Война, право, суверенитет - технэ Вступление к Война, право, суверенитет - технэ Нижеследующие строки [67] - это ответ на поступившую из США просьбу поделиться некоторыми соображениями относительно «войны и техники» [68]. В самый разгар войны в Персидском заливе предаваться такого рода размышлениям было бы нелепо, даже неприлично (уточню: я начинаю писать 26 февраля 1991 года, как раз тогда, когда предпринята наземная атака и ее будущее остается неопределенным). Сегодня важны лишь непосредственные цели, смерть, различного рода страдания, великая скорбь, сопровождающая любые войны (хотелось бы, чтобы хоть что-нибудь из этого задержалось, прикрепилось к этим строкам). С другой стороны, важны также политические детерминации, одобрение или критика, побуждения и причины, которые способны, насколько это возможно, реактивировать ответственность каждого. Однако наша ответственность уже активирована и иным образом: как ответственность мысли. С точки зрения моральных, политических и эмоциональных рассуждений, «война» в том виде, в каком она возвращается сегодня, является совершенно новой реальностью, даже в своем ирхаизме. Возвращение «войны», если угодно, но только не в качестве реальности военных действий, а в качестве образа (Война) в нашем символическом пространстве, - это совершенно новое и уникальное явление, поскольку оно происходит в том мире, в котором эта символика казалась почти исчезнувшей. И это, видимо, может служить предметом осмысления. Причем осмысления незамедлительного: отныне речь уже не идет о том, чтобы выяснить, до какой степени война есть более или менее необходимое зло или более или менее случайное благо. Речь идет о том, и это касается всех, чтобы выяснить, какому символическому пространству мы можем доверить то, что называется свободой, гуманизмом. 1. Война несмотря ни на что Разумеется, видимость устранения символической Войны касалась только совокупности наций, составляющих «правовой», «развитой полюс», полюс «порядка» планеты. Страны третьего мира непрестанно опустошались в результате вооруженных столкновений: однако все выглядело так, как будто эти конфликты то ли не подпадали под строгую категорию войны, то ли локальный характер препятствовал им обрести символическую значимость. Действительно, судя по всему, начиная с 1914 года понятие «Война» в той или иной мере подразумевает достижения «мирового» размаха. Я еще вернусь к тому, что означает данное прилагательное. Отметим, прежде всего, что этот «мировой характер» определяется не столько размахом зон конфликта (повторяю, в определенном смысле они обнаруживаются по всему миру), сколько мировой ролью - экономической, технической и символической — отдельных государств, чей суверенитет вовлечен в войну. Потому что война - это с необходимостью война правителей, или, скорее, не бывает войны без Господ Войны: и вот об этом-то я и собираюсь здесь поговорить. Можно усомниться, насколько это касается вопроса о «войне и технике». Вскоре станет видно, что иместо того, чтобы останавливаться на военных приемах (в которых нет ничего особенного для размышления), я уделяю внимание суверену войны и суверену п войне и раскрываю ее (войну) как технэ, как искусство, исполнение или реализацию самого Суверенитета. Однако таковой представляет собой решительную, настоятельную, образцовую пунктуацию всей символики нашего западного мира. Война государств и коалиций государств, «великая война» (то есть такая, которая по праву является лучшей, образцовой частью реализации подразумеваемого ею суверенитета государств-наций; наконец, война как таковая, как она определена начиная с истоков нашей истории (к этому я еще вернусь)), итак, эта война, чтобы ее проще было отличить от других, как мы полагали, была ограничена, если не приостановлена, образом «холодной» войны и ядерной угрозы. И это именно она возвращается, она или, по меньшей мере, все ее признаки. Или же происходящее, как бы оно в точности ни называлось, следовало бы сопровождать, поддерживать, иллюстрировать и украшать признаками, означающими и знаками отличия войны. Это было бы неодолимо и не сводилось бы к простой небрежности словоупотребления. Для того чтобы остановиться на наиболее узнаваемых образах с крайне формальной точки зрения, скажем, что двадцать пять лет назад такое возвращение было предвосхищено войнами на Мальвинских и Гренадских островах. (Решительным указанием на это «возвращение» я обязан Роберу Фрессу и, как он пишет, указанием на «первобытное довольство», сопровождавшее войну на Мальвинах.) Прочие вооруженные действия официально затрагивали наш «мир» либо под видом военного вмешательства в конфликты тако го рода, как восстание, переворот или «гражданскан война» (само ее название указывает, как и греческое stasis или римское seditio, что она не является войной между правителями, «воинственной войной»), либо пол видом военного вмешательства в столкновения между удаленными от нас суверенитетами, зачастую довольно сомнительными. (Следовало бы подробно показать использование, притязания, манипуляции, противоречия суверенитета в постколониальном мире, а сегодня - и в постсоветском мире. И добавить к этому подробности нашей связи с этим самым суверенитетом, само понятие которого принадлежит нам). Но в настоящее время имеет место определенная война, «мировая» война, в том новом смысле, что в нее вовлечены многие из тех государств, чьи названия мы расшифровываем с трудом и подчас противоположным образом. Даже если конфликт и не разворачивается между Севером и Югом, их присутствие устанавливает мировой характер, если можно так сказать, мировой войны. Значит, идет война - в течение трех месяцев это слово у всех на устах. Но все же, что имеется в виду этим «война» и чем она является сегодня? Вот этот вопрос и следует себе задать. Самое удивительное заключается не в том, что имеет место (если имеет место) эта война. В любом случае, вопрос не в том, имело ли место данное сражение или данная битва, каковы бы ни были их происхождение или формы. Удивительно то, что сама идея войны обрела среди нас право гражданства (лучше я и не сумел бы сказать). Другими словами, весьма примечательно, что идея легитимного государственного/национального насилия, столь долгое время вызывавшая подозрение и даже отмеченная незаконностью, по меньшей мере тенденциозной, сумела все-таки вернуть себе, или почти вернуть, полную законность. То есть абсолютную законность суверенитета. И говорили, и писали, что в политико-юридическом плане неправильно и незаконно использовать в данном случае слово «война». К этому я еще вернусь. Однако это мнение оставалось довольно редким, заточенным в юридическом пуризме и нравственном прекраснодушии, общее же рассуждение, напротив, перебросилось на семантику, логику и символику войны. Видимо, семантика, логика и символика войны никогда так и не были уничтожены до конца. Но опять война, казалось, держалась в тени, в которую ее погрузили две предыдущие «мировые» войны. В отличие от предшествующих столетий, когда было привычным употреблять вплоть до Первой мировой войны выражение «Державы» для обозначения государств, дух времени не ставит уже право войны в один ряд с прерогативами государства. Зато предпочтение, оказываемое идее «правового государства», привлекло внимание к тому, что в суверенитете полагается свободным от взрыва насилия. Более того, оно привлекло внимание к той точке, где насилие, которое руководило бы установлением власти, должно быть стерто, подавлено или обуздано. Война, казалось, безмятежно отдыхала от феодализма или национализма, полагавшихся умершими или устаревшими. Блеск суверенитета также потускнел. К тому же было покончено с «идеологиями» «упадка государства»: государство, похоже, вступило в эпоху само-контпроля, занимая более слабую позицию по сравнению с мировыми технико-экономическими комплексами и взамен выступая в не слишком самостоятельной роли регулятивного, юридического и социального управления. Оказывается, национализм (а подчас и феодализм) вновь просачивается отовсюду. Его фигуры, героические или смехотворные, патетические или высокомерные, достойные или сомнительные, всегда недоверчивы, по призванию или по предназначению. Конечно, мировое признание демократической ценности, или нормы, стремится урегулировать эти утверждения идентичности (и) суверенитета. Государственные/национальные фигуры не вычерчиваются насильным, одновременно мрачным и славным жестом, они спонтанно моделируются в самом сердце общей и совершенно доступной легитимности. Хорошо известно, однако, и данная война оживляет спор по этому вопросу, что не существует (все еще) наднационального или донационального права. Нет готовой «демократии» (имеется в виду, нет фундамента права) над нациями или над народами. Имеется как раз то право, которое считают обрамляющим государства-нации, и оно едва ли основано на универсальности и уж точно лишено самостоятельности. Это так называемое «международное» право, чье «между» и представляет проблему, поскольку воспринимается только как пространство, лишенное права, не заполненное обобществлением какого-либо рода (без чего оно не является правом), но самым настоящим образом структурированное и технико-экономическими сетями, и надзором суверенных государств. В этом контексте война только что заставила распознать себя. Называется ли она «войной» или «поддержанием порядка», «имела ли она место» именно как «война» - это не столь важно. Было решено, даже «потребовалось» (так говорили), чтобы была война. Отчасти мы могли бы иметь право на аллегорические образы Марса или Белонны, с необходимостью приглушенные в силу красивого, а значит, высокомерного требования «справедливости» и «нравственности». По крайней мере (я добавляю, перечитывая эти строки после прекращения огня), нам объявили о победных парадах после того, как весь мир принял с восторгом горделивую формулу "Матерь всех сражений" которая была бы суверенным словом побежденного. Для того чтобы разворачивалось все то, что суверенное слово назвало «логикой войны», следовало, чтобы стал заметным, пусть даже мельком, украдкой, возможный возврат образа войны. Заинтересованные государства сумели уловить эту вероятность, расцветшую пышным цветом в «общественных мнениях»: война стала вновь требуемой или желанной. Пацифистские реплики стали рассматриваться как рутинные либо случайные и, наконец, перестали вообще приниматься во внимание, поскольку еще сравнительно недавно пацифизм не сумел распознать опасность фашизма и, в итоге, с начала века представлял собой в точности бессильную оборотную сторону самой «глобализации» войны. Но тем самым, насколько сегодня пацифизм сводится к некоему лишенному субстанции привычному образу действия, чья мораль не выражается ни в праве, ни, в особенности, в политике (его единственным респектабельным измерением является сострадание: однако трагедия войны - не единственная в этом мире, хотя только она, похоже, наделена величием), настолько в совершенно ином регистре повторное утверждение войны происходит из вновь обретенного габитуса, только использованного в новом контексте. Габитус: способ бытия, диспозиция нравов, ethos. Чем он является? Из чего состоит? Мой ответ поначалу будет простым: это сама этика войны, это та диспозиция нравов, цивилизации, мышления, которая положительно отзывается о войне не только как о политическом средстве, но как цели, со-субстанциальной проявлению суверенитета, являющегося единственным, кто имеет на это право. Этот ответ предполагает, что применение государством силы в защиту своих собственных прав было бы более уместно назвать «поддержанием порядка » ( «police»), тогда как «войной» - использование суверенного права принимать решение