависимость, на какую физиология указывает в животных между отправлениями жизни органической и половыми отношениями. Помощью последних животное заявляет свое существование и вступает в связь с прочими тварями; но первыми оно живет, и все, что оно свободно делает, в сущности ничто иное, как более или менее разумное заявление его основных жизненных сил.

  3. В демократическом обществе политический порядок и порядок экономический должны сливаться воедино, составлять одну систему, основываться на общем принципе – принципе взаимности; таков вывод, который можно сделать из наиболее выяснившихся идей демократии и из самых очевидных её стремлений. Мы уже видели, как великие экономические учреждения зарождаются, одно за другим, рядом взаимностей и создают обширный, гуманитарный организм, о котором доселе никто и не мечтал; таким же образом и правительственная власть является здесь не какой-нибудь фикцией, придуманной ради государственных потребностей и непрочной, как всякая выдумка, a действительным договором, где договоривающиеся самодержавные личности не поглощаются центральною властью, личною и в тоже время мистическою, а дают прочное обеспечение свободе государства, общины и лица.

Это уже не отвлеченное самодержавие народа, как в конституции 93 года и следующих, или как в «общественном договоре» Руссо: это – действительное самодержавие народных масс, которые царствуют и управляют в благотворительных собраниях, в торговых палатах, в корпорациях искусств и ремесл, в рабочих артелях, на биржах, рынках, в академиях, школах, на земледельческих сходках, наконец, в избирательных сеймах, парламентах и государственных советах, в народной страже и даже в церквах и храмах. Всегда и везде владычествует, во имя и в силу принципа взаимности, сила собирательная; это последнее признание прав человека и гражданина.

Я сказал, что здесь рабочие массы действительно и положительно владычествуют, и это несомненно ведь им принадлежит все экономическое устройство – труд, капитал, кредит, собственность, богатство. Имея в полном распоряжении своем органические силы, могут ли они оставаться чуждыми области внешних отправлений? Влияние производительной силы на правительство, власть, государство не может быть устранено и это выражается самым устройством политических учреждений:

a. Избирательное собрание: оно собирается самопроизвольно, надзирает за всем, ревизует свои собственные действия и дает им санкцию;

b. Законодательное собрание или государственный совет, отряжаемый избирательными собраниями из своей среды, назначается федеральными группами и может изменяться в составе[17];

c. Исполнительная коммисия, избранная членами законодательного собрания из среды себя и, в случае надобности, подлежащая уничтожению;

d. Наконец, председатель этой коммисии, ею самой назначаемый, и подлежащий смене.

Это, как видите, совершенная противоположность системы старого общества; здесь страна все, а тот, кого называли главою государства, здесь просто гражданин, хотя и первый по почету, но наверное безопаснейший из всех должностных лиц. Таким образом решена задача политического обеспечения. Здесь никогда не будет, ни похищения власти, ни государственного переворота; здесь невозможен бунт власти против народа, заговор правительства и буржуазии против низших классов[18].

  1. Возвратимся теперь к вопросу, поставленному выше: каким образом федеративное государство может упрочить свое существование? Возможны ли прочность и цельность действий в такой системе, основная мысль которой есть право каждого члена федерации на самоотлучение?

Надо сознаться, что пока федеральные государства не основаны на экономическом праве и законе взаимности, возражение это неопровержимо: разногласие интересов неизбежно приводит к роковым раздорам и отпадениям, и дело кончается тем, что монархическое единство заменяет республиканскую неурядицу. Но при экономическом праве и взаимности все изменяется: преобразуется весь экономический порядок, развивается совершенно новый государственный принцип – и федерация делается прочною. Демократия, столь враждебная сепаратизму, может успокоиться.

В группах, находящихся между собою в отношениях взаимности, не существует тех начал, которые обыкновенно разъединяют людей, города, корпорации и личности: здесь нет ни верховной власти, ни политической централизации, ни династическаго права, ни бюджета двора, ни орденов, ни пенсий, ни эксплуатации, ни догматизма, ни вражды партий, ни племенных предрассудков, ни соперничества корпораций, городов или провинций. Здесь может быть разногласие только во мнениях, в верованиях, в интересах, нравах, промышленности и т. д. Но эти разногласия и служат именно основанием и предметом системы взаимности: следовательно ни в каком случае не могут они быть источником церковной нетерпимости, папского, духовнаго самовластия, столичного преобладания, промышленного или земледельческого владычества. Столкновение невозможно; чтобы возбудить его надо сперва разрушить взаимность[19].

С чего быть восстанию? Откуда взять поводы к неудовольствию? в федерации, основанной на взаимности, гражданин, как в республике Руссо, пользуется полною свободой! в его руках вся политическая власть; он сам и властвует, и пользуется выгодами власти; ему оставалось бы только жаловаться на одно: что ни ему и никому другому нельзя захватить ее в свои руки и пользоваться ею безраздельно. Пожертвований достоянием также никто и ни от кого не требует: государство просит от гражданина лишь столько, сколько действительно необходимо на общественные расходы; расходы эти все существенно производительны, так что налог обращается в обмен. Обмен же умножает богатства; следовательно и с этой стороны нечего опасаться раздора. Равным образом, федерация не может распасться из страха междоусобной или внешней войны. Если она основана на экономическом праве и законе взаимности, то междоусобная война возможна в ней только по поводу религиозных несогласий. Но, во первых, когда удовлетворены все материальные интересы людей, духовные интересы едва ли могут быть достаточно сильны, чтобы побудить их к междоусобию; а во вторых, общая взаимность необходимо должна сопровождаться взаимною веротерпимостью, так что этот повод к столкновению совершенно невозможен. Что касается до внешней войны, то с какой стати может она возникнуть? Федерация признает за каждым составляющим ее государством право отпадения; тем более она не может ни к чему принуждать другие, чуждые ей государства. Принцип её вовсе несовместен с завоевательными стремлениями. Следовательно, возможна только одна причина внешней войны: враждебность принципов. Возможно, что соседние государства, основанные на широкой эксплуатации, централизации, найдут существование такой федерации несовместным с их собственными принципами, подобно тому, как в 93 году Французская революция была объявлена, в манифесте герцога Брауншвейгскаго, несовместною с принципами всех остальных европейских государств. Но для федерации, основанной на экономическом праве и законе взаимности, было бы величайшим счастием, если бы весь старый мир ополчился бы против неё и объявил бы ее вне своих законов: это воодушевило бы республиканские чувства взаимности и федерации, дало бы рабочей демократии полное торжество на всей поверхности земного шара и уничтожило бы раз и навсегда царство монополии….

Стоит ли доказывать еще дальше?

Войдя в законодательства и нравы и создав экономическое право, принцип взаимности перестроит сверху до низу гражданское, торговое, государственное и международное права. Другими словами: выяснив и определив экономическое право, эту верховную и основную категорию права, принцип взаимности создаст единство юридической науки; он покажет, что право едино и тождественно, что оно везде и всегда предписывает одно и тоже, что все положения его взаимно дополняют друг друга, что все законы его лишь видоизменения одного, единого закона.

Древнее право, разделенное наукой старых юристов на несколько специальных отраслей, по различию предмета, к которым оно относилось, отличалось, во всех своих подразделениях, общим отрицательным характером; оно скорее препятствовало, чем разрешало, скорее предупреждало столкновения, чем создавало обеспечения; скорее карало обман и насилие, чем обеспечивало общее богатство и благосостояние от обмана и насилия.

Новое право, напротив того, вполне положительно. Цель его наверное и вполне обеcпечит человеку все, что древнее право лишь позволяло ему приобретать, полагаясь на свою свободу, но без всяких обеспечений и средств, даже не выражая, в этом случае, ни слова одобрения или порицания. Новое право положительно порицает поступки, которыми нарушаются обеспечение и общественная солидарность, поступки, которые клонятся к образу действий торгашеской анархии, скрытности, монополии, ажиотажу. Оно признает эти поступки столь же достойными порицания, как все мошенничества, вероломства, подлоги, грабежи и разбои, на которые доселе было исключительно обращено внимание закона. Говоря о вопросах страхования, спроса и предложения, установления постоянных цен, торговой добросовестности, кредита, перевозки и т. д., словом обо всем, что называется экономическими учреждениями, мы уже достаточно указали на положительный характер нового права, на новые обязательства, вытекающие из него, на свободу и богатство, которые оно приносит; повторять всего этого мы не будем.

Но если все это правда, то вероятно ли, чтобы работники, участвующие в федерации и взаимности, отказались от этих положительных, вещественных, осязательных, очевидных выгод, которые они представляют им? Возможно ли, чтобы они предпочли возвратиться к прежнему ничтожеству, исконной нищете, отсутствию солидарности и разврату? Неужели, познакомившись с экономическим порядком, они тем не менее предпочтут вновь создать себе эксплуатирующую аристократию и вызвать общую нищету, ради удовлетворения гнусных поползновений немногих?… Неужели, наконец, познав право, люди могут объявить себя против права и добровольно явиться в глазах всего света шайкой воров и разбойников?!

Если бы экономическая реформа взаимности была провозглашена в каком нибудь уголке мира, то в ту же минуту федерации возникли бы всюду, в силу необходимости. Для существования их нет надобности в непременной сплоченности федерального союза, нет надобности, чтобы государства эти, как во Франции, Италии и Испании, были тесно сгруппированы и как бы обведены общей оградой. Федерация возможна между государствами отделенными, разобщенными и отстоящими друг от друга на значительные пространства; стоит только им заявить, что они хотят соединить свои интересы и взаимно обеспечить друг друга, по принципам экономического права и взаимности. Однажды создавшись таким образом, федерация не может распасться, потому что, повторяю, никто не захочет отрешиться от такого принципа, как принцип взаимности, и такого договора, как договор федерации.

Итак, принцип взаимности представляет, как мы уже сказали, самую могущественную и, в тоже время, наименее грубую связь, как в политическом мире, так и в экономическом.

Ни правительство, ни община или ассоциация, ни религия, ни присяга не могут так тесно связать людей и предоставить им, в тоже время, такой свободы, как договор взаимности.

Нас упрекали, что, развивая это право, мы поощряем индивидуализм, губим идеал. Клевета! Разве где-нибудь возможно большее могущество коллективности, дающее более великие результаты? Разве можно представить себе где-нибудь больше согласия в людях? Куда бы мы ни обратились, мы всюду видим материализм группы, лицемерие ассоциаций и тяжкие цепи государства. Только здесь мы чувствуем истинное братство в справедливости. Мы проникнуты, одушевлены им, и никто не может сказать, что терпит от него принуждение, что оно налагает на него иго или малейшее бремя. Это любовь во всей своей искренности и откровенности, любовь совершенная, потому что девизом её служит правило взаимности – я чуть было не сказал торговли – сколько даешь, столько берешь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Развитие рабочей идеи. – Создание экономического права

ГЛАВА XVI. Буржуазный дуализм: конституционный антагонизм. – Решительное превосходство рабочей идеи

Мы уже знаем, в чем состоит рабочая идея, как с точки зрения интересов, так и правительства. Скажем еще несколько слов о том, чем была буржуазная идея в 1789 г. и после революции. Тогда читатель будет иметь возможность судить, зная обе стороны дела, за кем теперь политическая способность: за рабочей ли демократией, или за буржуазным капитализмом.

Выше (часть 2, глава II) мы сказали, что буржуазия достигла высшей степени самосознания в 1789 году, когда среднее сословие устами Сиэйса бросило перчатку старому обществу, спросив себя: что я такое? – ничто; чем мне следует быть? – всем. Далее мы показали, что буржуазия стала действительно всем; но именно вследствие этого, утратив самобытность, она лишилась самосознания и впала в летаргию. Наконец мы сказали, что, если в 1848, после падения Людовика Филиппа, она, по-видимому, пробудилась из оцепенения, то только благодаря возмущению рабочих классов, которые, отделившись или, скорее, отличившись от неё, достигнув самосознания и поняв свое назначение, выступили на политическую арену: словом, благодаря страху Социализма.

Но еще печальнее утраты буржуазией самосознания то, что она лишилась даже понимания управляющей ею идеи, тогда как, напротив того, рабочие классы быстро идут в этом отношении вперед; еще печальнее то, что, вследствие её глубокого ничтожества, страна и правительство, зависящие от неё, преданы совершенно на произвол судьбы. Политическую способность дает не одно только самосознание: для неё нужна еще идея; а между тем, если бы буржуазия умела читать и мыслить, она не мало удивилась бы, узнав, что идея её вполне исчерпана, что она неспособна создать ни свободы, ни порядка, короче – что у неё нет идеи.

До 89 года мысль буржуазии принадлежала к циклу феодальных идей. Почти вся земля принадлежала дворянству и духовенству, они господствовали в замках, монастырях, епископствах, приходах; им принадлежали выморочное и другие права; они творили суд и расправу над своими вассалами, воевали с королем, пока наконец, он, соединившись с буржуазиею, не принудил их целым рядом поражений служить себе. Буржуазия со своей стороны господствовала в торговле и промышленности, имела свои корпорации, привилегии, вольности, мастерства; чтобы избавиться от тирании духовенства и дворянства, она заключила союз с престолом и этим приобрела некоторое значение в государстве. в 89 году пала вся эта система. Буржуазия, сделавшись в политике всем, умножила до бесконечности свои преимущества, не перестав, впрочем, торговать и промышлять, как дворянство не перестало доедать остатки своего достояния, а духовенство петь свои гимны. Идеи не стало ни у кого.

Я ошибся: идея буржуазии только развратилась.

Своими капиталами и своим влиянием на массу буржуазия стала властительницею государства; но в владычестве своем она видела только средство упрочить свое положение и создать себе в должностях и бюджете новое поле эксплуатации и барышей. К ней перешли все права духовенства, дворянства и короля, древних государственных чинов, и она не видела надобности изменять прежнюю монархическую, унитарную и централизационную государственную форму; она ограничилась тем, что приняла против государя некоторые меры, известные под именем конституционной хартии. И к чему ей было изменять эту систему, когда в сущности чиновники управляли для неё и через неё, для неё и через неё взимался налог, для неё и через неё царствовал король?

От неё истекало правосудие; королевское правительство было её правительством; от неё зависели война и мир, как повышение и понижение курсов; иногда ей приходилось подавлять политические замашки престола; за то она никогда долго не носила траура по династиям.

Однако, по законам равновесия, такая система политической централизации требовала противовеса. Королевскую власть ограничили, уравновесили, подчинили парламентскому большинству, скрепе её собственных министров, – но всего этого казалось мало: нашли нужным еще более ограничить круг действия организма, называемого правительством, из опасения, что иначе он рано или поздно поглотил бы все. Приняли меры против прав престола; но что значило это личное право в сравнении со всепоглощающим, беспредельным могуществом системы?

Здесь‑то и обнаруживается во всей своей наивности гений буржуазии.

Непомерную силу централизации уравновесили с нескольких сторон. Мерами к тому были: во-первых, организация самой власти по экономическому принципу разделения труда или промышленнаго разграничения; во-вторых, представительная система и утверждение налога собранием выборных депутатов; в силу этой системы исполнительная власть не могла ничего предпринять без согласия законодательного большинства; наконец, в-третьих, всеобщая подача голосов. Стало несомненно, что правительство может всегда подкупить какое угодно буржуазное большинство, и было решено, что министерству, которое имеет возможность привлечь к себе несколько сот мещан, никогда не удастся развратить весь народ… к числу мер, которыми надеялись конституционно ограничить власть, принадлежит также организация городских и департаментских управлений; но надежда эта никогда не осуществлялась. (См. ниже, часть 3. – Глава IV).

Но угадайте, что послужило самым действительным и сильным ограничением власти? Что господствует теперь, наряду с императорским абсолютизмом, над всемогуществом нации? Ничто иное, как торгашеская и промышленная анархия, экономическая путаница, свобода лихоимства и ажиотажа, принцип: каждый за себя во всей идеальности своего эгоизма, правило: laissez faire, laissez passer в самом широком смысле, собственность во всем безобразии древнего военного права, словом, отрицание взаимности и обеспечения, полнейшая несолидарность, смерть экономического права. Одному началу сопоставлено было другое, ему противоположное. Вот в чем тайна современной безурядицы! Оба начала, вместо того, чтобы парализовать друг друга, взаимно освящают и поддерживают друг друга. Оба они ростут каждое в своей области. Стоя рядом со всепоглащающей центральной властью; отчаянный ажиотаж, неслыханные спекуляции, ужасающая биржевая игра, прогрессивное и всеобщее набивание цен – вот признаки экономической анархии.

Буржуазия играет на бирже, промышляет, занимается судоходством, коммиссионерством, даже земледелием и проч., но пуще всего старается избежать всякого соглашения, которое могло бы уменьшить риск, устранить случайность, установить ценность или, по крайней мере, воспрепятствовать крайним повышениям и понижениям цен и уравновесить выгоды между продавцом и покупателем. Буржуазия питает ужас и отвращение ко всему, что может наложить на нее обязательства, дав ей обеспечения; она отрицает экономическую солидарность; она не терпит взаимности. Предложите буржуазу вступить в предприятие на правилах взаимности, он скажет вам: нет, мне лучше остаться свободным. В каком отношении свободным? Что значит тут свобода? Значит свобода давать деньги взаймы за возможно больший процент, рискуя, что никто не возьмет их, или что, взяв, обманет на залоге; продавать с возможно большим барышем свой товар, рискуя, что придется потом продать его в убыток; наготовить как можно больше товара с тем, что, когда продажа остановится, пускать его за безценок; драть как можно больше с арендаторов, рискуя, что они обнищают и не заплатят ни гроша; свобода спекулировать на повышение и понижение, играть, предаваться ажиотажу, предписывать законы, пользоваться и злоупотреблять монополиями, рискуя подвергнуться потом еще худшей участи и, измучив ближних, сделаться жертвою их мести. Буржуаз не любит верных предприятий, если в них есть хоть малейшая доля взаимности. Он всегда хватается только за то, что обещает выгоду ему одному, лишь бы иметь малейший шанс на успех. Все ему служит поводом или средством к ожесточенной конкуренции, и он не разбирает сделанного людьми от вытекшего из необходимости вещей. Казалось бы, как легко основать на взаимности страхование, но он и его предпочел обратить в монополию.

Политико–экономы английской школы возвели в догмат эту экономическую несолидарность или, лучше сказать, этот разврат сделок, а буржуаз возвел его в принцип, в теорию, в учение. Для него не существует идеи экономического права, как дополнения и отрасли права политического и гражданского; для него это бессмыслица. Каждый для себя, каждый за себя, Бог за всех – вот его девиз. Его экономическая наука основана не на двучленном синтетическом понятии, которое дает положительное решение и вводит справедливость в задачу выгод; она основана на элементарных, односторонних понятиях, которые сами не могут определиться и прийти в равновесие, и вследствие этого обращают науку в вечное противоречие. Например, для буржуаза нет настоящей ценности, хотя он вечно толкует о законе спроса и предложения и хотя эти два термина, спрос и предложение, предполагают существование определенной ценности, отыскание которой и составляет предмет прения между продавцем и покупателем. В глазах буржуаза ценность непременно произвольна. Видя, что она меняется, он заключает, что, следовательно, она необходимо ложна; и предположив ложь в самом понятии, он уже оправдывает всякое распутство своей совести. Поэтому, в разговорах и размышлениях об этом, он никогда не думает о равновесии ценности, о настоящей цене товаров, о нормальной таксе процента и заработной платы: нет, все эти бредни не увлекают его. Купить, если можно, за три франка то, что стоит шесть, продать за шесть то, что стоит три, зная настоящую цену и не обращая внимания на убытки, которые терпит ближний – вот его торговое правило, которому он следует без зазрения совести. Попробуйте ему сказать, что его доходы, проценты, барыши, все эти выгоды, которые при другом образе действий можно было бы, до известной степени, узаконить, что все это бесчестно – он рассердится. Он предпочитает все это завоевывать на войне, исполненной хитростей, засад, нечаянных нападений, монополий, доставляемых ему превосходством его капиталов и его торговли. При этом он уверен, что все скандальные дела, которым он предается с утра до ночи, оправдываются необходимостью, что поэтому в них нет ни воровства, ни мошенничества, кроме тех дел, которые занесены в уголовный свод!

Но что сказать об этих академических выставках, где увенчиваются юные писатели, отличившиеся в войне против Социализма защитою этих гнусных правил? Об этих лекциях и чтениях, где мстят за оскорбление собственности? Об этих мальтузианских посланиях, где излагаются отношения между политической экономией людоедов и вечными началами справедливости и нравственности?! Неужели те, которые располагают кафедрами, креслами, школами и премиями, надеются обмануть массы и надуть человеческую совесть? Жалкие софисты! У них не хватает даже ума понять, что массы, озабоченные своей нищетою, не слушают их, и что им нечему научиться от тех, кому они платят! И они смеют еще толковать об экономической нравственности, когда в течении сорока лет только и делали, что доказывали, что политическая экономия не то, что нравственность, что первая может сказать – да там, где вторая говорит – нет! Они смеют толковать об экономической нравственности, когда в их теориях только одно и ясно, что право должно быть изгнано из политической экономии, что обращение к человеческой солидарности должно считаться преступлением против науки и свободы! Посмеет ли кто-нибудь из них ответить утвердительно, когда его спросят: существует ли какая нибудь экономическая наука или истина вне экономического права, основанного на обязательстве взаимности? Спросите их – вы увидите, что они ответят!

Возможна ли добродетель, возможна ли честность в обществе, которое признает основными следующие положения: что экономическая наука не имеет ничего общего с справедливостью; что она от неё не зависит; что идея экономического права есть утопия; что экономический порядок существует сам по себе и не основан ни на каких юридических данных; что люди могут обещать друг другу все, что угодно, но в экономических отношениях ничем друг другу не обязаны; что, следовательно, каждый имеет право преследовать исключительно свою личную выгоду, и потому друг может законно, разумно, научно разорить друга, сын покинуть отца и мать, работник продать хозяина и проч.? Может ли в такой системе существовать уважение к собственности, могущество ассоциаций, почтение к власти, к закону? возможно ли в ней человеческое достоинство! Я мог бы наполнить целые томы разоблачением мерзостей, которые высказывали по этим вопросам самозванные экономисты, под прикрытием своей мнимой науки; но я предоставляю казнить их другим, кто помоложе меня. Благодарение богам, вероятно не окажется недостатка в людях, которые пожелают взяться за это дело.

Разврат буржуазной идеи обнаружился особенно ясно в вопросе о свободе обмена. Всякий буржуаз желает выгод в свою пользу и считает себя разоренным, если весы не склоняются в его сторону; но в тоже время всякий вопиет против страшной монополии своих собратий и находит, что нужно прекратить им покровительство. Если он наживается – это хорошо: в этом заинтересовано само общество. Но прочих справедливость требует обуздать. Тоже и в учете: всякий негоциант, крупный или мелкий, все равно, был бы вполне счастлив, если бы ему обеспечили учет его векселя за подписью двух ручателей вместо трех, и по определенной таксе в % вместо 5, 6, 7, 8 и даже 9%, которые у него произвольно вымогают, захватывая его в расплох при самых трудных обстоятельствах. Сторонники взаимности хотят именно водворить навсегда такую определенность в учетах и правильность в кредите. Но постойте: ведь буржуаз рассчитывает, что не век же ему будет несчастливиться; он ждет и на своей улице праздника. Вот, после счастливой компании, ему удалось приобрести тысячь 100–200 фр. Карман набит туго; он спешит отнести деньги в банк. Но уже теперь не говорите ему об учете по 1/2 %. Он теперь богат; дела в его руках; он предписывает банкирам законы; он сам банкир. Пусть поступают, как хотят с его менее счастливыми конкурентами; пусть лихоимство всех их пожрет. Его дела идут отлично; он сближается с правительством и подает голос за министерство.

Каков буржуаз в оборотах, таков и в политике. В сущности у него нет принципов: у него только барыши. Образ мыслей его зависит от состояния курсов на бирже. Он то льстит власти, то участвует в оппозиции; то униженно заискивает, то яростно порицает; то кричит: да здравствует король, то: да здравствует оппозиция, смотря по тому, повышаются или понижаются курсы, распродаются или нет его товары, смотря по тому, получит ли, по милости какой-нибудь высокой особы, крупную государственную поставку он или его конкурент, и попадет ли он, вследствие этого, в отчаянное положение, или приобретет наживу.

Политико–экономические сочинения, вышедшие в последние 30 лет, и разборы их лучше всего свидетельствуют, как низко пала эта несчастная буржуазия, в какую пропасть её повергли её государственные люди, её представители, ораторы, профессоры, академики, софисты и даже романисты и драматурги. Они постарались истребить в ней и здравый смысл, и нравственное чутье, и она назвала своими спасителями тех, кто совершил это прекрасное дело. Quos vult perdere Jupiter, dementat.

Дух равенства, стремление к уравнению отличали французскую нацию, при выходе её из горна революции, и сделали её на полстолетия образцом для всех народов; они, казалось, готовы были слить аристократию капитала с наемщиной в единый класс, который справедливо назвали средним. К равенству права, к свободе промышленности оставалось только прибавить всесильный толчок учреждений взаимности, чтобы без потрясений произвести экономическую революцию: дорогой буржуазии Порядок не был бы ни на минуту нарушен.

Но вот уже 25 лет, как страна находится под противоположным влиянием и идет в противном направлении; торговый и промышленный феодализм одержал верх, благодаря постановлениям касательно горных промыслов, привилегии банка и особенно благодаря уступке железных дорог. Вследствие этого, средний класс с каждым днем слабеет, угнетаемый, с одной стороны, возвышением заработной платы и развитием анонимных обществ, а с другой – налогом и заграничной конкуренцией или свободной торговлей; место его занимают чиновничество, высшая буржуазия и наемщина.

Отчего происходит этот упадок среднего сословия, который влечет за собою упадок самой нации и свободы? Причина его – безрассудно принятые этим классом экономические теории, тот ложный либерализм, которым он не перестал бредить и который дал ему только правительственную централизацию, постоянные войска, парламентское шарлатанство, анархическую конкуренцию, тунеядную монополию, постоянное повышение процента, космополитизм свободной торговли, общую дороговизну и, в заключение, рабочие стачки. Но против всякого зла можно найти средство. Как дело городских рабочих есть в тоже время дело сельских (см. выше ч. 1, гл. II), так точно солидарны интересы рабочей демократии и среднего сословия: хорошо было бы, если бы они поняли, что спасение их в союзе друг с другом.

Итак, мы можем сказать, что роли буржуа – капиталиста, буржуа – собственника, буржуа – предпринимателя, буржуа – правительства, с одной стороны, и рабочей демократии, с другой, совершенно переменились. Массой, толпой, презренной чернью приходится называть уже не рабочую демократию, но скорее буржуазию. В совокупности своей, рабочий народ уже не груда пыли, как говорил Наполеон I. «Что такое общество? — говорил он. — Это администрация, полиция, суд, церковь, армия; остальное — прах». Rudis indigestaque moles. Теперь рабочий народ составляет сословие; он чувствует себя, рассуждает, подает голос, хотя, к сожалению, безрассудно, но все‑таки по собственной воле, и уже развивает свою идею. Буржуазия же не мыслит; она обратилась в прах, в нестройную массу.

Итак, вдохновенный энергическим сознанием, увлекаемый могуществом справедливой идеи, народ является миру во всей силе и блеске органического развития, требует себе места в советах страны, предлагает среднему сословию союз, которого оно скоро будет заискивать. A тем временем, высшая буржуазия, попадая из одной политической катастрофы в другую, дошла до последней степени умственной и нравственной пустоты, разложилась в массу, в которой, кроме эгоизма, не осталось ничего человеческого. Она ищет спасителя, когда ей нет спасения; принимает на себя вид цинического равнодушия и этим заменяет себе всякий план действий. Она не соглашается на неизбежное преобразование и предпочитает навлечь на себя и на страну новые бедствия яростным отрицанием того, что приветствовала и чему поклонялась в 89 году, т. е. Права, Науки, Прогресса, короче – Справедливости.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА I. Политическое отлучение; необходимость для рабочей демократии заявить свой разрыв

Заметим, что с 1848 г. Французская нация разделяется на семь главных партий:

a) Легитимистов;

b) Орлеанистов или приверженцев конституционной монархии;

c) Бонапартистов или империалистов;

d) Клерикалов, епископалов или иезуитов;

e) Республиканцев консервативных, которые отличаются от предыдущих только отрицанием монархии, а в экономических вопросах следуют тем же принципам, как и монархисты;

f) Республиканцев радикальных или демократов, иначе красных или социалистов; к ним логически примыкают –

g) Федералисты.

Каждая из этих партий подразделяется на множество оттенков: так мы видели (часть 2, глава II), что радикалы разделялись на две школы, школу коммунистов или Люксембургскую и школу принципа взаимности, недавно основанную Шестьюдесятью. Едва республика утвердилась 24 февраля 1848 г. на месте монархии, как возникла вражда, а вскоре и междоусобная война между союзом старых партий а, b, с, d, e и новой партией f‑g, которую защитники старых начал обвиняли в заговоре против собственности, религии, семейства и нравственности.

Последствия этого обвинения оказались весьма счастливыми для обвиненной партии. Она положила начало уничтожению старых партий, принудив их примириться друг с другом; потом она сделала республику солидарною с своими принципами, доказав, что принципы эти прямо вытекают из республиканских начал. Со времени Люксембургских заседаний, особенно с 16-го апреля, борьба против социальной республики сделалась задачею всех правительств, переходя, как по наследству, от одного к другому, от временного правительства к генералу Кавеньяку, от генерала Кавеньяка к президенту Людовику Наполеону, от Людовика Наполеона к императорскому правительству, которому союзные партии, враждебные социальной демократии и побежденные в одно время с нею 2 декабря, дали название Спасителя Общества.

Теперь мы видим, что в борьбе против красной или социальной демократии, сначала в 1848 и 1849, потом в 1851 и 1852 г. г., сосредоточивается весь интерес современной истории; что до сих пор она остается главным условием существования императорского правительства; что в своей домашней политике вторая империя никогда не упускала из виду этого условия своего существования; что нет основания думать, чтобы она изменила теперь свое поведение, тем более, что на выборах 1863 и 1864 г. радикальная партия приняла угрожающее положение и что только страх Социализма связывает с правительством побежденные, но непримирившиеся с ним партии легитимистов, орлеанистов, консервативных республиканцев и клерикалов. Таким образом, с нашей точки зрения, императорское правительство, на которое антрепренеры конституционной оппозиции хотят свалить все бремя непопулярности, постигшей одинаково всех их, представляется простым выражением реакции. Наше положение ни на волос не изменилось бы, если бы вместо наполеоновской династии обстоятельства вручили власть Генриху V, или графу Парижскому, или какому нибудь африканцу, продолжателю Кавеньяка.

Эта политика трусости и реакции неизменна, несмотря ни на какие перемены царствований: об этом свидетельствует главным образом то, что промышленный и финансовый феодализм, издавна подготовленный во время 36 лет реставрации, июльской монархии и республики, не переставал укрепляться и развиваться со времени государственного переворота. К нему примкнули люди всех партий. В последнее время он окончательно организовался и утвердился: выборы 1863 г. послали его в парламент в большом числе представителей. И не странно ли, что феодализм этот, по-видимому, хочет, подобно Социализму, отождествить политику с политической экономией; мало-помалу он сливается с правительством, вдохновляет его, преобладает над ним. В течение 11 лет, он, с церковью и армиею, составляет жизненный нерв империи, и конечно, никто не скажет, что верность его когда-нибудь колебалась.

Между тем большие анонимные, лихоимствующие компании успели составить коалицию; вскоре средние классы, разоренные и поглощенные конкуренцией, низвергнутся в феодальное рабство или обратятся в пролетариев. Тогда пробьет решительный час, и если новый закон 31 мая не подоспеет на помощь этой системе, вопрос решится на поле битвы общей подачи голосов. Как будут держать себя в этих новых комициях средние классы? Окажут ли они то безкорыстие, которое недавно так безрассудно выказали рабочие классы? Увлекши эту чернь, соединятся ли они с нею? Мы видели, как действует эта жалкая, мелкая буржуазия; мы знаем, как и за кого подает она свой голос. Лишенная сознания и идеи, обманываемая своею журналистикою по всем современным вопросам, всегда расположенная верить, что перемена в личном составе и рутине правительства облегчит её страдания, неспособная пробить себе дорогу в политике вне протоптанной колеи, умеющая только назначать кандидатов кружков и отвергать кандидатов правительства, – она вряд ли догадается присоединиться к молодому элементу, к партии, которая думает, хочет, действует, зовет ее, и которая сильна.

Итак, не подлежит сомнению, что со 2 декабря 1851, если не с 23 июня 1848 г., социальная демократия отлучена от общества, чтобы не сказать – исключена. Если не личности, то идеи наши стоят вне правительства, вне общества; не посмели еще только объявить нас вне законов. Этому препятствует принцип свободы мнений. За то стараются всеми силами лишать наши идеи всех средств распространяться; их предают продажным органам. Одним нам упорно отказывают пользоваться периодической печатью, между тем как все старые партии, все шарлатаны, все ренегаты, все сводники могут свободно распоряжаться ею. Если иногда нашему принципу и случится высказаться перед правительством, – привилегированные живодеры спешат как можно скорее уничтожить или устранить его, вооружив против него коалицию противных мнений. Члены временного правительства, когда в 1864 г. их выкопали из могил, с таким же ожесточением противились рабочим представительствам, с каким вожди финансоваго феодализма восставали, в течение 12 лет, против экономических планов демократии.

Господствующий теперь порядок таков, что истреблять нас считается спасать общество и собственность; он таков, что, если демократия не сумеет организоваться и не научится бороться, нам в перспективе неизбежно предстоят умственный остракизм и инквизиция мысли. Что нам здесь делать? Примем же с гордостью наше отлучение, и, так как старый мир отвергает нас, отрешимся от него сами решительно.

Не пугайся слова «отрешение», мой проницательный читатель, и не клевещи на меня за него. Ты ошибешься, если подумаешь, что я проповедую народу или возмущение, или безропотную покорность. Во-первых, я чужд всякой вражды, всякого желания ненависти или междоусобия. Ведь уже известно, что я вовсе не человек действия. То, что я разумею под отрешением, просто условие всякой жизни. Отличаться, определяться – значит существовать, как смешиваться и поглощаться – значит уничтожаться. Разрыв, разрыв законный – единственное средство утвердить наше право и заставить признать себя политической партией. Это самое могущественное и самое честное оружие, как для защиты, так и для нападения. В течение долгого времени, социальная демократия лишь изредка заявляла о своем существовании частными изданиями; манифест Шестидесяти – первая и сильная попытка коллективнаго заявления, вышедшего прямо из среды народа. Слишком наивное заключение его известно; известно также, что сначала он был встречен одобрением, но потом устранен большинством демократических избирателей. Рабочих представителей не приняли, и хорошо сделали. Но подобная попытка не должна повторяться: это было бы позорно и глупо. Теперь пришло время действовать честным и разумным разрывом, который, впрочем во всяком случае, неизбежен. Рассмотрим же, в чем состоит этот разрыв.

