Фуко Мишель. Сборник текстов Лекции, статьи, интервью. Нужно защищать общество Настоящее издание содержит лекции Мишеля Фуко, прочитанные им в Коллеж де Франс в 1975–1976 годах. Книга знакомит читателя с интересными размышлениями ученого о природе власти в обществе. Фуко рассматривает соотношение власти и войны, анализируя формирование в Англии и Франции XVII–XVIII вв. особого типа историко-политического дискурса, согласно которому рождению государства предшествует реальная (а не идеальная, как у Гоббса) война. Автор резко противопоставляет историко-политический и философско-юридический дискурсы. Уже в аннотируемой книге он выражает сомнение в том, что характерное для войны бинарное отношение может служить матрицей власти, так как власть имеет многообразный характер, пронизывая все отношения в обществе. Самарская Елена. Генеалогия против истории Настоящее издание содержит лекции Мишеля Фуко, прочитанные им в Коллеж де Франс в 1975–1976 годах. Хотя, скорее, не прочитанных, а проговоренных, поскольку Фуко на своих лекциях не придерживался написанных им текстов, а отдавался свободному течению своих мыслей. Так что читатель видит перед собой сейчас не текст Фуко, а его слово, распечатку, сделанную с магнитофонной записи его лекций, хотя и сверенному французскими издателями с рукописными вариантами лекций Фуко. Курс «Нужно защищать общество» целиком посвящен вопросам власти, Фуко здесь выступает не столько как исследователь дискурсивных формаций, сколько как аналитик власти, ее форм, механизмов, техник и, конечно, дискурсов. Конкретно Фуко в данном курсе исследует дискурс «войны рас», то, как он появился впервые в новой истории в Англии XVII века, получил иные трактовку и социальное содержание во Франции XVIII века и какие изменения претерпел в течение XIX–XX веков, когда превратился в «государственный расизм». Публикуемые лекции принадлежат к «генеалогическому» периоду в творчестве Фуко, поэтому, может быть, стоит предварительно уяснить некоторые принципы генеалогии, с помощью которых он исследует в данном курсе историческую динамику «власти — знания», власти и знания, на которое она опирается или с помощью которого некий коллективный субъект стремится овладеть властью. Собственно, генеалогия (термин взят Фуко, по-видимому, у Ницше) в употреблении Фуко означает разрушение привычной для нас концепции истории гегелевско-марксистского типа. Последняя предполагала необходимость выделения в истории определенных непрерывных линий развития, каковые могли быть заполнены разным содержанием: то ли это эволюция государства и истины (Гегель), то ли справедливости и свободы (Прудон), то ли развитие экономики, приводящее в конечном счете к социалистическому устройству общества. Заветное слово таких концепций истории — становление, генеалогия же Фуко направлена на исследование судьбы определенного дискурса и его носителей, оказавшихся на обочине общественной жизни (как французское дворянство XVIII века) и стремящихся снова оказаться у власти. Генеалогия исходит из представления о дискретности истории, о наличии в ней моментов разрыва связей, прерывности исторических линий. Поэтому для Фуко и в этот период сохраняет свое значение тезис, высказанный им в более ранней работе «Археология знания». «Некогда археология, — пишет Фуко, — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника».1 Фуко тогда считал, что при исследовании истории мысли нужно разрушать длинные цепи., свидетельствующие якобы о прогрессе сознания, эти телеологии разума, разыскивая вместо этого «краткие очередности», каждая из которых обладает своим типом истории, не сводимым к модели развивающегося знания. Он не изменил своего мнения и в семидесятые годы, хотя цель его исследований стала несколько другой: он исследует не дискурсивные закономерности, а подвижность дискурсов в истории. В связи со сказанным может возникнуть вопрос, откуда у Фуко, да и у многих других французских интеллектуалов, особенно левой ориентации, такая страсть к прерывному, в данном случае к разрывам в истории? Рискнем сделать предположение, что это связано, хотя может быть отчасти, с их разочарованием в марксизме и социализме, последний еще во времена Сартра представлялся им «другим» по отношению к капиталистической действительности. Но постепенно под влиянием ряда факторов (разоблачение преступлений сталинизма, сознание угроз, исходящих от тоталитарного советского государства, несоответствия между идеализированными представлениями о социализме и социалистической реальностью в странах Восточной Европы) социализм потерял привлекательность в глазах западных интеллектуалов, он перестал быть «другим», к которому они стремились, он стал скорее «тем же самым». Тут может быть сыграли свою роль теории «единого индустриального общества», разрабатывавшиеся в свое время У. Ростоу или Р. Ароном. И Фуко в предложенном вниманию читателей тексте тоже, хотя и подчеркивает одиозность фашистского и сталинского режимов, считает, что в их основе лежит ряд властных механизмов и институтов, воспринятых ими у капиталистических стран Запада. Поэтому западные интеллектуалы начали поиски теперь уже подлинно других ценностей, другого мира, совершенно другого по сравнению с обществом, в котором они жили. Интересно, как в этой связи Фуко оценивает диалектику. Маркс и Энгельс видели в ней беспощадное оружие, с помощью которого мог быть вынесен приговор существующему, обоснована неизбежность его гибели в результате борьбы его внутренних противоречий, С точки зрения Фуко, диалектика, напротив, выполняет функцию «усмирения» противоположностей, ибо диалектические противоположности не только борются друг с другом, но и в определенной степени оказываются едиными и должны быть таковыми, чтобы сохранилась непрерывная цепь исторического развития. Поэтому именно за пределами этой цепи, за пределами диалектической связи Фуко ищет подлинно иное, оно находится не только за их пределами, но и формируется только путем разрыва с ними. Итак, первая особенность генеалогического подхода к истории — разрыв с представлением о непрерывности ее развития. Вторая заключается в отказе от универсалистских притязаний разума. Можно выделить два главных направления, по которым Фуко ведет критику разума. Одно из них представлено критикой эпохи Просвещения. Такую критику издавна вели и представители правых, и марксисты, хотя и с разных точек зрения. Критика Фуко имеет с ними частичное сходство, но в целом она глубоко оригинальна. Просвещение он рассматривает как эпоху наложения дисциплины на знания, как эпоху, в которую происходила сортировка знаний, при этом одни из них были дисквалифицированы и отброшены за пределы наук, а другие подверглись классификации, иерархизации и были включены строго определенным образом в формировавшуюся тогда систему наук. Интерес Фуко сосредоточен на отброшенных, дисквалифицированных знаниях, которые либо в силу своего локального характера, либо недостаточной научности были исключены из системы наук. Но разум вызывает критику со стороны Фуко еще по одной и весьма серьезной причине. А именно постольку, поскольку разум, точнее «философско-юридический разум», использовался для обоснования государственной власти (имеются в виду теории общественного договора, суверенитета и т. п.) и служил ей опорой при выполнении властных полномочий. Центральная государственная власть вообще выступает как олицетворение разума и подобно ему осуществляет подчинение локального универсальному, гетерогенного гомогенному, уничтожая то, что не поддается гомогенизации. М. Фуко всегда выступает защитником локального, и потому стремится выйти за пределы государственного разума к тому локальному, которое подвергается универсализации со стороны власти. Двигаясь в этом направлении, Фуко делает два важных открытия, значимость которых для политической философии трудно переоценить. Он открывает две новых формы общественной власти: дисциплинарную власть и биовласть. Первая составляет как бы фундамент здания власти, верхние этажи которого занимает центральная государственная власть. Здесь государственное насилие в отношении граждан имеет скрытую форму, оно запрятано под оболочкой закона, права, зато ниже уровня центральной власти в обществе царит сила, действующая не от имени закона, а при опоре на правила внутреннего распорядка, характерные для таких институтов, как тюрьма, школа, армия, клиника. Такова дисциплинарная (или дисциплинирующая) власть, которая уравнивает индивидов, разделяет их, регистрирует и контролирует. Биовласть действует на другом уровне, она берет под свой контроль все население и обеспечивает ему социальную безопасность, при этом она опирается на понятие «нормы». Итак, оборотной стороной государственного разума, закона и права оказывается сила, действующая посредством дисциплинарных принуждений и приведения к норме. Может создаться впечатление, что Фуко довольно близок к Марксу как в своей критике договорных теорий возникновения государства, так и в трактовке государства как узаконенной формы насилия. Однако и в вопросе о государстве многое отделяет Фуко от Маркса: во-первых, согласно Марксу, область политического находится в зависимости от сферы экономических отношений, так что государственная власть оказывается выразительницей интересов экономически господствующего класса; во-вторых, Маркса интересовал прежде всего конфликт двух главных противоборствующих сил общества — буржуазии и пролетариата. И если буржуазия уже обладала властью, то пролетариат только стремился к ней. Таким образом, обоим классам были присущи государственные амбиции и стремление к универсализации общества, к его гомогенизации. Фуко же, как уже сказано выше, не приемлет универсалистских притязаний, проявляются ли они со стороны буржуазии или пролетариата или с какой-либо другой стороны. Тут мы оказываемся перед третьей особенностью генеалогии Фуко, она вырастает из особой его трактовки понятия субъекта. В своем выступлении в феврале 1969 года во Французском философском обществе Фуко говорил о том, что не автор создает текст, а скорее текст формирует автора как свою функцию. Эти слова до сих пор вызывают у многих чувство протеста, мы привыкли думать, что автор раскрывается в тексте, что дискурсы составляют творение автора (шире, субъекта), а не наоборот, как заставляет нас думать Фуко. Можно вспомнить в этой связи и то, как в работе «Воля к знанию» Фуко нападает на распространенную в современных обществах процедуру «признания». В ее основе лежит предположение, что есть некий субъект со своей внутренней жизнью, эмоциями, мыслями и их-то и нужно обнаружить, а это необходимо в силу разных причин. Этого требует церковная исповедь, судебная власть добивается признания от преступников, наподобие их и литератор стремится проникнуть внутрь собственной души, чтобы почерпнуть в ней материал для своих произведений. Однако мнение о том, что Фуко отрицает «автора», «субъекта», ошибочно. Мысль Фуко иная, он выступает против субъекта как метафизической данности и доказывает, что субъект представляет собой сложное образование, он формируется потоком дискурсов, среди которых мы живем, а также, что особенно четко выражено в лекциях «Нужно защищать общество», его конституируют политическая или институциональная власть и его собственное сопротивление им. Прослеживая историческую судьбу уже упоминавшегося дискурса «войны рас», Фуко выделяет социальные группы, которые использовали его в борьбе за власть. Он прямо говорит о том, что на основе дискурса «войны рас» складываются коллективные субъекты (в данном случае «расы»), которые одновременно оказываются и объектом нового исторического рассказа. В Англии представители третьего сословия, во Франции обедневшая аристократия в своем сопротивлении королевской власти открывали новые пласты истории, создавали историю своей «расы», тогда как раньше к истории обращалась только суверенная власть, доказывавшая с помощью исторических аргументов свое величие и свою непрерывность. Не ограничиваясь идеей дуализма сталкивающихся в обществе в борьбе за власть сил, которая содержалась, например, в «Истории государства Франция», обработанной Булейвилье, Фуко переходит к доказательству того, что главная борьба в обществе разворачивается между властью и испытывающими ее воздействие группами населения и отдельными индивидами. Здесь необходимо отметить, что Фуко настаивает особенно на реляционистском характере власти: где есть власть, есть и сопротивление ей. А поскольку власть в современных условиях (и если учесть такие ее формы, как дисциплинарная власть и биовласть) пронизывает все общество, распространяет свой контроль на каждого индивида и население в целом, то все и каждый в отдельности ей сопротивляются и противодействуют. Таким образом, общество оказывается местом действия многочисленных разнонаправленных воль. Но реляционизм власти означает не только это. Он также означает, что власть не локализуется в каком-то определенном месте, она всегда возникает там, где есть властное действие и противодействие ему, причем, каждый индивид является и носителем власти, и тем, кто ее испытывает и сопротивляется ей. Властные отношения (и это еще одно открытие Фуко) формируются снизу, они рождаются во взаимоотношениях индивидов и групп, в рамках институтов и в каждой ячейке общества. Сторонники общественного самоуправления много лет настаивают на том, что власть должна формироваться снизу. Фуко констатирует, что именно так и обстоит дело в современных обществах: власть и ее механизмы формируются внизу, а затем они перенимаются глобальными, действующими в масштабе всего общества механизмами власти. Итак, согласно Фуко, власть имеет дисперсный характер, она рассеяна во всем обществе и представлена массой разнонаправленных воль, из которых каждая имеет свою стратегию, направленную на достижение победы. Такое понимание характера властных отношений со стороны Фуко, согласно которому сама динамика властных отношений формирует и власть, и сопротивляющихся ей субъектов, убеждает, что он вовсе не был сторонником смерти «автора», «субъекта», «человека». И он сам указал причину подобных заблуждений, когда признал, что он в своих ранних работах делал сильный акцент на роли власти в формировании индивидов, изучал техники власти и механизмы, которые она при этом использует. И тут же он выражает сожаление, что мало уделял внимания тем техникам, которые индивид применял к самому себе, тому, как он, участвуя во властных отношениях, преодолевает самого себя. Такие высказывания Фуко должны бы снять еще существующие предубеждения насчет негативизма Фуко в отношении понятия субъекта. Сторонникам подобных предубеждений стоит задуматься о словах Ж. Бодрийяра, который назвал Фуко «последним динозавром классической эры». Он при этом имел в виду оптимистическую веру Фуко в то, что каждый индивид способен ставить перед собой цели и добиваться их реализации. И кстати сказать, представление Фуко о власти как сети активных взаимоотношений разнонаправленных воль кажется выражением личности самого Фуко, его активной политической позиции. Может быть, поэтому он не замечает, что основная масса граждан в современных обществах политически пассивна и полностью подчиняется правилам, выработанным институтами, нормам социальной защиты, трудовой дисциплины и рекламным указаниям в потреблении. В заключение хотелось бы сказать, что из всех упоминавшихся выше принципов генеалогического подхода Фуко к истории определяющая роль принадлежит принципу прерывности. Прерывность обнаруживается в исторической вертикали (разрывы основных магистралей истории), она обнаруживается и на социальной горизонтали (прерывность универсализма власти, точечность, дисперсность властных отношений), и в критике со стороны Фуко метафизического понимания субъекта, предполагающего его сущностную целостность (индивид, с точки зрения Фуко, существует в процессе постоянного самопреодоления и выстраивания себя с помощью определенных техник). Итак, сам принцип прерывности, многократно преобразуясь, в зависимости от сферы своего применения, ведет Фуко к созданию динамичного образа общества, пронизанного властными отношениями представляющего множество разнонаправленных воль, каждая из которых вооружена собственной стратегией борьбы за власть. Конечно, можно задаться вопросами о том, насколько аутентично такое представление об обществе и каков может быть результат точечных сопротивлений? Не появились ли представления о точечном характере общественной борьбы просто в результате исчезновения или количественного уменьшения такого крупного революционного субъекта, каким был на Западе с середины XIX века пролетариат? Не формируются ли в современных условиях новые силы сопротивления в лице определенных наций, рас, цивилизаций? Ответы на эти вопросы придется давать уже не Фуко, а, при опоре на его достижения в области теории власти, тем, кто является свидетелем новейших исторических процессов. Эвальд Франсуа, Фонтана Алессандро. Вместо предисловия Этой книгой открывается издание лекций Мишеля Фуко, прочитанных им в Коллеж де Франс. Мишель Фуко преподавал в Коллеж де Франс с января 1971 г. и до своей смерти в июне 1984 г., исключение составляет 1977 г., когда он воспользовался годичным отпуском. Название его кафедры — «История систем мысли». Она была создана 30 ноября 1969 г. по предложению Жюля Вюйемена по решению общего собрания профессоров Коллеж де Франс взамен кафедры «История философской мысли», которой до своей смерти руководил Жан Ипполит. То же общее собрание 12 апреля 1970 г. избрало Мишеля Фуко руководителем новой кафедры.[1] Ему тогда было 43 года. Мишель Фуко прочитал вступительную лекцию 2 декабря 1970 г.[2] Преподавание в Коллеж де Франс подчинялось особым правилам. Профессора были обязаны отводить на преподавательскую работу 26 часов в год (максимум половина времени могла быть употреблена на проведение семинаров[3]). Каждый год они должны были представлять результаты оригинального исследования, что вынуждало их постоянно обновлять содержание своего курса. Посещение лекций и семинаров было абсолютно свободным; оно не требовало ни записи, ни диплома. И профессор не мог никого из слушателей не допускать на них.[4] В Коллеж де Франс говорили, что профессора имеют не студентов, а слушателей. Мишель Фуко проводил свои занятия по средам с начала января до конца марта. Потребовались две аудитории, чтобы вместить многочисленных слушателей, состоявших из студентов, преподавателей, соискателей, любопытных, в том числе многих иностранцев. Мишель Фуко часто жаловался на дистанцию между собой и своей «публикой», на недостаточное понимание, что затрудняло преподавание.[5] Он мечтал о семинаре, на котором была бы возможна настоящая коллективная работа. С этой целью он пробовал разные способы преподавания. В последние годы он оставлял много времени для ответов на вопросы слушателей. Вот как журналист из «Нувель обсерватер» Жерар Петижан описал в 1975 г. общую атмосферу занятий: «Когда Фуко быстро, как перед прыжком в воду, входит в переполненную аудиторию, пробирается к своему стулу, отодвигает стоящие на столе магнитофоны, чтобы положить свои бумаги, снимает куртку, включает лампу и, не теряя времени, начинает лекцию. Голос у него сильный, энергичный, он разносится микрофонами и это единственная уступка модернизму в зале, едва освещенном светом, идущим из мраморных ниш. Было триста мест и пятьсот сгрудившихся человек, занимающих любые свободные места […]. Никаких ораторских эффектов. Все ясно и очень действенно. Никакой импровизации. У Фуко есть двенадцать часов, чтобы публично представить результаты своих исследований за истекший год. Поэтому он максимально сжимает материал и „заполняет поля“, как делают корреспонденты, когда они уже использовали отведенное им в газете место, а много еще нужно сказать. 19 часов 15 минут. Фуко заканчивает. Студенты устремляются к его столу. Не для того чтобы ему что-то сказать, а чтобы выключить магнитофоны. Никаких вопросов. В толпе Фуко оказывается одинок». Сам Фуко так прокомментировал ситуацию: «Слушатели должны бы уметь дискутировать на темы, которые я предложил. Иногда, когда лекция не особенно удалась, достаточно было бы немногого, вопроса, чтобы все стало на место. Но такой вопрос никогда не был задан. Во Франции влияние группы выражается в том, что становится невозможна какая-либо реальная дискуссия. А так как нет обратной связи, лекции становятся похожи на театральное представление. Мое положение в восприятии сидящих здесь людей подобно положению актера или акробата. И когда я перестаю говорить, я ощущаю полное одиночество…».[6] Свое преподавание Мишель Фуко строил в стиле исследования: он как бы проводил анализ для будущей книги, намечал области проблематизации, все выглядело скорее как приглашение, обращенное к потенциальным исследователям. Поэтому его лекции в Коллеж де Франс не повторяли опубликованных книг. Они не были и их наброском, даже если темы книг и курсов лекций совпадали. У них был собственный статус. Они содержали особый дискурс по сравнению с другими «философскими актами» Фуко. В них он преимущественно рассматривал вопросы генеалогии отношений между знанием и властью; именно эта тема — в отличие от доминировавшей у него ранее темы археологии дискурсивных формаций — будет с начала 1970-х годов определять его исследовательскую работу.[7] Его лекции были отмечены печатью актуальности. Приходивший к нему слушатель был очарован не только рассказом, который развивался от одной лекции к другой; он был очарован не только строгостью изложения; он находил в них также точку зрения на современность. Искусство Мишеля Фуко состояло в том, чтобы очертить современность с помощью истории. Он мог говорить о Ницше или об Аристотеле, о психиатрической экспертизе в XIX веке или о христианском пастырстве, однако слушатель всегда мог извлечь из этого определенный взгляд на настоящее и на современные события. Особенность лекций Мишеля Фуко состояла в необычном переплетении научной эрудиции, личной увлеченности и анализа современности. Семидесятые годы были годами развития и совершенствования кассетных магнитофонов, стол Мишеля Фуко был ими завален. Поэтому сохранились лекции и некоторые семинары. Настоящее издание представляет собой прежде всего распечатку записанной на магнитофон речи Мишеля Фуко, публично им произнесенной. Мы стремились передать ее читателям самым достоверным образом.[8] Мы хотели сохранить лекции такими, какими они были. Однако переход от устной речи к письменной предполагает вмешательство издателя: как минимум, нужно было расставить знаки препинания и разбить текст на параграфы. Наш принцип состоял в том, чтобы, насколько возможно, сохранить речь самого Фуко. Издатели внесли только необходимые изменения, были устранены повторения и оговорки, прерванные фразы восстановлены и некорректные построения исправлены. В тексте многоточием в квадратных скобках отмечены места, где запись не прослушивается. Когда фраза неясна, также в квадратных скобках дается соответствующее пояснение или добавление. Звездочка внизу страницы указывает на то, что в письменных заметках Мишеля Фуко мысль была сформулирована иначе, чем в ходе лекции. Цитаты проверены, в примечаниях даны ссылки на использованные тексты. Справочный аппарат ограничивается прояснением темных мест, объяснением некоторых аллюзий и уточнением критических замечаний. В целях облегчения чтения перед каждой лекцией дается ее краткое изложение с выделением главных смысловых линий. Текст лекций сопровождается резюме, опубликованным в «Ежегоднике Коллеж де Франс». Мишель Фуко писал их обычно в июне месяце, спустя некоторое время после окончания курса. Для него это была возможность ретроспективно прояснить свои замысел и цель. Резюме, написанное самим Фуко, является лучшей презентацией данной книги. Каждый из томов изданных лекций заканчивается изложением «ситуации», написанной представителями издательской группы: оно было задумано для ознакомления читателя с особенностями биографического, идеологического и политического контекста, в котором готовились лекции, для того чтобы вписать их в совокупность опубликованных работ Фуко и дать указания насчет их места в ней, в целом, чтобы облегчить читателю понимание лекций и предупредить возможность искажения смысла, которое могло бы произойти от незнания обстоятельств их разработки и озвучивания. *** Издание лекций, прочитанных в Коллеж де Франс Мишелем Фуко, раскрывает новую сторону его «творчества». Но их, собственно, нельзя рассматривать в качестве первой публикации неизданных ранее материалов, так как они воспроизводят то, что Мишель Фуко высказал уже публично и как бы тем самым опубликовал. Иначе обстоит дело с письменными текстами лекций, которые Мишель Фуко использовал во время занятий, они могут быть очень хорошо отработаны самим Фуко, но не публикуются. Даниэль Дефер, владелец текстов Мишеля Фуко, позволил издателям ознакомиться с ними при подготовке к изданию устных вариантов лекций, за что они ему очень благодарны. Издание лекций Мишеля Фуко, прочитанных им в Коллеж де Франс, было разрешено его наследниками, которые хотели тем самым удовлетворить многочисленные обращенные к ним просьбы, поступавшие к ним как из Франции, так и из-за границы. Их условием была тщательность в подготовке издания. Издатели стремились оправдать оказанное им доверие. Фонтана Алессандро, Бертани Моро. Краткое содержание и контекст курса Краткое содержание курса [27] Для того чтобы провести конкретный анализ отношений власти, нужно отказаться от юридической теории суверенитета. Последняя фактически рассматривает индивида в качестве субъекта естественных прав или первоначальной власти; ее целью является познание идеальной формы генезиса государства; наконец, она видит в законе основное проявление власти. Нужно попытаться изучить власть, исходя не из первичных носителей отношения, а из самого отношения, поскольку именно оно определяет элементы, к которым относится: вместо того чтобы спрашивать у предполагаемых субъектов, от чего в себе самих или в своей власти они могли бы отказаться, чтобы позволить себя поработить, нужно исследовать, каким образом отношения порабощения могут фабриковать субъектов. Точно так же нужно прежде всего исследовать не единственную форму, не какой-то центральный пункт, из которого произошли бы, как его следствие или результат развития, все формы власти, а, скорее, нужно оценить их многообразие, различия, их специфичность и обратимость: нужно, значит, их изучить как проявления сил, которые взаимоперекрещиваются, отсылают друг к другу, совпадают друг с другом или, наоборот, противостоят друг другу и стремятся друг друга нейтрализовать. Наконец, вместо того чтобы усматривать в законе единственно проявление власти, нужно скорее попытаться выявить приводимые ею в действие различные формы техники принуждения. Если нужно избежать проведения анализа власти по схеме, предложенной юридической трактовкой суверенитета, если нужно мыслить власть в терминах силовых отношений, то нужно ли при этом ее истолковывать как общую форму войны? Может ли война служить точкой отсчета при анализе властных отношений? Этот вопрос предполагает и другие: — должна ли война рассматриваться как первичное и основное состояние, от которого производны все феномены господства, социальной дифференциации и иерархизации? — заключают ли в себе в конечном счете отношения антагонизма процессы столкновения и борьбы между индивидами, группами или классами, закономерности, характерные для войны? — можно ли для анализа отношений власти создать необходимый и удовлетворительный метод с помощью понятий, производных от стратегии или тактики? — воздействуют ли в какой-то степени, прямо или косвенно, на ядро политических институтов военные институты, вообще методы ведения войны? — но прежде всего нужно бы поставить следующий вопрос: с какого времени и каким образом пришли к выводу, что именно война действует внутри властных отношений, что непрерывная борьба скрывается за миром и что гражданская область является в основном областью сражений? Именно последний вопрос рассматривался в курсе лекций этого года. Каким образом увидели войну в феномене мира? Кто искал в грохоте и сумятице войны, в грязи сражений принцип понимания порядка, институтов и истории? Кто первый пришел к выводу, что политика это война, продолженная другими средствами? Парадокс обнаруживается с первого взгляда. Кажется, что подобно развитию государств с начала средневековья практика и институты войны претерпевают видимые изменения. С одной стороны, они сосредоточивались в руках центральной власти, которая одна имела право на войну и обладала средствами войны; в силу того же факта они постепенно отходили на второй план в отношениях человека к человеку, группы к группе и становились в ходе эволюции все более принадлежностью государства. С другой стороны, война вследствие этого становится в профессиональном и техническом отношениях уделом военного аппарата, тщательно подобранного и контролируемого. Одним словом, насквозь пронизанное военными отношениями общество мало-помалу заменяется государством и его военными институтами. Однако едва закончилась эта трансформация, как появился определенный тип дискурса об отношениях общества и войны. Сформировался дискурс об отношениях общества и войны. Историко-политический дискурс — весьма отличный от философско-юридического дискурса, ориентированного на проблему суверенитета, — делает из войны стабильную основу всех властных институтов. Этот дискурс появился несколько позже окончания религиозных войн и в начале английских великих политических битв XVII века. В соответствии с этим дискурсом, который в Англии был выражен Коуком, Лилберном, во Франции Буленвилье и позже дю Бюа-Нансэ, именно война предшествует рождению государств: но не идеальная война — которую философы находят в естественном состоянии, — а реальные войны и настоящие сражения; законы рождаются из экспедиций, завоеваний и объятых пламенем городов; но война также продолжает бушевать внутри механизмов власти, или по меньшей мере представляет собой скрытый двигатель институтов, законов и порядка. Позади забвения, иллюзий и лжи, которые заставляют нас верить в естественную необходимость или в функциональную неизбежность порядка, нужно вновь обнаружить войну: она зашифрована в мире. Она постоянно и полностью разделяет общество; она помещает каждого из нас в тот или другой лагерь. И недостаточно обнаружить в войне принцип объяснения; нужно ее оживить, заставить ее сбросить маскирующие и скрывающие ее формы, в которых она незаметно для нас продолжается, и привести ее к решающему сражению, к которому мы должны подготовиться, если хотим быть победителями. Через эту тематику, охарактеризованную еще очень смутно, можно понять значение рассматриваемой формы анализа. 1. В этом дискурсе высказывается субъект, который не может занять позицию юриста или философа, то есть позицию универсального субъекта. В той всеобщей борьбе, о которой он говорит, он принужден находиться с той или с другой стороны; он присутствует в сражении, имеет противников, борется за победу. Конечно, он стремится заставить ценить право; но это его право — особое право, отмеченное печатью завоевания, господства, это право, освященное древностью; право расы, право победоносных нашествий или захватов, закрепившихся на тысячелетия. И если он говорит об истине, то это перспективная и стратегическая истина, которая позволяет ему одержать победу. Значит, существует здесь историко-политический дискурс, претендующий на истину и право, но сам явно исключающий философско-юридическую универсальность. Его роль не та, о какой мечтали законодатели и философы от Солона до Канта: встать между противниками, в центре схватки или над ней, принудить к перемирию, основать примиряющий порядок. Речь идет о том, чтобы установить право, зараженное асимметрией и функционирующее как привилегия, которую нужно удержать или заново установить; речь идет о том, чтобы заставить ценить истину, действующую в качестве оружия. Для субъекта подобного дискурса универсальная истина и всеобщее право представляют собой иллюзии или ловушки. 2. Вместе с тем речь идет о дискурсе, в котором разрушаются традиционные схемы мышления. Он предполагает объяснение снизу, объяснение не с помощью самого простого, элементарного и ясного, а, наоборот, объяснение через самое смутное, темное, неупорядоченное, наиболее подверженное случайности. Понимание общественных отношений следует искать в смеси насилия, страстей, ненависти, реванша, а также в мелких обстоятельствах, которые приводят к поражениям и победам, Немногословный и темный бог сражений должен осветить долгие дни порядка, труда и мира. Ярость должна объяснить гармонию. Именно таким образом в качестве основы истории и права будут рассматривать грубые факты (физическую мощь, силу, черты характера), случайности (поражения, победы, успех или неуспех заговоров, восстания или союзы). И именно только над этим переплетением может утвердиться и вырасти рациональность, рациональность расчетов и стратегий — рациональность, которая, по мере того как она развивается, становится все более и более хрупкой, все более ничтожной, все более связанной с иллюзией, химерой, мистификацией. Здесь, значит, имеется нечто совершенно противоположное традиционным анализам, которые стремятся обнаружить за областью поверхностных и случайных явлений, за явной силой тел и страстей постоянную фундаментальную рациональность, сущностно связанную со справедливостью и благом. 3. Этот тип дискурса развивается целиком в историческом измерении. Он не трактует историю, несправедливые формы правления, злоупотребления и насилия с помощью идеального принципа разума или закона; напротив, он стремится обнаружить скрытое за институтами и законодательствами забытое прошлое реальных форм борьбы, побед или замаскированных поражений, обнаружить спёкшуюся кровь в кодексах законов. Он соотносится с бесконечным движением истории. Но он в то же время может опереться на традиционные мифические формы (утраченная эпоха великих предков, неизбежность новых времен и тысячелетнего реванша, появление нового королевства, которое сотрет следы прежних поражений): такой дискурс способен одинаково хорошо выразить и ностальгию уходящей аристократии, и горячность народного реваншизма. В целом, вследствие противоположности философско-юридическому дискурсу, основанному на проблеме суверенитета и закона, этот дискурс, раскрывающий постоянство войны в обществе, является по существу историко-политическим дискурсом, истина в нем фигурирует в качестве оружия для победы определенной стороны, это дискурс мрачно критический и одновременно в большой степени мифический. Курс этого года был посвящен появлению отмеченной формы анализа: вопросу о том, как же война (и ее различные аспекты: нашествие, сражение, завоевание, отношение победителей к побежденным, грабеж и узурпация, восстания) использовалась в качестве отправной точки анализа истории и вообще социальных отношений? 1) Нужно прежде всего устранить некоторые ошибочные аналогии. Это относится прежде всего к Гоббсу. То, что Гоббс называет войной всех против всех, ни в коем случае не является реальной и исторической войной, а представляет игру воображения, с помощью которой каждый взвешивает опасность, грозящую ему со стороны другого, оценивает волю другого к борьбе и измеряет, каким может быть для него риск в случае, если он обратится к силе. Суверенитет — идет ли речь об «установленном государстве» или о «приобретенном государстве» — устанавливается вовсе не в силу господства военного происхождения, а, напротив, в силу расчета, который позволяет каждому избежать войны. У Гоббса именно не-война основывает государство и придает ему его форму. 2) История войн стала рассматриваться в качестве матрицы государства, вероятно, в XVI веке, в конце религиозных войн (во Франции, например, Хотманом). Но указанный тип анализа особенно стал развиваться в XVII веке. Прежде всего в Англии, в среде парламентской оппозиции и у пуритан возникает идея, что в XI веке английское общество было завоевано: монархия и аристократия с их собственными институтами происходили от нормандцев, тогда как саксы сохраняли якобы, не без труда, некоторую часть своих первоначальных свобод. Основываясь на идее военного господства., английские историки типа Коука или Селдена восстанавливают главные эпизоды истории Англии; каждый из эпизодов был проанализирован толи как следствие, толи как оживление исторически первого состояния войны между двумя враждебными расами, отличающимися друг от друга своими институтами и интересами. Эти историки были современниками, свидетелями и иногда главными действующими лицами революции, которая, с их точки зрения, оказывалась последним сражением старой войны и реваншем за поражение в ней. Анализ такого же типа появляется во Франции, но гораздо позже, и особенно в аристократической среде конца царствования Людовика XIV. Буленвилье придает ему наиболее строгую форму; но на этот раз история рассказывается и права требуются от имени победителя; французская аристократия, приписывая себе германское происхождение, присваивает право, основанное на завоевании, а значит, верховную собственность на все земли королевства и абсолютное господство над всеми его обитателями, галлами или римлянами; но она приписывает себе также прерогативы в отношении королевской власти, которая изначально была создана только с ее согласия и должна всегда сохраняться в установленных тогда границах. Написанная таким образом история не является больше, как это было в Англии, историей постоянного столкновения побежденных и победителей, в качестве основной формы которого выступают восстание и вырванные им уступки, во Франции культивируется история узурпации или измен короля в отношении знати, от которой он и происходит, история его противоестественного сговора с буржуазией галло-римского происхождения. Такая схема анализа, воспринятая Фрере и особенно дю Бюа-Нансэ, была мишенью острой полемики и поводом для значительных исторических исследований вплоть до революции. Главное заключается в том, что принцип исторического анализа искали в области дуализма рас и расовой войны. Именно исходя из этого и через посредство работ Огюстена и Амедея Тьерри в XIX веке развились два типа расшифровки истории: один из них исходит из классовой борьбы, другой — из столкновения биологического характера. Контекст курса Данный курс Фуко, прочитанный им с 7 января до 17 марта 1976 г., то есть между выходом в свет «Surveiller et Punir»[28] (февраль 1975 г.) и «La Volonte de savoir»[29] (октябрь 1976 г.), занимает в мысли и исследованиях Фуко особое, можно бы даже сказать стратегическое, положение: это своего рода пауза, момент остановки и, конечно, поворота, когда он оценивает пройденный путь и намечает пути будущих исследований. В начале курса «Нужно защищать общество» Фуко в форме подведения итога и разъяснения дает общий набросок «дисциплинарной» власти — власти, которая применяется особенно к телам с помощью техники надзора, нормализующих санкций, паноптической организации карательных институтов, и в конце курса очерчивает контур того, что он называет «биовластью» — властью, которая применяется к населению в целом, к жизни и к живым. Именно в попытке установить генеалогию этой власти Фуко задается затем вопросом о «системе правления», о власти, которая реализуется с конца XVI века через механизмы и технологии государства и «полиции». Вопросу о дисциплине Фуко посвятил лекции 1972–1973 гг. («La Societe punitive»), 1973–1974 гг. («Le pouvoir psychiatrique»), 1974–1975 гг. («Les anormaux») и, наконец, работу «Surveiller et Punir»; правительственной власти и биовласти он посвятил первый том «Истории сексуальности» («La Volonte de savoir», декабрь 1976 г.) и затем лекции 1977–1978 гг. («Securite Territoire et Population»), 1978–1979 гг. («Naissance de la biopolitique») и начало курса 1979–1980 гг. («Du gouvernement des vivants»). Вопрос о двух типах власти, об их специфичности и связи, будучи центральным в данном курсе — вместе с вопросом о войне как отправной точке анализа властных отношений и с вопросом о рождении историко-политического дискурса борьбы рас, — оказался удобным для того, чтобы попытаться осветить условия его возникновения, напомнить о некоторых положениях, которые, как нам кажется, дали место недоразумениям, ошибкам, ложным интерпретациям, иногда даже фальсификациям. Это требует рассмотрения вопросов, с одной стороны, о рождении проблематики власти у Фуко; а с другой — о его трактовке функционирования механизмов и технологий власти в либеральных обществах и при тоталитаризме, о его «диалоге» с Марксом и Фрейдом по поводу процессов производства и сексуальности и, наконец, о формах сопротивления. Мы будем использовать прямые свидетельства, особенно извлеченные из текстов, собранных в «Dits et Ecrits»[30]. Тем не менее нужно подчеркнуть, что полного материала по вопросу о власти не будет до конца публикации курсов и что, значит, нужно будет подождать, прежде чем пытаться подвести определенный итог. Фуко никогда не посвящал книгу власти. В нескольких местах он наметил ее основные очертания; он неутомимо высказывался; он не скупился на предупреждения и уточнения. В многочисленных исторических анализах, которые он сумел проделать в отношении приютов, безумия, медицины, тюрем, сексуальности, «полиции», он изучал, скорее, ее функционирование, ее воздействия, то, «как» она реализуется. Вопрос о власти раскрывается во всех упомянутых анализах, он составляет с ними единое целое, он имманентен им, и вследствие этого он от них неотделим. Поскольку проблематика обогащалась под давлением обстоятельств и в ходе внутреннего ее развития, то тщетно было бы стремиться ее любой ценой упорядочить, представить как безупречную линейную непрерывность. Скорее, каждый раз речь идет о новом рассмотрении: в силу свойственной ему манеры Фуко до конца жизни не переставал «перечитывать», заново пересматривать и интерпретировать свои старые работы в свете последних, осуществляя своего рода непрерывную реактулизацию. Вот почему он всегда остерегался желания представить «общую теорию» власти, которую ему старались приписать, например, в связи с «паноптизмом». Об отношениях истина — власть, знание — власть он говорил в 1977 г.: «…этот слой объектов или, скорее, отношений трудно ухватить; и так как для их изучения нет общей теории, то я являюсь, если угодно, слепым эмпириком, то есть нахожусь в худшей из ситуаций. У меня нет общей теории, и нет и надежного метода.» (DE, III, 216: 404). Еще он говорил в 1977 г., что вопрос о власти «начал возникать в своей обнаженности» в 1955 г. на основе «двух гигантских теней», «двух черных наследий», какими были для него и для его поколения фашизм и сталинизм. «Отсутствие анализа фашизма является одним из важных политических фактов последних тридцати лет» (DE, III, 218: 422). Если вопросом XIX века была бедность — говорил он, — то фашизм и сталинизм выдвинули вопрос о власти: «слишком мало богатств», с одной стороны, «слишком много власти» — с другой (см.: DE, III, 232: 536). Начиная с тридцатых годов в троцкистских кружках анализировали феномен бюрократии, бюрократизации партии. Вопрос о власти был заново поднят в пятидесятые годы в связи с «черным наследием» фашизма и сталинизма; именно в этот момент образовалась трещина между прежней теорией богатства, рожденной «скандалом» нищеты, и проблематикой власти. Это годы доклада Хрущева, начала «десталинизации», венгерского восстания, войны в Алжире. Властные отношения, факты господства, практика порабощения присущи не только «тоталитарным режимам», они пронизывают и общества, называемые «демократическими», которые Фуко изучал в своих исторических исследованиях. Каково отношение между тоталитарным и демократическим обществами? В чем их политическая рациональность, сходны ли они или отличаются друг от друга по использованию технологий и механизмов власти? В связи с этим Фуко говорил в 1978 г.: «Западные общества, вообще индустриальные и развитые общества конца этого века пронизаны глухим беспокойством или даже совершенно открытыми движениями протеста, которые ставят под вопрос род перепроизводства власти, продемонстрированный в обнаженных и чудовищных формах — сталинизмом и фашизмом.» (DE, III, 232: 536). Немного раньше на той же лекции он сказал: «Конечно, фашизм и сталинизм, оба соответствовали определенной и очень специфической обстановке. Конечно, они имели последствия в масштабах, до того неизвестных и относительно которых можно, если не обоснованно предполагать, то надеяться, что их не узнают снова. Следовательно, это единичные феномены, но невозможно отрицать, что во многих пунктах фашизм и сталинизм только развили те механизмы, которые уже существовали в социальных и политических системах Запада. В конечном счете организация больших партий, развитие полицейских структур, существование техники репрессий в виде трудового лагеря, все это в самом деле определенное наследие западных либеральных обществ, которое сталинизм и фашизм только подобрали» (DE, III, 232: 535–536). Рано или поздно следовало бы спросить себя о причинах очень странной связи между нормальным и патологическим, даже чудовищным, которая существовала между «либеральными обществами» и тоталитарными государствами. Еще в 1982 г. Фуко писал по поводу этих двух «болезней» власти, этих двух типов «горячки», какими были фашизм и сталинизм: «Одной из многочисленных причин того, почему они так нас озадачивают, является их совершенная, вопреки их исторической единственности, неоригинальность. Фашизм и сталинизм использовали и расширили механизмы, уже присутствующие в большинстве других обществ. Но дело не только в этом, несмотря на их внутреннее безумие, они в большой мере использовали идеи и методы нашей политической рациональности.» (DE, IV, 306: 224). Значит, перенос технологий и их продолжение вплоть до болезни, безумия, почти чудовищности. Существует также «связь» между фашизмом, сталинизмом и биополитикой, ориентированной на исключение и истребление лиц, политически опасных и нечистых в этническом отношении, — биополитикой, утвердившейся с XVIII века с помощью медицинской полиции и перенятой в XIX веке социальным дарвинизмом, евгеникой, легальными медицинскими теориями наследственности, вырождения и расы; по этому поводу следует прочесть рассуждения Фуко на последней лекции от 17 марта курса «Нужно защищать общество». В конце концов, одной из существенных целей этого курса, конечно, является анализ употребления фашизмом (но и сталинизмом) расовой биополитики в «управлении живыми» путем использования принципа чистоты крови и идеологической ортодоксии. Фуко поддерживал своего рода «непрерывный диалог» с Марксом по поводу отношений между властью и политической экономией. Маркс действительно рассматривал вопросы о власти и о формах дисциплины, можно в этой связи сослаться хотя бы на анализы, содержащиеся в первой книге «Капитала» (относительно «рабочего дня», «разделения труда и мануфактуры», «машин и большой индустрии») и во второй книге (относительно «процесса обращения капитала» см.: DE, IV, 297 [а. 1976]: 182–201, особенно 186 и след.); Фуко со своей стороны также интересовался характером влияния экономических процессов на организацию дисциплинарных пространств. Но Маркс считал, что отношения господства на фабриках установились единственно вследствие «антагонистического» отношения между капиталом и трудом. У Фуко, наоборот, такие отношения сделались возможны только в результате порабощения, дрессировок, надзора, которые предварительно были введены и утверждены с помощью дисциплины. По этому поводу он говорил: «.. когда в условиях разделения труда появилась потребность в людях, способных сделать то или другое, когда существовал также страх, что народные движения сопротивления, бойкота, восстания смогут перевернуть едва нарождающийся капиталистический порядок, тогда нужно было установить строгое и непосредственное наблюдение за всеми индивидами, и я думаю, что с этим связана медикализация, о которой я говорил» (DE, III, 212: 374). С этой точки зрения не «капиталистическая» буржуазия XIX века изобрела и навязала отношения господства; она их унаследовала от дисциплинарных механизмов XVII и XVIII веков и только использовала их или изменила, усиливая одни из них и смягчая другие: «Не существует единственного центра, из которого вышли бы, как в результате эманации, все отношения власти, а существует переплетение властных отношений, которое в целом делает возможным господство одного класса над другим, одной группы над другой» (DE, III, 212: 379). «В основном, — пишет еще Фуко в 1978 г., — верно, что вопрос, который я задал, я задал марксизму, как и другим концепциям истории и политики, и он состоял в следующем: не представляют ли властные отношения, например в сопоставлении с производственными отношениями, особый уровень реальности, одновременно сложный и относительно, но только относительно, независимый?» (DE, III, 238: 629). И можно было бы тогда спросить себя, не представлял ли со своей стороны «капитализм», способ производства, в который должны вписаться властные отношения, не представлял ли он собой большой механизм кодирования и интенсификации этих «относительно автономных» отношений с помощью распределения задач, иерархий, разделения труда, которые устанавливаются в мануфактурах, мастерских и на заводах, с помощью отношений, бесспорно «экономических», включающих конфликт между рабочей силой и капиталом, но также и прежде всего с помощью дисциплинарных регламентации, порабощения тела, санитарной регуляции, которые адаптировали, интенсифицировали, приучали эту силу к экономическому принуждению на производстве. В таком случае не труд породил бы дисциплину, а скорее дисциплина и норма сделали бы возможным труд таким, каким он предстает в экономике, называемой капиталистической. То же самое можно было бы сказать о «сексуальности» (диалог на этот раз, но в более живой форме, ведется с медициной XIX века, и особенно с Фрейдом). Фуко никогда не отрицал «центрального» положения сексуальности в формах медицинского дискурса и практики с начала XVIII века. Но он отвергал высказанную Фрейдом и теоретически развитую затем «фрейдо-марксизмом» идею о том, что сексуальность только отрицалась, отодвигалась, подавлялась; согласно Фуко, она, напротив, была областью умножения в высшей степени позитивных дискурсов, с помощью которых осуществлялась в действительности контролирующая и нормализующая власть в отношении индивидов, их поведения и населения, то есть биовласть. «Сексуальность» оказывалась в таком случае не средоточием тайн, которые следовало бы открыть и расшифровать, чтобы раскрылась истина индивидов; она была бы скорее областью, в которой начиная с кампании против детского онанизма, проводившейся в Англии в первой половине XVIII века, реализовалась власть над жизнью в двух формах: «анатомо-политической» власти над «человеческим телом» и «биополитической» власти, ориентированной на «население». В области сексуальности соединялись бы таким образом, опираясь друг на друга и друг друга взаимно усиливая, две власти, власть дисциплины тела и власть, управляющая населением. «Дисциплина тела и регуляция населения составляют два полюса, — писал он в „Воле к знанию“[31], — между которыми происходит организация власти над жизнью. Формирование в течение классической эпохи двуликой громадной технологии — анатомической и биологической, индивидуальной и видовой, — обращенной на физические параметры тела и на процессы жизни, характеризует власть, важнейшая функция которой состоит теперь не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы насквозь пронизать жизнь» (с. 183). Отсюда важность секса, но не как хранилища тайн и ключа к истине об индивидах, а скорее как мишени, как «политической цели». Действительно, «с одной стороны, секс зависит от дисциплины тела: от дрессировки, интенсификации и распределения сил, от регулирования и экономии энергий. С другой стороны, он принадлежит к области регуляции населения по причине связанных с ним глобальных эффектов […] Его используют как матрицу дисциплины и как принцип регуляции» (DE, III, 238: 191–192). Итак, специфическая особенность и важность труда и сексуальности, интенсивность их использования дискурсом политической экономии, с одной стороны, и медицинским знанием — с другой, объясняются тем, что в них и через них соединяются, усиливая таким путем свои позиции и проявления, как формы дисциплинарной власти, так и техника нормализации биовласти. Эти две власти не составляют, как иногда говорят, две «теории» Фуко, из которых одна исключала бы другую, была бы от нее независимой или следовала бы за ней, они, скорее, представляют два взаимосвязанных способа функционирования знания — власти, правда, с особыми центрами, пунктами применения, конечными целями и ставками: дрессировка тел, с одной стороны, регуляция населения — с другой. На эту тему можно прочесть рассуждения Фуко о городе, норме и сексуальности в лекции от 17 марта курса «Нужно защищать общество» и заключительную главу «Право смерти и власть над жизнью» из «Воли к знанию». Там, где существует власть, всегда имеется сопротивление, одно связано с другим: «…с тех пор как существует власть, существует и возможность сопротивления. Власть никогда нас не поймает: всегда можно изменить, при определенных условиях и стратегии, ее воздействие.» (DE, III, 200: 267). Значит, область развертывания власти не представляет собой «мрачного и стабильного» господства: «Повсюду идет борьба […] и каждую минуту можно наблюдать переход от сопротивления к господству, от господства к сопротивлению, и именно это постоянное движение я и хотел бы попытаться выявить» (DE, III, 216: 407). Для власти, в ее расчетах и маневрах, характерна, следовательно, не безграничная сила, а род определенной бездейственности: «Власть не всемогуща и не всезнающа, наоборот», — говорил Фуко в 1978 г. в связи с анализами, проведенными в работе «Воля к знанию». «Если власть проводит исследования, анализирует модели знания, то это происходит именно потому, — добавляет он, — что власть не была всевидящей, а была слепой, находилась в тупике. Если можно было наблюдать развитие стольких форм властных отношений, стольких систем контроля, стольких форм надзора, то это объясняется тем, что власть всегда была бессильной» (DE, III, 238: 629). «Если история — это хитрость разума, то является ли власть хитростью истории в том, что всегда выигрывает?» — спрашивает он еще в «Воле к знанию». Напротив: «Так думать, значило бы не понимать строго реляционистского; характера властных отношений. Они могут существовать только в связи с многочисленными очагами сопротивления: последние играют роль противника власти, ее мишени, оправдания, выступа, за который можно ухватиться. Эти пункты сопротивления в системе власти находятся повсюду» (с. 126). Но как проявляется такое сопротивление, какие формы оно принимает, как можно их анализировать? В этой связи нужно прежде всего подчеркнуть следующее: если власть, как Фуко об этом говорит в двух первых лекциях курса, не проявляется и не практикуется в формах права и закона, если она не есть что-то, что можно взять и обменять, если она не создается, отталкиваясь от интереса, воли, намерения, если она не имеет своего источника в государстве, если она не выводится и не мыслится, исходя из юридическо-политической категории суверенитета (даже если право, закон и суверенитет могут представлять род кодирования, даже усиления власти — см.: DE, III, 218:424; 239: 654), то тогда сопротивление также не может принадлежать к области права, какого-нибудь права, и совершенно выходит за юридические рамки того, что начиная с XVII века называли «правом сопротивления»: оно не базируется на суверенности предполагаемого субъекта. Власть и сопротивление с их меняющимися, подвижными, многочисленными формами тактики сталкиваются друг с другом в области силовых отношений, логика которых состоит не столько в регулировании и кодировании, свойственных области права и суверенитета, сколько в стратегии и воинственности, присущих борьбе. Отношение между властью и сопротивлением принадлежит не столько к юридической области суверенитета, сколько к стратегической области борьбы, которую и надо бы анализировать. Здесь раскрывается основная направленность курса, связанная с тем временем, когда Фуко близко интересовался военными институтами и армией (см. по этому поводу: DE, III, 174: 89; 200: 268;229: 515;239: 648, и позже, в 1981 г, IV,297:182–201). Тогда поставленный им себе вопрос состоял в следующем: можно ли анализировать означенную борьбу, столкновения, стратегии в бинарной и массивной форме господства (господствующие — подчиненные) и поэтому в конечном счете в форме войны? «Нужно ли в таком случае, — писал он в „Воле к знанию“, — перевернуть формулировку и сказать, что политика — это война, проводимая другими средствами? Или, если хочется постоянно поддерживать различие между войной и политикой, нужно бы скорее настаивать на том, что множественность силовых отношений может быть представлена — частично, а вовсе не полностью — либо в форме „войны“, либо в форме „политики“; тогда были бы две различные стратегии (но готовые перерасти одна в другую), могущие интегрировать эти неуравновешенные, гетерогенные, нестабильные, напряженные силовые отношения» (с. 123). Упрекая марксистов по поводу понятия «классовой борьбы» в том, что они скорее интересуются проблемой классовой структуры общества, а не проблемами борьбы (см.: DE, III, 200: 268; 206: 310–311), он утверждал: «Я хотел бы дискутировать с Марксом не по проблеме социологии классов, а относительно стратегического метода борьбы. Тут заключен мой интерес к Марксу и, исходя из этого, я хотел бы выдвигать проблемы» (DE, III, 235: 606). Об отношениях между войной и господством Фуко уже говорил на лекции от 10 января курса 1973 г., посвященного «карающему обществу». Он там выступает против теории Гоббса о «войне всех против всех», анализирует отношения между гражданской войной и властью и описывает меры по защите общества от «социального врага», каким стал с XVIII века преступник. В 1967 и 1968 гг. Фуко, как вспоминает Даниэль Дефер в своей «Хронологии» (DE, 1: 30–32), читал Троцкого, Гевару, Розу Люксембург и Клаузевица. По поводу текстов Черных Пантер, прочитанных им в то же время, он говорил в письме: «В них осуществляется стратегический анализ, свободный от марксистской теории общества» (DE, 1: 33). В одном из писем от декабря 1972 г. он выражает намерение предпринять анализ властных отношений, исходя из «самой обесславленной из войн: не войны Гоббса, не войны Клаузевица, не классовой борьбы, а войны гражданской» (DE, 1: 42). Наконец, в августе 1974 г. в другом письме он писал еще: «Мои маргиналы невероятно обыкновенны и однообразны. Я хочу заняться другими вещами: политической экономией, стратегией, политикой» (DE, 1: 45). Что касается пригодности стратегической модели для анализа отношений власти, то Фуко в этом отношении сильно колебался: «Не являются ли отношения господства более сложными, более запутанными, чем война?» — задавался он вопросом в беседе, состоявшейся в декабре 1977 г. (DE, III, 215: 391). И в вопросах, посланных журналу «Геродот» (июль-сентябрь 1976 г.), он писал: «Понятие стратегии важно, когда хотят провести анализ знания и его отношений с властью. Означает ли оно с необходимостью, что когда ставят под вопрос знание, ведут войну? — Позволяет ли стратегия анализировать властные отношения как технику господства? — Или нужно сказать, что господство есть только непрерывная форма войны?» (DE, III, 178: 94). Немного позже он писал: «Являются ли силовые отношения на уровне политики отношениями войны? Лично я в данный момент не чувствую себя готовым ответить определенно да или нет» (DE, III, 195: 206). Этим вопросам посвящен в основном курс, который мы публикуем, Фуко анализирует здесь темы войны и господства в историке-политическом дискурсе борьбы рас у английских левеллеров и диггеров и у Буленвилье: фактически их повествования о господстве нормандцев над саксами после битвы при Гастингсе и господстве германских франков над галло-римлянами после их занятия Галлии основаны на истории завоевания, которую они противопоставляют «фикциям» естественного права и универсализму закона. Здесь, а не у Макиавелли или Гоббса, рождается, по Фуко, радикальная форма истории, которая говорит о войне, завоевании, господстве и функционирует как оружие в борьбе против королевской власти и знати в Англии, против королевской власти и третьего сословия во Франции. Фуко здесь, прямо или косвенно перенимая тезис, сформулированный в 1936 г., хотя и в ином теоретико-политическом контексте и с иными целями, Фридрихом Майнеке в его работе «Die Entstehung des Historismus», называет «историцизмом» историко-политический дискурс завоевания: дискурс борьбы, дискурс сражений, дискурс рас. «Диалектика» в XIX веке закодировала и, значит, «нейтрализовала» эту борьбу, что произошло после того, как Огюстен Тьерри использовал идею борьбы в своих работах о нормандском завоевании и о формировании третьего сословия, и до того, как нацизм использовал расовый вопрос в известкой политике дискриминации и истребления. И если правда, что историко-политический дискурс вынуждает историка стать на ту или другую сторону, удаляясь от «средней» позиции — позиции «арбитра, судьи, универсального свидетеля» (DE, III, 169: 29), какая была характерна для философов от Солона до Канта, — если правда также, что подобные дискурсы рождаются в ситуации войны, а не мира, тем не менее остается верным, что бинарное отношение, появившееся в этих дискурсах как отражение фактов господства, отношение, выражающее смысл войны, совершенно не может дать отчет ни о множественности реальной борьбы, пробужденной дисциплинирующей властью, ни, еще менее того, о последствиях управления со стороны формами поведения биовласти. Однако именно на анализ последнего типа власти были направлены исследования Фуко после 1976 г., и это, может быть, одна из причин, если не отказа от проблематики войны, которая в лекциях курса «Нужно защищать общество» еще находится в центре, то, по крайней мере, сомнения относительно нее. В «полемичной» по сути действительности «мы все боремся против всех», — говорил он в 1977 г. (DE, III, 206: 311). Но это, no-видимости гоббсовское, утверждение не должно породить иллюзии. Речь идет не о большом бинарном столкновении, то есть интенсивной и резкой форме борьбы, какую она приобретает в некоторые, но только некоторые, моменты истории: столкновении, закодированном в форме «революции». Речь идет скорее о совокупности в области власти форм точечной и рассредоточенной борьбы, о множественности локальных, непредвидимых, гетерогенных сопротивлений, которые не могут быть ухвачены в однозначной форме господства и в бинарной логике войны. В 1982 г., к концу жизни, в тексте, который можно было бы считать его философским «завещанием», он попытался, как часто это делал — это даже может считаться одной из «особенностей» его мысли, — переосмыслить и обрисовать перспективу всех этих вопросов в свете своих последних работ. Фуко здесь писал, что он не ставил перед собой цель «пронализировать феномены власти или заложить основы такого анализа», скорее она заключалась в том, чтобы представить «историю различных способов субъективизации человеческого существа в нашей культуре». Практика власти, с этой точки зрения направлена на то, чтобы «управлять формами поведения» наподобие христианского пастора и «правительственной власти». «Власть, — писал он, — по сути принадлежит не столько к уровню столкновения двух противников или договора одного с другим, сколько к уровню „управления“» (DE, IV, 306: 237). И он делал (но текст нужно читать целиком) такое заключение насчет отношений между властью и различными формами борьбы: «В целом всякая стратегия столкновения стремится стать властным отношением; а всякое властное отношение, и тогда, когда оно следует собственной линии развития, и тогда, когда оно сталкивается с фронтальным сопротивлением, стремится стать выигравшей стратегией» (DE, IV, 306: 242). 