напасть на другое суверенное государство. Эта конвенция как раз является тем, что только что было реактивировано, пожелали это признать или нет (в рамках своей конституции, например, Франция не находится в состоянии войны - но кто в нем находится, в соответствии с какой конституцией?). По отношению к суверенному праву нет ничего, что стояло бы выше его (наивысшее): то, что не имеет ничего выше себя. Право на войну есть наиболее суверенное из всех прав, поскольку позволяет суверену решать, что другой суверен является его врагом, и заняться его подавлением, то есть уничтожением, то есть отнять у него его суверенитет (здесь жизнь становится предметом купли-продажи). Это право суверена на конфронтацию ad mortem со своим alter ego: в этой прерогативе обнаруживается не только эффект суверенности, но ее высшее проявление и нечто, что отчасти даже составляет саму ее суть - как того желает вся наша традиция. В суверенном контексте войны ничто другое не является значимым, разве что несколько договоренностей, предназначенных для удержания ее в некотором нравственном порядке (а некогда - религиозном). Но этот порядок не является чем-то высшим по отношению к войне: он есть тот самый порядок, суверенной крайностью, острием и исключительным моментом которого является война. (Вот почему Руссо в противовес всякой традиции не желал видеть в войне особый акт суверенитета, а «только применение закона»; суверенитет у Руссо находится в тесном споре с исключением, с разрывом, которые не могут не преследовать его). Тем самым война сама способна создать новое право, новое распределение суверенитетов. И именно таково происхождение большинства наших суверенитетов - или легитимностей - государственных или национальных. Это также тот момент, посредством которого революционная война смогла унаследовать, вследствие некоторых перемещений, нечто существенное из понятия государственной войны. (Начиная с войн эпохи Великой Французской революции, представлявших собой помесь войн государственных и войн, которые велись во имя всеобщего принципа, против врагов человеческого рода. Начиная с этого момента вопрос заключался в том, чтобы понять, можно ли представить некий всеобщий суверенитет). Право на войну исключается из права как раз о том же самом пункте, в каком к нему относится как исток и как цель: в точке основания; так что мы не можем ни думать об основании без суверенитета, ни мыслить суверенитет сам по себе кроме как в его исключительности и чрезмерности. Право на войну исключается из права в той точке, где происходит суверенная вспышка молнии. Право не владеет этой вспышкой, но нуждается в ее свете, в ее фундирующем событии. (Вот почему Война есть также Событие par excellence: не только событие «хроникальной истории», которая перебирает даты войн, побед и поражений, но Событие, которое сплачивает и заново открывает ход истории, событие-суверен. Наши короли, наши маршалы и наши философы никогда иначе и не думали). В любом случае, такой способ установления правил становится неприемлемым в мире, представляющем само право как свой собственный «исток» или как свое собственное «основание», будь то под видом «естественного права» человека или же необратимой седиментации навыков некоего позитивного права, мало помалу ставшего всеобщим (в то время как солдаты второго года [69] могли еще представлять это основание как нечто такое, что еще следует завоевать или отвоевать). Из чего проистекает то беспокойство, которое охватывает нас, когда мы думаем о войне, точнее, о «справедливой войне», выражение, которое могло бы одновременно подчинить войну праву и право - войне. (Наконец, для всей традиции (к этому я еще вернусь) это выражение является избыточным, как, впрочем, и выражение «грязная война»...). Наше беспокойство свидетельствует о том, что наш мир — мир «глобализации» - сместил понятие войны, а заодно и все политико-юридические понятия суверенитета. «Возвращение » войны имеет место именно в центре этих перемещений - вот почему некоторые попытались сказать, что оно вообще не происходит. Но наше беспокойство свидетельствует также, не скажу, что о сожалении или ностальгии, но о трудности расставания с суверенной инстанцией, пусть и в ее наиболее ужасающей вспышке (поскольку она также и наиболее яркая). Именно это сопротивление суверенитету в нас самих я и хочу исследовать, прежде чем попытаться понять, к чему, к какому «другому» суверенитета мы смогли бы прийти. Посмотрим, как это проходит через «технику». Я предпринимаю некоторые меры предосторожности для того, чтобы эта, весьма простая, программа не свелась к упрощению, то есть огрубленности мышления. Итак: 1. В мои намерения не входит свести историю войны в Заливе к просто-напросто суверенному военному решению, будь оно принято кем-то одним или же многими. В некотором общем контексте, представляющем собой смесь из местной (endemique) войны, многочисленных бунтов, спорных суверенитетов и многочисленных и конфликтных случаев поддержания порядка (государственных, религиозных, экономических, международных прав и интересов, прав и интересов меньшинств), происходит смешанный процесс войны и поддержания порядка, в котором одно не перестает перетекать в другое. Я не претендую на то, чтобы распутать этот клубок, полностью отделив одну часть от другой; видимо, это вообще невозможно. Опять же, все смещается, и пара война/поддержание порядка уже не позволяет просто управлять собой, если это вообще когда-либо представлялось возможным. Но в этом тандеме меня интересует то, что, похоже, как раз упорно, отчаянно удерживается в нем на пределе самого права - требование войны, которое несет в себе и выставляет напоказ суверенное исключение. Едва ли можно обнаружить некую концепцию, которая способна нам предложить достаточное осмысление этой логики исключения - «суверенного» как «неправомерного». Тот стиль неокантианского гуманизма, который господствует сегодня, всего лишь обновляет для нас бесконечное обещание сделать политику нравственной, предлагая праву оружие некоей политики, которую еще следует сделать нравственной. Революционный стиль прогорел вместе с претензией на то, чтобы обозначить субъекта другого права и возникновение другой истории. Что касается «децизионистского» стиля [70], то он переместился в сердце «тоталитарного» стиля. Нигде не обнаруживается выхода, идет ли речь о том, чтобы мыслить суверенитет bic et nunc или чтобы мыслить вне его. История доктрин и проблем международного права, суверенитета и войны, начиная с первого конфликта мирового масштаба, в значительной степени свидетельствует об этом общем затруднении. В настоящий момент мы можем иметь дело только с прямыми последствиями этого итога. Таким образом, я не истолковываю войну в Заливе при помощи какой-либо из этих схем. Я только устанавливаю, что между всегда слабой и сомнительной схемой «войны (поддержания порядка) права» и реактивированной (или подогретой?) схемой «суверенной войны» простирается пустое пространство. И это пространство не является пространством «войны народов»: народы в настоящий момент — это экспонаты музеев Революции или же краеведческих музеев. Это пространство - просто пустыня. Оно не только продырявлено нефтяными скважинами и воронками снарядов - оно представляет собой пустыню нашего мышления - как размышлений о «Европе», так и размышлений о разорении, об усугубляющейся через законы и войны экономической и культурной несправедливости как в Заливе, так и в других регионах. Наконец, правда в том, что пустыня растет. Долгое время мне не нравилось то мрачное наслаждение, с которым некоторые повторяли это выражение. Но я признаю: пустыня растет, и стерильность господствующего гуманизма, пусть уже более и не воинственного, но высокомерного, как и положено слабому, позволяет наконец высветить его безответственность.\ Я не беру на себя труд изобрести здесь некое новое мышление: я хочу обозначить потребность в нем, его крайнюю насущность. Поскольку мы уже находимся в ином мышлении, оно предшествует нам, и война показывает, что нам только остается к нему присоединиться. 2. Хотя и ясно, что в этой войне мои личные предпочтения (о которых я пока не распространяюсь) не на стороне войны, я, тем не менее, осознаю, что большинство приверженцев войны выдают себя за сторонников некоего высшего права или права, внешнего по отношению к государственному суверенитету. К тому же, многие совершенно недвусмысленно засвидетельствовали об ответственности всех сторон конфликта. Я совершенно не собираюсь никого осуждать за намерения, я не призываю к тому, чтобы война была сокрыта под покровом закона. Некоторые это сделали, и это слишком ясно и не интересно. По-настоящему интересно другое: то, что смогли утвердить войну, и как это смогли сделать - более или менее незаметно или же воинственно, сдержанно или усложненно. Но в то же время дело не в том, чтобы не учитывать интересов и расчетов, которые составляют экономические цели войны как по оси восток-запад, так и по оси север-юг, под влиянием еще одного витка упрощенчества, которое нынче весьма в моде. Впрочем, отрицать их бесполезно, все и так знают, о чем речь, так что нет необходимости быть членом компартии, чтобы разделять, волей-неволей, некоторые истины, высказанные Марксом. Дело не в простом «экономическом детерминизме». Дело, скорее, вот в чем: каковы бы ни были тому причины, но в настоящий момент экономические перспективы, надежды и цели иссякают. То, что не регулируется экономикой, относится либо к робкой правовой защите (в которой речь более не идет о том, чтобы создать, обосновать новое право), либо к воображаемым компенсациям (религии, иногда искусству, а теперь также и политике). Возвращение образа Войны отвечает обостренной жажде легитимации и/или целесообразности там, где никто уже не может поверить, что экономика располагает своей собственной и универсальной легитимной целесообразностью. С этой точки зрения совершенно неважно, что именно составляет различие между либерализмом и государственным регулированием экономики. На самом деле, в тот момент, когда поверили в «смерть» Маркса, его политическая экономия (можно было бы также назвать ее экономической войной) блокировала весь наш горизонт. Она не является суверенной, она является господствующей, а это разные вещи. Вдруг политика совершает самоубийство в моралиправе без суверенитета, или даже, чтобы лучше служить господству, она стремится позолотить свой суверенный герб: вот как мы имеем Войну, амбивалентную хозяйку-рабыню экономики. Я вернусь к этому миру без цели. Его критика должна быть не менее радикальной, чем критика, осуществленная Марксом. Но, несомненно, радикальность не заключается теперь ни в установлении новой Цели, ни в реставрации Суверенитета в целом. Напротив, эта логика, похоже, является той логикой, в которой экономическая война непрестанно излучает суверенную Войну, и наоборот. 