На выборах 1863–64 г. рабочая демократия, обнаружив решимость заставить признать свои политические права, высказала, в то же время, свою идею и главные притязания. Она стремится, не более, не менее, как произвести в свою пользу экономический социальный переворот.

Но чтобы разрешить такую великую задачу, недостаточно более или менее двусмысленных заявлений на выборах, газетных исповеданий принципов и публичных лекций, устраиваемых некоторыми ораторами с дозволения полиции; недостаточно даже того, что некоторые практики, переходя от проповеди к делу, собирают вокруг себя, в обществах взаимного вспоможения или труда, несколько сот приверженцев. Дело реформации могло бы так тянуться целые века, не производя никакого результата и увеселяя от времени до времени консерваторов. Надобно действовать и в области социального дела, и в области политики всеми законными средствами, прибегать к коллективной силе, возбуждать все силы страны и государства.

Когда Людовик ХVI, после пятнадцати лет бесполезных усилий, чувствуя свое бессилие, решился, наконец, сломить соединенное сопротивление двора и города, дворянства, духовенства, буржуазии, парламентов, финансистов и самого народа, он созвал государственные сословия. Последствия доказали, что этой всеобщей переставки было едва достаточно, чтобы революцию, уже совершившуюся в умах, провести в законодательство и жизнь.

С 89 г. Французская нация двенадцать или пятнадцать раз меняла свою конституцию, и каждый раз надо было приводить в движение все силы и весь разум страны. Предприятия гораздо меньшие, сравнительно ничего незначущие, – и те требовали соединенных усилий правительства и общественного мнения. Чтобы учредить Французский банк, Бонапарту нужно было иметь на своей стороне консульскую диктатуру и целую коалицию финансистов.

Могла ли вторая империя основать поземельный кредит, предмет стольких надежд, предвиденный монархией, обещанный республикой, требуемый и промышленностью, и земледелием, и городами, и деревнями? Нет, это национальное учреждение оказалось не по силам империи; и ей можно прямо сказать, что она не справится с ним.

Неужели рабочая демократия воображает, что может своими мелкими, несчастными ассоциациями, своими подписками по пяти сантимов в неделю, своими обыкновенными средствами уверения и пропаганды, произвести одно из тех обширных движений, которые возрождают общества и в несколько лет преобразуют мир? Ей неудастся даже устроить общую систему страхований и заменить взаимностью страховой взнос. Что же вышло бы, если бы ей пришлось вступить в серьезную конкуренцию с французским банком, движимым кредитом, учетной конторой, словом, со всеми этими финансовыми коалициями, располагающими миллиардами звонкой монеты?

Разве вы убедите финансовые общества в пользе и справедливости взаимности, если докажете им, что для страны выгодно занимать по 1/2 % вместо 8%? Разве компании железных дорог уступят свои тарифы? Разве капиталисты, которым нация должна теперь до 10 миллиардов, примут ваше учение? Разве торговля, по первому приглашению, так и вступит на путь обеспечения и дешевизны? Наконец, разве рабочие, которых нищета постоянно принуждает требовать повышения заработной платы, подадут первые пример, соглашаясь работать больше за меньшую плату, в надежде на соответствующее удешевление жизненных припасов и квартир? О правительстве я уже и не говорю: атакованное со всех сторон, оно, конечно, не захочет хоть сколько-нибудь ограничить свою власть.

Последователи Фурье, по моему, очень заблуждались, веруя, что увлекут весь свет, если им позволят только разбить свой шатер и устроить первый образцовый фаланстер. Они предполагали, что первый, более или менее успешный опыт повлечет за собою второй и так далее, и идея их, двигаясь вперед, как лавина, охватит наконец всю нацию, так что в один прекрасный день все 37,000 общин Франции превратятся в группы гармонии и фаланстеры. В политике и социальной экономии самопроизвольное зарождение, как говорят физиологи, – принцип совершенно ложный. Чтобы изменить весь общественный строй, надо действовать одновременно и на весь социальный организм, и на каждую отдельную часть его. Как! Чтобы починить дрянную проселочную дорогу, нужна инициатива префекта, то есть центральной власти, нужны сборы с двадцати общин; а тут воображают, что можно увлечь тридцать семь миллионов душ какими‑то подписками, пожертвованиями и быстро охлаждающимся рвением непостоянной и бессильной черни! Подобные бредни приличны только в школе Братства, Государства–Семьи и вольной любви.

Есть вещи, и очень важные, которые могут исполняться, развиваться, преуспевать одною лишь силою слова: такова наука, философия, религия. Но есть другие, которые требуют всех способностей, всей преданности и полного самоотвержения целого народа: между ними первое место занимают политические учреждения и социальные реформы. Будем проповедывать, писать, печатать, рассуждать – это наше право: того хотела Французская революция, обнародовав великий закон прогресса и, как орудие этого прогресса, свободу мысли и полную гласность мнений. Но пусть демократия не забывает, что, узаконив декретом свободу мысли и печати, революция хотела вызвать и обеспечить все последствия этой свободы, сущность которых в том, что управление должно принадлежать большинству; другими словами, что правительство должно следовать общественному мнению, куда бы оно ни повлекло его, лишь бы оно действительно было мнением большинства.

Таким образом, теперь, как и в 1848 г., у нас, во Франции, торжество рабочей демократии зависит от неё самой. Она должна доставить своей идее большинство и затем потребовать, чтобы правительство возвратило ей верховную власть. Весь вопрос в том, чтобы узнать, пойдет ли рабочая демократия, для достижения своей цели, обыкновенным путем выборов и парламентских прений, путем предвиденным и более или менее обеспеченным прежними конституциями, или не будет ли лучше для её идеи, достоинства и выгод, чтобы она выбрала другой путь, не выходя впрочем из пределов законности.

Я утверждаю, что правительство, в том виде, как оно было задумано и осуществлено во Франции с 1789 г., теперь уже неуместно; что рабочая демократия имеет серьезные обязанности; что она не должна уже терять времени на приискание себе адвокатов и на упреки правительству языками этих попугаев; что, наконец, эти упреки только компрометируют её и совершенно безполезны, с какой бы точки на них ни смотреть.

Вспомним, что с 1849 г. старые партии, которых разделяют только политические предрассудки или даже просто дипломатические цвета, находятся в неразрывном союзе и заговоре против черни, нетерпения которой оне опасаются; что, несмотря на ожесточение их полемики, все оне в сущности следуют одной и той же политической системе; что отличительные черты этой системы, – с одной стороны, правительственная централизация, а с другой, экономическая анархия, прикрывающая именем свободы грабеж, монополию, тунеядство, ажиотаж и лихоимство, которыми новая каста существует с 89 года; что при этом странном сочетании монархической власти и анархии капитала и торгашества, которое составляет буржуазный порядок, оппозиция правительству является уже не отрицанием системы, а её необходимою составною частью; что она противоречит правительству, но далеко от вражды с ним; что, наконец, старинные партии, легитимистская, орлеанская, бонапартистская и форменно–республиканская, поочередно сменяя друг друга в правительстве, поддерживают друг друга и действуют все заодно, не жертвуя при этом своими политическими мнениями; для очистки совести им достаточно воздерживаться от заговоров и не изменять своей касте и системе. Все это надо всегда иметь в виду.

Происшествия последних шестнадцати лет обнаружили это в самом ярком свете.

В 1848 г. республика учреждает всеобщую подачу голосов, назначает законодательное собрание, дает себе конституцию. Все это были просто вариации на тему идеала, которым мы одержимы с 89 г. Чем администрация, правосудие, политика правительства и общественная экономия республики отличались от того, чем они были в конце царствования Людовика Филиппа? Республика не сбила с толку никого, ни легитимистов, ни орлеанистов, ни бонапартистов; при ней все партии были очень довольны своим положением; даже духовенство, обвинявшее первую республику в ереси, приняло участие в трудах второй. Эта республика, создание формалистов, ничем не отличалась от монархии, и мы были правы, отрекаясь от неё.

Настало 2 декабря. Конституция 1852 года заменила конституцию 1848; в течение нескольких лет люди, исключенные государственным переворотом, держались в стороне по чувству собственного достоинства. Но наконец они одумались, и мы снова видели их, роялистов, республиканцев, членов временного правительства, на своих оппозиционных местах в парламенте. И неудивительно, потому что в конституции 1852, как и в конституции 1848, они узнали свой идеал в очень малоизмененном виде.

Другое дело трудящийся народ: он не нашел своего идеала ни в одной из конституций, которые Франция задавала себе с 1789 г.; и для него вся революция выражается только в разных неопределенных формулах, как то: общая подача голосов, право на труд, уничтожение пролетариата, и т. д. В 1848 г. он протестовал против конституции, а в 1863 снова ставит на очередь вопрос экономической реформы.

В 1848 г., в республике мы были, как дома: конституция, несмотря на свои признания и свои недомолвки, свидетельствовала о нашем существовании, о наших требованиях, о нашем близком торжестве. Наше подчинение было условное, временное; мы могли без противоречий, без отступничества, без клятвопреступления пользоваться всеми законными гарантиями, a тем временем собираться с силами и готовиться к преобразованию республики. Опираясь на право 1848 года, мы ожидали 1852 г.

Ныне, по восстановлении императорского престола, после закона, предписывающаго депутатам присягу, после декрета 24 ноября 1860, после возвращения прежних партий и воскресения конституционной Оппозиции, – положение радикальной демократии изменилось. Правительство хранило молчание, но за него Оппозиция сказала нам: подавайте голоса заодно с нами или подите прочь. На это рабочей демократии следовало ответить, как десять колен иеровоама: Хорошо же, буржуазы; обделывайте себе ваши делишки! А ты, Израиль, назад к своим шатрам!

Но дело разыгралось иначе. Рабочая демократия, предпочитая действие слову, забрала себе в голову, что ей здесь есть какое-то дело; вместо того, чтобы отделиться, она снова сделалась смиренной прихвостницей; точно детеныш двуутробки, она вернулась в носившую ее утробу и по безрассудству подала голос в пользу Оппозиции, которая не хотела и не могла ее признать.

Итак, мы видим, что политический и экономический идеал рабочей демократии далеко не тот, который, вот уже 70 лет, тщетно преследует буржуазия. Поэтому мы не можем участвовать с буржуазией не только в одном парламенте, но даже в одной Оппозиции: у нас слова имеют совсем другое значение; наши идеи, принципы, формы правительства, учреждения, нравы совершенно иные. Постоянно, но бесплодно обещаемые вольности и гарантии 89 года, неосуществимы в буржуазном конституциализме, тогда как в демократической системе они вытекают сами собой без всякого затруднения. Отсюда мы приходим к неизбежному заключению, что, если рабочий народ мог отвергнуть на последних выборах кандидатов правительства, как представителей идеи, противной его принципу, то тем более следовало ему поступить точно также с кандидатами Оппозиции, потому что и те, и другие представляют одну и ту же идею, одну и ту же политику, один и тот же порядок, с тою только разницей, что министерские кандидаты откровенно выдают себя за то, что они есть, тогда как оппозиционные обманывают своих избирателей, скрывая свою мысль.

Если рабочий класс придает себе какое-нибудь значение и если он гонится не за призраком, то должен знать, что прежде всего ему нужно выйдти из-под опеки и, не заботясь ни о министерстве, ни об Оппозиции, действовать отныне самостоятельно и только для себя. Быть или силою, или ничем – вот что ему предстоит. Подав голос за кандидатов 31 мая 1863 и 20 марта 1864, рабочая демократия обнаружила недостаток решимости и благоразумия. Она забыла себя, и для кого же? Для врагов! Манифест Шестидесяти возвысил ее на степень патрициата; но её подача голосов низвела ее в разряд отпущенников.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА II. 1. Политическая нравственность: присяга до и после 89 г.; противоречие гражданской и конституционной присяги. – Политическая нравственность Франции развращена клятвопреступлением

Наши самозванные политики, ремесло которых состоит в оппозиции всем правительствам, что нисколько не мешает им кончать союзом со всяким правительством, приняли за правило, что, для успешной борьбы с властью, надо ее побивать её же собственным оружием, т. е., другими словами, признавать закон ею изданный и представляемый. В переводе на простой язык это значит, что самое верное средство избавиться от человека – явиться к нему в дом и, когда он будет с вами здороваться, – убить его. Риторы, готовые разглагольствовать при всяком правительстве; адвокаты, защищающие не только всякое дело, но даже перед каким угодно судилищем, принимающие всякие законодательства, приноравливающиеся ко всевозможным судебным формам; атеисты, хвастающие своим индифферентизмом, потому что не в состоянии возвыситься до принципов; для которых все верования равны, потому что они потеряли понятие о праве, и которые не гнушаются преклонять колена ни перед каким кумиром, потому что презирают людей еще более, чем богов! – Вот каковы эти софисты, все совмещающие, все соглашающие, ничем не гнушающиеся, не знающие противоречий! У них на все готовы компромиссы, примирения, оправдания. Будь то конституция 1848 или конституция 1852, военносудные коммиссии или суд присяжных, закон общественной безопасности или habeas corpus, обязанность гражданина или верноподданность династии – им все равно: они ни в чем не видят разницы. Таким образом мы видели, как непринужденно дали они присягу, необходимую, по конституции 1852, для избрания в законодательный корпус; а когда республиканская демократия не решалась поклоняться второй империи, они увлекли ее на поступок, который она, пока рассуждала хладнокровно и не теряла здравого смысла, считала вероломством.

Вот уже три года, как мне беспрестанно приходится говорить об этом важном вопросе присяги, в котором отражается вся наша политическая нравственность; и каждый раз мои замечания остаются без ответа. Теперь я снова возвращаюсь к нему, хотя заранее убежден, что на этот раз менее, чем когда‑либо могу рассчитывать на получение ответа. Но мне хочется доказать по поводу присяги, что: во первых, наша несчастная нация решительно сама не знает что она делает и куда стремится; во вторых, что присяга несовместна с демократическими и социальными убеждениями, чтобы не сказать, с современною совестью.

До 89 г., при порядке, основанном, как говорят, на божественном праве, присяга приносилась лично королю. Это условие, по крайней мере, недопускало недоразумений. Во-первых, король был известная личность, в подлинности которой невозможно было ни усомниться, ни обмануться; во-вторых, он был воплощение нации, живой закон государства. Король был все. С ним нельзя было ни пускаться в разбор, ни полагать ограничения, ни ставить условия. Право было определено; политическая нравственность имела критерий. Присяга формальная или подразумеваемая приковывала подданного к королевской особе, символу, выражению и органу нации, её прав, учреждений, льгот или, как мы чванно называем их, вольностей. Это воззрение на королевскую власть и на присягу, проникнутое религиозным характером, имело свою выгодную сторону: омерзительный дом Валуа, от Франциска I до Генриха III, был, кажется, самою порочною династиею, какую только можно придумать; а между тем, в лице их, это воззрение на королевскую власть спасло французскую национальность среди ужасов междоусобий.

С 89 г. нация управляется новыми идеями, осуждать которые, конечно, я не буду. Феодальная присяга была уничтожена и заменена гражданской. Что такое гражданская присяга? Вот формула гражданской присяги по конституции 1791 года, глава II, параграф 5:

«Клянусь быть верным народу, закону и королю и всеми моими силами поддерживать конституцию королевства, установленную национальным учредительным собранием в 1789, 1790 и 1791 годах».

Заметьте разницу. Присяга приносится уже не одному лицу – королю, а народу, закону и королю. Народ поименован первым, в знак его несомненной верховности; за ним следует закон – выражение народной воли; король последним. Он только представитель народа и исполнитель его воли; поэтому он назван после всех: между этими тремя понятиями есть постепенность. в этой формуле присяги выражается весь дух революции, каким он был в 89 г.

Гражданская присяга была уничтожена вместе с конституцией 91; в конституциях II, III и VIII годов о ней не упоминается. в 1804 г. Наполеон I восстановил ее в такой форме:

«Клянусь повиноваться конституциям империи и быть верным императору».

Итак, Наполеон старался как можно больше приблизиться к феодальной формуле; подобно Людовику ХIV, он говорил: государство – это я, и считал себя истинным представителем Народа, живым Законом и воплощением Франции.

Но революция неумолима. Наполеон принужден упомянуть в формуле присяги о Конституциях Империи, т. е. о конституциях 1804, 1802 и 1799 гг.; a последняя тесно примыкает к революции и к принципам 89 г. Этого довольно: чтобы Наполеон ни делал и как бы он этого ни таил, новый дух проглядывает в этих конституциях. В сущности, присяга 1804 та же, что и 1791 года; были присяги, приносившияся королям старшей и младшей линии, и наконец, Наполеону III. Итак несомненно, что теперь во Франции монарх не единственное, даже не первое лицо. Есть кто‑то выше короля, есть что‑то выше престола: этот кто‑то – Народ; это что‑то – Закон. Удалить из присяги эти два образа невозможно; невозможно снова водворить в сердцах монархическую религию.

После этих замечаний рассмотрим, какова может быть сила этой новой присяги.

Во-первых, относительно её цели, содержание её показывает, что этими ясными словами хотели удовлетворить новым идеям, освятить новое право, сделать саму присягу менее мистической, менее идолопоклоннической, более достойной человека и гражданина. Сочетанием этих трех великих слов – «Народ, Закон и Король», думали придать присяге более разумности и величия. Делая эти три имени, так сказать, солидарными, напоминая о конституциях, высочайшем выражении закона, думали упрочить общественное здание и придать власти ненарушимость закона и неисчезаемость народа. Так, вероятно, рассуждали учредители этой присяги; и это доказывает, что они поступали скорее, как поэты, чем государственные люди. Их риторика рушится перед здравым смыслом.

В самом деле: очевидно, что присяга, приносимая трем лицам или, пожалуй, трем принципам, не может быть так определительна, как если ее приносят одному; точно также всякое обязательство, что-нибудь делать или чего-нибудь не делать, может скорее подать повод к перетолкованиям, путанице и придиркам, когда относится к нескольким лицам, чем когда заключено с одним на определенных условиях или даже без всяких условий. Так как политическая присяга с 1789 г. приносится, в одно и тоже время, и народу, и закону, и королю – все равно выражено ли это в ней прямо, или затаено, – то она по необходимости должна быть условна, должна подлежать толкованиям и предполагает взаимность. Напрасно президент законодательного корпуса зажимает рот депутату, который, прежде чем поднять руку и произнести присягу, просит позволения объясниться. Самая сущность этого действия дает присягающему право объясниться.

Конституция 91, 1804 и 1814, самые монархические из наших конституций, требуют от императора или короля присяги, равносильной той, которая приносится ему самому; в этой присяге напоминаются и выражаются принципы 89 г. и дух революции, и главе государства вменяется ею в обязанность защищать эти начала. Это несомненно доказывает, что с 1789 г. политическая присяга обратилась в обоюдосторонний договор между государем и подданными. Одна только конституция 1852 не выражает прямо этих начал. Но это должно считать просто нечаянным упущением, на которое, смею думать, Наполеон III не дерзнет опереться.

Но вот худшая сторона этого дела: может случиться, что трое, которым приносится присяга и которые предполагаются нераздельными, – т. е. Народ, Закон и Король, станут в противоречие друг с другом и разделятся. Народ, как и отдельные личности, может заблуждаться; его характер, чувства, мнения изменчивы. Закон также может меняться, хотя бы только в умах тех, которые, из выгод или даже по свойству своих обязанностей, призваны толковать его. Наконец и король может измениться. Как принцип, он постоянно меняется: король 1701 года не то, что король 1788 г.; король 1830 г. не похож на короля 1714 г. Как личность, он изменяется еще более, и притом эта перемена еще опаснее: бурбонская династия может быть царствовала бы до сих пор, если бы Карл X разделял взгляды Людовика XVIII. Между тремя столь изменчивыми элементами согласие не может быть прочно; рано или поздно антагонизм неизбежен.

Что же выйдет из подобной присяги на практике и какую пользу могут извлечь из нея Страна, Конституция и Правительство, которым она дается? к чему повела присяга, которую короли Хартии получили от всей Франции, т. е. от всей политической и официальной Франции: от перов и депутатов, от чиновничества, администрации, церкви, Почетного Легиона, армии и т. д.? Грянула буря, и все пошло прахом, как будто эти клятвы были писаны на листьях бульварных деревьев. От неё отделались, сказав королю, что он первый нарушил свою присягу – и все тут. Это повторялось так часто с 1789 г., что в наши дни можно указать многих лиц, надававших, в течение своего служебного поприща, целую дюжину присяг. В 1814 г. армия была зрительницей скандала, когда генералы империи, забыв или, вернее, перетолковав свою политическую и военную присягу, требовали отречения от своего императора, от своего вождя! Да, но увы! ведь он клялся сохранять в неприкосновенности владения республики, уважать и заставлять уважать равенство прав, политическую и гражданскую свободу!.. Долг платежем красен, Государь! Вы не сдержали вашей клятвы: не взыщите, если и мы нарушим нашу присягу. Вы не уважали ни равенства прав, ни гражданской и политической свободы; области республики заняты неприятелем… Подписывайте же ваше отречение!…

Вот печальный, но неизбежный результат гражданской присяги. При прежних королях ни разу не было примера такой измены. Таким образом, с 1789 г. французы почти не переставали присягать своим конституциям и государям и не сдержали ни одной присяги. Поминутно сменялись конституции и государи, наперекор ли присяге, или в силу её – решить трудно; потому ли, что конституция была несовершенна и не выполняла своего назначения, или потому, что государи вызывали упреки в неискренности; всего же вернее потому, что при работе мысли и с течением времени возникало разногласие между Народом, Конституцией и Королем.

Таково было положение Франции в 1814, 1815, 1830 и 1848 годах. Сколько подлых сделок! Сколько падений! Сколько измен, прикрытых именем компромиссов! Было время, когда общественная совесть восставала против этих низостей. Наивный народ, не зная политического фатализма, управлявшего людьми и событиями, не понимал, чтобы верноподданный мог отступиться от своего государя или христианин отречься от Бога. Он преследовал своим презрением неблагодарных изменников, и позор этот остался на их памяти. Теперь логика революции довершила свое дело: у нас все клянутся и все нарушают клятвы; для нас это, как говорится, все равно, что выпить стакан воды. Мы дошли даже до того, что считаем добродетельным поступком присягу, принесенную против своего желания и мысленно отвергаемую. Наших неустрашимых присяжных, которых тридцать лет тому назад осмеяли бы, теперь расхваливают публично в собрании. Притом, как бы мы ни были убеждены, что эти подлецы действуют из‑за выгод, а не по долгу, все у нас так перепутано, во всем такое противоречие, что мы никак не могли бы доказать этого и прямо обвинить их в измене своей клятвы. Что же удивительнаго после этого, что, оправдав их, наконец, мы решились последовать их примеру.

Взглянем на это странное извращение наших общественных нравов.

Народным решением 1851 г. Людовику Наполеону было поручено составить конституцию. Чтобы избавить свое правительство от коварных внушений и враждебных личностей, он поставил необходимым условием, для вступления во все должности, особенно депутатов, присягу на верность ему. Очевидно, автор конституции 1852 г. предполагал, что важнейшие представители прежних партий, его естественные враги, или откажутся, как честные люди, связать себя подобной присягой, или, дав ее, сдержат свое слово.

Сначала казалось, что эти предположения сбываются. Большинство политических людей, обративших на себя внимание при прежних правительствах, держались в стороне; те же, которые стали империалистами, сделали это чистосердечно. Все они, за немногими исключениями, оказались советниками благонамеренными и просвещенными; они спорили с правительством, но не за тем, чтобы нападать на него и колебать его, а чтобы предупреждать его, служить ему и упрочить его. С другой стороны, гг. Кавеньяк, Гудшо и Карно торжественно отказались принести присягу, и отказ этот принес им такую же честь, как первым их верность.

В 1863 г., после слишком десятилетнего ожидания, решения изменились. Орлеанисты, легитимисты и республиканцы утверждают, что нужно снова вступить в парламент и составить законную оппозицию. Как же смотрят они на непременное условие присяги? Об этом никто из них ничего не сказал: говорить в подобных случаях опасно. Но по положению дел и по их действиям, мы можем угадывать их тайную мысль.

  1. Присяга и орлеанская партия.

Г. Тьер уже в первой своей речи не скрыл чувств расположения и привязанности к орлеанскому дому. Слова его, полные чистосердечия и достоинства, так пленили всех, что вызвали ему более одобрений, чем упреков. Поэтому императорское правительство и не напрашивается на его дружбу. Затем г. Тьер дал понять, что, верный прежде всего идеям 89 г., он считает конституционную монархию в том виде, как она вышла из июльской революции, самым удачным выражением этих идей; но так как существование подобной монархии не зависит от той или другой династии, то он готов примкнуть к императорскому правительству, если оно, в свою очередь, объявит себя готовым действовать по его системе. «Примите мою теорию министерской ответственности, сказал он, – и я ваш. Но пока позвольте мне оставаться в оппозиции».

То, что г. Тьер сказал лично о себе, относится ко всем депутатам орлеанской партии.

Из этого ясно следует, что г. Тьер и его последователи, как сами сознаются, более преданы орлеанскому дому, чем Бонапартам, и нерасположены к конституции 1852. Правда, от них нельзя ждать, чтобы они, как простые граждане, позволили себе малейшее нападение на правительство, малейшее противоконституционное действие, особенно во время отправления своих депутатских обязанностей; но хотя от них нечего бояться заговоров, тем не менее они не сдержат, в качестве депутатов, своей клятвы повиноваться конституции. Они не могут сдержать ее, потому что она означает, что они не будут порицать конституцию, не позволят себе подвергать ее систематическому осуждению, могущему уронить ее в глазах общества. Стало быть, рассудок г. Тьера отвергает данную им присягу, и он будет каждый день нарушать ее своим поведением в парламенте: а по-моему, это называется клятвопреступлением.

По всей вероятности, г. Тьер, приняв звание депутата, не предвидел всех логических последствий этого поступка. Дитя своего века, когда клятва значит так мало, а политическая нравственность так гибка, человек практический, враг крайностей, он, вероятно, сказал себе, что не следует ни преувеличивать, ни уменьшать вещей; что в наше время, с 89 года, значение политической присяги состоит: 1) в признании императорского правительства правительством страны de facto и de jure и 2) в обещании не говорить и не делать ничего, ведущего к ниспровержению его. Отсюда г. Тьер заключил, что всего безопаснее ограничиться подобным объяснением, по его мнению, довольно ясным; что идти далее – значит переступать границу и давать правительству больше, чем оно требует; что даже лучшие друзья империи в сущности ни к чему большему не обязываются. По мнению г. Тьера, от него, приверженца парламентской системы и члена оппозиции, признанной законною, нельзя требовать, чтобы он сделался защитником династии, которой он не искал; тем более, что требуемая присяга, по смыслу всех наших конституций и всей нашей истории с 89 года, непременно обоюдна, так что, если бы глава государства утратил престол вследствие какого-нибудь важного проступка, примеры чего уже не раз видали во Франции, то мы имели бы полное право обвинять в этом его одного; что касается до почтенных граждан, то, добросовестно послужив правительству своими предостережениями, советами и присягою, они имели бы полное право держаться в стороне и были бы совершенно невиноваты в падении династии.

Вот как, вероятно, рассуждал про себя г. Тьер; вся оппозиция рассуждает точно также. Я не могу опровергать и оспоривать этих рассуждений, и не буду противоречить им. Нельзя противоречить тому, что противоречит само себе. Здесь все: факты, новое право, конституция, задние мысли и недомолвки, – все говорит за и против; здесь все против самих себя и все осуждается перед судом разума и присяжных противников правительства: зачем же еще я буду опровергать их?

Но за то я хочу изобличить двусмысленность нынешнего порядка, безнравственность его противоречий, в которых лично никто невиноват, так как они вытекают из наших революций. Этот порядок узаконивает лицемерие и позволяет людям расточать клятвы, которых они не дали бы, если бы не знали заранее, что они ни к чему их не обязывают. Я восстаю против этих присяг, потому что они приносятся заведомо всуе, несмотря на заповедь: Non assumes nomen Dei tui in vanum; что они выражают только отрицательное обещание, пассивное обязательство, которое дозволяет унижать, обличать, бранить власть без явного клятвопреступления. Я восстаю против них, потому что они ни мало не обеспечивают власть и приносят пользу только честолюбцам, которые не боятся связывать себя ими, зная их недействительность. Я обвиняю присягу в том, что она развратила общественную совесть; что, благодаря ей, в политическом мире каждый может сказать с невозмутимым спокойствием духа, какого не знали даже иезуиты: «Я дал присягу и не нарушу ее; но ни за что не ручаюсь, ни за что не отвечаю; чтобы исполнить мое обязательство, с меня довольно оставаться спокойным. Пусть правительство защищается, – это его дело; спасется оно или погибнет – вина не моя; – я умываю руки!»

Как! Вы называете это исполнять присягу и считаете себя разумными людьми! Но скажите же, что губило правительства в продолжении трех четвертей века? Что, как не шаткость систем, разногласие принципов, непонимание права, постоянное противоречие между народом и государством, конституционно выражаемое сомнение в добросовестности государя, нападки на излишество его могущества; беспощадные порицания со стороны противников правительства, которые клялись, если не поддерживать его, то, по крайней мере, щадить, и первые нанесли ему удар; вялость его защитников, измена любимцев, коварство оппозиций? Понятно, что поверхностные люди, верующие в действительность клятвы и вполне довольные восстановлением империи, торжественно присягнувшие Наполеону III, могут тем не менее по неопытности, по неумению сдерживать язык и даже по излишеству своего усердия, скомпрометировать и даже погубить правительство, которое хотят защищать. Все‑таки это люди чистосердечные и заслуживающие снисхождение и сострадание. Когда-нибудь они поймут противоречие, игрушкою которого они были: дай Бог тогда, чтобы с искренностью их заблуждений не рассеялась искренность их сердец! Но вы, умники, вы, софисты, вы, знающие почву, по которой ходите, умеющие пользоваться сомнительным положением правительства, противоречием его принципов, двусмысленностью выражений, шаткостью интересов, чтобы выковывать из всего этого оружие для нападения, безупречное перед конституцией и законами, – чистосердечны ли вы? Смеете ли вы говорить о вашей невинности? Разве во всех речах ваших нет предательства? Вы упрекаете правительство, зачем оно не изменяет политики, зачем не переделывает конституции, то есть, зачем не отрекается в вашу пользу! Да разве мы еще не перепробовали всех правительственных форм и не пришли, наконец, к полнейшему скептицизму!

Кто же не знает теперь, что лучшая из конституций, за которыми мы гоняемся, на самом деле, вовсе не лучше прочих, и что предпочтение, оказываемое одной перед другою, есть ничто иное, как оппозиционная уловка? Вы отвращаете всех от правительства; вы подкапываетесь под него; вы подрываете его; вы подаете сигнал заговорщикам, и когда, наконец, здание рушится, вы кричите, хлопая в ладоши: «Мы не виноваты; мы сдержали свою присягу». О, вы похожи на ту женщину, о которой говорится в писании, что, запятнанная прелюбодейством, она уверяет, будто чиста. Вы прикидываетесь Юдифями, но в действительности вы Пентефриевы жены. Избавьте нас от вашей присяги: этим вы сделаете для свободы больше, чем низвержением тридцати династий.

  1. Присяга легитимистов и республиканцев.

Из всех наших присяжных ораторов, не идущих рука об руку с правительством, г. Тьер менее всех заслуживает упрека. В историке Консульства и Империи, в поклоннике Наполеона Первого нельзя предположить глубокой антипатии к потомству его героя. Приверженцу монархической формы правления, любящему видеть в правительстве силу, власть и инициативу, увлекающемуся военной славой, ему не за что особенно упрекать императорское правительство. Он говорит императору: «Сделайте ваших министров ответственными, вместо того, чтобы посылать к нам ваших государственных советников, и я ваш!» Таким образом, дело стало за малым, чтобы он примкнул к правительству. Поэтому, он более всех других имеет право присягать, не присоединяясь к правительству. А между тем легко заметить, что в этой присяге нет ничего рациональнаго, как и в условии, от которого г. Тьер ставит в зависимость свою преданность империи; он сам знает это лучше всех.

В предпоследнем томе своей истории г. Тьер ставит «Дополнительный Акт 1815 г.» гораздо выше Хартии 1814; a ведь ему известно, что прения законодательного корпуса организованы по образцу этого самого Дополнительнаго Акта. Каким же образом то, что, исходя от Наполеона I, заслужило, после 20–летнего личного опыта, полное и сознательное одобрение г. Тьера, может встретить в нем неодобрение, как скоро исполняется Наполеоном III? Следовательно, г. Тьер уверен, что в этом случае со стороны императора не может быть уступки, и потому сделал ее условием своего союза с правительством, и, если будет можно, то принудит правительство принять ее. Комедия!

Но что думать о гг. Беррье, Мари, Фавре и других, которые имели, кажется, много причин отказаться от присяги, кроме всех требований парламентской честности, конституционной искренности и общественной нравственности?

Г. Беррье – приверженец конституционной монархии; это несомненно. Но тогда как г. Тьер объявляет, что для него династический вопрос не имеет значения, и ставит условием своего присоединения принятие его любимаго принципа: король царствует, но не управляет. – г. Беррье считает династическую законность необходимою сущностью конституции; это приводит его к принципу, диаметрально противоположному взгляду г. Тьера, именно, что король царствует и управляет. Не изменяя ни слова в конституции 1852 г., поставьте на место Наполеона III, Генриха V, и г. Беррье будет считать себя вполне удовлетворенным. Здесь, весь вопрос в личности и в династии, тогда как там в конституции. Конституция 1852 г. сама признала себя подлежащею изменениям, так что можно ожидать, что она изменится; поэтому г. Тьер может сказать, что его присяга есть выражение надежд, которые находятся уже на пути к осуществлению. Но каким образом может присягать Наполеону III г. Беррье, слуга Генриха V? Возможен ли какой-нибудь компромисс между этими двумя личностями? Законная династия сделала в 1814 г. все, что могла, примкнув к революции дарованием Хартии; г. Тьер рассказывал, как это обрадовало всю Францию. Но может ли эта династия и её представители дойти, подобно принцам Орлеанским и Бонапартам, до признания, что династический вопрос совершенно зависит от народного выбора, что таким образом основанная на предании и априорическая законность графа Шамбора – пустая фраза, и что Наполеон III вполне законный монарх, как император по воле народа, как государь de facto и de jure? Если г. Беррье согласен с этим, то, значит, он ушел далеко в принципах революции, и отчего в таком случае ему не пристать к бонапартизму, подобно г. де Ла Рош Жаклену? Если же он отвергает этот вывод, то что же такое его присяга?