302 Фуко ставил вопрос о власти со времени «Истории безумия»[32], о той власти, которая действует и проявляется через административную и государственную технику «большого заточения» опасных индивидов (бродяг, преступников, душевнобольных). Вопрос снова будет рассмотрен в начале семидесятых годов в курсах в Коллеж де Франс о производстве и формах истинного правления в античной Греции, о карательных механизмах в Европе начиная со средневековья, о механизмах нормализации в дисциплинарном обществе. Но на заднем плане всего этого находится политическо-миллитаристский контекст, «исторические обстоятельства», как их называл Гангийем, связанные с международными конфликтами и социальной борьбой во Франции после 1968 г. Мы не можем здесь излагать историю этих обстоятельств. Напомним кратко для памяти, что это были годы войны во Вьетнаме, «черного сентября» (1970 г.) в Иордании, студенческих волнений (1971 г.) в Португалии, направленных против режима Салазара за три года до «революции гвоздик», террористического наступления ИРА (1972 г.) в Ирландии, усиления арабо-израильского конфликта вплоть до войны на Кипре, нормализации обстановки в Чехословакии, режима полковников в Греции, падения режима Альенде в Чили, фашистских покушений в Италии, забастовки шахтеров в Англии, свирепой агонии франкизма в Испании, взятия власти красными кхмерами в Камбодже, гражданских войн в Ливане, Перу, в Аргентине, Бразилии и во многих африканских государствах. Интерес Фуко к власти имеет свой источник здесь — в том неусыпном внимании и интересе, с которыми он следил за тем, что Ницше называл «die grosse Politik»: распространение фашизма почти во всем мире, гражданские войны, установление военных диктатур, агрессивные геополитические цели великих держав (особенно Соединенных Штатов во Вьетнаме); интерес Фуко коренился также и прежде всего в его «политической практике» семидесятых годов, которая позволяла ему взять из жизни, изучить непосредственно на месте функционирование тюремной системы, наблюдать судьбу заключенных, материальные условия их жизни, разоблачать практику тюремной администрации поддерживать конфликты и возмущения везде, где бы они не происходили. Что касается расизма, то эта тема появилась и начала разрабатываться на семинарах и курсах по психиатрии, наказаниям, по анормальному поведению на основе исследования всех знаний и практик, в связи с которыми в XIX веке на основе медицинской теории «вырождения», медико-юридической теории евгеники, социального дарвинизма и уголовной теории «социальной защиты» разрабатывается техника дискриминации, изоляции и нормализации «опасных» индивидов: это истоки этнических чисток и трудовых лагерей (которые Ж. Левейе, французский криминалист конца XIX века, во время Международного пенитенциарного конгресса в Санкт-Петербурге посоветовал своим русским коллегам построить в Сибири, как напоминает об этом сам Фуко; см.: DE, III, 206: 325). Новый расизм родился, когда «теория о наследственности», которой Фуко думал посвятить свои будущие исследования, как свидетельствует его речь при выставлении его кандидатуры в Коллеж де Франс (см.: DE, I, 71: 842–846), соединяется с психиатрической теорией вырождения. Обращаясь к своей аудитории, он в конце последней лекции (19 марта 1975 г.) курса «Ненормальные» 1974–1975 гг. говорил: «О том, что анализ психиатрии XIX века показывает, почему психиатрия с этим ее понятием вырождения, с этим ее анализом наследственности смогла фактически сомкнуться с расизмом, а точнее представить почву расизму».[33] И добавлял, что нацизму оставалось только «направлять» этот новый расизм, выступавший как средство внутренней защиты общества от анормальных, в сторону этнического расизма, который в XIX веке распространился довольно широко. Отправляясь от войны, войн, борьбы и восстаний тех лет, когда, как об этом говорили, «окружающий фон был красным», Фуко в курсе «Нужно защищать общество» смог осуществить слияние, соединение, сочленение политической проблемы власти и исторического вопроса о расах: обрисовать генеалогию расизма, построенную на основе исторических дискурсов о борьбе рас в XVII и XVIII веках и их трансформаций в XIX и в XX веках. В связи с войной, которая пронизывает область власти, приводит в действие силы, разводит друзей и врагов, порождает господство и восстания, можно было бы упомянуть о «детском воспоминании» Фуко, как он сам о нем рассказывал в беседе 1983 г., воспоминании об «ужасе», который охватил его в 1934 г. во время убийства канцлера Дольфуса: «Угроза войны была фоном, рамками нашего существования. Затем война пришла. Не столько сцены семейной жизни, сколько события мирового плана составляют субстанцию нашей памяти. Я говорю „нашей памяти“, потому что почти уверен, что большинство молодых французов и француженок того времени имели тот же опыт. Постоянная угроза висела над нашей частной жизнью. Это и является, быть может, причиной, по которой я зачарован историей и отношениями между личным опытом и событиями, в которые мы вписаны. Здесь, я думаю, центр моих теоретических устремлений» (DE, IV, 336: 528). Если поставить вопрос об «интеллектуальной конъюнктуре» предшествующих данному курсу лет, отмеченных кризисом марксизма и подъемом неолиберального дискурса, то трудно, если не невозможно, узнать, с какими работами, скрыто или явно, Фуко соотносился при разработке курса «Нужно защищать общество». С 1970 г. он перевел и опубликовал работы М. Вебера, X. Арендт, Э. Кассирера, М. Хоркхаймера и Т. В. Адорно, А. Солженицына. С явным почтением говорится в курсе о книге «Анти-Эдип» Ж. Делёза и Ф. Гваттари. Фуко, кажется, не делал записей прочитанного и не любил спора одного автора с другим: полемике он предпочитал проблематизацию (см.: DE, IV, 342: 591–598). Мы можем также только предположить, каким был его способ чтения книг, использования документации и источников (нужен большой труд, чтобы понять «фабрику» производства его книг). Мы не знаем достаточно хорошо и того, как он готовил свои курсы. Тот, который мы опубликовали и относительно которого могли сверяться с рукописью благодаря любезности и помощи Даниэля Дефера, почти целиком изложен письменно. Тем не менее он не соответствует тому, что произнесено на самом деле: именно «блоки мысли» служили Фуко знаком, зарубкой, руководящей нитью, и, отталкиваясь от них, он часто импровизировал, развивал и углублял тот или другой пункт, предвосхищая такой-то курс или возвращаясь к другому. Возникало также впечатление, что он действовал не в соответствии с заранее установленным планом, а скорее исходил из проблемы, проблем, и его курс разворачивался как бы «самостоятельно», через своего рода внутреннее рождение, с отклонениями, забеганиями вперед, с обрывами (например, была обещана лекция о «репрессии», но ее не было, зато эта тема появится в «Воле к знанию»). Относительно своего способа работы Фуко писал в 1977 г.: «Я не философ и не писатель. Я не создаю произведение, я занимаюсь историко-политическими исследованиями; я часто бывал увлечен проблемами, которые вставали передо мной при написании одной книги и которые мне не удавалось в то время разрешить, тогда я пытался их решить в следующей книге. Внешние обстоятельства в определенный момент также заставляют заниматься проблемой, представляющейся политически необходимой, актуальной, и я по этой причине ею интересуюсь.»(DE, III, 212: 376–377). Что касается «метода» и в связи с «Археологией знания», он говорил: «У меня нет метода, который бы я одинаково применял в различных областях. Напротив, я сказал бы, что есть определенная область объектов, которую я пытаюсь выделить, используя инструменты, которые нахожу или которые сам придумываю в тот самый момент, когда произвожу исследование, но я не выдвигаю вперед проблему метода.» (DE, III, 216:404). С дистанции в двадцать лет публикуемый курс нисколько не утратил своей актуальности и необходимости: остаются значимыми отрицание юридических теорий и политических доктрин, не способных объяснить властных и силовых отношений при столкновении знаний и в реальной борьбе; новое прочтение эпохи Просвещения, в которой надлежало бы скорее видеть дисквалификацию «второстепенных» знаний в процессе централизации, нормализации, установления порядка в господствующих знаниях, чем прогресс Разума; критика идеи, согласно которой история была бы изобретением и наследием восходящей буржуазии в XVIII веке; обоснованное прославление «историцизма», той истории, которая говорит о завоеваниях и господстве, одним словом «истории-борьбы», основанной на борьбе рас в противоположность естественному праву; наконец, в связи с трансформацией этой борьбы в XIX веке выдвижение проблемы биополитической регуляции поведения, проблемы, при решении которой требуется память о прошлом и представление о близком будущем это, по сути, проблема рождения и развития расизма и фашизма. Читатели Фуко, привыкшие к таким переменам декораций, к модификациям перспектив по отношению к господствующим идеям и установленным знаниям, не будут удивлены. Что касается специалистов, можно только их просить не забывать, что этот текст не книга, а курс лекций, и что его и воспринимать нужно в качестве такового: не как работу эрудита, а скорее как позицию по «неотложной» проблеме расизма, открытие стартовой дорожки, эскиз генеалогического пути, сделанный с целью попытки переосмысления проблемы. Как следует его читать? Можно было бы в этой связи в заключение напомнить, что сказал Фуко в 1977 г.: «Философский вопрос ориентируется на настоящее, каким являемся мы сами. Вот почему философия сегодня является целиком политической и целиком исторической. Она есть политика, имманентная истории, и история, необходимая для политики.» (DE, III, 200: 266). Относительно работ, которые Фуко мог использовать при подготовке этого курса, у нас есть только гипотезы. Источники упомянуты в примечаниях, но практически невозможно узнать, читал ли Фуко их в оригинале или использовал для знакомства с ними другие издания. «Научная» библиография могла бы быть установлена только исходя из примечаний, которые Фуко готовил тщательно, выписывая цитату на лист с библиографическими указаниями, включая издание, страницу; но он их затем классифицировал тематически, а не как справочный аппарат к определенному тому или курсу. Работу по восстановлению «библиотеки» Фуко остается еще проделать, во всяком случае она выходит за рамки данного комментария. Для начала и для ориентации читателей и будущих исследователей мы ограничиваемся здесь указанием на несколько работ, которые относятся к поднятым в данном курсе вопросам и существовали в период, когда Фуко его готовил: «Троянский миф» и история рас: Simar Th. Etude critique sur la formation de la doctrine des races. Braxelles: Lamertm, 1922; Barzun J. The French Race. New York: Columbia University Press, 1932; Block M. Sur les grandes invasions. Quelques positions de problemes. Revue de synthese, 1940–1945; Huppert G. The Idea of Perfect History: Historical Erudition and Historical Philosophy in Renaissance France. Urbana: University of Illinois Press, 1970 (французский перевод: L'ldee de l'histoire parfaite. Paris: Flammarion, 1973); Poliakov L, Histoire de I'antisemitisme. III: De Voltaire a Wagner. Paris: Calmann-Levy, 1968, et Le Mythe aryen. Paris: Calmann-Levy, 1971; Dubois C.-G. Celtes et Gaulois au XVIe siecle. Le developpement d'un mythe litteraire. Paris: Vrin, 1972; Devyver A. Le Sang epure. Les prejuges de race chez les gentilshomraes franc.ais de l'Ancien Regime, 1560–1720. Bruxelles: Editions de l'Universite, 1973; Jouanna A. L'ldee de race en France au XVIe siecle et au debut du XVIIe siecle. Диссертация, защищенная в университете Париж IV в 1975 г. и опубликованная издательством Шампьон в 1976 г. Подчеркнем также, что проблема историографии рас была после Майнеке поставлена Г. Лукачем в VII главе работы: Die Zerstorung der Vemunft. Berlin: Aufbau Verlag, 1954 (французский перевод: La Destruction de la Raison. Paris: L'Arche, 1958–1959), и в работе: Der historische Roman. Berlin: Aufbau Verlag, 1956 (французский перевод: Le Roman historique. Paris: Payot, 1965). Упомянем также в связи с вопросом о троянском мифе две старые немецкие работы: Luthgen E. Die Quellen und der historische Wert der frankischen Trojasage. Bonn: R.Weber, 1876, и диссертацию: Klippel M. Die Darstellung des frankischen Trojanersagen. Marburg: Beyer und Hans Knecht, 1936. Левеллеры и диггеры: Frank J. The Levellers. Cambridge Ma.: Harvard University Press, 1955; Brailsford H.N. The Levellers and the English Revolution (издано Ch.Hill). London: Cresset Press, 1961, и особенно Hill Ch. Puritanism and Revolution. London: Seeker & Warburg, 1958; тот же. Intellectual Origins of the English Revolution. Oxford: Clarendon Press, 1965; тот же. The World Turned upside down. London: Temple Smith, 1972.: Римская имперская идея и «translatio imperii» («судьбы империи») от Средневековья к Ренессансу: Yates F.A. Astraea. The Imperial Theme in the Sixteenth Century. London; Boston: Routledge and Kegan Paul, 1975 (французский перевод: Astraea, Paris: Boivin, 1989). Буленвилье: Simon R. Henry de Boulainvilliers. historien, politique, philosophic, astrologue. Paris: Boivin, 1942, и Un re volte du grand siecle, Henry de Boulainvilliers. Garches: 'Ed. du Nouvel Humanisme, 1948. Спор между «романистами» и «германистами» по поводу французской монархии, историографии и «конституции» в XVIII веке: Carcassonne E. Montesquieu et le probleme de la constitution franchise au XVIII siecle. Paris: PUF, 1927 (Geneve, Slatkine Reprints, 1970); Althusser L. Montesquieu. La politique et l'histoire. Paris: PUF, 1959. Огюстен Тьерри и французская историография в эпоху Реставрации и Июльской монархии: Moreau P. L'Histoire en France au XIXe siecle. Paris: Les Belles Lettres, 1935; Carroll K.J. Some Aspects of the Historical Thought of Augustin Thierry. Washington, D.C.: Catholic University of American Press, 1951; Engel-Janosi E Four Studies in French Romantic Historical Writings. Baltimore, Md.: Johns Hopkins University Press, 1955; Reizov B. UHistoriographie romantique franchise (1815–1830). Editions de Moscou, 1957; Mellon S. The Political Uses of History in the French Restoration. Stanford, Ca.: Stanford University Press, 1958; Seliger M. Augustin Thierry: Race-minking during the Restoration // Journal of History of Ideas. Vol. XIX. 1958; Smithson R.N. Augustin Thierry: Social and Political Consciousness in the Evolution of Historical Method. Geneve: Droz, 1972. «Антисемитизм» французских левых в XIX веке: Byrnes R. F. Antisemitism in Modern France. New York: H. Fertig, 1969 (1-е издание 1950 г.); Rabi [Rabinovitch W.]. Anatomic du judai'sme fransais. Paris: Ed. de Minuit, 1962; Poliakov L. Histoire de rantisemitisme. III. Paris: Calmann-Levy, 1968. Фуко, может быть, знал многочисленные работы Е. Зилбернера, собранные в томе: Sozialisten zur Judenfrage. Berlin: Colloquium Verlag, 1962, и работу: Zosa Siajkowski. Jews and the French Revolutions of 1789,1830 and 1848. New York: KtavPubl. House, 1970 (переиздано в 1972 г.). Отметим, наконец, появление в издательстве Галлимар двух томов Р. Арона «Осмысление войны. Клаузевиц». Лекция 1. Что представляет собой данный курс? 7 января 1976 г. Что представляет собой данный курс? — Подчиненные знания. — Историческое знание о борьбе, генеалогии и научный дискурс. — Власть как ставка генеалогий. — Юридическая и экономическая концепции власти. — Репрессивная и военная власть. — Переформулирование афоризма Клаузевица Я хотел бы немного объяснить назначение этих курсов. Вы знаете, что институт, в котором находимся мы с вами, не является, строго говоря, учебным. Словом, каков бы не был замысел, когда он много лет назад создавался, в настоящее время Коллеж де Франс представляет собой своеобразную исследовательскую структуру: его деятельность оплачивают в исследовательских целях. И я думаю, что преподавательская деятельность в конечном счете не имела бы смысла, если бы ей не придали или не сообщили того оттенка, который я имею в виду, когда задаю себе вопрос: так как нам платят за исследования, то кто может их контролировать? Каким образом можно держать в курсе дела интересующихся этим и тех, кто имеет некоторые причины следить за такими исследованиями? Как можно это организовать, если не с помощью преподавания, то есть путем публичной лекции, публичного отчета о проделанной работе, проводимого довольно регулярно? Я не считаю, таким образом, наши заседания по средам формой преподавательской деятельности, скорее, это своего рода публичные отчеты о работе, которую притом я провожу в соответствии с моими интересами. Поэтому я считаю очень важным для себя рассказать вам, что я примерно делаю, на каком этапе находится моя работа, в каком направлении […] она ведется; и поэтому же я в равной степени считаю вас совершенно свободными делать с моими сообщениями все, что пожелаете. Направление исследования, идеи, схемы, наметки, инструментарий: распоряжайтесь ими по собственному усмотрению. Самое большее, можно сказать, что это меня интересует, но в целом не касается. Не касается в той мере, в какой я не выдвигаю определенных требований по использованию предоставляемых мною материалов, интересует в той мере, в какой это соотносится, увязывается так или иначе с тем, что я делаю. Учитывая сказанное, вы можете понять, что происходило при чтении лекций в предыдущие годы: вследствие своего рода инфляции, причины которой плохо понятны, мы пришли, как я думаю, к состоянию, когда дело было почти приостановлено. Вы были вынуждены приходить в четыре с половиной часа […], и я оказывался перед аудиторией, состоящей из людей, с которыми, строго говоря, я не имел никакого контакта, так как часть, если не половина аудитории, вынуждена была переходить в другой зал, слушать через усилители то, что я говорил. Это даже не было собственно спектаклем — меня не было видно. Но все прекратилось по другой причине. Потому что для меня — скажу вам — необходимость проводить по средам каждый вечер в этом своего рода цирке было, можно сказать, настоящей пыткой, если выразиться сильно, скукой — если говорить мягче. Точнее, это было нечто промежуточное между двумя названными состояниями. В результате хорошо готовил лекции, уделяя им немало старания и внимания, и посвящал гораздо меньше времени собственно исследованиям, вещам одновременно интересным и немного противоречивым, которые я мог бы рассказать и которые поставили меня перед вопросом: смогу ли я в течение одного или полутора часов говорить об этом так, чтобы не слишком наскучить людям и чтобы в результате та добрая воля, которую они проявили, решившись приходить сюда так рано и короткое время слушать меня, была бы немного вознаграждена, и т. д. Посвятив таким размышлениям месяцы, я пришел к выводу, что если обосновывать мое присутствие здесь и даже ваше присутствие проведением исследования, работой, обновлением некоторых тем, выдвижением идей, то все это на деле не может служить вознаграждением за [проделанный] труд. Положение, таким образом, оставалось неопределенным. Тогда я сказал себе: все-таки было бы неплохо, если бы в зале могли находиться тридцать или сорок человек, я мог бы рассказать им приблизительно о том, что я делал, и в то же время контактировать с ними, говорить, отвечать на вопросы и т. д., получить некоторую возможность обмена мыслями, что и предполагает нормальная практика исследования или преподавания. Но как это сделать? По существующим правилам я не могу устанавливать какие-то формальные условия допуска в этот зал. Тогда я принял самостоятельное решение, состоявшее в том, чтобы начинать лекции в девять с половиной часов утра, думая, как сказал вчера мой помощник, что студенты не смогут подниматься к девяти с половиной утра. Вы скажете, что это все же не очень справедливый критерий отбора: он разделяет тех, кто поднимается рано, и тех, кто не может этого сделать. Вы скажете, что это не слишком справедливый критерий отбора: кто поднимается и кто не поднимается. Те и другие. Но с другой стороны, поскольку всегда здесь имеются маленькие магнитофоны, аппараты для записи и так как мои лекции затем циркулируют — в одних случаях остаются в магнитофонной записи, в других — оказываются перепечатанными, иногда даже попадают в библиотеки, — поэтому я сказал себе: лекции всегда находятся в обращении. Стоит, следовательно, попытаться […], Извините меня за то, что заставил вас подняться слишком рано, и пусть извинят меня те, кто не смог прийти; это предпринято единственно для того, чтобы чуть-чуть придать нашим беседам и встречам по средам более нормальный вид исследования, работы, которая проделана и о которой представляется отчет с официальными и регулярными интервалами. Итак, что я хотел бы вам рассказать в этом году? Именно то, о чем я уже сказал достаточно: то есть хотел бы попытаться завершить, в какой-то степени подвести итог серии исследований — в конце концов, исследование — это слово, которое употребляют по необходимости, но неясно, что оно действительно означает? — которые продолжались вот уже четыре или пять лет, практически с того времени, как я нахожусь здесь, и относительно которых я отдаю хорошо себе отчет, что они привели к нежелательным как для вас, так и для меня последствиям. Это были близкие друг другу исследования, которые не увенчались созданием связного целого, имеющего логическое единство; они имели фрагментарный характер, причем каждый из фрагментов не только не получил своего завершения, но и не имел продолжения; рассеянные исследования и притом очень однообразные, которые развивались в одном и том же направлении, имели одинаковые темы и опирались на одни и те же понятия. Это маленькие заметки по истории уголовного судопроизводства; несколько глав, относящихся к развитию и институционализации психиатрии в XIX веке; заметки о софистике или о греческой монете; или об инквизиции в средние века; набросок из истории сексуальности или, во всяком случае, из истории изучения сексуальности при опоре на практику исповедания в XVII веке или о формах наблюдения за детской сексуальностью в XVIII–XIX веках; заметки о генезисе теории и знания об аномалии вместе со связанными с этим знанием техниками. Все это буксует, не продвигается вперед; все повторяется и не связывается друг с другом. По сути, речь идет об одном и том же и, однако, может быть, ни о чем; все вместе представляет собой плохо поддающуюся расшифровке путаницу, которой чужда какая-либо организация; короче, как говорится, этому нет конца. Я мог бы вам сказать: в конце концов, это пути, по которым можно идти, неважно, куда они вели; было даже важно, чтобы они вовсе не были шагами в заранее определенном направлении; это наметки. Вам надлежит их продолжить или изменить; мне, в случае необходимости, нужно их продолжить или придать им другую форму. В итоге скоро увидим, вы или я, что можно сделать из этих фрагментов. Я поступал почти как кашалот, который сверху прыгает в воду, оставляя в ней маленький временный водоворот, и который позволяет, заставляет или хочет думать, или, может быть, на самом деле думает о себе, что внизу, там, где его больше не видно, там, где его больше никто не замечает и не контролирует, он продвигается по глубинной, связной и обдуманной траектории. Вот почти такой была ситуация, как я ее воспринимаю; я не знаю, какой она была с вашей точки зрения. В конце концов, работа, которую я вам представил, имела одновременно фрагментарный, однообразный и прерывистый характер, во многом она соответствовала бы тому, что могли бы назвать «лихорадочной медлительностью», которая особым образом поражает любителей библиотек, документов, справок, покрытой вековой пылью письменности, текстов, которые никогда не были прочитаны, книг, которые, будучи едва напечатаны, были заперты и потом дремали на полках и были извлечены только несколько веков спустя. Все это хорошо вписывается в деловую инерцию тех, кто исповедует знание ни о чем, род ненужного знания, богатство выскочки, внешние знаки которого, как вы хорошо знаете, расположены внизу страниц. Это импонировало бы всем тем, кто чувствует себя солидарным с одними из самых древних, вероятно, самых характерных для Запада тайных обществ; с одним из тех, на удивление прочных, неизвестных тайных обществ, возникших, как мне кажется, в античности и сформировавшихся в раннем христианстве, наверное в эпоху первых монастырей, в лесах, в обстановке нашествий и пожарищ. Я хочу говорить о большом, нежном и теплом франкмасонстве бесполезной эрудиции. Но не только вкус к этому франкмасонству толкнул меня к тому, что я делал. Мне кажется, что работу, которая была проделана и переходила немного эмпирическим и случайным образом от вас ко мне и от меня к вам, можно было бы оправдать, сказав, что она довольно хорошо соответствует определенному, очень ограниченному периоду, тому, в котором мы живем десять или пятнадцать, максимум двадцать, последних лет, в нем можно выделить два феномена, если не действительно важных, то, по крайней мере, как мне кажется, довольно интересных. С одной стороны, указанный период характерен тем, что можно было бы назвать действенностью рассеянных и прерывистых наступлений. Я думаю о многих вещах, например о странной эффективности выступлений против института психиатрии, об очень в конечном счете локализованных дискурсах антипсихиатрии; дискурсах, относительно которых вы хорошо знаете, что они не были подкреплены никакой связной систематизацией и до сих пор ее не имеют, какими бы не были, какими бы не представали их референции. Я имею в виду изначальную референцию к экзистенциальному анализу1 или современные референции, обращенные в основном к марксизму или к теории Райха.2 Я думаю также о странной действенности атак, которым подвергалась, например, мораль или традиционная сексуальная иерархия, атак, тоже обоснованных смутно и неопределенно, во всяком случае, очень неясно, Райхом и Маркузе.3 Я думаю еще об эффективности атак на судебно-уголовный аппарат, некоторые из них очень отдаленно соотносились с общим и к тому же довольно сомнительным понятием «классовой юстиции», а другие едва ли более определенно были связаны по своей сути с анархизмом. Я также думаю, в частности, о влиянии такой вещи — я не осмеливаюсь даже сказать книги, — как «Анти-Эдип»,4 которая практически не была и не является соотносимой с чем-либо другим, кроме собственной чудесной теоретической изобретательности; эта книга, или скорее явление, событие, повлияла даже на повседневную действительность, вызвала долгий непрерывавшийся говор, перетекающий от дивана к креслу. Итак, я скажу следующее: вот уже десять или пятнадцать лет как широко распространились и все усиливаются критические отношения в определении вещей, институтов, практик, дискурсов; обнаружилась своего рода хрупкость общих основ, даже, может быть, особенно основ самых привычных, прочных и самых нам близких, касающихся нашего тела, повседневного поведения. Но в то время как открылись, с одной стороны, упомянутая хрупкость и, с другой стороны, удивительная действенность, ориентированные на частные локальные сферы жизни, открылось и нечто такое, что вначале невозможно было предвидеть: его можно было бы назвать подавляющим действием тоталитарных теорий, я хочу сказать, теорий обволакивающих и глобальных. Не то чтобы подобные теории не обеспечивали раньше и не обеспечивают сейчас почти постоянно полезные подходы к определенным сферам общественной жизни: это могут доказать марксизм и психоанализ. Но они, я думаю, полезны только при условии, что теоретическое единство их дискурсов поставлено под вопрос, во всяком случае оно перерезано, разодрано, разорвано в клочья, перевернуто, смещено, осмеяно, шаржировано, театрализовано и т. д. Фактически всякое понимание, остающееся в рамках тотальности, вызывало противодействие. Итак, если хотите, первая черта, первая особенность происшедшего за последние пятнадцать лет, заключается в локальном характере критики, однако, я думаю, это не означает, что она имеет характер тупого, наивного или простоватого эмпиризма, либо рыхлого, приспособленческого эклектизма, впитывающего в себя любые теории, ни тем более несколько волюнтаристского аскетизма, который бы свидетельствовал об огромной бедности в теоретическом плане. Я думаю, что преимущественно локальный характер критики указывает на появление своего рода автономного, нецентрализованного теоретического производства, такого, которое не имеет для подтверждения своей ценности нужды в санкции со стороны общего знания. Именно здесь мы подходим ко второй особенности процессов, происходивших в обществе в последнее время: она заключается в том, что, как мне кажется, локальная критика осуществляется посредством так называемого «обратного хода знания». Об этом феномене я могу сказать следующее: если верно, что в последние годы мы часто встречали, по крайней мере на поверхностном теоретическом уровне, высказывания типа «нет знанию, да жизни», «нет познанию, да реальному», «нет книгам, да деньгам»[9] и т. д., то, как мне кажется, за всеми этими высказываниями скрывалось явление, которое можно было бы назвать восстанием «подчиненных знаний». Под этим определением я понимаю две вещи. С одной стороны, совокупность исторических знаний, которые были похоронены, замаскированы под давлением функциональной связности или в силу формальных систематизации, присущих господствующему знанию. Если говорить конкретно, при этом, конечно, не имеется в виду семиология жизни в приютах и не более того социология преступности, а предполагается появление исторического содержания, которое позволяло осуществлять действенную критику как в отношении института приютов, так и в отношении института тюрьмы. И это понятно, потому что только историческое содержание может позволить вновь обрести различные формы столкновений и борьбы, которые поистине оказались замаскированы функциональными построениями и систематизированными теориями. Итак, «подчиненные знания» представляют собой блоки исторического знания, которые присутствуют в замаскированном виде внутри функциональных и систематизированных теорий, которые критика могла выявить вновь, разумеется, с помощью эрудиции. С другой стороны, под «подчиненными знаниями» я понимаю также другую, в некотором смысле совсем другую, вещь. Я понимаю под ними всю совокупность знаний, которые оказались дисквалифицированы по причине своей неконцептуальности, то есть как недостаточно разработанные знания: знания наивные, иерархически низшие, знания, находящиеся ниже требуемого уровня научности. И критика ведется именно благодаря восстановлению этих низших, неквалифицированных, даже дисквалифицированных знаний, знаний подвергнутого психиатрическому или другому лечению больного, санитара, знанию медика, но такому, которое по отношению к распространенному медицинскому знанию занимает маргинальное и параллельное положение, знанию преступника и т. д. — такое знание я назвал бы, если хотите, «знанием людей» (оно вовсе не является общим знанием или здравым смыслом, наоборот, это знание частичное, локальное, региональное, дифференциальное, в отношении него невозможно единодушное мнение и оно сохраняет свою значимость только в результате резкого разрыва с общераспространенным знанием — критика, повторю, осуществляется только благодаря новому появлению локальных знаний людей. Вы мне скажете: странный парадокс виден в желании сгруппировать, соединить в одной и той же категории «подчиненных знаний», с одной стороны, скрупулезное, эрудированное, точное, техничное историческое знание, а с другой — локальные, единичные знания людей, которые не имеют общего значения и были в некотором роде, как земля, оставлены невозделанными, если не находились явно на обочине. Но, я думаю, что действительно именно в результате объединения похороненных знаний эрудитов и знаний, дисквалифицированных в силу научной иерархии, обрела свою основную силу критика дискурсов в последние пятнадцать лет. Действительно, о чем шла речь в том и другом случаях, в знании эрудитов и в дисквалифицированном знании, в обеих этих формах подчиненного или погребенного знания? Речь шла о знании истории борьбы. В них содержалось историческое знание о формах существовавшей в прошлом борьбы. В специализированном знании эрудитов, как и в дисквалифицированном знании обычных людей, содержалась память о борьбе, которую на самом деле отбросили на обочину истории. Таким образом, я обрисовал то, что можно было бы назвать генеалогией, или, скорее, многочисленными генеалогическими исследованиями, которые представляют собой одновременно основанное на эрудиции новое открытие существовавшей в прошлом борьбы и необработанную память о ней; эти генеалогии как объединение знания эрудитов и знания людей были бы невозможны, нечего было бы и пытаться это сделать, если бы не одно условие: а именно, появление тирании глобальных дискурсов с их иерархией и со всеми привилегиями теоретического авангарда. Назовем, если хотите, «генеалогией» единство знания эрудитов и локальных воспоминаний, единство, которое позволяет конституировать историческое знание о борьбе и обосновать использование этого знания в современной тактике. Таким может быть, во всяком случае его нужно временно принять, определение генеалогий, которое я пытался найти вместе с вами в моих курсах последних лет. Вы видите, что фактически в деятельности, которую можно назвать генеалогической, никоим образом не предполагается противопоставление абстрактного единства теории конкретной множественности фактов; никоим образом не предполагается дисквалификация спекулятивного с целью противопоставить ему в форме какого-то сциентизма строгость хорошо обоснованных знаний. Значит, не эмпиризм отличает генеалогический проект; тем более не позитивизм в обычном смысле слова. Фактически, речь идет о том, чтобы задействовать локальные, прерывистые, дисквалифицированные, незаконные знания для противостояния унитарной теоретической инстанции, которая претендовала бы на то, чтобы их отфильтровать, иерархизовать, организовать от имени настоящего знания, от имени прав науки, принадлежащей немногим. Генеалогии, таким образом, не являются позитивистским поворотом к форме, более внимательной к историческим деталям или более точной науки. Генеалогии как раз принадлежат к антинауке. Они не требуют какого-то особого права для невежества и незнания, не требуют также отказа от знания или выпячивания, демонстрации престижа непосредственного опыта, еще не включенного в знание. Не об этом идет речь. Речь идет о восстании знаний. Не только против содержания, методов или понятий науки, речь прежде всего идет о восстании против последствий централизованной власти, которая связана с установлением и функционированием организованного научного дискурса в обществе, подобном нашему. И по сути неважно, реализуется ли эта институционализация научного дискурса в университете или, шире, в педагогическом аппарате, реализуется ли она в теоретико-коммерческой сети психоанализа или, как в случае марксизма, в политическом аппарате со всем к нему относящимся. Генеалогия должна вести борьбу именно против последствий власти так называемого научного дискурса. Я скажу точнее или хотя бы понятнее для вас: вы знаете, что вот уже много лет, вероятно более века, многие спрашивали себя, является ли марксизм наукой. Можно было бы сказать, что тот же вопрос был поставлен и до сих пор остается в силе в отношении психоанализа или еще более остро стоит в отношении семиологии литературных текстов. Но на вопрос, «является или нет нечто наукой?» исследователи генеалогий ответили бы: «Действительно, чаще всего выдвигается упрек, что из марксизма или из психоанализа, или из чего-нибудь еще сделали науку. Но если и выдвигать возражение против марксизма, то в том, что он действительно мог бы быть наукой». Я могу сказать несколько иначе: прежде чем спрашивать, в какой мере марксизм или психоанализ, или что-нибудь другое сообразуется с повседневным течением научной практики, с правилами построения теории, с употребляемыми в науке понятиями, прежде чем ставить перед собой вопрос о формальном и структурном сходстве марксистского или психоаналитического дискурса с научным дискурсом, не нужно ли прежде всего спросить себя о том стремлении к власти, которая связана с претензией быть наукой? Не следует ли поставить следующие вопросы: «Какого типа знание хотите вы дисквалифицировать в тот момент, когда говорите от лица науки? Какого говорящего, размышляющего субъекта, какого субъекта опыта и знания хотите вы принизить в тот момент, когда говорите: „Мой дискурс является научным, и я сам являюсь ученым?“ Какой теоретико-политический авангард хотите вы таким способом возвести на трон, для того чтобы отделить от него все массовые, циркулирующие и прерывистые формы знания?». И я бы сказал: «Когда я вижу ваше стремление доказать, что марксизм является наукой, я, по правде говоря, не думаю, что вы в состоянии раз и навсегда доказать рациональную структуру марксизма и, следовательно, верифицируемость его тезисов. Я вижу, что вы в состоянии сделать другую вещь. А именно, придать марксистскому дискурсу и тем, кто его осуществляет, функции власти, которой Запад со средневековья наделял науку и ученых». По сравнению с системой наук, определяющей включение знаний в свойственную науке иерархию власти, генеалогия могла бы рассматриваться как особый род исследования, направленного на освобождение исторических знаний и придание им независимости, в результате чего они оказались бы способны выстоять в борьбе против их угнетения со стороны унитарного, формального и научного теоретического дискурса. Возрождение локальных знаний — «меньших», как, возможно, сказал бы Делёз,5 — в противовес научной иерархии знаний с присущими ей властными функциями — такова цель этих генеалогий, несущих с собой нарушение порядка и распад. В двух словах я сказал бы следующее: археология была методом анализа локальных дискурсивностей, а генеалогия, исходя из уже выявленных локальных дискурсивностей, способствует формированию освобожденных таким образом независимых знаний. Все это нужно для завершения общего замысла. Вы видите, что все фрагменты исследования, все слова, которые одновременно перекрещиваются и где-то прерываются, и все, что я упрямо повторял в течение вот уже четырех или пяти лет, могли бы рассматриваться как элементы таких генеалогий, которые далеко не я один осуществлял на протяжении пятнадцати последних лет. Тогда возникает вопрос: почему не продолжить начатое, обладая такой красивой — и, вероятно, плохо поддающейся проверке — теорией прерывности?6 Почему я не продолжаю и почему не предпринимаю еще раз того, что было проделано в отношении психиатрии, теории сексуальности и т. д.? Верно, можно было бы это продолжить и до известной степени я буду пытаться продолжать, если не произойдет некоторых изменений в конъюнктуре, я хочу сказать, что в сравнении с ситуацией, известной нам пять, десять или уже пятнадцать лет, обстановка скорее всего изменилась; борьба теперь имеет несколько иной характер. Вопрос заключается в том, существует ли еще соотношение сил, которое позволило бы нам поддерживать живыми эти лишенные смысла знания, бороться против их порабощения и использовать их? Какой силой они обладают? И потом, начиная с момента, когда таким образом освобождают фрагменты генеалогии, когда их выставляют в выгодном свете, когда вводят в обращение элементы знания, которое пытались обессмыслить, не создается ли рискованная ситуация в условиях которой упомянутые элементы снова будут закодированы, заново колонизованы унитарными дискурсами, которые, после того как вначале дисквалифицировали эти элементы, затем, когда они снова появились, их игнорировали, а теперь, может быть, готовы их аннексировать и включить в свой собственный дискурс и в свои собственные познавательные и властные действия? И вот когда мы хотим защитить эти освобожденные таким образом фрагменты, не выстраиваем ли мы сами, своими собственными руками тот унитарный дискурс, в котором мы, может быть в силу подвоха, походим на тех, кто нам говорит: «Все это очень мило, но к чему это годится? Для какого направления? Для какого единства?». Но пока не наступило определенное время, можно говорить: хорошо, продолжим, будем накапливать. Несмотря ни на что, не наступил еще момент, когда мы рискуем быть колонизованными. Я вам сказал сейчас, что эти генеалогические фрагменты могут быть заново закодированы; но можно было бы бросить вызов и сказать: «Пытайтесь!». Можно было бы, например, сказать: начиная с момента, когда были предприняты попытки создания антипсихиатрии или генеалогии психиатрических институтов, — тому теперь добрых пятнадцать лет — нашелся ли хоть один марксист, психоаналитик или психиатр, который захотел бы проанализировать сделанное нами в своих собственных терминах и показать, что эти генеалогии были ложны, плохо разработаны, плохо выстроены, плохо обоснованы? Фактически, разработанные фрагменты генеалогии окружены осторожным молчанием. Самое большее, им противопоставляют высказывания вроде тех, которые недавно довелось услышать от М. Жюкена:7 «Все это очень мило. Из этого следует, что советская психиатрия лучшая в мире». Я бы ответил: «Конечно, вы правы, советская психиатрия лучшая в мире и именно в этом ее можно упрекнуть». Может быть, молчание или, скорее, осторожность, с которыми представители унитарных наук подходят к генеалогии знаний, создают условия для продолжения нашей работы. Во всяком случае, по своему желанию можно было бы продолжить разработку генеалогических фрагментов, вкладывая в них подвохи, вопросы, вызовы. Но, вероятно, в тот момент, когда речь идет в конечном счете о борьбе — борьбе знаний против проявлений власти научного дискурса, — было бы слишком оптимистично видеть в молчании противника только свидетельство того, что он напуган. Согласно методологическому или тактическому принципу, который всегда нужно держать в уме, молчание противника является, возможно, знаком, что он уверен в себе. И я думаю, нужно действовать так, как если бы действительно он не был напуган. Итак, речь пойдет не о том, чтобы дать прочную и солидную теоретическую основу для всех разрозненных генеалогических исследований, — я ни в коем случае не хочу возложить на них род теоретической короны, которая должна их объединить, а о том, чтобы попытаться в будущих курсах и, по всей вероятности, начиная с этого года уточнить или определить ставку этого противостояния, этой борьбы, этого восстания знаний против научного дискурса, его знания и власти. Вопрос всех генеалогий, как вы знаете и вряд ли есть необходимость это уточнять, заключается в следующем: что представляет собой та власть, агрессивность, сила, жесткость и абсурдность которой проявились в последние сорок лет, отмеченных также крушением нацизма и отступлением сталинизма? Что такое власть? Или, скорее, так как вопрос «Что такое власть?» имеет теоретический характер и мог бы быть поставлен лишь в конце большого исследования, что не соответствует моим целям, — задача состоит в определении устройства власти, в рассмотрении ее различных механизмов, способов их воздействия и взаимосвязей того, как и в каких масштабах они сказываются в столь разнообразных сферах. Grosso modo, я думаю, вопрос состоит в том, могут ли власть или власти быть выведенными из экономики? Вот почему я ставлю этот вопрос и именно об этом хочу здесь говорить. Я никоим образом не собираюсь сглаживать бесчисленные, огромные различия между юридической (либеральной) концепцией политической власти, которую находим у философов XVIII века, и марксистской концепцией или, во всяком случае, некими ходячими штампами, которые выдают за марксистскую теорию, но несмотря на эти различия и именно благодаря им проявляется, мне кажется, нечто общее между ними. Это общее я назвал бы «экономизмом» в трактовке власти. Я хочу сказать следующее: в классической юридической концепции власти она рассматривалась как право, которым можно было бы обладать как благом и в силу этого иметь возможность его передавать или отчуждать, полностью или частично, посредством юридического акта или акта основания права — в данном случае неважно, происходило ли это посредством передачи права или на основе договора. Говоря конкретнее, власть — это то, чем обладает всякий индивид и что он мог бы полностью или частично уступить, чтобы создать власть, политический суверенитет. Конституирование политической власти, таким образом, осуществляется согласно теории на основе юридической процедуры, которую можно обозначить как договор. Следовательно, в ней просматривается связь между властью и благом, властью и богатством. Другой вариант трактовки природы власти даст марксистская концепция, в ней как будто нет ничего похожего на либеральную точку зрения. Но в марксистской концепции есть нечто другое, что можно было бы назвать «экономической функциональностью» власти. Власть выполняет одновременно роль опоры для производственных отношений и осуществляет классовое господство, которое стало, возможным благодаря развитию и особенностям присвоения производительных сил. Короче, политическая власть имела бы свою историческую основу в экономике. В целом, если хотите, в одном случае политическая власть обрела бы свою формальную модель в явлении обмена, в экономике обращения благ; в другом случае политическая власть имела бы в экономике свою историческую основу и принцип, определяющий ее конкретную форму и реальное функционирование. Проблема наших исследований может, я думаю, быть разделена на части определенным образом. Во-первых, необходимо выяснить, всегда ли власть зависима от экономики? Всегда ли экономика формулирует ее и приводит в действие? Имеет ли по существу власть своим оправданием и целью служение экономике? Предназначена ли она к тому, чтобы двигать, укреплять, поддерживать, продлевать те отношения, которые характерны для данной экономики и важны для ее функционирования? Во-вторых, нужно ответить на вопрос, сформирована ли власть по образцу товара? Является ли власть вещью, которой обладают, которую приобретают, которую можно уступить в результате договора или под угрозой силы, которая отчуждается или восстанавливается, циркулирует, которая действует в одной области и избегает другой? Или, напротив, для анализа власти нужно попытаться задействовать разные подходы, даже если властные и экономические отношения сильно переплетены, даже если они всегда находятся в прочной связи друг с другом? В таком случае связь между экономикой и политикой нельзя было бы преобразить однозначно как функциональную субординацию или формальное сходство, она была бы чем-то таким, что еще нужно прояснить. Если мы решаем провести анализ власти не с экономической точки зрения, то чем для этого мы располагаем? Можно, я думаю, сказать, что мы располагаем очень немногим. Мы располагаем прежде всего идеей, что власть не отдается, не обменивается, не возвращается назад, она всегда находится в действии и существует только в нем. Мы располагаем также другой идеей, согласно которой власть не является прежде всего опорой и поддержкой экономических отношений, главное состоит в том, что она олицетворяет силовое отношение. В таком случае возникают вопросы, точнее два вопроса; если власть находится в действии, то что из себя представляет это действие? В чем оно состоит? Какова его механика? На эти вопросы можно получить немедленный ответ, он присутствует в конечном счете во многих современных теориях: власть подавляет. Именно власть подавляет природу, инстинкты, класс, индивидов. Но определение власти как силы подавления не является изобретением современного дискурса. Первый это сказал Гегель, затем Фрейд, потом Райх.8 Во всяком случае, определение власти как органа репрессии это ее характеристика, почти гомеровская, сохранившаяся в современном словаре. В таком случае задаем себе вопрос: должен ли анализ власти быть прежде всего и в основном анализом механизмов репрессии? Вывод из сказанного может выглядеть следующим образом: если власть сама по себе представляет полагание и развертывание силовых отношений, то не нужно ли, вместо того чтобы анализировать ее в терминах уступки, договора, отчуждения или в функциональном аспекте как силу, поддерживающую производственные отношения, проанализировать ее в терминах борьбы, столкновения или войны? Так мы получаем первую гипотезу — механизм власти сводится в основном и главном к репрессии — и вторую гипотезу — власть это война, война, продолженная другими средствами. Здесь мы сталкиваемся с тезисом Клаузевица9 и могли бы сказать, что политика это война, продолженная другими средствами. Такое утверждение имело бы три последствия. Прежде всего следующее: существующие в обществе, подобном нашему, властные отношения связаны в своей основе с некоторым соотношением сил, установившимся в исторически определенный момент в войне и с помощью войны. И если правда, что политическая власть останавливает войну, устанавливает или пытается установить мир в гражданском обществе, это происходит не для того, чтобы ликвидировать последствия войны или устранить неравновесие, проявившееся в последней военной битве. Согласно этой гипотезе, политическая власть, ведя своего рода тайную войну, берется надолго вписать это соотношение сил в институты, в экономическое неравенство, в язык, в соотношение тех или иных слоев населения. Таким образом, переформулированный нами афоризм Клаузевица имеет прежде всего такой смысл: политика это война, в которой используются другие средства; то есть политика это санкция и продолжение продемонстрированного в войне неравновесия сил. Но переформулирование афоризма Клаузевица означает еще кое-что, а именно, что происходящие внутри «гражданского мира» политическая борьба, столкновения по поводу власти, с властью, за власть, изменения в соотношении сил — усиление одной стороны, ниспровержение другой и т. д. — не должны интерпретироваться только как формы продолжения войны. Нужно было бы их толковать как эпизоды, фрагменты, перемещения самих военных действий. Если это так, то нам бы всегда преподносили только историю одной и той же войны, даже когда описывали историю мира и его институтов. Переформулирование афоризма Клаузевица означало бы еще третье: последнее решение может исходить только от войны, то есть от соотношения сил, когда армии должны будут выступить в качестве судей. Концом политики могла бы стать последняя битва, то есть последняя битва остановила бы наконец функционирование власти как непрерывной войны. Таким образом, вы видите, что начиная с момента, когда мы пытаемся при анализе власти освободиться от экономистских схем, мы сразу оказываемся перед двумя мощными гипотезами: во-первых, можно видеть смысл власти в репрессии — это гипотеза, которую я бы для удобства назвал гипотезой Райха, — и во-вторых, можно видеть его в воинственных столкновениях сил — это гипотеза, которую я бы также для удобства назвал гипотезой Ницше. Обе гипотезы не являются непримиримыми, напротив, они даже кажутся довольно правдоподобно соединимыми: в конце концов, не являются ли репрессии политическим следствием войны, подобно тому как в классической теории политического права угнетение было злоупотреблением властью на юридическом уровне? Итак, в рамках анализа власти можно было бы противопоставить друг другу две большие теоретические системы. Наиболее старую из них можно найти у философов XVIII века, она содержит понятие власти как данного от рождения права, которое можно уступить в целях конституирования суверенитета, и рассматривает договор как матрицу политической власти. Конституированная таким образом власть может превратиться в угнетающую, если она выходит за рамки собственных полномочий, то есть выходит за пределы договора. Границей подобной власти-договора или, скорее, выходом ее за собственные границы является угнетение. В другой системе, напротив, политическая власть рассматривается не в соответствии со схемой договор-угнетение, а в соответствии со схемой война-репрессии. И в данном случае репрессии — не то, чем было угнетение в договорной системе, то есть злоупотребление, а, напротив, простое следствие и продолжение отношений господства. Репрессия является не чем иным, как приведением в действие вечных силовых отношений внутри того псевдомира, который представляет собой просто результат непрерывной войны. Таким образом, есть две схемы анализа власти: договор-угнетение, это, если хотите, юридическая схема, и война-репрессии (или господство-репрессии), в рамках которой уместна не противоположность законного и незаконного, как в предыдущей схеме, а противоположность борьбы и подавления. Понятно, что все, о чем я вам говорил в предшествующие годы, вписывается в схему война-репрессии. Именно эту схему я пытался использовать. Однако по мере работы с ней я был вынужден ее пересмотреть; во-первых, конечно, потому, что для применения к той массе проблем, которые я пытался решать, она была еще недостаточно разработана — я бы даже сказал, что она совершенно не была разработана, — и, во-вторых, также потому, что, как мне кажется, оба эти понятия — «репрессия» и «война» — должны быть перетолкованы, а в итоге, может быть, вообще отвергнуты. Во всяком случае, нужно поближе рассмотреть понятия «репрессия» и «война», или, если хотите, рассмотреть ту гипотезу, согласно которой механизмы власти были бы по существу механизмами репрессии, и ту, по которой за функционирующей политической властью по сути дела скрывается и грохочет война. Скажу без хвастовства, что я давно не доверял понятию «репрессия» и пытался вам показать именно в связи с генеалогиями, о которых недавно говорил, в связи с историей уголовного права, психиатрической власти, контроля над детской сексуальностью и т. д., что во всех случаях власть приводила в действие другие механизмы, а не репрессии. Я не могу продолжать, не проведя анализа этого понятия, не собрав почти все, что, вероятно немного бессвязно, я могу сказать по этому поводу. Вследствие этого, ближайшая или, возможно, две ближайшие лекции будут посвящены критике понятия «репрессия», я попытаюсь показать, как и почему это столь употребимое теперь при характеристике механизмов и последствий власти понятие «репрессия» совершенно для этой цели непригодно.10 Но основная часть лекций будет посвящена другой проблеме — войне. Я хотел бы попытаться рассмотреть, в какой мере бинарная схема войны, борьбы, столкновения сил может эффективно служить для трактовки основы гражданского общества, быть одновременно принципом и движущей силой политической власти. Точно ли о войне нужно говорить при анализе функционирования власти? Употребимы ли здесь понятия «тактика», «стратегия», «соотношение сил»? В какой мере могут ее характеризовать? Является ли власть просто войной, осуществляемой не оружием и битвами, а другими средствами? Содержится ли какая-то доля истины в популярной, хотя и относительно недавно возникшей, идее о необходимости защиты общества со стороны власти, верно ли, что общество организовано в своей политической структуре таким образом, чтобы некоторые могли защищаться от других, или защищать свое господство от восстания других, или, еще проще, защищать свою победу и увековечивать ее, навязывая другим состояние подчинения? Итак, схема курса этого года будет следующей: сначала одна или две лекции будут посвящены рассмотрению понятия «репрессия»; затем я начну [трактовать] — и, вероятно, продолжу в последующие годы, я этого еще не знаю, — проблему войны в гражданском обществе. Я могу точно сказать, что начну подробнее рассматривать работы тех, кого считают теоретиками войны в гражданском обществе и которые совершенно, по моему мнению, ими не являются, то есть Макиавелли и Гоббса. Затем я попытаюсь проанализировать теорию войны как исторического принципа функционирования власти в связи с проблемой расы, так как именно бинаризм рас дал, в первый раз на Западе, возможность проанализировать политическую власть как форму войны. И я попытаюсь довести анализ до того момента, когда расовая и классовая формы борьбы становятся в конце XIX века двумя великими схемами, с помощью которых [пытаются] обнаружить феномен войны и силовых отношений внутри политического общества. Лекция 2. Война и власть 14 января 1976 г. Война и власть. — Философия и границы власти. — Право и королевская власть. — Закон, господство и подчинение. — Аналитика власти: вопросы метода. — Теория суверенитета. — Дисциплинарная власть. — Правило и норма В этот год я хотел бы начать, но только начать, комплекс исследований о войне как возможном принципе анализа властных отношений: действительно ли в области явлений, связанных с войной, в военной модели, в области борьбы или разных форм борьбы можно найти принцип осмысления и анализа политической власти, которая таким образом могла бы быть расшифрована в терминах войны, борьбы, столкновения? Поэтому я хотел бы в силу необходимости начать с анализа института войны: как он реально и действенно функционирует в истории наших обществ начиная с XVII века и до наших дней. Вплоть до настоящего времени в течение пяти последних лет мы в целом рассматривали различные формы дисциплины; в последующие пять лет предполагается рассмотреть войну, борьбу, армию. Я хотел бы теперь подвести итог тому, о чем пытался говорить в курсах предыдущих лет, это мне позволит выиграть время для моих исследований о войне, которые не очень продвинулись, и, возможно, это будет полезно для тех, кто не прослушал моих курсов предыдущих лет. Во всяком случае, мне и самому хотелось бы подвести итог исследований предыдущих лет. С 1970 по 1971 г. я пытался рассматривать власть с точки зрения того, «как» она осуществляется. Это «как» подталкивает к изучению механизмов власти с двух сторон: во-первых, с точки зрения их связи с правом, которое формально ограничивает власть, и, во-вторых, с точки зрения истины, которой эта власть вооружена и которая в свою очередь ее поддерживает. Итак, существует треугольник: власть, право, истина. Вкратце скажем следующее: существует, я думаю, традиционный вопрос политической философии, который формулируется так: как дискурс об истине или, проще, как философия, понимаемая преимущественно как дискурс об истине, может обозначить правовые границы власти? Это традиционный вопрос. Однако тот вопрос, который бы я хотел поставить, лежит глубже, он тесно связан с фактами в отличие от традиционного благородного философского вопроса. Меня занимает такая проблема: каковы те правила, которые власть на законном основании приводит в действие, чтобы произвести дискурс об истине? Или иначе: власть какого типа способна производить дискурс об истине, который в обществе, подобном нашему, имеет столь глубокие последствия? Я хочу сказать, что в обществе, подобном нашему, — а в конечном счете в любом обществе — многочисленные властные отношения проникают в общественный организм, характеризуют его и конституируют; они не могут ни распасться, ни установиться, ни функционировать без производства, накопления, обращения, функционирования подходящего дискурса. Нет власти без рационального использования дискурса об истине, который проявляется во власти, исходит от власти и действует посредством нее. Под влиянием власти мы обречены на производство истины и можем использовать власть только с помощью производства истины. Это верно для всякого общества, но я думаю, что в нашем обществе отношения между властью, правом