3. Верно, что, истолковывая факты и рассуждения под знаком возвращения регистра войны, состояния войны или постулата о войне, факты, которые казались позабытыми (если не вытесненными), я, похоже, пренебрег резервами и предосторожностями, которыми окружают войну, когда желают, чтобы она была «достаточно умеренной». Конечно же, рассуждений, которые являлись бы собственно или прямо милитаристскими, было мало (призыв «Все на войну», скорее, вытекает из пацифистской полемики; тем не менее, было несколько примечательных отзывов в частных высказываниях, и я, конечно, не единственный, кто слышал, как восторгаются тем, что «это заставит Запад вновь почувствовать силу в яйцах»). Перечитывая этот текст теперь, после окончания сражений, я хочу добавить вот что: учитывая, насколько неравными были силы сторон, как же не думать о том, что дискурс в защиту войны был необходим, причем сама она была не так уж и желанна - желанен был ее результат? «Четвертая армия мира» не могла и не хотела сражаться. И «первая» сражалась в основном для того, чтобы под бомбами похоронить саму возможность сражения, перестав культивировать героизм, для ограничения собственных потерь. Это не воспрепятствовало ни смертям, ни разрушениям, ни, в особенности, колоссальной диспропорции количества тех и других в одном и другом лагерях. Но эти цифры ничего собой не представляют в символическом измерении войны: война артикулируется только в терминах победы и поражения, утверждения суверенитета, завоеванного или отвоеванного. (Даже исходя из данного критерия, эта война, одновременно определенная и неопределенная, имела одновременно определенный и неопределенный исход. В настоящее время Ирак чеканит монеты, на которых выбито «Победа за нами», тогда как в США, Великобритании и во Франции готовят военные парады. Верно, что все это только фасад, а во всем остальном послевоенный период излучает гражданскую войну, по меньшей мере в Ираке и Кувейте, и вновь приводит в действие войну экономическую. Но кроме «фасада» в структурах политического и коллективности вообще ничего нет). Совершенно верно, что я предполагаю проинтерпретировать некоторое количество деталей, например, одобрение войны национальными парламентами (дополнительная мера в действиях по поддержанию порядка, также, впрочем, как и в действительно исключительном положении и в случае экстренной необходимости военного вмешательства). Я предполагаю проинтерпретировать всё, вплоть до всех этих знаков, которые доставляются семантикой, стилями и акцентами большого количества рассуждений, посвященных срочной необходимости, опасности, жертвоприношению, национальному долгу, бравой мужественности, возвышенности великих полководцев, разгулу примитивных сил. (Мне довелось прочитать в одной крупной французской газете: «Ну как же бороться эффективно, если мы не преодолели в себе примитивные инстинкты?»; в конце концов, эта фраза, рассматриваемая как таковая в повседневном контексте нашей культуры, по всей видимости, безупречна, хотя бы она и свидетельствовала об этой «повседневности» в том состоянии, которое близко к вульгарному.) Сюда необходимо прибавить все те речи о святой миссии: и для одной, и для другой стороны Бог - на «их стороне», монотеистическое против монотеистического, так же как и призывы к «установлению» некоего нового порядка или нового правления. Я не забочусь о том, чтобы собирать публичные и частные документы. Их количество весьма значительно. Не нужно никакого труда, чтобы распознать в них присутствие символики и фантазматики войны, которые в большей или меньшей степени дискретно перемешаны с резонами права и поддержания порядка. Последние, тем самым, не дисквалифицированы, а первые должны проявиться в подходящий момент. Более того, нельзя забывать о той роли, которую, как с одной, так и с другой стороны, сыграли политическое желание и необходимость реванша (Вьетнам - американская неудача, Синай - арабский провал, пусть эти два примера и являются совершенно различными). В случае США, наиболее могущественного соперника на сегодняшний день, необходимо было отмыться не только от унижения, наносимого любым поражением, но также от войны, которая стала позорной. Наконец, не будет забыт столь явственно ощутимый вкус к зрелищу эпической красоты и героической добродетели, который возник во время подготовки и первой фазы войны. В конце концов, эти образы не отличались от всех тех, из которых слеплены фильмы о войне. Я не собираюсь присоединяться к критике «общества спектакля », которая не упустила случая квалифицировать эту войну как «зрелищную» (это было отрицание, симметричное тому, которым оперировал дискурс права). Потому что эти образы войны составляли часть войны, а может быть, уже сама война является фильмом, до того как какой-нибудь фильм ее не сымитирует. До ужаса и скорби, которыми все должно завершиться, не было бы войны без воинственного порыва воображения. Ее зрелище в смешении с механическим, порой тупым, подчинением заставляло солдата идти вперед. Психологи американской армии с удовольствием объясняли по телевизору, что мальчики идут вперед не оттого, что у них есть высшая цель, например отстаивание права или демократии, но только лишь потому, что не желают показать слабину перед своими сотоварищами. Даже движущая сила чести и славы сами по себе уже происходят из регистра «спектакля» и их невозможно разрушить кратким развенчанием современной эпохи всеобщей и коммерциализм рованной симуляции. (Наконец, как всегда случается с такого рода рассуждениями, читая некоторые критические статьи о «войне-спектакле», вполне обоснованно было бы спросить себя, что за ностальгия здесь проявилась - ностальгия по настоящей, хорошей, грандиозной войне прежних времен.) То, что задействоп» но в «зрелищном» войны, отсылает гораздо дальше, к крайним точкам культуры в целом (часть которой составляет ислам), а возможно, и еще дальше. Я не претендую на то, чтобы утверждать, что возвращается эпическое - ни гомеровское, ни наполеоновское, ни даже то, что может ассоциироваться, например, с битвами Роммеля, Монтгомери, Леклерка или Гудериана. (Тем не менее, стало возможным говорить о «легендарном прошлом» подразделений и судов, которые принесли в Залив ауру ветеранов последней мировой войны). Для того чтобы вернулось эпическое, нужно многое, но этого «многого» недостаточно, чтобы ничего не осталось от оправдания или чествования войны. То, что остается, - это переливающиеся грани суверенитета. То, что чествуется в войне, - это блистательный, раскаленный и чарующий суверенитет (на мгновение, на то время, пока длится вспышка). Но не здесь ли находится существенная часть того, что мы полагали вообще лишенным могущества: вспышка, образы Солнца? Поскольку наш мир не представляется лишенным могущества, разума и даже милосердия. Но, конечно, утрата Суверенитета структурирует существенную часть его саморепрезентации, а значит, и его желания. 2. Суверенные цели То, что вернулось, или то, что остается в долгу перед войной, очевидно, отнюдь не относится к разряду военных техник. Поскольку использование этих техник никогда не прекращалось в ходе всех квазивойн, партизанских движений освобождения и их подавлений, а также разнообразных действий (политических, экономических, юридических) по поддержанию порядка. Заслуживает пристального внимания не столько военная техника, сколько так называемые «гражданские» техники, используемые в военных целях. Однако провести между ними различие практически невозможно. Психология - это тоже оружие, и, в свою очередь, прогресс, которого военные исследования добились в области гражданских техник (например, в области снотворных средств), неизмерим. Специфическое различие начинается, видимо, с одной стороны, на уровне целей массового уничтожения (но удивительно, насколько и этот критерий является хрупким, по крайней мере в том, что касается материальных разрушений, которые могут вторгаться в гражданские дей ствия), а с другой - в регистре символических меток (армейских униформ и знаков отличия). Существуют униформы помимо армейских, но там, где они поя и ляются, есть также нечто от армии, нечто вроде прии ципа или более-менее латентной модели. До этой разделительной линии все задействованные техники, от производства и использования ружья или кинжала до логистического и стратегического управления целыми армиями, не доставляют ничего такого, из чего можно было бы выудить идею войны как таковой. Вот почему в отношении техник войны не может быть задано каких-то специфических вопросов, разве только, как во всякой технической области, вопросов чисто технических, которые не позволяют больше ни здесь, ни где-либо еще ставить под вопрос или осмысливать «технику». В первые дни этой войны выдвижение на первый план определенных технологий позволяло наблюдать, как речи в защиту или против техники не могли ничего поделать с ней самой, напротив, они примыкали к той или другой стороне, к проблемам и противоречиям самой войны. (Английское слово «технология» является весьма подходящим для того, чтобы заставить предполагать собственную логику техники, на которую практически никогда не переключаются регламентированные речи относительно «смысла» или «ценностей»). Мы чествовали могущество технологического огня, этого электронно-химико-механического комплекса, который, помимо прочего, произвел «ракету», новоприбывшего в незапамятной серии военных эмблем - меча, каски или пушки. Мы поздравляли себя со всем возможным самоограничением за эту мощь в речи о «хирургической» войне, которая соответствовала тезису права: ввести более жесткие ограничения, чем те, которые предлагаются международными соглашениями, - это сделало более убедительной интерпретацию в терминах «поддержания порядка». Были исследованы ужасающие нозможности, приносимые новыми техниками (например, «спекание» (vitrification), которое обеспечивается фугасными бомбами; что касается разрывных бомб, фосфорных или напалмовых, то их действие и так хорошо известно). Наконец, стали опасаться возврата к тем технологиям, которые запрещены конвенциями: совокупность оружия массового уничтожения сегодня запрещена, но в прошлом ее действительное использование и катастрофические возможности играли очевидную стратегическую роль. С этой точки зрения конвенции в отношении военных средств, в конце концов, непрестанно демонстрируют хрупкость права, их поддерживающего: не только бесконечно трудно во имя общечеловеческих принципов легитимировать различие между одним и другим видом вооружения, но и коллизия, то есть противоречие между данными принципами и принципами войны, остается заметной и приводит все «право войны» к фундированию в суверенной исключительности. Ясно, что из права или из собственной логики войны нельзя вывести, например, запрет на расширение уничтожения вплоть до генотипа. Но еще именно и поэтому можно было также наблюдать, вплоть до определенного момента данной войны, тот незаметный прогресс, который может принести идея использования тактического ядерного оружия в ответ на угрозу применения Ираком оружия химического. (Вполне могло бы статься, что атомное оружие могло в большей степени, нежели об этом говорится, стать главной целью данного конфликта: само это оружие, владение им, использование в следующей войне.) Можно было бы развить параллельные рассуждения на предмет защиты гражданского населения. В конце концов, все это хорошо известно, что в точности означает, что никто ничего не желает об этом знать. Тем самым, не может быть и речи о некоем «вопросе о технике», характерном для войны, более того, не может вообще идти речи о «вопросе о технике», если под этим понимать вопрос, поставленный технике или на ее предмет, приписывая ей те критерии, которые не проистекают из нее самой. Война с применением ракет не хуже и не лучше, чем война с использованием метательного орудия: и в том, и в другом случаях мы имеем дело с войной. Точно так же и коммуникация не является худшей или лучшей, идет ли речь об оптоволокне или о пеших гонцах: речь идет, скорее, о том, чтобы понять, что означает «коммуникация». Если «техническая» цивилизация как таковая смещает понятия войны или коммуникации (или же здоровья, жизни и т. п.), то вопрос должен ставиться о самих этих понятиях, об их «техническом становлении» в общем пространстве технического становления мира. Но речь не идет о том, чтобы оценить новые инструменты, предназначенные для неизменных целей вечно древнего мира. Война, видимо, является предпочтительной областью для выявления суетности всех рассуждений относительно