То же самое относится и к гг. Мари, Ж. Фавру, Пельтану и братии его. Их считали и многие считают доселе республиканцами. Это значит, что, если с одной стороны г. Тьер и его друзья признают монархию необходимым условием правления, но не придерживаются безусловно ни одной династии, предоставляя выбор её воле народа; если, с другой стороны, г. Беррье и легитимисты утверждают, что монархия должна основываться на началах, более высоких, чем общая подача голосов, – то республиканцы полагают, напротив, что монархический элемент бесполезен, даже вреден; что настоящий государь – само собрание представителей или, самое большое, выборный президент, назначаемый и отрешаемый этим собранием или избираемый народом. Республиканцы резко отличаются тем, что требуют уничтожения монархии и династии. Допустим даже на минуту, что, по смыслу конституций и по духу демократической законности, они могут, не изменяя своим принципам, признать Наполеона III государем de facto и de jure, и таким просторным толкованием своей присяги удовлетворить и правительству, и общественному мнению. Тем не менее несомненно и неизбежно, что они должны желать заменить хартию 1852 конституцией 1848, тогда как г. Тьер хочет лишь возвращения к хартии 1830. Другими словами, они требуют: чтобы Наполеон III отрекся от императорского титула, так как он нарушает пределы, назначенные ему общей подачей голосов; чтобы он отказался за себя и свое потомство от преимуществ, предоставленных ему сенатскими постановлениями 1852 и 1856 гг.; чтобы он восстановил правление в том виде, как оно было 1 декабря 1851, и наконец, чтобы он, если желает остаться во главе правления, подверг бы себя вновь избранию, на основании общей подачи голосов, как президент республики, избираемый не пожизненно, а на срок. Теперь спрашивается: надеются ли республиканцы, что Его Величество согласится на эти требования? Но такого вопроса нельзя и задавать серьезно. В таком случае они, значит, думают принудить его к этому? Но чего же стоит тогда их присяга? И так, если республиканцы оппозиции вступили в парламент с тайным намерением действовать силой и восстановить республику, то этим они признают, что цель их – уничтожить империю; следовательно, если они не отступники, то клятвопреступники; мало того: они, быть может, бессознательно, – заговорщики. А впрочем, что я говорю – бессознательно! Правда, они с негодованием стали бы отрицать это, если бы их спросили об этом в суде; но в глубине души они были бы очень довольны, если бы демократия считала их заговорщиками. Вот до какой бессовестности довела присяга наших государственных деятелей!

  1. Присяга и новая демократия.

Во Франции всякий мыслящий человек, всякая разумная партия не должны допускать себя до политической присяги, которая у нас двойственна, сложна, противоречива, нелепа, опозорена, бессильна и лжива.

Нельзя давать двуличную, двусмысленную, обоюдоострую, противоречащую самой себе присягу, потому что такая присяга не может иметь серьезнаго смысла.

Нельзя давать присягу такому правительству, которого не признаешь и с которым явно и систематически враждуешь, потому что подобная присяга – преступление.

Особенно никогда нельзя давать такую присягу, когда доказано, что, даже будучи дана с намерением не исполнять ее, она влечет за собою самоотречение, нравственное самоубийство и политическое уничтожение той партии, которая ее приносит. Такая участь постигла бы рабочую демократию, если бы она поступила подобным образом на последних выборах и если бы в среде её не раздался формальный протест против присяги. Я постараюсь доказать это, и этим мы заключим главу.

Люди старых партий, после двенадцатилетнего честного бездействия, сочли нужным, чтобы возвратиться на политическое поприще, принести конституционную присягу, однако не примыкая искренно ни к императору, ни к династии, ни к конституции 1852 г. Они поступили таким образом не без причины: очевидно, они руководствовались различными побуждениями, как личными, так и политическими.

Оставим в стороне личные побуждения: в них мы нашли бы мало хорошего. Обращаясь к политическим побуждениям, что мы видим? В глазах Оппозиции, правительство, разумеется, дурно; оно не следует принципам 89 г.; оно нарушает права и вольности народа; своею расточительностью оно обременяет плательщиков податей и вызывает социальную революцию; словом, и внутренняя, и внешняя политика императора достойна всякого порицания. Так думает Оппозиция. Вследствие этого, она говорит про себя (очень тихо, так тихо, что сама себя не слышит), что следует покончить с таким правлением, что величие цели вполне заглаживает некоторую неправильность в средствах, тем более, что никто ничего не замышляет против самой особы государя и против его династии: не цареубийцы же, избави Боже, гг. Тьер, Беррье, Мари, Ж. Фавр! в лице Наполеона они преследуют политическую систему, противоречащую правам и вольностям страны, великим принципам революции; если, при этом, с кем нибудь случится несчастие, то ему придется пенять только на самого себя.

Словом, старые партии, соединившияся против императорского правительства, очень хорошо знают, что делают. Они не взялись бы за дело, которое политическая нравственность, особенно в случае неудачи, не преминула бы назвать государственной изменой, если бы в глубине души не ободряли себя убеждением в необходимости этого для страны и сознанием народного права. Никто не нарушает присяги по пустякам, не приискав благовидного предлога и приличного оправдания.

Но чего искала рабочая демократия, вступая в эту буржуазную коалицию? Чего она ждет себе от неё? Чего может она добиться от этой старой системы, которую хотят восстанавливать и поддерживать против социалистических стремлений и императорского абсолютизма?

Рабочей демократии известны политические и социальные убеждения Оппозиции; убеждения эти одинаковы с правительственными. Напомним их снова читателю.

  1. Французская нация, т. е. 37 миллионов душ, которые населяют наши 89 департаментов, составляет единый и нераздельный политический организм;

  2. этот организм состоит из следующих элементов: самодержавнаго народа, власти, представляющей его, и конституции, определяющей их взаимные права, преимущества и отношения;

  3. власть, подобно политическому организму или государству, едина и нераздельна; конституция представляет сильнейшую централизацию;

  4. эта политическая централизация уравновешивается независимостью и несолидарностью промышленностей, абсолютизмом собственности, торгашескою анархиею, которые роковым образом ведут к промышленному и финансовому феодализму и к порабощению труда капиталом. Таков политический идеал наших противников;

остальное: конституции, династии, президентства, диктаторы иди директоры, выборы и представительства, власть исполнительная и законодательная, ответственность государя или ответственность его министров – все это дело второстепенное, вопрос формы. Вот что Оппозиция и Правительство называют общественным делом, делом, которым каждый стремится овладеть, которому все преданы на жизнь и на смерть, как самому отечеству, и священный интерес которого может, в важных случаях, побудить заклятых врагов и соперников присягать друг другу в верности и в послушании. Вот то, что им хочется спасти или, по крайней мере, вырвать из когтей императорского орла, который, по их словам, слишком много забрал себе. Когда отечество в опасности, задумается ли кто спасти его даже ценою ложной присяги?!

Но нам‑то что делать в этой интриге, нам, демократам нового века, людям труда и права, нам, льстящим себе надеждою восстановить политические и общественные нравы? Неужели мы можем надеяться, что она будет нам полезна?

Нужно быть слепым, чтобы не видеть, что, присоединяясь к Оппозиции, мы только меняем один деспотизм на другой. И вся польза, какую мы можем извлечь из своего клятвопреступления, будет состоять в том, что наша совесть и наши интересы принесутся на алтарь буржуазии. Мы станем заговорщиками, изменниками и подлецами в угоду шайке мошенников, которая завяжет бой с нами, а не с империей.

И кто, наконец, спрашиваю я, эти люди, которые притворяются такими отчаянными врагами императорского правительства? Эти люди – старые легитимисты, подонки древнего дворянства, живущие не трудом рук своих, а доходами, монополиями. Разумеется, что подобные люди нуждаются в покровительстве государя и согласятся заранее, заодно с Беррье, перейти на сторону Бонапарта и отказаться от династии Бурбонов, во имя спасения общества, т. е. во имя спасения своих личных интересов, чинов и титулов. Разумеется, что они дойдут до этого не сегодня, но может быть завтра или послезавтра и, в конце концов, дойдут непременно.

Кто они, эти враги императорского правительства? Неужели миллионеры, представители Орлеанской династии, сливки, цвет буржуазии, все эти плутократы и спекуляторы, которые загребают жар чужими руками, скупают акции, берут взятки, занимаются биржевой игрою и гоняются постоянно только за барышами и развратными наслаждениями! Разумеется, что для подобной сволочи, бессовестной и тунеядствующей, необходимо покровительство сильного правительства, в ком бы оно ни олицетворялось. Разумеется, что всякое богатство, которое приобретается не собственным трудом, а сохраняется и накопляется монополией, взяткой, обманом и насилием, ищет неизбежно опоры в правительстве, потому что без него такое богатство было бы невозможно, немыслимо.

Духовенство, при всем своем желании, не может отказаться от присяги, что с ним будет без государства? Это известно со времен Константина. Сам Иисус Христос заповедал воздавать Кесарево Кесареви. Правда, он присовокупил, что Божие Богови, что совершенно меняет дело. Наконец, республиканцы по форме и, может быть, несколько демократов–коммунистов, – такие люди способны, конечно, вступать в коалицию и не задумаются перед присягой, потому что они прежде всего – централизаторы, приверженцы нераздельности и единства, люди авторитета, рассчитывающие на правительство больше, чем на самих себя, следовательно, – верная челядь фактической власти, если она будет милостива и любезна к власти по праву, которая, по их мнению, – они сами.

Нет, мы, люди нового общественного договора, мы, отвергающие, прежде всего, политическую нераздельность и экономическую несолидарность, мы не можем принять присягу, которую наперерыв приносят наши противники, враги и друзья Империи. В этой присяге они видят поддержку своей системы, защиту своего существования и нашу гибель; присягнув за одно с ними, нам пришлось бы потом присягать против них. Когда мы будем подавать голос против Правительства, нам придется подавать его, в тоже время, и против Оппозиции; а для такой борьбы с союзом всех старых партий, мы должны избрать поле сражения не в парламенте, a вне его.

— Пустяки! говорят некоторые, мы будем так же верны Наполеону III, как он сам конституции 1848 г. Что вы скажете на это? – А вот что: во–первых, это все‑таки будет клятвопреступление, которого не оправдает никакой пример, никакое возмездие; во–вторых, вас не разрешат от присяги, как Наполеона III, в 1851 и 1852 гг., 8 миллионов голосов. – Политическая присяга, говорят другие, все равно что ремесленная, служебная; другого значения она не имеет. – Действительно, представительство, приносящее многим тысяч 12 или 15 франков дохода, есть уже ремесло, служба. Что правда, то правда.

Выведенная из терпения, толпа эта кричит – «такая совестливость неуместна и несвоевременна! – мы не обязаны быть разборчивее других! – прежде всего, если мы хотим служить идее, надо действовать, – а мы лишаем себя могущественного средства к действию и пропаганде, отказываясь из ложной деликатности от выгод, представляемых парламентом.

«Будь, что будет, a делай, что следует!» – вот поговорка, против которой оказалась бессильна вся мораль иезуитов; неужели мораль нормальной школы окажется сильнее?.. Ну, так я же докажу, что эта публичная трибуна, которой соблазнили народ, просто ловушка, что представители изменили всем надеждам народа; что нам нечего делать в законодательном корпусе, и что мы могли бы придти туда только на минуту, чтобы обличить бессилие Правительства и Оппозиции, и затем удалиться, с напутствием их общего проклятия. – Спору нет, что за истину пострадать хорошо; но для этой цели еще не стоит делать клятвопреступления.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА III. Общая подача голосов. – Несовместность

Закон, организующий общую подачу голосов, возбуждает множество вопросов, один важнее другого; и за каждый из них стоило бы гг. оппозиционных депутатов предать суду. Я коснусь двух или трех из этих вопросов, единственно для того, чтобы доказать во–первых: что наши депутаты, толкуя об общей подаче голосов, постоянно вертятся вокруг софизма, который старые логики называли ignoratio elenchi, незнание предмета; а во–вторых: что политические убеждения их, достаточно выраженные присягой, совершенно несовместны с истинным избирательным правом.

I. Право голоса прирожденно человеку и гражданину

В прошедшем году бельгийская клерикальная партия, охватившая более половины Бельгии, решилась сделать шаг вперед и, приняв мнение г. Женуда об общей подаче голосов, предложила закон, который, расширяя избирательное право, может считаться первым опытом общей и прямой подачи голосов. Самозванные либералы, присвоившие себе монополию прогресса, были жестоко посрамлены, когда противники опередили их, приняв под свою защиту политическое освобождение масс. Они назвали клерикальное предложение лицемерным и революционным; против него возбудили дух консерватизма, который в конституционной Бельгии еще свирепее, чем в императорской Франции; короче, проект, дающий избирательное право всем гражданам, достигшим совершеннолетия и имеющим постоянное место жительства, был заменен другим, по которому это право подчиняется разным условиям образования и способностей. Каждый избиратель, говорят они, должен, по крайней мере, уметь читать и писать, т. е. получить первоначальное образование. Предложение клерикалов было отвергнуто, и это было одной из причин их поражения на выборах 11 августа.

Разумеется, желательно, чтобы каждый гражданин получил хотя самую скромную долю образования, какую можно приобрести всюду от самых смиренных школьных учителей: но тем не менее, возражение бельгийских либералов противно всем принципам, исполнено коварства, в отношении к сопернической партии, и недоброжелательства, в отношении народа. В демократии, – а ведь бельгийцы выдают себя за демократов – избирательное право прирожденно человеку и гражданину точно так же, как право собственности, наследства, завещания, труда, судебной защиты и жалобы, ассоциации, купли и продажи, возведения построек, заключения брака и рождения, как обязательство нести военную службу и платить налог. Разве когда-нибудь, для отправления этих прав, вытекающих из демократическаго принципа, требовали от граждан предварительного предъявления ученых аттестатов? Как! Вы даете безграмотному все права, совокупность которых составляет высшее достоинство человека и гражданина, и отказываете ему в первом и самом необходимом праве, праве объявлять: пользуются ли его доверием или нет люди, призванные писать для него законы, поверять счеты администрации и назначать налоги, которые ему придется платить! Сознайтесь, что это хуже всякой непоследовательности, что это просто буржуазная подлость. Понятно, если права подачи голоса лишают безумных, несовершеннолетних, изменников и подлецов: одни вне закона и общества; другие лишились или еще не приобрели способностей взрослого человека. Но ни начальное, ни высшее образование нельзя считать такою способностью: говорить это значит повторять довод Тартюфа, который обяснял, что принимает подарок Оргона, который для него обокрал своих детей, потому что опасается как бы такое прекрасное состояние не попало в неверные руки. Бельгийские либералы поступили как Тартюфы, тогда как клерикалы говорили языком революции.

Из принципа, неоспоримого в демократическом обществе и государстве, что избирательное право прирожденно человеку и гражданину, вытекают весьма важные следствия или заключения. Во–первых, после того как политическое равенство объявлено и приведено в действие посредством общей подачи голосов, народ стремится к равенству экономическому. Это подтверждает вся история: возведите неравенство состояний в принцип, и следствием этого будет политическое неравенство; вы получите теократию, аристократию, общество иерархическое или феодальное. Измените политические учреждения и от аристократии перейдите к демократическому строю, и общество устремится в противоположную сторону: система политических обеспечений поведет ко взаимности и к обеспечениям экономическим. Этого и хотели рабочие кандидаты, и этого то и не хотят их соперники – буржуазы. И у нас водится либеральное тартюфство. Один господин, подвергнутый на последних выборах ответственности за противозаконную ассоциацию, сказал полицейскому коммисару, которому было поручено произвести у него домовый обыск: «Неужели вы забыли, что я предложил себя в кандидаты против правительства только для того, чтобы не допустить избрания рабочего?»… Надо помнить, что между равенством или политическим правом, и равенством или правом экономическим существует тесное соотношение, так что там, где отрицается одно, другое непременно исчезает. Диктаторы, производившие выборы 1863–64 г., знали это; но знала ли это рабочая демократия, которая с такой готовностью пошла на их удочку?

II. Об избирательных округах. По французскому закону, общая подача голосов непосредственна

Это также вытекает из того принципа, что общая подача голосов, т. е. политическое право прирожденно человеку и гражданину и составляет его существенную, неотъемлемую принадлежность. Поэтому, каждый раз, когда враги свободы и равенства пробовали уничтожить их сначала в общественном мнении, а потом и на деле, они старались не только ограничить избирательное право, но и сделать его возможно более посредственным. Так, по конституции VIII года, самодержавие народа было пропущено, как через цедилку, через четыре ряда избраний, так что от него остался только призрак, а в действительности вся власть сосредоточилась в руках первого консула. Народ продолжал подавать голос; он подавал бы его, хотя бы избрания его процеживались не четыре, а двадцать четыре раза. Управляющие классы имеют над классами управляемыми ту выгоду, что последние никогда не замечают, что над ними насмехаются.

Но вот что гораздо важнее.

Если политическое право прирожденно человеку и гражданину, следовательно, если подача голоса должна быть непосредственною, то право это тем более присуще каждой группе граждан, каждой корпорации, общине, городу; все они также должны обладать непосредственным правом избрания. Этого требует демократия и принцип раздельности верховной власти, в силу правила: каждый у себя, каждый за себя, a обеспечение всем. Но понимают ли это Правительство и Оппозиция?

Нынешние избирательные округи порицаются решительно всеми. Оппозиция не отстала, в этом отношении, от общего голоса; она не пропустила этого случая заявить свое неодобрение. Справедливо говорят, что избирательные группы организованы произвольно, без внимания к условиям их соседства, промышленности и интересов, на перекор здравому смыслу и экономическому праву и, можно, пожалуй, прибавить, – вопреки принципу непосредственной и общей подачи голосов. Населения, соединенные природою и историческим развитием, привыкшие жить как бы одною семьей, подверглись насильственному разъединению; другие, чуждые друг другу, были соединены. Это уничтожило значение многих моральных личностей, которые были принуждены подавать голос вне своего округа, в пользу незнакомых людей и интересов. Депутаты, преданные императорскому правительству, открыто жаловались на это; они осмелились сказать, что это зло, что никогда не должно насиловать естественное сродство групп и сочинять произвольно отношения, в видах устранения оппозиционного избрания, которого притом может и не случиться. Все это совершенно справедливо, но не вяжется с системою правительства и оппозиции. И я не понимаю, как у неё хватило смелости хвалиться этим! Пусть же она ответит мне на возражения, которые я приведу против неё.

В нашей системе централизованной монархии, абсолютной империи или единой и нераздельной республики – это ведь все одно и тоже – группы или естественные округи, сохранения которых так настойчиво требовал один депутат с севера, могут пользоваться самобытностью и уважением правительства лишь тогда, если оно находит это сообразным с национальным единством, этим первым и высшим законом страны и правительства. в видах этого единства, старые провинции были раздроблены на департаменты; с той же целью прежняя демократия, содействуя, сама того не подозревая, видам правительства, постоянно восставала против местного патриотизма; в том же духе, конституция 1848 провозгласила правилом государственного права положение, удержанное и отлично приводимое в исполнение императорским правительством: Представители французского народа представляют не департаменты свои, а всю Францию. Наконец, с этой же целью, гг. де Жирарден и Лабуле, первый в Presse, второй в своих публичных лекциях, требуют коллективнаго единства, как лучшего средства остановить увлечение и исправить заблуждение общей подачи голосов, уничтожить областной дух и поддержать, под видом демократии, стремящейся к единству, политическое и экономическое унижение рабочих масс. Что такое это коллективное единство, как не средство сделать подачу голосов посредственною, заставляя народ подавать голос большими массами, вместо того, чтоб подавать его по степеням, как постановила консульская конституция.

И действительно: посмотрите на последствия. При единой и нераздельной республике, как и при централизованной монархии, всякий гражданин может быть избран во всех 89 департаментах; он может предложить свое кандидатство не только в том департаменте, где живет, где имеет занятие или собственность, где ему знакомы народонаселение, дела и потребности; он может предложить себя в представители и там, где его вовсе не знают, где он не связан никаким интересом, где он имеет за себя только звание гражданина французской нации или известность хорошего адвоката или знаменитаго поэта. Он может явиться кандидатом, говорю я, не только в своем, но и во всяком другом департаменте, и даже одновременно в двух и более департаментах; он может, наконец, предложить себя, как г. Бертрон, друг человеческого рода, сразу всем 89 департаментам. Такое явление немыслимо с точки зрения естественного разделения народонаселения и областей. Что чудовищно в федеральном государстве, то в единой республике вполне нормально и законно. В ней перепутываются и смешиваются самые противоположные местности, мнения, интересы. Можно ли назвать основательным избрание десятью тысячами общин, разделенных нравами, интересами, местными условиями, даже мнениями, такого лица, которое им чуждо, вовсе не интересует их и служит представителем лишь минутного чувства или случайной их прихоти? Чтобы выбор был непосредствен, недостаточно, чтобы избиратель дал непосредственно свой голос избранному; необходимо, чтобы избранный также непосредственно представлял мнения, права, интересы и дела своих избирателей; ведь общество, государство составляют не только желания членов, но и предметы этих желаний.

Такая подача голосов нарушает демократический принцип и представляет самый верный путь к монархии; этого не было бы, если бы голоса действительно подавались непосредственно.

В апреле 1848, Ламартин был избран в один день десятью департаментами. Никто не сомневается что, если бы через две недели после того произошли выборы президента республики, то он был бы избран вместо Людовика–Наполеона. В 1863 г. Эмиль Оливье был кандидатом в пяти департаментах и, как все заметили, начал стремиться к диктатуре в Оппозиции. Но самый интересный факт в этом роде представляет г. Жюль Фавр.

В 1863 г. Г. Жюль Фавр был, как известно, одновременно кандидатом и в Париже, и в Лионе. в Лионе, кроме министерскаго кандидата, соперником его был искренний демократ, доктор Баррье, один из самых почтенных граждан, весьма притом расположенный вступить в Оппозицию, под команду г. Жюль Фавра. В Париже г. Жюль Фавр был избран прямо, по первой баллотировке; но в Лионе ему пришлось перебаллотироваться. Что же вышло? Уже избранный Парижем, он не отказался от кандидатуры в Лионе, и доктор Баррье, в силу странного закона, данного нам демагогией, по которому из двух кандидатов одинакового мнения, получивший меньше голосов должен, в случае перебаллотировки, удалиться со сцены, отказался от представительства. Таким образом, г. Жюль Фавр, уже увенчанный в Париже, пожал новые лавры в Лионе. Давно придвиденным последствием этого двойного избрания г. Жюля Фавра было избрание в Париже г. Гарнье–Пажеса.

Без сомнения, многие согласятся со мною, что такие факты прямо нарушают принцип непосредственной подачи голосов. Многие скажут, что если в унитарном государстве законно и возможно, чтобы одно лицо представляло несколько избирательных округов, то в демократии, особенно в рабочей демократии, это ни с чем не сообразно; что формальность поверки полномочий не исправляет дела и не меняет принципа, потому что представительство дается не поверкою собрания, а голосом избирателей; что, наконец, правительству, если бы оно менее думало о своих выгодах, не следовало признавать второго избрания г. Жюля Фавра, как явного злоупотребления, возмутительного нарушения принципов, как действия антидемократического и антиреспубликанского. Но, как и следовало ожидать, оно не сделало этого и признало оба представительства г. Жюль Фавра. Императорскому правительству было очень выгодно не найти в этом никакой неправильности: в лице Жюля Фавра утверждался монархический принцип. Оно рассудило так: уступите мне мое разделение на округи, а я уступлю вам ваши представительства.

Теперь я спрошу всякого честного человека: какой должен быть медный лоб у самозванно–демократических представителей, которые, поняв и проведя таким образом принцип единства в действие, осмеливаются упрекать правительство за его избирательные округи, совершенно законные и согласные с принципом единства, тем более безупречные, что ради единства они нарушают все естественные отношения, a тем не менее считаются всеми произвольными? Правительство было в этом случае право не только с точки зрения избирательнаго закона, которым ему предоставлено распоряжаться делением на округи, но и с точки зрения конституции 1852 и всех предшествовавших, с точки зрения всей правительственной системы последних семидесяти лет. Императорское правительство могло сказать им: я раздробило естественные группы всюду, где они казались противными великому принципу нашего политического единства; при этом я воспользовалось моим правом и исполнило свой долг. Не вам, похитителям кандидатур, ворам голосов, более преданным принципу единства, чем само правительство, более деспотам, чем сам Император, не вам упрекать меня в этом.

III. Об избирательных подкупах

Во время последней поверки полномочий в законодательном корпусе, Оппозиция нашла во многих случаях злоупотребление влиянием, т. е. подкуп избирателей. Комиссары правительства отвечали на это указанием на некоторые поступки кандидатов Оппозиции, столь же заслуживающие порицания, как и поступки правительственных кандидатов.

Заседания законодательного корпуса стенографированы и напечатаны в «Moniteur'»е. Следовательно, всегда можно легко доказать ссылкою на эти документы, что демократические пуритане ничем не лучше своих противников, и что страна хорошо сделает, если при первом удобном случае выгонит обе партии по шеям.

Но вопрос в том, имеют ли право, при общей и непосредственной подаче голосов, упрекать избирателей в подкупности и продажности, хотя даже факт сам по себе был верен? Здесь мне приходится обвинить депутатов Оппозиции в том, что, дав стране самый гнусный и соблазнительный пример своими происками, вдобавок они одурачили ее своими софизмами.

При избирательной системе, ограниченной цензом, какая существовала во Франции до революции 1848, когда избирательное сословие состояло исключительно из граждан, платящих по меньшей мере 200 франков прямых налогов, было понятно, что охотники до депутатства имели обычай заискивать голоса у избирателей. Заискивание это было, конечно, необязательно, но общепринято. Нацию представлял род союза из 250 или 300,000 избирателей; и хотя депутат не считался их частным поверенным, а представителем всей нации, но весьма понятно, что избираемый ими от лица страны, он заискивал их расположение и выставлял им на вид права свои на их предпочтение. В сущности это было немое признание верховности сил, дань почтения общей подачи голосов. Такие происки были рациональны, и потому общественное мнение не преследовало их. В некоторых случаях и тогда можно было обвинить избирателей и избранного в подкупе. Могло случиться, что привилегированное сословие избирателей нарушало свои политические обязанности, руководствовалось кастовым эгоизмом и не обращало внимания на более важные интересы конституции и народа. Так, за год до февральской революции, палата четыре раза отвергла избрание г. Шарля Лафитта.

Общая и непосредственная подача голосов, изменился принцип, и дела не могут оставаться в прежнем виде. Представителей страны назначает уже не привилегированное сословие от имени десяти миллионов граждан, достигших 21 года, имеющих постоянное местожительство, а самодержавный народ, непосредственно сами десять миллионов избирателей, которые выше конституции, выше государя и государства, выше всякого письменного закона, интерес которых выше всякого другого. Они назначают своих депутатов прямо, без всякого посредничества.

Из этого, непреложного принципа прежде всего, следует, что заискивать приходится не кандидату у избирателей, a скорее избирателям у кандидата. Если мы видим противное, то это заискивание уже не будет иметь при общей подаче голосов того смысла, как при цензе; теперь, пока народ еще не получил образования, заискивание – средство указывать избирателям на сущность интересов, которые депутату придется защищать, на затруднения и вопросы, которые ему представятся. Но рано или поздно, придется возвратиться к правильному порядку вещей, если только общая подача голосов выйдет когда нибудь из своего первобытного бессмыслия.

Но самое важное следствие общей и непосредственной подачи голосов состоит в том, что избрания нельзя обвинять в подкупе, даже если бы и было доказано, что избиратели были действительно подкуплены.

Избрание всякое происходит всегда в виду не только требований права, но и различных интересов избирателей. Но если право, по сущности своей неподкупно, резко отличается от всего, что не есть право, и потому не допускает никакого недоразумения и смешения, то нельзя сказать того же о выгоде, принцип которой и состоит именно в подкупности. Что же такое продажность или подкупность в политических делах, как не расчёт выгоды? Попробуйте определить их иначе.

Весь вопрос значит в том: сделать интересы, которыми руководствуются избиратели, честными, добросовестными, законными, а не постыдными и вредными. Но, скажите пожалуйста, кто здесь судья интересов, и что вы назовете интересом бесчестным и интересом законным? Какая будет, с вашей точки зрения, разница между человеком, которого департамент называет своим благодетелем, и тем, которого вам угодно называть подкупателем? Ведь я не думаю, что, восставая против подкупа, вы хотите уничтожить возможность приносить пользу, устранить преданность и внушить массам неблагодарность. А если так, то скажите же на милость, почему кандидат, геройски обещающий объявить всемирную войну для защиты польской аристократии, политически честнее того, который, обращаясь к не столь рыцарским чувствам, обязывается поддерживать мир в интересе крестьян, работников и буржуазии? Почему тот, кто, прямо говоря о материальных выгодах, по просьбе своих непосредственных доверителей, обещает выхлопотать им канал, железную дорогу и т. п., чем он хуже того, кто, стоя на более высокой точке зрения общих интересов, хочет противиться этим сооружениям, полагая, что общая польза требует перенести их в другой департамент?

Демократы–социалисты, подавшие голос за Пельтана, хотя сами говорили, что он не из их партии, дали ему свои голоса тоже ведь не даром. Это был очень плохой политический расчёт, но расчёт. Ведь самое 14 июля 1789 г. было оплачено ночью 4–го августа. Общая и непосредственная подача голосов всегда будет иметь этот смысл или будет бессмыслицей.

Следовательно, нечего и говорить при общей подаче голосов о продажности и подкупах: этого не дозволяет ни логика, ни уважение к народу и его учреждениям. Это оскорбление народного величества. Целый год уже Оппозиция то утверждает, что общая и непосредственная подача голосов учреждена для уничтожения избирательных подкупов; то признает, по примеру г. Жюль Симона, что общая и непосредственная подача голосов должна быть руководима, и что, овладев властью, Оппозиция, конечно, не оставит ее без руководства; то обещает избирателям заботиться об их интересах, а когда они поверят ей, то упрекает их за это; словом, противоречит себе на каждом шагу и не понимает, что нельзя возводить случайное в общее. И такой‑то Оппозиции дать наши голоса! Выбрать в наши представители людей, политические предрассудки которых нам вполне известны, которые только что представили нам такие образчики своей скромности и своего уважения к свободе избраний; которые обратили иго, угнетающее свободу, в орудие своей узурпации; которые своей присягой изменили республиканской нравственности и представительством одного лица в нескольких округах доказали свое стремление к президентству в республике; которые, будучи призваны к контролю над правительством, оправдали наши предчувствия и заявили свою измену на основании общей подачи голосов, как двадцать лет тому назад изменили бы на основании цензовых выборов; с которыми нам следовало бы бороться в палате депутатов, если бы мы каким-нибудь особенным чудом попали в нее; которые, наконец, будучи призваны управлять республикой и представлять народ, не сумели понять ни в 1848, при взрыве социальных идей, ни в 1852, после государственного переворота, ни в 1863–64 годах, при появлении рабочих кандидатур, что общая и непосредственная подача голосов состоит вовсе не в том, что масса избирателей непомерно увеличивается: не могли понять, что она совершенно переворачивает и изменяет всю политическую и экономическую систему, от центральной власти до последней сельской школы!

Они толкуют о свободе и подкупе. Да понимают ли они еще, что такое свобода и неподкупность общей подачи голосов?

В настоящей, честной демократии, организованной на истинных началах народного самодержавия, т. е. на принципах договорного права, невозможно никакое стеснительное или развращающее влияние центральной власти на народ: нелепо и предполагать это.

Почему? потому что в истинно–свободной демократии центральная власть есть ничто иное, как собрание депутатов, естественных представителей местных интересов, созванных на совещание; – потому что каждый депутат прежде всего принадлежит местности, которая избрала его своим представителем: он её гражданин, её специальный поверенный, которому поручено защищать её интересы с тем, чтобы перед лицом великого общенародного суда согласовать их с общими интересами страны; потому что собрание депутатов, избирая из среды своей центральный исполнительный комитет, не отделяет его, однако, от себя, не ставит его выше себя, не дает ему силы вступить с ним в распрю, подобно избранному королю или президенту; наконец – потому что общие интересы согласуются прямо на основании местных; и закон, и самое действие центральной власти вытекают из столкновений этих местных интересов, из взаимного их уравновешивания; таким образом, центральная власть совершенно свободна в отношении избирателей, которым нечего ждать от неё, как ей нечего бояться их неприязни. Вот, как мы уже сказали, уничтожается возможность преступных сделок, подкупов, заговоров, составляемых ценою золота, против общественной свободы, высшим правительством страны и частью избирателей, то есть депутатами и их доверителями.

И вот почему серьезные люди, сознающие положение дел и понимающие эти основные начала общественного Права, не приняли бы поручения, подобного тому, за которое ухватились самозванные демократы. Они не стали бы беззаботно впутываться в ту логическую несовместность, какая обнаруживается между непосредственной подачей голосов и централизованным государством. Они увидели бы, что общая подача голосов требует столько представителей, сколько существует естественных групп, или, если угодно, столько депутаций, сколько провинциальных самодержавий. Они признали бы, что если, несмотря на милостивое снисхождение всех монархических конституций с двойным, тройным, пятерным и десятерным представительством, разум и народное право не допускают, чтобы один человек был представителем нескольких округов, то тем менее можно допустить, чтобы один депутат, одна власть были представителями целого народа, и притом в то время, когда народ избирает себе представителей по местностям. Они убедились бы, что сорокалетний опыт достаточно осудил это противоречие; что прошло время, когда, при общем непонимании истинных принципов правления, общественная совесть могла допускать подобные сделки, и что, наконец, в этом случае, истинным друзьям свободы, основателям Демократии, остается только отклонить от себя парламентское полномочие и объявить свое представительство невозможным.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА IV. О свободе городов. Оппозиция не может требовать, а Императорское правительство даровать этой свободы, возможной только в федерации и несовместной с системою единства

Вопрос о свободе городов принадлежит к числу тех, за которые Оппозиция более всего надеется заслужить одобрение страны и получить удовлетворение от правительства.

Ревнуя о городском самоуправлении, оппозиционные депутаты имеют, при этом, более всего в виду понравиться шумному парижскому населению, не мало не помышляя ни о своей присяге, ни об убеждениях, ни о логике, ни о действительности. В продолжении 12 лет, Парижем управляют одни только императорские чиновники, и что же: хуже ему или лучше от этого? Можно доказывать и за, и против. Но во всяком случае, Париж, как уверяют, жалеет о своих муниципальных советниках. Какой удобный случай для депутатов приобрести популярность!