и истиной выстраиваются очень своеобразно. Для того чтобы просто выразить даже не механизм отношений между властью, правом и истиной, а интенсивность и постоянство их взаимосвязей, скажем следующее: мы вынуждены вырабатывать истину с помощью власти, она требует истины и в своем функционировании нуждается в ней; мы должны говорить истину, мы вынуждены, мы осуждены признать истину или найти ее. Власть не перестает вопрошать, опрашивать нас; она не перестает расследовать, регистрировать; она институционализирует исследование истины, она его профессионализирует, вознаграждает. Мы должны производить истину так, как в конечном счете должны производить богатства, и мы должны производить истину, чтобы производить богатства. И в то же время мы также подчинены истине в том смысле, что она творит закон; с помощью истинного дискурса, по крайней мере частично, принимается решение; он несет с собой действие власти, подталкивает ее к нему. В итоге нас судят, осуждают, классифицируют, принуждают к выполнению задач, обрекают на определенный тип жизни и смерти под влиянием истинных дискурсов, которые ведут к специфическим воздействиям власти. Таким образом, мы имеем принципы права, механизмы власти и власть истинных дискурсов. Или еще: принципы власти и власть истинных дискурсов. Это почти вся намеченная мною область исследования, которое я, как мне известно, осуществил частично и с большими отклонениями. Я хотел бы теперь сказать несколько слов об этом исследовании. А именно о том, каким общим принципом я руководствовался, каковы были мои императивные тезисы или методологические правила? Мне казалось, что, говоря об общем принципе взаимоотношений права и власти, нельзя забывать, что в западных обществах начиная со средневековья юридическая мысль разрабатывалась в основном вблизи королевской власти. Именно по требованию королевской власти, в ее пользу, в целях создания ее орудия или ее обоснования разрабатывалось юридическое здание наших обществ. На Западе право — это форма королевского управления. Должно быть, весь мир знает невероятную, прославленную роль юристов в организации королевской власти, этот факт всеми затвержен и многократно пережеван. Не нужно забывать, что возрождение римского права к середине средневековья было значительным событием, в связи с которым и исходя из которого перестроилась распавшаяся после падения Римской империи юридическая система, оно явилось одним из технических инструментов установления авторитарной, административной и в конечном счете абсолютной монархической власти. Таким образом, юридическая система формировалась вблизи королевской особы, по требованию королевской власти и ради ее пользы. Когда в последующие века юридическая система начала ускользать из-под королевского контроля, когда она обернулась против королевской власти, тогда постоянно стал возникать вопрос о границах этой власти, о ее прерогативах. Иначе говоря, я думаю, что центральной фигурой во всей западной юридической системе является король. Именно о короле, о его правах, о его власти, о потенциальных границах его власти идет речь в западной юридической системе, во всяком случае, это явно проступает в общей ее организации. Служили ли юристы королю или были его противниками, в любом случае всегда в серьезных юридических построениях обсуждался вопрос о королевской власти. Он рассматривался двояко: либо речь шла о том, чтобы показать, на какую юридическую основу опиралась королевская власть, как монарх поистине стал живым воплощением суверенитета, каким образом его власть, даже абсолютная, оказывалась точь в точь адекватна основному праву; либо, напротив, речь шла о том, как нужно ограничить власть суверена, каким положениям права нужно ее подчинить, в каких границах должна функционировать его власть, чтобы она сохраняла свою законность. Теория права, по существу, играет начиная со средневековья роль подтверждения законности власти: главная, центральная проблема, вокруг которой организуется вся теория права, это проблема верховной власти. Сказать, что она является центральной проблемой права в западных обществах, значит признать, что дискурс и техника права в основном имели задачу уменьшить или замаскировать скрытый во власти факт господства и показать вместо него две вещи: с одной стороны, законные права суверена и, с другой стороны, узаконенную обязанность повиновения. Система права целиком подстроена под короля, то есть она в конечном счете скрывает факт господства и его следствия. Когда я в предшествующие годы затрагивал различные предметы, то ставил перед собой в основном цель изменить привычный ход анализа, который начиная со средневековья присущ дискурсу о праве в целом. В противовес ему я пытался вскрыть одновременно тайный и все же явный факт господства, а затем, исходя из этого, показать не только то, как право оказывается вообще инструментом этого господства — это ясно само собой, — а то, как, до какой границы и в какой форме право (говоря о праве, я думаю не только о законе, но о совокупности структур, институтов, правил, в которых используется право) влечет за собой и приводит в действие отношения не суверенитета, а господства. И под господством я имею в виду не грубый факт безраздельного господства одного лица над другими или одной группы над другой, а многочисленные формы господства, могущие существовать внутри общества: значит, не господство короля, которое играло центральную роль в государстве, а господство, существующее во взаимных отношениях субъектов; не господство верховной власти в ее единственности, а существующие многочисленные формы подчинения, которые действуют внутри социального организма. Система права и судебная власть являются постоянными носителями отношений господства, многообразных технических форм подчинения. Нужно видеть, что право, как я думаю, не столько устанавливает законность, сколько приводит в действие различные процедуры подчинения. Таким образом, для меня вопрос заключался в том, чтобы обойти, избежать центральной для права проблемы верховной власти и повиновения ей индивидов и вместо нее выдвинуть проблему господства и подчинения. В этой связи требовались некоторые методологические предосторожности, чтобы обойти проторенный путь юридического анализа, свернуть с него. Первое из упомянутых методологических правил состояло в том, чтобы не ограничиваться анализом упорядоченных и законных форм центральной власти, ее общих механизмов и совокупных последствий. Я хотел, напротив, рассматривать власть там, где она достигает своих границ, своих последних очертаний, там, где она становится капиллярной; то есть нужно рассматривать власть в ее региональных, локальных формах и институтах, особенно там, где власть, выходя за рамки организующих и ограничивающих ее положений права, функционирует по ту сторону права, воплощается в институтах, обретает форму благодаря разным техническим приемам и использует материальные, потенциально даже насильственные инструменты вмешательства. Один пример, если угодно; вместо того чтобы стремиться узнать, где и как верховная власть, ставшая объектом философского рассмотрения в монархическом или демократическом праве, получает возможность наказывать, я стремился показать, как фактически наказание, власть наказывать обретает форму в некотором числе локальных, региональных, материальных институтов, независимо от того, идет ли речь о казни или о заключении в тюрьму, все происходит одновременно в институциональном, физическом, регламентированном и насильственном мире фактических структур наказания. Иначе говоря, нужно было ухватить власть на краю ее все менее юридического функционирования; таково было первое правило. Второе правило состояло в том, чтобы проводить анализ власти не на уровне ее намерения или решения, рассматривать ее не с внутренней стороны, не задаваться вопросом (который я считаю тупиковым и безвыходным), кто обладает властью? Кто находится во главе? К чему стремится тот, кто имеет власть? Изучать власть нужно, напротив, там, где ее интенция — если она имеется — оказывается воплощена в реальных и действенных формах практики; изучать власть нужно, так сказать, с ее внешней стороны, там, где она находится в прямом и непосредственном отношении с тем, что предварительно можно обозначить как ее объект, мишень, ее область применения, иначе говоря, там, куда она внедряется и где осуществляет свое реальное воздействие. Таким образом, важно не то, почему некоторые хотят господствовать? К чему они стремятся? Какова их общая стратегия? Важно другое: каким образом все осуществляется в определенный момент на уровне процедур подчинения, или во время тех постоянных и непрерывных процессов, которые подчиняют тела, управляют жестами, определяют формы поведения. Другими словами, скорее, чем спрашивать себя о том, как суверен оказался наверху, нужно стараться узнать, как мало-помалу, постепенно, реально, материально конституируются субъекты, субъект из множества тел, сил, энергий, материй, желаний, мыслей и т. п. Понять материальную инстанцию подчинения в качестве силы, конституирующей субъекты, это, если хотите, прямая противоположность того, что Гоббс хотел осуществить в Левиафане1, и, я думаю, этого хотят все юристы, когда ставят перед собой вопрос о том, как, отправляясь от множества индивидов и воль, можно сформировать единую волю и единый организм. Вспомните схему Левиафана2: согласно ей Левиафан, этот сфабрикованный человек, является только коагуляцией некоторого числа отдельных индивидуальностей, которые оказываются объединенными с помощью определенного числа конститутивных элементов государства. Но в центре или, скорее, во главе государства существует конституирующее его нечто, это верховная власть, о которой Гоббс говорит, что она составляет душу Левиафана. Итак, прежде чем ставить проблему центральной души, нужно бы, я думаю, попытаться — что я пытался сделать — изучить многочисленные периферические тела, которые под воздействием власти конституировались как субъекты. Третье методологическое правило: не надо рассматривать власть как феномен сплошного и однородного господства — господства одного индивида над другими, одной группы над другими, одного класса над другими; нужно осознавать, что власть, если только ее не рассматривать сверху и издалека, не разделяется между теми, кто ее имеет и ею исключительно обладает, и теми, кто ее не имеет и ей подчиняется. Я думаю, что власть должна анализироваться как то, что находится в движении, или, скорее, как то, что функционирует только в форме сети. Она никогда не локализуется здесь или там, она никогда не находится в руках некоторых, она никогда не присваивается как богатство или благо. Власть функционирует. Власть существует как сеть, и в этой сети индивиды не только двигаются, они постоянно находятся в положении тех, кто испытывает на себе власть, и тех, кто ее практикует. Они никогда не являются инертной мишенью власти или согласными с ней, они всегда являются ее посредником. Иначе говоря, власть переносится индивидами, она не накладывается на них. Не нужно, я думаю, видеть в индивиде своего рода элементарную частицу, простейший атом, многообразную и инертную материю, к которым власть применяется, на которые воздействует, подчиняя себе индивидов или ломая их. На деле одно из первых следствий применения власти заключается в том, что она ведет к конституированию и идентификации индивидов из тел, жестов, речей, желаний. То есть индивид не является визави власти; он, как я думаю, один из первых ее результатов. Индивид есть результат власти, и в то же время, в той же мере, в какой он является ее результатом, он является и ее посредником: власть переносится с помощью индивида, которого она создала. Четвертое положение из числа методологических предосторожностей основывается на убеждении, что мой тезис «власть осуществляется, циркулирует, имеет форму сети», может быть, верен лишь до некоторой степени. Можно также сказать: «у нас у всех имеется внутри фашизм» и еще глобальнее: «мы все заключаем в своем теле власть». И власть — по крайней мере в какой-то части — переносится или передвигается с помощью нашего тела. Действительно, все это можно сказать; но я не думаю, что исходя из этого можно сделать такое заключение насчет власти, будто она, если хотите, хорошо разделена, представляет самую разделенную вещь в мире: она является таковой только до определенной степени. Это не похоже на демократическое или анархическое распределение власти между людьми. Я хочу сказать следующее: мне кажется, что, главное, — и таково было бы четвертое методологическое правило — не нужно применять своего рода дедукцию в отношении власти и рассматривать ее как движение из центра вплоть до ее распространения внизу, стараясь увидеть, в какой мере она воспроизводится, продолжается вплоть до самых атомистических элементов общества. Я думаю, что, напротив, надлежало бы — нужно следовать этой методологической предосторожности — проделать восходящий анализ власти, то есть исходя из бесконечно малых организмов, которые имеют свою историю, свой путь, свои собственные технику и тактику, увидеть затем, как эти механизмы власти, имеющие свою прочность и, в некотором роде, свою собственную технологию, при помощи все более общих механизмов и форм глобального господства были и еще теперь оказываются окруженными, колонизованными, использованными, согнутыми, трансформированными, перемещенными, увеличенными и т. д. Не глобальное господство разделяется на множество направлений и отражается вплоть до низов. Я думаю, что нужно анализировать способ, каким образом на самых низких уровнях действуют феномены, техника, процедуры власти; нужно показать, как эти процедуры перемещаются, увеличиваются, модифицируются, но особенно, как они блокируются, аннексируются глобальными феноменами и как самые высокие власти или экономические интересы могут включаться в игру властных технологий, одновременно относительно автономных и бесконечно малых. Чтобы это было более ясно, рассмотрим пример отношения общества к безумию. Можно было бы сказать, и это был бы нисходящий анализ, которому, я думаю, не следует доверять: буржуазия стала начиная с конца XVI века и в XVII веке господствующим классом. Как можно вывести из этого практику интернирования психически больных? Дедукцию всегда можно осуществить, она всегда легка и именно в этом я ее упрекаю. Действительно, легко можно показать, что, поскольку психически больной бесполезен для индустриального производства, считается нужным от него освободиться. Если хотите, можно бы было сделать то же самое не в отношении психически больного, а в отношении детской сексуальности — это уже сделали некоторые, в какой-то степени Вильгельм Райх,3 несомненно Раймут Райх,4 — и спросить: как можно понять репрессии в отношении детской сексуальности, отправляясь от факта буржуазного господства? Все просто, человеческое тело стало по сути дела начиная с XVII века производительной силой, в XVIII веке все формы расходов, бесполезные для производства, негодные для становления производительных сил, все формы расходов, продемонстрировавшие таким образом бесполезность, были изгнаны, исключены, пресечены. Такие дедукции всегда возможны; они одновременно истинны и ложны. По существу, они слишком легки и всегда можно вывести противоположное заключение, а именно исходя из принципа классового господства буржуазии сделать вывод, что контроль над сексуальностью, и в частности над детской сексуальностью, стал абсолютно нежелательным; напротив, обнаружилась потребность в сексуальном обучении, в сексуальной дрессировке, в ранней сексуальности, поскольку все же с помощью сексуальности восстанавливается рабочая сила, а как мы знаем, по крайней мере в начале XIX века, господствовало мнение, согласно которому рабочая сила должна увеличиваться до бесконечности: чем больше бы имелось рабочей силы, тем более полно и правильно могла бы функционировать система капиталистического производства. Я думаю, что многое можно вывести из общего феномена классового господства буржуазии, но мне кажется, что делать нужно другое, а именно уяснить, как исторически, начиная снизу, могли действовать механизмы контроля с целью исключения безумия, подавления, запрета сексуальности; каким потребностям соответствовали на уровне семьи, непосредственного окружения, маленькой ячейки или на самых низовых уровнях общества феномены репрессии и исключения, в которых использовались определенные инструменты и просматривалась определенная логика, показать, кто тут действовал, и искать его не в лице буржуазии вообще, а в лице реальных агентов, какими могли быть ближайшее окружение, семья, родители, врачи, полиция на самом низшем уровне и т. д.; показать также, как эти механизмы власти в определенный момент в конкретной ситуации, несколько трансформируясь, становились экономически выгодными и политически полезными. И я думаю, можно легко доказать — именно это я хотел сделать раньше, — что глубокая потребность буржуазии и интерес системы в конечном счете заключаются не в изгнании безумных или в наблюдении за детской мастурбацией и в запрете ее, для буржуазной системы, повторю, могло быть выгодно как раз обратное; зато она пробуждает интерес не к факту изгнания, а к технике и к самой процедуре изгнания, что и является областью фактического действия системы. Именно механизмы изгнания, аппарат наблюдения, способы воздействия на сексуальность, безумие, преступность, все это, то есть микромеханика власти, для буржуазии представляло интерес, именно этим буржуазия интересовалась начиная с определенного момента. Нужно еще сказать следующее: поскольку понятия «буржуазия» и «интерес буржуазии» не имеют реального содержания, по крайней мере для поставленных здесь проблем, необходимо признать, что на деле не существовало буржуазии, которая думала бы, что безумные должны быть изгнаны или что детская сексуальность должна быть подавлена, но механизмы изгнания безумных, механизмы наблюдения за детской сексуальностью начиная с некоторого момента и в силу некоторых причин, которые еще нуждаются в изучении, обеспечили определенную экономическую выгоду, обнаружили определенную политическую пользу и сразу оказались полностью колонизованы и поддержаны глобальными механизмами и в конечном счете всей государственной системой. И именно зацепившись за них, исходя из этой техники власти и раскрывая ее экономическую выгоду и связанную с ней политическую пользу в определенном контексте и в силу определенных причин можно понять, каким образом на деле эти механизмы становятся частью целого. Иначе говоря, буржуазия абсолютно равнодушна к душевнобольным, но начиная с XIX века и благодаря, как уже сказано, некоторым трансформациям процедуры их изгнания выявили, обнаружили, политическую пользу, потенциально даже некоторую экономическую выгоду, что укрепило систему и позволило ей в целом функционировать. Буржуазия интересуется не душевнобольными, а направленной на них властью; буржуазия интересуется не сексуальностью ребенка, а контролирующей ее системой власти. Буржуазия в целом не интересуется преступниками, их наказанием и их реадаптацией, которые с экономической точки зрения не имеют большого интереса. Зато совокупность механизмов, с помощью которых преступник контролируется, преследуется, наказывается, исправляется, имеет для буржуазии интерес в рамках общей экономико-политической системы. Такова четвертая предосторожность, четвертое методологическое правило, которое я хотел соблюсти. Пятое правило: очень возможно, что глобальные механизмы власти сопровождаются идеологическим производством. Существуют, например, идеология воспитания, идеология монархической власти, идеология парламентской демократии и т. д. Но я не думаю, что внизу или на границах действия власти формируется идеология. Все обстоит и намного проще, и, я думаю, намного сложнее. Скорее, там формируются эффективные инструменты образования и накопления знания, методы наблюдения, техника регистрации, процедуры расследования и поиска, аппараты проверки, то есть действие глубинных механизмов власти не может обойтись без создания, организации и использования знания или, скорее, аппаратов знания, которые не являются ее идеологическим сопровождением или идеологическим построением. В качестве резюме изложения этих пяти методологических правил я скажу следующее: вместо того чтобы направлять исследование власти на юридическое строение верховной власти, на государственные аппараты, на сопровождающие их идеологии, надо ориентировать анализ власти на ситуацию господства (а не суверенитета), на материальные механизмы господства, на формы подчинения, на связи и формы использования локальных систем этого подчинения и, наконец, на системы знания. В целом нужно освободиться от модели Левиафана, модели искусственного человека, робота, в равной мере созданного из разных частей и унитарного, который включает в себя всех реальных индивидов и в котором граждане олицетворяют тело, а верховная власть воплощает душу. Нужно изучать власть вне модели Левиафана, вне области, ограниченной юридической суверенностью и институтом государства; речь идет об анализе, исходящем из техники и тактики господства. Вот то методологическое направление, какому, я думаю, нужно следовать и какому я пытался следовать в тех разнообразных изысканиях, которые мы проводили в предшествующие годы в отношении власти в области психиатрии, в отношении детской сексуальности, системы наказания и т. д. Итак, в результате описания сферы власти и рассмотрения необходимых при ее исследовании методологических принципов, стал, я думаю, просматриваться крупный исторический факт, который должен нас, наконец, ввести немного в проблему, о которой я хотел начать говорить. Факт заключается в следующем: юридическо-политическая теория суверенитета, от которой нужно освободиться ради успешного анализа власти, ведет начало от средневековья; она означает возрождение римского права; она конституировалась в связи о идеями монархии и монарха. И я думаю, что исторически теория суверенитета — большая ловушка, в которую можно попасть при анализе власти, — выполняла четыре роли. Во-первых, она соотносилась с существующим механизмом власти феодальной монархии. Во-вторых, она использовалась как инструмент в процессе создания великих административных монархий и была формой их обоснования. Затем начиная с XVI века, уже в момент религиозных войн, теория суверенитета служила оружием как для одного лагеря, так и для другого, ее использовали с разными целями, например для ограничения или, напротив, для укрепления королевской власти. Ее можно встретить у католических монархистов или у протестантских антимонархистов; у протестантских монархистов и у людей более или менее либеральных; можно встретить ее также у католиков — сторонников цареубийства или изменения династии. Теорию суверенитета используют аристократы и парламентарии, представители королевской власти и последние феодалы. Короче, она была важным инструментом политической и теоретической борьбы по вопросам власти в XVI и XVII веках. Наконец, в XVIII веке все та же самая теория суверенитета, выстроенная на основе римского права, встречается у Руссо и его современников, но уже в другой, четвертой, роли: речь теперь идет о конструировании — в противовес авторитарным или абсолютным административным монархиям альтернативной модели парламентской демократии. И именно эту роль она также выполняет в момент революции. Если проследить названные роли теории суверенитета, можно, мне кажется, заметить, что пока существовало общество феодального типа проблемы, подлежащие рассмотрению с ее помощью, касались фактически общей механики власти, способа ее функционирования как на самых высоких, так и на самых низких уровнях. Иначе говоря, влияние верховной власти, понималось ли оно широко или узко, в итоге охватывало всю целостность социального организма. И фактически способ функционирования власти мог быть описан, во всяком случае в основном, в рамках отношений между сувереном и лицом зависимым. Однако в XVII и XVIII веках происходит важное изменение, а именно, появляется — нужно бы сказать изобретается — новая механика власти с особыми процедурами, с новыми инструментами, с абсолютно иным и совершенно, я думаю, несовместимым с отношениями суверенитета устройством. В условиях новой власти регистрируются не столько земли и их ресурсы, сколько люди и их действия. Она соотносится скорее с людьми, временем и трудом, чем с благами и богатством. Этот тип власти осуществляется путем непрерывного контроля, а не того контроля, который производился ранее в ходе сбора налогов и хронических долговых обязательств. Такой тип власти предполагает, скорее, плотную сеть материального принуждения, чем физическое существование суверена, и определяет новую экономическую политику власти, принцип которой состоит в том, чтобы заставить увеличиваться как силу подчиненных, так и силу, а также способность к действию тех, кому они подчиняются. Мне кажется, что такой тип власти в точности противостоит, пункт за пунктом, той механике власти, которую описывала и стремилась упорядочить теория суверенитета. Последняя связана с формой власти, которая гораздо более распространялась на землю и ее ресурсы, чем на людей и на их дела. Она имела отношение к перемещению и присвоению властью благ и богатства, а не времени и труда. Она позволяла перевести на юридический язык как возникающие время от времени, так и постоянные обязательства по уплате налогов, вместо того чтобы выработать формы непрерывного контроля; эта теория позволяла основать власть, центром и опорой которой является физическое существование суверена, а не непрерывные и постоянные системы наблюдения. Теория суверенитета позволяла, если хотите, основать абсолютную власть, требующую больших издержек, ей была чужда мысль о создании власти с минимумом издержек и максимумом эффективности. Итак, новый тип власти, который совсем нельзя описать с помощью понятий, заимствованных из теории суверенитета, составляет, я думаю, одно из великих изобретений буржуазного общества. Указанный тип власти был одним из главных инструментов утверждения индустриального капитализма и соответствующего ему типа общества. Это не власть суверена, она чужда форме суверенитета, это «дисциплинирующая» власть. Ее невозможно описать, обосновать в терминах теории суверенитета, она полностью отлична от нее и должна бы непосредственно вести к исчезновению развитой юридической теории суверенитета. Однако фактически последняя не только продолжала существовать, если хотите, как идеология права, но она использовалась при создании юридических кодексов, которые вырабатывались в Европе в XIX веке на основе наполеоновских кодексов.5 Почему теория суверенитета оказалась так устойчива в качестве идеологии и принципа при создании систем юридических кодексов? Я думаю, это произошло в силу двух причин. С одной стороны, теория суверенитета в XVIII веке и еще в XIX была оружием критики, направленным против монархии и всех препятствий, которые могли противостоять развитию дисциплинированного общества. Но с другой стороны, эта теория и созданные на ее основе юридические кодексы позволяли наложить на дисциплинарные механизмы систему права и таким путем замаскировать их методы, сгладить в дисциплине черты господства и техники господства и, наконец, гарантировать каждому через суверенитет государства его собственные суверенные права. Иначе говоря, юридические системы, будь то теории или кодексы, позволили осуществить демократизацию суверенитета, утвердить государственное право, основанное на коллективной суверенности в тот самый момент и в той мере, в какой возникали в обществе механизмы дисциплинарного принуждения, можно даже сказать, что их возникновение послужило причиной демократизации суверенитета. Более сжато можно бы сказать следующее: с тех пор как дисциплинарные принуждения стали одновременно использоваться в качестве механизмов господства и преподноситься в качестве эффективного употребления власти нужно было, чтобы в юридическом устройстве присутствовала в виде юридических кодексов заново возрожденная и завершенная теория суверенитета. Таким образом, в современных обществах, с XIX века и до наших дней, существуют, с одной стороны, законодательство, дискурс, система государственного права, основанная на принципе суверенитета общества и делегирования каждым его суверенной воли государству; с другой стороны — разветвленная сеть дисциплинарных принуждений, фактически обеспечивающая связь внутри общества. Но эта сеть ни в коем случае не может быть обоснована с помощью права, последнее, однако, является его необходимым сопровождением. Суверенное право и дисциплинарные механизмы — именно в этих двух областях, я думаю, функционирует власть. Но они столь гетерогенны, что никоим образом невозможно совместить их друг с другом. В современных обществах власть осуществляется во взаимодействии этих гетерогенных начал — государственного права и многообразной механики дисциплины, через это взаимодействие и исходя из него. Это не значит, что, с одной стороны, существует многословная и ясная система права, основанная на суверенитете, а с другой — темные и немые механизмы дисциплины, которые действуют в глубине общества, в тени, и составляют молчаливое подземелье большой механики власти. Фактически формы дисциплины имеют собственный дискурс. Они сами, в силу только что изложенных мною причин, являются творцами систем знания и многочисленных областей познания. Они чрезвычайно изобретательны в формировании системы учености и познаний, выступают носителями дискурса, но такого, который не может быть дискурсом права, юридическим дискурсом. Дискурс дисциплины чужд дискурсу закона; он чужд дискурсу порядка как результата суверенной воли. Формы дисциплины выступают, таким образом, носителями дискурса порядка, но не юридического порядка, исходящего из суверенитета, а дискурса естественного порядка, то есть нормы. Они определяют не кодекс закона, а кодекс нормализации, и обязательно связаны с теорией, но не права, а гуманитарных наук. Поэтому для многообразных форм дисциплины юриспруденцией служит знание, вырабатываемое в клиниках. В итоге отмечу, что в курсах последних лет я вовсе не хотел показать, каким образом в передовую систему точных наук потихоньку включается недостоверное, сложное, запутанное знание о человеческом поведении: не в силу прогресса рационального знания точных наук конституируются мало-помалу гуманитарные науки. Я думаю, что процесс, сделавший возможным дискурс гуманитарных наук, представляет собой рядоположение или, скорее, столкновение двух совершенно различных типов дискурса: с одной стороны, дискурса права, в центре которого находится идея суверенитета, и, с другой стороны, дискурса принудительной дисциплины. Что власть в наши дни осуществляется одновременно при посредстве права и техники дисциплины, что дискурсы, порожденные дисциплиной, вторгаются в область права, что способы нормализации все более и более колонизуют сферу закона — все это, я думаю, может объяснить глобальное функционирование того, что я бы назвал «обществом нормализации». Точнее, я хочу сказать следующее: нормализация, дисциплинарные нормализации все чаще спотыкаются о юридическую систему суверенитета; все более отчетливо проявляется их несовместимость друг с другом; все необходимее становится арбитражный дискурс, своего рода власть и знание, которое представлялось бы нейтральным в силу его научной сакрализации. И именно распространение в обществе медицинских учреждений и медицинского знания свидетельствует некоторым образом о том, как, я не хочу сказать сочетаются, но как ограничивают друг друга или обмениваются, или постоянно сталкиваются дисциплинарная механика и правовой принцип. Развитие медицины, общая медикализация поведения, образов действий, дискурсов, желаний и т. д. происходят в области, где должны встретиться два гетерогенные пространства дисциплины и суверенитета. Вот почему в борьбе против узурпации власти со стороны дисциплинарных механизмов, против подъема связанной с научным знанием власти мы в современных условиях располагаем одним, по-видимому прочным, средством, а именно, обращением или возвратом к праву, выстроенному на принципе суверенитета, основанному на этом старом принципе. В результате когда хочется что-то противопоставить разным формам дисциплины и всем связанным с ними последствиям знания и власти, то что конкретно делают? Что делают в жизни? Что делают профсоюз чиновников или другие подобные институты? Что они делают, если не обращаются именно к этому праву, этому славному, формальному буржуазному праву, каким в действительности является право суверенитета? Но я думаю, что это своего рода узкое место, что нельзя бесконечно поступать таким образом: вовсе не обращением к суверенитету в противовес дисциплине можно было бы ограничить действия дисциплинирующей власти. Суверенитет и дисциплина — законодательство, право суверенности и дисциплинарные механизмы — фактически являются двумя безусловно определяющими частями общих механизмов власти в нашем обществе. По правде говоря, чтобы бороться против дисциплины или, скорее, против дисциплинарной власти, а также в поисках недисциплинарной власти следовало бы обращаться вовсе не к старому праву суверенитета; обращаться следовало бы к новому, так сказать антидисциплинарному праву, которое было бы в то же время свободно от принципа суверенитета. И именно здесь мы приближаемся к понятию «репрессия», о котором я вам, может быть, расскажу в следующий раз, если только при этом не повторю вещи, уже сказанные, и не перейду тотчас к вопросам, касающимся войны. Если бы я имел желание и смелость, я бы рассказал вам о понятии «репрессия», которое, как я в самом деле думаю, в том смысле, в каком его обычно употребляют, имеет двойное неудобство, так как оно неявно соотносится с теорией суверенитета или теорией суверенных прав индивида и в тоже время использует психологическое знание, заимствованное у гуманитарных наук, то есть у дискурсов и практик, которые принадлежат к дисциплинарной области. Я думаю, что понятие «репрессия» является еще понятием юридически-дисциплинарным, какой бы критический смысл ему не придавали; и поэтому оно оказывается изначально заражено, испорчено, разложено в силу двойной, включенной в него юридической и дисциплинарной референции к суверенитету и к нормализации. Я вам расскажу о репрессии в ближайшее время, если не перейду к проблеме войны. Лекция 3. Теория суверенитета и механизмы господства 21 января 1976 г.Теория суверенитета и механизмы господства. — Война как принципы анализа властных отношений. — Бинарная структура общества. — Историко-политический дискурс, дискурс вечной войны. — Диалектика и ее кодификации. — Дискурс расовой борьбы и его превращения. В последний раз мы распрощались с теорией суверенитета, поскольку она может или могла представляться методом анализа властных отношений. Я хотел вам показать, что юридическая модель суверенитета не была, по моему мнению, приспособлена к конкретному анализу многообразных отношений власти. Мне на самом деле кажется, если резюмировать все это в нескольких словах, точнее в трех положениях, что теория суверенитета обязательно ведет к возникновению того, что я бы назвал движением по кругу, движением от субъекта к субъекту, она свидетельствует о том, как субъект, рассматриваемый в качестве индивида, естественным путем (от природы) наделенного правами, способностями и т. д., может и должен стать субъектом, но на этот раз понимаемым в качестве подчиненного элемента в системе власти. Итак, во-первых, теория суверенитета рассматривает отношение субъекта к субъекту, она устанавливает политическое отношение субъекта к субъекту. Второй момент политической теории суверенитета связан изначально с тем, что она выделяет множественность властей, которые не являются властями в политическом смысле слова, а представляют просто способности, возможности, силы, она может их конституировать в качестве властей в политическом смысле слова только при условии, что между возможностями и властями будет установлено прочное и основополагающее единство, единство власти. Неважно, будет ли это единство воплощено в образе монарха или государства; важно, что в нем берут начало различные формы, аспекты, механизмы и институты власти. Множественность властей, толкуемых в качестве политических властей, может быть установлена и может функционировать только исходя из единства власти, основанной на теории суверенитета. Наконец, в-третьих, теория суверенитета показывает, стремится показать, каким образом власть может основываться не на законе в точном смысле слова, а на некоей фундаментальной легитимности, более фундаментальной, чем все законы, которая является своего рода основоположением для всех законов и делает возможным функционирование различных законов в качестве таковых. Иначе говоря, теория суверенитета предполагает кругообразное движение от субъекта к субъекту, кругообразность власти и властей, кругообразность законности и закона. Можно сказать, что так или иначе — и, очевидно, в соответствии с различными теоретическими схемами, в которых она развивается, — теория суверенитета исходит из понятия субъекта; она служит для обоснования сущностного единства власти и применяется всегда в сфере, предваряющей появление закона. Таким образом, мы имеем троицу «первоначал»: стремление субъекта к подчинению, основание единства власти и уважение к законности. Субъект, единство власти и закон — таковы, я думаю, основные элементы теории суверенитета, одновременно ей данные и с ее помощью обосновываемые. Мой план — но я его сейчас оставляю — состоял в том, чтобы показать вам, каким образом понятие «репрессия», которым пользовались при политико-психологическом анализе в течение трех или уже почти четырех веков, хотя понятие «репрессия» кажется скорее заимствованным из фрейдизма или из фрейдо-марксизма, фактически служило составной частью расшифровки власти, которая основывалась на принципе суверенитета. Но это привело бы нас к тому, чтобы вернуться к вещам уже сказанным, поэтому я сделаю это в конце года, если останется время. Общий проект предшествующих лет и этого года состоял в том, чтобы разомкнуть круг и освободить анализ власти от этого предварительного условия троичности субъекта, единства и закона и заставить проявиться не столько эту основу суверенитета, сколько то, что я назвал бы отношениями или механизмами господства. Вместо того чтобы выводить власть из суверенитета, прежде нужно было бы с помощью исторических и эмпирических исследований раскрыть отношения власти, механизмы господства. Когда речь заходит о теории и формах господства, а не о теории суверенитета, то имеется в виду следующее: во-первых, нужно исходить не из субъекта (или даже субъектов) и не из тех элементов, которые бы предваряли отношения господства и которые можно было бы локализовать, а из самого отношения власти, отношения господства в его фактических, реальных проявлениях, показывая, как само это отношение определяет связанные с ним элементы. Таким образом, не стоит спрашивать у субъектов, как, почему, во имя какого права они позволяют поработить себя, а нужно показать, как эти кабальные отношения в реальности создают субъектов. Во-вторых, нужно выделить отношения господства и оценить их во всем многообразии, различии, специфике или взаимообратимости: не следует поэтому искать особый род суверенитета, выступающий в качестве источника разных властей; напротив, нужно показать, как различные механизмы господства опираются друг на друга, отсылают друг к другу, в некоторых случаях усиливают друг друга и сближаются, в других случаях — отрицают и стремятся уничтожить друг друга. Я, конечно, не хочу сказать, что нельзя или невозможно распознать или описать глобальные механизмы власти. Но я думаю, что последние всегда функционируют на базе более конкретных систем господства. Можно, конечно, точно описать школьный механизм или совокупность механизмов обучения в определенном обществе, но я думаю, что можно их эффективно проанализировать, только если не видеть в них глобального единства, не пытаться прямо вывести их из чего-то вроде государственного единства суверенитета, только если смотреть, как они действуют, опираются друг на друга, как этот механизм определяет некоторые глобальные стратегии, только если исходить из многообразия форм подчинения (ребенка взрослому, потомства родителям, несведущего ученому, ученика учителю, семьи администрации и т. д.). Таковы механизмы и устройство господства, составляющие реальную основу глобального механизма, который конституирует школу. Итак, следует рассматривать структуры власти как глобальные стратегии, которые пересекают локальные формы тактики господства и используют их. Наконец, в-третьих, следует пояснить, что значит фраза о необходимости отношения господства выделять раньше, чем истоки суверенитета: она означает, что не надо пытаться проследить отношения господства в свете основополагающей легитимности, а надо, напротив, искать обеспечивающие их технические инструменты. Итак, если резюмировать сказанное не с тем, чтобы закрыть вопрос, по крайней мере пока, а чтобы сделать его немного яснее, скажем: прежде чем рассматривать исходную троичность закона, единства и субъекта — это делает из суверенной воли источник власти и основу институтов, нужно, я думаю, исходить из троичности соответствующих техник, из их гетерогенности и вытекающих из них форм подчинения, что делает из способов господства реальную сеть отношений власти и основу глобальных механизмов власти. Главная тема — не генезис суверена, а производство субъектов. Но если ясно, что именно изучение отношений господства прокладывает путь к анализу власти, то возникает вопрос, как можно осуществить анализ отношений господства? Если верно, что именно не суверенитет, а господство или, вернее, формы господства, устройство господства в целом нужно изучать, то как можно двигаться вперед по этому пути исследования отношений господства? Могут ли отношения господства вновь привести к понятию соотношения сил или удовлетвориться им? Могут ли и каким образом силовые отношения сводятся к отношениям, складывающимся во время войны? Вот какой предварительный вопрос я хотел бы немного рассмотреть в этом году: может ли война реально иметь значение для анализа властных отношений и служить матрицей техники господства? Вы мне скажете, что нельзя изначально смешивать рассматриваемое соотношение сил с отношениями воюющих сторон. Но можно смотреть на войну как на своего рода экстремальный случай, поскольку война представляется просто сферой максимального напряжения, обнаженности силовых отношений. Является ли в основе своей властное отношение отношением столкновения, борьбы насмерть, войны? Следует ли понимать и рассматривать мир, порядок, власть, спокойную систему субординации, государство, государственные механизмы, законы как своего рода первичную и постоянную войну? Именно этот вопрос я хотел бы сразу поставить, признавая при этом и значение других вопросов, которые нужно ставить и которые я попытаюсь рассмотреть в последующие годы, из них можно для ориентировки просто назвать следующие: может ли и должен ли в реальности факт войны считаться первым при объяснении других отношений (отношений неравенства, асимметрии, разделения труда, эксплуатации и т. д.)? Могут ли и должны ли феномены антагонизма, соперничества, противостояния, борьбы между индивидами или группами, классами быть снова перегруппированы в соответствии с тем общим механизмом и той общей формой, какой является война? И еще: могут ли понятия, связанные с тем, что называли в XVIII, XIX веках искусством войны (стратегия, тактика и т. д.), служить сами по себе подходящим и достаточным инструментарием для анализа отношений власти? Можно и нужно бы также спросить себя: являются ли военные институты и связанная с ними практика — говоря в целом, все способы, которые используются при ведении войны. — являются ли они, непосредственно или опосредованно, прямо или косвенно, ядром политических институтов? Наконец, первый вопрос, который я хотел бы изучить в этом году, заключается в следующем: как, с какого времени и почему начали чувствовать или думать, что за отношениями власти и в них скрывается именно война? С какого времени, как, почему вообразили, что своего рода непрерывная борьба составляет мир и что в конечном счете гражданское устройство — в своей основе, сути, основных механизмах — является типом борьбы? Кто вообразил, будто гражданский порядок тождествен битве? Кто разглядел войну сквозь мир; кто искал в грязи битв принцип разумного устройства государства, его институтов и его истории? Именно этот вопрос я постараюсь немного разобрать на ближайших лекциях и, может быть, вплоть до конца этого года. По сути, можно бы поставить вопрос очень просто и, прежде всего так, как я его сам для себя сформулировал: «Кому по существу пришла идея перевернуть принцип Клаузевица, кто сказал: очень возможно, что война это политика, проводимая другими средствами, но является ли политика войной, проводимой другими средствами?». Однако, я думаю, проблема состоит не столько в том, чтобы знать, кто перевернул принцип Клаузевица, сколько в том, чтобы знать, каков был принцип, который перевернул сам Клаузевиц, или, скорее, кто сформулировал принцип, который Клаузевиц перевернул, когда сказал: «Но в конечном счете война есть просто продолжение политики». Фактически, я думаю — и попытаюсь это доказать, — что принцип, согласно которому политика это война, продолженная другими средствами, существовал задолго до Клаузевица, а он просто перевернул подобие одновременно смутного и точного тезиса, который имел хождение начиная с XVII и XVIII веков. Таким образом, политика это война, продолженная другими средствами. В этом тезисе — в самом его существовании задолго до Клаузевица — заключен род исторического парадокса. Действительно, схематично и несколько огрубление можно сказать, что вместе с ростом и развитием государств в течение всего средневековья и на пороге современной эпохи мы наблюдали, как происходила очень заметная, явная эволюция практических форм и институтов войны, что можно охарактеризовать следующим образом: военные институты и соответствующая им практика все более и более концентрируются в руках центральной власти; мало-помалу устанавливается порядок, при котором на деле и по праву только государственная власть могла начинать войну и манипулировать инструментами войны: происходит, следовательно, этатизация войны. В силу этой этатизации одновременно оказываются уничтожены в обществе отношения между людьми, отношения между группами, которые можно было бы назвать повседневной войной, фактически «частной войной». Все более войны, военная практика, военные институты начинают в некотором роде существовать только на границах, на внешних границах между большими государственными объединениями как эффективное и грозное соотношение сил между государствами. И мало-помалу социальный организм оказывается целиком очищенным от этих агрессивных отношений, которые во времена средневековья существовали непосредственно внутри него. В силу этатизации, в силу того, что война оказывалась деятельностью, осуществляемой за пределами государства, она становилась профессиональным делом тщательно отобранного и подлежащего контролю военного аппарата. Происходило, грубо говоря, становление армии, института, которого, по сути, не было в качестве такового в средние века. Только в конце средневековья можно видеть возникновение государства, наделенного военными институтами, пришедшими на смену повседневной, глобальной практике войны и обществу, пронизанному военными отношениями. К этой эволюции нужно будет вернуться; но я думаю, что можно согласиться с этой точкой зрения, приняв ее, по крайней мере, в качестве первой исторической гипотезы. Однако где же парадокс? Парадокс возникает в момент отмеченной трансформации (или, может быть, вскоре после нее). Когда война была изгнана к границам государства, государства централизованного и одновременно вытесненного к границам, тогда возник особый, странный и новый дискурс. Новый, прежде всего, потому, что, я думаю, это был первый историко-политический дискурс об обществе и он очень отличался от до того привычного философско-юридического дискурса. Вновь появившийся историю-политический дискурс оказывается в то же время дискурсом о войне, понятой как постоянное социальное отношение, как неустранимая основа всех отношений и всех институтов власти. Но какова дата рождения историко-политического дискурса о войне как основе социальных отношений? Очень симптоматично — я попытаюсь это показать, — что он появился после окончания гражданских и религиозных войн XVI века. Он появился вовсе не как результат констатации или анализа гражданских войн XVI века-Зато он уже был если не конституирован, то, по крайней мере, ясно сформулирован в начале английских великих политических битв XVII века, в момент Английской буржуазной революции. Затем он появился во Франции в конце XVII века, в конце царствования Людовика XIV, в других политических битвах, можно сказать, в арьергардных битвах французской аристократии против установления великой абсолютной и административной монархии. Как вы видите, дискурс этот был явно двусмысленным, так как, с одной стороны, в Англии он служил одним из инструментов борьбы, полемики и политической организации буржуазных, мелкобуржуазных и в особых случаях народных объединений против абсолютной монархии. Он был также дискурсом аристократическим, направленным против той же самой монархии. Поэтому его носители имели часто никому не известные и в то же время очень разные имена, в Англии это были люди типа Эдварда Коука1 или Джона Лилберна2, представителей народных движений; во Франции он в равной мере связан с именами вроде Буленвилье,3 Фрере4 или дворянина Центрального Французского Массива, называвшего себя графом д'Эстеном.5 Он был воспринят потом Сийесом6, а также Буонарроти7, Огюстеном Тьерри8 или Курте.9 И в конце концов его можно встретить у биологов-расистов, у сторонников евгеники и прочих в конце XIX века. Это был усложненный, ученый, эрудированный дискурс, которого придерживались люди, привыкшие к пыли библиотек, но в то же время, как вы увидите, его, несомненно, придерживались многие безымянные представители народа. Каково было содержание этого дискурса? Я думаю, он состоял в следующем: в противовес философско-юридической теории в нем утверждалось, что политическая власть не возникает в результате прекращения войны. Принцип организации, юридической структуры власти, государств, монархий, обществ не возникает лишь тогда, когда прекращается бряцание оружия. Войну нельзя заклясть. Можно сказать наверняка, что война способствовала рождению государств: право, мир, законы замешаны на крови и грязи военных баталий. Речь идет не о воображаемых баталиях, о соперничестве, как склонны представлять дело философы и юристы: жестокость государственного правления не представляет собой теоретически выведенный постулат. Закон не рождается из природы, возле источников, посещаемых первыми пастухами; закон рождается из реальных битв, побед, убийств, завоеваний, которые имеют свою дату и своего ужасного героя; закон рождается из сожженных городов, опустошенных земель; закон рождается из агонии невинных младенцев, убиваемых при свете дня. Но это не означает, что общество, закон и государство воплощают собой как бы состояние перемирия, заключенного в ходе войны или появившегося в результате победы. Закон — не способ перемирия, ибо в присутствии закона война продолжает свирепствовать внутри всех, даже самых упорядоченных механизмов власти. Именно война является движущим стимулом институтов и порядка: даже малейшие проявления мира скрыто порождены войной. Иначе говоря, нужно раскрыть в мире присутствие войны: война — сам шифр мира. Таким образом, мы все находимся в состоянии войны по отношению друг к другу; фронт войны постоянно пронизывает все общество, и именно он определяет нашу принадлежность к тому или иному лагерю. Нет никого, кто оставался бы нейтральным. Поневоле каждый является противником другого. Структура общества оказывается бинарной. И вы увидите, как проявляется здесь нечто очень важное, к чему я попытаюсь позже вернуться. Описанию общества, как большой пирамиды, которое было дано в средние века или в философско-политических теориях, тому знаменитому образу организма или человеческого тела, которое дает Гоббс, или еще той, значимой для Франции (и до некоторой степени для ряда стран Европы) трехчленной (с тремя уровнями) организации, которая будет определять некоторые дискурсы и, во всяком случае, большинство институтов, всему этому противопоставляется — совсем не в первый раз, но в первый раз с такой точной нацеленностью на историю — бинарная концепция общества. Есть две группы, две категории индивидов, две противостоящие друг другу армии. И как раз тогда, когда нас с помощью умолчания, иллюзий, лжи пытаются уверить в существовании трехчленной структуры, пирамиды субординации или организма, когда нас путем лжи пытаются уверить, что социальный организм управляется то ли природной необходимостью, то ли функциональными требованиями, нужно вновь увидеть, что в обществе продолжается война со всеми ее случайностями и перипетиями. Но почему нужно видеть в обществе войну? Потому что эта старая война […] имеет перманентный характер. Мы в самом деле большие знатоки баталий, потому что война не закончена, решающие бои еще впереди, решающая битва за нами. Это значит, что наши враги продолжают нам угрожать и мы не можем завершить войну перемирием и восстановлением порядка, так как реальным завершением может стать только победа. Вот первая, еще очень расплывчатая характеристика анализируемого дискурса. Я думаю, что достаточно сказанного, чтобы понять его значение: он в западном обществе со времен средневековья является первым строго историко-политическим дискурсом. Прежде всего в силу того, что субъект этого дискурса — тот, кто говорит «я» или «мы», — не может и даже не стремится стать на позицию юриста или философа, то есть универсального субъекта, схватывающего общество в целом или нейтрального. Субъект историко-политического дискурса, который говорит, высказывает истину, рассказывает историю, к кому возвращается память, вынужден принять ту или другую сторону: он борется, у него есть противники, он действует ради определенной победы. Конечно, он придерживается дискурса права, он заставляет ценить право, он его требует. Но он требует и заставляет ценить «свои» права — «наши права», как он говорит: это права особые, несущие сильный отпечаток собственности, завоевания, победы, его натуры. Это право его семьи или расы, право его верховенства или первенства, право победоносных завоеваний и недавних или тысячелетней давности захватов. В любом случае это право укоренено в истории и не имеет отношения к юридической универсальности. И если субъект, говорящий о праве (или, скорее, о своих правах), говорит об истине, то эта истина также не является универсальной философской истиной. Этот дискурс о всеобщей войне, пытающийся раскрыть борьбу, происходящую в ситуации мира, имеет цель выразить всю совокупность событий как битву и воссоздать глобальный ход войны. Но он не становится в силу этого тотальным или нейтральным дискурсом; он всегда оказывается дискурсом перспективы. Он выражает целостность, только смутно ее замечая, проникая в нее, он заменяет ее своим собственным видением. То есть истина может раскрыться, только исходя из борьбы, искомой победы, в некотором роде на пределе выживания самого говорящего субъекта. Подобный дискурс устанавливает глубокую связь между силой и истиной. Это также означает, что связь истины и мира, истины и нейтральности, ее близость к той срединной позиции, относительно которой Жан-Пьер Вернан10 показал, насколько она была значима для греческой философии, эта связь начиная, по крайней мере, с некоторого момента прекращается. В таком дискурсе истина проявляется тем лучше, чем четче она выражает позицию в борьбе. Именно принадлежность дискурса к определенному лагерю, что можно обозначить как позицию, смещенную по отношению к центру, позволяет раскрыть истину, разоблачить иллюзии и заблуждения, с помощью которых враги заставляют вас верить в то, что вы находитесь в упорядоченном и мирном обществе. «Чем более я отдаляюсь от центра, тем лучше вижу истину; чем более я делаю акцент на силовых отношениях, чем более я борюсь, тем более эффективно раскрывается передо мной истина, она раскрывается в ситуации борьбы, выживания или победы.» И наоборот, если силовые отношения помогают раскрыть истину, истина в свою очередь ведет к действию и она в конечном счете отыскивается в той мере, в какой может быть эффективным оружием в столкновении сил. Либо истина дает силу, либо она выводит из равновесия, увеличивает асимметрию и заставляет в конце концов победу склониться на какую-то одну сторону: истина прибавляет силу в той же мере, в какой она постигается, только исходя из соотношения сил. Сущностная принадлежность истины к силовым отношениям, к асимметрии, к децентрализации, к борьбе, к войне вписана в сам тип подобного дискурса. В нем содержится глубокое сомнение в отношении мирной универсальности, если не глубокое пренебрежение к ней, к той универсальности, которая всегда может, как это было в греческой философии, войти в философско-юридический дискурс. Итак, имеется историке-политический дискурс — и именно поэтому он исторически укоренен и политически децентрирован, — который претендует на обладание истиной и правом, исходя из силовых отношений и с целью развития самих этих отношений, причем в результате говорящий субъект — субъект, говорящий о праве и ищущий истину, отлучается от юридически-философской универсальности. Роль того, кто говорит, не является ролью законодателя или философа, стоящего между борющимися лагерями, сторонника мира или перемирия, о такой позиции уже мечтал Солон и еще мечтал Кант11. Здесь речь идет совсем не о том, чтобы встать между противниками, оказаться в центре или над ними, предложить каждому общий закон и основать примиряющий всех порядок. Речь идет скорее о том, чтобы показать право, пораженное асимметрией, указать связь истины с силой, выявить истину-оружие и особое право. Субъекта, который говорит, я не назвал бы даже полемизирующим, это воюющий субъект. Такова одна из важных особенностей характеризуемого дискурса, которая, вероятно, уже разрушает практиковавшийся в течение тысячелетий, более чем в одном тысячелетии, дискурс об истине и законе. Вторая особенность этого дискурса состоит в том, что он перевертывает ценности, нарушает равновесие, меняет традиционные полюса интеллекта и постулирует необходимость объяснения снизу, призывает к этому. Но взгляд снизу, разумеется, не является ясным и простым. Объяснение, начинающее снизу, отталкивается от самого смутного, темного, неупорядоченного, подверженного случайностям; и то, что должно служить принципом объяснения общества и его видимого порядка, представляет собой смесь насилия, страстей, ненависти, гнева, злобы, горечи; это также тьма случайностей, совпадений, незначительных обстоятельств, которые приводят к поражению и обеспечивают победу. Подобный дискурс по существу обращается к немногословному богу баталий, чтобы объяснить долгие периоды порядка, труда, мира, справедливости. Именно ярость лежит в основе спокойствия и порядка. Что это означает для исследования истории?