техники, которые не вытекают из этого предварительного допущения (надо признаться, что именно они являются наиболее многочисленными). Понятно, что нельзя сделать техники ответственными за войну, так же как и война не является ответственной за те техники, которые к ней не причастны, притом что техники предлагают войне средства, а война инициирует технический прогресс. Этнические, юридические и культурные проблемы, которые поставлены гражданскими техниками (ядерными или биологическими, например), не менее острые, нежели те, которые поставлены определенными видами вооружения. Возможно даже, что разница между этими двумя проблемными регистрами в значительной степени редуцирована начиная со времен, например, изобретения артилерии (что, несомненно, свидетельствует об определенном «техническом-становлении» мира, которое следует принимать в расчет). Но бесконечные речи, чествующие или же порицающие технику, основанные на совершенно чуждых этому становлению «ценностях», в итоге могут только лишь маскировать то, что есть в ней от войны, как, впрочем, и то, что есть в ней от «медицины» или же от «семьи» и т. д. «Вопрос о технике» не может быть поставлен правильно до тех пор, пока в техниках видят средства, которые служат определенным целям. Все «вопросы», кроме проблем технических работников как таковых, таким образом, ставятся в регистре целей: практических или этических, политических, эстетических и т. д. Поскольку сама война рассматривается как некоторое средство, которое служит целям (политическим, экономическим, юридическим, религиозным и т. п.), она также подпадает под эту логику. И именно такова истинная цель высказывания Клаузевица о том, что «война есть продолжение политики иными средствами». Это высказывание знаменует современную мутацию мышления о войне - и эта мутация включает в себя дистанцирование и, видимо, некий род более или менее смутного отрицания «классического» мышления, для которого война представляла собой своеобразное осуществление, задействование или крайнее выражение суверенитета. Как я уже сказал, это мышление всегда, по праву, является единственным строгим мышлением о войне. Смещение, предпринятое Клаузевицем, остается только довести до предела: это может быть конечная цель войны. Что касается нашего собственного мнения о войне, то для нас она является техникой суверенитета par excellence: она представляет собой осуществление и исполнение его высшей цели. Некоторая «техника» о этом смысле является не средством, но способом исполнения, проявлением и реализацией в целом. Точнее всего, это есть такой способ реализации, который отличается от «естественного» способа как его двойник и соперник в достижении цели. Если в современной трактовке, восходящей к Хайдеггеру (и менее явным образом - к Ницше, если не к немецким романтикам), мы возвращаемся к греческим понятиям phusis и technе, то делается это для того, чтобы придать специфические названия этим «способам достижения», проводя между ними различие и понимая «природу» как совокупность ресурсов и сил, располагающую своими собственными законами, а «технику» - как «искусственное» средство достижения целей. Phusis и techne - можно сказать «расцвет» и «искусство» - суть два способа реализации и в этом смысле являются одним и тем же (но не идентичным) в своем различии: одно и то же реализации в целом, осуществления или исполнения. Следовательно, дважды «одно и то же» цели, не две финальности, но два типа завершения: один - «ручной сборки», а другой - «машинной». Это сравнение весьма точное, оно предназначено для того, чтобы напомнить о той иерархии, которую мы вполне «естественно» устанавливаем между этими двумя типами. Завершение состоит в исполнении - ex-sequor, доведенном до конца, в приведении чего-либо к крайней точке собственной логики и собственного блага, то есть в приведении к крайней точке собственного бытия. А по нашей мысли, бытие в целом, или, скорее, собственно бытие, или бытие как оно есть в каждом из своих исполнений или единичных существований располагает субстанцией, целью и истиной в завершении своего бытия. Как нам представляется, эта черта столь очевидно вообще присуща «бытию» (или «реальности», или «эффективности»), что кажется даже странным говорить об этой избыточности. Бытие, полагаем мы, не является бытием-наполомину, это есть бытие присутствующее и свершенное, полное, окончательное, и всякий раз финальное, терминальное, исполненное для себя. Как мы увидим, вопросы о технике и о войне в последней инстанции отсылают к этой проблематичной артикуляции. Phusis и techne, тем самым, являются бытием бытия, тождественным, которое разыгрывается дважды в некоем различии, к которому нам еще следует вернуться. В данный момент просто добавим, что история представляет собой общий режим деформации (torsion) или смещения, который производит это различие. Так что если и есть «вопрос о технике», то единственно начиная с того момента, когда техника берется в расчет как завершение бытия, а не как средство для достижения некоей иной цели (науки, управления, счастья и т. п.). И, следовательно, как цель в себе, sui generis. Техника является своеобразной «финальностью без финальной цели» (=без внешней цели), которую, возможно, еще предстоит открыть. И именно этому открытию мы выставляем напоказ нашу историю как технологическое-становление бытия или его завершения. То, что в принципе является ложным в многчислсн ных рассуждениях о технике, это желание обеспечить ее принципами и целями вне ее самой - например, и некоей «природе», которая, тем не менее, непрестанно сама вторгается в технологическое-становление. Подобно тому как мы некогда непрестанно связывали «природу» с суверенным Могуществом - творением и славой некоего Могущества, именуемого Богом, Атомом, Жизнью, Случаем или Человечеством, - точно так же мы добывали из техники и для нее Deus ex machina, иное суверенное Могущество, которое, в конце концов, в силу наиболее привычной тенденции наших представлений стало обозначаться как Diabolo ex machina (вся проблема Фауста заключается именно в этом). Ex machina, Deus становится diabolicus, поскольку он уже не является более «техником природы», или Природным Техником, то есть тем, кто привязывает все вещи к одной Цели или к одному абсолютному, трансцендентному или трансцендентальному и суверенному завершению. Потому что для «техники» мы отрицаем существование режима цели и, более того, режима Бесконечной Цели. Возможно, Лейбниц был ближе к первому ясному осознанию техники, стремясь ввести а игру machina ex Deus, по меньшей мере, не следует это смешивать со Спинозой, в некоем Deus sive natura sive machina: после чего «смерть Бога» означает строгое исполнение запущенной таким образом программы machina ex machina (ex natura), которая никогда не заканчивается и в отношении которой нам остается помыслить ее закон и ее ставку. Здесь не следует опускать рассмотрение той единично маркированной позиции, которую наше мышление предписывает войне между «природой» и «техникой». (Следует тотчас же отметить «совершенно естественную» двоякость нашего понимания такого рода фразы: идет ли речь о такой войне, которая рассматривается в позиции посредника между природой и техникой, или же о такой, которая имеет место между природой и техникой? Точнее, мы готовы мыслить эти лис вещи вместе). Война представляет собой то, что есть более «природное», и/или то, что есть менее «природное». Она проистекает из наиболее грубого инстинкта и/или из наиболее холодного расчета, и т. п. Эта позиция также соответствует той, которую мы приписываем «красоте», помещая ее между «искусством» и «природой». Позиция одновременно проблематичная и привилегированная, и сама она разыгрывается дважды между двумя регистрами - искусством и войной, предназначенными находиться в оппозиции друг другу. Эта позиция не является индифферентной, и к этому мы еще вернемся. *** Любое рассуждение о целях приводит к понятию суверенитета. Могущество целей, как могущество последнего или крайнего, располагается в суверенитете. И любая цель как таковая с необходимостью подчиняется суверенной цели («суверенному благу»). Для всего нашего мышления Цель заключается в Суверенитете, а Суверенитет находится в Цели. Абсолютная трансцендентность, или бездна, или мистерия высших целей в целой традиции - невозможность, к примеру, приписывать некоторое «содержание» платоновскому Благу или кантовскому Закону - относятся именно к этому кругу: то, что является суверенным, есть финальное, то, что является финальным, есть суверенное. Суверенитет представляет собой возможность исполнения или завершения как такового, абсолютно и безо всякой субординации по отношению к чему-либо иному (к другой цели). Божественное творение и коро левское решение составляют двойной образ: строить или разрушать некий мир, подчинять некоей воле, обо значать врага. Вот почему вместе с войной исполнительная власть вступает в исключительное состояние, предусмотренное законодательством и контролируемое юридически, но, несмотря ни на что, de jure и de facto прикасающееся к экстремальности решениия и могущества (могущественное решение и решающее могущество). В этом состоянии власть реализует в наиболее чистом виде свою «исполнительную» сущность и суверенную сущность бытия, «властью» которого она является (государя, государства, нации, народа, партии и т. п.). Вот почему маловато обвинять суверенное могущество в желании войны. Исполнение этого желания составляет не только одну из собственных целей исполнительного органа, но оно репрезентирует также экстремальный модус этих целей и, тем самым, уже не орган, а сам суверенитет в его окончательном виде - по крайней мере, до того момента, пока мы мыслим суверенитет в соответствии с единственным концептом, которым он в себе располагает. В состоянии войны нечто сразу же ведет к выходу за пределы любых возможных целей войны, защиты и нападения: к реализации Суверена как такового в абсолютной оппозиции к другому Суверену. Война представляет собой неразрывное сочетание phusis и tecbne суверенитета. Его право, исключение из его права, имеет в качестве своей противоположности право на помилование; но с этим последним Суверен не идентифицирует себя и не реализует себя перед лицом другого. Если в этом была бы необходимость, подтверждение можно найти в отдельной символической и воображаемой нагруженности военных орудий и машин. Однако трудно отрицать, что если война в Заливе спровоцировала эксплицитный дискурс суверенитета только лишь вскользь и в сжатом виде, то, напротив, она подстрекнула исключительное развертывание образов танков, самолетов и ракет, солдат в касках, статных образов этой символической нагрузки, и даже образов самого символического насыщения, которое вполне может составлять черту суверенной завершенности. Предметы утрачивают свой символический характер по мере того, как возрастает их техничность, по крайней мере такая, которую рассматривают в терминах функциональности (в терминах средств); однако техничность не мешает объекту быть вновь символически (или фантазматически) инвестированным. Так происходит с серпом, молотом, зубчатым колесом и лаже с печатной платой. Однако сегодня (впрочем, как и вчера) нигде, кроме как в образе военного оружия, символизм не может сочетаться с функцией так, чтобы это не стало тотчас очевидно. И, несомненно, это сочетание происходит из того, что этот образ представляет не инструмент разрушения, но прежде всего утверждение суверенного права суверенной мощи осуществлять суверенное разрушение или осуществляться в разрушении как Деструкции (другого суверена). Это даже едва ли функция, это предназначение: давать и получать коллективную смерть, смерть, сублимированную