Вопрос о городских вольностях – один из самых темных и обширных; он тесно связан с федеративной системой; можно даже сказать, что в нем вся федерация. Поэтому я нахожу лишним заявлять сочувствие этой реформе, в пользу которой я говорил давно и неоднократно. Теперь я поставил себе задачею доказать несколькими решительными доводами, до какой степени противоречат сами себе все те, кто по оппозиции или по другим причинам кричит о городских вольностях, а тем не менее держится системы единства и централизации; я покажу, какое торжество готовят они своим противникам и какое разочарование стране.

Я утверждаю, что городское самоуправление, по своей сущности, несовместно с единством правления, какое создано и определено всеми нашими конституциями.

При этом следует прибавить, что Парижу, как столице, еще невозможнее согласить самоуправление свое с государственным единством, чем всякому другому французскому городу. Постараемся доказать это самым наглядным образом. Мы уже сказали (Часть II, глава IX), что в буржуазном мире, каким его сделала революция, два принципа считаются столпами общества и государства: принципы политической централизации и экономической несолидарности или, другими словами, торгашеской и промышленной анархии, которая, уравновешивая первый принцип, необходимо ведет к феодальному господству капитала. По законам исторического развития, которые управляют всеми правительствами, эти два принципа должны, с течением времени, вызвать свои последствия; и так как городское самоуправление препятствует им, то из этого следует, что общинная жизнь, как более слабая, должна постепенно подчиняться центральной деятельности. Таким образом, когда высшее правительство, центральная власть учреждает в каком нибудь городе свою резиденцию – город этот, став столицею, должен скорее и более других утратить свою самостоятельность. Это положение, очевидное для всякого, кто понимает то, о чем идет речь, показывает нелепость приверженцев парижского самоуправления и их требований.

Что касается тех из моих читателей, кто не привык разом обнимать умом все содержание какого-нибудь положения, то я постараюсь объяснить его, напомнив им некоторые факты.

I. Упадок городских вольностей. – Французское единство. – Создание всей нашей истории

Оно начинается с римского завоевания, продолжается завоеванием французским; потом, уничтоженное или, скорее, преобразованное феодальной системой, оно возобновляется королями, при вступлении на престол капетингской династии. Так как национальное единство, какое видим теперь, образовалось последовательными присоединениями независимых областей, то понятно, что провинции и общины удерживали еще некоторое время кое‑какие остатки своей автономии, то, что оне называют своими обычаями, вольностями, и т. д. Но мало-помалу, администрация и короли одержали верх. После Ришелье управление провинциями было вверено наместникам, слугам королей, сделалось исключительно зависимым от правительства и со временем приняло однообразный характер. Реформаторы 89 г., продолжая дело монархии, возвели систему единства в государственный принцип при неумолкаемых доселе рукоплесканиях народа.

Тем не менее общины долго еще сохраняли кое-какие признаки жизни по утверждении великого единства. Провинция безжизненная, расплывшаяся, давно уже стерлась и поглотилась в государстве, когда община, благодаря своему местному духу, благодаря сосредоточенности своих жизненных сил, еще держалась и сохранялась.

Наконец, конституции II и III г. г., обратившие городское управление в одну из отраслей центральной администрации, и учреждение 17 февраля 1800 г. префектов, заменивших центральных коммиссаров Республики, и при них советов префектур, нанесли решительный удар самоуправлению общин. С этих пор зло стало неисправимо. Пятнадцать лет спустя, при падении первой империи, община оказалось мертвою, и либерализм тщетно пытался воскресить ее.

Я уже говорил (часть II, гл. XII) о том, как буржуазия, напуганная непомерным усилением центральной власти и примером Наполеона I, пыталась подчинить себе правительство, дав ему тройной противовес: 1) конституционную, представительную и парламентскую систему, 2) городские и департаментские учреждения и 3) экономическую анархию. Теперь я скажу несколько слов о втором из этих противовесов, возрожденном из древних общин.

Этими городскими и департаментскими учреждениями много занимались в царствование Луи–Филиппа; подобно поземельному кредиту и многому другому, это была одна из фантазий буржуазного царствования. Об этом толковали при реставрации; сам Наполеон I, по-видимому, интересовался этим предметом; при его наследнике, об учреждениях этих говорят больше, чем когда-либо. На них особенно настаивают люди золотой середины, которых во Франции всегда такое множество и которые так неразумны. Им кажется, что, возвратив общине некоторую долю самостоятельности, можно уравновесить центральную власть, можно устранить гнусные стороны централизации, а главное – избежать федерализма, который в 1864 году ненавистен им так же, как в 1773 был ненавистен тогдашним патриотам, только по другим причинам. Эти добрые люди охотно восторгаются швейцарскою и американскою свободой; они подчуют нас ею в своих книгах; она служит им зеркалом, когда они хотят пристыдить нас за наше низкопоклонство; но ни за что в мире не дотронутся они до своего любезного единства, которое составляет, по их мнению, славу французов и которому, по их уверениям, так сильно завидуют все другие нации. С высоты своего академического самодовольства, они обвиняют в увлечении тех писателей, которые, не забывая логики и истории, оставаясь верными чистым внушениям права и свободы, не верят в политические воскресения и, наскучив эклектизмом, хотят отделаться раз навсегда от доктринерских фокусов.

Г. Эдуард Лабуле принадлежит к числу таких мягких умов, которые очень способны понять истину и показать ее другим, но мудрость которых состоит в кастрации принципов с помощью невозможных соглашений. Они очень желают положить предел власти, но с тем однако, чтобы им позволено было ограничить и свободу; они были бы счастливы, если можно было бы обрезать когти одной, оборвав в тоже время и крылья другой; их ум, трепещущий перед всяким широким и мощным синтезом, с удовольствием погружается в ерунду. Г. Лабуле, которого демократия чуть было не избрала своим представителем вместо г. Тьера, принадлежит к числу тех людей, которые, противопоставляя императорскому самодержавию так называемые июльские гарантии, вместе с тем задали себе задачу бороться против Социализма и Федерализма. Ему принадлежит следующая прекрасная мысль, которую я одно время думал взять в эпиграф: «Когда политическая жизнь сосредоточена в трибуне, страна распадается на двое: на оппозицию и правительство». Я попрошу г. Лабулэ и его друзей, которые так хлопочат о городских вольностях, ответить мне на один вопрос, только на один.

Община, по существу своему, как и человек, как семья и всякое разумное, нравственное и свободное единичное или коллективное лицо, есть существо, конечно, самовластное. В качестве такого существа, община имеет право управляться сама собой, налагать на себя подати, распоряжаться своею собственностью и своими доходами, учреждать для своей молодежи училища, назначать в них профессоров, иметь свою полицию, своих жандармов, свою гражданскую стражу, назначать своих судей, иметь свои журналы, собрания, общества, банки и проч.

Следовательно, община постановляет решения, отдает приказания: почему же ей не идти дальше и не издавать свои законы? У неё есть своя церковь, свои верования, свое свободно избранное духовенство, даже свои церковные обряды и свои святые; она публично обсуждает в городском совете, в своих журналах и в своих клубах все, что происходит в ней и вокруг неё, все, что соприкасается с её интересами и волнует её общественное мнение. Вот что такое община и коллективная, политическая жизнь. Жизнь едина, полна, нераздельна; она не хочет знать никаких оков и граничит только сама с собой; всякое внешнее ограничение ей противно и даже смертельно, если она не может с ним справиться. Пусть же г. Лабуле и его политические единомышленники скажут нам: каким образом думают они согласить эту общинную жизнь с своими унитарными поползновениями? Каким образом избегнут они борьбы? Как думают они удержать местные вольности рядом с центральным насилием – ограничить одни и остановить другое?! как ухитряются они поддерживать за раз, одною и тою же системой, независимость частей и господство целого? Объяснитесь же, чтобы можно было узнать вас и судить о вас.

Середины нет: община должна иметь в руках власть или быть подвластною. – Все или ничего! Говорите о ней, что хотите; но с той минуты, когда она должна будет отказаться от своего права и принять чужой, внешний закон, когда большая группа, часть которой она составляет, будет объявлена чем‑то высшим, а не выражением федеральных отношений, – рано или поздно возникнет между ними неизбежное противоречие и произойдет столкновение. Но как скоро выйдет столкновение, центральная власть, во имя логики и силы, должна непременно одолеть, и без всяких споров, без всякого суда, без компромиссов, потому что борьба между высшим и низшим немыслима – это скандал. Таким образом, мы всегда придем, после более или менее долгого волнения, к отрицанию общинного духа, ко всепоглощению центром, к самодержавию. Следовательно, идея ограничения государства группами там, где господствует принцип подчиненности и централизации самих групп, есть непоследовательность, чтобы не сказать – противоречие. Государственная власть имеет только один предел, который она сама себе добровольно ставит, предоставляя общинной и личной инициативе кое‑что, о чем она, до поры до времени, не заботится. Но придет время, когда она будет считать своей обязанностью вернуть себе эти вещи, от которых сначала отказалась, и это время, рано или поздно, наступит, потому что развитие государства бесконечно, и его оправдает не только суд, но и логика.

Если вы либерал и решаетесь говорить об ограничении государства, которому оставляется верховность власти, – то укажите предел свободы личной, корпоративной, областной, социальной, предел свободы вообще? Так как вы считаете себя философом, то объясните, что такое свобода ограниченная, подавленная, свобода под надзором, свобода, которую садят на цепь, привязывают к столбу и говорят: твое место здесь, и дальше ты не пойдешь!…

Все сказанное подтверждается фактами. В течение тридцати шести лет парламентскаго порядка, следовавших за падением первой империи, городская и департаментская свобода постепенно и постоянно исчезала, и правительства даже не трудились нападать на нее. Дело шло само собою, в силу самой сущности принципа единства. Наконец, после целого ряда насильственных захватов, входить в подробности которых я считаю лишним, община окончательно подчинилась государству, по закону 5 мая 1855 г., который предоставил императору или префектам право назначать меров и их помощников. Таким образом, закон 5 мая 1855 г. поставил общину в положение, на которое ей указывала логика единства, начиная с 1789, 1793 и 1795 гг., то есть в положение простой слуги центральной власти.

Я говорю, что этот результат был неизбежен, что на этот факт нельзя смотреть иначе, как на продукт самого общества, идущего по пути монархии и единства; что совершенное в 1855 г. императорским правительством было подготовлено обстоятельствами, было задумано его предшественниками, и что обращать этот необходимый вывод в орудие оппозиции, обявляя себя в то же время сторонником единства, – значит одно из двух: или невежество, или недобросовестность. Общинный порядок, как он существовал при Людовике Филиппе, представлял, по отношению к префектуре, двойственное правление, власть во власти, imperium in imperio, чтобы не сказать, что наоборот, префектура представляла лишнее повторение власти по отношению к провинции и общине, что впрочем в сущности одно и тоже.

Издавая закон 5 мая 1855 г., правительство Наполеона III только привело, следовательно, в исполнение то, на что ему указывала история, осуществило свое право и, смею сказать, выполнило свое императорское полномочие. Таково монархическое, унитарное и централизаторское назначение Франции, и не полу–династической, конституционной, буржуазной, унитарной и, как следует, присяжной оппозиции приходится колоть им глаза правительству.

II. Париж, столица и муниципия

Что касается Парижа и Лиона, муниципальные советы которых назначаются императором, то есть обращены в комиссии, между тем как везде в других местах граждане сами принимают участие в администрации избранием своих советов, то за это еще несправедливее обвинять правительство. На оба главные города империи смотрят, не скажу – по их заслугам, потому что это можно было бы принять за злую иронию, но сообразно их достоинству. Париж не может пользоваться в одно и тоже время и блеском столицы, и самоуправлением, впрочем весьма, ограниченным, какое представляют свободно избранные городские советы. Эти две вещи несовместны: нужно выбирать что-нибудь одно.

Париж – резиденция правительства, министерств, императорского семейства, двора, сената, законодательного корпуса, государственного совета, кассационнаго суда, даже провинциальной аристократии с её многочисленной челядью. Сюда приезжают посланники всех иностранных государств, стекаются с целого света путешественники, часто в числе 100 и 150 тысяч, спекуляторы, ученые, художники. Здесь сердце и голова государства, окруженные пятнадцатью цитаделями и валом в сорок пять километров, охраняемые гарнизоном, составляющим четвертую часть наличных военных сил страны; их нужно охранять и защищать во что бы то ни стало. Все это, очевидно, далеко превосходит круг деятельности городского совета, и вся страна восстала бы, если бы, по муниципальной конституции, Париж сделался, так сказать, равным империи; если бы городская дума стала соперничать с Люксембургом, Пале–Бурбоном и Тюйльери; если бы приказание городских советников могло остановить императорский декрет; если бы, при неприятельском нашествии, Парижская национальная гвардия, сдаваясь врагу–победителю, вздумала увлечь своим примером линейные войска и понудить их сложить оружие.

В столице находятся академии, учебные заведения, даже горный институт; в ней большие театры, большие финансовые и промышленные компании, главнейшие учреждения внешней торговли. В парижских банке и бирже составляются, обсуждаются и ликвидируются великие предприятия, операции, займы и проч. Франции и целого мира. Во всем этом, надо сознаться, нет ничего муниципального.

Поручить все дела городскому совету значило бы отказаться от власти. Предпринять отделение городских дел от столичных значило бы пытать невозможное и, во всяком случае, создать вечную борьбу между городским началом и правительством, между империей и столицей. В таком случае, отнимите у Парижа все, чем он не обязан себе, все, что ему даровано государственным бюджетом, как столице и резиденции: оставьте этой громадной столице только то, что приобретено её деятельностью, промышленностью, влиянием граждан, и возмите у неё все, что она получила по высшему влиянию правительства и страны! Вы видите, значит, что, волей–неволей, а мерам приходится быть не более, как помощниками префектов. конкуренция городской думы с 89–95 г. г. нанесла самые жестокие удары монархии; не менее вреда принесла она и революции, и я удивляюсь, что приверженцы единства, как например г. Пикар, думают воскресить подобное господство. Нет, Париж, каким его сделала политика и история, Париж, – как очаг нашей национальности, как столица французской империи, монархии или республики, дело не в названии, наконец, как метрополия цивилизации, – Париж не может принадлежать самому себе. Подобное самоуправление было бы просто узурпацией. Если бы даже правительство согласилось на это, то этого не допустили бы департаменты. Париж живет особой жизнью: как императорский Рим, он может управляться только императорскими чиновниками.

Все это до того верно и так вытекает из самой сущности вещей, что даже в федеральной Франции, при порядке, который можно считать идеалом независимости и который с того начал бы, что возвратил бы общинам полную автономию, а провинциям совершенную их независимость, – Париж, превращенный из императорского города в федеральный, не мог бы соединить в себе атрибуты того и другого рода и должен был бы дать провинциям обеспечение, дав федеральной власти доступ в дела своей администрации и управления. Иначе Париж, благодаря своей могучей притягательной силе и громадному влиянию, которое придало бы ему его двойное значение – могущественнейшей федеральной области и столицы всей федерации, – скоро снова сделался бы царем республики; провинции могли бы избежать его господства только придав федеральной власти, как в Швейцарии, так сказать, кочевой характер, назначая резиденцией её то Руан или Нант, то Лион, Тулузу или Дижон, то Париж, но не более одного раза в десять лет. A тем менее, конечно, может рассчитывать на автономию Париж, столица империи: такая автономия его была бы раздвоением верховной власти и отречением императора.

Притом, вглядитесь в физиономию столицы, изучите ея психологию, и, если вы добросовестны, то признаете, что Париж не отставал от страны и правительства. Чем более приобретал он славы, тем более терял свою индивидуальность и свой самостоятельный характер, тем более его население, постоянно возобновляемое жителями департаментов и иностранцами, удаляется от своей первобытной физиономии. Сколько приходится истинных парижан на 1,700,000 обитателей, составляющих население департамента Сены? Менее 15 на 100: все остальное пришлый элемент. Я не думаю, чтобы из 11 представителей, посланных в законодательный корпус городом Парижем, было четверо настоящих парижан. Что касается мнений этих представителей, мнений, которые совершенно произвольно считаются мнением города Парижа, то какое имеют они значение? Кто мне скажет мнение Парижа? Не составляют ли его мнения 153,000 избирателей оппозиции? Как же, в этом случае, могли они выбрать такие разношерстные личности, как г. г. Тьер, Геру, Авен, Жюль Фавр, Эмиль Оливье, Жюль Симон, Гарнье–Пажес, Даримон, Пельтан? И что же такое, после этого, с одной стороны, 82,000 голосов, данных правительству, и 90,000 отказавшихся подавать голос – с другой? Что сказать о 400,000 душ из 1,700,000 жителей, которые не имеют представителей? Не журналы ли скажут нам мнение Парижа? Но между ними такая же разладица, как и между представителями, и стоит только присмотреться к ним поближе, чтобы утратить к ним всякое уважение. Париж – целый мир: стало быть, в нем нечего искать ни индивидуальности, ни веры, ни мнения, ни воли; это масса сил, идей, элементов в хаотическом брожении. Как свободный город, как независимая община, как коллективная индивидуальность, как тип, Париж отжил свое время. Чтобы из него могло что‑нибудь опять выйти, он должен добросовестно и решительно начать обратное движение: он должен сложить с себя и крепостной венец, и венец столицы, и поднять знамя федерации. Если г. Пикар, требуя от имени города Парижа возвращения муниципальных вольностей, имел в виду это, то в добрый час: усилия его заслуживают рукоплесканий. Но в противном случае, г. Пикар идет по совершенно ложному пути, и г. Бильо имел право сказать ему, что правительство никогда не выпустит из своих рук управление столицей.

Что касается меня, то вот что я думаю: Я верю, как в аксиому моего разума, в то общее положение, что всякое развитие конечного бытия должно иметь свой конец, который служит началом другого бытия; в частности, – что развитие французского единства, начавшееся почти за 2000 лет до нас, близится к концу; что централизации у нас уже нечего больше присоединять, власти – нечего поглощать, казне – нечего вымогать; что, сверх того, древний дух общин умер, умер окончательно, доказательством чего может служить Париж, и что подобия муниципальных учреждений, которыми нас мазали по губам со времени провозглашения знаменитой республики, единой и нераздельной, – отжили свой век. Мне кажется, что от чистого коммунизма, политического и экономического, нас отделяет только конституция, то есть лист бумаги. И так как, по моему мнению, ни народы не могут умирать, ни цивилизации пятиться назад, то в глубине души я убежден, что приближается мгновение, когда, вслед за последним переворотом, с обнародованием новых принципов начнется движение в обратном направлении. Тогда и только тогда мы станем свободны, и свобода наша заявится, конечно, в новых формах и при новых условиях. Это убеждение, которым проникнуты уже многие, это убеждение я высказываю печатно публике и рабочей Демократии, как сущность её основной мысли. Я не знаю – воспользуется ли Демократия моим предостережением; при всем том, она согласится, по крайней мере, с тем, что ни друзьям моим, ни мне не приходится уже посылать уполномоченного в Законодательное Собрание, где ему следует: или исполнять свое назначение, или повиноваться присяге. Но мы знаем уже заранее, что наш поверенный, исполняя свое назначение, может только произвести скандал; а если он вздумает поступить по присяге, то изменит своему политическому убеждению и своим друзьям.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА V. Бюджет. – Невозможность норм-го налога при полит. системе, которой следуют Опп. и Прав-во. – Жалованье, пенсии, войско, флот и проч. – Гг. Тьер, Беррье, Ж. Фавр и т. зв. дем. Опп.

Обсуждение бюджета подает ежегодно повод к бесконечной болтовне, в которой, можно смело сказать, никто не видит ничего, кроме цифр во всей их арифметической и казенной наготе. Что же касается до смысла цифр, т. е. именно до того, что каждого интересует, то лучше и не спрашивайте. Для общества очевидно только то, что Оппозиция беспрестанно упрекает Правительство в излишних расходах, а Правительство не устает доказывать ей, что оно могло бы издержать еще больше. Кто прав, кто виноват в этом важном вопросе о бюджете: Оппозиция или Правительство? Вот что намерен я объяснить теперь раз и навсегда.

Само собой разумеется, что для меня не существует вопроса: какая конституция лучше? На мой взгляд все оне скверны. Если только конституция полагает или предполагает нераздельность власти, т. е. централизацию, мне нечего сказать в её пользу: она несовместна со свободой, равенством, экономией. Главная обязанность депутатов состоит в рассмотрении, обсуждении и определении налога; эта обязанность необходимо заставляет его разбирать политику и действия правительства. Сейчас мы увидим, в какое ложное и безвыходное положение становится депутат, обращенный в слепую лошадь, которая мечется в манеже.

Экономические и политические принципы рабочей Демократии нам достаточно известны. Предположим теперь, что эта Демократия, не обращая внимания на присягу, посылает в законодательное собрание своего депутата, своего действительнаго представителя. Обязанность этого депутата очень проста; не прибегая к уловкам краснобайства, он может и должен прямо сказать Палате такую речь: «Мы, то есть мои доверители и я, мы глубоко убеждены, что ваша политическая система и, затем, ваша система фискальная построены на вздорной идее, на ложном основании. Бюджет ваш, как в целом, так и в частностях, противоречит самым бесспорным принципам политической экономии.

«Первое условие правильно построенной финансовой системы состоит в том, что бюджет расходов, а следовательно и доходов, не должен возростать бесконечно, а только колебаться, смотря по обстоятельствам, между 5 и 10 процентами с ценности национального производства; что в самом несчастном случае он не должен превосходить 10 % (la dîme, знаменитая la dîme!) и что, по возможности, ему следует приближаться к 5% (двадцатой доле). При таких условиях, не придется прибегать к займам, а тем более заключать долги текущие или постоянные. Но что вы делали? Благодаря своей рутинной политике, вы наделали то, что, со времен ликвидации Рамеля, которая так помогла Консульству и обеспечила ему три четверти его успеха, налог возвышался постепенно до 15, 18 и 20 процентов с годового производства страны; скоро он достигнет и 25%! Отсюда видно, что наши государственные расходы, которые не должны были бы превышать шести или семи сот миллионов, дойдут в течение нескольких лет до трех миллиярдов! Заметьте, граждане, что я говорю не о точной цифре, а о пропорции: я говорю, что бюджет должен колебаться между 5 и 10 процентами с суммы национального производства, между тем как теперь он составляет больше шестой доли этой суммы. Таким образом, когда, желая оправдать возростание бюджета в последние двенадцать, двадцать четыре и тридцать шесть лет, вы указываете на понижение ценности драгоценных металлов, на вздорожание припасов и остальных предметов, со включением заработной платы, и когда г. Тьер и депутаты Оппозиции соглашаются с этим, – я утверждаю, что вы уклоняетесь от вопроса и стараетесь замазать дело. Страна подавлена налогами: это не подлежит сомнению. Никто не станет утверждать, что производство её превышает тринадцать миллиардов или даже достигает этой цифры; а вы заранее требуете для Правительства два миллиярда двести, триста миллионов, т. е. шестой доли этой суммы или 17 1/2 % ежегодного дохода; – вот за что вас упрекают. Но как податные сословия жалуются уже очень давно и как причины алчности казны уже известны, то мы требуем, чтобы вы занялись, наконец, политической и социальной реформой, единственным средством сократить бюджет. В противном случае, я объявляю, что имею поручение отказать вам в субсидии и должен подать голос об уничтожении всякого бюджета.

«Второе правило относительно государственных финансов состоит в том, что налог, приведенный к своему нормальному размеру, должен быть распределен равномерно между гражданами, т. е. в прямом отношении к их доходу. Отсюда двойная задача того, что называют раскладкою и уравнением налогов. Двадцать раз было уже доказано, что, при существующих политических условиях, налог распределяется между гражданами прямо в обратном отношении к их состоянию или доходу. От имени моих доверителей я требую опять реформы системы, и реформы немедленной. Иначе я протестую против всякого налога и не вотирую бюджета».

После такой речи, представитель Демократии, вызвав ропот собрания и негодование министерства, раскланялся бы со своими товарищами и ушел домой, чтобы не возвращаться более в собрание. Что ему там делать?!

Очевидно, в самом деле, что при всей возможной энергии, при всей неустрашимости своей, ни один член законной Оппозиции никогда не будет поступать, в виду Правительства и казны, с той решительной логикой, которая заявлена Манифестом Шестидесяти. «Рабочий класс, говорят они, ждал довольно: пора перейти от надежд к действительности, от слов к делу». И в конце концов, они же сами толкуют о необходимости посылать депутатов от рабочего народа! Странные люди!

Правда ли, однако, что политическая система, которой фатально следует и Оппозиция, и Правительство, существенно несовместна с экономией издержек, так что стране приходится страдать без конца от увеличения бюджета и накопления долгов? И неужели против этого зла нет другого средства, кроме постоянного банкротства?

На этот вопрос я даю, не колеблясь, самый утвердительный ответ, такой ответ, который, как сейчас увидим, подтверждается очень легко.

Бюджет такого государства, как Франция, т. е. сильно централизованного, осужденного на безостановочное развитие правительственной опеки, под страхом быстрого и неизбежного разложения, бюджет такого государства, которое хочет браться за все, везде иметь влияние, везде распоряжаться, не может сокращаться, потому что:

1) в государстве, устроенном таким образом, статья непредвиденных расходов, особенно по делам внешней политики, всегда громадна, и к обыкновенному бюджету безпрестанно прибавляется бюджет чрезвычайный;

2) централизация, давящая и неизбежно всепоглощающая, постоянно расширяет права Государства в ущерб личной, корпоративной, общинной и социальной инициативе;

3) для удовлетворения этой двойной потребности, Государство вынуждено обременять все более и более податное сословие рабочих, отчего и происходит развитие дармоедства, сокращение полезного труда, словом, возростающая непропорциональность между народным производством и государственными расходами.

Рассмотрим некоторые статьи бюджета.

I. Жалованье, пенсии

Непременное выражение монархической системы составляют ближайшие к трону лица, во всем их ложном блеске и величии. Вот почему часть бюджета, которая идет на них, совсем неуместная в социальной демократии, остается неприкосновенною в великой империи и представляет расход почти священный. Какой депутат осмелится посягнуть на него?

Присяжный, централизатор, враг сепаратизма, умеющий ладить с властями, gentleman вполне, по самому своему положению, по присяге, из приличия он откажется от идеи взаимности, федерации, уравнения. Если бы он даже и веровал в эту идею, то не посмеет заявить ее не только делом, но и словом. Это было бы безтактно, грубо, неполитично. Преобразовать общественную службу, разбить эту величественную государственную машину, – сохрани Бог! Разве такой приличный, такой благонамеренный человек и с таким умом возьмется за подобное дело? Нет, он слишком патриотичен, слишком благоразумен для этого. Разве он не знает, что может вызвать смелое слово праведного отрицания! Разве он не знает, что все статьи расходов так же солидарны между собой, как все разряды государственной службы; что нельзя касаться одной статьи, не трогая другой, и что, сокращая сумму расходов с 20, 18, 17 на 10, на 7 или на 5 процентов годового прихода страны, он убил бы всю систему государственной экономии! В виду такого переворота, у него замирает дух, трясутся ноги; он сознает, что между этою чудовищною иерархией, этим обществом откормленных тунеядцев, этим правительством, которое их защищает, этим бюджетом, который служит выражением всей системы, – между всем этим и им самим, депутатом, существует какой‑то мистический договор, который побуждает его видеть утопию в каждой истинной реформе; он не посмеет нарушить этого тайного договора, хотя и не присягал ему, как присягал императору.

Служба депутата, например, переводится на язык бюджета вознаграждением в 2,500 фр. в месяц, т. е. в 15,000 фр. за шесть месяцев. Это вознаграждение еще не единственная выгода, которую извлекает из своего положения каждый депутат вообще, а депутат Оппозиции в особенности. Прежде всего, он приобретает репутацию великого гражданина, с ног до головы вооруженного на защиту общественного права, благосостояния и свободы. Если он адвокат, – краснобайство его в Палате дает ему многочисленную практику; если он писатель, профессор или романист, – за него чуть не дерутся журналисты и издатели. Таким образом, настоящий представитель демократии, который решился бы произнести в Собрании речь, в роде вышеприведенной, и отказался бы затем вотировать бюджет, должен был бы не только неизбежно выйти в отставку, но, вместе с тем, и отказаться от всех выгод своего депутатскаго звания. Но этого именно и не сделает никогда член законодательной Оппозиции, вовсе не по жадности, может быть, a вследствие практическаго взгляда на свое положение и на те приличия и обязанности, которые оно налагает на него. Убежденный в пользе своего дела, он сомневается во всем, и в людях, и в вещах, и не верит в настоятельность и значение реформ, не верит ничему и сомневается во всем, благодаря опытности, приобретенной в парламенте и при дворе. И решится ли такой человек бросить государственное судно на волю ветров и волн? Оставит ли он правительство без надзора, а народную идею без выражения? Нет, нет, он не покинет своего поста… потому что присягал на верность депутатскому жалованью, виноват, я хотел сказать – на верность императору. Таким образом, если, в отношении бюджета, все вопросы политические и нравственные сводятся на простой расчёт прихода и расхода, то очевидно, что материальный интерес, побуждающий депутата присягать императору, уничтожает в нем настоящего представителя демократии.

Если, по поводу бюджета, я позволил себе коснуться крайне щекотливого вопроса о вознаграждении, то сделал это вовсе не с каким нибудь злым умыслом, а просто с целью определить исходную точку своих доказательств. В самом деле: что я предположил доказать в этой главе? То, что всякая реформа бюджета, необходимая для страны и удобоисполнимая в системе взаимности и федерации, совершенно несовместна с системой, которой держится Оппозиция. Сейчас это будет для нас ясно, как дважды два четыре. Если присяжный депутат, несмотря на свое звание члена легальной оппозиции, действительно так дорожит своим содержанием, то способен ли он требовать сокращения содержания, которому дано непонятное для меня название «liste civile»? Осмелится ли он предложить хоть какую-нибудь сбавку в этой статье? Это было бы своего рода «оскорбление величества». Г. Тьер, болтающий обо всем, несмотря на свою нескромность, не решался никогда говорить об этом. Притом, такой откровенности мешает и слава великой державы, и обаяние чудного французского единства. Величие власти, врученной государю, не может, конечно, выражаться иначе, как роскошью его жизни.

Таже роскошь, тоже великолепие необходимы и принцам, и принцессам, и сенаторам, маршалам, монсиньорам кардиналам, министрам и проч. В унитарном строе государства все эти привилегированные статьи, все издержки на поддержание роскоши и блеска вотируются без спора и разбора.

Итак, вот целый отдел бюджета, и один из самых значительных, отдел жалованья, на который запрещается нападать всякому депутату, все равно – остается ли он верен или втайне изменяет своей присяге. И все это зависит от того, что он сам пользуется бюджетом, сам стоит в ряду вельможных государственных людей и потому, разумеется, не захочет потребовать сокращения liste civile, сокращения, которое ослабило бы значение трона и, вместе с тем, унизило все положения. Ничто так не отвращает от желания реформ, как пользование властью и бюджетом. Возможно ли сокращение штатов официального люда? В Федеральной Демократии, конечно, это не встретило бы никакого затруднения; но при такой чудовищной централизации, как французская, подобное сокращение, разумеется, неуместно.

Швейцария с населением около двух с половиною миллионов душ представляет союз девятнадцати кантонов и шести полукантонов, всего двадцати пяти государств, которые независимы друг от друга, вполне самодержавны и управляются сами собой, на основании конституций и законов, обеспечивающих общую безопасность. Над этими двадцатью пятью государствами и двадцатью пятью конституциями царит федеральное собрание, орган федерального договора, избирающее из среды себя, для управления делами республики, нечто в роде исполнительной комиссии, Президент которой, настоящий глава гельветического союза, получает всего двенадцать тысяч франков! Граждане Союза находят, что этого жалованья совершенно достаточно для Президента. Рассуждая таким образом и принимая в основание тот расчёт, что высшие государственные чины должны получать вознаграждение пропорционально населению, Франция, населенная в пятнадцать с половиной раз больше Швейцарии, должна, по настоящему, платить своему президенту не более 186,000 фр. Дерзнут ли предложить Законодательному Собранию такой расчёт г. Толэн, или г. Блан, или г. Кутан?

Будем же последовательны: современная Франция, как нераздельная держава, как сильная и славная империя, управляется в денежном, бюджетном отношении такими законами, которые совершенно немыслимы в рабочей Демократии, основанной на принципах взаимности и федерации. Насколько liste civile, в двадцать пять миллионов звонкою монетой с прибавкой доходов от коронных земель, показался бы непомерным расходом в системе взаимной гарантии, городского самоуправления и рабочих ассоциаций, словом федераций, настолько же, надо сознаться, подобный расход согласуется с правилами существующего порядка. Это так верно и бесспорно, что, когда в 1852 г., после государственного переворота, была объявлена новая конституция, нелепее 1830 года, тогда штатное жалованье государя увеличилось более, чем вдвое: вместо 12 миллионов, которые получал Луи–Филипп, императору выдается 25 миллионов! Пусть скажут теперь г. Тьер или г. Беррье: согласятся ли они ассигновать менее 12 миллионов в год государю своей любимой орлеанской династии, если бы ей снова пришлось царствовать? И тот, и другой ответит вам, что подобная мысль крайне неприлична и что лучше уже разорвать государство на 36 клочков, чем унизить достоинство государя. Вы хотите монархии, самодержавия, – и так платите, что следует. Когда в 1849 г. учредительное собрание назначило президенту республики, главнокомандующему армии и флота 50,000 фр. в месяц, то он не мог с подобающим приличием даже угостить своих офицеров!

2) За доходами главы государства и высших сановников следуют пенсии, разные денежные пособия, под названием «subventions, encouragements, secours», награды, секретные выдачи и проч., все расходы на администрацию, доходящия до 150 миллионов. Я не говорю, что эти расходы должны быть уничтожены одним почерком пера, без всякого разбора. Случаются, конечно, необыкновенные несчастия, бывают вопиющие потребности, приносятся обществу великие услуги частными лицами: все это государство должно иметь в виду и относить на счет чрезвычайных расходов. При всем том, я должен сказать, что большая часть подобных расходов несовместна с порядком, который основан на взаимности услуг и на гражданской обязанности посвящать всю жизнь свою полезному труду; другими словами: большая часть таких расходов неуместна там, где люди заботятся уравнять состояния, искоренить нищету и дармоедство, стремятся обеспечить каждому гражданину труд, обмен услуг, дешевизну жизни, и хотят заменить благотворительность и милостыню делами правды. Вот почему настоящий представитель Демократии должен непременно протестовать против всяких государственных издержек, ведущих к поддержанию тунеядства и нищеты. Присяжный демократ думает иначе: вступая в законодательный корпус, он предвидит уже день, когда выйдет оттуда, и потому соображает и рассчитывает, сколько может зашибить денег за это время; если он и не ждет ничего от старого правительства, которому оппозирует, то готов принять все от нового; одним словом: присяжный руководствуется совершенно иными соображениями. Он знает, что милость вызывает соответственные чувства: «дадим другим то же, что желаем получить сами», рассуждает он и смиренно утверждает бюджет. Статья пенсий, пособий, секретных фондов и проч., немыслимая в рабочей Демократии, неизбежна в Монархии; и вот почему эта статья остается, после liste civile, самой бесспорной и неотменяемой.