[10] Прежде всего необходимость внимания к грубым фактам, их можно было бы уже назвать физико-биологическими: это физическая мощь, сила, энергия, размножение расы, слабость другого и т. д.; кроме того, это ряд случайностей, совпадений как условие поражений, побед, крушения или успеха восстаний, удачи или неудачи объединений или союзов; наконец, это связь психологических и моральных элементов (храбрость, страх, презрение, ненависть, забвение и т. д.). Согласно данному дискурсу, именно взаимодействие физических сил, страстей и случайностей составляет постоянную основу истории и разных обществ. И именно на основе сил, случайностей и страстей, всей этой массы и ее темного и иногда кровавого шевеления, выстраивается нечто хрупкое и поверхностное, возрастающая рациональность расчетов, стратегий, хитростей; рациональность технических приемов, служащих для удержания победы, для того, чтобы, по видимости, заставить замолчать войну, чтобы сохранить или изменить соотношение сил. Подобная рациональность, по мере того как ее носители подымаются наверх и по мере того как она развивается, становится по сути все более и более абстрактной, все более и более хрупкой и иллюзорной и все более связанной с хитростью и злобой тех, у кого больше нет надобности, чтобы вести открытую борьбу, так как он является победителем и ему благоприятствуют отношения господства. Таким образом, эта объяснительная схема строится по восходящей линии, которая указывает на ценности, весьма, как я думаю, нетрадиционные. Внизу эта линия связана с глубинной и постоянной иррациональностью, иррациональностью грубой и обнаженной, но в ней коренится истина; и затем, в выше расположенных ее частях возникает хрупкая, непостоянная рациональность, всегда компромиссная и связанная с иллюзией и посредственностью. Разум — это область химеры, хитрости, ничтожества; по другую сторону или на другом конце линии существует элементарная грубость: совокупность поступков, действий, страстей, циничная и обнаженная ярость; здесь царит грубость, но она связана с истиной. Итак, истина связана с неразумием и грубостью; зато разум предрасположен к химерам и к посредственности: следовательно, все оказывается противоположным ранее существовавшему дискурсу о праве и истории. Объяснительная схема последнего состояла в том, чтобы отделить глубинную, постоянную, по своей сущности связанную со справедливостью и благом рациональность от всех поверхностных и насильственных актов, базирующихся на заблуждении. Это означало полное изменение точек отсчета при объяснении закона и истории. Третья особенность того типа дискурса, который я хотел бы немного проанализировать в этом году, заключается, как вы видите, в том, что он целиком развивается в историческом измерении. Он разворачивается в истории, которая не имеет никаких краев, окончаний, границ. В таком дискурсе история не рассматривается как тусклая размытая данность, которую нужно заново организовать на основе некоторого числа стабильных и основополагающих принципов; его задачей не является осуждение несправедливых правительств, злоупотреблений и насилий в ходе сопоставления их с некоей идеальной схемой (говорит ли она о естественном законе, воле Бога, основополагающих принципах и т. д.). Напротив, он ориентирован на то, чтобы за формами установленной справедливости, 72 навязанного порядка, принятых институтов обнаружить и описать забытое прошлое реальных битв, действительных побед, поражений, которые, может быть, до того были замаскированы, но наложили все же глубокую печать на настоящее. Речь идет о том, чтобы вновь увидеть кровавую основу действующих кодексов, а не о том, чтобы обнаружить за мимолетностью истории абсолютность права: нужно не сопоставлять относительность истории с абсолютностью закона или истины, а вновь обрести за стабильностью права бесконечность истории, за формулой закона — крики войны, за равновесием справедливости — асимметрию сил. Рассматриваемый дискурс принадлежит к области исторического, которую нельзя даже назвать областью относительного, ибо она не находится в связи с чем-то абсолютным, история — это бесконечность, которая в некотором роде лишена относительности, бесконечность вечного ее растворения в механизмах и событиях, олицетворяющих силу, власть и войну. Вы мне скажете — ив этом, я думаю, еще одна причина значимости рассматриваемого дискурса, — что это, конечно, удручающий и мрачный дискурс, предназначенный, может быть, для ностальгирующих аристократов или посетителей библиотек. Действительно, с самого начала и вплоть до более поздних периодов, в XIX и даже еще в XX веках, он опирался на традиционные мифические формы и часто в них содержался. В нем одновременно совмещались утонченные знания и мифы, не скажу грубые, но фундаментальные, тяжеловесные и перегруженные историческими символами. В конечном счете становится понятно, как подобный дискурс мог сочетаться (и вы увидите, как он фактически сочетался) с большими мифологическими темами: [ушедшая эпоха великих предков, неизбежность новых времен и тысячелетние реванши, образование нового королевства, которое изгладит воспоминание о прежних поражениях].12 В этих мифах говорится о том, как великие победы гигантов были мало-помалу забыты и вовсе скрыты; как наступили сумерки богов; как герои были ранены или убиты, а короли засыпали в недоступных пещерах. В них также присутствует тема о правах и владениях первой расы, поруганной хитроумными захватчиками; тема тайной войны, которая продолжается; тема заговора, который должен быть возобновлен с целью возрождения войны и изгнания захватчиков или врагов; тема славной битвы, которая наступит утром завтрашнего дня и изменит, наконец, соотношение сил, и побежденные, зависимость которых продолжалась веками, станут победителями, не щадящими никого. Во времена средневековья и еще позже беспрестанно возрождалась связанная с этой темой вечной войны великая надежда на день реванша, ожидание императора минувших дней, dux novus, нового вождя, нового руководителя, нового Фюрера; идея пятой монархии, или третьей империи, или третьего Рейха, который одновременно будет и зверем из Апокалипсиса, и спасителем бедных. Это и возвращение Александра, сгинувшего в Индии; и столь долго ожидавшееся в Англии возвращение Эдуарда Исповедника; и Карл Великий, упокоившийся в своей гробнице, который пробудится, чтобы начать справедливую войну; и два Фридриха, Барбаросса и Фридрих II, которые дожидаются в пещерах возрождения своих народов и своих империй; и король Португалии, затерявшийся в песках Африки, который вернется для новой битвы, для новой войны и на этот раз для окончательной победы. Итак, дискурс вечной войны не является только грустным изобретением нескольких интеллектуалов, которые долго находились на обочине. Мне кажется, что в обход великих философско-юридических систем этот дискурс прочно объединяет со знанием, принадлежащем иногда аристократам по происхождению, великие мифические импульсы, а также страсть народного реваншизма. В общем, этот дискурс является, может быть, первым исключительно историко-политическим дискурсом Запада в противоположность философско-юридическому дискурсу; он представляет дискурс, в котором истина явно выступает как оружие для победы только одной из борющихся сторон. Это дискурс мрачно-критический, но и в большой мере мифический: дискурс горечи […] и самых безумных надежд. Он, таким образом, чужд великой традиции философско-юридических дискурсов. Для философов и юристов он неизбежно остается внешним, чужим. Это даже не дискурс противника, так как они не дискутируют с ним. Такой принудительно дисквалифицированный дискурс можно и нужно держать на расстоянии именно потому, что его уничтожение является предварительным условием внедрения — сам процесс борьбы меж противниками, над ними — справедливого и правильного дискурса. Во всяком случае, дискурс, о котором я говорю, пристрастный дискурс войны и истории, мог фигурировать в греческую эпоху в форме хитроумного софистического дискурса. И всегда он может быть разоблачен как дискурс пристрастного и наивного историка, дискурс ожесточенного политика, лишенного владений аристократа или как дискурс, выдвигающий необоснованные требования. Однако этот дискурс, находящийся по существу в структурном отношении на обочине дискурса философов и юристов, начал, я думаю, свою карьеру или, возможно, новую карьеру на Западе в очень специфических условиях— между концом XVI века и серединой XVII века в ситуации двойной, народной и аристократической, борьбы с королевской властью. Исходя из этого, я думаю, что он широко распространился и что его распространение, вплоть до конца XIX века и в XX веке, было значительным и быстрым. Но не следовало бы думать, что диалектика представляет собой философское преобразование этого дискурса. Диалектика может на первый взгляд показаться дискурсом универсального и исторического развития противоречия и войны. Но я думаю, что она фактически вовсе не имеет силы его философского узаконения. Мне, напротив, кажется, что она скорее выполняла функцию захвата и перемещения рассматриваемого дискурса в старую область философско-юридического дискурса. По сути диалектика превращает борьбу, войну и столкновения в логику или так называемую логику противоречия; она их включает в двойной процесс развития тотального знания и обновления рациональности, которая одновременно является целевой, но связанной с сущностью вещей и во всяком случае необратимой. Наконец, диалектика прослеживает на основе рассмотрения всей истории и образование универсального субъекта, связной истины, права, в котором все партикулярное™ получили бы свое законное место. Гегелевская диалектика и, я думаю, все следующие за ней должны быть поняты — это я попытаюсь вам показать — как колонизация и авторитарное усмирение с помощью философии и права историко-политического дискурса, который был одновременно констатацией, провозглашением и практикой социальной войны. Диалектика колонизовала историко-политический дискурс, который самостоятельно развивался в Европе в течение веков, иногда приобретая громкое звучание, но часто в безвестности, иногда с помощью эрудиции, а иногда вырастая из крови. Диалектика — это усмирение с помощью философии и, может быть, политического порядка горького и пристрастного дискурса глубинной войны. Вот в таких общих рамках я намерен немного рассмотреть в этом году историю этого дискурса. Я хотел бы теперь сказать вам, как следует проводить это исследование и до какого пункта. Сначала надо устранить некоторое число ложных сопоставлений, употребляемых обычно при характеристике историко-политического дискурса. Ибо, как только начинают думать об отношении власть — война, власть — силовые отношения, то на ум тотчас приходят два имени: Макиавелли и Гоббс. Я хотел бы вам показать, что рассматриваемый дискурс не имеет с ними ничего общего, что фактически историко-политический дискурс не является и не может быть политическим дискурсом государя13 и, конечно, дискурсом абсолютного суверенитета; что подобный дискурс может рассматривать государя только как иллюзию, инструмент, или еще лучше, как врага. По сути этот дискурс отрубает голову королю, во всех случаях освобождается от суверена и разоблачает его. Устранив эти фальшивые сближения, я хотел бы остановиться на вопросе о появлении этого дискурса. Мне кажется, что нужно попытаться отнести его к XVII веку, когда сформировались его важные черты. Прежде всего отмечу, что рождение этого дискурса происходило в двух местах: с одной стороны, он появляется примерно к 1630 г. в предреволюционной и революционной Англии в народных или мелкобуржуазных требованиях, это дискурс пуритан, дискурс левеллеров. Потом мы его находим пятьдесят лет спустя на противоположном берегу, во Франции в конце царствования Людовика XIV, где он также оказывается дискурсом борьбы против короля, выражением горечи аристократов. И затем, что важно, начиная с этой эпохи, то есть с XVII века, можно видеть, как идея, согласно которой война составляет постоянную основу истории, обретает четкую форму: война, которая ведется под видимостью порядка и мира, которая действует в нашем обществе и разделяет его надвое, это, по сути, война рас. Очень рано можно заметить те основные элементы, которые обусловливают войну и содействуют ее сохранению, продолжению и развитию: это этнические, языковые различия; различия в силе, мощи, энергии и насилии; различия в жестокости и варварстве; это в целом завоевание и порабощение одной расы другой. Общество в основе своей держится на двух расах. Это и есть сформулированная начиная с XVII века идея, согласно которой общество всецело охвачено столкновением рас, она послужила матрицей всех будущих форм, с помощью которых позже будут выражать природу и механизмы социальной войны. Отправляясь от теории рас или, скорее, от теории войны рас, я хотел бы проследить ее историю в эпоху французской революции и особенно в начале XIX века, когда она была развита Огюстеном Тьерри и Амадеем Тьерри14, и посмотреть, какие два изменения она претерпела. С одной стороны, она примет открыто биологическую форму, что произойдет к тому же задолго до Дарвина при использовании дискурса, понятий, языка материалистической анатомо-физиологии. Она будет также опираться на филологию, в результате произойдет рождение расовой теории в историко-биологическом смысле слова. Эта теория еще очень двусмысленная, почти как в XVII веке, она основывается, во-первых, на национальных движениях в Европе и на борьбе национальностей против больших государственных систем (в основном, австрийской и русской); а во-вторых — на политике европейской колонизации. Вот первая трансформация — биологическая — теории постоянной борьбы и борьбы рас. Вторая трансформация произойдет в связи с выдвижением большой темы и соответствующей теории социальной войны, которая будет направлена на затушевание расового конфликта и выдвижение на первый план классовой борьбы. Таким образом, наблюдается существенное разветвление дискурса, которое я попытаюсь воссоздать путем анализа того, как представлены виды социальной борьбы в теории диалектики и тема столкновения рас в теории эволюционизма и борьбы за жизнь. Прослеживая особенно вторую из указанных ветвей — трансформацию в биологическом духе, — я попытаюсь показать все развитие биолого-социального расизма, выдвинув идею (которая является абсолютно новой и заставит дискурс функционировать совершенно иначе) о том, что, по сути, другая раса на самом деле не пришла откуда-то, она не является носительницей победы и установления господства в определенный период, она постоянно и непрерывно проникает в социальный организм или, скорее, она постоянно создается в социальной системе и из нее. Иначе говоря, то, что мы воспринимаем как полярность, как бинарную структуру общества, не является столкновением двух внешних друг другу рас; это раздвоение одной и той же расы на сверхрасу и недорасу. Или можно еще сказать так: это повторное появление внутри расы ее собственного прошлого. Короче, проявление в самой расе ее оборотной и скрытой стороны. Теперь мы можем сформулировать такое фундаментальное заключение: дискурс борьбы рас, который в момент своего появления и начала функционирования в XVII веке был, по существу, инструментом борьбы для противостоящих лагерей, оказывается в центре и становится дискурсом власти, власти центра, власти централизованной и централизующей; дискурсом борьбы, которая ведется не между двумя расами, а внутри данной расы как подлинной и единственной, борьбы тех, кто держит власть в своих руках и определяет норму, против тех, кто формируется через отношение к этой норме и представляет столько опасностей для биологического генотипа. В это время можно наблюдать все биолого-расистские дискурсы о вырождении, а также все институты, которые заставляют функционировать внутри общества дискурс борьбы рас, включающий принцип вытеснения, сегрегации и в конечном счете нормализации общества. Поэтому дискурс, историю которого я хотел вам описать, вынужден отказаться от основной исходной формулировки, гласившей: «Мы должны защищаться против наших врагов, потому что фактически государственный аппарат, закон, структуры власти не только не защищают нас от врагов, а становятся инструментами, с помощью которых наши враги нас преследуют и порабощают». Такой дискурс теперь исчезает. Больше не говорят: «Мы защищаемся от общества», а говорят: «Мы защищаем общество от всех биологических опасностей другой расы, этой под-расы, контр-расы, которую мы, вопреки себе, создаем.». В таком случае расистская тематика превращается из инструмента борьбы одной социальной группы против другой в оружие глобальной стратегии социального консерватизма. Появляется, что парадоксально по отношению к конечным целям и первой форме того дискурса, о котором я вам рассказывал, государственный расизм: расизм, который общество использует внутри себя самого, в отношении своих собственных элементов, своих собственных порождений; внутренний расизм, расизм постоянного очищения, который является одним из основных элементов социальной нормализации. Поэтому в этот год я хотел бы немножечко рассмотреть историю дискурса борьбы и войны рас, начиная с XVII века и доводя его до появления государственного расизма в начале XX века. Лекция 4. Исторический дискурс и его сторонники 28 января 1976 г.Исторический дискурс и его сторонники, — Контристория борьбы рас. — Римская история и история библейская. — Революционный дискурс. — Зарождение и трансформации расизма. — Чистота расы и государственный расизм: нацистская и советская трансформации Вы могли подумать, что в последний раз я принялся за историю и прославление расистского дискурса. Вы не совсем ошиблись, за одним исключением: я хотел прославить и исследовать вовсе не расистский дискурс, а, скорее, дискурс расовых войн и борьбы. Я думаю, что нужно сохранить выражение «расизм» или «расистский дискурс» применительно к тому, что было в своей основе только особой и локализованной формой большого дискурса о войне или о борьбе рас. По правде говоря, расистский дискурс был в любом случае только эпизодом, одной фазой, поворотом, повторением в конце XIX века дискурса о войне рас, повторением уже векового к этому времени дискурса в социобиологических терминах и, по существу, в интересах социального консерватизма, а иногда в целях колониального господства. Я это говорю с тем, чтобы выявить одновременно и связь, и различие между расистским дискурсом и дискурсом войны рас, я хотел прославить именно дискурс расовой войны. Прославить в том смысле, что я хотел бы вам показать, как, по крайней мере в течение некоторого времени, то есть вплоть до конца XIX века, вплоть до момента, когда он превратился в расистский дискурс, дискурс войны рас функционировал как контристория. Сегодня я хотел бы вам рассказать о функции контристории. Мне кажется возможным сказать, вероятно, немного поспешно или схематично, но в целом по существу довольно верно, что исторический дискурс, дискурс историков, который состоял в рассказе об истории, долгое время оставался таким, каким он был, должно быть, в античности и еще в средневековье: он был приближен к ритуалам власти. Исторический дискурс можно было бы понять как род письменной или устной церемонии, целями которой в действительности должны быть оправдание власти и одновременно ее укрепление. В самом деле, традиционная функция истории, начиная с первых римских аналитиков1 и позднее, вплоть до средневековья и, может быть, до XVII века и еще позже, состояла в том, чтобы говорить о праве власти и усиливать ее славу. Ее роль была двойной: с одной стороны, говоря об истории, истории королей, сильных мира сего, суверенов и об их победах (или, возможно, об их временных поражениях), имели в виду юридически прикрепить людей к власти, которая своим существованием подтверждает всю законность и историческую непрерывность, преемственность: привязать таким образом юридически людей к непрерывающейся власти и с помощью этой непрерывности. С другой стороны, их хотят ослепить крепостью ее славы, на деле едва поддерживаемой, ее высшими образцами и ее подвигами. Ярмо закона и блеск славы являются, как мне кажется, двумя гранями исторического дискурса, направленного на укрепление власти. История, так же как ритуалы, святыни, церемонии, легенды, является оператором, интенсификатором власти. Можно отыскать двойную функцию исторического дискурса в трех традиционных его проявлениях в средние века. Представители его генеалогической ветви рассказывали о древности королевств, прославляли великих предков, отыскивали подвиги героических основателей империй и династий. Задача такой генеалогии состояла в доказательстве, что величие событий или людей прошлого может явиться порукой ценности настоящего, может превратить его ничтожность и будничность в нечто также героическое и справедливое. Генеалогическая линия истории, которую мы встречаем по существу в исторических рассказах о древних королевствах, о великих предках, предполагает повествование о древности права и тем самым доказательство непрерывного характера права суверена, а вследствие этого неискоренимости его силы и в настоящем; и наконец, она стремится к укреплению власти королей и владык всей той славой, которая им предшествовала. Великие короли создают таким образом право последующих суверенов и переносят свой блеск на ничтожных своих потомков. Вот что можно было бы назвать генеалогической функцией исторического рассказа. История выполняет также функцию памяти, которую можно обнаружить не в рассказах о древности и не в надежде на воскрешение старых королей и героев, а, напротив, в летописях и хрониках, которые пишутся день за днем, год за годом, регистрируя ход самой истории. Постоянная фиксация исторических событий летописцами тоже служит укреплению власти. Она также представляет своеобразный ритуал власти: она показывает, что деяния суверенов и королей никогда не являются ничтожными, бесполезными или мелкими, никогда не оказываются недостойными повествования. Все, что они делают, может и заслуживает быть рассказано и об этом нужно постоянно помнить, значит, малейший факт из королевской жизни, поступок короля можно и нужно превратить в сияние и подвиг; в то же время каждое его решение записывается и служит законом для подчиненных, оно обязательно и для его преемников. Таким образом, история помнит и в силу этого она вписывает поступки в дискурс, который удерживает и закрепляет малейшие факты в виде монумента, увековечивая их и делая из них своего рода безграничное настоящее. Наконец, третья функция истории, служащей для укрепления власти, заключается в том, что она вводит в обращение примеры для подражания. Пример — это живой или воскресший закон; он позволяет судить настоящее, подчинять его закону, более сильному, чем тот, который функционирует в настоящем. Пример — это своего рода слава, производящая закон, это закон, функционирующий в блеске имени. Именно увязывая закон и блеск имени, пример обретает силу и действует как точка опоры, как элемент, с помощью которых власть оказывается укрепленной. В целом мне кажется, что различные формы истории, практиковавшиеся одинаково успешно и в условиях римской цивилизации, и в средневековых обществах, имеют две функции: привязывать и ослеплять, подчинять, заставляя признать обязанности и показывая славу силы. Итак, эти две функции очень точно соответствуют двум аспектам власти, представленной в религиях, ритуалах, мифах, римских и вообще индоевропейских легендах. В индоевропейских представлениях о власти2 всегда присутствуют два постоянно взаимосвязанных аспекта, два лика власти. С одной стороны, аспект юридический: власть привязывает с помощью принуждения, клятвы, обязательства, закона, и, с другой стороны, власть несет в себе магическую функцию, роль, магическую действенность: власть ослепляет, власть сковывает. Юпитер, в высшей степени представительный бог власти, бог первого ранга, выполняющий первейшую роль в индоевропейской тройственности, одновременно выступает и как бог связи, и как бог молнии. Итак, я думаю, что история, какой она была еще в средние века, с ее изысканиями в области древности, с ведущимися изо дня в день хрониками, с ее собранием запущенных в обращение примеров, постоянно порождает представление о власти, которое является не просто ее образом, а процедурой ее укрепления. История — это дискурс власти, дискурс обязанностей, с помощью которых власть подчиняет; это также дискурс сияния, с его помощью власть ослепляет, терроризирует, удерживает. Короче, связывая и удерживая, власть оказывается создателем и гарантом порядка; история, определенно, представляет дискурс, с помощью которого две обеспечивающие порядок функции укрепляются и становятся более действенными. Следовательно, вообще можно сказать, что история вплоть даже до наших времен была историей верховной власти, историей, разворачивающейся в измерении власти и в зависимости от нее. Это история «юпитеровская». В этом смысле история, существовавшая в средние века, была еще прямым продолжением римской истории, как ее излагали римляне, истории Тита Ливия3 или первых летописцев. И не только из-за самой формы рассказа, не только по причине того, что историки средних веков никогда не видели различий, прерывности, разрывов между римской историей и своей, рассказываемой ими. Связь между историей, создававшейся в средние века, и историей, существовавшей в римском обществе, была еще глубже, поскольку исторический рассказ римлян, как и история в средние века, имел определенную политическую функцию, он служил именно ритуалом укрепления суверенной власти. Такова, я думаю, хотя и очерченная грубо, основа, отправляясь от которой можно пытаться установить и охарактеризовать новую форму дискурса, который появляется как раз в самом конце средневековья, по правде говоря, даже в XVI и в начале XVII века. Исторический дискурс перестает быть дискурсом верховной власти, даже дискурсом расы, а становится дискурсом рас, их столкновения, борьбы, захватывающей нации и законы. В силу этого, я думаю, история становится абсолютно противоположна истории суверенитета, какой она была до того. Это первая познанная Западом неримская, антиримская история. Почему в сопоставлении с тем ритуалом суверенитета, о котором я вам только что говорил, она является неримской историей и даже контристорией? В силу определенных причин, которые, я думаю, легко выявляются. Прежде всего потому, что в этой истории рас и постоянного их столкновения, не обращая внимания на законы, проявляется или, скорее, исчезает скрытое отождествление народа с его монархом, нации с ее сувереном, которое установила история верховной власти, история властей. Отныне в новом типе дискурса и исторической практики власть больше не является связующим началом единства города, нации, государства. Власть получает особую функцию: она не связывает, она служит. И постулат, что история сильных мира сего наверняка включает историю маленьких людей, постулат, что история сильных развивается вместе с историей слабых, постепенно заменяется принципом гетерогенности: история одних не является историей других. Теперь обнаруживается или, во всяком случае, утверждается, что история побежденных после битвы при Гастингсе саксов не является историей победивших в той же битве нормандцев. Становится возможным понять, что победа одних оборачивается поражением других. Поэтому победу франков и Хлодвига, наоборот, можно интерпретировать как поражение галло-римлян, их закабаление и рабство. Все, что с точки зрения власти является правом, законом или обязанностью, новый дискурс способен, если встать на другую сторону, представить как злоупотребление, насилие, вымогательство. В результате крупные земельные владения феодалов и требуемые ими повинности могут предстать и могут быть разоблачены как акты насилия, конфискаций, грабежа, военной дани, насильно взимаемой с подчиненных народов. Вследствие этого великая форма всеобщего долга, силу которого укрепляла история, воспевая славу суверена, разрушается и закон, напротив, воспринимают как двуликую действительность: триумф одних оказывается подчинением других. История, которая оборачивается в таком случае историей борьбы рас, олицетворяет контристорию. Но я думаю, что она является ею также в силу другого и еще более важного обстоятельства. Действительно, контристория не только способствует разложению единства суверенного принуждающего закона, она сверх того разрушает непрерывающийся свет славы. Она показывает, что свет славы — это знаменитое орудие власти — не только укрепляет, солидаризирует, сплачивает все общество и тем самым поддерживает порядок, он разделяет, освещает одну часть общества, а другую его часть оставляет в тени или даже в ночи. Родившаяся вместе с идеей борьбы рас контристория хочет говорить именно об этой теневой стороне, отталкиваясь от нее. Она хочет быть дискурсом тех, кто не имеет славы, или тех, кто ее потерял и находится, может быть временно, но, несомненно, надолго, в области темноты и безмолвия. Это превращает указанный дискурс — в отличие от непрерывной песни, увековечивающей власть, укрепляющей ее указанием на ее древность и генеалогию, — во внезапно вторгшуюся речь, в воззвание: «Мы не имеем за собой непрерывности, великой и славной генеалогии, с помощью которой закон и власть свидетельствуют о своих силе и блеске. Мы находимся в тени, мы не имеем прав и славы, и поэтому мы берем слово и начинаем рассказывать нашу историю.». Такая речь приближает этот тип дискурса не к поиску великой непрерывающейся, издавна существующей юриспруденции власти, а к своего рода пророческому разрыву. Поэтому новый дискурс оказывается близок к некоторым эпическим или мифическим, или религиозным формам, в которых, вместо рассказов о незапятнанной и незатуманенной славе суверена, говорится, напротив, о несчастье предков, о высылках и рабстве. Он ориентирован не столько на победы, сколько на поражения, вследствие которых люди надолго сгибаются, так что им остается ждать земли обетованной или осуществления старых обещаний, которые на деле восстановят и прежние права, и потерянную славу. Вместе с новым дискурсом войны рас вырисовывается нечто, что приближается скорее к мифически-религиозной истории евреев, чем к политико-легендарной истории римлян. Мы оказываемся скорее на стороне Библии, чем на стороне Тита Ливия, скорее ближе к еврейско-библейской позиции, чем к позиции летописца, который день за днем ведет рассказ об истории и непрерывающейся славе власти. Я думаю, не нужно вообще никогда забывать, что Библия, начиная по меньшей мере со второй половины средних веков, была тем великим творением, в котором соединялись религиозные, моральные, политические возражения против власти королей и деспотизма церкви. Библия, как, впрочем, и частые обращения к библейским текстам, в большинстве случаев оказывалась возражением, критикой, дискурсом оппозиции. Иерусалим в средние века всегда служил для противостояния всем воскрешениям Вавилона; он всегда служил оружием против вечного Рима, Рима Цезарей, проливавшего на аренах кровь праведников, В средние века Иерусалим означал религиозное и политическое противостояния. Библия была оружием обездоленных и восставших, она была словом, которое подымается против закона и славы: против несправедливого закона королей и против безупречной славы Церкви. Поэтому мне не кажется удивительным, что в конце средневековья, в эпоху Реформации и Английской буржуазной революции, возник тип истории, в точности противоположной истории суверенов и королей — римской истории, — и что новая история опиралась на библейскую форму великого пророчества и обещания. Таким образом, появившийся в тот момент исторический дискурс может рассматриваться как контристория, противоположная римской истории, в силу следующего соображения: функция памяти в новом историческом дискурсе совершенно изменила смысл. В истории римского типа память должна была по существу служить для увековечения определенных событий, то есть служить поддержкой закона и орудием постоянного усиления сияния существующей власти. Напротив, вновь появившаяся история хотела обнажить нечто, что было спрятано и спрятано не только потому, что им пренебрегали, но и потому, что его тщательно, обдуманно и злобно извращали и маскировали. По сути, новая история хотела показать, что власть, всемогущие лица, короли, законы скрывали факт своего происхождения из случайностей и несправедливости баталий. Поэтому Вильгельм Завоеватель на деле не желал носить имя Завоевателя, ибо хотел всех заставить верить в то, что права, которыми он пользовался, акты насилия, которые он осуществил в отношении Англии, не были правами победителя. Он хотел казаться преемником законной династии, скрыть свое звание победителя, совсем как Хлодвиг, который прогуливался с грамотой, чтобы уверить всех, что своей королевской властью он обязан признанию некоего римского Цезаря. Несправедливые и представляющие интересы лишь отдельных слоев короли пытались заставить всех ценить себя, представляя себя защитниками блага всех; они хотели, чтобы говорили об их победах, но не хотели, чтобы стало известно, что их победы были поражением других, они предпочитали говорить о «нашем поражении». Таким образом, история выполнит свою роль, если покажет, что законы обманывают, короли маскируются, власть распространяет иллюзии, а историки лгут. Такая история была бы не историей непрерывности, а историей разрывов, разоблачения тайн, обнаружения хитрости, нового присвоения извращенного или спрятанного знания. Она была бы расшифровкой скрытой за семью печатями истины. Наконец, я думаю, что история борьбы рас, появившаяся в XVI–XVII веках, является контристорией и в другом, одновременно более простом и элементарном, но и более значительном смысле. Дело в том, что далеко не будучи ритуалом, внутренне присущим практике, росту, усилению власти, история теперь оказывается не только критикой власти, но и атакой, и требованием. Власть несправедлива не потому, что она не следует своим самым высоким образцам, а просто потому, что она не наша. В этом смысле можно сказать, что новая история, как и старая, много говорит о праве в перипетиях времен. Но речь в ней идет не о том, чтобы основать величие и преемственность власти, всегда сохранявшей свои права, или показать, что власть находится там, где она есть, и что она всегда была там, где она теперь существует. Речь идет о том, чтобы потребовать непризнанных прав, то есть объявить войну с требованием прав. Исторический дискурс римского типа усмиряет общество, оправдывает власть, устанавливает порядок — или порядок трех сословий, — который конституирует общество. Напротив, дискурс, о котором я вам говорю, тот, который развился в конце XVI века и который можно назвать историческим дискурсом библейского типа, разделяет общество и говорит о справедливом праве только затем, чтобы объявить войну законам. Я хотел бы теперь подвести итог и сформулировать определенный вывод. Нельзя ли сказать, что вплоть до конца средневековья и, может быть, еще позже существовала история— исторический дискурс и историческая практика, — которая была одним из крупных дискурсивных ритуалов верховной власти, последняя с его помощью появилась и конституировалась как унитарная, законная, беспрерывная и неопровержимая власть? Этой истории стала противостоять другая: контристория, история мрачного рабства, упадка, история пророчества и обета, история тайного знания, которое следовало вновь найти и разгадать, наконец, история обоюдного требования прав и войны. История римского типа была в основном вписана в индоевропейскую систему представления о власти и ее функционировании; она, несомненно, была связана с организацией трех сословий, выше которых находился суверен, и, следовательно, она была тесно связана с некоторой областью объектов и некоторым типом персонажей — с легендами о героях и королях, потому что она была двойным, магическим и юридическим, дискурсом о верховной власти. Такая история римского типа и с индоевропейскими функциями оказалась потеснена историей библейского, почти древнееврейского типа, которая с конца средневековья была дискурсом восстания и пророчества, знанием о необходимости резко поменять порядок вещей и призыв к этому. Новый дискурс связан уже не с тройственной социальной структурой, как исторический дискурс индоевропейских обществ, а с бинарным восприятием деления общества и людей: с одной стороны — одни, с другой — другие, неправые и праведники, хозяева и зависимые от них, богатые и бедные, могущественные и бессильные, захватчики земель и те, кто дрожит перед ними, деспоты и недовольный народ, те кто признает существующий закон, и те, кто стремится к будущему. Именно в пору средневековья Петрарка поставил вопрос, который я нахожу удивительным и, во всяком случае, глубоким. Он сказал: «Есть ли что-нибудь в истории, что не служило бы к восхвалению Рима?»4. Я думаю, что одним этим вопросом он сразу обрисовал историю в той форме, в какой она действительно существовала не только в римском, но и в том средневековом обществе, к которому принадлежал сам Петрарка. Через несколько веков после Петрарки появилась, родилась на Западе история, которая заключала в себе нечто иное, чем восхваление Рима, история, в которой речь, напротив, шла о том, чтобы разоблачить Рим как новый Вавилон, и о том, чтобы потребовать от Рима утерянные права Иерусалима. Родилась совсем другая форма истории, совсем другой исторический дискурс. Можно было бы сказать, что эта история является началом конца индоевропейской историчности, под этим я имею в виду определенный индоевропейский способ говорить об истории и воспринимать ее. В крайнем случае можно было бы сказать, что, когда рождается значительный дискурс об истории борьбы рас, античность заканчивается — под античностью я имею в виду то сознание непрерывности, которое переняло от античности средневековье. Средневековье, наверняка, игнорировало то, что оно было средневековьем. Но оно также игнорировало, если можно так сказать, то, что оно не было больше античностью. Рим еще присутствовал, функционировал в форме постоянного и актуального настоящего внутри средневековья. Рим еще воспринимался разделенным на тысячу дорог, пересекавших Европу, но все эти дороги считались ведущими в Рим. Не нужно забывать, что все политические, национальные (или преднациональные) истории, тогда писавшиеся, всегда брали в качестве отправной точки определенный троянский миф. Все европейские нации вели свое происхождение от времени падения Трои. Это означало, что все европейские нации, государства, все монархии претендовали быть сестрами Рима. Именно поэтому французская монархия считалась происходящей от Франка, английская монархия — от некоего Брута. Каждая из больших династий находила себе из числа сыновей Приама предков, которые обеспечивали ей генеалогическую родственную связь с древним Римом. И еще в XV веке султан Константинополя писал венецианскому дожу: «Но почему мы должны вести войну, ведь мы братья? Турки, как хорошо известно, вышли из пламени Трои и являются также потомками Приама. Турки, как хорошо известно, являются потомками Турка, сына Приама, как Эней и как Франк.». Рим, стало быть, присутствует в сердцевине исторического сознания средневековья, и нет разрыва между Римом и теми бесчисленными королевствами, которые появились начиная с V–VI веков. Таким образом, дискурс борьбы рас привел к разрыву, который выпроводил в другой мир то, что с тех пор стало восприниматься как античность: так появилось до того непризнанное сознание разрыва. Европейское сознание оказывается обращено на события, которые ранее воспринимались только как смутные превратности, глубоко не задевавшие великого единства, великой законности, великой ослепляющей силы Рима. Вырисовываются события, составлявшие подлинное начало европейских государств — начало кровавое, связанное с завоеванием: это нашествие франков, нашествия нормандцев. Появляется нечто, что индивидуализируется как «средние века» (и нужно ждать начала XVIII века, чтобы историческое сознание выделило тот феномен, который будет назван феодализмом). Появляются новые персонажи — франки, галлы, кельты; появляются также более масштабные персонажи — люди севера и юга; появляются господствующие и подчиненные, победители и побежденные. Именно они теперь попадают в центр исторического дискурса и их взаимоотношения составляют отныне главную точку отсчета. У Европы появляются воспоминания и предки, генеалогию которых она до того никогда не разрабатывала. Она принимает бинарное деление, которое до того игнорировала. Одновременно с помощью дискурса о борьбе рас и призыва к ее воскрешению конституируется совсем другое историческое сознание. В таком случае можно отождествить появление дискурсов о войне рас с совершенно другой организацией времени в сознании, практике и в самой политике Европы. Исходя из этого я хотел бы сделать некоторые замечания. Во-первых, я хотел бы подчеркнуть, что ошибочно было бы рассматривать дискурс борьбы рас принадлежащим целиком и на законном основании угнетенным слоям; ошибочно считать, что он был по существу, по крайней мере вначале, дискурсом порабощенных, дискурсом народа, историей, затребованной народом и говорящей через народ. Действительно, нужно сейчас хорошо понять, что этот дискурс был наделен большой силой к распространению, большой способностью к метаморфозам, своего рода стратегической поливалентностью. Правда, его можно было наблюдать, может быть, прежде всего в эсхатологических темах или в мифах, которые сопровождали народные движения во второй половине средних веков. Но нужно заметить, что он очень скоро — тотчас — обнаружится в форме исторического познания, популярного романа или космобиологических спекуляций. Он долго был дискурсом оппозиции, различных групп оппозиции; он был, переходя очень быстро из одного состояния в другое, инструментом критики и борьбы против власти, будучи разделен, однако, между разными врагами этой власти или различными формами оппозиции к ней. Мы действительно видим, как он в различных формах обслуживает радикальную английскую мысль в период революции XVII века, а несколько лет спустя в едва измененном виде его будет использовать французская аристократическая реакция в борьбе против власти Людовика XIV. В начале XIX века он наверняка повлиял на постреволюционный проект — создать, наконец, историю, главным субъектом которой был бы народ.5 Но несколько лет спустя вы его увидите на службе у тех, кто порочил колонизованные подрасы. Итак, ясна мобильность, поливалентность этого дискурса: его появление в конце средневековья не наложило на него достаточно заметного отпечатка, в силу чего он мог бы политически функционировать только в одном направлении. Во-вторых, ясно, что в дискурсе, где стоит вопрос о войне рас и где термин «раса» появляется довольно рано, само слово «раса» не привязано к устойчивому биологическому смыслу. Между тем это слово не является совершенно неопределенным. В конечном счете оно обозначает некоторое историко-политическое расслоение, конечно, широкое и относительно устойчивое. Можно сказать, что в этом дискурсе действительно речь идет о двух расах, так как историю конструируют из двух групп, которые происходят из разных регионов; двух групп, которые не имеют, по крайней мере вначале, одного и того же языка и часто общей религии; двух групп, которые сформировали единство и политическое целое только ценой войн, нашествий, завоеваний, баталий, побед и поражений, короче, насилия; тут мы видим связь, установленную только путем войны. Наконец, можно сказать, что есть две расы, если имеются две группы, которые, несмотря на их совместное проживание, не смешались по причине различий, асимметрий, преград, имеющих основу в привилегиях, обычаях и правах, в распределении богатств и в способе осуществления власти. В-третьих, следует считать признанным существование двух больших морфологии, двух систем принципов, двух политических функций исторического дискурса. С одной стороны, римская история верховной власти, с другой — библейская история порабощения и изгнаний. Я не думаю, что различие между этими двумя историями было бы в точности различием между официальным дискурсом и, скажем, дискурсом неотесанным[11], дискурсом, столь связанным с политическими императивами, что он оказывается не способным произвести знание. Фактически история, которая ставит перед собой задачи раскрыть тайны власти и ее демистифицировать, вырабатывает по меньшей мере столько же знания, сколько его вырабатывает история, стремящаяся укрепить великую непрерывающуюся законность власти. Я бы даже сказал, что большие разблокировки, то есть самые плодотворные моменты для конституирования исторического знания в Европе, почти можно приурочить к периодам своего рода взаимодействия, столкновения между историей верховной власти и историей войны рас: например, это происходило в начале XVII века в Англии, когда дискурс, повествующий о нашествиях и большой несправедливости нормандцев в борьбе с саксами, стал воздействовать на совсем другую историческую работу, которую юристы, монархически настроенные, были склонны предпринять, чтобы доказать непрекращающуюся историю королевской власти в Англии. Подобное перекрещивание двух исторических типов знания привело к бурному росту всего знания. Таким же образом, когда в конце XVII и в начале XVIII века французская знать стала изображать свою генеалогию не в виде непрерывной линии, а, напротив, в форме разрыва, утраты некогда приобретенных привилегий, которые она желала теперь возвратить, все исторические изыскания в этом духе переплетались с историографией французской монархии, которую конституировал, заставил конституировать Людовик XIV; из этого возникло еще одно необыкновенное расширение исторического знания. И в начале XIX века можно отметить плодотворный момент: тогда дискурс народной истории, порабощения и закабаления народов, история галлов и франков, крестьян и третьего сословия, начал переплетаться с юридической историей режимов власти. Итак, можно зафиксировать, что в результате столкновения между историей верховной власти и историей борьбы рас происходит их постоянное взаимодействие и расширение области знания, его содержания. И последнее: по причине этих взаимодействий или несмотря на них, я хочу встать именно на сторону библейской истории, во всяком случае, на стороне истории-требования, истории-восстания находится революционный дискурс — дискурс Англии XVII века и Франции и Европы — XIX века. Революционный дискурс, который пронизывает всю политику и всю западную историю вот уже более двух веков и который вдобавок по своему происхождению и содержанию в конечном счете очень загадочен, я думаю, не может быть отделен от появления и существования практики контристории. В конце концов, что бы могли означать, чем бы могли быть революционная идея и революционный проект без обнаружения асимметрий, нарушений равновесия, несправедливости и насилий, которые существуют вопреки законному порядку, в его глубине, с его помощью и благодаря ему? Чем были бы идея, практика, чем был бы проект революции без рассмотрения действительной войны, которая происходила и продолжает происходить в обществе, в то время как молчаливый порядок власти направлен на то, чтобы ее задушить и замаскировать? Чем были бы практика, проект и дискурс революции без воли вновь оживить эту войну с помощью точного исторического знания и без использования его в качестве оружия и тактического элемента в ходе действительно ведущейся войны? Что могли бы выразить революционный проект и соответствующий дискурс без некоторого видения конечного переворота в соотношении сил и определенного сдвига в использовании власти? Содержание революционного дискурса, который не переставал воздействовать на Европу, по крайней мере с конца XVIII века, не сводилось только к расшифровке асимметрий, к призывам возобновить и оживить социальную войну, но это все же была его важная составная, именно она была сформирована, определена, утверждена и организована в той большой контристории, которая с конца средневековья говорила о борьбе рас. Не нужно в итоге забывать, что Маркс в конце жизни, в 1882 г., писал Энгельсу: «В отношении нашей классовой борьбы ты хорошо знаешь, где мы ее нашли: мы нашли ее у французских историков, когда они говорили о борьбе рас».6 История революционного проекта и революционной практики, я думаю, неотделима от контристории, которая порвала с индоевропейской формой исторической практики, ориентированной на верховную власть; она неотделима от появления контристории, то есть истории рас, и от роли, сыгранной ею на Западе. Одним словом, можно было бы сказать, что в конце средневековья, в XVII и XVIII веках, мы ушли, начали уходить от общества, историческое сознание которого не вышло еще за рамки римского образца, то есть было сосредоточено на ритуалах верховной власти и ее мифах, и затем, что мы вошли в общество, скажем, современного типа (так как у нас нет других слов, а слово «современный» явно бессодержательно), общество, историческое сознание которого ориентировано не на верховную власть и проблему ее основания, а на революцию, ее обещания и пророчество будущего освобождения. В свете сказанного, я думаю, понятно, как и почему этот дискурс смог стать в середине XIX века новой ставкой в общественной борьбе. Действительно, в тот момент, когда он […] был в состоянии сместиться или преобразоваться, или превратиться в революционный дискурс, когда понятию борьбы рас предстояло быть замененным понятием классовой борьбы — и еще, когда я говорю «середина XIX века», это неточно, то была первая половина XIX века, так как подобное преобразование расовой борьбы в классовую было осуществлено [Тьером]7 — в тот, значит, момент, когда происходило это преобразование, было нормально, что с другой стороны были сделаны попытки снова закодировать старую контристорию в терминах теперь уже не классовой, а расовой борьбы, — причем, расы теперь понимаются в биологическом и медицинском смысле слова. Поэтому в тот момент, когда формируется контристория революционного типа, начинает формироваться другая контристория, которая раздавит в биолого-медицинской перспективе представленное в этом дискурсе историческое измерение. Вы увидите, что именно так появляется настоящий расизм. Восприняв, преобразовав, но и извратив форму, направленность и саму функцию дискурса о борьбе рас, этот расизм заменит тему исторической войны — с ее сражениями, нашествиями, грабежами, победами и поражениями — биологической, постэволюционистской темой борьбы за жизнь. Нет больше сражений в военном смысле, а только борьба в биологическом смысле: различие биологических видов, селекция наиболее сильных, сохранение наилучше адаптированных рас и т. д. В то же время тема бинарного общества, разделенного на две расы, две группы, чуждые друг другу из-за языка, права и т. д., заменяется другой темой, темой биологически единого общества. Такому обществу может угрожать некоторое число гетерогенных элементов, но они не существенны для него, они не делят общественный организм, живое общество на две части, они в некотором роде второстепенны. Это будет увязано с идеей проникающих извне иностранцев, с темой отклоняющихся от нормы, составляющих побочный продукт такого общества. Наконец, тема государства, обязательно несправедливого в контристории рас, начинает трансформироваться в другую: государство не является инструментом в борьбе одной расы с другой, а есть и должно быть защитником целостности, превосходства и чистоты расы. Идея чистоты расы со всем тем, что она включает монистического, государственнического и биологического, стремится заменить собой идею борьбы рас. Когда тема чистоты расы заменяет тему борьбы рас, тогда, я думаю, рождается расизм и начинает происходить преобразование контристории в биологический расизм. Расизм, таким образом, не случайно связан с антиреволюционным дискурсом и антиреволюционной политикой на Западе; это не просто дополнительное идеологическое сооружение, которое появится в определенный момент в рамках большого антиреволюционного проекта. В момент, когда дискурс борьбы рас трансформировался в революционный дискурс, расизм оказался революционной мыслью, проектом, революционным пророчеством, повернутым в противоположном направлении, хотя происходил из того же самого корня, каким был дискурс борьбы рас. Расизм — это буквально революционный дискурс, но вывернутый наизнанку. Или еще можно было бы сказать так: если дискурс рас, борющихся рас, был оружием, направленным против историко-политического дискурса суверенитета римского типа, дискурс расы (расы в единственном числе) был способом повернуть это оружие, использовать его как нож в интересах законсервированной суверенности государства, блеск и сила которого теперь обеспечиваются не магико-юридическими ритуалами, а медико-нормализующей техникой. Преобразование осуществлялось путем перехода от закона к норме, от юридического к биологическому; путем перехода от множественности рас к единственности расы; ценой превращения освободительного проекта в заботу о чистоте расы суверенное государство вложило в свою собственную стратегию, приняло в расчет, заново использовало дискурс борьбы рас. Государство сделало из него таким образом императив защиты расы, альтернативу революционному проекту, заслон от этого проекта, который имел истоком старый дискурс борьбы, разоблачений, требований и обещаний. Наконец, я хотел бы добавить еще кое-что. Расизм, конституировавшийся путем преобразования старого дискурса борьбы рас, создавший альтернативу революционному дискурсу, испытал в XX веке также две трансформации. Он появился в конце XIX века как расизм, который можно было оы назвать государственным: это биологический и централизованный расизм. Именно эта форма была если не модифицирована глубоко, то, по крайней мере, преобразована и в таком виде использована в специфических стратегиях в XX веке. Можно в основном выделить две из них. С одной стороны, нацистская трансформация впитала утвердившуюся в конце XIX века идею и практику государственного расизма, стремившегося поддерживать биологическую расу. Но эта форма расизма была перенята и преобразована в регрессивном духе, с тем чтобы ее внедрить в пророческий дискурс, в котором появилась некогда тема борьбы рас. Именно поэтому нацизм стремился использовать народную и почти всю средневековую мифологию, чтобы вписать государственный расизм в идеологическо-мифическую структуру, похожую на идеологемы народной борьбы, которая в данный момент могла служить для обоснования и формулировки идеи расовой борьбы. И именно поэтому государственный расизм в нацистскую эпоху сопровождался множеством элементов и коннотаций, такими, например, как борьба германской расы, временно порабощенной победителями, европейскими державами, славянами, униженной Версальским договором и т. д. Он сопровождался также темой возврата героя, героев (пробуждение Фридриха и всех, кто был руководителями и Фюрерами нации); темой возрождения древней войны; веры в рождение нового Рейха, империи наших дней, призванной обеспечить тысячелетний триумф расы и неопровержимо подтвердить неизбежность апокалипсиса и последнего дня. Таково, значит, нацистское преобразование или пересадка, включение государственного расизма в легенду о воюющих расах. Противоположностью нацистской трансформации является трансформация советского типа, которая осуществила в некотором роде обратное первой: трансформацию не драматическую и театральную, а скрытую, не имеющую легендарной драматургии, зато в больших масштабах «сциентистскую». Она состояла в повторении и обработке революционного дискурса социальной борьбы, который во многих своих элементах был порождением старого дискурса борьбы рас, в духе полицейского управления, обеспечивающего бесшумную гигиену упорядоченного общества. Если революционный дискурс направлен против классового врага, то расизм Советского государства выступал как борьба против своего рода биологической опасности. Кто теперь классовый враг? Это больной, отклоняющийся от нормы, безумный. Следовательно, оружие, некогда служившее борьбе против классового врага (оружием могла быть война или при случае диалектика и убеждение), теперь преобразуется в медицинскую полицию, которая уничтожает классового врага как врага расы. Итак, мы имеем, с одной стороны, нацистское вписывание государственного расизма в старую легенду о воюющих расах, а с другой — советское вписывание классовой борьбы в немые механизмы государственного расизма. И именно таким образом воинственная песня рас, направленная против лжи законов и королей, песня, породившая в конечном счете первую форму революционного дискурса, стала административной прозой государства, которое защищает себя во имя сохранения чистоты социальной отчизны. Вот слава и позор дискурса о борющихся расах. Я хотел вам показать дискурс, разом отделивший нас от ориентированного на верховную власть историко-юридического сознания и заставивший нас войти в другую форму истории, в другое время, в котором одновременно мечтают и знают, мечтают и понимают, когда вопрос о власти не может быть отделен от вопроса о порабощении, освобождении и независимости. Петрарка спрашивал себя: «Есть ли что-нибудь в истории, что бы не было похвалой Риму?». А мы — и это, конечно, характеризует наше историческое сознание и связано с появлением контристории, мы спрашиваем себя: «Есть ли что-нибудь в истории, что не было бы призывом к революции или страхом перед ней?». Я же просто добавлю к этому: «А если Рим снова победит революцию?». После этих предварительных замечаний я постараюсь, начиная с ближайшей лекции, немного осветить историю дискурса рас в некоторых ее фазах в XVII веке, в начале XIX и в XX веке. Лекция 5. Вопрос об антисемитизме. Война и суверенитет по Гоббсу 4 февраля 1976 г. Вопрос об антисемитизме. — Война и суверенитет по Гоббсу. — Дискурс о завоевании у роялистов, парламентариев и левеллеров в Англии. — Бинарная схема и политический историцизм. — Что хотел исключить Гоббс За одну или две недели я получил некоторое число вопросов и возражений, устных и письменных. Я хотел бы поспорить с вами, но здесь в этой обстановке это трудно. Однако вы в любом случае можете застать меня в моем кабинете, если хотите задать мне вопросы. Но среди полученных мною вопросов есть один, на который я хотел бы тотчас немного ответить, прежде всего потому, что он встречается несколько раз. Затем потому, что я, как мне казалось, уже заранее ответил на него, а теперь выясняется, что объяснения не были достаточно ясными. Мне говорят: «Можно ли датировать появление расизма XVI или XVII веками и связывать расизм только с проблемами суверенитета и государства, тогда как хорошо известно в конечном счете, что религиозный расизм (в частности, антисемитский расизм) существовал начиная со средних веков?». Я хотел бы в таком случае вернуться к тому, что не объяснил достаточно убедительно и ясно. Я не ставил своей целью изложить здесь историю расизма в общем и традиционном смысле термина. Я не хотел представить ни историю того, чем могло быть на Западе осознание принадлежности к расе, ни историю обрядов и механизмов, с помощью которых пытались на Западе устранить, опозорить, физически разрушить расу. Проблема, которую я хотел раскрыть, другая и не касается расизма и прежде всего проблемы рас. Речь идет — как всегда у меня — о том, чтобы понять, как появился на Западе определенный (критический, исторический и политический) анализ государства, его институтов и механизмов власти. Этот анализ осуществлялся в пределах бинарности: общество с этой точки зрения не представляет собой пирамиду уровней и иерархии, не составляет также целостного и унитарного организма, а делится на две не только совершенно различные, но и совершенно противоположные части. Существующее между двумя частями общества противостояние, воздействующее на государство, фактически является войной, непрерывной войной между ними, в которой государство оказывается не чем иным, как способом ведения этой войны в формах по видимости мирных. Исходя из этого, я надеялся показать, как указанный анализ явно выделяет и одновременно соединяет надежду на восстание или революцию, требование их и соответствующую политику. Вот основа моей проблемы, а не расизм. Мне казалось исторически довольно оправданным, что такая форма политического анализа властных отношений (как отношений войны между двумя расами внутри общества) не пересекается, по крайней мере с первого взгляда, с религиозной проблемой. Этот анализ фактически формируется, начинает формироваться в конце XVI и в начале XVII века. Иначе говоря, деление на расы, восприятие войны рас предшествует понятиям социальной или классовой борьбы, но эта война совсем не тождественна расизму, скажем, религиозного типа. Я не говорил об антисемитизме, это верно. Я отчасти хотел это сделать в последний раз, когда давал беглый обзор темы борьбы рас, но мне не хватило времени. На этот счет, я думаю, можно сказать — но я к этому позже вернусь — следующее: в действительности антисемитизм как религиозная и расовая позиции не влиял достаточно прямо на социальные отношения, чтобы можно было его принимать в расчет в той истории до XIX века, о которой я вам рассказываю. Старый антисемитизм религиозного типа был использован в государственном расизме только в XIX веке, начиная с этого времени перед государством встал вопрос о том, чтобы выразить себя, начать функционировать и представлять себя хранителем целостности и чистоты расы в противовес расе или расам, которые проникают в страну, порождают внутри нее вредоносные элементы, которые нужно изгнать по причинам одновременно политического и биологического характера. Именно в этот момент развивается антисемитизм, воспринимающий, использующий, заимствующий из старого антисемитизма его энергию и мифологию, которые до того не использовались в политическом анализе внутренней войны, социальной войны. В этот момент появились — и были описаны — евреи как раса, присутствующая в других расах, биологически опасный характер которой требует от государства некоторых механизмов недопущения и устранения. Стало быть, повторное использование в государственном расизме антисемитизма, имевшего, я думаю, другие основания, вызвало к жизни в XIX веке такие феномены, которые привели к наложению старых механизмов антисемитизма на критический и политический анализы борьбы рас внутри общества. Вот почему я не поставил ни проблему религиозного расизма, ни проблему антисемитизма в средневековье. Зато я попытаюсь рассказать об этом, когда приступлю к XIX веку. Еще раз повторяю, что я готов ответить на более определенные вопросы. Сегодня я хотел бы рассмотреть, как война начала использоваться для анализа властных отношений в конце XVI и в начале XVII века. Есть имя, которое вспоминается сразу же: это Гоббс, который на первый взгляд кажется тем, кто увидел в военных отношениях основу и принцип отношений власти. При рождении большого механизма, составляющего государство, суверена, Левиафана, в основании его порядка, позади его мира, ниже уровня закона для Гоббса существует не просто война, а самая большая из всех войн, она присутствует в каждом мгновении общественной жизни и во всех ее измерениях: «война всех со всеми».1 Войну всех со всеми Гоббс не просто приурочивает к рождению государства — к утру реального или воображаемого Левиафана, — он прослеживает ее, отмечает ее угрозу и рождение даже после установления государства, внутри него, на его границах и в зарубежье. Припомните приводимые им три примера непрекращающейся войны. Первый из них свидетельствует, что даже в цивилизованных государствах тот, кто покидает свой дом, никогда не забывает тщательно запереть дверь на замок, так как он хорошо знает, что идет постоянная война между ворами и теми, у кого они воруют.2 Другой пример: в лесах Америки существуют еще племена, которые действительно живут в ситуации войны всех против всех.3 А чем в любом случае являются взаимоотношения наших европейских государств, как не