в судьбу сообщества, идентифицированного в суверенной экспозиции к смерти. (Смерть - истинный Суверен всей этой затеи? К этому еще вернемся). Именно так война граничит с искусством. Не с искусством войны, то есть техникой стратегии, но с искусством, взятым в его современном значении, то есть с techne, как способом реализации бытия, как его способом завершения во вспышке прекрасного или возвышенного, сдвоенных и соперничающих в суверенитете расцвета phusis. (Наконец, природа отныне имеет место лишь как опосредованная в techne, даже если можно так сказать, она никогда не имела места «в себе» иначе, как в качестве образа суверенитета techne.) Без сомнения, эстетизация военного зрелища проистекает также из отрицания или скрытности. Но эта манипуляция не истощает эстетику (чувственное представление) предназначения сообщества: смерть индивидов вырастает в фигуру суверена - главы или нации, - где она находит свою окончательную реализацию. Война - это монумент, праздник, темный и чистый знак сообщества в его суверенитете. *** Война по сути своей коллективна, а коллективность как таковая, обеспеченная суверенитетом (Королевство, Государство, Империя), по определению наделена правом войны («bellum particulars non proprie dictum», Фома Аквинский, Сумма теологии, llallae, 123, V). Вся история понятия войны продемонстрировала бы постоянную игру ее детерминации в двойном отношении к res publica («публичной вещи» как благу и цели в себе) и к Принципу (Princeps) (к принципу и принципату суверенной власти). Не только последний ответствен за первое - Государь с необходимостью располагает вооруженной силой, необходимой Республике, но также и «публичная вещь» как таковая должна представлять и репрезентировать свой абсолютный и окончательный характер, свой суверенитет, и ее вооруженная рука также должна держать знамя ее славы. Именно в этом пункте право республики - республики любого рода вплоть до современной — неизбежно затрагивает исключительность государя, вне зависимости от формы правления. Демократия, даже современная, не смогла коренным образом сместить эту схему: она только лишь отодвинула, вытеснила ее в тень собственной неопределенности (то есть неопределенности в отношении собственного суверенитета, той неопределенности, которая до сих пор представляет собой ее существенный элемент). Схема суверенного исключения, таким образом, непрестанно возвращается как вытесненное, как перверсия демократии, будь то в форме бесчисленных государственных переворотов, великих и малых, на протяжении истории, или же в форме тоталитарного становления (тем самым исключение преобразуется в дублирование структуры Государства другой структурой, которая воплощает истинный суверенитет). Начиная с Первой мировой войны, тем не менее, именно демократия как таковая (то есть в том виде, в каком она, в конце концов, представила себя в качестве общего принципа для всего человечества, если не вообще его Цели) была наделена правом войны, тем самым преобразуя войну в защиту res publica человечества. Для этого потребовалось, чтобы нейтральная страна (Соединенные Штаты - когда об этом думаешь, нейтралитет представляется странной формой суверенитета, учитывая, что здесь мы имеем дело со множеством суверенов) решила нарушить нейтралитет во имя международного права, чтобы она ясно обозначила в качестве своего врага не некоторый народ или некоторую нацию, но правителей, расцененных как представляющих опасность для блага всех людей («цивилизованных»). В мировой войне демократия воевала не с конкретным сувереном (Германией, странами Альянса), но с плохими правителями. (Замечание, добавленное 6 апреля 1991 года: сегодня, перед фактом подавления курдов тем же самым суверенным главой, которому вменили в вину «поддержание порядка» правых, власти колеблются между уважением суверенитета внутри страны и утверждением со стороны «международного сообщества» права вмешиваться во внутренние дела отдельной страны. На сегодняшний день невозможно найти лучшей иллюстрации несостоятельности и противоречия этой пары понятий - «международное право» и «суверенитет». Это значит, что разноречивые суждения и колебания мотивированы, очевидно, отнюдь не концептуальными затруднениями... Эти затруднения выражают реальное состояние мира, который стеснен суверенитетом и не знает, как его сместить или же преодолеть). Для того чтобы решение сражаться некогда с Германией, а ныне с Ираком от имени международного права стало решением (а не пожеланием), потребовалось, чтобы оно оформилось и набрало силу в суверенитете некоторого Государства - и/или союза Государств и посредством этого суверенитета. То, что некоторое государство или множество государств говорят от имени международного права и используют от его же имени прерогативы закона войны (jus belli), все еще является фактом суверенного решения (или фактом альянса таких решений). В некотором смысле, это даже приращение суверенитета по сравнению с традиционным государем. Именно поэтому в войне в Заливе колебание между авторитетом ООН и авторитетом США (а также некоторых других государств) было одновременно столь сложным и столь простым, столь деликатным и столь мало деликатным. Легитимность без суверенитета «международного права» нуждалась в суверенной технике (techne), а не в простом средстве исполнения, во что желали заставить нас поверить. Но этот суверен, в свою очередь, нуждался в легитимности международного права для насаждения решений и притязаний, которые могут существовать только в мировом масштабе, подобно принципам и посулам права (которое, однако, само все еще лишено основания, то есть суверенитета и «завершенности»)... *** Как и везде, вопрос здесь заключается единственно в общественном Благе и Мире. Об этом свидетельствуют все наши рассуждения о войне начиная с Платона и Аристотеля и вплоть до христианских, а затем республиканских доктрин. К тому моменту, как Генри Киссинджер сравнительно недавно заявил, что «целью любой войны является обеспечение продолжительного мира», его приговор в свою защиту (или, наоборот, против себя) насчитывал двадцать веков философской, теологической, этической и юридической репетиции. Западная война в качестве цели всегда ставила мир до такой степени, что, по словам Августина, обращенным к Бонифацию (epist. 189), необходимо даже «бороться мирно». Спарта - государство, которое в качестве цели своей структуры и формирования ставило войну, - была подвергнута Платоном суровой критике. Видимо, принцип конечного мира не раз был изменен, что с очевидностью вытекает как из фактов, так и из самой теории (например, в примешивании к логике «мира» логики религиозного обращения, или логики завоевания территорий, рассматриваемых в качестве вотчинных). Тем не менее общая теоретическая настроенность западной войны остается настроенностью миротворческой войны (чей мотив расширился вплоть до включения экспорта некоторых колонизаторских форм «мира»). Западная война отрицает себя в качестве суверенной цели, и это отрицание, конечно же, составляет ее признание. Следовало бы уделить здесь некоторое время анализу сложного взаимодействия трех великих монотеистических религий «Книги», которые одновременно являются тремя монотеизмами «Сообщества», а значит, и суверенитета. Иудаизм (по меньшей мере, до момента разрушения иерусалимского храма) и ислам - и тот, и другой в центре некоей собственной сложной конфигурации сохраняли часть принципа войны, который не смешивался с миром для народов. Христианство предложило иную конфигурацию, которая, в частности, заключалась в смешении модели римского мира (рах romanа) с моделью войны против неверных. Даже в качестве религии любви оно не так просто сме шивается с принципом мира: поскольку есть враги любви и поскольку божественная любовь является иной сущностью, нежели любовь человеческая. Именно в своем становлении-современной (задействованном, на самом деле, с самого начала) христианская любовь, раскрывающая в себе принцип греческого философcкого иренизма [71] (который предполагает разрыв с эпическим и имитирует это в установлении логоса), целиком и полностью становится принципом мира и принципом мира во всеобщем праве. Здесь бог любви постепенно утрачивает свою божественность, а любовь в мире (paix) утрачивает свой суверенитет. Мир (paix) гуманизма лишен силы и величия, он есть лишь нервозность войны. Лишенный иерусалимского храма и всякой локализации суверенитета, государства и почвы, еврейский монотеизм должен быть уничтожен где-то вне самой войны именно в силу утраты суверенитета. Напротив, возрожденный как реакция на западный этатизм и национализм, мусульманский джихад вновь оживил пламя Крестового похода перед лицом мира (paix) и правового порядка. Однако в любой момент еврейский монотеизм может вновь установить и приписать себе возвышенный Суверенитет, который им задействован, и в любой момент Ислам может погрузить в созерцание и заброшенность абсолютный Суверенитет, который скрепляет его сообщество. Тем самым тройной монотеизм устанавливается в двойном режиме - с одной стороны, в режиме войны Суверенитетов, а с другой - между каждым из этих монотеизмов, в режиме напряженности исполнения и отмены. Однако симбиоз тройного монотеизма и его иного/тождественного, каковым является философский монологизм, выявляет себя под знаком войны принципов: суверенной войны (войны двух богов, воюющих с третьим) против миротворческой войны или конфронтации суверенной войны и суверенного мира. Эта конфронтация присутствует в самой философии, между абсолютным требованием мира (которое предъявляет logos) и непрестанным возвратом к схеме polemos (которую также требует logos, опосредующийся в ней). Однако суверенитет мира остается суверенитетом обещанным и/или идеальным, тогда как суверенитет войны уже является данностью. Он оставляет в polemos след божественной вспышки, эпической поэмы и королевской привилегии. Именно таким образом, вплоть до наших дней, в философии, как и во всех жилах нашей культуры, война за мир не может перестать быть войной за войну, против мира, чем бы она ни была. Техника на службе мира не может не быть воспроизведенной в techne суверенитета - то есть в Суверенитете как techne, реализации и завершении сообщества (не являющимся сообществом по природе (par phusis) или же имеющим свою «природу» в политической технике (techne politike)\ с этой точки зрения следовало бы, конечно, показать, каким образом уже у греков политическая техника принципиально раздваивается на суверенную технику и технику правосудия или права, программируя, тем самым, невозможность их стыковки). Из этого следует, что суверенитет мира, коль скоро он востребован, не является симметричным по отношению к суверенитету войны. Мир был бы, скорее, «высшим» благом, чье превосходство не могло бы манифестироваться как таковое ни в славе, ни в могуществе, ни в коллективной идентификации. Ему остается белая голубка... Мир был бы превосходством отсутствия высшего различия, отсутствием исключения внут ри некоего правила, которое повсеместно бесконечно и равным образом замкнуто на самом себе. Но, тем самым, мир не мог бы не иметь для всей нашей культуры некий привкус отречения. Поскольку, в конечном смысле, для Суверенитета как он есть требуется пыл и с ключения и узнаваемое отличие его завершения. (Действительно, кто когда-нибудь видел узнаваемый, персонифицированный Мир, кроме как под именем и под знаками отличия империи - рах romanа, pax americana?) Не является ли с неизбежностью суверенитет права, который должен структурировать мир, суверенитетом с изъяном, тогда как истинный суверенитет имеет место не просто в полноте, но в чрезмерности и как чрезмерность. Эта фундаментальная