3) Поговорим о войске. Г. Тьер, так хорошо изучивший этот предмет, полагает, что армия в шестьсот тысяч человек на бумаге составляет не более четырех сот тысяч человек под ружьем, и что для такой великой монархии, как Франция, этого недостаточно. Менее воинственный г. Беррье, делая над собою чрезвычайное усилие, требует сокращения армии на пятьдесят тысяч человек, т. е. на 50 миллионов франков. Но вот г. Ж. Фавр, которого величают республиканцем, сразу требует объявить три войны: одну за Данию, другую за Польшу и третью за Италию. Если бы политика г. Фавра увлекла Наполеона III, то четырехсот тысяч солдат, по расчёту г. Тьера, было бы, разумеется, мало; понадобилось бы не меньше пятисот тысяч; другими словами: пришлось бы увеличить бюджет еще, по крайней мере, на 100 миллионов. К счастью, императорское правительство сохраняет в настоящее время европейский мир; а то бы нам несдобровать!

На разность вычислений и расчётов обращать внимания не следует: все это безукоризненно последовательно. Системе домашней централизации извне соответствует политика вмешательства, преобладания и славы: одно немыслимо без другого. Без постоянного гарнизона в двести пятьдесят тысяч человек французское единство разбилось бы в дребезги; без наличной армии в 150 тысяч человек, всегда готовых выступить в поход, может быть никто не уважал бы нас и даже могло бы случиться, что славнейшая и величайшая наша нация значила бы не больше какого-нибудь Черногорья или Ионических островов.

Что касается меня, то не навязывая никому своих убеждений и желая только подать другим пример трудолюбия, бережливости, благосостояния, свободы и нравственности, я объявляю, что решительно не вижу смысла во всем солдатском, военном сословии и в спутнице его – дипломатии. Те четыре или пятьсот миллионов, которые мы ежегодно тратим на эти блага, на мой взгляд совершенно пропащие деньги. С какой же стати, после этого, буду я обращать внимание, что депутат обсуждает подробности и частности военных смет, когда все расходы на войско совершенно лишни.

Один голландец спросил меня однажды: "Угадайте, как велик гарнизон Роттердама, второго города в Нидерландах, морского порта, в котором снует больше ста тысяч смешанного, шумного, постоянно возбужденного народа?" — "Полк", — отвечал я, надеясь быть умеренным. "Вовсе нет", — отвечал голландец, — "есть только караул городской стражи, которого совершенно достаточно для порядка. Голландские войска служат только на Яве и Борнео, где приходится иметь дело с дикарями".

Здесь, кстати впрочем, я сделаю небольшое отступление.

Королевство Нидерландское сохранило федеральные нравы старых Соединенных Провинций, в чем и кроется причина превосходства его цивилизации. Бельгия, напротив того, заимствовала у нас администрацию, военное устройство, конституционную монархию, парламентаризм; буржуазия её создалась по образцу нашей. Так называемая либеральная партия стала, подобно нашей, партией реакции, и всеобщую подачу голосов требуют… клерикалы!! Со времени своего отделения от Голландии, та самая Бельгия, которая должна была возвеличиться, – видимо клонится уже к упадку. Неужели виной тому отделение? Нет, тут виновата государственная система. Долг Бельгии около 700 миллионов. Отчего он явился? Он произошел, благодаря развитию централизации и военщины. Уничтожьте военщину и централизацию, и Бельгия не только перестанет должать, но даже сделает экономию. К сожалению и здесь, в Бельгии, то же зло порождает те же бедствия; та же гнусная тактика внушает те же идеи, которые приведут, наконец, к тем же гибельным последствиям, как и во Франции. В Бельгии существует рабочая демократия, достойная вступить в братский союз с демократией французскою; может быть, в некоторых отношениях, она и превосходит французскую. Поймут ли они, однако, друг друга?

4) Флот. Наш патриотизм оскорбляется превосходством английского флота перед французским и решительным преобладанием на море наших соперников. Г. Беррье стал в последнее время оракулом этого патриотического чувства. Кто же виноват? Чтобы иметь многочисленный и сильный флот, надо уметь его поддерживать; но вот торговый трактат наносит ему жесточайший удар (см. ниже, гл. IX), а почтенные члены демократической Оппозиции всеми силами защищают этот трактат. Для нас, правда, есть средство сравняться с англичанами, средство экономичное, мирное и демократическое; средство состоит в том, что нам следует вступить в союз с такими сильными государствами, как Россия и Германия, которых флоты, в соединении с нашим, восстановят равновесие. Но Оппозиция постоянно требует, чтобы мы объявили войну России и Германии на половинных издержках с Англией! Таким образом, не будучи в состоянии ни пополнять свои кадры с помощью флота торгового и рыболовного, ни находить сильных союзников, ни признавать преобладания Англии, императорскому правительству по неволе приходится требовать от народа громадных средств на содержание флота. Г. Дюпюи де Лом, комиссар правительства, объяснил все это с подавляющей логикой, опираясь на страшную массу цифр. Как больно видеть, сколько сокровищ приносится в жертву бессмысленной политике, сколько великолепных судов осуждается на бесцельную перевозку солдат и пушек! Невольно сообразишь, что одной четверти всех этих расходов, т. е. 25 или 30 миллионов, ежегодно ассигнуемых не на премии судохозяевам, а на поставку железа, дерева, меди и каменного угля, было бы совершенно достаточно, чтобы в короткое время у нас появился такой сильный, как по личному, так и по материальному составу, флот, каким гордятся Соединенные Штаты и Англия.

И почему наша Оппозиция косится на Россию и Германию? Потому что Россия, вместо того, чтобы восстановить самовластье польской знати, решилась, вслед за освобождением и наделом своих крестьян, наделить землей и крестьян польских; еще потому что, с присоединением Гольштинии, союзная Германия стала морской державой, от которой меркнет яркий блеск Великобритании и наш собственный. Но зачем же поддерживать политическое единство такой дорогой ценой, если оно не дает нам преобладания на суше и на море? Люди труда, люди взаимности, управляя государственными делами, радовались бы этому прогрессу земледельческих классов России и Польши, равно как и развитию германской федерации. – Но стоит ли беспрестанно повторять, что гг. члены Оппозиции смотрят на вещи иначе. Эти люди – централизаторы, унитары, конституционные буржуазы; они в стачке со всеми аристократиями Европы. Эти люди, принимая Наполеона I за образец, а Наполеона III за орудие, играют роль: одни претендентов на президентство единой и нераздельной Республики, другие – Монков.

Кто‑то, кажется г. Тьер, сказал, что деятельность Франции громадна, и что для поддержания этой громадной деятельности требуется соответственное питание, т. е. сильное, предприимчивое правительство и большой бюджет.

Заметьте, читатель, что здесь идет речь не о рабочей, земледельческой и промышленной Франции, которой я никогда не откажу в необходимости широкого развития. Нет, здесь идет вопрос о Франции централизованной, управляемой, подавленной налогами, о той самой Франции, которая то сражается, то дипломатничает, то наконец, барышничает на счет своего собственного богатства, или, желая удвоить его, проматывается на вздорные предприятия. Здесь говорится о Франции непроизводительной, все инстинкты, потребности, чувства, понятия которой не имеют ничего общего с остальною Францией, и в которой громадная деятельная сила то наводит страх на всю Европу, то изнуряет страну, то, наконец, совершенно замирает. И так, вот эту самую Францию желал бы я видеть преобразованною так, чтобы одновременно создалась в ней система политических и экономических гарантий, которая дала бы каждому из нас, каждому из наших городов, каждой провинции и всей нации вчетверо более той силы, какую совершенно напрасно отнимает у нас пагубная централизация. Слишком хорошо я знаю, что далек еще тот день, когда подобные желания будут понятны даже тем, которые должны понимать их и стремиться к их осуществлению. Предположите, что один из нас, социалистов, заявит подобное желание в законодательном собрании: все товарищи такого депутата предадут его анафеме, как чудовище; практическая демократия объявит его изменником отечества, врагом национальностей, агентом коалиции; и если, после такого скандала, он не поторопится убраться, то его не замедлят выпроводить.

5) Алжир. После тридцати пяти лет нашего владения Алжиром надо было надеяться, что там будет до пятисот тысяч европейских семейств; то есть, что там накопится, по крайней мере, два миллиона жителей, французов и чужестранцев, большею частью земледельцев–собственников. Население это должно было бы составить, на всем протяжении от Бона до Орана, приморскую федерацию такой же величины, как Швейцария; она должна была бы управляться сама собой, иметь свои провинциальные съезды и общее собрание, свой исполнительный совет, свое муниципальное управление; все сношения подобной федерации с метрополией должны были бы ограничиваться торговыми и промышленными делами и, только временно, командировкою военных отрядов, постепенно сокращая их численную силу. Притом, содержание этих отрядов должно было бы падать на счет Алжира, который распоряжался бы ими, как Карл X швейцарцами.

Исполнить этот план было очень легко. Земель, и превосходных земель в Алжире довольно. Эти земли следовало не продавать, а отдавать даром всем, желавшим селиться в Африке со своими семействами, с целью возделывать почву своими собственными руками. Тем, которые не имели средств на колонизацию и первоначальное обзаведение, следовало обеспечить бесплатный переезд и снабдить на первый год семенами для посева, рабочим скотом, земледельческими орудиями и продовольствием.

Следовало бы также сократить на три года срок службы тем из солдат, которые соглашались переехать с женами на житье в колонию; эти переселенцы составили бы таким образом настоящие кадры национальной гвардии и туземного регулярного войска. Для устройства этой африканской Франции было бы достаточно и половины того, что Франция истратила в Алжире в течение тридцати четырех лет.

Вот чего требовали действительные нужды метрополии и высшие экономические соображения, независимо уже от расчётов государственного казначейства.

В 1830 г. земледедьческое население Франции относилось к остальному, почти как 24:8; т. е. из тридцати двух миллионов жителей было 24 миллиона земледельцев. Это значит, что три четверти населения Франции занималось тогда преимущественно производством предметов продовольствия; этим обусловливалось сравнительно высокое благосостояние, о котором любят вспоминать теперь наши старики. Было в ту пору меньше роскоши, за то больше довольства, и жилось гораздо легче и дешевле.

С 1830 г. отношение земледельческаго класса ко всему населению сильно изменилось: число сельских жителей не превышает теперь двадцати четырех миллионов, а может быть даже и не достигает этой цифры, между тем как промышленное население, вместе с чиновниками, солдатами, духовенством и проч., возрасло более чем на четыре миллиона. В этом и заключается причина дороговизны. Съестные припасы должны были вздорожать:

  1. вследствие того, что число желудков, которые нужно прокормить, увеличилось на 4 или 5 миллионов;

  2. вследствие того, что оставшимся рабочим земледельческаго класса пришлось работать больше прежнего, а следовательно и за высшую плату.

Чтобы поддержать status quo пятнадцати лет Реставрации, с точки зрения народного благосостояния, при размножении классов промышленного, военного, чиновничьего, артистов и проч. с 8 миллионов до 12, сельское население должно было бы размножиться с 24 миллионов до 36, a вместе с тем и самая территория Франции увеличиться с 52 миллионов гектаров до 72. Если бы даже мановением магическаго жезла Франция присоединила к себе в то время и Рейнские провинции, и Бельгию, и Голландию, то все эти страны, населенные рабочим народом, почти умирающим с голоду, разумеется, не спасли бы ее от развития нищеты. Против подобного зла нужно было придумать другое, более верное средство.

Завоевание Алжира разрешало задачу народного пропитания. Оно давало нам землю, давало нам средство кормиться и требовало от нас только рабочих рук, которых было у нас вдоволь. Обеспечивая дешевизну сырых продуктов, Алжир позволял нам спокойно заниматься развитием всех прочих отраслей промышленности и тем самым способствовал нашему обогащению.

Но увы! Государственная система наша воспротивилась всему этому. Колонистам отказали в земле; ее стали раздавать в аренду разным привилегированным компаниям. Буржуазия вошла во вкус подобных арендных раздач, и правительство не нашло ничего лучше, как воскресить старый феодализм. Но раздавая земли, правительство должно было наделить новых феодалов и рабами, которые работали бы бесплатно: для достижения этой цели у него не хватило, однако ни смелости, ни сил. Колонизация Алжира не удалась совершенно. И вот, с отчаяния, правительство стало уже помышлять о том, чтобы обратить Алжир в военную школу и марсово поле. С этой самой поры, централизация, отрицающая свободу, усиливается в Алжире преобладанием военной власти, и труд решительно убивается. Итак, завоевание 1830 г. завоевание, купленное дорогою ценою крови наших сограждан, завоевание, на которое возлагала столько надежд наша нация, стало уже невыносимым бременем для Франции, даже по уверению её государственных людей. Мы опустошили Африку; выгнали бедуинов, турок, кабилов, и что же? В той самой стране, которая была золотым дном для римлян, не насчитывается и 150 тысячь французов обоего пола и всех возрастов! И здесь, в Алжире, точно так же, как и в Канаде или в Луизиане, Сан–Доминго, Восточной Индии, мы, французы, оказались неспособными владеть землей и пользоваться ею.

Что же придумали, однако, наши депутаты Оппозиции для оживления и развития страны, попавшей в наши несчастные руки? Они, эти умные депутаты решили только… удвоить число алжирских депутатов!.. Не будь мы сами свидетелями такого решения, никогда бы нам не приснилось даже, что какая-нибудь страна огласилась с высоты трибуны подобною возмутительной нелепостью.

6) Каверзы Оппозиции. Итак, Оппозиция, в силу своего принципа, общего у неё с правительством, осуждена вотировать бюджет целиком и, потому, может вести с властью только пустую игру на словах. Оппозиция порицает экспедицию, которая ей не нравится, и одобряет другую, предлог которой нисколько не разумнее. Оппозиция критикует письмоводство, счетоводство правительства; она прибавляет, убавляет, выкраивает, урезывает; она предлагает замысловатые поправки, задает вопросы тоном недоверия… Восемнадцать лет царствования Луи–Филиппа прошли в этой пошлой игре, которую теперь вздумали продолжать. Г. Вюитри, отвечая г. Тьеру от имени правительства, имел полное право сказать, что из бюджета в 2.300,000,000 франков г. Тьер не исключит и 10 миллионов. Стоит ли, после этого, называться членом Оппозиции! И какая заслуга забавлять, в течение полугода, все законодательное собрание бесцельной болтовней?

Правительство захотело сделать заем в 300 миллионов фр. и тотчас же получило согласие. Кто решился бы помешать правительству исполнить свои обязательства, остановить работы, отнять хлеб у ста тысяч рабочих, стеснить действие власти? И вот, соглашаясь на заем, г. Тьер придумывает, однако, разные каверзы, которые до такой степени затрудняют всю операцию, что министерство не в состоянии выполнить ее, как следует, и может уронить себя в глазах народа. Комиссару правительства не трудно, разумеется, выставить на вид подобное обстоятельство. к чему же ведет, однако, парламентская ловкость г. Тьера? К чему вся эта тактика Оппозиции?! И мы пошлем своего депутата, от имени рабочего народа, играть с такими каверзниками и в такую шулерскую игру? Никогда!

Передо мной лежит ряд поправок, предложенных гг. депутатами демократической Оппозиции.

В числе этих бессмысленных поправок находится и следующая:

«Ассигновать: 1) 50,000 франков на изучение (!) проекта закона о начальном, бесплатном и обязательном для всех образовании; 2) 200,000 франков на пособие отставным учителям, и 3) шесть миллионов фр. на устройство женских школ».

Вот уловка, какая употребляется для заявления принципа бесплатного и обязательного образования и, притом, с целью приобресть популярность! Но даровым, бесплатным называется только то, что никому ничего не стоит… и что же? Наши превосходные депутаты требуют на одно лишь начальное образование миллионы и сотни тысяч франков! И так ясно, что эту сумму заплатят плательщики податей. Мало того: доказано уже, что всякая подать ложится на каждое семейство в обратном отношении к его средствам, то есть взимается с рабочих бедняков, а не с богачей, и потому, в конце концов, всегда и за все неизбежно платит один только народ. Теперь спрашивается: может ли народ платить более того, сколько он уже платит? – получит ли он, взамен всех своих пожертвований, это желанное образование? Могут ли дать его? И будет ли оно, наконец, на что нибудь пригодно?… Обо всем этом мы поговорим в одной из следующих глав.

Чудная система всевозможных сборов, поборов и бесчисленных статей налогов, о которых рассуждали и спорили с правительством все наши оппозиции, в течение семидесяти пяти лет, – ничто иное, как подкладка политической системы, которую, между прочим, воплощает и настоящая империя. Кто вотирует бюджет, тот непременно защищает подобную систему, кто утверждает его, тот значит, в то же самое время, предполагает и ее. Споры, более или менее горячие, какие ведет Оппозиция с министерством, ведутся только для очистки буржуазной совести, которая требует, чтобы бюджет проверялся, обсуждался и утверждался; на самом же деле, все эти споры совершенно бесполезны, потому что не касаются вовсе принципов, а вращаются только на вздорных мелочах и подробностях. Такая забава была причиною падений разных министерств, порядков и династий; при всякой перемене обстоятельств, новое правительство изменяло так или иначе свой политический тон, свою министерскую тактику, а бюджеты по прежнему росли, да росли. Соглашаясь на общий итог налогов, правительство и партии, министерство и оппозиция спорят только о том, как назвать ту или другую статью бюджета и под каким благовидным предлогом утвердить ее. Но этот самый общий итог налогов и отвергается рабочею Демократией потому именно, что она отвергает всю систему централизации. С какой же стати избирать нам представителей для поддержания подобной системы?!

7) Окончательная ликвидация. Европа монархическая, аристократическая, буржуазная, епископская и папская, короче – Европа консерваторская подавлена таким долгом, который превышает сумму шестидесяти миллиардов!

Этот долг накопился, большею частью, со времени французской Революции, с 1789 года. С этой поры он не переставал возростать и ростет теперь безостановочно. Таким образом, долг Франции, сокращенный, после ликвидации Рамеля в 1798 году, до 40 миллионов процентов, то есть, считая по 5%, на сумму 800 миллионов, увеличился уже в 1814 г. до 63,507,637 франков пятипроцентной ренты, а в 1857 году возвысился до 511,525,062 фр. годовой уплаты процентов.

В настоящее время достоверно известно, что долг Франции превышает десять миллиардов или 10,000,000,000!

Где кроется причина, постоянная и неизбежная причина всех государственных долгов? На этот вопрос я отвечал уже в начале настоящей главы: причина кроется в том безобразном порядке политической централизации, который побуждает государство беспрестанно увеличивать свои расходы, как домашние, так и заграничные. С 1798 по 1814 г., во все время Консульства и первой Империи, возрастание долгов было относительно слабо, потому что значительная часть чрезвычайных расходов покрывалась контрибуциями, которые налагал император на побежденных чужеземцев. Но в 1815 г. они взяли перевес, и Франция, пострадавшая от нашествия, была осуждена, в свою очередь, на уплату миллиарда контрибуции; таким образом оказывается, что на первую империю падает часть настоящего долга Франции. Не прошло еще и пяти лет, как фантазия единства успела уже подорвать финансы Италии и породила в ней такой ужасающий дефицит, который, по всем вычислениям, выражается долгом в пять миллиардов! Та же самая бешенная страсть к единству, которая разорила Италию, стоила громадных издержек американской республике: по расчёту некоторых финансистов, одни только Северные Штаты задолжались на сумму 16 миллиардов; если к этой сумме прибавить еще долг Юга, то в итоге окажется, что весь долг Американских Штатов, вероятно, не меньше 20 миллиардов.

Система династическая и буржуазная, которая создала в главных центрах цивилизации такую страшную пропасть долгов, та система, которая тщеславно величает себя названием партии «охранительной и экономной», может ли она или надеется ли, по крайней мере, уплатить когда нибудь свои долги? И как рассчитывает она управиться с этим делом?

Отвечать на подобный вопрос легкомысленно не приходится.

Прежде всего следует заметить, что в мире консерваторов, в мире династическо–буржуазном, который гордится своим девизом «Порядок и Свобода», укоренилось убеждение, будто ни одно великое государство не может существовать без долгов более или менее значительных. Это мнение кажется, на первый взгляд, до такой степени нелепым и противным основным правилам экономии, что большинство экономистов указывает на него с крайним сожалением. Но вглядываясь в него поближе, скоро замечаешь, однако, что оно вовсе не так нелепо, как думается сначала. Дело в том, что всякий государственный долг, постоянный или текущий, в таких государствах, как Франция, Англия, единая Италия, Австрия и т. д. – ничто иное, как привязь, которая заставляет лихоимца, получающего доходы, держаться за бюджет; говоря другими словами: государственный долг ничто иное, как союз или, вернее, стачка консерваторов с правительством; вот почему они так и дорожат его участью. Кому не случалось слышать суждения, что государство, обремененное долгом в десять миллиардов и дающее поживу миллиону кредиторов, избавлено от всякой опасности?! Такова была политика Цезаря: чем больше делал он долгов, тем значительнее становилось число его приверженцев.

Мне не замедлят, конечно, возразить, что кредиторы государства только получают законный процент со своих капиталов и потому вовсе не похожи на барышников, монополистов или взяточников. На подобное возражение я даю такой ответ: государственные займы вообще заключаются на лихвенные проценты, по 6, 7, 8 и даже по 10 на 100. Мало того: при законном проценте 5 на 100, капиталы буржуазов, отданные в займы правительству, все‑таки приносят барыша вдвое больше, чем земля дает дохода; в этом обстоятельстве и кроется главная причина непомерного возвышения процентов за ссуду денег, возвышения, которое имеет своим последствием страшное вздорожание цен на квартиры и на все товары вообще, что разоряет, разумеется, массу народа и обогащает одних ростовщиков.

Итак, отсюда ясно видно, что политика консерваторов, поддерживаясь долгами, конечно, не заботится погашать их. Унитарная система нуждается в долгах.

— Однако, скажут мне, не могут же долги возростать бесконечно? Если уже сумма ежегодных процентов в 500 миллионов стала теперь для нас тяжелым бременем, то нам не будет никакой возможности взять на себя уплату миллиарда процентов…

Тут именно и следует дать себе отчет в той финансовой системе, какая господствует в каждом правительстве, основанном на централизации и единстве.

Нет сомнения, что кредиторы государства понимают очень хорошо, что государственные долги не могут увеличиваться без конца: рано или поздно, путем долгов всегда доходят до банкротства. Кредиторы соображают это; но чего им опасаться? Подписавшись на разные займы, из которых последовательно образовался долг государства, разве они, кредиторы, не помещали своих капиталов на такие проценты, которые вдвое, втрое, а иногда и вчетверо выше обыкновенных доходов с земли? Разве они, публичные лихоимцы, не получали этих процентов в течение пятидесяти, семидесяти пяти, ста и ста пятидесяти лет? Разве они не успели вернуть своих денег десять или двадцать раз? Разве, при этом, они не умножали своих барышей ажиотажем и биржевой игрой? Разве, наконец, им неизвестно, что, даже в случае государственного банкротства, они потеряют не все, потому что сокращение долгов будет не общее, и таким образом, после ликвидации, положение их станет еще сравнительно гораздо лучше прежнего?!

Итак, насколько централизация и политика её запутывается в долгах, настолько не боится она пострадать от банкротства.

«История представляет множество примеров частных банкротств. Не говоря уже о подделке монет при Филиппе Красивом, мы находим в позднейшие времена следующие факты:

«Царствование Генриха IV. – Сюлли понижает проценты, которые уплачивались кредиторам при прежних королях.

«Царствование Людовика XIV. – в управление Демаре прекращается уплата капитала и процентов множества займов, а именно вкладов заемной кассы.

«Царствование Людовика XV. – После взрыва банка Ло, произвольно сокращается сумма государственного долга. Вскоре за тем, аббат Терре отказывает в уплате значительнаго числа долговых обязательств государственного казначейства.

«Французская революция. – Кредитные билеты и ассигнации, выпущенные во время Революции, падают в цене. В 1798 г. министр Рамель сокращает государственные долги на две трети их суммы.

«Временное правительство. – в 1848 г. правительство республики, получив в наследство огромный дефицит, оставленный орлеанской монархией, предлагает вкладчикам сберегательных касс и кредиторам казначейства, взамен настоящих денег, новые процентные билеты. Это была просто правительственная сделка; при этом люди даже очень почтенные советовали правительству объявить себя банкротом начисто.» (См. Руководство биржевого спекулятора. «Manuel du Spéculateur à la Bourse.» 1857).

И вот теперь, после всего, что так часто повторялось в нашей истории, разве нам не придется испытать, рано или поздно, старых бедствий, старых зол? И вот теперь, предвидя этот роковой час расплаты, я спрашиваю: разве удастся рабочим классам обеспечить свою будущность и поддержать свои интересы, если станут их подстрекать на выборы, которые могут, в конце концов, сделать народ сообщником ненавистного для него экономического порядка, от которого он так страдает?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА VI. Свобода печати. – Право сходок и ассоциаций: их несовместность с системой централизации

Свобода слова и печати; свобода ассоциаций и сходок: вот еще предметы, о которых любит распространяться конституционная Оппозиция, гоняясь за славой и популярностью и нанося большой вред правительству, которое не знает, что отвечать, и конституции, которая попадается впросак, и самой стране, которая терпит злоупотребления своих поверенных, либералов Оппозиции. По истине, эти люди, как видно, очень мало размышляли о событиях последних семидесяти пяти лет нашей истории, если они решаются толковать еще о свободе, которая отрицает их политику! Или они убеждены, в самом деле, что им приходится краснобайничать перед публикой глупцов!

Как! Со времени изобретения Гуттенберга, с 1438 г. до французской Революции, печать считалась дьявольским навождением и возбуждала против себя ненависть не только со стороны Инквизиции, которая стала теперь почти безопасна, но со стороны всех правительств, всех партий, всех сект, всех буржуазов и дворян. Как! Со времени французской Революции и до настоящей минуты, печать преследовалась во Франции всеми правительствами, не взирая на принципы 89 года и на все обещания даровать ей свободу. И что же? До сих пор находятся еще люди, которые не знают и даже не догадываются, что подобное единодушное и ожесточенное гонение на печать вызывается не личною прихотью государственных людей, а фатализмом известного порядка вещей!

Конвент обуздал (a terrorisé) прессу. Директория, в свою очередь, должна была, для своей защиты, неустанно преследовать журналистику и клубы. Консульство покончило с ними одним ударом: на всех журналистов были надеты намордники. Реставрация завела против печати целый арсенал законов. Июльская монархия разгромила ее сентябрскими уставами, на которые стала опираться потом и февральская Республика, четыре месяца спустя после своего появления. Правительство 2–го декабря, наконец, увидело себя в безопасности только после издания указа 17–го февраля 1852 года.

Право сходок и ассоциаций имело такую же печальную участь, как и свобода печати. Вписав это право в число принципов 89 года, все полицейские власти постоянно только о том и хлопотали, чтобы ограничить его разными правилами, уставами или, наконец, даже вовсе исключить. Во всем, что касается права собираться, составлять общества и вообще всякие кружки, все равно как и выражать мысль словом или печатью, – во всем этом наше законодательство представляет, в течение семидесяти пяти лет, огромный свод самых возмутительных, насильственных мер, которыми действовали последовательно друг против друга все партии, вышедшие из Революции, все партии либеральные и консервативные, республиканские и монархические. Никогда, положительно никогда настоящая свобода не признавалась конституционною и законною: всегда она была призраком, пустой мечтой.

И что же? При таком безпрерывном повторении всяких карательных, предупредительных, запретительных, короче – насильственных действий, до сих пор еще видят во всем этом одно лишь ослепление, одну лишь врожденную бессовестность того анонимного существа, которое называется «Правительством!» Во всем этом обвиняют только государей и министров, только их одних, как будто партии, кружки, директории, республики демократические и буржуазные вели себя гораздо лучше и были сноснее разных императоров и королей! Прошло слишком четыре века явной несовместности политической и религиозной власти с печатным словом; прошли семьдесят пять лет революционного противоречия, и что же? Те самые представители народа, те самые ученые, философы, законоведы, которые обязаны просвещать публику, доходя до причин зла и обнаруживая борьбу идей, повторяют, как попугаи, все общие, нелепые, избитые фразы, какие только извергались продажными журналистами, клеветникам и демагогами, бесстыжими адвокатами, пошлыми педантами и сотню раз yжe ставились ни во что политическими деятелями всех партий и школ! До чего же мы дошли, в самом деле, и какую пользу извлекаем из всей нашей опытности? Говорят о падшей византийской империи, которая на францусском языке называется «bas‑empire», то есть подлая империя, и намекают на нашу: мне думается, право, что следует сказать – подлая демократия, подлая буржуазия, подлая журналистика. Кто избавит нас от подобной кучи мерзостей? Когда изгонится у нас это гнусное и бесчестное словоизвержение, эта зараза трибуны, эта язва печатного слова и свободной мысли?

И как легко, однако, понять и выставить на вид явную, осязательную истину об отношениях власти и печати!… Правда, что сама власть, которая глубоко чувствует эту истину, не осмелится сказать о том ни слова, потому что опасается, чтобы публика, поняв в чем дело, не решилась бы, наконец, поступить с правительством точно так же, как оно поступает со своим врагом, то есть с печатью. Вот почему правительство предпочитает лавировать на просторе, отделываться загадочными объяснениями, обвинять дерзость партий и утверждать, будто оно не посягает ни на свободу, ни на знание, ни на права народа, а только преследует злоупотребление, ложь, клевету, оскорбление религии и нравов. Вот почему правительство заботливо зажимает рот писателям, которых не может подкупить, и, под видом умеренности и беспристрастия, стремится управлять идеями, запугивая умы.

Что же касается тех, ремесло которых, возведенное почти на степень конституционной привилегии, состоит в том, чтобы противоречить всему, что ни скажет правительство, позорить все, что оно ни сделает, – эти люди также не осмелятся обнаружить сущность дела: что станется тогда с их расчётами и замыслами честолюбия? Ведь они хотят захватить, в свою очередь, правительственную власть, не изменяя, разумеется, самой системы; а пока еще не добились этой цели, они преследуют министров, побуждают их прибегать к насилию и, притворяясь либералами, гоняются за популярностью. Они взывают к священным принципам 89 года, ратуют за неотменимые права человеческой мысли, возбуждают ненависть к насилию, презрение и смех ко всякому полицейскому запрещению и приписывают грубому произволу власти, её нелепым правилам и гнусной политике тот страх, который наводит на нее общественное мнение и, вместе с тем, ту войну, которую она ведет с печатью и разными ассоциациями и собраниями мирных граждан. И все это выставляют они на вид обществу, пока не распоряжаются сами его делами; но лишь только власть достанется им в руки, они станут громко говорить о своей благонамеренности, не замедлят отыскать крамольников и заговорщиков и свалить на них всю вину свою, желая оправдать те насильственные меры, которые принимаются будто бы во имя спасения высших государственных интересов! Начиная с 89 года, на наших глазах не перестает разыгрываться эта балаганная комедия, в которой полицейский всегда побивается, а шут прославляется.

Желаешь ли, читатель, узнать, наконец, ту позорно скрытую правду об отношениях власти к печати, ту правду, которую все чувствуют в глубине своей души, а никто не решается высказать? Припомни, о чем я говорил и на что указывал, рассматривая вообще образ действий правительства, оппозиции и прессы, и ты угадаешь сам эту правду. Дело в том, что система государственной централизации, какую мы завели у себя, какую имели призвание развивать и поддерживать все наши правительства и какую утверждает теперь наша Оппозиция, существенно и радикально несовместна с теми правами, какие обещала нам Революция, т. е. несовместна ни с правом свободы, ни с правом на труд и пособие, ни с правом на образование и занятие, ни с правом сходок и ассоциаций, a тем более ни с правом выражать мнения и убеждения путем печати.

Дело в том, говорю я, что во Франции заявляется роковая несовместность системы централизации с печатным словом:

Во первых, со стороны власти, потому что на перекор принципам, дающим народу самодержавие, на самом деле царствует одно правительство, которое не только действует самовольно, но и заставляет признавать себя за настоящего самодержца. Придавая себе это верховное значение, правительство смотрит, разумеется, с негодованием на всякое обсуждение, на всякую поверку, оценку и критику своих действий; ко всему этому питает оно тем более отвращения, чем выше считает свое положение, чем более усложняет свои отношения к обществу и, наконец, чем обширнее и хищнее его власть, которая делается предметом зависти и гнева.

Во вторых, со стороны прессы, потому что при той политико–экономической системе, анархической и, вместе с тем, монопольной, какой она следует и какая служит подспорьем правительству, при такой системе, разумеется, пресса является неизбежно, за весьма редкими исключениями, недобросовестной, оскорбительной, продажной, пристрастной, падкой на клевету и тем более готовой преследовать правительство, что, даже не взирая на ложь, она находит в том прямую выгоду и приобретает расположение публики. При таком образе действий, пресса стремится, конечно, к той же самой цели, как и Оппозиция; a цель эта, как известно, состоит в том, чтобы захватить правительственную власть в свои руки.

Итак, состояние и образ действий журналистики явно обнаруживают совершенную её несовместность и неизбежную вражду с правительством, которое, при своем несообразном значении, как будто нарочно стало приманкою для всевозможного сорта честолюбцев.

Мне следует представить в особенно ярком свете эту поистине странную сторону нашей политической системы.

Заметьте, прежде всего, что правительство, благодаря своему необузданному вмешательству в дела общества и своей возмутительной централизации, устроилось так, что возбуждает против себя самую ярую зависть и досаду. Между тем, как одни желают уничтожить его, – другие помышляют только о том, чтобы овладеть им. Повторяю еще раз и не перестану повторять: такое положение неизбежно: 1) вследствие государственной централизации, которая дает правительственной власти всеподавляющее значение; 2) вследствие того, что каждый гражданин имеет право выражать свое мнение о политике министров и, наконец, 3) вследствие того, что против деспотизма правительства придумана только систематическая борьба парламентских либералов с консерваторами.