взаимоотношениями двух людей, стоящих друг против друга с вытянутыми шпагами и устремленными друг на друга глазами?4 Таким образом, во всех случаях уже после установления государства война угрожает, война присутствует. Отсюда вытекают проблемы; во-первых, что такое эта война, которая предшествует государству и которую государство в принципе должно уничтожить, которую оно отталкивает в свою предысторию, в первобытность, к ее таинственным границам, и которая, однако, существует? Во-вторых, как эта война порождает государство? Какое влияние оказывает на государство тот факт, что его порождает война? Каково клеймо войны на теле государства, раз уж оно создано ею? Вот два вопроса, которые я хотел бы немного прояснить. Какую же войну фиксирует Гоббс, если учесть, что она, с его точки зрения, существовала до возникновения государства и послужила основой его установления? Является ли она войной сильных против слабых, свирепых против робких, храбрых против трусов, рослых против низких, воинственных дикарей против миролюбивых пастухов? Коренится ли она непосредственно в природных различиях идей? Вы знаете, что Гоббс пишет не об этом. Первоначальная война, война всех против всех, это война равных, она рождена равенством и развивается на его основе. Война это прямое следствие не-различия или, во всяком случае, незначительных различий. Фактически Гоббс говорит, что если бы существовали большие различия, если бы действительно между людьми была явно проступающая и очевидно необратимая разница, то, конечно, война оказалась бы в силу этого невозможна. Если бы были заметные, зримые, крупные различия, то одно из двух: или на деле происходило бы столкновение между сильным и слабым, но такое столкновение и такая реальная война тотчас закончились бы победой сильного над слабым, что было бы предопределено силой сильного; или просто не было бы реального столкновения, ибо слабый, знающий, чувствующий, констатирующий свою слабость, заранее уклонился бы от столкновения. Так что, говорит Гоббс, если бы имелись значительные природные различия, не было бы войны; ибо или соотношение сил сразу же было бы зафиксировано в начале войны, что исключало бы ее продолжение, или, напротив, соотношение сил оставалось бы скрытым в силу робости слабых. Значит, если есть различия, нет войны. Различие умиротворяет.5 Зато что происходит в состоянии отсутствия различия или незначительного различия, то есть в состоянии, когда можно сказать, что имеются различия, но они слабо выражены, они неясные, крошечные, неустойчивые, беспорядочные и не определяют превосходства; что тогда происходит в анархической ситуации небольших различий, которая характерна для естественного состояния? Тогда даже тот, кто немного слабее, чем другие или другой, оказывается достаточно близок к более сильному, чтобы почувствовать себя достаточно сильным и не уступать. Таким образом, слабый всегда отступает. Что касается сильного, который просто немного сильнее, чем другие, он никогда не чувствует себя достаточно сильным, чтобы не беспокоиться и, следовательно, не быть настороже. Таким образом, именно отсутствие природных различий создает неустойчивость, риск, случайности и волю к столкновению с той и другой стороны; именно проблематичность в первоначальном соотношении сил создает состояние войны. Но что в точности представляет собой это состояние? Даже слабый знает, или, во всяком случае, думает, что он недалек от того, чтобы быть таким же сильным, как его сосед. Итак, он не отрекается от войны. Но более сильный — словом тот, кто ненамного сильнее, чем другие, — знает, что вопреки всему он может оказаться слабее них, особенно если они используют хитрость, неожиданность, союз и т. д. Стало быть, один не отказывается от войны, а другой — более сильный — ищет вопреки всему возможности ее избежать. Однако он сможет ее избежать только при одном условии: если покажет, что готов к войне и не собирается от нее отказаться. Но как он докажет последнее? Действуя так, чтобы другой, готовый к войне, начал испытывать сомнения относительно своей собственной силы и вследствие этого был бы в силах от нее отказаться, и этот другой откажется от нее постольку, поскольку знает, что первый не готов от нее отказаться. Короче, от чего зависит то соотношение сил, которое устанавливается при наличии небольших различий и проблематичных столкновений, исход которых неизвестен? Оно зависит от взаимодействия между тремя видами элементов. Во-первых, от знания соотношения сил: я представляю себе силу другого, я представляю себе, что другой представляет мою силу и т. д. Во-вторых, от выразительности и доказательности проявлений воли: некто демонстрирует, что хочет войны или не отказывается от нее. В-третьих, наконец, от использования тактики перекрестного запугивания: я боюсь войны в той мере, в какой буду спокоен, только если ты боишься войны, по крайней мере так же, как и я, и даже по возможности больше. В целом это означает, что описанное Гоббсом состояние совсем не является естественным и звероподобным, в котором силы сталкиваются сразу: мы не находимся в ситуации прямых взаимоотношений реальных сил. В состоянии первоначальной войны у Гоббса встречаются, сталкиваются, скрещиваются не оружие, не кулаки, не дикие и разнузданные силы. Нет сражений в первоначальной войне Гоббса, нет крови, нет трупов. Там есть представления, демонстрации, знаки, выразительные, хитрые, лживые знаки; есть обман, рядящиеся в свою противоположность проявления воли, закамуфлированное в уверенность беспокойство. Мы находимся в театре сменяющих друг друга представлений, в ситуации страха, которому не видно конца, а не в обстановке реальной войны. В конечном счете это означает, что состояние животной дикости, где живые индивиды пожирали бы друг друга, ни в коем случае не может представляться первой характеристикой состояния войны по Гоббсу. Последнее характеризует именно бесконечная дипломатия соперничества, рожденного природным равенством. Здесь нет «войны»; а есть то, что Гоббс точно определяет как «состояние войны». В одном отрывке он говорит: «Война есть не только сражение, или военное действие, а промежуток времени, в течение которого явно сказывается воля к борьбе путем сражения».6 Таким образом, этот временной промежуток заключает в себе не сражение, а состояние, когда задействованы не сами по себе силы, а воля, которая достаточно подтверждена, то есть наделена системой представлений и демонстраций, разворачивающейся в области первичной дипломатии. Итак, абсолютно ясно, почему и как это состояние — каковое не является сражением, прямым столкновением сил, а неким состоянием игры направленных друг против друга представлений — не может считаться самостоятельной стадией в истории человечества, из которой люди вышли бы в тот день, когда родилось государство; речь идет, фактически о своего рода постоянной основе, общественной жизни, предполагающей множество обдуманных хитростей, запутанных подсчетов с тех пор, как нет безопасности, не фиксируется различие и сила не признается явственно за одной из сторон. Таким образом, у Гоббса война не приурочена к началу государственности. Но как это состояние, которое не является войной, а только игрой представлений, что не является войной на самом деле, может породить государство с большой буквы, Левиафана, верховную власть? На этот второй вопрос Гоббс отвечает, введя различие двух категорий суверенитета: суверенитета установленного и суверенитета приобретенного.7 О суверенитете установленном говорят много, к этому вообще сводят, притягивают анализ Гоббса. На самом деле все обстоит сложнее. По Гоббсу, есть государство установленное и государство приобретенное, а внутри последнего две формы суверенитета, так что в целом есть государства установленные, государства приобретенные и три типа, три формы суверенитета, которые образуют в целом эти формы власти. Возьмем, во-первых, установленное государство, то, которое наиболее известно; я скажу о нем коротко. Что происходит в состоянии войны и кладет конец состоянию, в котором, повторю еще раз, задействована не война, а представление о ней и угроза войны? Вопрос решают люди. Но как? Не так, чтобы они решали перенести на кого-то одного — или на нескольких — часть своих прав и власти. Они не решают, по сути, даже вопроса о передаче всех своих прав. Напротив, они решают предоставить кому-то, кем могут выступать несколько человек или целое собрание, право представлять их целиком и полностью. Речь не идет о передаче или делегировании чего-то, принадлежащего индивидам, а о представлении самих индивидов. То есть конституированный таким образом суверен будет представлять индивидов в целом. Попросту, он не будет иметь части их прав; он по-настоящему займет их место, приобретя всю целостность их власти. Как говорит Гоббс, установленная таким образом власть суверена «представляет собой лицо всех».8 При условии подобного перемещения представленные таким образом индивиды будут существовать в их представителе; и что представитель, то есть суверен, сделает, каждый из них в силу этого вынужден будет сделать. Суверен в качестве представителя индивидов точно сообразован с самими индивидами. Итак, он представляет собой сфабрикованную индивидуальность, но она реальна. Когда суверен по рождению является монархом, индивидуальностью, это не мешает ему быть сфабрикованным в качестве суверена; и когда речь идет о совокупности — хотя бы о группе индивидов, — речь все же идет об индивидуальности. Вот, значит, что можно сказать об установленных государствах. Мы видим, что в этом механизме задействованы только воля, договор и представление. Посмотрим теперь на другую форму создания государств, которая может привести к тому или иному типу государства: на форму его приобретения.9 По видимости, это нечто другое, даже противоположное установлению. Кажется, что в случае приобретенных государств мы имеем дело с суверенной волей, основанной одновременно на реальном, историческом и прямом соотношении сил. Чтобы понять этот механизм, нужно исходить не из первоначального состояния войны, а из настоящего сражения. Предположим государство, уже конституированное в соответствии с моделью, о которой я только что рассказал, моделью установления. Предположим теперь, что это государство было атаковано другим в войне с реальными сражениями, где решения принимаются с помощью оружия. Предположим, что одно из двух организованных таким образом государств побеждено другим: его армия повержена, рассеяна, его суверенность разрушена; враг оккупирует территорию. Здесь есть, наконец, то, что обычно ищут сначала, то есть настоящая война, настоящее сражение, настоящие силовые отношения. Есть победители и побежденные, и побежденные находятся во власти победителей, в их распоряжении. Теперь посмотрим на то, что может произойти: побежденные находятся в распоряжении победителей, то есть последние могут убить побежденных. Если они их убивают, проблемы, очевидно, больше нет: суверенность государства совсем исчезла, потому что индивиды этого государства исчезли. Но что будет происходить в том случае, если победители оставят жизнь побежденным? Возможно одно из двух: или побежденные восстанут против победителей, то есть фактически снова начнут войну, попытаются изменить соотношение сил, в таком случае начинается реальная война, которую поражение, во всяком случае временно, приостановило; или они рискуют действительно умереть, или не начинают войны и принимают необходимость повиновения, работы на других, отдают земли победителям и платят дань; здесь, очевидно, наблюдается ситуация господства, основанная целиком на войне и распространении ее результатов на мирную ситуацию. Вы скажете, что это господство, а не суверенитет. Но нет, говорит Гоббс; мы находимся все еще в ситуации суверенитета. Почему? Потому что с тех пор, как побежденные предпочли жизнь и повиновение, они тем самым восстановили суверенитет, они сделали из победителей своих представителей, они вновь утвердили суверена вместо того, которого уничтожила война. Таким образом, не поражение ведет к появлению общества с господством, рабством, кабалой, с жестоким устройством и отсутствием права, а то, что происходило уже в условиях поражения, после сражений, даже после поражения и некоторым образом независимо от него: главное тут страх, вернее, желание отказаться от страха, от риска потерять жизнь. Именно это заставляет принять такой тип суверенитета и такое юридическое устройство, которые соответствуют абсолютной власти. Воля к предпочтению жизни перед смертью: именно это создает суверенную власть, которая так же легитимна и исторически обоснована, как и та, что основывалась путем установления и достижения взаимного согласия. Довольно странным образом Гоббс добавляет к этим двум формам суверенной власти, установленной и приобретенной, третью, относительно которой он говорит, что она очень близка к приобретенному суверенитету, появляющемуся на закате войны и после поражения. Он говорит, что этот другой тип суверенитета связывает ребенка с его родителями, точнее с матерью.10 Предположим, говорит он, родился ребенок. Его родители (отец в условиях цивилизованного общества, мать в естественном состоянии) вполне могут позволить ему умереть или даже просто-напросто убить его тем или иным способом. Он, во всяком случае, не может жить без своих родителей, без своей матери. И естественно, что в течение периода, когда он может выражать свою волю только демонстрацией своих потребностей, криками, страхом и т. д., ребенок должен подчиняться родителям, матери, делать именно то, что она ему велит, потому что от нее и только от нее зависит его жизнь. Итак, говорит Гоббс, между этим согласием ребенка (согласием, которое обходится даже без выражения воли или без договора) на власть матери и согласием побежденных после поражения нет существенного различия. Гоббс хочет подчеркнуть, что решающим для установления верховной власти является не воля, даже не форма ее выражения, не уровень воли. По сути, неважно, что к вашему горлу приставлен нож, неважно, можно или нельзя открыто выразить свою волю. Необходимым и достаточным условием возникновения суверенной власти является на деле некая радикальная воля к жизни, даже когда этого нельзя достичь без воли другого. Таким образом, суверенитет конституируется на основе радикальной воли, форма которой маловажна. Эта воля связана со страхом, так что верховная власть никогда не формируется наверху, то есть в результате решения более сильного, победителя или родителей. Суверенная власть всегда формируется снизу, волей тех, кто боится. Так что, несмотря на различие, которое может существовать между двумя крупными государственными формами (установленной, порожденной взаимным согласием, и приобретенной, порожденной сражениями), обнаруживается глубокое сходство в устройстве. Идет ли речь о согласии, сражении, об отношении родители/дети, в любом случае наблюдается одна и та же совокупность — воля, страх и суверенитет. И неважно, запущена Ли эта совокупность в действие скрытым расчетом, соотношением сил или природным фактором; неважно, будь то страх, который вызывает бесконечную дипломатию, будь то страх из-за ножа у горла или крик ребенка. В любом случае верховная власть оказывается создана. По сути, всё рассуждение Гоббса строится так, как если бы он совсем не был теоретиком связи между войной и политической властью, а хотел положить конец рассмотрению войны в качестве исторической реальности и исключить вопрос о генезисе суверенитета. В «Левиафане» отражен весь спектр дискурса, говорящего следующее: неважно, сражаетесь вы или нет, неважно, победили вы или нет; в конечном счете один и тот же механизм действует и в отношении побежденных, и в отношении тех, кто находится в первобытном состоянии или в конституированном государстве, его же можно обнаружить в самых нежных и естественных отношениях, существующих между родителями и детьми. Гоббс изображает войну, военный фактор, соотношение сил, которое раскрывается в сражении, безразличными к утверждению суверенитета. Его конституирование обходится без военного фактора. Оно осуществляется одним и тем же способом, есть война или нет. В основном дискурс Гоббса это определенное «нет» войне: не она на деле порождает государства, не она служит основой суверенитета и не она продлевает в гражданской власти — в связанном с нею неравенстве — предшествующую ей асимметрию в соотношении сил, которая была продемонстрирована в сражениях. Отсюда возникает проблема: кому адресован этот негативизм в отношении военного фактора и какой смысл он имеет, раз ясно, что никогда в формулировавшихся прежде юридических теориях власти война не играла той роли, которую упрямо отрицает за ней Гоббс? К какому противнику на деле адресуется Гоббс, когда на протяжении всего своего дискурса он настойчиво повторяет: во всех случаях не имеет значения, была война или нет; не о войне идет речь при конституировании суверенитета. Я думаю, что дискурс Гоббса направлен, если хотите, не против ясной и определенной теории, не против кого-то, кого можно было бы рассматривать как его противника, его полемического партнера; он не направлен также против чего-то невысказанного, неустранимого из дискурса Гоббса, что тот вопреки всему пытался обойти. В сущности, в эпоху Гоббса существовало кое-что, что могло бы быть названо не его полемическим противником, а его стратегическим визави. То есть это не столько определенный дискурс, который нужно было отвергнуть, сколько некая теоретическая и политическая стратегия, которую Гоббс как раз и хотел исключить и сделать невозможной. Итак, то, что Гоббс хотел не опровергнуть, а исключить и сделать невозможным, его стратегическое визави, представляло собой определенный способ обращения с политическим знанием в политической борьбе. Точнее, я думаю, что стратегическим визави Левиафана был способ политического использования в современной борьбе определенного исторического знания, касающегося войн, нашествий, грабежей, экспроприации, конфискаций, вымогательства, поборов и последствий всего этого, последствий всех этих военных действий, всех сражений и реальной борьбы, которые разворачиваются при наличии законов и институтов, по-видимому, регулирующих власть. Одним словом, Гоббс хотел исключить завоевание, или, точнее, использование в историческом дискурсе и в политической практике проблемы завоевания. Невидимым противником Левиафана было завоевание. Этот огромный искусственно образованный человек, который так заставлял дрожать всех благонамеренных мыслителей права и философии, государственный людоед, чей громадный силуэт вырисовывался на виньетке, изображавшей короля с поднятой шпагой и жезлом в руке, в целом мыслил правильно. Вот почему в конечном счете даже проклинавшие его философы в основном его полюбят, вот почему его цинизм очаровывал даже самых боязливых. Имея с начала и до конца вид дискурса, провозглашающего войну повсюду, дискурс Гоббса в действительности свидетельствовал об обратном. Он говорил, что одно и то же — находиться в состоянии войны или обходиться без войны, испытать поражение или не испытать его, победить или прийти к соглашению: «Вы этого хотели, вы, подданные, которые установили представляющую вас верховную власть. Не надоедайте нам поэтому больше с вашими историческими пересмотрами: в конце завоевания (если вы действительно считаете, что было завоевание) вы всегда найдете также Договор, волю запуганных подданных». Таким образом, проблема завоевания оказывается устранена, сначала в результате введения понятия войны всех против всех, а затем вследствие указания на юридически значимую волю запуганных на закате сражения подданных. Я думаю, что Гоббс мог, конечно, казаться скандальным. На деле он успокаивает: он всегда придерживается дискурса договора и суверенитета, то есть дискурса государства. Несомненно, его упрекали и его будут громко упрекать в том, что он преувеличивает роль государства. Но в конечном счете для философии и права, для философско-юридического дискурса лучше преувеличить роль государства, чем недооценить ее. И, порицая его за преувеличения, за ним признают ту заслугу, что он действовал против определенного, коварного и жестокого врага. Враг — или вернее враждебный дискурс, против которого выступает Гоббс, — мог быть обнаружен в расшатывающих государство гражданских битвах, которые происходили в тот момент в Англии. Этот дискурс имел два голоса. Один говорил: «Мы победители, а вы побежденные. Может быть, мы иностранцы, а вы челядь». На что другой голос отвечал: «Мы, может быть, завоеванные, но мы не останемся такими всегда. Мы у себя, а вы отсюда уйдете». Именно против дискурса борьбы и постоянной гражданской войны выступал Гоббс, обнаруживая договор в конце войны и всякого завоевания и спасая тем самым теорию государства. Этим, наверное, объясняется тот факт, что философия права позже дала Гоббсу в виде компенсации почетное звание отца политической философии. Когда государственный капитолий оказывался под угрозой, один гусь будил дремлющих философов. Это Гоббс. Гоббс выстроил стену «Левиафана» против того дискурса (или, скорее, практики), который, как мне кажется, появился, если не совсем в первый раз, то, по крайней мере, в своих основных чертах и во всей своей политической резкости, в Англии и, наверное, в результате соединения двух феноменов: прежде всего безусловно раннего развития политической борьбы буржуазии против абсолютной монархии, с одной стороны, и против аристократии — с другой; и затем другого феномена, а именно, острого ощущения исторического факта старого расслоения в результате завоевания, которое веками оставалось очень сильным даже в широких народных слоях. Влияние нормандской победы, одержанной герцогом Вильгельмом в 1066 г. при Гастингсе, запечатлелось разными способами в институтах и историческом опыте политических субъектов в Англии. Оно проявлялось очень ясно прежде всего в ритуалах власти, так как вплоть до Генриха VII, то есть до начала XVI века, в королевских актах упорно подчеркивалось, что король Англии обладает суверенностью в силу права завоевания. Король представлял себя законным преемником завоевания нормандцев. Такое обоснование королевской власти исчезло при Генрихе VII. Факт завоевания проявлялся также в правовой практике, так как во всех судебных постановлениях использовался французский язык, на котором отправлялись и все судебные процедуры, и что вызывало постоянные конфликты между низшими судебными органами и королевскими трибуналами. Исходящее сверху и использующее чужой язык право было в Англии знаком иностранного присутствия, знаком другой нации. Правовая практика в такой ситуации вела, с одной стороны, если можно так сказать, к «лингвистическому страданию» тех, кто не мог юридически защититься на своем собственном языке, а с другой — она опиралась на определенно чуждую им форму закона. По этим двум причинам правовая практика была саксам недоступна. Отсюда требование, которое встречается очень рано в период английского средневековья: «Мы хотим нашего права, хотим, чтобы оно формулировалось на нашем языке и было унифицировано снизу, исходя из того общего закона, который противостоит королевским законам». Завоевание — я выбираю примеры довольно случайно — проявлялось также в наличии, взаимоналожении и столкновении двух различных типов легенд: с одной стороны, совокупности саксонских повествований, которые были в основном народными преданиями, мифическими верованиями (о возвращении короля Гарольда), культами священных королей (например, короля Эдуарда), народными рассказами, одним из популярных героев которых был Лесной Робин (и вы знаете, что именно в этой мифологии Вальтер Скотт — один из великих вдохновителей Маркса11— почерпнет тему «Айвенго» и некоторых романов,12 которые сыграли важную роль в историческом сознании XIX века). Народной мифологии противостояли аристократические и едва ли не монархические легенды, которые появились при дворе нормандских королей и вновь возродились в XVI веке, в эпоху развития королевского абсолютизма Тюдоров. Речь идет, по существу, о легенде из артуровского цикла.13 Конечно, это не нормандская легенда, но и не саксонская. Это возрождение обнаруженных нормандцами старых кельтских легенд, которые были спрятаны под мифами саксонского слоя населения. Кельтские легенды были совершенно естественно переработаны нормандцами в интересах аристократии и нормандской монархии в силу многочисленных связей, которые существовали между нормандцами на их родине и Бретанью и бретонцами: итак, были две очень мифологизированные ветви представлений, в соответствии с которыми и совсем по-разному Англия размышляла о своем прошлом и о своей истории. Но гораздо больше, чем все сказанное, о завоевании в Англии свидетельствовала историческая память о восстаниях, каждое из которых имело важные политические последствия. Некоторые из этих восстаний приобретали к тому же довольно заметный расовый характер, как первые из них, например восстания Монмута.14 Другие (как то, в конце которого была согласована Великая хартия [вольностей]) добивались ограничения королевской власти и строгих мер по выселению иностранцев (не столько нормандцев, сколько, смотря по обстоятельствам, пуатевинов, ангевинов и т. д.). Вопрос стоял о праве английского народа, которое оказалось связано с необходимостью изгнания иностранцев. Поэтому налицо были все элементы, позволявшие облечь крупные социальные противостояния в исторические формы завоевания и господства одной расы над другой. Такое кодирование или, во всяком случае, позволявшие его осуществить элементы были старыми. Уже в средневековье можно встретить в хрониках такие фразы: «От нормандцев ведут свой род высшие сословия этой страны, простолюдины — это сыновья саксов».15 В результате политические, экономические, юридические конфликты с помощью тех элементов, которые я только что перечислил, были очень легко выстроены, закодированы и преобразованы в дискурс, в ряд дискурсов, ориентированных на расовое противостояние. И довольно логично, что в конце XVI и в начале XVII века, когда появились новые политические формы борьбы между буржуазией, с одной стороны, и аристократией и монархией — с другой, использовался именно словарь расовой борьбы. Употребление такого рода кодировки или по меньшей мере готовых для кодировки элементов происходило очень естественно. И если я говорю о кодировке, то потому, что расовая теория не служила особым выражением позиции одной группы в ее борьбе с другой. Фактически мысли о расовом делении и о противоположности рас были своего рода одновременно дискурсивными и политическими инструментами, позволявшими и тем и другим формулировать свои собственные требования. Юридическо-политическая дискуссия о правах верховной власти и правах народа развивалась в Англии XVII века при использовании определенного словарного запаса, порожденного завоеванием, господством одной расы над другой и восстанием — или постоянной угрозой восстания — побежденных против победителей. И поэтому мы можем обнаружить теорию рас или тему рас как в позиции защитников королевского абсолютизма, так и в позициях парламентариев или сторонников парламентаризма, а также в самых крайних позициях левеллеров[13] или диггеров. Преобладание четко сформулированных идей о завоевании и господстве можно обнаружить в том, что я бы назвал «королевским дискурсом». Когда Яков I объявил в звездной палате, что короли восседают на божественном троне,16 он, конечно, соотносился с теолого-политической теорией божественного права. Но для него божественный выбор, благодаря которому он реально оказался собственником Англии, был историческим знаком победы нормандцев, ее порукой. И будучи еще только королем Шотландии, Яков I говорил, что поскольку нормандцы завладели Англией, то законы королевства установлены ими,17 а это имело два следствия. Во-первых, то, что Англия стала владением и потому все английские земли принадлежали нормандцам и их главе, то есть королю. Именно в качестве главы нормандцев король реально оказывался владельцем, собственником английских земель. Во-вторых, то, что право не может быть общим для различных народов, на которые распространяется верховная власть; право — это сам знак нормандского верховенства, оно установлено нормандцами и, естественно, для них. И с ловкостью, которая должна была в немалой мере затруднить противников, либо король, либо, по крайней мере, сторонники королевского дискурса проводили очень странную, но очень важную аналогию. Я думаю, именно Блеквуд сформулировал в первый раз в 1581 г. в тексте, который назывался «Apologia pro regibus», нечто очень любопытное. Он говорит: «Наделе нужно воспринимать положение Англии в эпоху нашествия нормандцев, как теперь воспринимают положение Америки в отношении сил, которые еще не назвали колониальными. Нормандцы были в Англии теми, кем сейчас европейцы являются в Америке». Блеквуд проводил параллель между Вильгельмом Завоевателем и Карлом V. Он говорил насчет Карла V: «Он силой подчинил часть западной Индии, оставив побежденным их владения, но не в качестве собственности, а в качестве объекта пользования при условии выплат. А то, что Карл V сделал в Америке и что мы считаем совершенно законным, потому что делаем то же самое, делали, как можно безошибочно сказать, нормандцы в Англии. Нормандцы пришли в Англию по тому же праву, что и мы в Америку, то есть по праву колонизации».18 Итак, мы имеем в конце XVI века если не первый, то, я думаю, один из первых случаев возвращения колониальной практики в юридическо-политическую структуру Запада. Не нужно никогда забывать, что колонизация с ее приемами и политическим и юридическим оружием, конечно, была переносом европейских моделей на другие континенты, но она имела обратное влияние на механизмы власти на Западе, на аппараты, институты и технику власти. Существовала целая серия колониальных моделей, которые были заново перенесены на Запад и привели к тому, что Запад смог практиковать в отношении самого себя нечто вроде колонизации, внутренней колонизации. Вот так тема борьбы рас использовалась в королевском дискурсе. Та же самая тема нормандского завоевания повлияла на характер ответа парламентариев на королевский дискурс. Способ, каким парламентарии отвергали претензии королевской власти на абсолютизм, определялся также идеей дуализма рас и фактом завоевания. Парадоксальным образом анализ парламентариев и сторонников парламентаризма начинался с отрицания завоевания или, скорее, завоевательного характера власти Вильгельма в адресованном ему похвальном слове. Вот как они проводили свой анализ. Они говорили: не нужно ошибаться — ив этом видно, как они близки Гоббсу, — Гастингс, сражение, сама война не важны. По сути, Вильгельм был законным королем. И он был законным королем просто потому, что (и здесь видна эксгумация некоторых исторических фактов, истинных или фальшивых) Гарольд — еще до смерти Эдуарда Исповедника, на самом деле назвавшего Вильгельма своим преемником, — дал клятву, что не станет королем Англии, а передаст трон или согласится, что Вильгельм взойдет на трон Англии. Во всяком случае, этого не произошло: Гарольд был убит в битве при Гастингсе, больше не было законного наследника — если допустить легитимность Гарольда, — и вследствие этого естественно, корона должна была, вернуться к Вильгельму. Так что Вильгельм оказывался не победителем Англии, а наследником прав на английское королевство в том виде, как оно существовало. Он оказывался наследником королевства, существование которого было скреплено некоторым числом законов, и наследником верховной власти, которая была ограничена законами саксонского режима. В этом анализе то, что узаконивало монархию Вильгельма, в равной же мере и ограничивало его власть. Впрочем, добавляют сторонники парламентаризма, если бы речь шла о завоевании, если бы действительно битва при Гастингсе повлекла за собой господство нормандцев над саксами, победа не могла бы быть удержана. «Как было бы возможно, — говорят они, — чтобы несколько десятков тысяч несчастных нормандцев, затерявшихся в землях Англии, смогли удержаться и реально обеспечить постоянную власть? Их в любом случае убили бы в постелях накануне той же битвы». Однако, по крайней мере в первое время, не было крупных возмущений, это доказывает, что побежденные по большому счету не считали себя побежденными и оккупированными и действительно признавали в нормандцах людей, которые могли отправлять власть. Таким образом, на основании этого признания, этого неубийства нормандцев и этого не-возмущения они узаконивали монархию Вильгельма. А Вильгельм к тому же дал клятву, был коронован архиепископом Йорка; ему преподнесли корону, и он обязался в ходе этой церемонии уважать законы, о которых авторы хроник говорят, что это были хорошие законы, древние, принятые и одобренные. Он таким образом оказался включен в предшествовавшую ему систему саксонской монархии. В представляющем эту линию рассуждений тексте под названием «Argumentum Anti-Normannicum»19 видна своего рода виньетка, которую можно сопоставить с виньеткой к «Левиафану», она выглядит так: на перевязи — битва, две вооруженные армии (предполагаются, очевидно, нормандцы и саксы при Гастингсе), а посреди двух армий тело короля Гарольда; таким образом, законная монархия саксов действительно исчезла. Ниже сцена большего формата изображает Вильгельма в ходе коронации. Коронация представлена следующим образом: статуя, названная Британией, протягивает Вильгельму бумагу, на которой можно прочитать — «Законы Англии».20 Король Вильгельм получает свою корону от архиепископа Йорка, в то время как другое духовное лицо протягивает ему бумагу, на которой написано: «Клятва короля».21 На основании этого можно заключить, что на самом деле Вильгельм не был победителем, каким хотел казаться, а был законным наследником, верховная власть которого ограничивалась законами Англии, признанием Церкви и данной им клятвой. Уинстон Черчилль, живший в XVII веке, писал в 1675 г.: «По сути, Вильгельм не завоевал Англии, это Англия завоевала Вильгельма».22 И только после этого — совершенно законного — переноса саксонской власти на короля нормандцев, считают сторонники парламентаризма, начинается настоящее завоевание, то есть все события, связанные с экспроприацией, вымогательствами, злоупотреблением властью. Завоевание было долгим извращением, которое сопровождалось утверждением нормандцев у власти и привело к организации в Англии того, что тогда же справедливо было названо «нормандизмом» или «нормандским ярмом»,23 то есть систематически асимметричным и систематически благоприятным для аристократии и нормандской монархии политическим режимом. И именно против этого «нормандизма» — а не против Вильгельма — были направлены все восстания в средние века; именно против этих злоупотреблений, связанных с нормандской монархией, утверждались права парламента, настоящего наследника саксонской монархии; именно против этого «нормандизма», последовавшего за Гастингсом и приходом к власти Вильгельма, боролись низшие суды, когда хотели восстановить «общий закон»[14] в противовес королевским законам. Также против него начала развиваться борьба в XVII веке. Однако что собой представляло это старое саксонское право, которое фактически и на законном основании было принято Вильгельмом, которое нормандцы хотели задушить и извратить в годы, последовавшие за завоеванием, и которое саксы, начиная с Великой хартии [вольностей], с основания парламента и революций XVII века, пытались восстановить? Это некий саксонский закон. Здесь важную роль сыграло влияние одного юриста по имени Коук, претендовавшего на открытие и действительно открывшего рукопись XIII века, относительно которой считал, что в ней были сформулированы старые саксонские законы,24 тогда как на самом деле под названием «Зеркала справедливости»25 скрывалось изложение некоторого числа существовавших в средневековье форм судебной практики и положений в ней частного и государственного права. Коук представил его как изложение саксонского права. Саксонское право считалось первоначальным и исторически подлинным законом — отсюда и значение рукописи — саксов, которые избирали своих вождей, имели своих судей[15] и только на время войны признавали королевскую власть как власть военного вождя, а вовсе не как лица, обладающего абсолютным и бесконтрольным суверенитетом в отношении общества. Таким образом, речь шла об историческом явлении, которому пытались — с помощью исследований древнего права — придать исторически точную форму. Но в то же время саксонское право преподносилось и характеризовалось как само воплощение человеческого разума в естественном состоянии. Юристы вроде Селдена,26 например, свидетельствовали о том, что это было замечательное право, соответствующее принципам человеческого разума, так как оно существовало в гражданском обществе, похожем на афинское, а в военном отношении — устроенном наподобие Спарты. Что касается религиозных и моральных законов, то в саксонском государстве законы были близки к законам Моисея. Афины, Спарта, Моисей; саксонское государство преподносилось как совершенное. «Саксы, — говорится в анализируемом здесь тексте 1647 г. — почти как евреи, отличны от всякого другого народа: их законы были достойны уважения, а их система управления представляла как бы королевство Бога, ярмо которого было приятно, а тяжесть легка.»27 Здесь можно наблюдать, как историцизм, противостоящий абсолютизму Стюартов, превратился в основополагающую утопию, где сразу соединились теория естественных прав, переоцененная историческая модель и мечта о своего рода королевстве Бога. И эта утопия о саксонском праве, которое, как предполагалось, было признано нормандской монархией, должна была стать юридическим основанием задуманной парламентариями новой республики. Тот же самый факт завоевания обыгрывался, и это третий вариант его обработки, в радикальном мышлении тех, кто был настроен не только против монархии, но и против сторонников парламентаризма, то есть в более мелкобуржуазном или, если хотите, более народном дискурсе левеллеров, диггеров и т. п. Но на этот раз историцизм в итоге не превращается в утопию естественного права, о которой я только что говорил. В основном у левеллеров можно обнаружить, в буквальном смысле слова, ту же идею королевского абсолютизма. Левеллеры говорят следующее: «На деле монархия права, когда утверждает, что существовало нашествие, поражение и завоевание. Это верно, завоевание было, и именно из этого нужно исходить. Но абсолютная монархия использует факт завоевания, чтобы найти в нем законную основу своих прав. На наш взгляд, напротив, так как мы видим, что завоевание есть, что существовало действительно нанесенное нормандцами саксам поражение, то это поражение и это завоевание нужно рассматривать не как исходную точку права — и права абсолютного, — а как исходную точку бесправия, которое обесценило все законы и все социальные различия, служащие для обозначения аристократии, форм собственности и т. п.». Все функционирующие в Англии законы — это текст Джона Уорра «Коррупция и несовершенство английских законов» — должны рассматриваться «как tricks, ловушки, выражения злобы».28 Законы — это ловушки: нет никаких ограничений власти, а только инструменты власти; законы — не средства установления справедливости, а средства обслуживания интересов. Вследствие этого, во-первых, целью революции должно быть уничтожение всех постнормандских законов, поскольку прямо или косвенно они обеспечивают Norman yoke, нормандское ярмо. «Законы, — говорил Лилберн, — сделаны для завоевателей».29 Следовательно, необходимо уничтожение всего аппарата законности. Во-вторых, необходимо также уничтожение всех различий, которые противопоставляют аристократию — и не только аристократию, а аристократию вместе с королем как одним из аристократов — остальному народу, ибо знать и король не защищают народ, а просто и постоянно его грабят. Не существует королевской защиты народа, король покровительствует знати и охраняет ее право на вымогательство. «Вильгельм и его наследники, — говорил Лилберн, — из своих компаньонов по мошенничеству, расхищению и воровству сделали герцогов, баронов и лордов».30 Следовательно, в настоящее время режим собственности — это военный режим оккупации, конфискации и грабежа. Все связанные с собственностью отношения — как и вся система законности — должны быть пересмотрены, переделаны до основания. Отношения собственности целиком обесценены фактом завоевания. В-третьих, считают диггеры, доказательство того, что правление, законы, отношения собственности являются в основе только продолжением войны, нашествия и поражения, заключается в том, что народ всегда воспринимал существующие формы управления, законы и отношения собственности как последствия завоевания. Народ в некотором роде всегда разоблачал грабительский характер собственности, бесчинства законов и господство правящей власти. И он это доказал просто тем, что не переставал восставать, а восстание есть для диггеров не что иное, как другое лицо войны, постоянной формой которой являются закон, власть и управление. Закон, власть и управление — это война, война одних против других. Таким образом, восстание не является разрывом с мирной системой законов, осуществленным в силу какой-то причины. Восстание — это другая сторона войны, которую не переставая ведет правительство. Правление — это война одних против других, восстание — это война последних против первых. Конечно, восстания до сих пор не были успешны не только потому, что нормандцы победили, но также потому, что богатые получали выгоду от нормандской системы и оказали в результате своей измены помощь «нормандизму». Была измена богатых, была измена церкви. И даже те институты, на которые парламентарии указывают, как на ограничение нормандского права, — даже Великая хартия [вольностей], парламент, деятельность судов — все это в основном также все еще нормандская система и ее бесчинства; они осуществляются просто при помощи избранной и наиболее богатой части населения, которые изменили делу саксов и перешли на сторону нормандцев. Фактически все то, что казалось уступкой, было только изменой и военной хитростью. Следовательно, совсем не утверждая вместе с парламентариями, что нужно продолжать поддерживать законы, чтобы королевский абсолютизм не превалировал над ними, левеллеры и диггеры готовы сказать, что нужно освободиться от законов с помощью войны, которая будет ответом на другую войну. Нужно вести гражданскую войну против нормандцев до конца. Именно исходя из этого, дискурс левеллеров мог бы развиться во многих направлениях, которые остались большей частью мало разработанными. Одно направление было собственно теологическо-расовым, то есть немного схожим с требованием сторонников парламентаризма: «Возврат к нашим саксонским законам, которые справедливы, потому что являются также законами природы». Затем можно наблюдать другую форму дискурса, несколько незаконченного и содержащего такие положения: нормандский режим ведет к грабежу и вымогательствам, он имеет военную санкцию; что находится под этим режимом? Исторически там находятся саксонские законы. Тогда нельзя ли проделать тот же анализ в отношении саксонских законов? Не имели ли также саксонские законы военной санкции, не были ли они формой грабежа и вымогательства? Не был ли в конечном счете саксонский режим, как и нормандский, режимом господства? Не нужно ли, следовательно, пойти еще дальше и сказать — это встречается в некоторых текстах диггеров31 — что в основном господство связано с любой формой власти, то есть нет таких исторических форм власти, какими бы они не были, которые нельзя анализировать в терминах господства одних над другими? Конечно, эта формулировка остается как бы незавершенной. Ее можно рассматривать как самый радикальный тезис; она никогда не служила основанием исторического анализа или связной политической практики. Тем не менее можно видеть, как здесь в первый раз формулируется идея, что всякий закон, каким бы он не был, любой тип власти должны анализироваться не в терминах естественного права и установления суверенитета, а как бесконечная смена — бесконечная с точки зрения истории — одних отношений господства другими. Если я так много внимания уделил английскому дискурсу, связанному с войной рас, это произошло потому, что, с моей точки зрения, в нем в первый раз в политической и исторической формах, в виде одновременно политической программы действия и метода исторического исследования, можно обнаружить бинарную схему, определенную бинарную схему. Схема противоположности между богатыми и бедными уже существовала и влияла на восприятие общества и в средние века, и в греческих городах. Но в первый раз бинарная схема стала не просто способом оформления жалобы, требования, констатации опасности. В Англии она в первый раз смогла соединиться прежде всего с фактами, касающимися национальности: язык, родина, обычаи предков, весь объем общего прошлого, существование архаичного права, новое открытие старых законов. В то же время бинарная схема позволила расшифровать во всей ее исторической протяженности эволюцию общественных институтов. Она позволила также проанализировать современные институты в терминах столкновения и войны, ведущейся между расами по-ученому, лицемерно, но остро. Наконец, бинарная схема связывала восстание не просто с тем фактом, что положение наиболее обездоленных стало нетерпимым, что они должны были восстать, потому что не могли заставить себя услышать (таков был, если хотите, дискурс восстаний в средние века). Теперь же восстание представляется своего рода абсолютным правом: право на восстание существует не потому, что нет иной возможности заставить себя услышать, и не потому, что нужно разрушить порядок в целях установления более справедливого правосудия. Восстание теперь оправдывается как своеобразная историческая необходимость: оно является ответом на определенный социальный порядок, порядок войны, которому оно положит конец. Следовательно, логическая и историческая необходимость восстания включается в исторический анализ, который раскрывает войну как постоянную черту общественных отношений, как саму ткань и тайну институтов и систем власти. И я думаю, что это и был великий противник Гоббса. Это то, чему он противопоставил «Левиафана», это противник всего философско-юридического дискурса, служившего цели обоснования суверенной власти. Это то, против чего он направил весь свой анализ рождения суверенитета. И если так сильно хотели устранить войну, то только потому, что хотели целенаправленно и пунктуально устранить эту ужасную проблему английского завоевания, болезненную историческую и трудную юридическую категорию. Нужно было избежать проблемы завоевания, вокруг которой в конечном счете выстраивались все дискурсы и все политические программы первой половины XVII века. Именно это нужно было исключить; нужно было исключить в целом и надолго то, что я бы назвал «политическим историцизмом», то есть род дискурса, заметного в дискуссиях, о которых я вам рассказал, созданного в некоторые наиболее острые периоды истории и состоящего в следующем: с тех пор как возникли властные отношения мы не находимся в ситуации права и суверенитета; мы находимся в условиях господства, в исторически неопределенной по содержанию и многообразной ситуации господства. Мы не можем выйти из нее, а значит, не можем выйти из истории. Философско-юридический язык Гоббса был способом блокировки политического историцизма, который представлял собой действительно активный дискурс и знание в политической борьбе XVII века. Это была именно блокировка, точно такая, какую в XIX веке осуществил также диалектический материализм в отношении дискурса политического историцизма. Последнему противостояли: в XVII веке — философско-юридический дискурс, который пытался его дисквалифицировать; в XIX веке — диалектический материализм. Задача Гоббса состояла в том, чтобы перевести в боевое положение все, даже самые экстремальные возможности философско-юридического дискурса, чтобы заставить замолчать дискурс политического историцизма. А я хотел бы показать историю именно дискурса политического историцизма и одновременно произнести в его честь похвальное слово. Лекция 6. Рассказ о началах 11 февраля 1976 г. Рассказ о началах. — Троянский миф. — Наследство Франции. — «Франко-Галлия». — Нашествие, история и государственное право. — Национальный дуализм. — Знание государя. — «Государство Франция» Буленвилье. — Суд, правление и знание знати. — Новый субъект истории. — История и конституция Я хочу начать с легенды, которая имела хождение во Франции с начала или почти с начала средневековья и вплоть до Ренессанса, то есть с истории французов, произошедших от франков, и франков, ведущих происхождение от троянцев, которые под водительством короля Франка, сына Приама, покинули Трою в момент пожара города и сначала нашли прибежище на берегах Дуная, затем в Германии на берегах Рейна, а в итоге обрели или, скорее, создали свою родину, Францию. Я не ставлю своей целью установить, что могла означать в средние века эта легенда или какова роль, которую она сыграла во время кругосветного путешествия и основания родины. Я хочу просто задаться вопросом: не удивительно ли, что эта легенда могла быть воспринята, могла иметь хождение в эпоху Ренессанса.1 Удивление вызывает совсем не фантастический характер династий или обозначенных в ней исторических фактов, а скорее то, что, по существу, из этой легенды полностью выпали Рим и Галлия, Галлия, которая сначала была врагом Рима, захватывала Италию и осаждала Рим; выпала также Галлия, когда она стала римской колонией, выпали Цезарь и имперский Рим. И следовательно, выпала вся римская литература, которая между тем была хорошо известна в ту эпоху. Я думаю, что можно понять исключение Рима из троянской легенды только в том случае, если отказаться рассматривать этот рассказ о началах как попытку создания истории, которая могла бы быть включена в старые представления. Мне кажется, что этот дискурс имеет другое, точное назначение, а именно, его цель не столько рассказать о прошлом или о началах, сколько заявить о праве, праве власти: по сути — это урок государственного права. В качестве такового эта легенда, я думаю, и имела хождение. И именно в силу этого Рим в ней отсутствует. Но он в ней также присутствует в своего рода расщепленной, смещенной, связанной форме: Рим есть, но в качестве зеркала и образа. В самом деле, сказать, что франки, так же как римляне, были беглецами из Трои, что Франция представляет другую ветвь троянской линии по отношению к римской ветви, значило высказать два или три политически и юридически важных положения. Утверждение, согласно которому франки, как и римляне, были беглецами из Трои, предназначено прежде всего заявить, что после исчезновения римского государства (олицетворявшего в конечном счете одного из братьев, причем самого старшего) другие братья, младшие, естественно, оказываются его наследниками, как это оговорено даже в обычном гражданском праве. В силу естественного и признанного всеми права Франция таким образом оказывается наследницей империи. Это означает две вещи. Прежде всего, что король Франции в отношении своих подданных наследует те права и полномочия, какие имел римский император: верховная власть короля Франции оказывается подобна верховной власти римского императора. Право короля — это римское право. И троянская легенда помогает представить в образах тот принцип, который был сформулирован в средние века, в частности Бутийе, когда он говорил, что король Франции является императором в своем королевстве.2 Вы понимаете, что это важный тезис, так как в целом речь идет об историко-мифическом обосновании развития на протяжении всего средневековья королевской власти, которая создавала себя по образу Римской imperium, восстанавливая имперские права, систематизированные в эпоху Юстиниана. Но сказать, что Франция — наследница империи, значит также сказать, что Франция как кузина Рима имеет равные с ним права. Это означает, что Франция не зависит от мировой монархии, которая пожелала бы восстановить Римскую империю. Франция имеет также все имперские права, как и все другие потомки Римской империи; у нее такой же имперский характер, что и у немецкой империи; она вовсе не должна подчиняться германским Цезарям. Никакая вассальная зависимость не может привязать ее к монархии Габсбургов и, следовательно, включить ее в великие планы мировой монархии, существовавших в то время у Габсбургов. Вот почему в этих условиях Рим должен был быть исключен. Но нужно было также исключить римскую Галлию, Галлию Цезаря и колонизации, так как никоим образом нельзя было допустить, чтобы Галлия и наследники галлов изображались вечно зависимыми от империи. И также было нужно, чтобы были исключены франкские нашествия, так как они разорвали внутреннюю связь с Римской империей. Но идея внутренней непрерывности Римской imperium вплоть до французской монархии исключала связанный с нашествиями разрыв. Независимость Франции от Империи, от ее наследников (и в особенности, от мировой монархии Габсбургов) требовала, чтобы исчезло подчинение Франции Древнему Риму; нужно было, значит, чтобы римская Галлия исчезла; иначе говоря, Франция должна была стать другим Римом, не зависимым от Рима, но все же Римом. Королевский абсолютизм был для Франции значим так же, как и имперская власть в самом Риме. Вот, грубо говоря, предназначение уроков по государственному праву, которое можно обнаружить за процессами возрождения или поддержания троянской мифологии вплоть до позднего Ренессанса, в ту же самую эпоху, когда римские тексты о Галлии, римской Галлии, были хорошо известны. Иногда говорят, что именно религиозные войны позволили перевернуть эти старые мифологии (они, как я думаю, представляли собой урок государственного права) и в первый раз ввели тему, названную позже Огюстеном Тьерри «национальным дуализмом»,3 тему о двух чуждых друг другу группах, которые составляют постоянную основу государства; но я не думаю, однако, чтобы это было абсолютно верно. Когда говорят, что религиозные войны позволили осознать национальный дуализм, то имеют в виду текст Франсуа Хотмана «Франко-Галлия»,4 датированный 1573 г., сам заголовок которого как будто указывает, что автор думал именно о таком дуализме. В действительности Хотман в своем тексте воспроизводит германский тезис, распространенный в империи Габсбургов и в основном эквивалентный чтимой во Франции троянской легенде, он был, так сказать, ее визави. В этом германском тезисе, который формулировался несколько раз, и в частности неким Беатом Ренанусом, говорилось следующее: «Мы не римляне, мы немцы, германцы. Однако по причине имперской формы, которую мы унаследовали, мы являемся естественными и юридическими преемниками Рима. Захватившие Галлию франки, как и мы, германцы. Когда они захватили Галлию, они оставили свою родную Германию; но, с одной стороны, поскольку они были германцами, они и остаются германцами. Они живут, следовательно, внутри нашей imperium; а так как, с другой стороны, они захватили и оккупировали Галлию, победили галлов, они, естественно, олицетворяют на этой завоеванной и колонизованной земле imperium, имперскую власть, которой они неизбежно облечены как германцы. Следовательно, Галлия, галльская земля, теперь Франция в силу двух причин — в силу права завоевания и победы и в силу германского происхождения франков — должна быть зависима от мировой монархии Габсбургов5, подчинена ей». Именно этот тезис забавно и до некоторой степени естественно переймет и приспособит для Франции Франсуа Хотман в 1573 г. Начиная с этого момента и по крайней мере до начала XVII века он будет иметь значительный успех. Хотман перенимает немецкий тезис и говорит: «Действительно, франки, завоевавшие в определенный момент Галлию и создавшие новую монархию, не являются троянцами; это германцы. Они победили римлян и изгнали их.». Это почти буквальное воспроизводство германского тезиса Ренануса. Я говорю «почти», ибо существует все же фундаментальное различие: Хотман не говорит, что франки победили галлов; он говорит, что после длительной войны они победили римлян.6 Тезис Хотмана, конечно, важен, так как он вводит основополагающую тему нашествия (которая является крестом для юристов и мраком для королей) почти в то же время, когда она появляется в Англии, нашествия, в ходе которого одни государства исчезают, а другие появляются. Именно вокруг этой темы будут происходить все юридически-политические дебаты. Отныне и по причине этой фундаментальной прерывности становится очевидно, что больше нельзя считать главной функцией государственного права обеспечение непрерывного характера генеалогии королей и их власти. Отныне главной для государственного права станет проблема, которую один из последователей Хотмана, Этьен Паскье, назовет «другой последовательностью»7, то есть проблема, связанная с ситуацией, когда одно государство сменяет другое. Что происходит и что это значит для государственного права и для власти королей, когда одно государство сменяется другим не по закону неуничтожимой непрерывности, когда государства рождаются, достигают могущества, затем угасают и в конечном счете целиком исчезают? Хотман фактически поставил эту проблему — но я не думаю, что он поставил другую, совершенно отличную от проблемы о циклической природе и непрочности государств, — проблему двух чуждых[16] наций внутри одного государства. Впрочем, ни один из авторов, живших во времена религиозных войн, не принял идею о дуализме — расы, происхождения, нации, — пронизывавшем монархию. Это было невозможно, потому что, с одной стороны, приверженцы единственной религии, которые явно выдвигали принцип «одна вера, один закон, один король», не могли требовать религиозного единства, принимая положение о внутреннем дуализме нации; с другой стороны, те, кто, напротив, требовали возможности религиозного выбора, свободы совести, могли сделать свой тезис приемлемым только при условии следующей оговорки: «Ни свобода совести, ни возможность религиозного выбора, ни даже существование двух религий внутри нации не могут ни в коем случае подрывать единство государства. Единство государства не затрагивается свободой совести». Таким образом, принималось ли положение о религиозном единстве или, напротив, положение о свободе совести, но тезис о единстве государства укреплялся на протяжении всего периода религиозных войн. Когда Хотман излагал свою версию истории, он имел в виду совсем другое. Он хотел предложить юридическую модель управления, противоположную тому римскому абсолютизму, который стремилась восстановить французская монархия. История о германском нашествии была для него просто способом сказать: «Нет, неправда, король Франции не имеет права олицетворять в отношении своих подданных imperium римского типа.». Хотман не решал проблемы разделения двух различных элементов в народе; перед ним стояла задача внутреннего ограничения монархической власти.8 Этим определяется его способ изложения фабулы, когда он говорит: «Вначале галлы и германцы были фактически братскими народами. Они поселились в двух соседних регионах, по одну и другую сторону Рейна. Значит, не произойдет никакого иностранного нашествия, когда германцы придут в Галлию. В действительности они придут к нам в любом случае как братья.9 Но тогда кто же был чужим для галлов? Чужие — это римляне, которые путем нашествия и войны (описанной Цезарем10) навязали политический режим абсолютизма; они, иностранцы, установили нечто чужое даже для Галлии: Римскую imperium. Галлы веками сопротивлялись, но безуспешно. Именно их германские братья в IV и V веках начали, в интересах галльских братьев, освободительную войну. И германцы пришли не как завоеватели, а как братский народ, помогающий своим братьям освободиться от римских завоевателей.11». И вот римляне изгнаны; галлы освобождены; они составляют одну и ту же нацию вместе с германскими братьями, устройство и основные законы которой — как начинают говорить юристы той эпохи — являются законами германского общества. Это означает: суверенность народа, который регулярно собирается на Марсовом поле или на майских сборах; суверенность народа, который избирает короля по своему желанию и смещает его, если это необходимо; суверенность народа, который управляется только магистратами, обладающими лишь временными и четко определенными советом функциями. И именно это германское устройство разрушили позднее короли, выстраивая тот абсолютизм, образцом которого была французская монархия XVI века.12 Таким образом, в изложенной Хотманом версии истории речь вовсе не идет об установлении факта дуализма. Напротив, в ней очень сильно подчеркивается германо-французское, франко-галльское, франко-гальенское, как он говорит, единство. Речь идет об обосновании глубокого единства и в то же время об изложении в своеобразной форме истории существующего в настоящем раздвоения. Ясно, что захватчики римляне, о которых говорит Хотман, это перенесенный в прошлое эквивалент папского Рима и его духовенства. Братские германские освободители — это, очевидно, реформированная религия, пришедшая с другого берега Рейна; единство королевства при суверенности народа — это политический проект конституционной монархии, поддержанный многочисленными протестантскими группами той эпохи. Дискурс Хотмана важен, потому что он особым способом, который вскоре станет определяющим, увязывает проект ограничения королевского абсолютизма с обнаружением в прошлом определенной исторической модели, которая фиксировала в тот момент взаимные права короля и его народа и которая в последующем была забыта и искажена. В дискурсе Хотмана, я думаю, представлен вовсе не дуализм, а та связь, которая начиная с XVI века будет существовать между ограничением права монархии, утверждением