диспозиция мешает тому, чтобы война вплоть до настоящего времени когда-нибудь могла бы стать техникой, предназначенной поставить силу на службу праву, не будучи при этом также techne суверенного утверждения. *** Значит, недостаточно неустанно возвращаться к конечному требованию мира, так же как недостаточно отказываться от его иллюзии и переходить к реализму силы. Эти две стороны одной позиции обозначили, по существу, наше отношение к недавней войне посредством тотального или частичного вытеснения того, о чем я попытался напомнить. Позволить этому остаться означает тотчас же подготовить почву для будущих войн. Пусть даже и не желая знать, не репрезентирует ли это удержание, подтверждение которому, по меньшей мере по мнению некоторых, содержится в проведении данной войны (в той мере, в какой не было «настоящей» войны, хотя в целом и имело место желаемое разрушение), новый, еще скромный этап на пути к окончательной «релегитимации» войны, условия возможности которой не столь отдаленны, как некоторым хотелось бы верить или заставить поверить. Мне возразят, что акцент, сделанный на символическом порядке суверенитета, отрицает, одновременно или на выбор, аутентичность требования права и взаимодействие экономических сил. Вовсе нет, и мы это увидим. Однако символический порядок, столь широко и глубоко укорененный в целой культуре, производит, как это хорошо известно, все свои эффекты в реальном (а значит, например, в экономике и праве, - однако, на самом деле, ни один из этих эффектов не вытекает только лишь из символического или из реального). И важно не отрицать эти эффекты. По-видимому, как и искусство, война, собственно говоря, абсолютно архаична в своей символичности, что, пожалуй, означает, что она избегает чего-то из порядка «истории», рассматриваемой в качестве развертывания линейного и/или кумулятивного времени. Но она возвращается, коль скоро речь идет о том, чтобы заново открыть в этом времени некоторое пространство: пространство представления Суверенитета. Этот «архаизм» (опять-таки, как и архаизм искусства) подчиняется, тем самым, более глубинным законам нашей цивилизации, нежели законы докучливых пережитков. Но как раз потому, что представляется несостоятельным трактовать войну как досадный пережиток, постоянно целенаправленно стираемый в прогрессе или в проекте мирового человечества, именно поэтому и оказывается столь важным и срочным подумать о том, что задействовано в «архаизме» войны, причем подумать об этом сегодня и для нас. (Наконец, изучение этого пространства суверенитета и войны требует чего-то иного, нежели то, набросок чего я только что предложил. Здесь имеется обширная программа работы, в частности в регистре анализа «сакрального», с которым суверенитет всегди смешивают через понятия исключения и чрезмерности, без того, однако, чтобы его собственные цели были столь же ясно предъявлены, как цели «сакрального» (как будто под воздействием некоего смутного стрем ления не слишком много знать о суверенитете, который всегда в действии). А также в регистре психоанализа, который приведет, чего не делал до сих пор, к тому, чтобы затронуть коллективность или сообщество как таковые (то, что Фрейд, волей-неволей, похоже, постоянно подчинял схеме Суверена). Не говоря уже о разделении полов, которое всегда задействуется войной). 3. Экотехника После всего сказанного оказывается, что сохранение или повторное изобретение войны не производятся вне истории - даже если эпоха оказывается эпохой великой неопределенности историчности, печать которой мы несем. Конфликт поддержания порядка и bellurn proprie dictum представляет собой эффект некоторого исторического смещения огромной важности и огромных последствий для войны. Первая из «мировых» войн соответствует возникновению схемы порядка в мировом масштабе, который навязывает себя самим суверенам. Война-поддержание-порядка оказывается делокализованной, она в меньшей степени, например, затрагивает границы суверенных Государств, нежели многочисленные формы «присутствия» этих Государств в мире (интересы, зоны влияния и т. п.). Именно так война-поддержание-порядка становится также конфронтацией «мировоззрений»: некоторое мировоззрение никогда не является атрибутом суверенитета; по определению, суверенитет располагается над любым «видением», а «мир» представляет собой отпечаток его решения. Для держав мир был пространством, данным для взаимодействия их суверенитетов. Но коль скоро это пространство оказывается насыщенным, а взаимодействие замкну тым, мир как таковой становится темой в некоторой проблеме. Уже более недостоверно, что завершение этого мира может быть целью, как это было с миром суверенов. Мир, то есть человек: мировое человечество - это не итог человечества, это также уже не воцарение нового суверенитета (в противовес тому, что до изнеможения искал и чего желал гуманизм). Вой на-поддержание-порядка мирового человечества прямо задействует цели «человека», тогда как суверенная война сама по себе выставляет цель напоказ. И подобно тому, как война - и искусство - являлись техниками суверенитета, точно так же мировое человечество не располагает никакой техникой, которая была бы ее собственной: какой бы «техничной» ни была наша культура, она до сих пор является только лишь невостребованной техникой (техникой в состоянии застоя, техникой в ожидании решения) (techne еп souffrance). Ничего удивительного, коль скоро нас неотступно преследует война. Конечно, в изобретении мировой войны можно увидеть прежде всего неизбежное следствие образования мирового рынка и одновременно - результат тех войн, которые сопровождали возникновение современного мира. С одной стороны, это две американские войны - за независимость и гражданская - наследницы суверенной войны, носительницы самоутверждения нового и отличного от прежних суверенитета (к этой модели, которая позднее была передана колониям, примыкают войны и/или национальные движения XIX века, прежде всего в новой Германии). С другой стороны - освободительная война во имя человеческого рода, его "естественного" права и его братства, как она была изобретена Французской революцией. Эта вторая модель не вполне отвечала суверенной схеме: она колебалась между общим возмущением против самого порядка суверенов (названных «тиранами», термин, коюрый в этико-юридической традиции призывает к возможной легитимности борьбы) и полицейским администрированием человеческого рода, которое само пресекает правонарушения правителей. Мировое состояние войны, таким образом, выражает - как свою причину или как свое действие - простое требование: необходима власть, которая преодолела бы власть Суверенов, наделенных правом войны. Строго говоря, такое требование не может быть принято в пространстве и логике суверенитета. Точнее, оно может анализироваться двумя способами: - либо эта власть соответствует мировому суверенитету, который в этом случае не может находиться в состоянии войны с кем бы то ни было на земле (разве что с галактическими империями из области научной фантастики, которая также отлично демонстрирует, что мы располагаем лишь единственной моделью для экстраполяции); - либо эта власть имеет иную природу, а также иной источник (и иную цель), нежели суверенитет. Начиная с Лиги Наций и до ООН непрестанно ая действуются противоречия такого вот «над-суверенитета» как с точки зрения его легитимного основания, так и с точки зрения способности обеспечивать себя эффективной силой. На прочих уровнях аналогичные проблемы ставятся перед транснациональными организациями государств Африки или Азии. Еще один пример - это то, как Европа сталкивается с проблемой «интер», «транс» или «над» национального суверенитета - проблемой, которая, в данном случае, в принципе не касается войны, кроме как в вопрос е о уже свершившихся преобразованиях двух великих блоков военного альянса. Как видим, проблема радикальна. Речь идет ие просто о том, чтобы сочетать требования интернационального координирования, то есть кооперации, с уважением суверенных прав государств. Речь не идет также о том, чтобы просто изобрести новые политико-юридические формы (ничто не представляется достаточным для выхода из противоречий, будь то в направлении освободительной Ассамблеи или же в направлении мировой Федерации). Формы привязаны к основанию и к обоснованию - и это, наконец, одна из задач права, его формализма, чтобы в набросках понятий выявить работу обоснования. Но если быть точным, право не располагает никакой формой для того, что должно было бы быть его собственным суверенитетом. Проблема поставлена, точным и решительным образом, в самом местоположении суверенитета - или Цели. Проблема заключается не в том, чтобы обустроить суверенитет: он, по сути, не поддается обработке, но главное - в том, что его не поддающаяся обработке сущность, на самом деле, не принадлежит миру «глобальности». Проблема, стало быть, заключается в том, чтобы обосновать, целиком и полностью новыми средствами, нечто, что еще не располагает ни причинами (почему, для чего, для кого имеется или должен иметься глобальный мир?), ни пригодной для использования моделью. Мировой человек - человек согласно гуманизму - это человек, выставленный напоказ на грани или перед бездной основания, цели и образцовости. «Возвращение войны», даже относительное, даже смешанное с всплесками такого количества частных притязаний на малоубедительный «суверенитет», существенным образом выражает требование, или порыв к суверенитету. Мы не только не располагаем ничем, кроме моделей суверенитета, но Суверенитет в в себе является грандиозной моделью, или схемой, «цивилизации», в которой действует глобализация (mondianation). Он является моделью, или схемой, того, «что не располагает ничем, выше самого себя», что невозможно превзойти, невозможно обусловить, субординировать, всего того, quo magis non dici potest, в чем вновь обнаруживаются для нас исток, принцип, цель, завершенность, венец, блеск... Но мировой человек представляет собой другой род крайности, другое quo magis.., которому эта модель, на самом деле, более не соответствует. От господства этой модели, которая, таким образом, поддерживается в силу недостатка, уклоняется, похоже, только право. Действительно, право с самого начала устанавливается между первоначальными принципами и конечными целями (суверенное пространство есть фигура, тогда как юридическое - интервал). Оно (право) согласно оставить принципы и цели иной власти, нежели его собственная, и эта готовность относится к его структуре. Оно, таким образом, избегает указанной модели только для того, чтобы обозначить заново свои координаты: между двух крайностей - принципом и целей. Суверенитет не может перестать преследовать нас, поскольку именно на этих крайностях право размещает инстанцию исключения и чрезмерности, которая также является инстанцией образцовости. В образцовости всегда присутствует исключение, которое служит правилом или обеспечивает правило, (Тем самым, воинствующий суверен мог быть моделью, которая необязательно призывает к сражению. Тем не менее вся история суверенитетов представляет собой, в конце концов, историю опустошений). Однако в растворении образцовости есть, с одной стороны, исключение, в котором растворяется правило, а с другой стороны, некое правило без примера (право), то есть без завершения. Потому что, начиная с изобретения «естественного» права людей (выражение, в котором «естественное» на самом деле означает «техническое»), упорно закрывают глаза на отсутствие основания права, а также еще и потому, что, как бы симметрично этому, упор но не признают основополагающую роль суверенитета как схемы исключения (божественное творение, изначальное насилие, герой-основоположник, королевский