Обратите, затем, свое внимание на то, что правительство стоит одно против всех и для самозащиты должно поневоле опираться на большинство, потому что без него оно бессильно. Как ни громадны наличные силы правительства, ему все‑таки нельзя удержаться при напоре народной массы; но по необходимости вещей народ постоянно и все более и более негодует на правительство и стремится отделаться от него; поэтому, рано или поздно, наступает всегда желанная пора, когда народ подавляет всякое восстание и сопротивление своего правительства. Не забудьте еще, что такую неизбежную развязку подготовляют и ускоряют постоянные промахи, безрассудные меры и дерзкие выходки государственных людей, стоящих в главе правительства.

Сообразите теперь, что правительство не терпит никакой критики, никакого контроля над собой, не терпит тем более, чем сильнее его власть и многочисленнее его состав. Кто пользуется властью, тот стремится стать неприкосновенным. Хартия 1814 г. поставила в такое положение даже депутатов, явных противников государя.

Таким образом, на стороне главы государства стоят: государственная администрация, государственная юстиция, государственная армия, государственный флот, государственные промышленности, университеты и т. д. Весь наличный состав этих учреждений, подражая государю, придает себе значение государственной власти и не желает вовсе считать себя шайкою наемников, которых вербует промышленник за известную плату. Этот мир чиновников проникнут сознанием власти, величия и неприкосновенности. Судья несменяем и почти священ на своем судейском кресле; сыщик и жандарм могут доносить правительству что угодно: им верят на слово; за оскорбление личности чиновника наказывают иначе, чем за оскорбление чести простого гражданина.

Весь этот правительственный мир, назло нашей конституционной метафизике, представляет на самом деле настоящий организм, одушевленный одним разумом и одною волею. Трудно, почти невозможно обнять взором его огромное тело и следить за всеми его движениями. Да, малейшее нападение на систему правительства, или на его представителей кажется государственным преступлением! Подумайте теперь сами, что может значить для правительства суждение частного гражданина, который решается судить о делах государства по своему здравому смыслу!… Всякая власть, будто отец посреди своего многочисленного семейства, не любит выслушивать никаких замечаний, даже благонамеренных; что же будет, если во всяком замечании она станет видеть оскорбление? Что же будет, я повторяю, если власть заранее убеждена, что все нападки на нее ведут к тому, чтобы сменить ее? При одной этой мысли, власть уже трепещет и готова подняться во всеоружии, чтобы предупредить всякую попытку нападения: чем живее станут ее преследовать противные партии, тем сильнее и отчаяннее будет защищаться армия правительства, чтобы удержать свое положение. И в этой борьбе, если только большинство, по крайней мере парламентское, примет сторону власти, то дело разрешится, смотря по обстоятельствам, или изданием Сентябрских законов, или указом 17 февраля 1852 г. Начнется судебная расправа, и правительство избавится на время от своих непримиримых врагов осуждением их, заточением, ссылкою, штрафами и закрытием типографий. В противном случае, если власть почувствует, что общество готово от неё отложиться, то поневоле умерит свой деспотизм.

Итак, правительство не может выносить бесстрастно свободы суждений. Мало того: явная вражда его с печатью усиливается еще тем, что сама журналистика отличается бессмыслием, безнравственностью и бессовестностью; в характере её лежат шарлатанство, продажность и привычка клеветать.

Настоящая причина разврата печатного слова, разврата, который дошел в последнее время до такой степени, что от него страдает уже все общество, заключается в анархическом состоянии книгопечатания вообще. Закон вздумал возложить ответственность на типографщиков и сделал их чем‑то вроде цензоров. Понятно, что они не могут заниматься разбором сочинений, которые отдаются им для набора, и потому все дело их ограничивается тем, чтобы исполнять заказы. Типографщик не знает содержания рукописей, которые у него печатаются; это совершенно в порядке вещей и согласно с истинными принципами общественной экономии и права. Кроме весьма редких случаев, когда типографщик видит, что у него хотят отпечатать возмутительную прокламацию, пасквиль или книгу неприличного содержания, – на все остальное он машет рукой и предоставляет уже самим издателям отвечать за свои произведения.

Находясь в таком состоянии, печатное слово служит выражением вопиющих гадостей. В наше время научились извлекать из печати все, что угодно, и обратили ее в помойную яму лжи, извратившей общественный разум. По всем вопросам пресса оказалась развращенною и продажною. Она возвела в ремесло свое и привычку страсть болтать обо всем и за, и против, защищать или преследовать всякое мнение, утверждать или отрицать всякое известие, восхвалять или опозоривать за деньги любую идею, любое открытие или произведение, любой товар и любое предприятие. Биржа и банк, акционерное общество и лавка, литература и промышленность, театр и искусство, церковь и образование, политика и война, – короче, все стало для журналистики и прессы вообще предметом эксплуатации, средством агитации, сплетень и интриг. Ни судебная палата, ни парламентская трибуна не спаслись от её лжи и наветов: то она оправдывает виновного, то осуждает невинного. Важнейшие вопросы политики стали в руках её просто денежными спекуляциями: вопрос Восточный запродан; вопрос Итальянский запродан; вопрос Польский запродан; вопрос Северо–Американский запродан! Я не говорю, конечно, что в журналистике никогда не блеснет луч света; случается по временам, что она скажет правдивое слово или неумышленно, или с расчётом или, наконец, с намерением показать свое беспристрастие, чтобы вернее обмануть публику в другое время, когда представится более выгодный случай.

Какое правительство способно уважать подобную прессу? Благодаря ей, публика отравлена ложными идеями и коснеет в предрассудках; благодаря ей, все интересы страдают, спокойствие Европы поминутно возмущается, толпа людей находится в постоянной тревоге и правительство, наконец, унижается и позорится в общественном мнении даже в тех случаях, когда заслуживает снисхождение. Власть обвиняется в насилии, в жестоком обращении с печатью! Но взгляните: что сталось с печатным словом, как оно опошлилось, развратилось, и вы тогда скажете, что власть обходится с ним даже милостиво. Тысяча лет тюремного заключения и сто миллионов штрафа не искупят всех преступлений печати только по 2–го декабря 1851 г.

Нет никаких средств удержать разлива печатной лжи. Все полицейские мероприятия не ведут ни к чему путному. Пресса – промышленность свободная по праву, и правительство не должно в нее мешаться. Законы, определяющие обязанности типографщика и книгопродавца, – законы совершенно исключительные, неуместные и противные праву граждан, которые должны сами управлять экономическими делами; мало того: подобные законы противоречат высшему конституционному принципу, в силу которого нация должна иметь самый неограниченный контроль над правительством. в течение всего царствования Людовика–Филиппа и во времена Республики, журналы пользовались полным правом отдавать отчет и обсуждать по–своему парламентские прения; до чего дошло тогда искусство извращения и клеветы – известно каждому, кто читал журналы и газеты. Императорское правительство захотело положить конец подобной недобросовестности; средство было найдти легко: стоило только заставить молчать журналистику или обязать ее просто перепечатывать отчеты Moniteur'а. Но возвести в принцип такое правило было, разумеется, не совсем благоразумно. Вот почему, когда Оппозиция стала отстаивать свободу печати и защищать интересы журналистов, – правительство решилось на уступку и дозволило помещать в газетах отчеты о парламентских прениях. Но эта уступка оказалась просто хитрой сделкой, противной гражданскому праву и началам конституции, потому что журналистике все‑таки не позволено составлять собственных отчетов, а только перепечатывать в сокращенном виде те, которые стенографируются во время заседания законодательного собрания и утверждаются его президентом.

Не только власть, но и сама конкуренция бессильна обуздать печать, которая решительно не может служить противоядием самой себе. По необходимости вещей, пресса, особенно же пресса периодическая стала в такое положение, что сама для себя ограничивает и уничтожает конкуренцию. Не говоря уже ни о патентах, которыми сокращается число типографий, ни об указе 1852 года, которым допускается только небольшое количество журналов и газет, – очевидно, что вообще может существовать весьма ограниченное число повременных изданий с разным направлением, то есть журналов и газет официозных, независимых, монархических, демократических, католических, еврейских, протестантских, финансовых, торговых, судебных, наконец, – сборников, обозрений и т. п. Заметьте, при этом, что все самостоятельные периодические издания враждуют с правительством: какую же пользу принесет ему их соперничество? Или, может быть, вздумает оно завести для себя новые органы, которые служили бы его интересам, на образец заведенной уже вечерней газеты «Moniteur du soir»? При иной системе правления, когда публикация правительственных распоряжений, официальных известий, объявлений, рыночных и биржевых цен, академических и судебных отчетов и т. д. считалась бы делом общественной пользы, тогда, без сомнения, правительство имело бы полное право заводить свои издания и даже раздавать их бесплатно. Но при настоящем порядке правления, всякое издание такого рода признается посягательством государства на права свободной промышленности. Вот почему, когда г. Геру, говоря в Палате от имени всех журналистов, выразил свое неудовольствие по поводу особенной льготы, данной Moniteur'у и стал самыми жалкими доводами поддерживать самое жалкое дело, то комиссар правительства ограничил свой ответ скромным объяснением, будто издание «Moniteur du soir» служит только прибавлением к официальной газете, и в заключение сказал, что правительственная власть не перестает уважать прав меркантильного журнализма и газетного промысла.

Решится ли, наконец, правительство на всеобщее запрещение и прекращение повременных изданий? На такую меру оно не решилось даже в 1852 году; в настоящее время это кажется уже невозможностью. По словам г. Тьера сам Наполеон I как будто пришел к тому же заключению в 1815 году. Так или иначе, a достоверно только то, что отрицание свободы печатного слова – ничто иное, как отмена принципов Революции и уничтожение всех политических прав и гарантий. Нельзя не сказать, что, в этом отношении, конституционная Оппозиция сама подала пример нарушения конституции во время последних выборов. Если бы журналисты были настоящими друзьями свободы и понимали свое призвание, то позаботились бы тогда предложить свои услуги демократическим комитетам и дали бы полную возможность печатно заявиться тем мнениям, которые лишены самостоятельных органов выражения. Но взамен этого, монополисты журналистики рассудили, что, для удовлетворения собственного честолюбия, им гораздо выгоднее овладеть выборами и приобрести в свою пользу большинство голосов. Прибегнув к подобному маневру, гг. Геру, Авен, Даримон и товарищи их успели попасть в число депутатов законодательного собрания. Что ответили бы они теперь, если бы император обратился к народу с такою речью: «Франция, которую я спас в 1851 году от гражданской войны и парламентских интриг, пропадает снова, благодаря проделкам трибунных краснобаев и журналистов. Я заставляю их молчать. С этого же дня прекращаются все повременные издания и остаются только две газеты: «Moniteur du matin» и «Moniteur du soir»!

Итак, скажут мне, если журналистика представляет один из самых неизбежных механизмов нашей политической системы и если, притом, она не подлежит ни полицейским уставам, ни конкуренции, ни прекращению, то лучше всего оставить ее на собственный произвол и дать ей полную свободу. Такова любимая идея г. Жирардена, который, желая успокоить правительство, пытается уверить его, что журналистика бессильна.

Как простое орудие гласности, печать сама по себе служит безразлично, как истине, так и лжи, как свободе, так и деспотизму. Она получает значение и цену только в том случае, когда становится проводником идей и интересов известных партий. Теперь спрашивается: можно ли сказать, что партии, вооруженные печатью, правом сходок и т. п., бессильны против правительства? Разумеется, нет, потому что вся парламентская система только и поддерживается действительною силой партий. Припомните же теперь, как пользовались они печатью с 89 года.

Старая монархия, которая созвала государственные сословия и произвела Революцию, получившую другое значение при учредительном собрании, просуществовала всего три с половиною года.

Первая республика поддержала своими конституциями II и III годов все вольности и права, данные покойною монархией. Что могла эта республика сделать больше? Она продержалась семь лет озарившись страшным светом в чаду заговоров. Завелась она после государственного переворота, жила она государственными переворотами и погибла от государственного переворота.

Вторая республика также даровала нам своей конституцией 1848 года все права и вольности. Она длилась три года и, подобно первой, жила государственными переворотами, реакциями, и кончилась государственным переворотом.

Правительства, державшие печать в страхе и загоне – первая империя, реставрация, июльская монархия – просуществовали дольше других; это обстоятельство доказывает только то, что журналистика, эта развратница, в действительности такое подлое создание, которое изгибается и ползает под ударами. Говоря о деспотизме прошлого времени, я вовсе не намерен, конечно, ставить его образцом для подражания; дело в том, что, в конце концов, мы всегда расправлялись с каждым правительством, как следует, и самое долгое царствование не тянулось долее восемнадцати лет; что значит такая продолжительность в судьбе государства! Итак, я желаю указать только на тот постоянный факт, что несовместность печати с правительством заявляется всегда и непременно, все равно – дают ли ей свободу или держат на привязи: в первом случае она душит правительство, а в последнем – отравляет его существование.

Можете ли вообразить, что, по стечению особенно счастливых обстоятельств, нынешняя Оппозиция, достигнув власти, найдет секрет, неизвестный Наполеону III и его предшественникам, поладить с печатью и ужиться с её свободою? Будьте уверены, что даже и в этом случае согласие их не продлится более двух недель. Нам уже давно знаком тот либерализм, которым щеголяют еще наши мнимые демократы; мы видели уже, как взялись они за дело на последних выборах. Один из этих господ, менее других виновный, г. Мари доказал в своем процессе, где он ратовал за шведскую королеву против «Записок» Мармона, что способен, при удобном случае, сделаться отличным цензором. Впрочем, даже не обращая внимания на личный состав и характер представителей Оппозиции, кто может без содрогания и гнева даже подумать о том, что они станут нашими повелителями?

Как! Отдать наши финансы г. Гарнье–Пажесу, народное просвещение – г. Карно, юстицию – г. Мари, внутренние дела – г. Жюлю Фавру!! Будь мы даже просто пешками, куклами, – и то, при виде этих присяжных господ, не стали бы молчать; не будь в нашей руке пера, за нас возопили бы камни. О, простаки! Вот уже в течение трех четвертей века водят вас за нос и забавляют политическими комедиями. Поймите же, наконец раз и навсегда, ту истину, что нельзя вам добиться ни свободы, ни порядка, a тем более спокойствия, пока господствует у вас подлое адвокатство, которое прикрывает чудовищную централизацию с подкладкою экономической анархии и денежного феодализма, управляющего даже государственною властью. Один только факт систематической нераздельности самодержавия, в соединении с экономической анархией, служит уже верным ручательством за неизбежность и постоянство вашей междоусобной вражды и нищенского состояния.

Пусть правительство и буржуазия раскроют глаза и увидят, в каком жалком положении они находятся. Политический разврат заявляется умышленным клятвопреступлением и к этой безнравственности присоединяется несовместность государственной централизации со всякой свободой, невозможность нормального бюджета, отчаянный упадок общественного благосостояния и народного развития. При таком положении дел, все становится враждебно правительству, все подрывает его, все в заговоре против него: ученые и литературные собрания, академические заседания, публичные чтения, духовные проповеди, всякие речи, театральные представления, благотворительные общества… Всему этому правительство должно мешать или, поминутно всем этим отравляясь, должно издыхать.

Собрания и ассоциации. Говорить теперь о политических собраниях и ассоциациях совершенно напрасно. Можно ли даже воображать, в самом деле, что централизованное правительство допустит образование враждебных себе кружков! Если уже нетерпима свобода городская, муниципальная, то может ли быть терпима свобода клубов! В 1848 году, закон о сходках и ассоциациях казался не совсем ясным, и тогда еще нельзя было доверять ему, не взирая на все доводы оппозиции, которая опиралась и на право естественное, и на право писанное. Дело в том, что и тогда несовместность свободы с полицейским порядком была вопиющая: это обнаружилось 21 февраля, в тот самый день, когда одна лишь попытка устроит сходку решила участь правительства. Разве не сходка в улице Поатье убила республику?! Разве не клуб якобинцев овладел конвентом в 1793 году? И разве потом, после смерти Робеспьера, не пришлось закрыть его?!

Какая жалость видеть старых депутатов, кандидатов в законодательное собрание, которые принимали в 1848 году такое живое участие в составлении указов 27 и 28 июля, уничтожавших свободу печати и право сходок; какая жалость видеть, как эти господа берут на себя роль наставников народа, объясняют по своему указ 2 февраля 1852 г., устраивают, по этому поводу, обширный избирательный заговор по всей империи и, в заключение всего, когда правительство требует от них отчета в поступках, когда оно указывает им на букву закона, на статью 291 свода уголовных постановлений, на закон 10 апреля 1834 г. и на указ 28 июля 1848 г., когда оно публикует всю их любопытную переписку, – что они делают? Вместо того, чтобы искренно сознаться в нарушении законов и объявить прямо, что законная обязанность их была несовместна с настоящим правом и потому им пришлось пожертвовать ею во имя истины, – вместо всего этого, они говорят о своей благонамеренности и пускаются на самую пошлую софистику. Да, вряд ли современная Демократия видала что-нибудь жалостнее и унизительнее оправдания «тринадцати» перед судом исправительной полиции. Этот процесс доказал, как лицемерна и вероломна Оппозиция, которая, желая поддержать свою гнусную систему единства на счет собственного достоинства, обманывает народ и притворяется жертвой полицейского насилия, будто наше законодательство и вся наша история не выражают той истины, что государственная централизация несовместна с правом сходок и не может терпеть его!

Свобода собраний и ассоциаций при такой политической системе, как наша, где по необходимости вещей кипит злоба и ненависть против правительства, где разгарается столько честолюбия, где действует и борется столько партий и кружков – да мыслимо ли это?! Взгляните же, наконец, что происходит ежедневно даже в самых невинных сборищах, дозволенных правительством. И там во всем стараются сделать намек на произвол власти, во всем хотят опошлить ее и возбудить к ней презрение; чем злее, острее и ядовитее насмешки над нею и чем больше она бесится, тем беспощаднее обвиняют ее в деспотизме. Правительство находится в таком положении, что не может надеяться на правый суд: все его оправдания признаются лживыми, никто его не уважает и не слушает; словам его нет веры, делам его нет извинения; с ним поступают так же безжалостно, как с писателем, который замарал и потерял свою репутацию. Что же остается делать правительству в таких отчаянных обстоятельствах? Лучше всего – пусть оно завязывает решительный бой с обществом, с которым не может ужиться, и, напрягая все свои силы, умирает, по крайней мере, смертью настоящего бойца.

Приводят нам в пример Англию, мало того – Бельгию; говорить о Соединенных Штатах, впрочем, не решаются. «Сумели же, право, англичане согласить свою свободу с правительством: отчего не сделать того же и нам»? Так рассуждают наши умники.

Кто спорит! Разумеется, мы не хуже англичан способны пользоваться выгодами свободы и правительства. Но дело в том, что мы должны для этого изменить систему централизации и экономический порядок; без этого условия – нет нам спасения.

Англия совсем не так сильно централизована, как Франция.

Общественная экономия Англии отличается от нашей. Если её торговля и промышленность так же несолидарны, как и наши, за то поземельная собственность учреждена на совершенно иных началах: в Англии существует вассальная система, а у нас право злоупотребления, jus utendi et abutendi.

В Англии не водится трех династических партий и одной республиканской, которые бы враждовали между собою: там все признают царствующий Ганноверский дом и королеву Викторию.

Английское общество вовсе не демократическое: оно держится феодальных обычаев и состоит из аристократов–землевладельцев и аристократов–капиталистов.

Англия верна, наконец, своей государственной религии и терпит католическую веру только потому, что не считает ее опасной.

Итак, пока власть будет уравновешена в Англии подобным образом; пока ни монархия, ни аристократия, ни буржуазия, ни церковь не будут запуганы, до тех пор ограниченную свободу англичан не станет нарушать их правительство. Но с того же самого дня, когда народная масса станет пользоваться всеми политическими правами и объявит войну аристократии поземельной и промышленной; когда подкопаются под королевский трон и будут поговаривать о низвержении династии; когда англиканское духовенство испугается развития папизма и когда, наконец, революционный дух нагонит страх и вызовет реакцию и централизацию, – тогда можно надеяться, что английское правительство не задумается употребить в дело арсенал старых законов, которые оставляет в бездействии до более удобной поры. С того же самого дня, когда начнется для Англии новый порядок, обнаружится во всем своем блеске роковая несовместность свободы с правительством.

Бельгия находится в подобном же состоянии. Правда, что время от времени в ней замечается странное расположение правительства к свободе… Многое мог бы я рассказать про эту интересную страну: к сожалению, в ней приходится разочароваться поневоле, когда вспомнить, что мы наградили ее пошлым унитарным либерализмом. И так, на поверку оказывается, что в настоящее время, во всей Европе, одна лишь Италия представляет нам пример государства, в котором свобода еще кое–как ладит с правительством: это происходит оттого, что их волнует одинаково одна и та же мысль, перед которою уничтожается всякий другой интерес и исчезает всякое затруднение; эта мысль – образование и утверждение итальянского единства. Впрочем, и это еще вопрос!

Моя задача была бы не решена и доказательства мои не были бы доведены до конца, если бы я не досказал в нескольких строках – чего именно требует свобода для своего непременного утверждения в государстве.

Предположим, что славная единая Франция разделится на тридцать шесть самостоятельных областей, каждая среднею величиною в шесть тысяч квадратных километров и с миллионом жителей. Предположим затем, что в каждой из этих тридцати шести областей власть будет ограничена, как следует, бюджет доведен до настоящей нормы, один и тот же принцип станет управлять, в одно и то же время, делами политическими и экономическими, и все общество организуется по закону взаимности, в согласии с правительством, которое устроится на началах федерации. Предположим, наконец, что в главе подобной конфедерации учредится верховный совет почти без всяких административных и судебных прав, с ничтожным бюджетом и с одною только обязанностью защищать одновременно, как граждан каждой области против насилия местных властей, так и местные правительства против наглости партий. И вот немедленно все изменяется, все принимает совершенно иной вид. Прежде всего, централизация, корень раздора, и власть её, и богатство, и слава перестают возбуждать честолюбие граждан. При всем своем могуществе для покровительства и защиты, центральная власть, орган конфедерации, является неспособной насиловать и порабощать: у нея нет своей силы. И что могут сделать против неё партии? За что станут они враждовать с нею? И для какой выгоды? Итак, в этом случае, нападение на власть неуместно, безцельно; сама свобода вовсе не нуждается в восстании за свои права; сама пресса, утрачивая свое безобразное развитие, которое дала ей централизация, обуздывается учреждениями на правилах взаимности и потому становится нравственною; сама публика, наконец, перестает, в свою очередь, быть в невольном заговоре против порядка и не подчиняется более влиянию столичных газет. В таком виде, все области находятся между собою в договоре взаимного обеспечения и потому избавляются от всякой опасности пострадать от заговора. И кто станет, в самом деле, помышлять о заговоре? Соединяйтесь в кружки, составляйте ассоциации, являйтесь на сходки, говорите, пишите что угодно: власть не мешает ничему, потому что ничего не боится. Повсюду господствует порядок; правительство, составленное из примерных граждан, находясь в руках и на глазах народа, смотрит само без страха на самые дикия выходки критики и без гнева выслушивает все, что говорят, и позволяет печатать все, что хотят.

От дальнейших рассуждений я воздерживаюсь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА VII. Народное просвещение. – То образование, какое следует получать народу, несовместно с политико–эконом. системой, усвоенной Опп. и Прав-вом. – Условия демокр. образования

Господа депутаты Оппозиции, величаемой либеральною, успели обратить на себя внимание публики по поводу так называемаго бесплатного и обязательного образования, которое, по их мнению, будто бы обязано завести императорское правительство. Такой шарлатанский способ добиваться популярности не остается, конечно, без успеха и легко обольщает толпу; в сущности, это – самая пошлая уловка и жалкая выходка. Я видел в Бельгии, как одна партия, придумавшая себе тщеславное название «молодой либеральной», торжественно уверяла себя и других в торжестве такой забавной утопии. Разбитая на всех вопросных законодательных пунктах старыми либералами, эта партия была решительно опозорена, и все дело кончилось тем, что бельгийский народ, о котором заботятся так же притворно, как и у нас, начинает уже кричать: Прочь клерикалов и либералов! Прочь либералов старых и молодых!

Надо сознаться, что в последнее заседание законодательного собрания либеральная Оппозиция поладила с правительством на удивление. Она подготовила ему столько побед, сколько оно желало. Сначала, при обсуждении адреса императору, а потом, по случаю утверждения бюджета народного просвещения, правительство доказало Оппозиции фактами и цифрами, что ни одна власть не сделала для образования народа так много, как императорская воля в лице его министра; что, в этом случае, правительство даже предупредило желания Оппозиции и дало даже более того, что она думала просить; что со 2–го декабря 1851 г. народное образование значительно подвинулось вперед; что нельзя же, в самом деле, изгнать в один день невежество, точно так же, как и нищету; что во всяком случае позволительнее сказать, что не самое образование недостает народу, a скорее сам народ избегает образования, которое почти повсеместно дается бесплатно и только встречается одно затруднение – сделать его обязательным; что если Оппозиция найдет секрет, как обойти это затруднение, то правительство будет, конечно, очень благодарно и воспользуется подобным открытием…

Забавно было видеть, как все филантропические иеремиады г. Жюля Симона вызывали положительные и решительные ответы, в которых явно намекалось депутату на то, что ему следовало, не пускаясь еще в критику, справиться получше, в каком положении находится дело народного образования, и оценить по достоинству усилия правительственной власти.

Так постоянно и во всем почтенные члены Оппозиции, эти великие граждане, ищут только предлога для нападения на правительство с целью удовлетворить, на счет его промахов и глупостей, своему честолюбию. Никогда еще парламентаризм не представлялся мне таким жалким; никогда еще не возбуждал он во мне такого глубокого отвращения. Я видел, как по вопросу о народном образовании, по вопросу горькому и по сие время неразрешенному, потому что нельзя назвать решением одни лишь вздорные выдумки, – я видел, повторяю, полное торжество правительства, которое одержало победу, благодаря нелепым возражениям господ, давших себе слово во что бы то ни стало обвинять власть и доказывать её тупоумие. Выбирайте, выбирайте, демократы, подобных представителей Оппозиции!

Возвращаясь к важному вопросу о народном образовании, я должен показать, что истинные его принципы почти никому еще неизвестны и что ни Правительство, ни Оппозиция не могут, по настоящему, даже касаться этого вопроса, в котором обнаруживается полнейшая несовместность господствующаго порядка вещей с умственным развитием народа.

Вопрос о народном образовании возбуждался почти всегда по случаю определения бюджета и повторяется в палате до сих пор ежегодно. Вот почему, в свою очередь, и я стану обсуждать его с бюджетной точки зрения.

Прежде всего, я должен сказать: на самом деле и по принципу следует считать даровым, бесплатным только то, что никому и ничего не стоит; образование точно так же, как пища, одежда и жилище, должно оплачиваться; если кто требует образования и получает его, но не платит за него, тот заставляет платить за себя других; даровое и обязательное образование ничто иное, как милостыня, которая, по словам Манифеста Шестидесяти, отжила свое время и вовсе не нужна народу. Из всего этого следует, что правительство, дающее бесплатное первоначальное образование нескольким тысячам бедных детей, играет роль благотворителя на чужие деньги; если, при этом, вся благотворительность состоит только в том, чтобы волей–неволей научить бедных детей кое–как читать, писать, считать и декламировать молитвы, то правительство могло бы легко отказаться от подобной заботы и предоставить ее разным благотворительным обществам, сельским священникам, сестрам милосердия, монахам и т. п. Но тут мы опять натыкаемся на несовместность другого рода: дело в том, что правительство, основанное на централизации, не может дозволять, чтобы без его вмешательства что нибудь делалось; даже обучение катехизису, даже наставление в вере, даже раздача милостыни не может делаться без его позволения и указа. Все эти благотворительные общества, бесплатные школы, приюты и т. п. – просто государства в государстве!….

Нас, социалистов, обвиняют иногда в том, что все наши планы преобразования отзываются старьем. Но кто, спрашивается, изобрел бесплатное образование, кто предложил узаконить эту милостыню, кто, как не пресловутые либералы, исказившие идею Евангелия, где говорится апостолам, что они должны идти и проповедывать народам, не заботясь о плате! Эти же самые либералы желают ввести еще образование обязательное и, заявляя таким образом свой деспотический нрав, показывают чего можно ожидать от их допотопных выдумок.

Какие же, однако, основные принципы образования в обществе, которое требует справедливости, взаимности и свободы?

Начиная с того, что образование человека, как некогда развитие набожности, должно быть так задумано и направлено, чтобы не прекращалось почти во всю его жизнь. Это условие непременно для всех, а для рабочего сословия еще непременнее, чем для записных ученых. Прогресс в образовании, точно так же, как прогресс в нравственности и добродетели, обязателен для всех людей, без различия состояний и возрастов: в этом прогрессе залог нашего человеческого достоинства и благополучия.

Ho бывает всегда пора приготовительного воспитания, пора школьного обучения, когда дитя и юноша только еще запасаются начальным образованием, упражняются в ремеслах и остаются, таким образом, по крайней мере довольно часто, на попечении своих родных, пока не будут в состоянии заботиться сами о своем пропитании и дальнейшем образовании. Эта первая пора просвещения, которая составляет вторую эпоху человеческой жизни, продолжается обыкновенно в течение десяти или двенадцати лет, начиная с семилетняго возраста и кончая восемнадцатилетним, как для мальчиков, так и для девочек. Вот об этой самой поре умственнаго развития юнаго поколения намерен я говорить в настоящую минуту.

Необходимо сперва обратить внимание на два обстоятельства. Во-первых, умственное образование должно идти совместно с техническим обучением; отделение литературного и ученого образования от обучения технике и ремеслам давно уже осуждалось людьми, которые более других занимались педагогией (см. «Emile» сочин. Ж.-Ж. Руссо); это отделение не только вредно само по себе, но и противно даже современному направлению. Во-вторых, образование, которого требует новая Демократия, должно быть во всех отношениях несравненно выше того, какое получает в настоящее время рабочее сословие; его образование – клеймо нищеты. Мы отвергаем то рабское образование, в котором нуждалась феодальная иерархия, готовая ныне снова возродиться, и с которым даже легко уживалось язычество. Нет, мы требуем иного, серьезного и свободного образования, которое не унижало бы права всеобщей подачи голосов и вместе с учреждениями взаимного обеспечения, вместе с рабочими товариществами, федерациями общин и провинций, вело бы к уравнению состояний и богатств. Без этого условия, каждое дитя, посланное в школу, выйдет оттуда дрессированным рабом, годным лишь на то, чтобы служить интересам высших классов.

Посмотрим теперь, какое должно быть и что может стоить настоящее образование новой демократической Франции, возрожденной для разумной жизни. В том предположении, что между провинциями и общинами существует самая тесная связь, в чем мы сейчас убедимся, я сделаю свой расчёт не относительно одной, образцовой общины, но относительно всей Франции.

Для круглаго счета, я полагаю, что население восьмидесяти девяти департаментов империи равняется сорока миллионам; в действительности, если считать иностранцев, не входящих в народную перепись, число жителей во Франции не много меньше 40 миллионов.

Из этого числа до 8 миллионов детей, от 7 до 18–летняго возраста, нуждаются в начальном школьном образовании. Другими словами: из восьми миллионов детей обоего пола, т. е. из самой нежной части населения, следует приготовить разумных, образованных, трудолюбивых, честных людей, способных стать, в свою очередь, достойными отцами семейств, искусными рабочими, мастерами, преданными гражданами.

Если литературное образование предполагает довольно обширную программу знаний и не может обойтись без значительнаго числа учителей и профессоров, то и техническое обучение какого требует и здравая социальная экономия, и достоинство Демократии, и интересы граждан, предполагает также известное разнообразие технических занятий и ремесл и потому требует довольно большого числа мастеров и подмастерьев, школ и мастерских, а следовательно, в некоторых случаях, и перемещения молодых учеников.

Я не стану говорить, конечно, ни о распределении курсов, ни о методах обучения, короче о том, что не касается прямо бюджетных расчётов.

  1. Издержки на школьное образование и ремесленное обучение: бумага, перья, чернила и другие письменные принадлежности; книги, физические, химические и рабочие инструменты; меблировка комнат и зал для занятий учеников; жалованье наставникам, профессорам и учителям; путешествия и т. д. Полагая в сутки и на каждого ученика по 0,15 фр. или по 54 фр. 75 сант. в год, на 8 миллионов учеников потребуется 438,000,000

  2. Пища и содержание, белье, лечение и т. д. – считая по 0,40 фр. в сутки и на ученика или по 146 фр. в год, на 8 миллионов учащихся выйдет 1,168,000,000

Всего 1,606,000,000

Итак, по меньшей мере, тысяча шестьсот шесть миллионов – вот во что обойдется ежегодно образование восьми миллионов детей обоего пола, при населении в 40 миллионов душ. В этом расчёте нет ничего преувеличенного: пятьдесят пять сантимов в сутки и на каждого ученика, от 7 до 18 лет возраста, и на все издержки по его образованию и содержанию – такую оценку нельзя, конечно, назвать высокой. Предполагая, что годовой доход страны равняется 12 миллиардам, сбережение – 2 миллиардам, чего разумеется, быть не может, a потребление – 10 миллиардам, – оказывается, что на 8 миллионов молодежи, которая составляет пятую часть населения, потребуется израсходовать только 1,606 миллионов, то есть менее шестой части всех издержек страны!

Но весь этот расход должен быть оплачен, и он оплатится в самом деле: в противном случае нечего и думать об образовании. Но кто будет платить? Чтобы разрешить этот вопрос, посмотрим сперва, что делается в настоящую пору.

Образование литературное, научное и техническое, какое дается в наше время, оплачивается:

  1. государством (университеты, институты, академии, коллегии, лицеи и т. п.);

  2. земством, т. е. общинами;

  3. частной благотворительностью;

  4. семействами, и

  5. самими учащимися.

Все, что не оплачивается, все, что не достает до бюджета, непременно уменьшает образование и, следовательно, порождает невежество молодежи и нищету.

В какой же мере участвует, однако, в издержках по образованию каждая из пяти означенных категорий?

Бюджет министерства народного просвещения, который оплачивается государством, равняется 25 или 30 миллионам, не более. Как бы мал ни был общий расход на образование всей молодежи при нынешнем состоянии общества, все‑таки следует сказать, что сумма, которую отпускает правительство на просвещение народа совершенно ничтожна.

Сколько платят общины – я не знаю. Предполагая даже, что они вносят столько же, как и правительство, чего нельзя, конечно, ожидать, общие их расходы составят 50 миллионов.