некой прошлой модели власти и революцией с целью нового утверждения основополагающей и забытой конституции. Этот германский тезис был в исходном пункте протестантским по происхождению. Но фактически он очень быстро начал циркулировать не только в протестантских кругах, но и в католических, начиная с момента, когда, напротив, католики (это произошло в царствование Генриха III и особенно в период завоевания власти Генрихом IV) стали стремиться к ограничению королевской власти и резко выступили против королевского абсолютизма. Так что этот германский тезис протестантского происхождения можно обнаружить у католических историков, вроде Жана Тийе, Жана Серреса13 и т. д. Начиная с конца первой трети XVII века этот тезис станет объектом усилий, направленных если не на обесценивание его, то, по крайней мере, на выпячивание его германского происхождения, германского элемента в нем, со всем тем, что он имел неприемлемого для монархической власти, неприемлемого вдвойне: в том, что касается отправления власти и принципов государственного права; а также в том, что касается отношения к европейской политике Ришелье и Людовика XIV. Использовались несколько приемов с целью обойти идею о германском происхождении Франции, особенно выделяются два: первый — возврат к троянскому мифу, который действительно был заново возрожден в середине XVII века; второй, получивший широкое распространение, это обращение к абсолютно новой теме, которая должна была вскоре стать основной. Это тема, которую я бы определил как радикальный «галлоцентризм». Галлы, которых Хотман описывал как основных партнеров в предыстории французской монархии, были своего рода инертной материей, субстратом: людьми побежденными, земли которых были оккупированы и которых нужно было освободить извне. Но с XVII века галлы начинают играть первую роль, становятся как бы двигателем истории. И в силу своеобразного перевертывания полюсов и ценностей именно галлы оказываются первой, основной силой, а германцы, напротив, изображаются как ветвь галлов. Германцы — только эпизод в истории галлов. Этот тезис можно обнаружить у людей типа Одижье14 или Таро15 и т. д. Одижье говорит, например, что галлы были предками всех народов Европы. Один король Галлии по имени Амбигат правил ею в такой период, когда она была полной изобилия страной, со столь многочисленным населением, что он был вынужден частично его уменьшить. Тогда он послал одного из своих племянников в Италию, а другого, по имени Сиговеж, в Германию. С этого момента, с этой своего рода экспансии и колонизации, галлы и французская нация становятся как бы матрицей для всех других народов Европы (и даже за ее пределами). Именно в силу этого, говорит Одижье, французская нация имела «одно начало со всем тем, что было когда-либо ужасного, храброго и славного в мире, то есть с вандалами, готами, бургундами, англичанами, герулами, силингами, гуннами, гепидами, аланами, квадами, уроками, руфинами, тюрингцами, ломбардами, турками, татарами, персами и даже норманнами16». Таким образом, франки, которые в IV и V веках[17] захватили Галлию, были только потомками этой первоначальной Галлии; они были просто галлами, стремящимися вновь увидеть свою страну. Перед ними не стояла задача освобождения порабощенной Галлии и своих побежденных братьев. Они просто испытывали глубокую ностальгию, а также желание извлечь пользу из процветающей галло-римской цивилизации. Вернулись кузены, расточительные сыновья. Но вернувшись, они не нарушили укоренившееся в Галлии римское право, напротив, они его заново усвоили. Они поглотили римскую Галлию, или, вернее, позволили себе быть поглощенными ею. Обращение Хлодвига — это проявление того, что древние галлы, ставшие германцами и франками, заново усвоили ценности, политическую и религиозную системы Римской империи. И если в пору возвращения франки сражались, то не против галлов и даже не против римлян (ценности которых они переняли), а против бургундов и готов (которые были еретиками, как и арийцы) или против неверующих сарацинов. Именно против них они вели войну. И в виде компенсации воинам, сражавшимся против готов, бургундов и сарацин, короли выделили им фьефы. Таким образом, начало того, что в ту эпоху еще не называлось феодализмом, связано с войной. Описанная в этом духе история позволяла делать заключение об автохтонном характере галльского населения. Она позволяла также говорить о существовании естественных границ Галлии — тех, которые были указаны Цезарем,17 — и определяла также цели Ришелье и Людовика XIV в их внешней политике. В этой истории речь шла также о том, чтобы уничтожить не только всякое расовое различие, но и различие между германским и римским правом. Нужно было показать, что германцы отказались от своего собственного права в пользу юридически-политической системы римлян. И наконец, нужно было объяснить происхождение фьефов и прерогатив знати не глубинными и архаическими правами самой знати, а просто волей короля, абсолютная власть которого предшествовала бы таким образом самой организации феодального строя. И последнее, нужно было обосновать французские претензии на мировую монархию. А так как Галлия была тем, что Тацит называл vagina nationum18 (пришедшая, кстати, из других мест, особенно из Германии), и так как Галлия была на деле матрицей для всех наций, кому должна была принадлежать мировая монархия, как не королю, который унаследовал землю Галлии? Конечно, у этой темы есть много вариаций, которые я опускаю. Если я и задержался на ней подольше, то потому, что хотел соотнести ее с тем, что происходило в Англии в ту же эпоху. Между тем, что говорилось в Англии о происхождении и основании английской монархии, и тем, что говорится в середине XVII века об основании французской монархии, существует, по крайней мере, один общий момент и в то же время большое различие. Общий момент — и он, я думаю, важен — состоит в том, что нашествие с его формами, мотивами, последствиями становится исторической проблемой в той мере, в какой в него включается важная юридически-политическая цель: именно нашествие выявляет то, что составляет природу права, границы монархической власти; сам факт истории нашествия указывает на суть и назначение королевских советов, ассамблей, верховных судов; именно в связи с нашествием становится ясно, какой является знать, каковы ее права перед лицом короля, королевских советов и народа. Короче, именно в связи с нашествием могли быть сформулированы сами принципы государственного права. В эпоху, когда Греции, Пуфендорф, Гоббс искали в естественном праве принципы справедливого государственного устройства, началось, в дополнение и в противоположность этому, очень серьезное историческое исследование о происхождении и законности действительно существующих прав — и именно один исторический факт или, если хотите, определенный отрезок истории представлял самую сложную из всей истории Франции в юридическом и политическом отношениях проблему. Говоря приблизительно, это период от Меровея до Карла Великого, с V по IX век, относительно которого не переставали утверждать (это повторяли с XVII века), что это был самый темный период. Темный? Может быть. Но определенно наиболее привлекающий внимание. Во всяком случае, теперь — в первый раз, я думаю, — в область истории Франции, которая до тех пор предназначалась для установления непрерывности власти королевской imperium и повествовала только об истории троянцев и франков, входят новые персонажи, появляются новые тексты и новые проблемы: из персонажей это Меровей, Хлодвиг, Карл Мартелл, Карл Великий, Пепин; тексты Грегуара из Тура,19 картулярии Карла Великого. Появляются обычаи: Марсово поле, майские ассамблеи, ритуал величания королей и т. д. Появляются события вроде крещения Хлодвига, битвы при Пуатье, коронования Карла Великого; или исторические анекдоты наподобие истории о суассонской вазе, где выведен король Хлодвиг, который сначала отрекается от своих притязаний перед лицом своих воинов, а затем мстит за это. Все это создает новый исторический пейзаж, новую систему отсчета, которая осознается лишь постольку, поскольку существует очень сильная связь между этим новым материалом и политическими дискуссиями о государственном праве. Фактически история и государственное право тесно связаны. Проблемы, поставленные государственным правом, и структурирование истории имеют глубинную связь, к тому же выражение «история и государственное право» будет закреплено вплоть до конца XVIII века. Если посмотреть, как фактически много позже XVIII века, даже в XX веке обучают истории, посмотреть на преподавание истории, то можно увидеть, что рассказывают именно о государственном праве. Я не знаю, каковы школьные учебники в настоящее время, но еще не так давно история Франции начиналась с истории галлов. И фраза «наши предки, галлы» (которая заставляла смеяться, так как обучали алжирцев, африканцев) в некотором смысле очень точная. Сказать «наши предки, галлы», значит в основном сформулировать положение, которое имеет определенный смысл в теории конституционного права и для проблем, поставленных государственным правом. Когда детально описывают битву при Пуатье, это также имеет очень точный смысл в той мере, в какой на деле война шла не между франками и галлами, а между франками, галлами и захватчиками, принадлежащими к другой расе, исповедующими другую религию, что позволяет связать происхождение феодализма с чем-то другим, а не с внутренним конфликтом между франками и галлами. И история суассонской вазы, которая, я думаю, вошла во все исторические учебники и которую, может быть, и теперь еще рассказывают, была действительно одной из наиболее изучаемых на протяжении всего XVIII века. История суассонской вазы — это история одной из проблем конституционного права: проблемы о том, какими были на деле права короля по отношению к правам его воинов и в известных случаях знати (в той мере, в какой эти воины составляют основу дворянства)? Тогда думали, что изучали историю; но в XIX веке и все еще в XX учебники истории были фактически учебниками государственного права. Под видом исторических сюжетов изучали государственное и конституционное право. Итак, пункт первый: появление во Франции новой области истории, которая, впрочем, очень похожа (что касается ее материала) на то, что открылось в истории Англии, когда в связи с проблемой монархии вновь оказалась актуальной тема нашествия. Но при сравнении с Англией обнаруживается глубокое отличие. Если в Англии завоевание и расовый дуализм нормандцы/саксы всегда были важным моментом рассмотрения истории, во Франции вплоть до конца XVII века не было никакой гетерогенности нации и вся система легендарного родства между галлами и троянцами, затем между галлами и германцами, затем между галлами и римлянами и т. д. позволяла обеспечить непрерывность в передаче власти и беспроблемную гомогенность нации. Однако именно представление об этой гомогенности будет разбито в конце XVII века и не вследствие появления другого, замещающего первое или несходного с ним теоретического или теоретико-мифологического построения, о котором я только что рассказывал, а вследствие дискурса, я думаю, абсолютно нового по своим функциям, объектам, следствиям. Не гражданские или социальные войны, не религиозные войны эпохи Ренессанса, не конфликты Фронды вызвали появление темы национального дуализма в качестве своего отражения или порождения; ее пробудил один конфликт, одна, по видимости, второстепенная проблема, что-то, характеризуемое в целом как арьергардная борьба, но не являющаяся таковой — вы, я думаю, это увидите, — и именно она позволила осмыслить два капитальных вопроса, еще не вписанных ни в историю, ни в государственное право. Это, с одной стороны, вопрос о том, составляет ли действительно основу государства война враждебных групп, с другой — вопрос, может ли политическая власть рассматриваться одновременно как продукт этой войны, как до некоторой степени ее арбитр, но чаще всего как орудие, как то, что извлекает прибыль из этой войны, является в ней элементом пристрастным и действующим в пользу одной из сторон. Это проблема точная и ограниченная, но все же существенная, именно исходя из нее, как я думаю, и был опровергнут скрытый тезис о гомогенности общества (который настолько был распространен, что его даже не нужно было формулировать). Но как? А при опоре на то, что я назвал политической педагогикой: что должен знать государь, откуда и от кого должен он черпать свое знание; кто полномочен конституировать его знание? Если говорить конкретно, речь идет просто об известном воспитании герцога Бургундии, вы знаете, что оно поставило много проблем в силу целой кучи причин (я не имею в виду только его элементарное ученичество, так как он был уже взрослым, когда происходили события, о которых я собираюсь вам рассказать). Речь идет о совокупности знаний о государстве, правительстве, стране, необходимых для того, кто после смерти Людовика XIV будет призван управлять этим государством, правительством и страной. Речь, таким образом, идет не о Телемахе20, а об огромном обзоре государства Франция, который Людовик XIV заказал своей администрации и своим управителям для внука, герцога Бургундии, который должен был стать его наследником. Об обзоре Франции (общее исследование ее положения, экономики, институтов, обычаев), необходимом для короля, чтобы он смог править. Итак, Людовик XIV требует составления обзоров от своих управляющих. Через несколько месяцев они были собраны и объединены. Окружение герцога Бургундии, которое составляло ядро благородной оппозиции, состояло из знати, упрекавшей Людовика XIV в том, что он подорвал ее экономическую силу и политическую власть, получает этот обзор и поручает Буленвилье подготовить его для представления герцогу Бургундии, уменьшить его, ибо он был огромным, и затем дать ему толкование, интерпретацию, расшифровать его. Буленвилье действительно делает выборку, сокращает эти огромные обзоры и резюмирует их в двух больших томах. Наконец, он письменно формулирует представление, сопровождая его некоторым числом критических соображений и речью: сопровождение было необходимо для этого огромного административного труда по описанию и анализу государства. Его речь довольно любопытна, так как в ней, с целью прояснения современного положения Франции,21 дается описание прежнего управления Францией вплоть до Гуго Капёта. В своей речи Буленвилье — как и те, кто за ним следовал,22 — стремится выдвинуть тезисы, благоприятные для знати. В этом духе критикуется продажа должностей, неблагоприятная для обедневшего дворянства; выражается протест против лишения его права юрисдикции и связанной с этим выгоды; содержится требование участия знати в королевском совете; подвергается критике роль интендантов в управлении провинций. Но особенно в тексте Буленвилье и во всем начинании, связанном с повторной обработкой обзоров, представленных королю, выражается протест против того, что предназначенное для короля, а затем для принца знание сфабриковано самим административным аппаратом. Это протест против того, чтобы знание короля о своих подданных было полностью захвачено, оккупировано, предписано, определено как знание государства о себе самом. Проблема состоит в том, должно ли знание короля о своем королевстве и о своих подданных быть изоморфно знанию государства о государстве? Должны ли необходимые для функционирования административной монархии знания о бюрократии, налогах, экономике, о судебном устройстве быть преподнесены принцу в виде совокупности данной ему информации, на основании которой он будет управлять? Короче, проблема в том, что администрация, большой административный аппарат, который создал король в рамках монархии, был своеобразно спаян с государем, составлял с ним одно целое, так как по причине свойственной ему произвольной и безграничной воли администрация целиком находилась в его руках и в его распоряжении, поэтому она не могла ему сопротивляться. Но, добровольно или вынужденно, государь должен составлять целое с администрацией, быть спаянным с ней в силу понимания, что администрация нужна ему для ознакомления его с положением в обществе. Администрация позволяет королю подчинить страну его безграничной воле. Но и наоборот, администрация управляет королем в силу качества и природы навязываемого ему знания. Я думаю, что мишенью Буленвилье и тех, кто его окружал в ту эпоху, — как и целью его последователей в середине XVIII века (вроде графа дю Бюа-Нансэ23) или Монтлозье24 (его проблема будет более сложна, так как он выступит в начале Реставрации против имперской администрации), — настоящей мишенью этих историков, связанных с дворянской реакцией, был механизм знание-власть, который начиная с XVII века связывает административный аппарат с государственным абсолютизмом. Я думаю, что все происходило почти так, как если бы обнищавшая, частично удаленная от власти знать выбрала первой целью своего наступления и контрнаступления не столько прямое и непосредственное возвращение себе властных полномочий и не столько возвращение своих богатств (что было, конечно, определенно недостижимо), а обретение важной роли в системе власти, чем она во все времена пренебрегала, даже когда была могущественна: на ее месте оказались церковь, клерки, магистраты, затем буржуазия, администраторы, даже финансисты. Позицией, необходимой для того, чтобы во всех отношениях вновь занять первое место, стратегической целью дворянства, зафиксированной Буленвилье, условием для всякого рода компенсаций не была, как говорили на дворцовом языке, «милость государя». Теперь надлежало завоевать и занять место в сфере королевского знания или определенного знания, общего для короля и дворянства: скрытого знания о взаимосвязи короля и дворянства. Речь шла о том, чтобы пробудить необдуманно растраченную память дворянства и тщательно, может быть из злобы, похороненные воспоминания монарха и таким путем восстановить подлинное знание для короля, знание, которое будет правильной основой для справедливого управления. Таким образом, имелось в виду контрзнание, работа с целью проведения абсолютно новых исторических исследований. Я говорю о контрзнании, потому что это новое знание и новые методы получения королевского знания означали для Буленвилье и его последователей отрицание двух видов ученого знания, двух аспектов (и, может быть, также двух фаз) административного знания. В тот период большим врагом нового знания, с помощью которого знать хотела вмешаться в подготовку знания для королей, было юридическое знание, его нужно было устранить: его носителями были трибунал, прокурор, юрисконсульт и судейские секретари. Это знание дворяне, конечно, ненавидели, так как именно с его помощью они были пойманы в ловушку, из-за непонятных им хитросплетений лишены своих владений и прав юрисдикции, а затем и имущества. Но особенно они ненавидели это знание за то, что оно было своего рода кругообразным, отсылало от знания к знанию. Когда король с целью узнать свои права запрашивает секретарей суда и юрисконсульта, какой ответ он может получить, если не ответ, выражающий точку зрения судьи и прокурора, которых сам же король и создал; поэтому неудивительно, что он от них получает восхваления своей власти (которые впрочем, может быть, маскируют хитрые злоупотребления властью со стороны прокуроров, судейских секретарей и т. п.)? Во всяком случае это кругообразное знание. В нем король может увидеть лишь образ своего собственного абсолютизма, оно вновь убеждает его в правильности осуществленных им в отношении дворянства узурпации, хотя и облаченных в правовую форму. Именно против знания судейских секретарей дворянство выдвигало вперед другую форму знания, историю. Его характерной чертой станет выход за пределы права, проникновение за право, в щели права; оно больше не будет тем, чем было до сих пор, то есть данным в образах, драматизированным развертыванием государственного права. Оно, напротив, попытается свести государственное право к исторической основе, включить его институты в более древнюю систему других, более глубоких, более торжественных, более существенных обязательств. В этом знании речь пойдет о значении исторической справедливости в противовес знанию судейских секретарей, от которого король не может получить ничего, кроме восхваления собственного абсолютизма (то есть снова и все еще восхваления Рима). Нужно было в обход истории права пробудить неписанные обязательства, формы преданности, которые, конечно, не основывались на документе и тексте. Нужно было оживить забытые обещания и вспомнить кровь, пролитую дворянством за короля. Нужно было также определить саму систему права — в ее наиболее законных институтах, в самых ясных и наиболее известных указах — как результат всех беззаконий, несправедливостей, злоупотреблений, экспроприации, измен, нарушений верности, совершенных королевской властью в отношении дворянства, а также судейскими крючкотворами, которые узурпировали одновременно власть дворянства, а, может быть, даже не осознавая этого, и королевскую власть. Таким образом, история права должна была стать разоблачением измен и всех связанных с первыми вторичных измен. В этой истории, которая даже по форме должна была противостоять знанию, исходящему от судейских крючкотворов, следовало открыть глаза государю на неизвестные ему узурпации и восстановить в его памяти силы и связи, которые он сам заинтересован был забыть и заставил забыть других. В противовес знанию крючкотворов, которое постоянно отсылает от одной действительности к другой, от власти к власти, от текста закона к воле короля и наоборот, история должна была стать оружием дворянства, униженного, подвергшегося измене; история в ее глубоко антиюридической форме должна будет раскрыть оборотную сторону письменных документов, воскресить в памяти все старые обычаи и вывести на свет то, что скрывало явно чужое знание. Вот первый крупный противник того исторического знания, которого пыталась отбросить знать, чтобы заняться формированием королевского знания. Другим крупным противником было уже не знание судей или судейских секретарей, а знание интендантов: теперь атаковалась не канцелярия суда, а контора. Это знание дворяне также ненавидели. И в силу аналогичных причин, так как именно знание интендантов позволило урезать богатства и власть благородных. Это знание также могло ослепить короля и ввести его в заблуждение, поскольку именно благодаря ему король мог поддержать свою силу, достигнуть повиновения, обеспечить сбор налогов и т. д. Оно было административным, преимущественно экономическим, количественным знанием об известных или скрытых богатствах, о допустимых налогах, полезных сборах. В противовес знанию интендантов и контор, дворяне хотели выдвинуть другую форму знания: на этот раз историю богатств, а не экономическую историю, то есть историю перемещения богатств, лихоимства, воровства, мошенничества, злоупотреблений, обнищания, упадка. Следовательно, историю, которая минует проблему производства богатств, а сосредоточивается на показе того, как на основе разорения, долгов, противозаконного накопления составлялось фактически богатство, которое в конечном счете было результатом бесчестных операций, совершенных королем вместе с буржуазией. Таким образом, в противовес анализу богатств история должна была описывать способы, с помощью которых благородные были разорены в бесконечных войнах; а также способы, на основе которых церковь хитростью завладела землями и доходами; и те, которыми буржуазия опутала знать долгами; и те, какими королевский фиск урезал доходы дворянства, и т. д. Два названных больших дискурса — принадлежащих судейским секретарям и интендантам, суду и конторе, которым должна была противостоять история, созданная знатью, — имели разную хронологию: в силу этого борьба против юридического знания была более мощной, активной и интенсивной в эпоху Буленвилье, то есть между концом XVII и началом XVIII века, борьба против экономического знания, конечно, стала гораздо более резкой в середине XVIII века, в эпоху физиократов (они станут самым важным противником для дю Бюа-Нансэ25). В любом случае, шла ли речь о знании интендантов, управленцев, об экономическом знании или о знании юридическом, лежавшем в основе деятельности судов и трибуналов, под сомнение ставилось знание, которое создавалось государством о государстве, ему на смену должна была прийти другая форма знания, история. Но история чего? До тех пор существовала история, которую власть рассказывала о себе самой: власть создавала историю власти. Теперь же история, выдвигавшаяся дворянством в противовес дискурсу государства о государстве, власти о власти, призвана была изменить само назначение исторического знания. Разрушается — и это важно — отношение между рассказом об истории, с одной стороны, и практикой власти, ее ритуальным укреплением, образным представлением государственного права — с другой. Вместе с Буленвилье, вместе с дискурсом реакционного дворянства конца XVII века появляется новый субъект истории. Это означает две вещи. Во-первых, появляется новый субъект, говорящий от своего имени: некто другой берет слово в истории, рассказывает ее; некто другой говорит «я» и «мы», когда излагает историю; некто другой ведет рассказ о своей собственной истории; некто другой заново оценивает прошлое, события, права, несправедливости, поражения и победы, ставя в центр себя самого и свою судьбу. Итак, мы фиксируем изменение говорящего об истории субъекта, но одновременно происходит и модификация самого объекта рассказа, его предмета, темы, то есть модификация первого, предшествующего, более глубокого элемента, которая позволяет определить заново права, институты, монархию и саму территорию. Короче, начинают говорить о развитии того, что лежит глубже государства, что пробивается сквозь право и является более древним и глубоким, чем государственные институты. Но что представляет собой новый субъект истории, тот, кто говорит в ней, и тот, о ком ведется исторический рассказ, субъект, появляющийся в момент, когда отодвигают в сторону административный или исторический дискурс государства о государстве? Он представляет собой «общество», как его назвал один историк той эпохи: общество, понятое как ассоциация, группа, совокупность индивидов с общим статусом, общими нравами, обычаями и даже особым законом. И это общество, которое берет слово в истории и о котором рассказывает история, согласно словарю той эпохи обозначается словом «нация». В ту эпоху нация не была тем, что определялось бы единством территорий или некоторой политической морфологией, или системой зависимостей в какой-нибудь imperium. Нация существовала без границ, без определенной политической системы и без государства. Нация находилась по ту сторону границ и институтов. Такова нация или, скорее, нации, то есть объединения, общества, группы людей, индивидов, сообща имеющих один статус, одинаковые нравы, обычаи, определенный общий закон, понятый, скорее, как продиктованная статусом норма поведения, а не как государственный закон. Именно об этих группах должна была поставить вопрос история. И именно они, то есть нации, хотят теперь-взять слово в истории. Дворянство — это нация перед лицом других наций, существующих в государстве и противостоящих друг другу. Именно из этого понятия нации вырастет известная революционная проблема нации; именно с ней, конечно, будут связаны фундаментальные проблемы национализма XIX века; именно на ее основе возникнет понятие расы; и наконец, на ней будет основываться понятие класса. Вместе с новым субъектом истории — субъектом, говорящим в истории, и субъектом, о котором говорит история, — появляется, конечно, также вся новая морфология исторического знания, получающего теперь новую область объектов, новую точку отсчета, когда внимание обращено не просто на темные до того процессы, но и на факты, в целом отброшенные. Поднимаются на поверхность в качестве первостепенной исторической тематики все смутные процессы, происходящие на уровне столкновения групп, происходящие ниже государственного уровня и сквозь его законы. Это темная история союзов, соперничества групп, замаскированных или искаженных интересов, история нарушения прав, перемещения состояний; история преданности и измен; история расходов, вымогательства, долгов, мошенничества, забвения, невежества и т. д. В то же время это знание, направленность которого состоит не в ритуальной поддержке основных действий власти, а, напротив, в систематическом обнаружении ее злобных намерений и воскрешении всего, что было забыто. Это метод постоянного разоблачения злодейств в истории. Речь не идет больше об истории, прославляющей власть; это история ее низостей, злодейств, измен. Новый дискурс (имеющий нового субъекта и новую точку отсчета) сопровождается и новым, если можно так сказать, пафосом, целиком отличным от большого церемониального ритуала, неясно сопровождавшего еще исторический дискурс, когда речь шла об истории троянцев, германцев и т. д. Этот новый пафос направлен не на церемониальное укрепление власти, а на придание блеска тому течению мысли, которое развивают в основном во Франции правые: для него характерны, во-первых, почти эротическая страсть к историческому знанию; во-вторых, систематическое разрушение интерпретированного разума; в-третьих, ожесточенность разоблачения; в-четвертых, наконец, использование истории как своего рода заговора против власти, атаки на нее, направленность ее на государственный переворот или удар по государству, на выступление против государства. Я не имею цели продемонстрировать то, что называется «историей идей». Я хотел не столько показать, как дворяне представляли то ли свои требования, то ли свои несчастья с помощью исторического дискурса, а как нарождался, формировался в связи с функционированием власти определенный инструмент борьбы — во власти и против власти; таким инструментом служило знание, новое знание (или, во всяком случае, частично новое), то есть новая форма истории. Обращение к такого рода истории должно было в основном служить клином, который дворянство пыталось вбить между знанием суверена и административным знанием; история была нужна для того, чтобы оторвать абсолютную волю суверена от абсолютно покорной ему администрации. Такой исторический дискурс, старая история галлов и германцев, длинный рассказ о Хлодвиге и Карле Великом были не столько песней о прежних свободах, сколько должны были служить целям отстранения административного знания и административной власти, быть инструментами борьбы против абсолютизма. Вот почему такой тип дискурса — дворянского и реакционного происхождения — был востребован прежде всего во многих его формально конфликтующих модификациях каждый раз, когда какая-либо политическая группа в силу тех или иных причин стремилась к критике единства власти и знания в системе абсолютного государства административной монархии. И вот почему, естественно, один и тот же тип дискурса (одинаковый вплоть до формулировок) можно встретить и у правых, и у левых, у представителей дворянской реакции или в революционных текстах до и после 1789 г. Я процитирую только один текст о королевской несправедливости, о злодеяниях и изменах короля: «Как ты думаешь, — говорит автор, адресуясь к Людовику XVI, — какого наказания заслуживает человек, столь жестокий, неудачливый наследник кучи награбленного? Думаешь ли ты, что божеский закон не действителен для тебя? Или ты больше, чем человек, так что все должно служить твоей славе и для твоего удовлетворения? Кто ты? Если ты не Бог, то ты чудовище!». Это не слова Марата, они принадлежит графу дю Бюа-Нансэ, который писал Людовику XVI в 1778 г.26 И они были в точности воспроизведены революционерами десять лет спустя. Понятно, почему новый тип исторического знания, новый тип дискурса столь эффективно играет главную политическую роль в критике единства власти и знания в административной монархии, но и королевская власть не могла не пытаться в свою очередь взять этот дискурс под свой контроль. Так же как этот дискурс переходил от правых к левым, от дворянской реакции к революционному буржуазному проекту, таким же образом и королевская власть стремилась его присвоить или контролировать. Можно видеть, как начиная с 1760 г. королевская власть пытается организовать историческое знание, что доказывает его политическую ценность, важность заложенного в нем политического смысла, пытается в некотором роде включить его в свою игру знания и власти, поместить его между административной властью и формирующимся на ее основе знанием. Именно в силу этого начиная с 1760 г. появляются институты, которые можно, вообще говоря, считать своего рода министерством истории. В 1760 г. создается Библиотека финансов, призванная обеспечить всем министрам его величества необходимые документы, сведения и разъяснения; в 1763 г. появляется Хранилище хартий [вольностей] для тех, кто хотел бы изучать историю Франции и ее государственное право. Наконец, эти два института были в 1781 г. объединены в Библиотеку — характерны термины — законодательства, администрации, истории и государственного права. В сопровождающем это постановление тексте говорилось о том, что библиотека предназначалась министрам его величества, администраторам, ученым и юрисконсультам, которым выполняемую по поручению канцлера или хранителя печатей работу, полезную для законодательства, истории и общества, будут оплачивать из средств его величества.27 Созданное министерство истории имело главу, Якоба-Николя Моро, и именно он, вместе со многими другими, собрал множество28 средневековых и более ранних документов, над которыми в начале XIX века смогут работать историки вроде Огюстена Тьерри и Гизо. Как бы то ни было, в эпоху появления этого института — настоящего министерства истории — его назначение было довольно ясным: в момент, когда политические столкновения XVIII века отражались в историческом дискурсе, когда, если говорить точнее и глубже, историческое знание стало политическим оружием в борьбе против знания административного типа, обслуживавшего абсолютную монархию, последняя хотела им овладеть. Если хотите, создание министерства истории появилось как уступка, первое скрытое признание королем того, что существует исторический материал, на основе которого можно формулировать основные законы королевства. Это уже первое скрытое согласие, за десять лет до Генеральных Штатов, на своего рода конституцию. И к тому же именно на основе собранных материалов будут задуманы и в 1789 г. организованы Генеральные Штаты: такова первая уступка королевской власти, ее первое скрытое признание, что что-то может стать между властью и ее администрацией, таковыми будут конституция, основные законы, представительство народа и т. д.; но это также внедрение исторического знания, принявшего авторитарный характер, именно туда, где его хотели видеть противники абсолютизма: оно должно было занять место между властью и административными знанием и практикой. И именно между государем и администрацией обосновалось министерство истории, чтобы установить своеобразную связь, заставить историю участвовать в игре монархической власти и ее администрации. Министерство истории, находясь между королем и его администрацией, должно было контролировать непрерывность монархической традиции. Вот то немногое, что я хотел рассказать о новом типе исторического знания. Я постараюсь затем рассмотреть, как, отправляясь от этого знания и с его помощью, появляется борьба между нациями, то, что должно стать расовой борьбой и борьбой классов. Лекция 7. Нация и нации 18 февраля 1976 г. Нация и нации. — Римское завоевание. — Величие и падение римлян. — О свободе германцев по Буленвилье. — Суассонская ваза. — Истоки феодального строя. — Церковь, право, государственный язык. — Три вывода Буленвилье о войне: закон истории и закон природы; военные институты; подсчет сил. — Замечания о войне В последний раз я пытался показать, что в связи с дворянской реакцией произошло не то чтобы изобретение исторического дискурса, а скорее расщепление предшествующего исторического дискурса, функцией которого до того было — как говорил Петрарка1 — возносить хвалу Риму; который до того сосредоточивался внутри дискурса государства о себе самом и должен был демонстрировать право государства, показывать основы верховной власти, излагать ее непрерывную генеалогию и иллюстрировать с помощью образов героев, рассказов о подвигах, династиях обоснованность государственного права. Расщепление истории, ориентированной на хвалу Рима, происходило в конце XVII и в начале XVIII века двумя способами. С одной стороны, через обращение к факту нашествия, его воскрешения — к нему обращалась уже протестантская историография в XVI веке, видевшая в нем довод против королевского абсолютизма. Итак, вспоминают о нашествии; вводится при этом большой временной разрыв: нашествие германцев в V–VI веках это отход от права, момент распада государственного права, момент, когда германские орды кладут конец римскому абсолютизму. С другой стороны, через обозначение принципиально иного разрыва — по-моему, более важного, — который состоял в появлении нового субъекта истории, нового в двойном смысле, поскольку, во-первых, речь идет о новой области объектов исторического рассказа, и, во-вторых, поскольку появляется новый говорящий в истории субъект. Теперь уже не государство говорит о себе самом, другой говорит о себе, другой говорит в истории и становится объектом собственного исторического рассказа, и таким новым субъектом является нация. Конечно, нация, понимаемая в широком смысле слова. Я постараюсь к этому вернуться, поскольку именно из понятия нации проистекают, происходят такие понятия, как национальность, раса, класс. В XVIII веке оно рассматривалось еще в очень широком смысле. Правда, в «Энциклопедии» можно найти, я бы сказал, этатистское определение нации, потому что энциклопедисты выдвигали четыре критерия, при удовлетворении которых только и может быть употреблено понятие нации.2 Во-первых, нация предполагает великое множество людей; во-вторых, эти люди должны жить в определенной стране; в-третьих, страна должна иметь четкие границы; в-четвертых, это множество людей, живущих внутри определенных границ, должно подчиняться одним законам и одному правительству. Здесь мы имеем определение, своего рода прикрепление нации: с одной стороны, к государственным границам, с другой — к самой форме государства. Я думаю, что это определение полемическое и ведет если не к отрицанию, то, по крайней мере, к исключению существовавшего в тот момент более широкого понимания нации, которое можно встретить в текстах, написанных как дворянами, так и представителями буржуазии, в рамках такого понимания и дворянство составляло нацию, и буржуазия также составляла нацию. Все это приобретет важное значение во время революции, что особенно видно в тексте Сийеса о третьем сословии3, который я попытаюсь прокомментировать. Но такое смутное, расплывчатое, изменчивое понятие нации, идея нации, не привязанной к границам, а, напротив, представляющей массу индивидов, которые передвигаются от одной границы к другой, пересекают государства, существуют как бы под государством на своего рода инфрагосударственном уровне, можно встретить еще на протяжении XIX века у Огюстена Тьерри,4 у Гизо5 и т. д. Итак, есть новый субъект истории, и я попытаюсь показать, как и почему именно дворянство ввело в большую этатистскую структуру исторического дискурса взрывной принцип нации, понятой как субъект — объект новой истории. Но что такое новая история, в чем она состояла, как она смогла утвердиться с начала XVIII века? Я думаю, что причина, по которой именно в дискурсе французского дворянства появилось новое представление об истории, станет ясна, если сравнить этот дискурс с тем, который обозначился в XVII веке, за век или почти за век до того — в Англии. Представители парламентской и народной оппозиции в Англии между концом XVI и началом XVII века в основном решали относительно простую проблему. Они хотели показать, что в английской монархии были две противоположные системы права и в то же время две нации. С одной стороны, система права нормандской нации: она предполагала определенное единство аристократии и монархии. Эта нация основывалась на системе права, навязанной насильственным вторжением и предполагавшей абсолютизм. Итак, монархия и аристократия (право абсолютистского типа, связанное с нашествием). Задача оппозиции состояла в том, чтобы в противовес указанному праву утвердить другое, саксонское право: право фундаментальных свобод, которое одновременно и выступало и как право наиболее древних обитателей страны, и как право, требуемое самыми бедными, во всяком случае не теми, кто принадлежал к королевской семье или к семьям аристократов. Итак, были две большие системы права, и нужно было выдвинуть вперед самое древнее и самое либеральное право в противовес более новому праву, которое пришло вместе с нашествием и означало абсолютизм. Это была простая проблема. Проблема французского дворянства век спустя, в конце XVII и в начале XVIII века, была, очевидно, гораздо сложнее, так как нужно было бороться на два фронта: с одной стороны, против монархии и совершенной ею узурпации власти, с другой — против третьего сословия, которое на деле использовало абсолютную монархию, чтобы ради своей выгоды вести наступление на права дворянства. Итак, борьба шла на два фронта, ее нельзя было вести одинаково на обоих фронтах. В борьбе с монархическим абсолютизмом дворянство должно было отстаивать фундаментальные свободы, которые бы выражали права германского или франкского народа, завоевавшего в определенный момент Галлию. Против монархии нужно было выдвигать свободы. Но против третьего сословия, наоборот, нужно было отстаивать безграничные права, возникновение которых обязано нашествию. То есть, с одной стороны — против третьего сословия — нужно быть своего рода абсолютным победителем, права которого не ограничены; с другой стороны — против монархии — нужно было поддерживать почти конституционное право основных свобод. Отсюда сложность проблемы и, я думаю, отсюда значительно более разработанный характер анализа, например у Буленвилье, если его сравнить с тем, который встречался на несколько десятилетий раньше. Я собираюсь рассмотреть Буленвилье в качестве примера, но речь идет о целой группе, целом созвездии историков дворянства, которые начали создавать свои теории во второй половине XVII века (например, граф д'Эстэн6 в 1660–1670 гг.), и так шло вплоть до графа дю Бюа-Нансэ7, в крайнем случае, вплоть до графа Монтлозье,8 в периоды революции, империи и реставрации. Роль Буленвилье важна, так как именно он пытался переписать обзоры интендантов, сделанные для герцога Бургундии, и он поэтому может служить точкой отсчета и общим контуром, по которому можно пока судить обо всех.9 Как Буленвилье осуществлял свой анализ? Первый вопрос: что встречают франки, когда они проникают в Галлию? Очевидно, не ту утерянную родину, в которую они хотели бы вернуться по причине ее богатства и цивилизации (так говорилось в старом историко-легендарном рассказе XVII века, согласно которому франки, то есть галлы, давно покинувшие свою родину, захотели в какой-то момент вернуться). Галлия, которую описывает Буленвилье, вовсе не была счастливой страной, почти Аркадией, которая забыла насилие Цезаря в счастливом слиянии вновь обретенного единства. По Буленвилье, пришедшие в Галлию франки находят завоеванную страну. Это означает, что римский абсолютизм, основанное римлянами королевское или имперское право в Галлии вовсе не было акклиматизировано, принято, признано и не составляло единого целого со страной и народом. Это право было следствием завоевания, Галлия была порабощена. Царившее в ней право вовсе не представляло собой права суверенного народа, оно было результатом господства. Сам механизм господства поддерживался во все время римской оккупации, которую Буленвилье пытается очертить, выделяя определенные фазы. Прежде всего, входя в Галлию, римляне хотели, конечно, разоружить военную аристократию, которая была единственной, реально противостоящей им силой; они хотели также принизить дворянство экономически и политически, что происходило одновременно (или, во всяком случае, в связи) с искусственным возвышением низов общества, которым льстила, считает Буленвилье, идея равенства. То есть с помощью приема, свойственного всем формам деспотизма (подобное происходило в Римской республике, начиная с Мария и вплоть до Цезаря), заставляли низшие слои верить в то, что немножко больше равенства в их пользу даст гораздо больше свободы для всех. Фактически, благодаря «эгалитаризации» достигается деспотическое правление. Таким же образом римляне сделали галльское общество эгалитарным, унижая дворянство, возвышая низы народа, они смогли таким путем утвердить свой цезаризм. Эта первая фаза заканчивается во времена Калигулы, когда систематически происходили убийства древних благородных галлов, которые сопротивлялись римлянам и боролись против вызванного их политикой унижения. В этой ситуации римляне создают тип знати, нужной им знати не военной — сопротивляющейся им, — а административной, предназначенной помогать им в организации римской Галлии и особенно во всех процессах, связанных с выкачиванием богатства из Галлии и созданием выгодной для них налоговой системы. Создается таким образом новое дворянство, дворянство гражданское, юридическое, административное, которое отличали, во-первых, меткое, тонкое и мастерское применение на практике римского права, а во-вторых, знание языка римлян. Именно благодаря знанию языка и правовой практике появилось новое дворянство. Это описание опровергает старый миф XVII века о счастливой и идиллической римской Галлии. Подобное описание, очевидно, должно было сказать королю Франции: если вы требуете римского абсолютизма, то фактически вы его требуете не на основе изначального и важного для галльской земли права, а на основе определенной и особой истории, правила которой не особо почтенны. Во всяком случае вы вписываетесь в механизм порабощения. И к тому же тот римский абсолютизм, который был насажден с помощью определенных механизмов господства, в конечном счете был опрокинут, сметен, побежден германцами — и не столько в силу случайного военного поражения, сколько в силу своей неизбежной внутренней деградации. Именно здесь начинается вторая часть анализа Буленвилье, где он анализирует реальные последствия римского господства над Галлией. Войдя в Галлию, германцы (или франки) нашли там завоеванную территорию, которая и представляла военную основу Галлии.[18] Теперь римляне не имели никакой возможности защитить Галлию от нашествий с другого берега Рейна. И они — так как больше не было дворянства — в целях защиты оккупированной ими галльской земли были вынуждены обратиться к наемникам, то есть к людям, которые сражались не за себя и не за свою землю, а за деньги. Существование наемной армии, конечно, означало огромные налоги. В Галлии нужно было изыскивать не только наемников, но и средства, чтобы платить им. Это имело два следствия. Во-первых, значительное увеличение денежных налогов. Во-вторых, повышение ценности денег, или еще, как сказали бы сегодня, девальвация. Отсюда вырастает двойственный феномен: с одной стороны, деньги теряют в стоимости по причине девальвации, и притом, что любопытно, они становятся все более и более редкими. Отсутствие денег должно было повлечь замедление в делах и общее обеднение. Именно в ситуации катастрофического разорения смогло осуществиться или, скорее, стало возможным франкское нашествие. Беззащитность Галлии перед завоевателями франками была связана с разорением страны, причиной которого стали наемные армии. Я позже вернусь к этому типу анализа. Но уже сейчас можно отметить интересное отличие анализа Буленвилье от анализа другого типа, который встречается на несколько десятков лет ранее, когда, по существу, был поставлен вопрос о государственном праве, состоящий в следующем: сохраняется ли на деле даже после франкского нашествия римский абсолютизм с его системой права? Законно или нет уничтожили франки римский тип верховной власти? Так в общих чертах ставилась историческая проблема в XVII веке. Для Буленвилье она заключалась уже не в том, остается или не остается право, законно ли одно право заменяет собой другое. Теперь решаются совсем другие проблемы. Речь уже не идет о законности римского или франкского режима. Теперь ставится вопрос о внутренних причинах поражения, то есть о том, что римское правление (законное или нет, в конечном счете это неважно) имело логически абсурдного или политически противоречивого. Так формируется знаменитая проблема о причинах величия и падения римлян, которой суждено было стать одним из больших штампов исторической и политической литературы XVIII века10 и которую после Буленвилье очень четко сформулирует Монтескье.11 Именно это ускорит появление анализа экономическо-политического типа, тогда как до того существовала лишь проблема обхода права, изменения права, смены абсолютистского права на право германского типа, представляющего совсем другую правовую модель. Именно проблема причин упадка римлян становится определяющей для нового типа исторического анализа. Вот что можно сказать о первой совокупности исследований Буленвилье. Я немного схематизирую, но это для того, чтобы продвигаться чуть быстрее. Вслед за проблемой Галлии и римлян я рассмотрю, основываясь на исследованиях Буленвилье, другую проблему или группу проблем, касающихся франков: кем были вошедшие в Галлию франки? Это проблема, обратная той, о которой я только что говорил: теперь рассматривался вопрос, в чем состояла сила этих некультурных, варварских, относительно немногочисленных людей и как они смогли так успешно войти в Галлию и разрушить самую огромную из известных до того в истории империй? Итак, речь теперь идет о том, чтобы показать силу франков и слабость римлян. Сила франков заключалась прежде всего в том, что они использовали военную аристократию, без которой римляне хотели обойтись. Франкское общество было целиком организовано вокруг воинов, которые, несмотря на то что владеют крепостными (или в любом случае зависящими от них людьми), единственно и составляли по сути франкский народ, так как все германские народы состояли в основном из Leute, leudes[19], все они были воинами и прямой противоположностью наемникам. Германские воины — это военная аристократия, они подчиняются власти короля, обязанность которого, однако, заключается только в урегулировании споров или юридических проблем в мирный период. Короли — просто гражданские должностные лица и ничего больше. Сверх того, короли избирались с общего согласия всех воинов, этой военной аристократии. Только во время войны, когда нужна сильная организация и единая власть, избирают вождя, власть которого подчиняется совсем другим принципам и является абсолютной. Военный вождь не обязательно становится королем гражданского общества, но в некоторых случаях он мог им быть. Например, Хлодвиг — фигура […] исторически важная — был сначала гражданским судьей, должностным лицом, избранным для урегулирования разногласий, а затем стал также военным вождем. Во всяком случае, в германском обществе власть минимальна, по крайней мере во время мира, а вследствие этого свобода максимальна. Но, что такое свобода военной аристократии? Она совсем не тождественна независимости, это не та свобода, в силу которой уважают других. Свобода германских воинов в большой степени была свободой эгоизма, алчности, она выражалась в склонности к сражениям, завоеваниям, грабежам. Она не была свободой толерантности и равенства всех; она могла проявляться только в форме господства. Это не свобода уважения, а свобода свирепости. И когда один из последователей Буленвилье, Фрере, проделает этимологический анализ слова «франк» (название германского племени, завоевавшего Галлию), он заявит, что оно вовсе не означает «свободный» в современном смысле, а означает «свирепый», ferox. Слово «франк» во всех смыслах имеет точно такие же коннотации, что и латинское слово ferox, говорит Фрере, коннотации и благоприятные и неблагоприятные. Оно означает «гордый, смелый, спесивый, жестокий12». И именно так складывается известный внушительный портрет «варвара», который затем можно будет встретить в конце XIX века, и понятно у Ницше, у которого свобода эквивалентна свирепости, вкусу к власти и определенной жадности, неспособности служить, но постоянной готовности порабощать. «Нравы грубые и жестокие, ненависть к римскому народу, языку и обычаям римлян. Любитель свободы, храбрый, переменчивый, неверный, жадный до наживы, нетерпеливый, беспокойный13»[20] и т. д.: вот какие эпитеты используют Буленвилье и его последователи для описания нового знатного белокурого варвара, который с помощью их текстов торжественно входит в европейскую историю, вернее, в европейскую историографию. Такой портрет свирепых белокурых германцев позволяет объяснить прежде всего, почему, войдя в Галлию, франкские воины могли и обязательно должны были отвергнуть всякое сближение с галло-римлянами, в особенности всякое подчинение имперскому праву. Они были слишком свободны, я хочу сказать, слишком горды, надменны и т. д., чтобы допустить превращение военного вождя в суверена в римском понятии. Будучи свободны, были и слишком жадны до завоеваний и господства, и поэтому каждый из них стремился лично овладеть куском земли галлов. Так что король, […] бывший их военным вождем, не стал в результате победы франков собственником земли Галлии, а каждый из воинов непосредственно сам воспользовался плодами победы и завоевания; он закрепил за собой часть земли Галлии. Это отдаленное — я опускаю все сложные детали в анализе Буленвилье — начало феодализма. Каждый реально завладел куском земли; король имел в собственности только свою землю, у него, следовательно, не было никакого права, подобного праву римской верховной власти, на всю землю Галлии. Таким образом, оказавшись независимыми индивидуальными собственниками, франки не имели никакой причины признать над собой власть короля, который мог бы быть в некотором роде наследником римских императоров. Именно здесь начинается история суассонской вазы или, скорее, пока еще историография суассонской вазы. В чем эта история? Вы с ней, конечно, знакомы по школьным учебникам. Это изобретение Буленвилье, его предшественников и последователей. Они возбудили в Грегуаре де Тур интерес к этой истории, которая затем станет одним из общих мест в бесконечных исторических дискуссиях. Когда после, я не знаю какой, битвы14 Хлодвиг распределял добычу или, точнее, председательствовал в качестве представителя гражданской власти при распределении добычи, то, как известно, по поводу одной вазы он сказал: «Я хочу ее!», тогда поднялся один воин и сказал: «Ты не имеешь права на эту вазу, будучи королем ты должен разделять добычу с другими. Ты не имеешь никакого права на преимущество, ты не имеешь никакого первого и абсолютного права на то, что добыто в войне. Добытое в войне должно распределяться между всеми победителями, и король не имеет преимущества.». Вот первый этап истории суассонской вазы. Потом нужно будет вспомнить второй. Данное Буленвилье описание германской общности позволяет понять, почему германцы были так упрямы в отказе от римской организации власти. Но оно позволяет также объяснить, как и почему завоевание густонаселенной и богатой Галлии столь бедным и малочисленным народом могло, вопреки всему, закрепиться. Здесь также интересно сопоставление с Англией. Нужно вспомнить, что англичане стояли перед такой же проблемой: как могло случиться, что шестьдесят тысяч нормандских воинов смогли занять Англию и удержаться в ней? У Буленвилье та же проблема. Но вот как он ее решает. Он говорит: если франки смогли на деле удержаться в этой завоеванной стране, то потому, что они в виде предосторожности не только не передавали оружие галлам, но и конфисковали имеющееся у них оружие, так что внутри страны оказалась изолированная, целиком германская военная каста, совершенно отличная от других слоев населения. Галлы больше не имели оружия, но зато им позволили реально заниматься своей землей, так как германцы или франки на деле не имели другого занятия, кроме войны. Одни, значит, сражаются, другие обрабатывают их земли. От них требуется только некоторая плата, которая позволила бы германцам выполнять их военную функцию. Это плата немалая, но между тем совсем не такая большая, какую взимали римляне в виде налогов. Она гораздо меньшая и в количественном отношении, и более приемлемая по своей форме, ибо, когда римляне для содержания наемников требовали от крестьян уплаты налога в денежной форме, крестьяне не могли этого выполнить. Теперь от них требовалась только уплата натурой, что было всегда выполнимо. Поэтому больше не было отчуждения между галльскими крестьянами и кастой воинов. Таким образом возникает франкская Галлия, счастливая, стабильная, гораздо менее бедная, чем была римская Галлия в конце римской оккупации. Те и другие, галлы и франки — считает Буленвилье — будут счастливы в результате спокойного обладания тем, что они имели; франк плодами труда галлов, а последние безопасностью, которую им обеспечивали франки. Это, как известно, ядро того, что изобрел Буленвилье, то есть феодализм как историко-юридическую систему, характерную для европейских обществ начиная с VI, VII, VIII веков и почти до XV века. До Буленвилье система феодализма не выделялась ни историками, ни юристами. Именно благополучие военной касты, поддерживаемой крестьянами и находящейся у них на содержании через натуральные выплаты, отличает юридическо-политическое единство феодального общества. Третья совокупность анализируемых Буленвилье фактов, которые я хотел бы выделить особо в силу их важности, относится к вопросу о том, каким образом дворянство, утвердившаяся в Галлии военная аристократия, смогла в основном потерять свою власть и богатство и оказаться в конечном счете в зависимости от монархической власти. Анализ Буленвилье выглядит примерно так: вначале власть короля франков имела двойственный характер, ее содержание и возможности определялись обстоятельствами, во время войны он был военным вождем. И только на время войны его власть была абсолютной. В то же время как глава гражданской власти он не обязательно должен был принадлежать к одной и той же династии: никакого права наследования; он был избираем. Однако этот суверен, этот глава, функции которого менялись соответственно двум типам обстоятельств, мало-помалу должен был стать постоянным монархом с наследственной и абсолютной властью, как в большинстве европейских монархий, и особенно, как известно, во французской. Как осуществилось это преобразование? Прежде всего, в силу самого факта завоевания, самого военного успеха, по причине того, что малочисленная армия проникла в огромную и, как можно было предположить вначале, непокорную страну. Поэтому кажется нормальным, что франкская армия оставалась в боевой готовности в только что оккупированной Галлии. И сразу военный вождь, избиравшийся только на время войны, в силу факта оккупации стал одновременно и военным вождем, и гражданским главой. Значит, военная организация устанавливается в силу самого факта завоевания. Она устанавливается не без проблем, не без трудностей, не без протестов со стороны как раз франкских воинов, которые не соглашались с тем, чтобы военная диктатура продолжалась бы и в мирной обстановке. Так что король вынужден был для поддержания своей власти снова обратиться к наемникам, набирая их среди галлов, которых необходимо было бы оставить безоружными, и за пределами страны. В любом случае военная аристократия оказалась таким образом загнана в угол между монархической властью, стремившейся к абсолютной власти, и галльским народом, который мало-помалу использовался монархией для поддержания ее абсолютной власти. Именно здесь начинается второй эпизод, связанный с суассонской вазой. Он происходит, когда Хлодвиг, который помнил о запрете трогать эту вазу, производя военный смотр, узнает воина, помешавшего ему присвоить означенную вазу. Тогда, взяв свой громадный меч, добрый Хлодвиг раскроил череп воину, повторяя: «Вспомни суассонскую вазу». Здесь перед нами ситуация, в которой тот, кто должен был быть только главой гражданской власти, применил военную силу для урегулирования гражданского вопроса. Он использовал военный смотр, то есть форму, демонстрирующую абсолютный характер его власти, решая проблему исключительно гражданского характера. Абсолютный монарх рождается в тот момент, когда военная форма власти и военная дисциплина применяются к организации гражданского права. Итак, с одной стороны, гражданская власть обращается к галльскому народу с целью формирования отряда наемников, что было важно для обретения гражданской властью абсолютного характера. С другой стороны, устанавливается еще более важный для нее союз между королевской властью и старой галльской аристократией. В ходе своего анализа Буленвилье говорит следующее: когда пришли франки, какие слои галльского населения в основном наиболее пострадали? Совсем не крестьяне (они, напротив, получили облегчение от замены денежных налогов натуральными), а галльская аристократия, земли которой, понятно, были конфискованы германскими и франкскими воинами. Именно аристократия оказалась на деле экспроприирована. Она пострадала, и что она сделала? Ей оставалось одно пристанище, так как она не имела больше земель и так как римское государство исчезло; Церковь осталась для нес единственным кровом. Галльская аристократия укрылась в Церкви; она не только развила церковный аппарат, но с помощью церкви углубила, распространила свое влияние на народ с помощью введенной ею в оборот системы верований; также в