род, имперская слава, военная жертва, гений творения, субъект своего собственного закона, субъект без веры и закона), не признают истинной цели войны. Высказывая суждение о том, что война есть «зло», но зло порой «необходимое», оттесняют истину о том, что война представляет собой модель исполнительской, приводящей к цели techne, коль скоро цель мыслится как цель суверенная; подобным образом, высказывая суждение о том, что право является «благом», но благом формальным и не имеющим силы, оттесняют истину о том, что право, лишенное модели и основания, не подчиняющееся некоторому суверенитету, представляет собой techne, лишенную цели, то есть то, относительно чего наше мышление не знает, что с этим делать (разве что поместить ее, худо-бедно, в «искусство»), и даже то, что в технике в целом вызывает у него страх. Мы не ответим на вопрос о войне, если не выйдем за ее пределы, то есть пока не пересечем до конца это проблемное поле. Как мыслить без цели, без завершения, без суверенитета, и при этом не смиряясь со слабым, инструментальным, находящимся в подчинении у гуманизма осмыслением права (и/или «коммуникации», «справедливости», «индивида», «сообщества», всех этих бессильных понятий, коль скоро мы не ответили на вопрос)? Однако недостаточно просто поставить вопрос таким образом. Хорошо известно, что «мировой (бес)порядок», если у него нет ни причины, ни цели, ни образа, тем не менее, располагает в целом эффективностью того, что называется «планетарная техника» и «мировая экономика»: двойное обозначение одного и того же комплекса взаимных причин и следствий, циркуляции целей и средств. Бес-цельное, действительно, но бес-цельное, исчисляющееся в миллиардах долларов или иен, в миллионах мегакалорий, киловатт, оптоволокон, килобайт. Если мир является сегодня миром, то прежде всего благодаря этому двойному обозначению, которое мы назовем экотехникой. Примечательно, что страна, которая до сих пор является символом триумфальной экотехники, концентрирует в себе два образа суверенного государства (опирающегося на архиправо своего основания и на гегемонию своего господства) и права (присутствующего в основании и предназначенного для структурирования «гражданского общества»). Советский мир, который был его противником, должен был репрезентировать революцию, которая ниспровергает и преодолевает эту тройную детерминацию, воссоздавая в себе социально-гуманитарное целое как цель. На самом деле этот мир не был ни миром государства, ни миром права, ни миром экотехники, но вымученной гримасой этих трех детерминаций и их отношений на службе чистой апроприации власти. Однако не менее примечательно также и то, что эти две целостности делили, в своем различии и противопоставлении (в «холодной войне» двух различным образом замороженных, застывших Суверенов), подобно некоему роду асимптоты или общей траектории полета, нечто, что следовало бы назвать суверенитетом без суверенитета, до тех пор, пока это слово и стоящая за ним схема остаются неизбежными: высшее господство того, что никогда не имело бы ни блеска, ни истока, ни славы свершения в суверенном присутствии; ни Бог, ни герой, ни гений, и логика исключительного субъекта, субъекта без закона своего собственного закона, и исполнение, бесконечное и неопределенное завершение этой логики. Экотехника могла бы быть последним образом без образа этого медленного скатывания мира в суверенитет без суверенитета, в завершение без цели. Недавняя война была одновременно мощной встряской суверенитета (позволяя, возможно, ожидать и другие) и началом перехода от внутренней стороны войны к режиму (или правлению?) суверенитета без суверенитета. Как только возникает желание обогнуть войну поддержанием порядка, пара победа/поражение огибается переговорной суетой, целью которой является «международное право» как гарант экотехники. В то же время, и с одной, и с другой стороны отказываются точно подсчитать людские потери в целом (не говоря уже о количестве убитых среди военных и гражданского населения): приблизительно указывают, что на одну смерть (на Севере, на Западе) приходится пятьсот смертей (на Юге, на Востоке), так что, похоже, победа и поражение - и то, и другое вместе становятся не выдерживающими критики и незначительными. Наконец, истинный режим данной войны, как это каждый отлично знает, раскрывается как режим экотехнической войны, конфронтации, разрушительного и захватнического маневра без суверенного блеска, при этом совершенно не уступая настоящей войне в том, что касается мощи, технологий разрушения или завоевания. Классовая борьба должна была быть другой и по сравнению с суверенной войной, и по сравнению с войной экотехнической. Мы претендуем на то, что она более не имеет места или нигде не происходит: тем самым мы объявляем, что нет конфликта вне суверенной войны (названной «действиями по поддержанию порядка », чтобы быть отвергнутой в самом своем возвращении) и вне войны экотехнической (которую объявляют «соревнованием»). Таким образом, войны нет нигде, однако повсюду имеются распри, разрушение, полицейское насилие, или же дикости, представляющие собой карикатуру на древнее сакральное насилие. Война - нигде и повсюду, не привязанная ни к какой цели и при этом не привязанная к себе самой как высшей цели. В некотором смысле экотехника представляет собой даже технику в чистом виде, чистую технику не-суверенитета: однако, поскольку пустое место суверенитета остается занятым, заполненным самой этой пустотой, экотехника не имеет доступа к иному мышлению цели без цели. Суверенитет она заменяет уничтожением под управлением и контролем своего «соревнования». *** Тем самым, отныне экотехника - это название «политической экономии», поскольку в соответствии с логикой нашего мышления там, где нет суверенитета, там нет и политики. Однако, нет более и polis, коль скоро повсюду oikos: ведение мирового хозяйства, как будто мы живем одной семьей. «Человечество» в качестве матери, право - в качестве отца. Однако хорошо известно, что у этой огромной семьи нет ни отца, ни матери и, наконец, нет ни oikos, ни polis. (Экология: какую семантику, какое пространство, какой мир может она предложить?) То, что она содержит, можно изложить в трех пунктах. 1. Она предполагает тройное подразделение, которое ни в коем случае не представляет собой раздел (partage) суверенитетов: подразделение на богатых и бедных, на включенных и исключенных, на Север и Юг. Эти три измерения не столь просто перекрывают друг друга, как иногда это представляют, но сейчас неуместно говорить об этом. Дело заключается только в том, чтобы подчеркнуть, что они предполагают сражения и конфликты высокой степени насилия, когда любое уважение суверенитета бесполезно или заимствовано. Однако если «классовая борьба» скрывает свою схему (и, по-видимому, она уже более недоступна, по меньшей мере в определенном историческом измерении), то ничто не мешает тому, чтобы насилие было закамуфлировано под экотехническое соревнование. Или, скорее, остается только голое правосудие: но что такое правосудие, которое не является ни целью истории, ни достоянием суверенитета? И, значит, необходимо научиться мыслить его на этом пустом месте... 2. Экотехника подрывает, надламывает или разлличает любые суверенитеты - кроме тех, которые в действительности смешиваются с экотехнической мощью. Национализмы, будь то старого образца или современные, полностью отдают себя в распоряжение вымученных подражаний мумифицированного суверенитета. Современное пространство суверенитета, не покрытое очевидным образом никаким космополитизмом (который всегда составляет желанную оборотную сторону суверенного порядка), являющееся также пространством завершенности идентичности в целом, - это пространство только растянутое, продырявленное, в котором ничто более не может стать присутствующим. 3. Экотехника заставляет оценить - с большей или меньшей степенью лицемерия и неприятия в зависимости от обстоятельств - примат комбинаторного над дискриминирующим, основанного на договоре над иерархическим, сети над организмом, а в более широком смысле - пространственного над историческим, а множественного и делокализованного пространственного - над унитарным и концентрированным пространственным. Эти мотивы составляют потребность эпохи (ныявление в них эффектов модных веяний является пторичным, и это никак не наносит ущерба потребности). Сегодня через них проходит осмысление, если оно относится к этому миру, то есть к глобализованному миру, без суверенитета. Однако именно поэтому здесь сконцентрированы и все затруднения этого осмысления. Можно, тем самым, сформулировать их в общем виде: как не спутать это опространствование мира с растеканием (etalement) сигнификаций и с зиянием смысла? Или, действительно, сигнификации рассредоточены, разбавлены до состояния незначительности в идеологиях консенсуса, диалога, коммуникации, ценностей (в которых суверенитет рассматривается только лишь как бесполезное воспоминание). Или бесшовная хирургия удерживает зияющим разрыв смысла в стиле некоего нигилизма или эстетизирующего минимализма (в котором само зияние испускает черный отблеск утраченного суверенитета), что не менее идеологично. Здесь не наблюдается улучшения ни с точки зрения правосудия, ни с точки зрения идентичности. *** Для того чтобы мыслить опространствование мира (экотехники), требуется рассмотреть в лоб, без остатка, цель суверенитета, вместо того чтобы притворяться, что мы его эвакуируем или сублимируем. Это опространствование мира есть само по себе пустое место суверенитета. То есть пустое место цели, общего блага и общего как блага. И еще, если угодно, пустое место правосудия (в основании права). Коль скоро место суверенитета пусто, ни сущность «блага», ни сущность «общего», ни общая сущность блага более не могут быть обозначены. В конце концов, никакая сущность уже не может быть более обозначена, никакое завершение: только существования конечны, и это тоже означает опространствование в мировом масштабе. Как мыслить без суверенной Цели? Это вызов экотехники - вызов, который до сих пор все еще не был принят и которому эта война, наконец, начинает, похоже, придавать абсолютную неотложность. Чтобы приступить к ответу, необходимо исходить из следующего: экотехника погружает или растворяет суверенитет (или же он имплозирует в ней). Проблема заключается в его пустом месте как таковом, а не в ожидании возвращения или замены. Больше не будет суверенитета: вот то, что сегодня означает история. Война - вместе с экотехникой - заставляет увидеть отныне пустое место суверенного Смысла. Наконец, вот почему сама экотехника может призывать на это пустое место образ суверенитета. Зияние основания права и все находящиеся в подвешенном состоянии вопросы вокруг исключения и чрезмерности могут быть забыты в суверенной вспышке, которая на время войны заимствует власть в чистом виде, без закона, которая охраняет мировой порядок и наблюдает за ценами на сырье. Или же, в другом регистре, пустое место сказителя эпопеи занято суверенным образом пророка нравственного Закона (который в то же время может сделаться рассказчиком маленьких семейных эпопей из жанра «наши парни из Техаса»). Напротив располагается другой образ, пытающийся реанимировать арабскую эпопею - с единственной целью разделить экотехническое могущество властителей мира... И с одной, и с другой стороны необходимо было бы, чтобы модели, узнаваемые образцы суверенной поступи смогли гарантировать наилучшую презумпцию правосудия или народа. Пустое место суверенитета позволит замены только такого рода, более или менее успешные, на то время, пока это место как таковое не подвергнется сомнению и деконструкции. То есть до тех пор, пока не