Можно ли отнести на счет частной благотворительности третью сумму в 25 миллионов? Положим, что можно. И так оказывается, что на весь расход, который при хорошей системе народного образования должен равняться, по крайней мере, 1,606 миллионам, на весь этот необходимый расход государство, земство и частная благотворительность не дают сообща даже 75 миллионов или 5% потому что из 75 миллионов следовало бы вычесть еще те издержки, которые оплачиваются родителями учеников. Разве из этого расчёта не ясно видно, что государство, земство и частная благотворительность не могут сделать ничего или почти ничего для образования молодежи! И нам еще смеют толковать, после этого, о каком‑то даровом и обязательном просвещении народа!

Итак, родные учащихся и сами учащиеся – вот кто оплачивает в действительности образование, вот что несет на себе все его бремя. Родные учащейся молодежи поддерживают ее своими средствами, а сами учащиеся успевают отчасти оплачивать свое образование тою работой, которой занимаются, находясь в обучении.

Но до чего доводит отчаянная нищета, которую мы желаем изгнать образованием и которая сама не допускает распространять желанное образование! Эта нищета доводит до того, что семейство очень часто не в состоянии обеспечить детям пищу, одежду и другие крайне необходимые средства, без которых нельзя посещать школу и мастерскую. В этом случае сами родители не могут не только содержать в школе своих детей, но сами нуждаются в их услуге, сами первые применяют к ним ту гнусную систему эксплуатации и живодерства, которую придется бедным детям испытывать потом, в течение всей своей жизни. Вот почему нет ничего удивительного, если дети бедных родителей или вовсе не ходят в школу или очень рано перестают посещать ее, не вынося почти никаких знаний. Вот почему также нельзя удивляться, если им приходится выбирать самые грубые занятия и ремесла, которые не требуют почти никакого предварительнаго обучения. И так, за нищетой невежество, а за невежеством нищета и всяческая нищета.

Следуя принципу бесплатного и обязательного образования, государство должно взять на себя семейные обязанности и заменить родителей для бедных детей, которых они не в состоянии воспитывать. Мало того: в тех нередких случаях, когда родители пользуются трудом своих детей, государство обязано давать им известное вознаграждение. Предположим, что число бедных детей, которым родные не могут дать на свой счет никакого образования, не превышает миллиона; предположим затем, что для образования потребуется по 0,55 франка в день на мальчика или девочку, – и выйдет, что государству необходимо будет израсходовать в год более 200 миллионов. Все ли это? Нет, подобный расход должен быть гораздо значительнее, потому что из числа восьми миллионов детей, от 7 до 18 лет, мы предполагаем только один миллион лишенных всяких средств для образования; на самом же деле оказывается, что и остальные семь миллионов детей не могут получить на счет своих родных того образования, какого требует и в праве требовать рабочая Демократия. Итак, на поверку выходит, что едва ли даже один миллион, т. е. восьмая часть молодежи, может получит образование на средства своих родителей. И так, опять на поверку выходит, что для устройства начальных высших и технических школ, в которых должны учиться восемь миллионов детей, большею частью бедных, государству приходится расходовать 400, 800, даже 1,200 миллионов франков ежегодно! Но откуда, позвольте узнать, может достать государство подобные суммы?

Самый простой, расчёт очевидно доказывает нам ту горькую истину, что при современном устройстве нашего общества, образование молодежи, за исключением детей богатых, просто мечта филантропии. В действительности, как нищета, так и невежество – неизбежные спутники жизни рабочего сословия; умственное ничтожество многочисленного и бедного класса трудящихся безвыходно; мало того: в политическом порядке, основанном на подчинении и чинопочитании, и в экономическом порядке, основанном на лихоимстве, денежной анархии и феодальном праве капитала, всякое образование, желательное для народа, не только бесполезно, но и опасно. Вот почему государственные люди, занимаясь народным просвещением, не без основания старались низвести его на самую низшую степень и ограничить его необходимое развитие. Они видели ясно, что при высшей степени общего образования нарушится старый порядок вещей и в самом обществе появится масса развитых людей, которые станут искать выхода из своего ненормального положения, избегая при этом полезного труда.

Итак, прочь маску лицемерия, прочь с пути лживых заявлений и поползновений на популярность! Господа либералы Оппозиции так часто уже выражали свое отвращение к Социализму, что им не приходится изменять прежним убеждениям. Вымогая несколько миллионов франков для раздачи учителям и учительницам, они идут рука об руку с правительством, и хотя, по-видимому, тормошат его, но в сущности потворствуют его целям. Нет, не настоящего образования требуют они для народа, а только простого посвещения его в азбучные знания, только того таинства умственного крещения, которое заключается лишь в том, чтобы уметь кое как читать, писать, считать и помнить наизусть несколько молитв и пошлых нравоучений. Этим господам просветителям хочется только того, чтобы, при виде бедных, ограбленных и заморенных работников с исхудалым, обезображенным лицом, все сытые и прилично одетые господа не стыдились бы за себя и за человечество и могли смотреть на трудящихся братий, измученных работою, как на ручных, безопасных животных.

Да, говорю я, настоящее народное образование безусловно и радикально невозможно при нынешнем порядке вещей: оно мыслимо и удобоисполнимо только в системе взаимности, в которой сознается народное право и дается массе людей истинное развитие; не вымышленное, а согласное с действительными их потребностями.

Вот в нескольких словах вся эта система:

  1. По принципу, каждый глава семейства должен быть в состоянии, посредством обмена своих услуг или произведений своего труда, воспитывать детей на свой счет со дня их рождения до 7 или 8–летнего возраста. Исполнить эту обязанность будет очень легко всякому семьянину, благодаря экономической реформе, о которой я уже говорил раньше.

  2. Начиная с 7 до 18 лет, воспитанием и образованием юношества могут заниматься или сами родители у себя дома, если пожелают, или в частных школах, устроенных на их счет и под их непосредственным управлением, если они не хотят отдавать детей своих в школы публичные. В этом отношении, родителям и общинам предоставляется самая неограниченная свобода: государство вмешивается только в тех случаях, когда, при недостатке средств родителей и общин, ему приходится играть роль помощника.

  3. В школах, заведенных самим государством, где, по принципу, образование литературное и научное должно идти совместно с техническим, где молодые люди, с девяти лет и даже раньше этого возраста, должны заниматься ручною, полезной и производительной работой, там все расходы на образование оплачиваются с излишком ремесленным трудом учеников.

Последнее обстоятельство вовсе не новость. Тоже самое происходит в крестьянском быту, где дети рано употребляются на полевые работы и там получают сельское образование. Тоже самое ведется в мастерских и на фабриках, где ученики, работая даром или за известное вознаграждение, оплачивают трудом свое обучение мастерству, продолжая заниматься, вместе с тем, математикой, рисованием и т. д.

Допустим, однако, чтобы не обременять молодежь и теснее связать школу с семейством, что родители учеников будут обязаны снабжать их одеждой, бельем и обувью: это сократит детский труд, по крайней мере на треть, и потребует от семейств расхода в 500 миллионов, то есть один франк в неделю с каждой семьи.

На государство остается только возложить обязанность обобщить эти принципы народного образования. Для достижения подобной цели, ему придется организовать общественные работы так, чтобы в них могла принять участие школьная молодежь; затем ему следует допустить ее к участию в частных работах, земледельческих и промышленных, на фабриках, горных заводах, в портах, и для этого войти в соглашение с компаниями, предпринимателями, фабрикантами, ремесленниками. Плата за производство работ молодежью получается правительством, которое, за вычетом всех издержек по образованию, раздает остаток ученикам, бывшим на работах, пропорционально труду и способности каждого из них.

Само собою разумеется, что в этом случае рабочие ассоциации должны играть весьма важную роль. Поставленные в прямое отношение к системе народного образования, оне делаются, в тоже самое время, центрами производства и просвещения. Родительский надзор не покидает детей; рабочие массы находятся в ежедневном сближении с молодою армиею труженников; работа и образование, так долго и нелепо разделенные, соединяются, наконец, и становятся вполне неразлучными и солидарными между собою. Не замыкаясь в узкую специальность, техническое образование заявляется целым и непрерывным рядом работ, которые, при постепенном и интегральном их исполнении, делают из каждого ученика настоящего работника. Свободная промышленность находит в этом положительную выгоду. В семействах и в государстве водворяется невозмутимое спокойствие и безопасность. Благодаря этому порядку вещей, контракт обучения обращается в договор взаимности между всеми отцами семейств, которые получают возможность давать своим детям самое разностороннее и действительно–полезное образование.

Что же касается задельной платы, которую станет получать учащаяся молодежь за свои работы, – то в этом нет ничего невероятного, нет ничего, что не делалось бы даже в настоящее время. Пятьдесят пять сантимов в день! – Разве эту плату так трудно заработать шестьнадцатилетней девочке или мальчику 18–ти лет?!

Я говорю и подтверждаю, что, в порядке промышленной ассоциации, политической федерации и взаимного обеспечения, нет ничего легче, как завести такую систему воспитания и образования, которая, давая научное, техническое и ремесленное знание, пищу, одежду и жилище, все это на сумму 1606 миллионов в год, не будет стоить почти ничего ни семействам, ни общинам, ни государству. Теперь же я прибавляю, что, в порядке политической власти, промышленного и финансоваго феодализма, артистического и литературного цыганства, денежной анархии и взаимного живодерства, которое господствует повсюду, для народного образования нельзя сделать ничего или почти ничего. Ни труд, ни пропитание семейств, первых органов воспитания, положительно не обеспечены; литературное и научное образование, исключая весьма редкие случаи, вовсе не связано с ремесленным обучением; ни промышленности, ни государственные работы, наконец, не устроены так, чтобы в них могли принять участие миллионы юных рабочих, готовых с радостью взяться за полезный, производительный труд и за самую дешевую цену.

Удивляйтесь еще после этого, что наша молодежь так дурно воспитана; что её полуобразование хуже полного невежества; что сословие рабочих, обессмысленное частичным разделением труда, не может, по-настоящему, даже называть себя честным именем «рабочих» и заслуживает скорее всего название толпы поденщиков или шайки наемников! Какая, в самом деле, возмутительная нелепость господствующаго порядка! У нас восемь миллионов молодежи, от 7 до 18 лет возраста, способны трудиться и, зарабатывая в сутки, в течение трехсот дней в году, от 0,10 до 1 франка, могут оплатить сами свое образование на сумму свыше 1,300 миллионов, требуя от семейств только ничтожных расходов на одежду, белье и обувь. И что же? Из этой молодежи мы не умеем извлечь никакой пользы и, благодаря нашей позорной неумелости, не можем найти средств для её образования и бросаем её на произвол несчастных родителей или, что еще хуже, отдаем в жертву бессовестных спекуляторов монопольной промышленности! Вот почему наша молодежь осуждается вращаться в безвыходном круге нищеты и преступлений.

Да, вот отчего неизлечима та язва невежества, которая гложет рабочие массы; вот отчего мудрые государственные люди пришли к тому подлому убеждению, что эта язва – социальная, роковая необходимость; вот почему, наконец, сословие тунеядцев и лихоимцев высшего разряда было бы огорчено, если бы удалось излечить подобную язву! Неудивительно, после этого, появление всяких благотворительных учебных заведений, где умышленно стараются воспитывать молодежь в духе рабской покорности! Неудивительно, после этого, и бессилие, и лицемерие гнусного либерализма! Депутаты Оппозиции просили ассигновать, в виде прибавки к бюджету 1865 г., 6,250,000 франков для изучения (!!) безплатного и обязательного образования и, в чаянии будущих благ от него, предлагали правительству открыть женские школы и дать небольшое пособие учителям. Нет сомнения, что если это предложение будет принято, депутаты снова станут просить об ассигновке нескольких миллионов для продолжения своих изучений! Как все это говорит в пользу присяжной демократии! И какая добросовестность, какая преданность и какое знание общественных потребностей в этих проповедниках бесплатного и обязательного образования!! Ах, господа, не скрывайте ваших побуждений, высказывайте ваши задния мысли и отдавайте справедливость правительству, которое в наивности своей филантропии предупреждает ваши желания и действует, может быть, несравненно лучше, чем вы предполагаете. Дело в том, что вы ничего не смыслите в вопросе народного образования; для разрешения его у вас нет ни доброй воли, ни совести. Что вы способны сделать, вы, отъявленные враги социализма, взаимности, обеспечения федерации, вы, непримиримые противники представителей рабочего сословия, что вы способны сделать, спрашиваю я вас, с восемью миллионами молодежи, в которой следует развить путем «интегрального» воспитания, как выразился Фурье, возможно более наклонности, призвания и способности к полезной, производительной работе? Осмелитесь ли вы сказать, что желания и надежды этой молодежи совершенно напрасны и неуместны и что нет возможности употребить в дело столько искусных молодых людей, столько ловких и образованных рабочих, которые могут обходиться без всяких толмачей и адвокатов! Осмелитесь ли вы сказать, что, в вашей системе, основанной на иерархии и анархии, на монополии и конкуренции, вам нужно только иметь толпы поденщиков, автоматов, пролетариев! Вон, вон, прочь с наших глаз! – Не вам, присяжным, быть нашими представителями!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Политические несовместности. – Заключение

ГЛАВА VIII. Система централизации и единства не допускает обеспечения труда и обмена. - Заговор свободной торговли

Система централизации и единства не допускает обеспечения труда и обмена. Каким образом политическая централизация и феодализм капитала восстают сообща против освобождения рабочего народа и развития среднего сословия. – Заговор свободной торговли.

I.

Во второй части этого сочинения, гл. XIV, XV и ХVI, мы показали и, затем, не раз уже повторяли, что политическая централизация находит самую сильную поддержку в меркантильной анархии, т. е. в отрицании всякого экономического права, всякой общественной гарантии, короче – всякой взаимности. Как правительственный унитаризм оказывается несовместным с вольностями 89 г., которые всегда обещаются на словах, а никогда не допускаются на деле, так он превосходно мирится с торгашескою спекуляцией, с анархией интересов и стачками монополистов. Экономисты, защитники этой системы, хорошо поняли, к чему может привести подобное общественное устройство, и с наслаждением мечтают о создании новой аристократии. Эксплуататоры масс, враги равенства и средних классов охотно предложили бы государю такой дележ: «Вам, сказали бы они, область политики, а нам царство интересов. Устраивайте, централизуйте свое правительство и поддерживайте в нем дисциплину; а нам уже предоставьте господство над материальными интересами: мы устроим их по–своему».

В оглавлении этой последней части стоят два слова: «политические несовместности». Употребив подобное выражение, я оставил бы его темным, если бы не доказал, что оно получает свой настоящий смысл в той промышленной эксплуатации, которую капиталисты без зазрения совести называют «свободой». И вот, желая доказать это, укажу теперь на две великие победы нового феодализма: на свободу торговли и на свободу стачек.

Во время обсуждения торгового трактата, члены Оппозиции хранили упорное молчание; они утвердили его в тихомолку, вместе с консерваторами, против г. Пуйе–Кертье и его сторонников. Она, эта храбрая Оппозиция, в глубине души убеждена, что, подписывая этот трактат, императорское правительство оказало стране великую услугу, и потому завидует его находчивости и завидует молча, избегая гласного одобрения. Оппозиционный депутат думает, что в подобных случаях не следует воздавать должной справедливости правительству, с которым приходится враждовать: поступать иначе значит изменять своему призванию. Так ведут себя эти нищие популярности; в этом – вся их политика!

Жаль, что император, не пускаясь еще по неизвестному и скользкому для него пути, не счел нужным обратиться к мыслящей Франции с вопросом о свободной торговле и не устроил публичного конкурса, с целью обсудить этот вопрос гласно, всенародно, на поучение стране и законодательному её собранию. Я охотно взялся бы сам за обсуждение подобного предмета и занялся бы им точно так же, как занимался в свое время изучением вопросов о налоге, о литературной собственности, о федеративном начале, о праве войны и о трактатах 1815 г. И мне думается, что не взирая на шарлатанство одних, предубеждения других и невежество почти всех, я успел бы, может быть, избавить страну от политического акта, который потомство оценит так же строго, как и все прежние действия правительств, вызванные тупоумием или ослеплением государственных людей.

Здесь было бы уже неуместно и даже невозможно развивать вопрос о свободе международной торговли во всей его полноте. Вот почему мне хочется теперь только выставить на вид тот любопытный и для многих неожиданный факт, что теория свободной торговли, во имя которой был составлен, обсужден и, наконец, подписан торговый наш договор с Англией – просто экономическая ложь, такая ложь, которую обнаруживают недавния правительственные известия. Я был бы рад, если бы высказанная мною мысль, которую не хотят до сих пор понять, как следует, была развита писателем более меня досужным и располагающим, кроме времени, всеми необходимыми материалами, цифрами, статистическими данными, политическими и философскими знаниями.

Из всех прав человека и гражданина, рабочие классы наиболее дорожат правом на труд или, говоря вернее, обеспечением труда; и это понятно, потому что таким правом обусловливается их существование и свобода. Но, знаете ли вы, работники, почему учредительное собрание 1848 г. отказало вам в этом обеспечении? По той простой причине, что для обеспечения труда рабочих необходимо предварительно обеспечить сбыт товаров самим хозяевам, на что никакое собрание, никакое унитарное правительство, враждебное взаимности, состоящее в союзе с меркантильным и анархическим феодализмом, положительно неспособно. Обеспечьте, говорю я вам, фабричной и торгующей буржуазии сбыт её товаров, и она обеcпечит вам, в свою очередь, как работу, так и задельную плату: для буржуазии больше ничего не нужно. Иначе ваше право на труд – просто мечта, действие без причины, и правительство, которое решилось бы привести его в исполнение, от вашего имени, непременно бы погибло.

Первообраз этой двойной гарантии труда и обмена, одинаково выгодной как для буржуаза, так и для рабочего, заявляется в том, что политическая экономия называет торговым балансом или покровительственной системой, выраженной в учреждении таможень.

В республике, покровительство, оказываемое государством народному труду и торговле, есть контракт обеспечения, в силу которого граждане взаимно обещают друг другу покупать и продавать домашние произведения предпочтительно перед иностранными, когда цена тех и других одинакова. Это предпочтение не произвольное, а свойственное идее республиканскаго права, a тем более республиканскаго федеративного права. Без этого предпочтения, какая была бы польза называться членом республики? Что связывало бы гражданина с таким порядком вещей, в котором его труд, произведения его ремесла оскорбительно отвергались бы в пользу чужеземцев?

В государствах монархических, принцип, разумеется, совсем другой, хотя результат один и тот же: торговля и труд обеспечиваются самодержцем, императором, королем, главою политической семьи, естественным покровителем. До 1859 г., во все царствования, эта мысль была господствующей во Франции. Король, которому конституция дала право заключать союзные и торговые трактаты, знал, что, оказывая покровительство, назначая таможенные пошлины в пользу национальной промышленности, земледелия и торговли, он действует во имя всех интересов. Это была первая ступень экономического прогресса, краеугольный камень будущего обеспечения, будущей свободы и равенства.

Я знаю, что таможня – одно из самых неудобных учреждений; в ней укоренились вопиющие злоупотребления. Да где их нет! Сколько раз таможенные пошлины были только орудием монополиста, тайною самых наглых грабежей! Сколько раз покровительство труду и торговле обращалось в подспорье отсталой промышленности иди нелепых предприятий! Прежде чем обратить свободную торговлю в орудие грабежа, монополист долго пользовался таможенной системой: нам не приходится скрывать этого. Враги грозят нам со всех сторон и, не задумываясь, бросаются на всякую подлую уловку: вот почему так трудно разрешается экономическая задача. Я не думаю защищать таможню, в которой уже труд более не нуждается; я хочу только оправдать намерение и сказать, что уничтожение таможень – вовсе не последнее слово науки, как уверяют экономисты. Против клеветы людей заинтересованных я возражаю, что цель, первая мысль этого учреждения состояла в том, чтобы сблизить и связать производителей с купеческим сословием и, в заключение, обеспечить труд рабочего народа. Посмеют ли сказать составители торгового трактата, что они вовсе не заботились принимать во внимание этих соображений!

В стране, где взаимное обеспечение имело бы разумное применение, масса производителей и торговцев, само государство, все наконец граждане, поддерживая народное хозяйство, покупку и продажу своих произведений, пришли бы по необходимости к тому убеждению, что собственный их интерес требует установки дешевых цен, развития и улучшения производства и, следовательно, сокращения государственных расходов или налогов, издержек банковых, вексельных, коммисионных и проч., которые составляют в современной Франции, по меньшей мере, 25% с настоящей цены годового производства страны.

Итак, обеспечение труда рабочим, обеспечение сбыта хозяевам, сокращение налогов, понижение процентов, получаемых в различных видах капиталом с производства и обращения товаров: вот что, с первого взгляда, выражает собою идея покровительственной системы; вот что лежит в основании таможни, этого гадкого учреждения.

Вот почему, когда экономисты, глашатаи свободной торговли, когда академики, профессора, государственные советники, журналисты, даже некоторые бывшие фабриканты, подстрекаемые англичанами Брайтом и Кобденом, предложили Наполеону III решить своей самодержавной властью вопрос народного интереса и права взаимности, вопрос, в котором император вздумал явиться судьею, то, играя роль отца и покровителя народа, он должен был сказать: «Как! У меня есть только одно средство добиться того обеспечения труда, которого республика не могла дать рабочим, и вы хотите, чтобы я отрекся от этого средства ради прославления вашей нелепой системы! Как! Для сокращения налогов, для укрощения ненасытной алчности казны у меня есть только одно средство – поддержать дешевизну наших произведений, а вы хотите, чтобы я дал возможность возростать бюджету и уничтожил промышленную и торговую солидарность между департаментами и общинами! В виду финансоваго феодализма, наконец, который господствует над правительством и держит всех нас в страхе, у нас есть также единственное средство – научиться обходиться без его услуг, подчиняясь спасительным началам взаимности: а вы толкуете о том, чтобы еще более усилить гнет капитала при содействии иностранных барышников! Но что же будет с нами, когда исчезнет всякая солидарность, когда народное хозяйство пропадет в анархии, когда собственник удвоит плату за наем своей собственности; когда рабочий потребует увеличения задельной платы; когда банкир возвысит свой учет; когда купец набьет цену на свои товары; когда я сам, император, буду принужден, наконец, увеличить жалованье чиновника и солдата?!.. Обеспечьте мне труд миллионов рабочих; обеспечьте мне справедливую плату за этот труд; обеспечьте мне легкость сбора налогов в два с половиною миллиарда; избавьте империю от этой аристократии, которая скоро поглотит нас всех, – и я согласен на то, что вы требуете. Я даю вам право распоряжаться судьбою всех отраслей промышленности и земледелием страны. Я согласен, – но только на несколько лет быть ответственным издателем вашей свободной торговли».

Не так рассудило императорское правительство. Правда, что среди его слуг и друзей не нашлось никого, кто высказал бы ему правду и рассеял густой мрак софистики. Побуждения зависти приняли за справедливость; во имя свободы не признали, отвергнули непременное условие свободы и государства – экономическую солидарность; разорвали последнюю связь рабочего класса с буржуазией; расширили круг действия космополитического грабежа, бездомной спекуляции; отважились даже на такое дело, которого следовало особенно остерегаться, по тому что оно более всего угодно Англии. Вышло то, чего и надо было ожидать: бюджет все растет и растет, жизнь становится все дороже и труднее. Но правительство может сказать и сказать себе на славу, как уверяют его безрассудные советники, что отныне оно никому не покровительствует, ни работникам, ни хозяевам, ни народному труду, ни народной торговле, ни промышленности, ни земледелию, и даже не обеспечивает неприкосновенности государственных владений, потому что иностранным капиталистам, друзьям свободной торговли, дается полная возможность захватить лучшие земли. И обратно: всякий, сознавая теперь, что он должен рассчитывать только на себя и заботиться о своем интересе, будет иметь право сказать, что ему бесполезно дорожить народной пользой. После этого, какое дело департаментам до судьбы Франции, которой они отныне ничем не обязаны? Одно из двух: или они будут вести конкуренцию с иностранцами собственными силами, и в таком случае всем будут обязаны только себе; или же они падут в этой борьбе, и тогда в праве будут обвинять в измене эту Францию, с которою их связала судьба.

Но в чем же состоит эта пресловутая теория свободной торговли, которая получила каким-то чудом во Франции, в царствование одного Бонапарта и к явной выгоде англичан, такое господство над экономическим порядком и главными интересами страны.

II. Проповедники свободной торговли, Кобден и Бастия утверждают следующее:

  1. По принципу: всякая взаимность бесполезна; в ней не нуждаются ни производители и потребители, ни работники и хозяева, ни правила честных сделок и общественной нравственности, ни безопасность народа и государства. Система взаимных обеспечений, имея целью уничтожить опасные последствия конкуренции, монополиста, собственности, машинного производства, кредита, налога и проч., принесла бы, вместо пользы, даже гораздо более вреда, чем таможенная система; следовательно, лучше всего ничего не обещать, ничего не обеспечивать – ни труда, ни обмена, ни дешевизны, ни честности; следовательно, следует во чтобы то ни стало держаться простой, родной свободы и действовать в её интересах; нет права, справедливости, нравственности, короче – нет ничего, что могло бы сравняться со свободою, свободою анархическою, свободою безусловной. <BR><BR>
  2. Что же касается последствий свободной торговли, как относительно труда рабочих, сбыта товаров, риска вновь заводимой отрасли промышленности, так и относительно вывоза звонкой монеты и финансовых кризисов, за которыми всегда неизбежно следуют кризисы торговые, – то теоретики свободной торговли утверждают, что все эти опасения неуместны, что в сущности товары меняются не на деньги, а на товары; что если из двух народов А и В, торгующих между собой, в настоящем году А должен приплатить известную сумму звонкою монетой, то в будущем году В должен будет возвратить эту сумму; что чем более в стране денег, тем более уменьшается их относительная ценность, как товара, тем более, вследствие этого, они сами стремятся перейти туда, где их мало, т. е. обменяться на товары; что таким образом восстановляется равновесие и никто ничего не теряет; что наконец, так как не всякий климат способствует производству разного рода богатств, то для народа нет никакого расчёта производить дорого такие предметы, которые легко и дешево можно получить из других, благодатных стран.

Такова теория свободной торговли, приведенная к своему простейшему выражению и освобожденная от пустословия и нелепой декламации. Такова эта теория в действительности: в ней ни больше, ни меньше того, что я сказал, потому что, при малейшем намеке даже на необходимость социальной, народной гарантии, все учение о свободной торговле теряет свой абсолютный смысл и обращается в явное противоречие.

Свободная торговля, даже без взаимности, – понимаете ли? Значит со всем неравенством, которое поддерживает между людьми рождение и богатство, капитал и нищета, образование и невежество. Я твердо убежден, разумеется, что, беседуя с Наполеоном III, гг. Брайт и Кобден не доводили своих рассуждений до основного принципа. Без взаимности! Такой принцип возмутил бы даже Наполеона III.

Я предупредил уже, что не буду вдаваться в подробный разбор теории свободной торговли. В настоящую минуту, цель моя совершенно иная. Приведя эту пресловутую теорию к её простейшему выражению, я укажу только на то, как и почему следует ее отрицать.

Софистика свободной торговли очень распространена в настоящее время; она господствует не только в политической экономии, но стремится проникнуть всюду, изгоняя из жизни принципы нравственности, права и даже искусства. Эта теория, радикально ложная, в сущности ничто иное, как та же самая известная и отпетая теория искусства для искусства, любви для любви, наслаждения для наслаждения, войны для войны, правительства для правительства и т. д., короче – все формулы, которые, отрицая нравственность, науку, право, законы логики, природы и разума, сводятся на нелепую фразу: свобода для свободы.

Нет, говорю я, Свобода не может сама по себе заменить законов Совести и Науки; другими словами: Истина, Разум, Обязанность и Право не разрешаются в Свободе, как в основном принципе. Разумность совсем не то, что Свобода; любовь и искусство тоже не Свобода; общество и справедливость тем более не то, что Свобода. Ни один из этих принципов, необходимых для социального порядка, не заключается в Свободе, хотя и все в ней нуждаются. Вот почему мало сказать, что торговля, труд, кредит или собственность должны быть только свободны: от этого они не станут еще справедливыми. Как член общества, я желаю и требую Свободы; но она меня не вполне удовлетворяет. В экономических отношениях с моими ближними, кроме одной Свободы, я требую Истины, Взаимности и Права, точно так же, как в Искусстве требую вкуса и здравого смысла, в Промышленности – пользы, в Науке – точности и метода. Но вот этих самых условий, без которых для меня немыслима ни Свобода, ни Искусство, ни Философия, ни Наука, вот этих условий именно и нет в свободной торговле.

Если философия и нравственность доказывают а priori всю ложь принципа свободной торговли, то и самые факты, в свою очередь, подтверждают эту ложь.

Неправда, что всякий народ должен отказаться от такой промышленности, которая дает ему мало выгод, и заняться другим, более прибыльным производством. Неправда тут очевидна, потому что людям пришлось бы отказаться от трех четвертей человеческого труда. Основание и средства всякого производства заключаются в почве; но почвы бывают различной плодородности и, притом, если земля уже разделена, то, во имя политической и социальной солидарности, более счастливые земледельцы должны каким‑нибудь образом покровительствовать менее счастливым и уравнять свои отношения.

С другой стороны, неправда, что различие в климате и почве может современем изгладиться при помощи капиталов, труда и гения, как уверяют проповедники безусловной свободы торговли, ожидающие всех благ от развития международной конкуренции. Причины богатства изменчивы; промышленность изменяется в свою очередь, и само общество, по своей прихоти и минутным увлечениям, постоянно влияет на рынок и на самое производство. Сегодня выгоды обмена на одной стороне, а завтра – на другой: обращать такое непостоянство, такую борьбу в закон международных сношений и сделок не значит ли требовать конкуренции для конкуренции, обмена для обмена, и, взамен всеобщего обеспечения, укоренять космополитический ажиотаж?!

Неправда, что золото и серебро в монете, как ложно и подложно уверяют экономисты, имеют такое же отношение к рынку, как всякий другой товар, так что вывоз звонкой монеты не наносит стране никакого ущерба. Нет, говорю я, неправда! Взгляните, что делается: на наших глазах, в течение уже шести месяцев, разыгрывается финансовый кризис, такой кризис, который поднял учетный процент с шести на восемь и обратился, наконец, в кризис торговый и промышленный.

Слушайте, экономисты: неправда даже и то, что торговые выгоды одинаковы в случае совершенной взаимности, т. е. в том случае, когда торговый баланс равно благоприятен обеим сторонам; надо иметь в виду разницу как ценности полезной, которую дает сама природа, так и ценности меновой, созданной трудом и заключающейся в продуктах.

Неправда, наконец, – и это отрицание вытекает из предыдущих, – что народу, на стороне которого был бы постоянный перевес в торговле, все шло бы на пользу и обогащение: торговым балансом воспользуются купцы и богачи–фабриканты; что же касается массы рабочих, то они ничего не выиграют; их по прежнему будут эксплуатировать и грабить.

Вот те главные положения, которые я хотел бы развить во всей подробности, с целью обличить ложь и шарлатанство защитников свободной торговли; к сожалению, здесь для этого нет места. Да и к чему бы это послужило? Довольно будет и того, если, на основании собственных признаний виновников торгового трактата и объяснений самого правительства, я докажу, что теория свободной торговли – экономическая ложь.

Когда, в последнее заседание законодательного корпуса, г. Пуйе–Кертье явился со своей критикой торгового договора и, опираясь на массу цифр, показал громадность дефицита и доказал каким образом в этом договоре все выгоды были на стороне Англии, а невыгоды на стороне Франции; когда он выставил на вид, что с увеличением привоза во Франции все более и более падал труд, уменьшалась задельная плата рабочих и положение их становилось со дня на день все хуже и хуже, – когда все это рассказал и доказал г. Пуйе–Кертье, – лица членов собрания невольно вытянулись и все зашевелились на местах своих. Что ожидало правительственную непогрешимость, если бы положение дел, разоблаченное г. Пуйе–Кертье, продержалось еще года два?… Тут не приходилось уже смеяться над старым предрассудком, т. е. над торговым балансом. Тут было уже неуместно издеваться над великим Кольбером, основателем французской промышленности и торговли, творцем всего великолепия Людовика XIV, и называть его жалким министром за то, что он первый стал покровительствовать народной промышленности. Тут нельзя было шутить и на счет непомерного вывоза за границу звонкой монеты. И что могли возразить руанскому депутату? Кто решился сказать ему, что отсутствие взаимности, которое обнаруживается поминутно на практике договора свободной торговли вовсе не беда; что взаимность ничто, а свобода все; что превосходство основного принципа торгового договора в том именно и состоит, что он не требует от договаривающихся сторон никакой взаимности?… Далее, входя в подробности, кто осмелился заметить г. Пуйе–Кертье, что он напрасно беспокоится о вывозе звонкой монеты, потому что ее следует считать простым товаром, который в заграничной торговле обменивается только на другие товары без всякого ущерба для продавцов и покупателей? Кто стал доказывать ему, что вывезенные деньги рано или поздно возвратятся непременно, даже и в том случае, когда за них придется отдать в залог или совсем уступить иностранцам наши земли, по примеру Италии? Кто вздумал, наконец, возразить ему, что нельзя жаловаться на дурное состояние французского флота, потому что такое состояние для нас несравненно выгоднее: оно доказывает, что, при дороговизне перевозки на французских кораблях, Англия охотно возмется за это дело и сделается не только нашею слугою, но и данницею?!

О нет! Ни у одного из депутатов законодательного собрания не повернулся язык сделать хоть одно из подобных возражений, которые приводят в своих сочинениях проповедники свободной торговли. Да, в палате никто не решился повторять нелепых возражений, придуманных экономистами, потому что каждый знал, что это возбудило бы общее негодование. И вот, вместо всякого прямого возражения, ораторы пытались только смягчить и ослабить то мрачное и тяжелое впечатление, которое произвел г. Пуйе–Кертье на всю палату; они старались только указать на ошибки некоторых его вычислений и, осуждая сами торговую деятельность с 1859 по 1862 г., предсказывали французской торговле блестящую будущность!…

Итак, в этом споре по поводу торгового договора, в этом споре, в котором шло дело не только о самой практике торговли, но и о теории свободной торговли, – защитники этой теории вовсе не думали опираться на её основные принципы; напротив того: для защиты её они прямо пользовались доводами меркантилистов и о будущем её развитии говорили, как будто дело шло о результатах таможенной системы! Эти защитники говорили, что Франция, как держава промышленная, не имеет соперников; что ей стоит только захотеть – и в труде она будет блистать точно так же, как блистает на войне; что она сама не сомневается в громадности своих средств; что главный её недостаток заключается в недоверии к своему гению; что если в начале дела она кажется слабой, то скоро потом заявляет свое превосходство; что поэтому не следует никогда осуждать заранее правительство, которое берется за дело народного развития, и не следует обвинять тем более, что впоследствии придется благодарить правительство за его мудрость и благодеяния свободной торговли….