церкви она развила свои познания в латинском языке и, в-третьих, она там посвящала свое время изучению римского права, имевшему абсолютистскую форму. Поэтому естественно, что когда франкские суверены опирались, с одной стороны, на народ в борьбе против германской аристократии, а с другой стороны, основывали государство (или, во всяком случае, монархию) римского типа, то каких лучших союзников они могли найти, чем эти люди, имевшие столь сильное влияние на народ и благодаря знанию латинского языка столь хорошо знакомые с римским правом? И естественно, что именно галльские аристократы, укрывшиеся в церкви, галльское дворянство становится союзником новых монархов в тот самый момент, когда они стремились установить свою абсолютную власть. Именно таким путем Церковь с ее латинским языком, римским правом, юридической практикой становится крупным союзником абсолютной монархии. Тут Буленвилье раскрывает важную роль того, что можно было бы назвать языком знаний, системой язык — знание. Он показывает, как окольным путем осуществлялся, в обход военной аристократии, союз между монархией и народом с помощью Церкви, латинского языка и правовой практики. Латынь становится языком государства, знания и юриспруденции. И если дворянство утратило свою власть, это произошло и потому, что оно принадлежало к другой языковой группе. Дворяне говорили на германских языках, они не знали латыни. Так что в тот момент, когда посредством королевских указов на латинском языке утверждалась новая система права, они даже не понимали, что происходило. Они понимали это настолько мало — и было так важно, чтобы они этого не понимали, — что церковь и король делали все возможное, чтобы дворяне оставались невежественными. Буленвилье прослеживает всю историю воспитания дворян, показывая, что если церковь, например, так настаивала на жизни в потустороннем мире как единственном оправдании земного бытия, то она делала это с целью внушить хорошо воспитанным людям, что ничто из происходящего здесь не важно и что главное в их судьбе будет происходить по другую сторону жизни. И именно таким путем столь жадные к обладанию и господству германцы, эти столь привязанные к настоящему великие белокурые воины постепенно превратились в людей типа странников, крестоносцев, которые полностью пренебрегали тем, что происходило на их собственных землях и в их собственной стране, и оказались в результате лишены состояния и власти. Крестовые походы оцениваются Буленвилье как большая дорога, ведущая в потусторонний мир, как свидетельство, демонстрация того, что дворянство оказалось целиком повернуто к этому миру? Но что же происходило тут, то есть на их собственных землях? Король, церковь, старая галльская аристократия манипулировали законами, составленными на латыни, которые должны были в конечном счете лишить французскую аристократию ее собственных земель и прав. К чему же призывает Буленвилье? В основном — и это проходит сквозь все его исследование — не к восстанию дворянства, лишенного своих прав, как это было, например, в английской парламентской (а особенно народной) историографии XVII века. Буленвилье по сути призывает дворянство заново открыть знание: обратиться к своей памяти, сознанию, использовать знание и ученость. В первую очередь Буленвилье говорит дворянству: «Вы не восстановите власть, пока не обратитесь к знаниям, которых были лишены или, скорее, которыми вы никогда не стремились овладеть. Ибо фактически вы всегда сражались, не отдавая себе отчет в том, что начиная с некоторого момента настоящая битва, по крайней мере внутри общества, ведется не с помощью оружия, а на основе знания.». Наши предки, — пишет Буленвилье, — из капризного тщеславия игнорировали то, кем они были. Они как бы подвергали забвению самих себя, что кажется результатом глупости или волшебства. Снова осознать себя, раскрыть истоки знания и памяти — означает разоблачить все мистификации истории. Только обретя самосознание, заново включившись в структуру знания, дворянство сможет снова стать силой, стать субъектом истории. А стать исторической силой прежде всего означает осознать себя и включиться в систему знания. Вот некоторое число тем, выделенных мною в самых значительных работах Буленвилье, они, как мне кажется, вводят такой тип анализа, который становится явно определяющим для всех историко-политических анализов с XVIII века и до наших дней. В чем его значение? Прежде всего, в идее приоритета войны. Но поскольку приоритет, приписываемый войне в таких анализах, проявляется и в особой форме рассказа о войне, я считаю чрезвычайно важным уяснить то значение, которое Буленвилье придавал такому рассказу. Дело в том, что для использования, как это делал Буленвилье, войны в качестве общей точки отсчета при анализе общества нужно дифференцировать три последовательных или накладывающихся друг на друга положения, касающихся войны. Во-первых, он рассматривает войну по отношению к праву; во-вторых, по отношению к форме борьбы; в-третьих, по отношению к факту нашествия и связанному с ним факту восстания. Именно эти три положения, которые обеспечивают более широкий взгляд на войну, я хотел бы теперь немного рассмотреть. Первое, война рассматривается по отношению к праву и основам права. Ранее, в анализах французских протестантов XVI века, французских парламентариев XVIII века и английских парламентариев той же эпохи, война представала как эпизод разрыва, который ставит под вопрос право и опрокидывает его. Война — это проводник от одной системы права к другой. У Буленвилье война не играет такой роли, она не прерывает права. Фактически война целиком замещает право, даже естественное право, поскольку она делает его нереальным, абстрактным и в некотором роде фиктивным. В доказательство того, что война целиком замещает естественное право, так что оно оказывается теперь бесполезной абстракцией, Буленвилье приводит три положения; он проводит эту идею тремя способами. Сначала историческим способом, когда он говорит: можно исследовать историю как угодно, во всех направлениях и никоим образом в ней нельзя найти естественных прав. Историки думали, что открыли у саксов или у кельтов маленькую область, маленький остров естественного права, но это абсолютно ложно. Повсюду можно встретить либо войну, либо неравенство, которое выражает войну и насилие. Именно так галлы, например, были разделены на аристократов и не-аристократов. У мидян, персов также существовали аристократия и народ. Подобное деление, очевидно, означает, что за ним скрывается борьба, насилие и войны. И к тому же каждый раз, когда в обществе или государстве смягчаются различия между аристократией и народом, можно быть уверенным, что начался упадок государства. Итак, повсюду неравенство, повсюду насилие, на котором основывается неравенство, повсюду войны. Нет обществ, которые могли бы существовать без своего рода воинственного напряжения между аристократией и массой народа. Затем Буленвилье проводит эту идею иначе. Он говорит: можно, конечно, представить некую первичную свободу, существующую до всякого господства, власти, до всякой войны, до всякого рабства, но эта свобода, которую можно представить между индивидами, не связанными никакими отношениями господства, эта свобода, при которой весь мир или все люди были бы равны в отношении друг друга, это единство свободы-равенства в действительности может быть только чем-то бессильным и бессодержательным. Ибо… что такое свобода? Свобода, вероятно, не состоит в том, чтобы воздерживаться от покушения на свободу других, ибо в этот момент уже не будет свободы. В чем состоит свобода? Свобода состоит в возможности взять, присвоить, использовать, приказывать, добиваться послушания. Первый критерий свободы — это возможность лишать свободы других. Зачем была бы нужна и в чем бы конкретно состояла свобода, если бы на деле не могли покушаться на свободу других? Это первое выражение свободы. Свобода для Буленвилье есть именно противоположность равенству. Она осуществляется в различиях, в господстве, в войне, во всей системе насильственных отношений. Свобода, которая не выражается неравенством сил, абстрактна, бессильна и слаба. Отталкиваясь от этого, Буленвилье проводит в историческом и теоретическом планах определенную идею. Он говорит (здесь я еще более упрощаю): допустим, что естественное право действительно существовало в определенный момент, основополагающий для истории, право, на основе которого все люди были бы свободны и равны. Недостаток этой свободы состоит в том, что она является абстрактной, фиктивной, не имеет определенного содержания, такая свобода обречена на исчезновение при столкновении с исторической силой свободы, функционирующей как неравенство. И если правда, что в какой-то степени или в какой-то момент существовало нечто вроде естественной свободы, эгалитарной свободы естественного права, то такое право не могло бы сопротивляться закону истории, согласно которому свобода крепка, сильна и полна, только если это свобода одних в ущерб другим, если есть общество, которое гарантирует существенное неравенство. Эгалитарный закон природы слаб по сравнению с не-эгалитарным законом общества. Поэтому нормально, что эгалитарный естественный закон уступил место, и бесповоротно, не-эгалитарному историческому закону. Именно потому что естественное право было первоначальным, оно не было, как говорят юристы, основополагающим, а было вытеснено более значительной силой истории. Исторический закон всегда сильнее, чем закон природы. Именно это подчеркивает Буленвилье, когда говорит, что история в конечном счете создала естественный закон антитезы между свободой и равенством и что означенный закон гораздо сильнее того, который включен в систему, называемую естественным правом. Сила истории гораздо больше, чем сила природы: именно поэтому история полностью перекрывает природу. Природа замолкает, когда начинает говорить история, в войне между историей и природой победу одерживает всегда история. Существует соотношение сил между природой и историей, и оно, определенно, в пользу истории. Таким образом, естественного права не существует или оно существует только как право побежденного: всегда имеется в истории значительный по величине побежденный, это «другой» (как галлы перед лицом римлян, как галло-римляне перед лицом германцев). История, если хотите, это германизм по отношению к природе. Итак, первое обобщение: война полностью пронизывает историю, она не является для нее просто периодом беспорядка и разрыва. Второе положение, касающееся войны, относится к форме борьбы. Для Буленвилье является истиной, что завоевание, нашествие, выигранная или проигранная битва фиксируют соотношение сил; но фактически выраженное в битве соотношение сил было в основном установлено раньше и вовсе не предшествующими сражениями. Но что именно влияет на соотношение сил, приводит к военной победе одну нацию и обрекает на поражение другую? Конечно, это характер и организация военных институтов, армия. С одной стороны, они важны, конечно, потому что позволяют одержать победу, а также потому что позволяют выстроить все общество. По сути, для Буленвилье главной проблемой, которая и диктует использование войны как принципа анализа общества и заставляет видеть в ней основу всей социальной структуры, является проблема военной организации или просто о том, кто владеет оружием? Организация германцев покоилась по существу на том, что некоторые — leudes — имели оружие, а другие его не имели. Во франкской Галлии оружие было изъято у галлов и закреплено за германцами (которых как воинов должны были содержать галлы). Изменения начались тогда, когда законы распределения оружия в обществе стали менее ясными, когда римляне обратились к наемникам, когда франкские короли организовали войско, когда Филипп Август обратился к иностранным воинам и т. д. Начиная с этого момента простая организация, позволявшая германцам, и только германцам или военной аристократии, владеть оружием, стала запутанной. Однако проблема владения оружием — в том смысле, в каком она может служить исходной точкой при общем анализе общества, — связана, конечно, с техническими проблемами. Например, кто говорит рыцарь, тот подразумевает копье, тяжелые доспехи и т. д., а это означает малочисленную армию из богатых людей. Кто же, напротив, говорит лучник, легкие доспехи, имеет в виду многочисленную армию. Отталкиваясь от этого, можно очертить весь комплекс экономических и институциональных проблем: если войско состоит из рыцарей, если это неповоротливая и малочисленная армия всадников, то королевская власть оказывается сильно ограниченной, ибо король не может содержать столь дорогое рыцарское войско. Рыцари вынуждены содержать сами себя. Зато многочисленное войско пехотинцев король может оплатить; с этим связано возвышение королевской власти, но в то же время происходит и рост налогов. Таким образом, на этот раз можно видеть, что война оставляет метку в общественном организме, но не в силу факта завоевания, а через военные институты, с их помощью война оказывает серьезное влияние на гражданский порядок в целом. Следовательно, точкой отсчета при анализе общества служит не только простой дуализм завоеватели/завоеванные, победители/побежденные, воспоминание о битве при Гастингсе или воспоминание о нашествии франков. Теперь уже не этот простой бинарный механизм отметит печатью войны все общество целиком, а война, взятая по ту и по эту сторону битвы, война как способ ведения войны, как способ готовить и организовывать войну. Война при этом понята как распределение и природа оружия, техника войны, набор рекрутов, плата солдатам, налоги, относящиеся к армии; война как внутренний институт, а не как простое военное событие, именно это служит отправным пунктом в анализах Буленвилье. Если он достигает понимания истории французского общества, то только потому, что постоянно держится за нить, которая ведет к обнаружению за битвами и нашествиями военного института, всей совокупности институтов и экономики страны. Война диктует общую экономику оружия, экономику вооруженных и невооруженных людей в данном государстве со всеми вытекающими из этого институциональными и экономическими особенностями. Именно гигантское расширение смысла войны по сравнению с тем, чем она была еще у историков XVII века, придает рассуждению Буленвилье важное значение, что я пытаюсь здесь показать. Наконец, третье положение Буленвилье 6 войне относится не к факту баталий, а к системе нашествие — восстание, они были теми двумя крупными элементами, к которым обращались историки с целью обнаружения войны в обществах (так происходило, например, в английской историографии XVII века). Проблема Буленвилье не заключалась в том, чтобы установить, когда осуществлялось нашествие и каковы его последствия; она также не сводилась просто к констатации того, происходило или не происходило восстание. Он хотел показать, как определенное соотношение сил, проявившееся в нашествии и в битве, было мало-помалу незаметно перевернуто. Проблема английской историографии состояла в том, чтобы обнаружить повсюду, во всех институтах место, занимаемое сильными (нормандцами), и место, занимаемое слабыми (саксами). Перед Буленвилье же стояла проблема понять, как сильные стали слабыми и как слабые стали сильными. Существо его анализа ориентировано именно на проблему перехода от силы к слабости и от слабости к силе. Анализ и описание указанных перемен Буленвилье прежде всего начинает с того, что можно было бы назвать определением внутренних механизмов перевертывания, примеры которого легко отыскать. Действительно, что дало силу франкской аристократии в начале периода, который вскоре будет назван средними веками? Силу им дало то, что, захватив и оккупировав Галлию, франки по личной инициативе и непосредственно присвоили земли. Они стали прямыми собственниками земель и в силу этого получали доходы в натуре, что, с одной стороны, обеспечивало спокойствие крестьянскому населению, а с другой — силу рыцарству. Однако именно то, что составляло их силу, мало-помалу превратилось в их слабость по причине рассеяния рыцарей, поселившихся на своих землях, и потому что их ради войны содержали крестьяне, в результате они, с одной стороны, были лишены близости к королю, которого посадили на трон, а с другой — только воевали, к тому же друг с другом. Они, следовательно, пренебрегали тем, что могли им дать воспитание, образование, обучение латинскому языку, познание. Все это должно было стать причиной их бессилия. Наоборот, если взять пример галльской аристократии, то она в начале франкского нашествия была в высшей степени слаба: каждый галльский собственник был лишен всего. И именно их слабость в силу неизбежного развития стала силой. Изгнанные со своих земель, они обратились к Церкви, и это им помогло влиять на народ, а также дало познания в области права. Все это мало-помалу позволило им находиться возле короля, воздействовать на королевскую политику и захватить экономическое богатство, которого ранее они были лишены. Таким образом, те же факторы, которые обусловили слабость галльской аристократии, стали начиная с некоторого момента причиной ее усиления. Буленвилье не анализирует проблемы, кто был победителем, а кто побежденным, он анализирует другое: кто стал сильным, кто стал слабым и почему слабый стал сильным? История теперь предстает, по существу, как подсчет сил. Но к чему должен неизбежно привести анализ, задача которого состояла в обнаружении механизмов возвращения силы? К тому, что крупная и простая дихотомия победители/побежденные оказывается теперь не уместна при описании исторических процессов. Начиная с момента, когда сильный становится слабым, а слабый сильным, оказываются нужны новые противоположности, новые расслоения, новые деления: слабые заключают между собой союзы, сильные стремятся к союзу с одними против других. В эпоху нашествий существовала как бы большая массовая битва армии против армии, франков против галлов, нормандцев против саксов, но постепенно эти две большие национальные массы распадаются и разными путями трансформируются. В такой период можно наблюдать различные формы борьбы с характерными для них переменами фронтов, с конъюнктурными союзами, с более или менее устойчивыми перегруппировками: союз монархической власти со старым галльским дворянством; опора этого союза на народ; разрыв молчаливого союза между франкскими воинами и галльскими крестьянами, когда обедневшие франки должны были увеличить свои требования и установили более высокую норму выплат, и т. д. Все подобные связи, союзы, внутренние конфликты теперь распространяются и приобретают форму войны, которую историки XVII века еще понимали как крупное противостояние, родившееся в ходе нашествия. Вплоть до XVII века война, по существу, трактовалась как война одной массы против другой массы. Буленвилье обнаруживает войну во всех социальных отношениях; он ее подразделяет на тысячи различных форм и представляет ее как своего рода хроническое состояние при взаимодействии групп, фронтов, тактических объединений, в ходе которого они приобщаются к культуре друг друга, противостоят друг другу или, напротив, заключают друг с другом союзы. Нет больше крупных, устойчивых и многочисленных масс, существует многообразная война, в некотором смысле война всех против всех, но, очевидно, не в том абстрактном и, как я думаю, нереальном смысле, который имел в виду Гоббс, когда говорил о войне всех против всех и пытался доказать, что внутри социального организма войны всех против всех не существует. У Буленвилье, наоборот, речь идет о войне в широком смысле, она пронизывает одновременно и весь социальный организм, и всю его историю; но не как война индивидов против индивидов, а как война групп против групп. И именно это придание более широкого смысла войне характеризует, как я думаю, мысль Буленвилье. Я хотел бы подвести итоги. Это изменение представлений о войне указанным направлением? Прежде всего, именно благодаря ему Буленвилье приходит к тому, что историки права […][21] Для историков, которые излагали внутреннюю историю государственного права, внутреннюю историю государства, война была, по существу, разрывом права, загадкой, своего рода неясным феноменом или данностью, событием, которое нужно было принимать как таковое и которое не только не было принципом понимания — об этом вопрос не стоял, — а, напротив, было принципом его разрушения. У Буленвилье, наоборот, именно война делает из самого распада права принцип понимания общества и именно война позволяет определить соотношение сил, которое поддерживает в постоянстве определенные правовые отношения. Таким образом Буленвилье смог интегрировать события, которые прежде считались только насилием и рассматривались в массе, войны, нашествия, перемены в большую, разнообразную по содержанию и пророчествам область отношений, охватывающую общество в целом (так как рассмотренные им факты касаются, как мы видели, права, экономики, налоговой системы, религии, верований обучения, языковой практики, юридических институтов). Исходя из самого факта войны и из анализа, который проделан в терминах войны, историк может установить связь всех явлений: войны, религии, нравов и характеров, так что разработанная таким путем история может служить принципом постижения общества. Именно война определяет интеллигибельную схему трактовки общества у Буленвилье, а затем и во всем историческом дискурсе. Когда я говорю об интеллигибельной схеме, я не хочу, конечно, сказать, что все написанное Буленвилье правда. По-видимому, можно даже показать, что все, часть за частью написанное им, ложно. Я только сказал бы, что это можно доказывать. Например, о существовавшем в XVII веке дискурсе о троянских корнях или об эмиграции франков, которые якобы покинули Галлию в определенный момент при некоем Сиговеже, а затем вернулись, нельзя сказать, что он, наподобие нашего дискурса, является истинным или ложным. Нам нельзя это обозначать как истину или ложь. Зато предложенная Буленвилье интеллигибельная схема основала — как я думаю — особый подход, некоторую возможность разделения истины/лжи, которую можно применить к дискурсу самого Буленвилье и которая к тому же заставляет сказать, что его дискурс ложен как в целом, так и в деталях. И даже, если хотите, тотально ложен. Тем не менее остается в силе тот факт, что именно эта интеллигибельная схема была предложена нашему историческому дискурсу. И исходя из нее, мы теперь можем сказать, что истинно и что ложно в дискурсе Буленвилье. Я хотел бы также особо подчеркнуть, что, интерпретируя силовые отношения как род непрерывной войны в обществе, Буленвилье смог восстановить весь ход анализа, присущий Макиавелли. Но у последнего силовые отношения были описаны как предложенная суверену политическая техника. Теперь же соотношение сил оказывается историческим объектом, с помощью которого кто-то другой, не суверен, то есть некто вроде нации (понятой на аристократический или, позже, на буржуазный лад), мог размечать и определять изнутри свою историю. Силовые отношения, бывшие целиком политическим объектом, теперь становятся историческим объектом, или, скорее, историко-политическим, так как, анализируя соотношение сил, дворянство, например, шло к осознанию самого себя, к обретению своего знания, к восстановлению себя в качестве политической силы среди других политических сил. Коституирование историко-политической области, функционирование истории в форме политической борьбы связано с моментом, когда соотношение сил (которое ранее было в некотором роде исключительным объектом внимания государя) могло стать благодаря дискурсу, подобному дискурсу Буленвилье, объектом знания группы, нации, меньшинства, класса и т. д. Тогда начинается организация историко-политической области. Начинается функционирование истории в политике, использование политики для подсчета соотношения сил в истории. Еще одно замечание. Итак, мы пришли к идее, что война в своей основе была матрицей истины в историческом дискурсе. Слова «матрица истины в историческом дискурсе» означают следующее: в противовес тому, во что заставляли верить философия или право, истина не начинается, истина и logos не начинаются там, где прекращается насилие. Напротив, именно когда дворянство начало вести свою политическую войну одновременно и против третьего сословия, и против монархии, как раз в рамках войны и при осмыслении истории как войны смог образоваться исторический дискурс, который мы сегодня имеем. Предпоследнее замечание: существует убеждение, ставшее неким общим местом, согласно которому восходящие классы являются одновременно носителями ценностей универсального характера и приверженности к рациональности. Многие пытались доказать, что именно буржуазия изобрела историю, а так как история — все это знают — рациональна, то буржуазия XVIII века, подымающийся класс, принесла с собой и универсальное, и рациональное. Я же думаю, что если посмотреть на вещи пристальнее, то можно найти пример класса, который в той мере, в какой он находился в полном упадке, оказался лишен своей политической и экономической власти, выстроил определенную рациональность, которой затем овладели буржуазия, а после и пролетариат. Но я не скажу, что французская аристократия изобрела историю, поскольку находилась в состоянии упадка. Именно потому что она вела войну и сделала ее определенно объектом своего изучения, война стала одновременно исходным пунктом дискурса, условием возможности появления исторического дискурса и системой координат, объектом, к которому повернут этот дискурс, война сразу стала тем, исходя из чего дискурс говорит, и тем, о чем он говорит. Наконец, последнее замечание: если Клаузевиц смог однажды сказать, век спустя после Буленвилье и, следовательно, на два века позже английских историков, что война это политика, продолженная другими средствами, то это произошло потому, что кто-то в XVII веке, на повороте от XVII к XVIII веку, смог проанализировать, изложить и показать политику как войну, продолженную другими средствами. Лекция 8. Буленвилье и установление историко-политического континуума. Историцизм. 25 февраля 1976 г. Буленвилье и установление историка-политического континуума. — Историцизм. — Трагедия и государственное право. — Центральная администрация истории. — Проблематика Просвещения и генеалогия знаний. — Четыре процедуры дисциплинирования знания и их последствия. — Философия и наука. — Установление дисциплины знаний Говоря о Буленвилье, я вовсе не стремился показать, что он был родоначальником истории, нет никакого основания утверждать, что возникновение истории связано скорее с ним, чем, например, с юристами XVI века, которые сверяли монументы государственного права; или с парламентариями, которые на протяжении всего XVII века искали в архивах и в государственной юриспруденции ответа на вопрос о том, какими должны быть основные законы королевства; или с бенедиктинцами, усердно собиравшими хартии с конца XVI века. Я думаю, что с начала XVIII века усилиями Буленвилье историко-политическая область конституировалась фактически. В каком смысле? Прежде всего в том, что, рассматривая нацию или, скорее, нации в качестве объекта, Буленвилье проанализировал — в ходе изучения институтов, событий, королей и их власти — нечто другое, а именно, общество, как говорили в ту эпоху, когда связывались вместе интересы, обычаи и законы. Выбрав этот объект, он осуществил двойную конверсию. С одной стороны, он (и я думаю, что это было сделано в первый раз) выявил историю субъектов, то есть историю, не совпадающую с историей власти; он начал выделять в истории нечто, что в XIX веке с приходом Мишле станет историей народа или народов.1 Он открыл определенный исторический материал, который был оборотной стороной властных отношений. И он анализировал его не как инертную субстанцию, а как силу или силы, при этом власть была только одной из них, особой силой, самой странной из всех сил, которые борются внутри общественного организма. Власть олицетворяет маленькая группа людей сама по себе, не обладающая силой; и, однако, в конечном счете власть становится самой большой из всех сил, так что ей никто не может сопротивляться, разве что с помощью насильственных действий или восстания. Открытие Буленвилье состояло в том, что он отказался от истории, понятой как история власти, вместо этого он предложил другой образ истории, сосредоточенной на чудовищной или, во всяком случае, странной паре, загадку которой ни одна юридическая фикция не могла точно выразить или проанализировать, этой парой являлись изначальные силы народа и сила, созданная чем-то, что само не было силой, но тем не менее было властью. Перемещая ось, центр тяжести своего анализа, Буленвилье сделал нечто важное. Прежде всего потому, что он выдвинул принцип о реляционистском, так сказать, характере власти: власть это не собственность и не сила; власть это всего лишь отношение, которое можно и нужно изучать только в зависимости от тех сторон, отношение между которыми исследуется. Нельзя, стало быть, создать ни истории королей, ни истории народов, а только историю конституирования двух противостоящих друг другу крайних сил. Причем, ни одна из них не является бесконечной, но и не сводится к нулю. Разрабатывая такую историю, определяя реляционистский характер власти и анализируя его проявление в истории, Буленвилье отверг — и это, я думаю, другой аспект его подхода — юридическую модель суверенитета, которая до того была единственным способом мыслить отношение между народом и монархом, или между народом и правителями. Буленвилье описал феномен власти не в юридических терминах суверенитета, а в исторических терминах господства и игры сил. И именно в этой области он увидел объект своего исторического анализа. Поступая таким образом и взяв в качестве объекта своего рассмотрения власть, природа которой по существу реляционна и неадекватна юридической форме суверенитета, определяя ту область сил, где выражаются властные отношения, Буленвилье выбрал в качестве объекта исторического знания то же, что анализировал Макиавелли2 в пределах определенной стратегии — стратегии, рассматриваемой к тому же только со стороны власти и государя. Можно было бы возразить, что Макиавелли не только давал государю серьезные или иронические — это другой вопрос — советы по управлению и организации власти и что, в конце концов, весь текст «Государя» полон исторических референций. Можно было бы также сказать, что Макиавелли написал «Размышления о первой декаде Тита Ливия» и т. д. Но фактически, для Макиавелли история не была той областью, где нужно анализировать властные отношения. История была для него просто областью примеров, своего рода сборником юриспруденции или тактических моделей, могущих служить образцом для власти. История для Макиавелли всегда была только записью о соотношении сил и связанных с этим подсчетов. Зато для Буленвилье (и это, по-моему, важно) соотношение сил и игра власти составляют саму субстанцию истории. Если есть история, события, если случается что-то, память о чем можно и нужно сохранить, то это происходит в той мере, в какой между людьми как раз устанавливаются властные отношения, проявляются соотношения сил и определенная игра власти. Следовательно, исторический рассказ и политический расчет имеют в точности, по Буленвилье, один и тот же объект. Конечно, исторический рассказ и политический подсчет не имеют одной цели, но то, о чем они говорят, о чем стоит вопрос в этом рассказе и в этом подсчете, прочно между собой связано. Таким образом, у Буленвилье появился, как я думаю, в первый раз историко-политический континуум. Можно также сказать и по-другому: Буленвилье открыл историко-политическую область в силу причины, которую я сейчас изложу. Я говорил и я думаю, что главным для понимания мысли Буленвилье была ее направленность на критику знания интендантов, того рода анализа управления и программы управления, которую интенданты и вообще монархическая администрация без конца предлагали власти. Буленвилье, конечно, резко противостоял этому знанию, но он ввел его в свой собственный дискурс, чтобы в своих целях заставить функционировать те самые аналитические приемы, которые встречаются в знании интендантов. Речь шла о том, чтобы его конфисковать и заставить работать против системы абсолютной монархии, которая была одновременно местом рождения и областью использования административного знания, знания интендантов, экономического знания. И по сути, когда Буленвилье анализирует в истории весь ряд отношений между военной организацией и налоговой системой, он только приспосабливает, использует для собственных исторических анализов ту форму обзора, тот тип мышления, ту модель отношений, которые именно и были выработаны знанием административным, фискальным, знанием интендантов. Например, когда Буленвилье объясняет отношение, существующее между наемничеством, повышением налогов, задолженностью крестьян, невозможностью продать урожай, он просто воспроизводит, но в историческом измерении, то, о чем шла речь у интендантов или финансистов в царствование Людовика XIV. Те же самые рассуждения можно встретить, например, у людей типа Буагильбера3 или Вобана4. Отношение между сельской задолженностью и городским обогащением также было предметом крупной дискуссии на всем протяжении конца XVII и начала XVIII века. Таким образом, один и тот же тип рассуждений можно встретить и в знании интендантов, и в исторических анализах Буленвилье, но он первый заставил этот тип мышления функционировать в глубине исторического рассказа. Иначе говоря, Буленвилье заставил работать в качестве принципа понимания истории то, что до того было принципом рациональности государственного управления. Я думаю, важно здесь то, что исторический рассказ и государственное управление оказываются связаны между собой. Использование модели рациональности государственного управления как спекулятивной сетки для понимания истории и составляет историко-политический континуум. Этот континуум теперь заставляет говорить об истории и анализировать государственное управление с помощью одного и того же словаря и одной понятийной сетки или системы отсчета. Наконец, я думаю, что Буленвилье основал историко-политический континуум, потому что он, рассказывая об истории, имел точную и особую цель: для него речь шла исключительно о том, чтобы вернуть дворянству и утраченную им память, и знание, которым оно всегда пренебрегало. А вернуть ему память и знание, что и было целью Буленвилье, значило вернуть ему силу, воссоздать дворянство как силу, действующую среди других сил социального целого. Следовательно, для Буленвилье занятие историей, рассказ об истории связаны не просто с желанием описать соотношение сил, не просто с повторным использованием, например, в интересах дворянства рационального метода, который до тех пор использовало правительство. Речь идет о том, чтобы изменить существующее в настоящее время соотношение сил, их равновесие. История служит не просто для анализа или расшифровки сил, но и для их модификации. Следовательно, контроль над историческим знанием, его обоснованность, короче, обладание исторической истиной равноценны занятию решающей стратегической позиции. Подводя итоги, можно сказать, что утверждение историко-политической области выражается в факте перехода от истории, которая до тех пор говорила о праве, рассказывая о подвигах героев или королей, об их битвах, войнах и т. д., к истории как способу современной войны, ибо она обнаруживает войну и борьбу, пронизывающую все институты права и мира. Таким образом, история становится знанием о борьбе, она разворачивается и функционирует в области борьбы: отныне связаны друг с другом политическая борьба и историческое знание. И если правда, что никогда не было столкновений, которые бы не становились объектом воспоминаний, не закреплялись в памяти, не вызывали к жизни различные памятные ритуалы, то теперь, я думаю, начиная с XVIII века — именно тогда политическая жизнь и политическое знание начинают включаться в реальную общественную борьбу — сама стратегия борьбы, присущий ей подсчет соединяются с историческим знанием, представляющим собой расшифровку сил и их анализ. Нельзя понять появление специфически современного измерения политики без понимания того, как историческое знание начиная с XVIII века становится элементом борьбы: одновременно описанием борьбы и оружием в борьбе. Итак, организация историко-политической области. История снабдила нас идеей, что мы находимся в ситуации войны и мы ведем войну с помощью истории. Раз это сказано, не хватает еще пары слов, прежде чем начать анализ войны, пронизывающей историю народов. Одно — по поводу историцизма. Все, конечно, знают, что историцизм самая ужасная вещь в мире. Нет философии, достойной этого имени, нет социальной теории, нет хоть немного заметной или выше среднего уровня эпистемологии, которые не должны явно и резко бороться против пошлости историцизма. Никто не осмелился бы признать, что он историцист. И я думаю, что легко можно было бы показать, что начиная с XIX века все великие философские системы были так или иначе антиисторицистскими. Можно было бы, я думаю, также показать, что все гуманитарные науки сохраняются и, может быть, в конечном счете существуют только как антиисторицистские.5 Можно было бы показать также, как история, историческая дисциплина, в своих (так очаровывающих) обращениях то ли к философии истории, то ли к юридической и моральной идеальности, то ли к гуманитарным наукам стремится избежать своей фатальной и внутренней склонности к историцизму. Но что такое историцизм, к которому все, будь то философы, представители гуманитарных наук, историки, относятся столь подозрительно? Что такое историцизм, который нужно любой ценой предотвратить и который современная философская, научная и даже политическая мысль всегда пытались предотвратить? Я думаю, что историцизм это не что иное, как только что в точности мною описанное: это узел связи, неминуемая принадлежность войны к истории и, наоборот, истории к войне. Как бы не углублялось в прошлое историческое знание, оно никогда не достигает ни природы, ни права, ни порядка, ни мира. Как бы далеко оно не простиралось, историческое знание встречает только бесконечность войны, то есть силы с их взаимоотношениями и столкновениями, и события, в которых разрешаются, всегда на временной основе, соотношения сил. История хранит в себе только войну и никогда не может от нее полностью отделаться; история никогда не может обойти войну или найти ее основные законы, или установить ее границы, а это происходит просто потому, что сама война поддерживает это знание, проходит через него, пересекает и определяет его. Всегда историческое знание оказывается только оружием в войне или еще тактическим средством для ведения войны. Таким образом, война проходит через историю, которая о ней рассказывает. История со своей стороны может только расшифровывать войну, которую она несет в себе самой и которая проходит сквозь нее. Я думаю, что крупный узел, связанный из исторического знания и военной практики, и составляет в целом ядро историцизма, ядро, одновременно неустранимое и постоянно вызывающее стремление его очистить от той идеи, которая снова и снова пускалась в ход, тому теперь уже одна или две тысячи лет, и которую можно назвать «платоновской» (хотя никогда нельзя доверять тому, что постоянно приписывают бедному Платону, если хотят что-либо исключить); эта идея правдоподобно связана со всей организацией западного знания и сводится к утверждению, что знание и истина не могут не принадлежать к уровню порядка и мира, что никогда знание и истину нельзя найти на стороне насилия, беспорядка и войны. Эта идея (неважно, платоновская она или нет), согласно которой знание и истина не могут существовать на стороне войны, а только на стороне порядка и мира, примечательна тем, что современное государство ее глубоко развило посредством, если можно так сказать, «дисциплинирования» знаний в XVII! веке. Именно эта идея делает для нас историцизм невыносимым, нам трудно согласиться, что существует нерасторжимая связь между историческим знанием и войнами, о которых оно повествует и которые, однако, на него глубоко влияют. Таким образом, возникает проблема и, если угодно, первая задача: нужно попытаться быть историцистами, то есть проанализировать то постоянное и неминуемое отношение между войной, рассказанной историей, и историей, пронизанной войной, о которой она рассказывает. Именно в этом духе я попытаюсь теперь продолжить маленькую историю галлов и франков, которую начал. Вот первое замечание, первый excursus в область историцизма. Второе связано с темой, которую я только что обозначил, то есть с темой дисциплинирования знаний в XVIII веке, или, скорее, если использовать другой подход, с возражением, которое можно сделать в отношении ее. Представляя историю, историю войн и войну в истории как большой дискурсивный аппарат, с помощью которого осуществлялась в XVIII веке критика государства, делая из этого отношения войны/истории условие появления «политики» […], порядок должен установить непрерывность в своем дискурсе.[22] [В то время как юристы исследовали архивы, чтобы установить основные законы королевства, вырисовалась история историков, которая не была песней власти о себе самой. Не нужно забывать, что в XVII веке, и не только во Франции, трагедия была одной из крупных ритуальных форм, в которых проявлялось государственное право и обсуждались его проблемы. Так, «исторические» трагедии Шекспира были трагедиями права и короля, ориентированными, по существу, на проблему узурпации и лишения права, убийства королей и появления из этого новой ситуации, в рамках которой осуществляется коронование короля. Как индивид может с помощью насилия, интриги, убийства и войны получить государственную власть, которая должна установить мир, справедливость, порядок и счастье? Как незаконное может произвести закон? Если в ту эпоху теория и история права стремились утвердить неразъединяемую непрерывность государственной власти, трагедия Шекспира сосредоточивалась]6, напротив, на своего рода воспроизводящейся ране, на язве, поражавшей тело королевской власти с тех пор, как существует насильственная смерть королей и приход незаконных суверенов. Я думаю, что шекспировская трагедия является, по крайней мере на одной из ее линий, своего рода церемонией, ритуалом воскрешения в памяти проблем государственного права. Можно было бы сказать то же самое о французской трагедии, именно о трагедии Корнеля и, может быть, еще Расина. И к тому же, если говорить вообще, не оказывается ли всегда греческая трагедия по существу трагедией права? Я думаю, что есть фундаментальная, сущностная близость между трагедией и правом, между трагедией и государственным правом, как, по-видимому, есть сущностная близость между романом и проблемой нормы. Трагедия и право, роман и норма, это, может быть, нужно рассмотреть. Во всяком случае, во Франции XVII века трагедия также оказывается родом представления государственного права, историко-юридического представления о государственной власти. За одним исключением, конечно, — и тут крупное отличие от Шекспира (гениальность в сторону) — в классической французской трагедии, с одной стороны, речь вообще идет только об античных государствах. Это, наверное, связано с политической осторожностью. Но в конечном счете не нужно забывать и того, что одной из причин обращения к античности была и прямая связь по форме и даже по непрерывности его истории монархического права во Франции XVII века и особенно при Людовике XIV с античными монархиями. Тот же тип власти и тот же тип монархии, одну и ту же в субстанциальном и юридическом отношениях монархию встречаем у Августа или Нерона, в крайнем случае у Пирра и затем у Людовика XIV. С другой стороны, если и есть в классической французской трагедии соотношение с античностью, то присутствует также институт, который в некотором роде, как кажется, ограничивает трагический образ власти и заставляет трагедию повернуться в сторону театра галантности и интриги: таким институтом является двор. Трагедия античности и трагедия дворцовая. Но что такое двор, если также — и это разительно проявилось у Людовика XIV — не урок государственного права? Функция двора состоит, по существу, в созидании, устройстве места повседневного и постоянного проявления королевской власти в ее блеске. Двор в своей основе — это род постоянной, возобновляемой изо дня в день ритуальной процедуры, которая делает из индивида, частного человека короля, монарха, суверена. В своем монотонном ритуале двор беспрестанно воспроизводит процедуру с целью превратить человека, который встает, прогуливается, ест, человека с его любовью и страстями, превратить его в то же время, несмотря на все это, исходя из этого и не исключая из него ничего, в суверена. Сделать его любовь любовью суверена, его питание суверенным, его подъем и его сон проявлениями суверена: в этом состоит специфическое действие ритуала и церемониала двора. И если двор таким образом беспрерывно превращает обыкновенного человека в суверена, в личность монарха, которая является самой субстанцией монархии, то трагедия делает в некотором роде обратное: трагедия разрушает и, если угодно, заново соединяет то, что каждый день утверждает церемониальный ритуал двора. Что делает классическая расиновская трагедия? Ее цель состоит в том, во всяком случае это относится к одной из ее особенностей, чтобы представить оборотную сторону церемонии, разрушить ее, показать момент, когда обладатель государственной власти., суверен мало-помалу предстает человеком, подверженным страстям, гневу, мстительности, человеком, любящим, идущим даже на кровосмешение и т. д., тогда возникает вопрос, сможет ли король-суверен возродиться и восстановиться, несмотря на свое разложение в вышеописанном духе: смерть и воскрешение тела короля в сердце монархии. Тем самым расиновская трагедия ставит не столько психологическую, сколько юридическую проблему. Понятно в этой связи, что Людовик XIV, желая видеть в Расине своего историографа, хотел сохранить линию прежней историографии монархии, воспевавшей саму власть, но он также позволял Расину оставаться верным своему трагедийному жанру. В основном он от него как историографа требовал написания пятого акта, то есть счастливого конца трагедии, возвышения частного человека, человека двора, с присущими ему чувствами до того уровня, когда он становится военным вождем и монархом, обладателем суверенной власти. То, что он доверил свою историографию трагическому поэту, вовсе не означало отказа от правового уровня, измены старой ориентации истории, которая должна была говорить о праве, выражать высшее государственное право. Это был, наоборот, — из-за необходимости, связанной с королевским абсолютизмом, — возврат к самой подлинной и наиболее элементарной функции королевской историографии в условиях абсолютной монархии, относительно которой никогда не нужно забывать, что через своего рода странное погружение в архаизм она делала из церемонии, обращенной на власть, сильный политический момент, а жизнь двора как место церемониала власти была как бы повседневным уроком государственного права, повседневным его проявлением. Понятно, что таким образом история, ориентированная на короля, вновь смогла принять свою подлинную форму, в некотором роде магико-поэтическую форму. История короля не могла не стать снова песней власти о себе самой. Таким образом, абсолютизм, придворный церемониал, иллюстрация государственного права, классическая трагедия, королевская историография — все это, я думаю, составляло одно целое. Пусть мне простят эти рассуждения о Расине и историографии. Перескочим век (тот век, в начале которого жил Буленвилье) и возьмем последнего из абсолютных монархов с его историографом, Людовика XVI и Жакобо-Николя Моро, отдаленного преемника Расина, о котором я уже сказал несколько слов. Моро был администратором, министром истории, как называл его Людовик XVI в 1780-е годы. Кто такой Моро, если сравнить его с Расином? Параллель опасная, но, может быть, она не неблагоприятна для Моро. Моро, конечно, ученый защитник короля, который в своей жизни сам несколько раз будет нуждаться в защите. Ему была определена роль защитника, которую он выполнял, потому и был так назван в 1780-е годы — в период, когда права монархии атаковались от имени истории и с очень различных позиций: не только со стороны дворянства, но и парламентариев, а также буржуазии. Это был период, когда история поистине стала дискурсом, с помощью которого каждая «нация» в кавычках, каждое сословие, каждый класс выдвигали на первый план свое собственное право; это был период, когда история становилась, если хотите, общим дискурсом политической борьбы. В этот момент, значит, появляется должность министра истории. Здесь меня можно спросить: избавилась ли на деле история от государства, раз век спустя после Расина появляется историограф, который также связан с государственной властью, ибо он, как я только что сказал, выполняет функцию, если не министерскую, то административную. С какой же целью была создана королем эта центральная администрация истории? Она должна была вооружить короля в происходящей политической битве, поскольку он был, в конце концов, только одной из сталкивающихся сил и его атаковали другие. Нужно было также установить род мира в различных формах историке-политической борьбы. Нужно было раз и навсегда закодировать исторический дискурс, чтобы его можно было интегрировать в практику государства. Поэтому Моро были поручены следующие задачи: сверять административные документы, предоставлять их в распоряжение самой администрации (прежде всего финансовые документы, но также и другие) и, наконец, раскрывать эти документы, сокровищницу документов, людям, которые за плату от короля осуществляли бы нужные ему исследования.7 Понятно, что Моро не Расин, что Людовик XVI не Людовик XIV и что мы далеки от церемониального описания перехода через Рейн — но все же каково различие между Моро и Расином, между старой историографией (которая встречается в наиболее подлинном виде в конце XVII века) и тем родом истории, которую государство желало взять под свое покровительство и свой контроль в конце XVIII века? Можно ли сказать, что история перестала быть дискурсом государства о себе самом с тех пор, как, похоже, отказались от придворной историографии и взяли за основу историографию административного типа? Я думаю, что различие значительно и что оно, во всяком случае, должно быть определено. Теперь необходим, если угодно, новый excursus. Так называемую историю наук от генеалогии знаний отличает именно то, что первая располагается на оси, которая в основном является осью познания — истины, или, во всяком случае, осью, протянувшейся от структуры познания к требованию истины. В противоположность этому генеалогия знаний находится на совсем другой оси, на оси дискурс — власть или, если угодно, на практической оси дискурсивного противостояния власти. Итак, мне кажется, что если применить это представление к тому привилегированному в силу множества причин периоду, каким был XVIII век, если применить его к определенной области и региону, то окажется, что генеалогия знаний прежде всего, до всякого иного воздействия, мешает делу Просвещения. Она мешает тому, что в ту эпоху (и еще з XIX и в XX веках) описывалось как прогресс Просвещения, как борьба знания против невежества, разума против химер, опыта против предрассудков, рассудка против заблуждения и т. д. От всего, что символически представлялось как приход дня, рассеивающего ночь, нужно было, как я думаю, освободиться; зато нужно было, вместо отношения между днем и ночью, между знанием и невежеством, воспринять в ходе XVIII века нечто совершенно отличное: огромную и многообразную борьбу не между познанием и невежеством, а между знаниями — знаниями, противостоящими друг другу в силу их собственной морфологии, в силу враждебности друг к другу тех, кто обладал знаниями, и в силу связанных с ними последствий для власти. Я здесь рассмотрю один или два примера, которые временно уведут меня от истории — примеры из области технического, технологического знания. Часто говорят, что XVIII век — век появления технических знаний. Фактически же в XVIII веке произошло совсем другое. Прежде всего утвердилось разнообразное, полиморфное, множественное, рассеянное существование различных знаний, которые соответствовали географическим регионам, размеру предприятий, мастерских и т. п. — я говорю о технологических знаниях — а также социальным слоям, воспитанию и богатству тех, кто ими обладал. Эти знания находились в состоянии борьбы друг с другом, противостояли друг другу в обществе, где секрет технологического знания был равноценен богатству и где независимость знаний по отношению друг к другу означала также независимость индивидов. Итак, множественное знание, знание — секрет, знание, служащее богатством и гарантией независимости: именно в такой раздробленности функционировало технологическое знание. Однако по мере того, как развивались производительные силы и экономические требования, возрастала цена знаний и все сильнее и в некотором роде напряженнее становились их борьба между собой, разграничения, проводимые с целью обеспечения независимости, требования секретности. Одновременно проходили процессы аннексии, конфискации, опеки самых малых знаний, особенных, локальных, кустарных, со стороны знания самого большого, я хочу сказать, самого всеобщего, индустриального, того, что циркулировало легче других; существовала огромная экономико-политическая борьба вокруг знаний, по поводу знаний, продиктованная их рассеянием и гетерогенностью; огромная борьба шла вокруг экономических и политических последствий, связанных с исключительным обладанием знанием, с его рассеиванием и секретностью. Именно многообразие независимых, гетерогенных и секретных знаний нужно иметь в виду, когда речь заходит о развитии технологического знания в XVIII веке: именно множественность, а не прогресс в виде перехода от ночи ко дню, от невежества к знанию. Итак, в эту область борьбы, попыток аннексии, или, что то же, попыток обобщения, вмешивается, прямо или косвенно, государство посредством, как я думаю, четырех крупных процедур. Во-первых, посредством исключения, дисквалификации того, что можно было бы назвать мелкими, бесполезными и чересчур своеобразными знаниями, к тому же экономически невыгодными; итак, исключение и дисквалификация. Во-вторых, посредством приведения знаний к норме, что должно позволить приладить их друг к другу, заставить их сообщаться между собой, сломать барьеры секретности и географических и технических разграничений, короче, сделать взаимозаменяемыми не только знания, но и их обладателей; итак, нормализация рассеянных знаний. В-третьих, с помощью иерархической классификации знаний, позволившей совместить одни из с другими, начиная с самых своеобразных и практических значений, которые в то же время оказываются подчиненными, и до самых общих, самых формальных знаний, которые одновременно явятся формами, охватывающими и направляющими все знание в целом. Итак, иерархическая классификация. И наконец, в-четвертых, посредством пирамидальной централизации контролируются знания, обеспечивается их отбор и одновременно переносится снизу вверх содержание знаний, а сверху вниз — совместное направление и общую организацию, которую хотят сделать преобладающей. Такому преобразованию организации технологических знаний соответствовала вся совокупность практик, предприятий, институтов. Например, Энциклопедия. Привыкли видеть только одну сторону Энциклопедии, ее политическую или идеологическую оппозицию монархии и, по крайней мере, одну из форм католицизма. На деле ее значение в области технологии заключалось не в акценте на философском материализме, а исключительно в политической и экономической процедуре гомогенизации технологических знаний. Серьезные исследования о методах ремесла, о металлургической технике, о добыче на рудниках и т. д. — эти большие исследования, проделанные с середины до конца XVIII века, — соответствовали нормализации технических знаний. Существование, создание или развитие крупных школ, вроде Высшей горной школы или Школы строительства мостов и дорог и т. д., позволили определить одновременно качественные и количественные уровни, разрывы, страты между различными знаниями, что и позволило провести их иерархизацию. И наконец, существовал корпус инспекторов, которые на всем пространстве королевства давали инструкции и советы по приведению в порядок и использованию технических знаний, что обеспечивало их централизацию. То же самое можно было бы сказать — я рассмотрел пример технических знаний — о медицинском знании. Вся вторая половина XVIII века заполнена работой по гомогенизации, нормализации, классификации, централизации медицинского знания. Как придать содержание и форму медицинскому знанию, как наложить единообразные правила на практику медицинских услуг, как приучить население к этим правилам и сделать их для него приемлемыми? Это было время создания госпиталей, диспансеров, возникло Королевское общество медицины, проходила огромная кампания по осуществлению гигиены всего общества, а также гигиены новорожденных и детей более старшего возраста и т. д.8 В основном во всех этих мероприятиях, примеры которых я только что привел, речь шла о четырех вещах: о селекции, нормализации, иерархизации и централизации. Именно эти четыре операции можно наблюдать в действии при хоть немного детализированном изучении того, что называется дисциплинарной властью.9 XVIII век был веком дисциплинирования знаний, то есть внутренней организации всякого знания как дисциплины, имеющей в своей собственной области одновременно критерии селекции, позволяющие устранить ложное знание, не-знание, формы нормализации и гомогенизации содержания, формы установления иерархии и, наконец, порядок централизации знаний в ходе их подчинения определенным аксиомам. Итак, обустройство каждого знания как дисциплины и, с другой стороны, установление отношений между дисциплинированными таким образом знаниями, установление связей между ними, их разделение на классы, их взаимная иерархизация в некоей глобальной области или глобальной дисциплине, которая именно и называется «наукой». До XVIII века науки не существовало. Существовали науки, знания, существовала также, если угодно, философия. Последняя была поистине системой организации, или скорее коммуникации знаний друг с другом, и именно в силу этого она могла играть действительную, реальную, эффективную роль в развитии знаний. Теперь вместе с процессом дисциплинирования знаний возникает фактически в своей полиморфной единственности принуждение, которое составляет целое с нашей культурой и называется «наукой». В этот момент, как я думаю, на самом деле исчезает глубокая и основополагающая роль философии. Теперь философия больше не будет играть эффективной роли в науке и в процессах знания. В то же время и в связи со сказанным исчезает mathesis[23] как проект универсальной науки, которая бы служила одновременно формальным инструментом и строгой основой всех наук. Наука как общая область, как дисциплинарная полиция знаний, пришла одновременно на смену философии и mathesis. И она начинает теперь ставить проблемы, характерные для дисциплинарной полиции знаний: проблемы классификации, иерархизации, проблемы смежности и т. д. В силу того значительного изменения, какое означало дисциплинирование знаний и прекращение, следовательно, воздействия на науку философского дискурса и внутреннего проекта mathesis в науках, XVIII век воспринимал себя, как известно, только как эпоху прогресса разума. Необходимо хорошо сознавать, что так называемый прогресс разума был дисциплинированней полиморфных и гетерогенных знаний, и только с этих позиций можно понять некоторые вещи. Сначала появление Университета. Конечно, не появление в строгом смысле, поскольку университеты существовали и играли свою роль гораздо раньше. Но начиная с конца XVIII и в начале XIX века — создание наполеоновского университета происходит именно в этот момент — появляется как бы большой единообразный аппарат знаний с его различными ступенями и ответвлениями, с его ярусами и выступами. Университет выполняет, прежде всего, функцию отбора, отбора не только людей (в конечном счете это не очень важно), но и знаний. Он выполняет роль селекционера в силу своей фактической и правовой монополии: в результате знание, которое не рождено и не сформировано внутри такого рода институциональной области, хотя с относительно изменяющимися границами, но тем не менее включающей в себя университет и официальные исследовательские объединения, знание, которое рождено вне всего этого, квалифицируется лишь как незаконное знание, рожденное в другом месте знание автоматически оказывается сразу если не исключенным, то, по крайней мере, a priori дисквалифицированным. Исчезновение любительского знания это известный факт XVIII–XIX веков. Итак, роль университета заключается в селекции знаний; в распределении ступеней, качества и количества знаний на различных уровнях; в обучении со всеми преградами, существующими между различными ступенями университетского аппарата; в гомогенизации знаний через установление своего рода научной общности с признанным статусом; в организации консенсуса; и наконец, в прямом или косвенном воздействии на централизацию государственного аппарата. Итак, появление некоей реалии вроде университета с его ответвлениями и изменяющимися границами в начале XIX века становится понятным, если учитывать происходившее тогда дисциплинирование знаний, наложение дисциплины на знание. Исходя из этого можно понять и второй факт: а именно, изменение формы догматизма. Внутренняя дисциплина знаний ведет к появлению особой формы контроля с