поставлен без остатка вопрос о цели, вопрос о крайней точке завершенности и идентичности, который отныне является вопросом о несуверенном смысле как самом смысле человечности человека и мировости мира. Видимо, имеется нечто большее, и отношение несуверенного смысла, который нам следует изобрести, с архаизмом Суверенитета еще более сложное. Само по себе опространствование мира, открытие прерывной, полиморфной, дисперсной, а значит, дислоцированной пространство-временности предъявляют Суверенитету нечто от него самого: по эту сторону его образов и их настоятельного и алчного присутствия он всегда выставляется напоказ - преясде всего, возможно, как опространствование, как амплитуда (некоторой вспышки), как возрастание (могущества), как отрыв (от образца), как место (некоторого явления). Вот почему те же самые мотивы могут поочередно служить страстным и ностальгическим напоминанием о суверенных образах - во главе с войной - или тем доступом к пространственному опространствования, к (дис)локальности места, который нам следует изобрести. (Приведем краткий пример: одно и то же движение поочередно апеллирует то к Америке, то к арабским странам и выставляет напоказ разнообразные и смешанные фрагменты реальности, ни один из которых не является чисто «арабским» или чисто «американским» и которые составляют ошибочную, курьезную «глобальность»). В конечном счете, и глобализированный мир экотехники предлагает, смутным и двойственным образом, доведение суверенитета до конца. До конца означает: до крайней точки его логики и его движения. До нас (хотя это может продолжаться) крайность всегда заканчивалась войной, тем или иным образом. Но отныне оказывается - вот наша история, - что крайность суверенитета располагается еще дальше и что ниспровержение мира означает для нас, что невозможно не идти еще дальше. Сама война, если предположить, что мы смогли бы отделить от нее присвоение богатства и власти, заходит не далее вспышки смерти и разрушения (и, в конце концов, ненасытное присвоение, каковым всегда является война, возможно, не представляет собой нечто внешнее или сопутствующее, как это могло бы показаться, по отношению к суверенной смерти). (Или даже, если продолжать следовать той же логике, продлевая войну вне самой войны, смерть - дальше, чем смерть, имеется ночь и туман истребления). Смерть, идентификация в некоем образе смерти (то есть законченное движение того, что мы называем жертвоприношением, и из чего война сделала верховный образ), составляет опору суверенитета, который, для того чтобы состояться до конца, всегда присваивает ее себе. Но, тем самым, она не зашла достаточно далеко. Бытие-выставленное-смерти, если таково «condition humaine» (конечное существование), это не «бытие-для-смерти» как предназначение, решение и завершение. Завершение конечного существования - это бесконечность (infnition), которая отовсюду выступает за пределы смерти, которая ее содержит. Бесконечный смысл конечного существования предполагает выставление без блеска, дискретное, сдержанное, прерывистое, просторное, напоказ тому, чего существующий не достигает даже в самой крайней суверенной точке. «Суверенитет есть НИЧТО»: Батай всячески старался это высказать - то, что мы, видимо, можем лишь всячески стараться (не) говорить. То, что «хочет сказать» эта фраза, перехватывает дыхание (во всяком случае, здесь я не собираюсь углубляться в ее смысл), но в любом случае, она не означает, что суверенитет - это смерть. Напротив. Здесь я скажу только вот что: суверенная крайность означает, что не к чему «приходить», нечего «выполнять» или «достигать», что нет «завершения» - или даже, что для некоторого конечного завершения исполнение не имеет конечной цели. Глобализированный мир - это также конечный мир, мир конечности. Конечность - это опространствование. Опространствование «исполняется» бесконечно. Не то, чтобы оно без конца возобновлялось, но смысл уже не заключается более в обобщении (totalisation) и презентации (конечного, выполненного бесконечного), он в том, чтобы не покончить со смыслом. В этом ничто нет ни вытеснения, ни сублимации насильственной вспышки суверенитета: есть никогда не заканчивающаяся вспышка и насилие, идущее откуда-то извне войны, сияние мира. (Жан-Кристоф Байи побудил меня перенести, наконец, на мир военное знамя, увенчанное орлом). В некотором смысле, это сама техника. То, что мы называем «техникой», или то, что я назвал здесь экотехникой (для того чтобы освободиться в ней от капитала), это techne «конечности», или опространствования. Уже более не средство для достижения некой Цели, но само по себе techne как бес-конечная цель, techne, как существование конечного существующего, его блеск и его насилие. Это сама «техника» - но это та техника, которая заставляет из самой себя возводить необходимость присваивать свой смысл против апроприативной логики капитала и суверенной логики войны. Наконец, вопрос не в том, «плоха» ли война. Война «плоха» - и она является именно таковой - коль скоро пространство, в котором она разворачивается, более не допускает достославной и властной презентации ее образа (как образа смерти всех образов). Коль скоро это пространство... осуществляет опространствование, пересечение сингулярностей, а не конфронтацию лиц или масок. *** Именно здесь наша история встречает сегодня и свою опасность, и свой шанс. Там, во все еще плохи заметном императиве некоторого мира, который как раз только создает глобальные условия для того, чтобы сделать непригодным и катастрофическим разделение на богатство и бедность, вовлеченность и исключенность, всех Северов и всех Югов. Потому что этот мир — мир опространствования, а не завершения; потому что это мир пересечения сингулярностей, а не идентификации образов (индивидов или масс); потому что это мир, в котором в итоге суверенитет исчерпывает сам себя (и, вдруг, оказывает сопротивление в ужасных и смехотворных порывах), - по всем этим причинам и из самой сердцевины апроприативной власти капитала (который также вовлечен в упадок суверенитета) экотехника смутно обозначает techne некоторого мира, в котором суверенитет есть НИЧТО. Мира, в котором опространствование не могло бы быть спутано ни с растеканием, ни с разрывом, но только с «пересечением». Это не дается как некое предназначение (судьба): это предлагается как история. Экотехнику все еще предстоит освободить как techne и от «техники», и от «экономики», и от «суверенитета». По меньшей мере, мы начинаем осознавать, пусть понемногу, что является общим уроком войны, права и «технической цивилизации»: что признак, тема и двигатель этого освобождения содержатся в предварительном высказывании относительно того, что суверенитет есть ничто. И что, следовательно, множественность «народов» также может избежать участи поглощения гегемонией одиночки, как и оживления желания суверенного различия для всех. Тогда, возможно, было бы мыслимо становление того, что до сих пор еще немыслимо: политическая артикуляция мира, которая избегает этих двух подводных камней (и для которой непригодна никакая модель «федерации»). Тогда право могло бы выставлять себя напоказ этому ничто своего собственного основания. Тогда дело заключалось бы в том, чтобы дойти до беспримерной крайности некоего «ничто» суверенитета. Как мыслить, как действовать, как делать без модели? Это постоянно избегаемый и, однако, поставленный всей традицией суверенитета вопрос. Здесь следует подчеркнуть: исполнение без модели и без цели, возможно, и есть революционная сущность techne, коль скоро и «революция» также выставила бы себя напоказ этому «ничто» суверенитета. Что, если бы каждый народ (это было бы революционным словом), если бы каждое единичное пересечение (это было бы экотехническим словом) пришли на смену логике суверенной (и всегда жертвенной) модели: не изобретение или умножение моделей, которые тотчас же следовали бы за войной, но совершенно иная логика, в которой единичность имела бы одновременно абсолютную ценность и не составляла примера? Где каждый был бы «одним», только лишь не будучи отождествляем с неким образом, а бес-конечно различным посредством опространствования и бес-конечно заменяемым посредством пересечения, которое дублирует опространствование. Это могло бы называться, в подражание Гегелю, мировой единичностью. Это имело бы право без права вещать право мира (monde). Мир (paix) достигается этой ценой: ценой оставленного суверенитета, ценой того, что идет дальше, чем война, вместо того чтобы всегда оставаться по эту сторону. Я хорошо знаю: это не постижимо. Ни для нас, пи для нашего мышления, смоделированного по суверен ной модели, ни для нашего воинственного мышлении. Но нет решительно ничего другого на горизонте, кроме неслыханной, непостижимой задачи - или войны. Все концепции, которые желают еще осознать некий «порядок», некий «мир» (monde), некую «коммуникацию», некое «мирное состояние», либо наивны, либо лицемерны. Присваивать себе свое время всегда было чем-то неслыханным. Но каждый прекрасно видит, что время настало: крах суверенитета отныне принял достаточно широкий размах, он является достаточно общим, чтобы кого-либо учить уму-разуму. *** Постскриптум (май 1991). Внутри того общего климата «гуманитарного вмешательства», который устанавливает извращенная игра, ведущаяся протагонистами войны, «суверенитет» представлен как никогда. (Имеет ли на него право Саддам? Кто ему дает это право? Что он с ним делает? суверенитет курдов? и турков? И что такое граница? Поддержание порядка? Или даже, если продолжить, ядерное оружие как суверенное дело Алжира, или соглашение между СССР и странами восьмерки относительно урегулирования, несмотря ни на что, напряженного взаимодействия их суверенитетов; или даже: Кувейт, вернувшийся к своему суверенитету, и к урегулированию диких счетов, и к позорному найму филиппинской и египетской рабочей силы? или еще: что такое суверенитет Бангладеша, где циклон оставил без крова пять миллионов человек?) Пролиферация этих двусмысленностей, которые как раз свидетельствуют о конце суверенитета, заставляет меня опасаться быть плохо понятым, когда я говорю, что мы должны уходить (или что мы уже это делаем) от модели и порядка суверенитета. Я не желаю наступления такого момента, когда курд, алжирец, грузин, да, впрочем, и американец согласятся отказаться от своей идентичности и независимости, в отношении которых эти имена служат знаком. Но о каком именно знаке идет речь, вот в чем проблема. Если суверенитет исчерпал свой смысл и раскрывается как сомнительный, ускользающий - или пустой, то следует заново пересмотреть природу и функцию такого знака. Например: что такое народ? Иракский «народ», корсиканский «народ», «народ» чикано, зулусский «народ», сербский «народ», японский «народ»: является ли все это одним и тем же понятием? И если здесь имеется понятие, то подразумевает ли оно «суверенитет»? И что общего с «народом» Гарлема, народом бидонвилей Мексики, народами или населением Индии или Китая? Что такое «народность»? Что такое религиозное сообщество? Являются ли шииты народом? А евреи и/или израильтяне и/или иудеи? А «бывшие восточные немцы»? Каковы отношения между «суверенным» народом и «народным» («populaire») народом? Куда поместить племена, кланы, братства? И, настаиваю на этом, классы, слои, границы, среды, социальные сети? Чудовищное умножение числа этих вопросов - признак той проблемы, о которой я говорю. Ни суверенная модель, ни инстанция права в эту проблему не входят: они ее, скорее, не признают. Однако речь идет о мировом характере (mondalite) как пролиферации «идентичности» без цели и без модели - и, возможно, речь идет даже о «технике» как techne нового горизонта неслыханных идентичностей.