Выслушав такое оправдание торгового договора с Англией, депутаты–патриоты могли спросить в палате: «Кого здесь надувают? Как! Мы считаем себя связанными с Англией договором свободной торговли – и рассуждаем о ней, как будто вопрос идет о покровительственной системе! Как? Тому, кто упрекает правительство за нарушение торгового баланса страны, тому, кто доказывает, что мы в убытке на двести или на триста миллионов, тому говорят: Терпение! – будет и на вашей улице праздник!»… Но о чем говорить! Разве наши пустомели–депутаты что-нибудь смыслят в экономических вопросах? – Эти господа умеют только мутить воду, в которой ловят рыбу другие, искусные ловцы. Этим господам, великим политикам, хочется чесать язык, когда подымается вопрос о принципе национальностей; об этом вопросе они станут охотно рассуждать по три часа сряду, не переводя духа. Но национальный труд, национальная промышленность, национальное обеспечение, – словом все, что составляет самую сущность национальности, – все это для них материализм, эгоизм, шовинизм и больше ничего. О да, Французская пресса и трибуна – просто клад для Англии! Ораторы Оппозиции стоят на одном уровне умственного развития с журнальными писаками; пусть же они все лучше убираются в Англию: там, конечно, их примут, как друзей и братьев.

Англия и Бельгия доказали своим примером, что если вывозная торговля и промышленность составляют для шайки капиталистов и барышников источник громадного и быстрого обогащения, то она обращается в тоже время для рабочих масс в причину безвыходной нищеты и неискоренимого рабства.

III. Еще несколько слов об этом предмете, – и я кончаю.

Свободная торговля, точно так же, как свободный труд, свободная конкуренция и множество других вещей, которые в моде теперь величать свободными, может пониматься в двояком смысле. Одно из двух: или дело идет о свободе торговли со всеми её обеспечениями, какие требуются экономическим правом, а именно – честностью, взаимностью и равенством, – то в этом случае, очевидно, что свобода торговых сделок окажется на практике добросовестною, полезною, плодотворною и вполне безупречною; считаю лишним говорить, что в этом смысле я могу тоже назваться проповедником свободной торговли. Или же наоборот: если под свободою торговли понимать, вместе с экономистами английской школы, необузданное своеволие всякого рода сделок, без малейшего признания права, взаимности, равенства и безопасности: в таком случае не менее очевидно, что подобное торгашество, основанное на плутне, обмане и явной недобросовестности, – ничто иное как подлог и западня; вот почему всякий экономист, если он только дорожит своею честью и благом своей родины, должен с негодованием отрицать такую свободу торговли.

Явления своевольной торговли или торговли анархической, не признающей никаких обеспечений, должны рассматриваться с двух различных точек зрения: 1) смотря по тому – будут ли товары, которыми обмениваются две нации, находиться в неравных количествах, т. е. будет ли одна сторона, которая вывозит меньше, чем получает, принуждена оплачивать разницу между привозом и вывозом наличными деньгами; или 2) смотря по тому – будут ли товары меняться на товары в равных количествах, т. е. сохранится ли торговый баланс и ни одной нации не придется отдавать звонкой монеты.

Первый из этих случаев, т. е. тот случай, когда при неравенстве обмена товаров на товары, приходится вывозить деньги, до сих пор был единственным, на который обращали внимание экономисты и депутаты законодательного собрания. Как противники, так и защитники торговых договоров, все депутаты и министры, государственные люди и экономисты одинаково понимали, каких опасных последствий может ожидать Франция в случае постоянного нарушения баланса внешней торговли. Кризис финансовый, денежный, вынужденная закупка драгоценных металлов, отдача в залог иностранцам государственных земель – еще не все последствия, каких можно ожидать от подобного нарушения. Вот почему, в виду тех возмутительных фактов, которые обнаружил г. Пуйе–Кертье, ложь свободной торговли не могла устоять, и все софизмы были забыты; спокойствие настало не раньше той минуты, когда, указывая на статистические и официальные данные, стали громко говорить: успокойтесь, потому что в этом году, для уравнения торгового баланса, нам заплатят 255 миллионов звонкою монетой. Ни мудрость властей, ни критика буржуазов больше этого ничего не смыслят в вопросе заграничной торговли.

Кто говорит о свободной торговле в том смысле, в каком понимает ее анархическая школа экономистов, тот непременно и в том же самом смысле говорит о свободной конкуренции: эти два выражения могут приниматься за синонимы. Этого еще мало: по закону аналогии и по неизбежности последствий, в силу того же самого отрицательного определения свободы, за свободной торговлей и за свободной конкуренцией следуют: свободная промышленность, свободный кредит, свободная собственность, свободная ипотека и т. д. Все эти виды свободы выражаются одной формулой под названием свободной политической экономии, т. е. экономии беззаконной, отрицающей взаимность и права общества.

Нам известны хорошие и пагубные явления вольного соперничества в торговых сношениях между народами; мы видели, и сама история ежедневно подтверждает, что это соперничество, выражаясь нарушением торгового баланса, разрешается неизбежным вывозом нескольких сот миллионов звонкой монеты, постоянными займами, насильственным отчуждением государственных земель, и влечет за собою порабощение, обнищание и потерю народной независимости. Не говоря уже о других странах, укажу только на Францию, где главными банкирскими делами занимаются преимущественно иностранцы – англичане, голландцы, бельгийцы, немцы, швейцарцы, жиды и пр.; где лучшие наши земли в Турени, Бургундии, возле Бордо, и все самые дорогие виноградники находятся точно также в руках иноплеменников. Скоро может быть настанет пора, когда Французский народ, все рабочее и среднее сословие, обратится в толпу наемников и арендаторов, работающих на чужие карманы и желудки.

Действительно: точно так же, как свободная торговля или свободная конкуренция неизбежно предполагает и вызывает вольную промышленность, вольный кредит, вольное лихоимство, вольную монополию, вольную собственность, – одинаковым образом и капитальная торговля (le grand commerce) и капитальная конкуренция, заведенная во славу вольной международной торговли вызывает, в свою очередь, – капитальную промышленность, капитальные банкирские предприятия, капитально–чудовищные анонимные компании, капитально–лихвенные барыши, капитальную спекуляцию, капитально–феодальную собственность, короче все те вопиющие мерзости экономического мира, которые выражаются теперь в стачке феодалов и монополистов капитала, промышленности, денежной спекуляции и собственности.

Вот несколько цифр, вот несколько простых вычислений, которые дадут вам разгадку тайны этого ужасающего общественного переворота, предвиденного уже более двадцати пяти лет тому назад.

При каких условиях страна может прокормить наибольшее число жителей, давая им наибольшее благосостояние? Знаете ли это вы, добродушные наемники, которым никогда не придется владеть даже клочком земли? Знаете ли это вы, которые рукоплещете при словах: свободная торговля и национальность? Думали ли вы даже когда-нибудь об этом вопросе?

Отвечать на заданный вопрос, впрочем, очень легко и стоит только повторить его, чтобы ответ представился сам собой. И так, я повторяю: при каких условиях страна может прокормить наибольшее число жителей, давая всем наибольшее благосостояние? И отвечаю: при тех условиях, когда все пользуются плодами своего труда, когда богатства и состояния возможно более уравнены и когда каждый работает.

Я уверен, что ни один экономист, даже ни один аристократ не станет сомневаться в истине этого ответа. Теперь следите за моим рассуждением.

Современная Франция имеет 54 миллиона гектаров земли.

Из числа этих 54 миллионов гектаров, приблизительно находится:

Пахатных земель 27,000,000 гект.
Виноградников, садов и огородов 2,777,000
Лугов 4,834,000
Полей для разнаго посева 1,000,000
Пустошей, пастбищ 7,800,000
Рощь и лесов 8,500,000
Рек, озер, прудов, каналов и пр. 213,800

Семейство крестьян–собственников, работающее своими руками и состоящее из четырех или пяти человек, может жить безбедно, если владеет собственностью, которая заключает в себе:

Пахатных земель 3 гект. » ар. Садов и огородов » 30 ар Лугов » 54 Полей для разнаго посева » 12 Лесов, пустошей, выгонов и пр. » 96 Всего 4 гект. 92 ара.

Говоря проще, каждое семейство крестьян, состоящее из 4 или 5 человек, может просуществовать без нужды, владея 5 гектарами земли. Занимаясь её обработкой, оно будет иметь возможность не только уплачивать государственные подати, но даже иметь избыток продуктов, на которые может покупать разные произведения промышленности, необходимые для земледельческого хозяйства и домашнего обихода. Расход на все эти покупки, вместе с податью, положим будет равняться одной трети общего годового расхода на все потребности.

При таком расчёте, мы находим, что население Франции, наделенное землей и занятое работою, может состоять из 9 миллионов земледельческих семейств, что будет равняться населению до 40 миллионов человек. Прибавляя к этому числу еще одну треть населения, занятого фабричным, заводским и ремесленным делом, а также чиновников, солдат и пр., т. е. около 13,500,000, – все население Франции дойдет до 53,500,000. Многие полагают даже, что Франция может легко прокормить вдвое более этого числа жителей.

Но сколько, в настоящее время, не достает жителей во Франции, чтобы население её достигло этой цифры? – Почти 16 миллионов.

Отчего же происходит такой недостаток? Он происходит, как я сказал уже, оттого, что состояния и богатства крайне неравны, множество людей вовсе не работает или занимается трудом непроизводительным. Другими словами: причина недостаточного населения кроется в развитии капитальной конкуренции, капитальной промышленности, капитальной спекуляции и капитально–феодальной собственности. Это развитие делается на счет среднего и рабочего сословий и стремится охватить собою всю Европу, весь мир, наконец, путем свободной торговли.

Я представил сейчас расчёт, по которому семейство крестьянина, в числе четырех или пяти человек, может существовать безбедно и, кроме уплаты податей, пользоваться разными произведениями промышленности в том случае, когда владеет пятью гектарами (десятинами) земли. Этого количества земли, частью пахатной, а частью негодной для обработки, однако далеко недостаточно для такого семейства, которое живет арендой и, следовательно, само не работает. Например, во Франш–Конте, в провинции, не одной из лучших, но и не из худших, чистый поземельный доход с одного гектара пахатной земли бывает обыкновенно около 50 франков: отсюда видно, что для семейства мелкого сельского буржуаза, который хочет получать 5,000 франков годового дохода, необходимо, по крайней мере, до 100 гектаров удобной земли, не считая пастбищных выгонов и пр., то есть необходимо в тридцать раз более того, что достаточно семейству рабочего крестьянина!… Сообразите это демократы, поклонники свободной торговли! Сообразите еще раз, что собственность, потребная для семейства буржуаза, живущего хотя и скромно, но не работой, а доходами, относится к собственности работника–крестьянина, как 30:1. Остальное – кому придется.

Это еще не все: крупному землевладельцу необходимо, например, разводить парки, аллеи, оранжереи, вырывать пруды, – короче, ему необходимо увеличивать мертвое пространство: в этом выражается его роскошь. Нередко такой самодур расходует на глупую страсть уничтожать почву гораздо более, чем целый округ на устройство и поддержание путей сообщения.

По данным статистики можно считать, что количество всякого мяса, рыбы, дичи, которое потребляется во Франции, составляет до 900 миллионов килограммов, то есть по 22 1/2 кг в год на человека или по 62 гр в сутки. Цены на мясо бывают различны, смотря по качеству и вырезке кусков – от 1,20 фр. до 3,60 фр. за килограмм говядины, от 0,90 до 2,20 фр. за баранину и телятину, и от 1,40 до 1,60 фр. за свинину. Предполагая даже, что, в будущем порядке взаимного обеспечения и равенства, общее количество ежегодного потребления мяса не увеличится, то 62 грамма или пол ливра в сутки на крестьянское семейство все‑таки лучше, чем ничего: этого количества мяса достанет, по крайней мере, на то, чтобы иметь подобие супа и не хлебать горячую воду. Но не то делается теперь во Франции, где точно так же, как в Англии, Фландрии и Голландии, всякий имеющий средства покупать мясо, потребляет его в большом количестве: таким образом, считая даже, что во Франции потребляют мясо 12 миллионов чел., окажется, что от мясной пищи воздерживаются более 25 миллионов.

По вычислениям видно, что во Франции ежегодно выделывается до 30,000,000 гектолитров вина. Из этого числа, 5 или 6 миллионов обращаются в водку и почти такое же количество вывозится за границу. Таким образом, для вседневного потребления остается только 20,000,000 гектолитров, т. е. 50 литров в год на человека, или говоря лучше по стаканчику в день на человека. Вот почему каждый, выпивающий в день более одного стаканчика заставляет другого воздерживаться от вина.

Здесь я считаю нелишним представить приблизительный счет ежедневного расхода парижского рабочего на свой обед:

Хлеб » франк 30 сантим.
Суп » франк 15
Мясо и зелень » франк 50
Вино (четверть литра) » франк 20
Кофе » франк 10
Итого 1 франк 25 сантим.

Составим теперь расчёт – во что обойдется стол, разумеется не миллионера, а просто достаточного и скромного буржуаза:

Завтрак: кофе, котлетка или бифштекс. 1 фр. 50 с.
Обед: Хлеб » фр. 20
Суп » фр. 50
Мясо, рыба, дичь 1 фр. 50
Зелень или салат » фр. 75
Дессерт » фр. 50
Вино 1 –
Кофе, ликеры » фр. 80
Итого 6 фр. 75 с.

И так, как мы видим, одному человеку вовсе не тяжело есть за пятерых: все дело в том, чтобы платить. Но теперь нас занимает вовсе не этот, а другой вопрос: существует ли какая-нибудь экономическая независимость между этим неравенством отношений и свободной торговлей? Всякий, кто мало-мальски рассуждает и не забыл того, о чем мы говорили на предыдущих страницах, согласится вполне со следующим выводом, который я выражу в нескольких словах:

в обществе, основанном на истинно–демократических началах, в обществе, где, вследствие гражданского и политического равенства, заявляется неудержимое стремление к уравнению богатств, представляется только одно средство поддержать тунеядство и неравенство наслаждений; это средство заключается в том, чтобы связать вместе: 1) централизацию; 2) налоги (см. выше гл. I); 3) государственные долги; 4) крупную монополию (анонимные компании железных дорог, горных заводов, газового освещения и пр., должность маклеров и пр.); 5) несолидарность или экономическую анархию; 6) свободу лихоимства и 7) свободу внешней торговли.

На деле оказывается, что для удобного, я не говорю роскошного, проживания 250,000 семейств, т. е. одного миллиона человек из числа 40,000,000 жителей, приходится взимать из суммы общего потребления страны 2 миллиарда, 500,000,000, считая только по 10,000 фр. на семейство. Так как поземельный доход невелик, потому что он дает едва ли более 50 франков чистого барыша на десятину, то является необходимость организовать огромную феодальную, меркантильно промышленную систему и за тем завести множество доходных должностей на государственной и общественной службе, уменьшить запашки, с целью увеличить сбор овса и фуража для разведения рогатого скота, потому что количество мяса было бы очень недостаточно, если бы оставить посевы в прежних размерах; за тем необходимо восстановить крупную собственность, роскошное владение, где было бы довольно места для великолепия и забавы тунеядцев; наконец следует уменьшить размножение народонаселения для избежания опасности от развития нищеты.

В этой организации нового феодализма, свободная торговля играет большую роль. Благодаря ей, анархическая конкуренция в международных сношениях достигает своего высшего предела; мелкая промышленность окончательно поглощается и уничтожается; населения мелких поземельных собственников исподволь обращаются в толпу наемников; средний класс вовсе изчезает и рабочий класс становится покорною, обузданной массою чернорабочих рабов; – и все это достигается тем вернее и неизбежнее, что удары, которые наносятся народу, совершенно неотразимы, кажутся ему решением самой судьбы. Да, благодаря обаянию слова «свобода», которым так ловко умеют пользоваться, рабочий народ увлекается в бездну ужасной нищеты.

Таким образом, сама необходимость вещей ведет современное французское общество к такому отчаянному состоянию, которое можно изобразить в форме следующего договора:

  1. Крупные монополисты собственники, капиталисты, фабриканты и заводчики, купцы, ростовщики, банкиры, высшие государственные чины вступают в тайный заговор и в стачку против разрозненной толпы мелких собственников, промышленников, ремесленников, земледельцев и вообще против всех рабочих, поденщиков и наемников, которые путем политического и гражданского равенства в силу экономического права и договора взаимности, стремятся или должны, по крайней мере, стремиться к уравнению состояний и богатств, то есть к уничтожению упомянутых крупных собственников, капиталистов и проч.

  2. Вследствие того, что самый многочисленный и бедный класс земледельцев и рабочих желает обеспечить свой труд и стремится улучшить свое положение по принципу взаимности, – монополисты следуют противному принципу несолидарности и свободы торговли.

  3. Для достижения этой цели, заговорщики принимают самые решительные меры против образования не только рабочих товариществ, но и всех мелких промышленных обществ, которые добиваются самостоятельного существования; чтобы предупредить их соперничество и скорее и вернее поглотить и уничтожить всякую независимую мелкую промышленность, они поддерживают временно такие биржевые и рыночные цены, которые заставляют разоряться и банкротиться мелких фабрикантов, ремесленников, мастеров и всех вообще самостоятельных производителей.

  4. Приводя в исполнение эту меру, сообщники распределяют и разделяют все торговые и промышленные занятия по своему соображению и расчёту, в видах монополии. Часть земель, которая возделывается руками бедных, но свободных поселян, исподволь отходит в собственность крупных владетелей и если не отличается особенным плодородием, то обращается в искусственный луг, или простой выгон, или на ней разводится парк, роща, лес. При этом, монополисты стараются задерживать размножение населения всеми средствами, какие дает им организация промышленного феодализма и практика свободной торговли.

  5. Устранив все препятствия и одержав решительную победу, заговорщики составляют новую экономическую конституцию. В силу этой конституции определятся раз и навсегда все права, отношения и обязанности, а также цены продуктов и услуг, чем и будет положен конец революциям.

Что будет, то будет! Пусть власти и представители торговой, промышленной и денежной аристократии не сознаются в заговоре против рабочего народа: я не обвиняю их за это. Но повторяю снова, что представители нынешней экономической чепухи далеко не сознают её логики и не подозревают, куда она ведет их. Отличительная черта современного высшего сословия, как я уже говорил прежде (II часть, гл. IX), – отрицание принципов, полнейшее отсутствие самосознания или, выражаясь вернее, понимания тех идей, в силу которых она действует, и малодушная привычка жить только настоящим, следуя поговорке: на наш век хватит!

В заключение этой главы мне остается еще сказать несколько слов о том, как должны были вести себя демократы, противники свободной торговли, в виду торгового трактата.

По конституции 1852 г., главе государства дается право заключать торговые договоры. Конституция 1848 г. также утвердила это верховное право. Таким образом, Наполеон III, подписав договор 1860 г., был совершенно прав легально. Хотя г. Пуйе–Кертье и критиковал трактат с Англией, но не осмелился, однако, требовать его отмены: в речи своей он ограничился робкими замечаниями правительству и умолял его остановиться на пути к безусловной свободе торговли, пока еще есть время.

Но что могли бы сказать мы, демократы–проповедники взаимности? Без сомнения, многие из нас были бы довольны, если бы нашему радикальному и основательному мнению удалось заявить себя с трибуны и правительство узнало бы от нас: 1) что торговый договор, заключенный с Англией, нарушает закон взаимности, закон основной и неотменимый в демократии и социальной экономии; 2) что правительственная власть, объясняя по–своему императорское право, исказила смысл конституции; 3) что не одному только государю, а всему народу, в общих собраниях и торговых палатах, следует обсуждать и определять условия экономических сношений с иностранными государствами; 4) что с 89 года нельзя признавать за государем самодержавной власти распоряжаться делами торговли, промышленности, собственности, ценности и заработной платы; наконец 5) что в поведении правительства заключается противоречие, потому что, провозгласив принцип свободной торговли при заключении торгового трактата, оно усиливалось оправдать этот трактат аргументами, заимствованными у покровительственной системы; что, следовательно, требовали отмены договора.

Но заметьте, что такое заявление принципов, если бы оно даже не было признано несостоятельным при самом начале, неизбежно было бы признано, наконец, несовместным с существующей политико–экономической системой. В самом деле, разве здесь не все гармонически связано, не все идет нога в ногу: централизация и экономическая анархия, громадные бюджеты и громадные монополии, свобода лихоимства и свобода торговли?… Окончив свою речь, представителю Демократии и принципа взаимности оставалось бы только подать в отставку; стоило‑ли же хлопотать о кандитатуре и принимать присягу?…

Примечания

[1] Единственное за многие последние десятилетия издание трудов П. Ж. Прудона в России: П. Ж. Прудон. Что такое собственность? М., 1998. О Прудоне см.: Шубин А. В. Социализм. «Золотой век» теории. М., 2007 и Рябов П. В. Философия классического анархизма (проблема личности). М., 2007.

[2] Публично возражая в печати против патриархализма Прудона, русский публицист и революционер M. Л. Михайлов положил начало дискуссиям вокруг «женского вопроса» в России.

[3] Биографию и выразительно–лаконичные портреты П. Ж. Прудона см.: Герцен А. И. Былое и Думы. Глава XLI // Герцен А. И. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 6, М., 1975, сс. 178–196 и М. Туган–Барановский. Пьер Жозеф Прудон // Адам Смит, Беккариа и Бентам, Джон Милль, Прудон, Ротшильды. Биографические повествования. Челябинск, 1998, сс. 301–386.

[4] Подробнее о переводе и обстоятельствах издания «французской демократии» («De la capacite' politique des classes ouvrie' res») в России см.: Рудницкая Е. Л. Лики русской интеллигенции. М., 2007, сс. 302–303. Помимо Н. К. Михайловского, сумевшего издать книгу в 1867 году в Санкт–Петербурге, в переводе участвовали виднейшие русские прудонисты–шестидесятники – Николай Соколов и Николай Ножин.

[5] Рябов П. В. Краткий очерк истории анархизма в ХиХ–ХХ веках. М.: Красанд/URSS, 2010, сс. 17–24 и Шубин А. В. Социализм. «Золотой век» теории. М., 2007, сс. 85–198.

[6] Манифест Шестидесяти говорит прямо: «Мы утверждаем, что после двенадцати лет терпения наступила благоприятная минута. Мы не можем согласиться, чтобы следовало ждать следующих общих выборов, т. е. еще шесть лет; если так, то избрания работников пришлось бы ждать восемнадцать лет». Таким образом, видно, что они ведут счет своему терпению с 1851 года.

[7] Г. Толен в своей брошюре о выборах приводит следующий факт. Один избиратель работник 9 округа, в присутствии которого рассуждали о достоинствах г. Пельтана, писателя, обозревшего, по словам стереотипной рекламы г. Паньера, весь кругозор человеческой мысли, выразился несколько грубо, но в форме, совершенно соответствующей современному настроению: «A мне наплевать, что бы ни бросить в избирательный ящик, яблочную середку или капустную кочерыжку, – лишь бы то, что я брошу, значило оппозиция».

[8] Свободный обмен препятствует возвышению цены на хлеб и внушает уважение крестьянам; можно сказать, что во Франции почти всюду цена хлеба не превышает стоимости производства. Даже в Бос арендатор получает свой доход не с сбора хлеба, а с искусственных лугов и со стад.

[9] Глава эта во французском издании Дантю под редакцией Шоде потерпела важные и значительные изменения. Мы печатаем ее в том виде, как она была переведена в Париже г. Соколовым с рукописи покойного автора и напечатана в № 6 «Русскаго Слова» за 1865 год.

[10] Это сравнение может показаться несправедливым в период стачек, совершающихся на наших глазах. Но, не говоря уже о том, что закон о стачках вызван, собственно говоря, не народною инициативой (см. ч. III, г. IX), в большинстве случаев правительство поддерживало требования работников.

Работники заслуживали бы, конечно, похвалу за произведенные ими избрания, за уступку буржуазии, если бы, как заявил манифест шестидесяти, эта уступка была внушена высшими политическими соображениями. Но ничего этого к сожалению мы не видим, и, кроме прихоти, эгоизм, есть единственный двигатель работников.

[11] Ответ четырех рабочих на статью Siècle 14 марта 1864.

[12] См. «Руководство биржеваго спекулятора» и «о реформах в железных дорогах» того же автора.

[13] Нельзя умолчать еще о следующем факте: известные сторонники экономической анархии, виновники промышленного и торгашескаго феодализма, отъявленные противники освобождения рабочих, неотступно требуют так называемой свободы банков или децентрализации кредита; они точно также требовали и добились так называемой свободной торговли, а теперь скоро потребуют еще свободы процента. В толках об этом они никогда не пропускают случая обличить взаимный кредит в стремлении к централизации и обвинить защитников экономического переворота в поползновении к правительственности. Стоить ли напоминать читателю, что всякая общественная служба, организованная так, чтобы не стоить потребителям ничего или почти ничего, есть труд коллективный, действующий сам по себе и для себя, стоящий, следовательно, настолько же вне общинности, насколько и вне централизации? Общественные банки каждой провинции, каждого города должны быть независимы друг от друга: таким образом централизация будет достаточно разбита. Но считать свободою кредита такую свободу, в силу которой всякий мог бы выдавать бумажные денежные знаки, или называть свободою процента право поднимать учет до 7, 8, 9, 10 и выше – значить злоупотреблять словами; такое злоупотребление в жизни прикрывает подлог, а в науке составляет противоречие. Сказанное о кредите, мы повторим и о страховании, об общественных работах и т. д. Не будем смешивать дело коллективное, даровое по своей сущности с явлениями централизации, которые хуже и дороже всех других.

[14] Теория взаимного кредита, стремящегося сделаться даровым, в силу которого занимающий должен оплачивать только издержки по управлению, составляющие 1/4 %, была в первый раз теоретически изложена в брошюре в 43 страницы, под заглавием: Организация кредита и обращения П. Ж. Прудона, Париж 1848. Другие, например Мазель старший, а в позднейшее время г. Боннар, казалось, тоже угадывали этот принцип. Но они имели о нем самое поверхностное понятие; доказали они это тем, что обоим, особенно Боннару, тотчас же пришла мысль эксплуатировать этот принцип в свою пользу, забывая, что бесплатность то и составляет самую сущность взаимности. Контора Боннара теперь в значительной степени пала; впрочем говорят, что основатель успел составить себе блестящее состояние, источник которого, хотя в глазах судей оказался совершенно безукоризненным, но тем не менее не имеет ничего общего со взаимностью.

В числе противников взаимного кредита я должен назвать Фредерика Бастиа. На памяти этого экономиста, заслуживающаго уважения за большую часть своих мнений, останется, в глазах здравомыслящих людей, пятно недобросовестности, которую он обнаружил во время нашего публичного диспута в 1849 году. Заодно с Бастиа, я охотно признаю, что в деле кредита частное лицо не может безвозмездно выпустить из рук свои капиталы, точно также, как ему было бы невозможно застраховать какой-нибудь торговый дом без значительной премии; потом, когда я хотел растолковать своему противнику, что при порядке, основанном на взаимности, все шло бы совершенно обратным путем, Бастиа не хотел ничего слушать, говоря, что взаимность нимало его не интересует, и что он довольствуется моим признанием касательно результатов кредита, который я назвал односторонним (unilatéral), чтобы избежать ненавистного слова: лихоимствующий.

По этому поводу я позволю себе представить следующее рассуждение. Мне меньше, чем всякому другому, было бы прилично осуждать рабочие массы, особенно в ту минуту, когда во Франции, Германии и Англии оне стараются действовать заодно, чтобы отстоять свое освобождение против коалиции капиталистов и случайностей международной войны. Но выставив на вид ложные понятия и заблуждения рабочей массы касательно кредита, я не могу не упомянуть о робости тех, которые, боясь утопий, считают мудростью следить шаг за шагом за буржуазною практикою и охотно свели бы учение о взаимности на то, чтобы рабочий класс имел своих банкиров, а собственники, предприниматели и лавочники – своих. Как? Неужели взаимность станет стыдиться своего имени! Неужели она станет бояться, что ее завлекут слишком далеко. Неужели она будет протестовать против того, что некоторые уже называют преувеличением её учения. Пусть рабочие успокоятся. Их банки, платящие за капиталы очень дорого, вследствие чего им невозможно отдавать их взаймы дешево, не в состоянии приняться за серьезную войну против капитализма. Взаимный кредит будет основан в Европе не отпадением, не незначительными конкуренциями, не филантропическими вспоможениями или подписками. Для этого нужна, как я говорил уже не раз, вся сила коллективной воли, которая откровенно стала бы на сторону преобразований. В 1849 году Народный Банк преследовал только одну цель: трудиться над экономическим образованием народа и просвещать его примером, опытом и гласным обсуждением вопросов о кредите. Исполнение дела мы отложили до выборов 1852 года. в будущем, без сомнения, скрывается много чудес; рабочая демократия непобедима. Однако, я думаю, она поступит разумно, если не станет истощать своих сил в безполезных усилиях; в 1863 году она сумела хорошо заявить себя; поэтому ей не следует упускать из виду политических идей 1852 года.

[15] Почтенные граждане, принявшие в последнее время под свое покровительство развитие рабочих обществ, депутаты, журналисты, банкиры, адвокаты, литераторы, промышленники и т. д., надеюсь, признают, что, заменив слово ассоциация выражениями взаимность, учение взаимности и т. д., в смысле общей формулы экономической революции, я руководствовался не мелочным тщеславием, а, напротив того, интересами научной точности. Во-первых, слово ассоциация слишком специально и неопределенно; оно неточно, говорит скорее чувству, чем рассудку и не имеет того всеобемлющего значения, которое необходимо в подобном случае. Не говоря уже о том, как выражается один из писателей ассоциации, что в настоящее время существует между рабочими три рода обществ, между которыми надо отыскать связь: общества производства, общества потребления и общества кредита, – существуют и другие общества – вспомоществования, страхования, обучения, чтения, трезвости, пения и т. д. Прибавьте к этому общества, определенные сводом законов: общества гражданские и торговые, общие товарищества имуществ и барышей или общины; товарищества на вере и анонимные общества. Это все вещи разные, и писателю, который захотел бы писать об ассоциации, следовало бы прежде всего постараться отыскать принцип, которым можно было бы привести к одной общей формуле эти бесчисленные ассоциации; но тогда этот принцип стал бы выше принципа самой ассоциации.

Очевидно, что три четверти, если не четыре пятых такой нации, как наша, – собственники, земледельцы, мелкие промышленники, литераторы, артисты, чиновники и т. д. – не могут считаться живущими в обществе; стало быть или надо объявить их отныне стоящими вне реформы, вне революции, или надо допустить, что слово общество, ассоциация не удовлетворяет науке; надо найти другое слово, в котором с простотою и энергиею соединялась бы широта принципа. Наконец, мы показали, что в новейшей демократии политический принцип должен быть тождественен с принципом экономическим: а этот принцип уже давно назван и определен; это принцип федерации, синоним взаимности или взаимной гарантии, не имеющий ничего общего с принципом ассоциации.

[16] Ложное единство отличается преимущественно своим материализмом. Для управления подобным строем достаточно было бы обезьяны. Машина заведена, – и все повинуется. Никто не осмеливается требовать от центральной власти ни ума, ни обеспечения, ни нравственности. Она хочет, она повелевает она власть – и все тут.

Централизация доставила торжество парижской общине после сентябрских убийств, а потом, 31 мая, Марату. Она вызвала триумвират Робеспьера, Сен–Жюста и Бутона; она сделала возможным Террор и поддерживала его четырнадцать месяцев. Она подготовила 18–ое брюмера и едва не помогла, два года спустя, Кадудалю. Если бы Бонапарт был убит адскою машиной, Реставрация, начавшаяся только в 1814 году, явилась бы двенадцатью годами раньше. Благодаря централизации, в то самое время, когда Наполеон посылал свои указы из Москвы, в самом Париже едва не воцарился Малет. Централизация, сделала то, что в 1814 году акт капитуляции Парижа лег в основание тогдашней конституции. Централизация, погубившая династию Бурбонов, погубила и Орлеанов. 2 декабря было делом семи человек. При централизации управляет не человек, не герой или заговорщик, не Лафайет, Дантон или Марат, даже не Конвент, не Директория, не Король, не Император, – все в руках великого города Парижа; все идет из центра.

[17] При равенстве федеральных государств, достаточно одного собрания; но если они не равны, то для восстановления равновесия для федеральнаго представительства необходимы две палаты или два совета: в один из них все государства, без различия числа народонаселения и пространства области, посылают равное число представителей; в другой совет депутаты назначаются государствами в числе, соответствующем величине каждого. (Такова федеральная конституция Швейцарии, где двойственность парламента имеет совершенно другое значение, чем в конституциях Англии и Франции).

[18] По многим причинам, мы охотно согласились бы не переводить этих страниц, где Прудон говорит о политике, между прочим и потому, что совершенно не разделяем практических взглядов автора. Нам даже неприятно видеть, как Прудон, в этой вздорной области политических вопросов, берется еще за несвойственное ему дело «практического» построения, бредет по следам аббата Сиэйса и Камбасереса и созидает для Франции план новой (уже которой по счету?) конституции. При всем том, нам кажется, что недобросовестно скрывать от русских читателей промахи и увлечения Прудона, тем более, что слабость и наивность его политической практики слишком очевидны и могут предостеречь всякого от увлечений «практическими» решениями, которые теперь совершенно неуместны.(Ред.)

[19] Это доказывается фактом, малоизвестным, но чрезвычайно замечательным. В некоторых местностях Дубского департамента, в Монбеллиарском округе, народонаселение состоить частью из католиков, частью из протестантов, и здесь нередко можно встретить, что одно и то же здание в различные часы служит для богослужения обоих исповеданий и никогда не случается там никаких столкновений. Очевидно, эти добрые люди заключили друг с другом договор взаимной терпимости для обрядов своих исповеданий, и взаимность устранила всякую возможность столкновения. В деревнях этих не было примера и никогда не слыхано, чтобы кто-нибудь переменял религию, или чтобы кто-нибудь совершал в отношении других враждебные поступки из‑за религиозной ревности Но несколько лет тому назад, архиепископ Безансонский стал сеять семяна раздора: он велел построить для своих прихожан особые церкви. Истинный друг мира и человечества просто старался бы украсить и расширить дом божий, понял бы что этот храм–церковь – прекраснейший памятник, какой только люди могут построить в честь христианскаго милосердия. Но архиепископ рассудил иначе. По мере сил своих он старается противопоставить одну религию другой, одну церковь другой, одно кладбище другому. Когда наступит страшный суд, не нужно будет отделять козлищ от овец – об этом уже позаботились заблаговременно.