предназначенным для этой цели аппаратом; новая форма контроля, понятно, позволяет абсолютно отвергать то, что ранее считалось ортодоксией, претендовавшей на контроль в отношении высказываний. Ортодоксией дорогостоящей, так как старая ортодоксия, основа религиозного, церковного контроля над знанием, влекла за собой осуждение, исключение некоторого числа высказываний, которые в научном отношении были истинны и плодотворны. Такая ортодоксия, которая в своих контрольных функциях касалась самих высказываний и сортировала их на соответствующие и несоответствующие, на приемлемые и неприемлемые, в ходе внутреннего дисциплинирования знаний, происшедшего в XIX веке, была заменена на другое: на контроль, который не касался содержания высказываний, их соответствия или несоответствия определенной истине, а распространялся на правомерность высказываний. Вся суть состояла теперь в том, чтобы знать, кто говорил и имел ли он квалификацию, чтобы говорить, к какому уровню принадлежит высказывание, в какую совокупность оно может быть помещено, как и в какой мере оно соответствует другим формам и типологиям знания. Это допускает сразу, с одной стороны, либерализм в том, что касается самого содержания высказываний, либерализм если не безграничный, то, по крайней мере, довольно широкий, а с другой стороны, бесконечно более строгий контроль, более масштабный, широкий, который осуществляется на самом уровне процедур высказывания. И сразу из этого вполне естественно следует возможность гораздо большей ротации высказываний, гораздо более быстрого устаревания истин; это объясняет эпистемологическое растормаживание. Насколько ортодоксия, ориентированная на содержание высказываний, была помехой обновлению запаса научных знаний, настолько же дисциплинирование на уровне высказываний позволило с гораздо большей скоростью обновлять высказывания. Иначе говоря, от цензуры высказываний перешли к дисциплине высказывания, или же от ортодоксии перешли к чему-то, что я бы назвал «ортологией», имея в виду форму контроля, которая теперь осуществляется исходя из дисциплины. Ладно! Я немного заблудился во всем этом… Ранее было проведено исследование и показано, как дисциплинарные техники власти10, взятой на ее самом разреженном, самом элементарном уровне, на уровне тел самих индивидов, смогли изменить политическую экономию власти, модифицировали ее аппараты; как те же самые дисциплинарные техники власти, обращенной на тело, вызвали не только накопление знаний, но и разблокировали области возможного знания; и затем, как запущенные властью формы обращенной на тела дисциплины выгнали из этих подчиненных тел душу-субъект, «я», психическое и т. д. Все это я пытался исследовать в последний год.11 Я думаю, что теперь нужно было бы изучить, как осуществляется другая форма принуждения к дисциплине, дисциплинированию, которое устанавливается одновременно с первой, но касается не тел, а знаний. И я думаю, можно было бы показать, как относящееся к знаниям дисциплинирование вызвало эпистемологическую разблокировку, новую форму, новую последовательность в умножении знаний. Можно было бы показать, как дисциплинирование ведет к новому порядку в отношениях между властью и знанием. Можно было бы показать, наконец, как на основе дисциплинированных знаний возникло новое принуждение, теперь уже не принуждение со стороны истины, а принуждение со стороны науки. Все это несколько отдаляет нас от королевской историографии, от Расина и Моро. Можно было бы возобновить анализ (но я этого не буду здесь делать) и показать, каким образом в тот самый момент, когда история, историческое знание как раз вошло во всеобщую область борьбы, история оказалась, но в силу других причин, в основном в той же ситуации, что и технологические знания, о которых я вам только что говорил. Технологические знания с их дисперсией, с присущими им морфологией, регионализацией, с их локальным характером, с окружающей их тайной были одновременно целью и инструментом экономической и политической борьбы; и в эту общую борьбу одних технологических знаний с другими вмешалось государство, выполняя функцию, роль дисциплинирования, что одновременно означает селекцию, гомогенизацию, иерархизацию, централизацию. И историческое знание в силу совершенно других причин и почти в ту же самую эпоху включалось в область борьбы и сражений. Определяющими здесь были не непосредственно экономические причины, а борьба, и борьба политическая. В самом деле, когда историческое знание, которое до того было частью дискурса государства или власти о себе самой, было оторвано от власти и стало инструментом политической борьбы, власть начала на протяжении всего XVIII века прилагать усилия для овладения им и подчинения его дисциплине, как она это делала в отношении технологических знаний. Создание в конце XVIII века министерства истории, создание большого хранилища архивов, которое к тому же должно было стать в XIX веке Школой хартий, что произошло почти одновременно с созданием Высшей горной школы, Школы мостов и дорог, — неважно, что последняя создавалась немного иначе, — также соответствует дисцишшнированию знания. Для королевской власти речь шла о том, чтобы установить дисциплину в историческом знании, в исторических знаниях и утвердить таким путем государственное знание. В сравнении с технологическим знанием выявляется только одно различие: в той самой мере, в какой история — как я думаю — является знанием, по существу, антиэтатистским, между дисциплинированной государством историей, ставшей содержанием официального обучения, и историей, связанной с борьбой, выступающей как форма сознания борющихся субъектов, существует постоянное столкновение. Противостояние не уменьшается проведением дисциплинаризации. Если можно сказать, что в области технологии осуществленное в течение XVIII века дисциплинирование было в целом действенным и успешным, то зато в отношении исторического знания, хотя и проводилось дисциплинирование, но оно не только не помешало, а в конечном счете усилило, по причине разыгрывающихся битв, конфискаций, взаимных споров, негосударственную историю, историю децентрализованную, историю борющихся субъектов. И поэтому мы постоянно имеем два уровня исторического сознания и исторического знания, два уровня, которые наверняка стремятся все больше и больше соприкоснуться друг с другом. Но подобный сдвиг никогда не помешает существованию того и другого: с одной стороны, подлинно дисциплинированного знания в форме исторической дисциплины и, с другой стороны, полиморфного, разделенного и борющегося исторического сознания, которое является просто другим аспектом, другим лицом политического сознания. Это очень малая часть того, о чем я попытаюсь вам рассказать, имея в виду конец XVIII и начало XIX века. Лекция 9. Тактическое обобщение исторического знания 3 марта 1976 г. Тактическое обобщение исторического знания. — Конституция, Революция и циклическая история. — Дикарь и варвар. — Тройная фильтрация варвара: тактические формы исторического дискурса. — Вопросы метода: эпистемическая область и буржуазный антиисторицизм. — Возрождение исторического дискурса во время Революции. — Феодализм и готический роман В последний раз я вам показал, как сформировались, конституировались усилиями аристократической реакции начала XVIII века историко-политический дискурс и историко-политическая сфера. Я хотел бы теперь перенестись в другое время, а именно, в период французской революции, в определенный ее момент, когда можно отчетливо увидеть в ней два процесса. С одной стороны, можно видеть, как дискурс, поначалу связанный с аристократической реакцией, широко распространяется не только потому, что становится регулярной, канонической формой исторического дискурса, но и потому, что его стали использовать тактически как инструмент не только знать, а в конечном счете представители любых политических направлений. Действительно, историческое знание на протяжении XVIII века, конечно, при помощи определенного числа модификаций в основных положениях, становится в итоге своего рода полезным дискурсивным оружием, к которому обращаются все политические противники. В целом, я хотел бы вам показать, почему этот исторический дискурс не должен восприниматься как идеология или идеологический продукт дворянства и его классовой позиции, и вообще не об идеологии здесь идет речь; я имею в виду другое, что я как раз пытаюсь наметить и что могло бы представлять собой дискурсивную тактику, механизм знания и власти, который именно в качестве тактики может передаваться и в результате оказывается одновременно и способом образования знаний, и общей формой политической борьбы. Итак, распространение дискурса об истории, но в качестве тактического оружия. Наряду с этим во время революции вырисовываются и способы использования этого оружия, соответствующие трем различным битвам, в результате чего появились три разные тактики: первая ориентировалась на национальности и должна была по существу оказаться в неразрывной связи с феноменами языка, следовательно, с филологией: вторая ориентировалась на общественные классы, здесь центральным феноменом было экономическое господство, следовательно, глубинное соотношение с политической экономией; наконец, третья имеет в центре не национальности и не классы, а расу с ее биологическими особенностями и селекцией, то есть проявляется единство между историческим дискурсом и биологической проблематикой. Филология, политическая экономия, биология. Говорить, работать, жить.1 Скоро увидим, как все это вновь инвестируется и заново сочетается в историческом знании и в связанных с ним тактиках. Сегодня я хотел бы рассказать о тактическом распространении исторического знания: о том, как же оно постепенно выходит за рамки аристократической реакции, представителями которой оно было создано в начале XVIII века, и становится общим инструментом всех форм политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба не велась? Первый вопрос касается причины этой тактической поливалентности: как и почему столь особый инструмент, этот в конечном счете столь своеобразный дискурс, который заключался в воспевании захватчиков, смог стать общим инструментом в разных политических формах тактики и столкновений в XVIII веке? Я думаю, что причину можно найти, если двигаться в определенном направлении. Буленвилье из национального дуализма сделал принцип понимания истории. Это означает три вещи. Для Буленвилье речь шла прежде всего о том, чтобы вновь обнаружить начальный конфликт (битву, войну, завоевание, нашествие и т. д.), тот начальный конфликт, то воинственное ядро, от которого могли произойти другие битвы, другие формы борьбы, другие столкновения, либо в качестве его прямого следствия, либо в результате перемещений, изменений, переворотов в соотношении сил. Таким образом, существует большая генеалогия борьбы, проходящая сквозь различные битвы, зарегистрированные в истории. Как вновь найти основную линию борьбы, как снова связать стратегическую нить всех этих сражений? Буленвилье хотел также выработать такое историческое понимание, где бы речь шла не только об обнаружении ядра, главной битвы и о способе, с помощью которого из нее произошли другие битвы, он стремился также выявить измены, противоестественные союзы, хитрости одних и трусость других, все несправедливости, все постыдные расчеты, непростительное забвение, сделавшие возможным трансформацию и в то же время некоторым образом фальсификацию исходного соотношения сил в этом главном столкновении. Наделе надо было устроить большой исторический экзамен («кто виноват?») и таким путем не только снова связать стратегическую нить, но и очертить в истории иногда извилистую, но непрерывную линию, обозначавшую моральное разделение общества. Исторический подход Буленвилье преследовал и другую цель: нужно было за всеми тактическими перемещениями и историко-моральными потерями вновь разглядеть, выявить такое соотношение сил, которое было бы одновременно хорошим и истинным. Истинным указанное соотношение сил является в том смысле, что оно обретается не как идеал, а как реальность, которая на деле была помещена, вписана историей в решающее испытание сил, в данном случае это нашествие франков на Галлию. Итак, есть определенное соотношение сил, исторически верное и реальное, и оно несет в себе позитивный моральный заряд и должно быть освобождено от всех искажений, которые могли произойти в результате последующих измен и различных перемещений. Тема подобного исторического исследования такова: нужно вновь найти то соотношение сил, которое бы точно соответствовало первоначальному состоянию. Эту задачу ясно сформулировали Буленвилье и его последователи. Буленвилье говорил, например: надо вспомнить наши обычаи, какими они были в период их подлинного происхождения, открыть общие для всей нации правовые принципы и рассмотреть, что изменилось с течением времени. А дю Бюа-Нансэ немного позже сказал: именно в соответствии с первичным духом правления нужно вновь придать силу некоторым законам, умерить другие, слишком большая строгость которых могла бы нарушить равновесие, нужно вновь установить гармонию и соответствие. В таком проекте анализа истории заложены три цели: восстановление исходной стратегической ориентации, проведение линии морального раздела и установление справедливости того, что можно назвать точкой конституирования политики и истории, моментом конституирования королевства. Я говорю о «точке конституирования», о «моменте конституирования», чтобы слегка отойти от слова «конституция», но между тем не совсем его уничтожить. Фактически речь идет, как станет видно, именно о конституции: историю делают, чтобы установить конституцию, но конституцию, понимаемую не как четкую совокупность законов, которые были бы сформулированы в определенный момент. Дело не в том, чтобы вновь обрести род основополагающей юридической конвенции, которая была принята в определенное время, или в пред-время королем, сувереном и его подданными. Дело в том, чтобы вновь обрести нечто, что имеет плотность и историческую сущность; что вследствие этого не принадлежит ни к уровню закона, ни к уровню силы; что не является ни документом, ни равновесием. Это конституция в том смысле, как ее могли бы понять медики, то есть: соотношение сил, равновесие и игра пропорций, стабильная асимметрия, конгруэнтное неравенство. Обо всем этом говорили медики XVIII века, когда упоминали «конституцию».2 Такая идея конституции появляется в той исторической литературе, одновременно и медицинской, и военной, которая формируется в среде аристократической реакции: она ориентируется на соотношение сил между добром и злом, а также на соотношение сил между противниками. С этим конституирующим моментом, который нужно вновь обрести, следует соединиться с помощью знания и восстановления основного соотношения сил. Речь идет об утверждении конституции, приемлемой не по причине восстановления старых законов, а по причине революции в силах — революции в том смысле, в каком говорится о переходе от ночи ко дню, с нижней точки на самую верхнюю. Начиная с Буленвилье стало возможно — и я думаю, что это основное, — соединение двух понятий, конституции и революции. Пока в историко-юридической литературе, которая в основном была литературой парламентариев, под конституцией подразумевались, по существу, основные законы королевства, то есть юридический аппарат, нечто вроде конвенции, то было ясно, что возврат конституции мог быть только восстановлением, в некотором роде решающим, вновь обнаруженных законов. И напротив, начиная с того момента, когда конституция больше не представляется юридической основой, совокупностью законов, а рассматривается как соотношение сил, то становится ясно, что такое соотношение невозможно восстановить из ничего; его можно восстановить только тогда, когда существует циклическое движение истории, когда, во всяком случае, существует нечто, заставляющее повернуть историю и привести ее к исходному пункту. Следовательно, здесь можно видеть, как вводится, с помощью медико-военной идеи конституции, то есть идеи о соотношения сил, нечто вроде циклической философии истории, идеи о том, что история развивается кругообразно. Я говорю, что эта идея «вводится». Хотя, по правде говоря, она вводится заново или, если угодно, старая милитаристская тема возврата соединяется с развитым историческим знанием. Философия истории в форме философии циклического времени становится возможна начиная с XVIII века, с тех пор как вступили в игру два понятия: конституция и соотношение сил. Я думаю, что фактически у Буленвилье в первый раз внутри развитого исторического дискурса появляется идея о цикличности истории. Империи, говорил Буленвилье, рождаются и приходят в упадок, подобно тому как день сменяет ночь.3 Солнечная революция, историческая революция: оба явления теперь связаны. Итак, происходит скрепление, осуществляется связь трех тем — конституции, революции, циклической истории: вот, если хотите, один из аспектов того тактического инструмента, который разработал Буленвилье. Если говорить о другом аспекте, то нужно поставить вопрос: чего хотел Буленвилье, когда он разыскивал хороший и истинный конституирующий момент в истории? Он, конечно, хотел отказаться от поиска этого конституирующего момента в законе, но также он не желал искать его в природе: для него характерен анти-юридизм (о чем я вам только что говорил), но также антинатурализм. Серьезным противником Буленвилье и его последователей станет идея природы, человека как природного существа, или, если сказать иначе, серьезным противником такого рода анализа (и в этом также причина того, что анализы Буленвилье станут инструментальными и тактическими) оказывается человек природы, дикарь. Это зависит от их двух причин: во-первых, хороший или дурной, дикарь — это человек природы, которого создали юристы и теоретики права, поместив его в некое дообщественное время с целью конституирования общества с помощью этой фикции, создали как элемент, из которого мог конституироваться социальный организм. Разыскивая решающий для организации общества момент, Буленвилье и его последователи не стремились ввести в свой анализ дикаря, в некотором роде предшествующего обществу. Во-вторых, в лице дикаря, человека природы они оспаривали изобретенный экономистами идеальный элемент, человека без истории и без прошлого, который движим единственно своим интересом и обменивает продукт своего труда на другой продукт. Таким образом, историко-политический дискурс Буленвилье и его последователей одновременно отрицал теоретико-юридического дикаря, дикаря, вышедшего из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также дикаря типа homo oeconomicus, обреченного на обмен и торговлю. По сути, эта пара — дикарь и обмен — является, как я думаю, абсолютно фундаментальной не только для юридической мысли, не только для правовой теории XVIII века; связь дикаря и обмена также всегда можно отыскать, начиная с правовой теории XVIII века и вплоть до антропологии XIX и XX веков. По существу, в юридической мысли XVIII века, как и в антропологической мысли XIX и XX веков, дикарь — это прежде всего человек обмена; он участник обмена, идет ли речь об обмене правами или благами. Как участник обмена правами он основывает общество и верховную власть. Как участник обмена благами он конституирует общественный организм, который в то же время является экономическим организмом. Начиная с XVIII века дикарь рассматривается как субъект простого обмена. И в основном именно в противовес понятию дикаря (значение которого было огромно в юридической теории XVIII века) основанный Буленвилье историко-политический дискурс выдвигал вперед другого персонажа, столь же простого, как дикарь юристов (и в скором времени антропологов), но выстроенного совершенно иначе. Этот противник дикаря — варвар. Но каким образом варвар противостоит дикарю? Прежде всего, дикарь, вместе с другими дикарями, всегда остается таковым в состоянии дикости, если же создано отношение социального типа, то дикарь перестает быть таковым. Зато варвар — это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как нечто, находящееся вне ее. Нет варвара, если где-либо нет точки цивилизации, по отношению к которой варвар оказывается внешним и против которой он борется. Итак, отношение варвара к цивилизации— которую варвар презирает и одновременно желает — можно определить как чуждость и постоянную войну. Нет варвара без цивилизации, которую он стремится разрушить и присвоить. Варвар это всегда человек, который топчется у государственных границ, тот, кто уперся в городские стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только на основе цивилизации, с которой столкнулся. Он входит в историю не как основатель общества, а как человек, который проникает в цивилизацию, устраивает в ней пожары и разрушает ее. Таким образом, я думаю, первое отличие между варваром и дикарем заключается в отношении к цивилизации, стало быть, к предшествующей истории. Нет варвара без предшествующей истории, истории цивилизации, которую он поджигает. И в то же время варвар не носитель обмена наподобие дикаря. Варвар, по существу, совсем не носитель обмена: он носитель господства. В отличие от дикаря варвар захватывает, присваивает; он не осуществляет первоначального захвата земли, он грабит. То есть его отношение к собственности всегда вторично: он овладевает всегда только собственностью, уже кому-то принадлежавшей; он также заставляет других служить себе, он заставляет других обрабатывать земли, охранять своих лошадей, делать оружие и т. д. Его свобода покоится именно на свободе, потерянной другими. Поддерживая отношения с властью, варвар в отличие от дикаря никогда не отдает своей свободы. У дикаря свободы как бы в изобилии, и он уступает ее с целью гарантировать свою жизнь, безопасность, собственность, свои блага. Варвар никогда не уступает свободы. И когда он определяет себе власть, определяет короля, избирает вождя, то делает это вовсе не для того, чтобы уменьшить свою собственную часть прав, а напротив, чтобы умножить свою силу, стать сильнее в своих вымогательствах, грабежах и насилиях, чтобы быть захватчиком, более уверенным в своих силах. Варвар признает власть лишь как силу, умножающую его собственную индивидуальную силу. Поэтому правительственная модель в представлении варвара обязательно имеет военный характер, она совсем исключает договоры об общественных уступках, характерные для дикаря. Именно персонаж варвара утвердила, как я думаю, в XVIII веке история, у истоков которой был Буленвилье. Теперь становится понятным, почему вопреки всему дикарь, даже когда за ним признают некоторые недостатки и злобность, тем не менее в современной юридически-антропологической мысли и вплоть до встречающихся теперь буколических американских утопий всегда оказывается добрым. И почему бы ему не быть добрым, если его функция заключается в том, чтобы менять, давать — давать, конечно, исключительно в своих интересах, но в форме взаимовыгоды, в которой мы признаем приемлемую и юридическую форму доброты? Зато варвар обязательно плохой и злой, даже если признают его достоинства. Он может быть только спесивым и бесчеловечным, так как не является человеком обмена и природы; он — человек истории, человек грабежа и пожара, человек господства. «Народ гордый, грубый, не имеющий ни родины, ни закона», — говорил Мабли (который, однако, очень любил варваров); он допускает ужасное насилие, потому что для него это часть общественного порядка.4 У варвара душа большая, благородная и гордая, но в ней всегда есть место обману и жестокости (все это из Мабли). Де Бонневий так сказал о варварах: «Эти авантюристы […] дышат только войной […] меч их право и они пользуются им без угрызений совести».5 И Марат также был большим другом варваров, называл их «бедными, грубыми, не имеющими торговли и ремесел, но свободными».6 Был ли варвар человеком природы? И да и нет. Нет, потому что он всегда связан с историей (и историей предшествующей). Варвар возникает на основе истории. И если он соотносится с природой, говорил дю Бюа-Нансэ (который целил в своего близкого врага, Монтескье), если он человек природы, что же тогда природа? Это отношение солнца к грязи, которую оно высушивает, это отношение чертополоха к ослу, который им питается.7 Оставаясь в историке-политической области, где знание военного дела постоянно рассматривалось как политический инструмент, можно, я думаю, приступить к характеристике каждой из крупных тактик, утвердившихся в XVIII веке, выделяя их соответственно способу использования в целях политической борьбы тех четырех элементов, которые присутствовали в анализе Буленвилье: конституции, революции, варварства и господства. В основном проблема заключается в том, чтобы понять, как можно установить оптимальную связь между разгулом варварства, с одной стороны, и желаемым конституционным равновесием — с другой? Как использовать для правильного устройства общества насилие, свободу и т. д., которые варвар может принести с собой? Иначе говоря, что нужно сохранить и что нужно устранить из варварских отношений, чтобы создать справедливую конституцию? Что можно найти полезного в варварстве? В основном проблема заключается в том, чтобы осуществить теоретическую фильтрацию феноменов варвара и варварства: какие позитивные элементы можно выделить в варварском господстве, чтобы осуществить конституирующую революцию? Именно эта проблема и различные решения насчет способа очищения варварства ради осуществления конституирующей революции должны были определить — в области исторического дискурса, в историко-политической области — тактические позиции различных групп, представителей различных интересов, различных центров борьбы — будь то дворянство или монархическая власть, будь то буржуазия или различные ее слои. Я думаю, что над всей совокупностью исторических дискурсов XVIII века тяготела одна проблема: совсем не революция или варварство, а революция и варварство, роль варварства в революции. Не доказательство, а подтверждение важности этой проблемы я нахожу в тексте, переданном мне однажды, когда я уходил с лекции. Это текст Робера Десно, который отлично показывает, каким образом вплоть до XX века эта проблема — я чуть не сказал: социализм или варварство8 — революция или варварство оказывается ложной, а подлинной выступает проблема: революция и варварство. В качестве свидетельства этого я возьму текст Робера Десно, который, как я полагаю, появился в издании «Сюрреалистская революция», точно не знаю, так как отсылки отсутствуют. Вот этот факт. Можно подумать, что он был прямым порождением XVIII века: «Выходцы с мрачного Востока, цивилизованные народы проделали тот же путь на Запад, который проделали Атилла, Тамерлан и много других, имена которых неизвестны. Кто говорит о цивилизованных, говорит о прежних варварах, это побочные дети ночных авантюристов, те, кого развратили враги (римляне, греки). Изгнанные с берегов Тихого океана и со склонов Гималаев „эти великие войска“, изменившие своей миссии, теперь оказываются с теми, кто не так давно отражал их нашествия. Сыновья калмыков, внуки гуннов, снимите ваши одежды, заимствованные из гардероба Афины и Феба, латы, найденные в Спарте и Риме, и явитесь нагими, какими были ваши отцы на своих маленьких лошадях. А вы, норманны, земледельцы, ловцы сардин, производители сидра, садитесь на утлые суденышки, которые оставляют длинный след за полярным кругом, прежде чем достигнут этих заболоченных мест и богатых дичью лесов. Свора, признай своего хозяина! Ты думал спастись от Востока, он гнал тебя вперед, наделив тебя правом разрушения, которое ты не смог сохранить, и вот ты вновь находишь его за спиной, когда кругосветное путешествие закончено. Я прошу тебя, не подражай собаке, ловящей свой хвост, ты постоянно будешь бежать за Западом, остановись. Расскажи нам немного о своей миссии, великая восточная армия, ставшая сегодня населением Запада9.». Если пытаться воссоздать различные исторические дискурсы и формы связанной с ними тактики, следует учесть, что Буленвилье одновременно ввел в историю могучего белокурого варвара, юридический и исторический факт нашествия и насильственного завоевания, присвоения земель и порабощения людей и, наконец, принцип чрезвычайно ограниченной королевской власти. Какие же из этих крупных и взаимосвязанных феноменов, приведших к нашествию варварства в историческое знание, должны быть устранены? И что нужно сохранить, чтобы восстановить необходимое для королевства правильное соотношение сил? Я рассмотрю три большие модели теоретической фильтрации феномена варварства. Было много других в XVIII веке; я беру три, самые важные в политическом и также, конечно, эпистемологическом отношениях; каждая из них соответствует трем очень разным политическим позициям. Первая, самая строгая, абсолютная фильтрация феномена варварства состоит в том, чтобы не пропустить в историю ничего от варвара: при такой позиции важно показать, что французская монархия не зависит от германского нашествия, которое ее якобы установило и было ее своеобразной основой. Важно также показать, что предки дворянства не были завоевателями, пришедшими с другого берега Рейна, и что поэтому привилегии дворянства — в силу которых оно располагается между сувереном и другими подданными — или были ему дарованы позже, или оно их захватило некими темными способами. В итоге, вместо того чтобы прикреплять привилегированное дворянство к основополагающей варварской орде, нужно уклониться от этого варварского ядра, заставить его исчезнуть и оставить в некотором роде дворянство в подвешенном состоянии — сделать из него одновременно позднее и искусственное творение. Понятно, что это монархический тезис, его можно найти у всех историков от Дюбо10 до Моро.11 Этот тезис, представленный в виде фундаментального положения, означает примерно следующее: просто франки — говорит Дюбо, а затем это скажет Моро — по сути миф, иллюзия, сфабрикованное Буленвилье творение. Франков не существует: то есть, во-первых, нашествия совсем не было. Что фактически произошло? Нашествия были, но другие: нашествия бургундов, готов, им римляне не могли противостоять. И ввиду этих нашествий римляне обратились — в качестве союзников — к маленькому народу, имевшему некоторые военные заслуги, это и были франки. Но франки пришли совсем не как захватчики, не как варвары, стремящиеся к господству и грабежу, а как маленькое, союзное и полезное население. Так что они тотчас получили права гражданства; их не только сразу сделали галло-римскими гражданами, но им дали рычаги политической власти (по этому поводу Дюбо напоминает, что Хлодвиг был, в конце концов, римским консулом). Итак, ни нашествия, ни завоевания, а миграция и союзничество. Не было нашествия, и нельзя также сказать, что у франкского народа были свои законы и обычаи. Прежде всего, просто потому, что они были очень малочисленны, говорит Дюбо, и не могли поэтому безжалостно обращаться с галлами, «как турок с мавром»,12 и навязывать им свои собственные привычки и обычаи. Они даже не могли, затерявшись в галло-римской массе, сами сохранить свои обычаи. Итак, они буквально растворились. А впрочем, как могли они не раствориться в этом обществе и в галло-римском политическом аппарате, если у них отсутствовало настоящее знание об администрации и управлении? Дюбо даже считает, что свое военное искусство они заимствовали у римлян. Во всяком случае, говорит Дюбо, превосходные административные механизмы римской Галлии не были разрушены франками. Порядок торжествовал. Таким образом, франки просто были поглощены, и только их король остался наверху, на вершине галло-римского здания, в которое едва ли проникли несколько иммигрантов германского происхождения. Один король, значит, остался на вершине здания, король, унаследовавший в точности диктаторские права римских императоров. То есть совсем не было, как в это верил Буленвилье, аристократии варварского типа, а была просто абсолютная монархия.13 И только несколько веков спустя произошел раскол в обществе; он был аналогичен нашествию, но имел внутреннее для страны происхождение. Здесь анализ Дюбо перемещается к концу эпохи Каролингов и к началу эпохи Капетингов, в правлении которых он отмечает ослабление центральной власти, абсолютной власти диктаторского типа, которой вначале пользовались Меровинги. Зато происходит присвоение все большей и большей власти чиновниками суверена: свои административные округа они превращают в фьефы, как если бы это была их личная собственность. И именно таким путем, из разложения центральной власти, рождается феодализм. Итак, феодализм оказывается поздним феноменом, его возникновение связано совсем не с нашествием извне, а с внутренним разложением центральной власти, приводящим к тем же последствиям, что и нашествие, только разложение было совершено изнутри людьми, узурпирующими власть, хотя они были просто чиновниками, назначенными властью. «Расчленение суверенитета и превращение административных округов в сеньориальные владения, — я вам читаю текст Дюбо, — имели последствия, очень похожие на последствия иностранного нашествия, они поставили между королем и народом господствующую касту и сделали из Галлии настоящую завоеванную страну»14. Три элемента — нашествие, завоевание, господство — были характерны, согласно Буленвилье, для времени франков. Дюбо тоже их рассматривает, но в качестве внутренних явлений, обязанных своим появлением рождению аристократии или связанных с ним, при этом аристократия понимается как искусственное образование, не имеющее никакого отношения к франкскому нашествию и якобы связанное с ним господство варварства. В таком случае именно против узурпации власти чиновников, этого внутреннего нашествия, начинается борьба: монарх, с одной стороны, города, сохраняющие свободу римских муниципий, — с другой, начинают вместе борьбу против феодалов. В рассуждениях Дюбо. Моро и всех историков-монархистов можно видеть, как постепенно происходит перевертывание дискурса Буленвилье, но с одним важным изменением: центр исторического анализа перемещается с факта нашествия и первых Меровингов к другому факту, каким было рождение феодализма в эпоху первых Капетингов. Можно также видеть — и это важно, — что нашествие знати подается не как следствие военной победы и вторжения варваров, а как результат внутренней узурпации. Факт завоевания постоянно подтверждается, но он не связан с варварами и не имеет тех правовых последствий, которые бы могла повлечь за собой военная победа. Знать — это не варвары, это — мошенники, политические мошенники. Вот первая позиция, первое тактическое использование — посредством перевертывания — дискурса Буленвилье. Теперь о другой теоретической фильтрации темы варварства. В этом типе дискурса речь идет о том, чтобы лишить германскую свободу, то есть варварскую свободу, характера исключительной привилегии аристократии. Иначе говоря, речь идет о том — и поэтому данный тезис, данная тактика еще остаются близки к идеям Буленвилье, — чтобы по-прежнему ценить в противовес римскому монархическому абсолютизму принесенные франками и варварами свободы. Грубые отряды, пришедшие с другого берега Рейна, вошли в Галлию и принесли с собой свои свободы. Но это были не воинственные германцы, составившие аристократическое ядро, которое затем упрочилось в галло-римском обществе. В Галлию хлынули воины, и это был собственно вооруженный народ. В политическом и социальном планах в Галлии утвердилась не аристократия, а, напротив, демократия в самой широкой форме. Этот тезис в то время можно найти у Мабли15, у Бонневиля16 и еще у Марата в «Цепях рабства». Итак, варварская демократия франков, которые не имели никакой аристократии и представляли собой эгалитарный народ солдат-граждан: «Гордый народ, жестокий, — говорит Мабли, — не имеющий ни родины, ни закона»,17 каждый солдат-гражданин жил только добычей и не желал соблюдать никакие законы. У этого народа не было постоянной власти, никакой исторически обоснованной или созданной власти. По словам Мабли, именно грубая, варварская демократия установилась в Галлии. Из этого вытекали многие особенности нового режима: жадность и эгоизм франкских варваров, считавшиеся их достоинствами, когда они решили перейти Рейн и захватить Галлию, стали недостатками, когда они в ней поселились; франки занимались только грабежами и захватами. Они пренебрегали и своими властными функциями, не стремились присутствовать на мартовских или майских ассамблеях, которые ежегодно тщательно контролировали королевскую власть. Они позволили таким образом утвердиться власти короля, позволили стать над собой монархии, стремящейся к абсолютизму. А духовенство — конечно, это скорее невежество, чем хитрость, — с точки зрения Мабли, — интерпретирует германские обычаи в терминах римского права: германцы считали себя подданными монархии, тогда как они фактически были республиканцами. Что касается должностных лиц суверена, они все больше и больше завладевали властью, и складывающаяся ситуация вела к отказу от всеобщей демократии, принесенной варварскими франками, и к установлению монархической и аристократической системы. Это был медленный процесс, пробудивший между тем и некоторую противоположную себе реакцию. Она наступила, когда Карл Великий, правильно ощущая, что над ним все более доминирует и ему угрожает аристократия, снова начал опираться на народ, которым прежние короли пренебрегали. Карл Великий восстанавливает Марсово поле и майские ассамблеи; он позволяет всем, даже не воинам, приходить на ассамблеи. На короткий период происходит возврат к германской демократии, а затем, после этой застопорки, начинается медленный процесс, ведущий к исчезновению демократии, появлению и упрочению двух близких политических фигур. С одной стороны, монарх [Гуго Капет]. А как устанавливается монархия? Она устанавливается в той мере, в какой аристократы, видя угрозу со стороны варварской франкской демократии, соглашаются избрать короля, который все более и более будет стремиться к абсолютизму; но, с другой стороны, в качестве компенсации за осуществленное благородными коронование Гуго Капета Капетинги поторопятся дать благородным в качестве фьефов административные округа и должности. Именно как следствие, как результат сговора между благородными, сотворившими короля, и королем, создавшим феодализм, и появились над варварской демократией родственные фигуры монархии и аристократии. Таким образом, на фоне германской демократии происходит этот двойственный процесс. Конечно, аристократия и абсолютная монархия однажды рассорятся, но не нужно забывать, что они по сути сестры-близнецы. Третий тип дискурса, анализа и в то же время тактики, в основе является самым тонким и ему будет суждена великая историческая судьба, хотя в эпоху своего появления он наделал, конечно, гораздо меньше шума, чем рассуждения Дюбо или Мабли. В этом дискурсе выявляются, по существу, две формы варварства: плохое варварство германцев, от которого нужно освободиться, и хорошее варварство галлов, единственных подлинных носителей свободы. Благодаря этому проделываются две важные операции: с одной стороны, свобода отделяется от германского духа, тогда как у Буленвилье они были связаны вместе; а с другой стороны, намечается отделение римского духа от абсолютизма. То есть в римской Галлии обнаруживаются те элементы свободы, относительно которых все предыдущие теории были более или менее согласны, приписывая их франкам. В целом если трактовка Мабли достигалась благодаря трансформации идеи Буленвилье о демократическом звучании германских свобод, то новая идея, которую развивали Брекиньи,18 Шапсаль19 и другие, была сформулирована путем интенсификации и смещения того, что несколько косвенно выразил Дюбо, когда сказал, что против феодализма поднялись сразу король и города, поскольку последние сопротивлялись феодальной узурпации. Тезис Брекиньи и Шапсаля будет, в силу его важности, воспринят буржуазными историками XIX века (Огюстеном Тьерри, Гизо), он включал утверждение, что в своей основе политическая система римлян была двухэтажной. Конечно, на уровне центрального правительства, большой римской администрации существовала, по крайней мере во времена империи, абсолютная власть. Но римляне оставили галлам их собственные изначальные свободы. Так что римская Галлия была в определенном смысле частью этой огромной абсолютистской империи, но она также была усеяна, пронизана многочисленными очагами свободы, которые в своей основе были старыми галльскими или кельтскими свободами, римляне их не тронули, и они продолжали действовать в городах, в знаменитых муниципиях Римской империи, где в форме, впрочем, заимствованной у старого римского города, продолжали действовать архаические свободы предков галлов и кельтов. Свобода (я думаю, это впервые проявилось в таких исторических анализах) оказывается феноменом, совместимым с римским абсолютизмом; это феномен галльский, но особенно городской. Свобода принадлежит городам. И именно в той мере, в какой она принадлежит городам, она может вдохновлять на борьбу и стать политической и исторической силой. Конечно, римские города были разрушены в результате нашествия франков и германцев. Кроме того, последние будучи кочевниками, то есть варварами, избегали городов и селились на свободных сельских территориях. Города же, которыми пренебрегли франки, восстанавливались и заново обогащались. С момента утверждения феодализма, в конце царствования Каролингов, крупные сеньоры, мирские и церковные, пытаются прибрать к рукам восстановленное богатство городов. Но города, приобретшие в ходе истории силу, благодаря своим богатствам, свободам, созданным ими коммунам смогут бороться, сопротивляться, восставать. Большие мятежные движения коммун заметно усилятся со времени первых Капетингов и заставят в конечном счете как королевскую власть, так и аристократию уважать свои права и в какой-то степени свои законы, тип хозяйствования, образ жизни, нравы и т. д. Это происходит в XV и XVI веках. Таким образом, на этот раз мы встречаемся с тезисом, который гораздо более, чем предыдущие, даже более, чем тезис Мабли, может стать идеей третьего сословия, так как в первый раз история города, городских институтов, а также история богатства и его политических последствий оказывается включенной в исторический анализ. В этом анализе выявлена или, по крайней мере, очерчена история третьего сословия, которое формируется не просто в силу уступок короля, но благодаря собственной энергии, богатству, торговле, благодаря хорошо разработанному городскому праву, заимствованному отчасти из римского права, но сочетающегося также с прежней свободой, то есть со старым галльским варварством. С этого момента и в первый раз римский дух, который всегда в исторической и политической мысли XVIII века был окрашен в цвет абсолютизма и всегда связывался с королевской властью, получает окраску либерализма. И далеко не будучи театральной формой, с помощью которой королевская власть размышляла о своей истории, римская цивилизация, благодаря только что упомянутым анализам, становится целью самой буржуазии. Буржуазия сможет использовать римское наследие в форме галло-римских муниципий как своего рода знак собственного благородства. Галло-римский муниципалитет — это благородство третьего сословия. И именно муниципалитета как формы автономии, муниципальной свободы будет требовать третье сословие. Все это, понятно, проявится в дебатах XVIII века, относящихся как раз к проблемам свободы и муниципальной автономии. Я рекомендую, например, текст Тюрго, датированный 1776 г.20 Заодно вы увидите, что накануне революции римская направленность мышления и действия сможет освободиться от всех, присущих ей на протяжении XVIII века, монархистских и абсолютистских коннотаций. Она сможет тогда появиться в либеральном облачении, к ней, следовательно, смогут обращаться и те, кто не принадлежит ни к монархистам, ни к абсолютистам. Даже буржуа смогут обращаться к римскому наследию. И вы знаете, что революция не откажет себе в этом. Другое значение дискурса Брекиньи, Шапсаля и других в том, что он ведет к большому расширению исторической области. Английские историки XVII века, а также Буленвилье исходили из маленького ядра, из факта нашествия, из нескольких десятилетий или, самое большее, из века, в ходе которого варварские орды затопили Галлию. Но мало-помалу происходило расширение во всем. Можно было прочитать, например, у Мабпи о значении такого персонажа, как Карл Великий; а у Дюбо исторический анализ углубился вплоть до первых Капетингов и феодализма. И вот теперь у Брекиньи, Шапсаля и у других центр, область исторически полезного и политически плодотворного знания растягивается, с одной стороны, к истокам, так как восходит до муниципальной организации римлян и в конечном счете до старых галльских и кельтских свобод; это огромный шаг назад в историю. С другой стороны, рассматриваются события новейшей истории, анализируются все формы борьбы, все восстания коммун, которые с начала феодализма способствуют выдвижению, во всяком случае частичному, буржуазии как экономической и политической силы в XV и XVI веках. Теперь полуторатысячелетняя история становится областью исторического и политического исследования. Юридический и исторический факт нашествия полностью растворился, теперь приходится иметь дело с огромной областью борьбы, которая охватывает 1500 лет истории и имеет столь разнообразных действующих лиц, как короли, дворянство, духовенство, солдаты, королевские чиновники, третье сословие, буржуазия, крестьяне, жители городов и т. д. Эта история опирается на такие институты, как римские свободы, муниципальные свободы, церковь, воспитание, торговля, язык и т. д. Как взрыв, происходит расширение области истории; и именно в этой области будут работать историки XIX века. Можно спросить: зачем все эти детали, описание различных тактик внутри исторической области? Конечно, я мог бы просто перейти непосредственно к Огюстену Тьерри, к Монтлозье и всем тем, кто, используя инструментарий знания, пытался осмыслить революционный феномен. Я задержался на этом в силу двух причин. Прежде всего, по причине метода. Как вы видите, начиная с Буленвилье, формируется исторический и политический дискурс, область объектов которого, надлежащие элементы, понятия, методы анализа очень близки друг другу. В XVIII веке сформировался тип исторического дискурса, общий всем историкам, тем не менее очень разным в том, что касается их тезисов, гипотез, политических целей. Можно совершенно без всякого разрыва проследить всю систему основных положений, служащих основанием для любого типа анализа; проследить все трансформации, с помощью которых можно переходить от истории, восхваляющей франков (Мабли, Дюбо), к истории, отвергающей франкскую демократию. Можно очень легко переходить от одной из этих историй к другой, отмечая несколько очень простых трансформаций в основных положениях. Существует, таким образом, очень сжатая эпистемическая схема всех исторических дискурсов, каковы бы не были в конечном счете их исторические тезисы и политические цели. Однако сжатость эпистемической схемы никоим образом не означает, что весь мир думает одинаково. Напротив, это условие для того, чтобы не мыслить одинаково, чтобы мыслить различно и чтобы это различие было политически приемлемо. Для того чтобы различные субъекты говорили, могли занимать тактически противоположные позиции, чтобы они могли находиться относительно друг друга в положении противников, чтобы, следовательно, оппозиция была оппозицией сразу и в области знания, и в области политики, как раз нужно, чтобы существовала эта сжатая область, эта сжатая схема, регулирующая историческое знание. Чем более правильно оформлено знание, тем более открывается для субъектов, использующих знание, возможность разделиться в соответствии со строгими линиями противостояния, и тем более возможно заставить эти противостоящие друг другу дискурсы функционировать в качестве различных тактических систем в рамках глобальных стратегий (где речь идет не просто о дискурсе и истине, но также о власти, статусах, экономических интересах). Иначе говоря, тактическая обратимость дискурса является прямой функцией гомогенности правил его образования. Отрегулированность эпистемической области, гомогенность в способе образования дискурса может сделать его полезным в борьбе, имеющей внедискурсивный характер. Таким образом, именно в целях обоснования метода я настаивал на разделении различных дискурсивных тактик внутри связной, упорядоченной и очень сжатой историко-политической области.21 Я на этом настаивал также в силу другой причины — фактической, касающейся событий самого периода революции. Речь идет о следующем: если отодвинуть в сторону последнюю форму дискурса, о котором я только что говорил (дискурса Брекиньи, Шапсаля и других), то можно видеть, что в основном меньше всего интереса к тому, чтобы вписать свои политические проекты в историю, понятно, имели лица, принадлежащие к буржуазии или к третьему сословию, потому что идея вернуться к конституции, потребовать возврата к некоему равновесию сил предполагала наличие уверенности, что внутри этого соотношения сил есть место для тебя самого. Однако очевидно, что третье сословие, буржуазия вовсе не могли, во всяком случае до середины средних веков, рассматривать себя в качестве исторического субъекта во взаимодействии разных сил. Пока исследовали Меровингов, Каролингов, нашествие франков или даже еще эпоху Карла Великого, то как можно было в этой истории обнаружить нечто, относящееся к третьему сословию или к буржуазии? Этим объясняется, что буржуазия в противоположность тому, что обычно говорят, была на деле самой невосприимчивой к истории, даже самой сопротивляющейся ей силой. Именно аристократия была в высшей степени историчной. Монархия была таковой, парламентарии также. Но буржуазия долго оставалась антиисторицистской, если хотите, антиисторичной. Антиисторичный характер буржуазии проявлялся двояким образом. Во-первых, в первой половине XVIII века буржуазия скорее склонялась к просвещенному деспотизму, то есть к некоторой форме ограничения монархической власти, которое основывалось, однако, не на истории, а диктовалось знанием, философией, техникой, управлением. А затем, во второй половине XVIII века, особенно накануне революции, она пыталась ускользнуть от общего историцизма, требуя конституции, которая не была бы поистине реконституцией, а была бы, по существу, если не антиисторичной, то, по крайней мере, аисторичной. Отсюда, как вы понимаете, обращение к естественному праву, к идее социального договора. Руссоизм буржуазии конца XVIII века до революции и в ее начале в точности был ответом на историцизм других политических субъектов, которые сражались друг с другом в области теории и анализа власти. Быть руссоистом, обращаться к дикарю, к общественному договору — значило уйти от той картины истории, в которой преобладал варвар, его история и его отношения с цивилизацией. Конечно, буржуазный антиисторицизм не оставался неизменным; он не помешал всей перестройке истории. В период созыва Генеральных Штатов можно видеть, что «Наказы третьего сословия» полны исторических референций, но главные из них, понятно, принадлежали дворянству. И просто, чтобы ответить на множество этих референций, проведенных в связи с королевскими указами, с эдиктом, принятым в Писте,22 с практикой Меровингов или Каролингов, буржуазия в свою очередь восстановила всю совокупность исторических знаний именно с целью дать полемическую реплику на исторические референции, содержавшиеся в «Наказах дворянства». И затем можно видеть второй вид восстановления истории, наверное, более важный и более интересный. А именно, в ходе самой революции происходило восстановление некоторого числа исторических моментов или форм, которые выполняли роль своеобразной летописи истории, ее возвращения, выражающегося в языке, в институтах, в знаках, манифестациях, праздниках и т. д., что позволяло создать зримый образ революции, понятой как круговорот и возврат. Итак, можно видеть две большие формы восстановления истории в процессе революции, несмотря на тот юридический руссоизм, который долго определял ее главное направление. С одной стороны, это восстановление Рима или скорее римского города, то есть восстановление как архаического, республиканского и добродетельного Рима, так и галло-римского города с его свободами и богатством: отсюда римский праздник как политическая ритуализация исторической формы, которая довольно основательно была восстановлена в ходе учреждения свобод. С другой стороны, это был образ Карла Великого, я говорил уже о роли, которую ему придавал Мабли, видя в нем фигуру, осуществившую соединение франкских и галло-римских свобод: Карл Великий был человеком, который созвал народ на Марсово поле; Карл Великий — суверен и воин, но в то же время покровитель торговли и городов; Карл Великий — германский король и римский император. Это была мечта сторонников Каролингов, которая развивалась с начала революции, пронизывала ее, хотя о ней говорили намного меньше, чем о римском празднике. Марсово поле, праздник 14 июля 1790 г. — это праздник Каролингов; он проводится именно на Марсовом поле, предполагает определенную связь с народом, созванным своим сувереном, связь каролингского типа, которую до некоторой степени праздник позволял восстановить и оживить. Во всяком случае, этот скрытый исторический смысл обнаружился на июльском празднике 1790 г. Впрочем, лучшим доказательством может служить то, что в клубе якобинцев в июне 1790 г., за несколько недель до праздника, кто-то потребовал, чтобы в ходе этого праздника Людовик XVI вместо титула короля получил титул императора и чтобы при его появлении кричали не «Да здравствует король!», а «Людовик — император!», ибо император «imperat sed non regit» приказывает, но не управляет, он — император, а не король. Согласно этому проекту23 Людовик XVI должен был вернуться с Марсова поля с императорской короной на голове. И понятно, почему в результате слияния этой малоизвестной каролингской мечты с римской мечтой возникает наполеоновская империя. Другая форма обращения истории в ходе революции связана с проклятием, направленным против феодализма, против того, что благородный союзник буржуазии Антрег назвал «самым ужасающим бичом, которым небо в гневе могло поразить свободную нацию».24 Проклятие феодализма принимало разные формы. Прежде всего, можно говорить о простом перевертывании тезиса Буленвилье о нашествии; Об этом говорят некоторые тексты, в частности аббата Пруайяра: «Господа франки, нас тысяча против одного: мы так долго были вашими вассалами, станьте нашими, нам хочется вернуться на землю наших отцов».25 Вот что, по мнению аббата Пруайяра, третье сословие должно сказать дворянам. И Сийес в своем знаменитом тексте, к которому я скоро вернусь, говорил: «Почему бы в самом деле не препроводить обратно во Франконские леса все те семьи, которые сохраняют безумные притязания на права первоначальных завоевателей Франции?».26 А в 1795 или 1796 г., я не припомню точно, Буле де ля Мерт говорил по 224 поводу усиливающейся эмиграции: «Эмигранты представляют наследников завоевания, от которого мало-помалу освобождается французская нация».27 Таким образом, здесь формируется нечто очень важное для начала XIX века, то есть осуществляется новая интерпретация французской революции с присущими ей социальными и политическими битвами в духе истории рас. И именно в связи с проклятием феодализма, вероятно, получает двойственную оценку готика, как она проявлялась в знаменитых романах эпохи революции о средневековье: эти готические романы были романами ужаса, страха и мистерии, но они были также политическими романами, ибо всегда содержали рассказы о злоупотреблениях власти, бесчинствах; рассказы о несправедливых суверенах, безжалостных и кровожадных сеньорах, наглых священниках и т. д. Готический роман — это фантастический научно-политический роман: политический, поскольку эти романы были, по существу, сосредоточены на злоупотреблениях власти, и научный, поскольку они стремились восстановить на уровне воображения все знание о феодализме, о готике, которое имело, по сути, вековой возраст. Но не литературе и не воображению обязаны своим появлением или, скорее, своим абсолютным обновлением в конце XVIII века темы готики и феодализма. Эти темы фактически присутствовали в области воображения в той самой мере, в какой готика и феодализм были смыслом вековой борьбы, происходившей на уровне знания и форм власти. Задолго до первого готического романа, почти веком ранее шла борьба по вопросам исторического и политического значения сеньоров, их фьефов, их власти, их форм господства. Весь XVIII век, если взять уровни права, истории и политики, был пронизан проблемой феодализма. А в период революции — значит, век спустя после огромной работы в области знания и политики — в конечном счете была только возрождена на уровне воображения эта проблема в фантастических научно-политических романах. И здесь мы сталкиваемся поэтому с готическим романом; но все это нужно вновь поместить в историю знания и соответствующих ему политических тактик. Поэтому в ближайшее время я расскажу вам об истории с точки зрения революции. Лекция 10. Политическая переработка идеи нации в период революции 10 марта 1976 г. Политическая переработка идеи нации в период революции: Сийес. — Теоретические последствия и воздействие на исторический дискурс. — Два подхода к пониманию новой истории: господство и тотализация. — Монтлозье и Огюстен Тьерри. — Рождение диалектики По моему мнению, в XVIII веке именно исторический дискурс был тем главным и почти единственным, которым сделал из войны основной и преобладающий принцип анализа политических отношений; значит, дискурс истории, а не дискурс права, и не дискурс политической теории (с ее договорами, дикарями, людьми степей или лесов, с ее естественным состоянием, борьбой всех против всех и т. д.). В таком случае, теперь я хотел бы показать, как, несколько парадоксально, начиная с эпохи революции война как понятие принципа, определяющее значение для исторического понимания в XVIII веке, оказывается если не исключенным из исторического дискурса, то, по крайней мере, уменьшенным, ограниченным в своей роли, захваченным и внедренным в другие темы, разделенным, если хотите цивилизованным и до некоторой степени усмиренным. В конечном счете история (неважно, изложена ли она Буленвилье или дю Бюа-Нансэ) выявила большую опасность: опасность в виде бесконечной войны; опасность, в силу которой все наши отношения, какими бы они не были, всегда включены в систему господства. И именно этой двойной опасности — бесконечной войны как основы истории и отношений господства как главного элемента политики — суждено в историческом дискурсе XIX века снизиться, разделиться на более мелкие опасности в той или иной области, на временные эпизоды, преобразоваться в кризисы и в насильственные меры. Но еще более существенно, я думаю, то, что на смену этой опасности должно будет прийти некоторое успокоение, но оно не может быть истолковано в смысле хорошего и правильного равновесия, какого искали историки XVIII века, а только в смысле примирения. Я не думаю, что это изменение значимости проблемы войны в историческом дискурсе было результатом трансплантации ее в область диалектической философии или контроля над ней со стороны последней. Я думаю, что существовала как бы внутренняя диалектизация, самодиалектизация исторического дискурса, которая, понятно, соответствует его обуржуазиванию. Теперь проблема состояла бы в том, чтобы понять, как, отталкиваясь от этого изменения (если не исчезновения) роли войны в историческом дискурсе, война, подавленная таким образом внутри исторического дискурса, появится вновь, но роль ее теперь будет негативной и в некотором роде внешней: это не роль созидания истории, а защиты и сохранения общества; война не будет больше условием существования общества и политических отношений, а будет условием его выживания в системе политических отношений. В этот момент появится идея внутренней войны как защиты общества от опасностей, возникающих в его собственном организме и от него же исходящих; это, если хотите, большое преобразование исторического в биологическое, исторически образующего фактора в медицинский феномен при толковании социальной войны. Итак, сегодня я попытаюсь описать это движение самодиалектизации и, следовательно, обуржуазивания истории, исторического дискурса. В последний раз я хотел показать, как и почему в выработанной в XVIII веке историке-политической области именно буржуазия, позиция которой была в конечном счете очень сложной, испытывала самые большие затруднения в использовании исторического дискурса в качестве оружия в политической борьбе. Теперь я хотел бы вам показать, как произошла разблокировка, причем, вовсе не в тот момент, когда буржуазия обратила внимание на историю или признала ее, а когда она начала очень своеобразный политический, а не исторический, пересмотр знаменитого понятия «нации», из которого аристократия в XVIII веке сделала субъект и объект истории. В результате этого пересмотра идеи нации осуществилась трансформация, сделавшая возможным новый тип исторического дискурса. Я рассмотрю, если не совсем в качестве отправного пункта, то по крайней мере в качестве примера указанной трансформации, конечно, текст Сийеса о третьем сословии, текст, который, как вы знаете, ставит три вопроса: «Что такое третье сословие? Все. Чем оно было до сих пор в политической системе? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем-нибудь».1 Текст известный и затасканный, но я думаю, что при немного более внимательном прочтении он позволяет сделать несколько существенных уточнений. Относительно нации вы знаете (я возвращаюсь к уже сказанному, чтобы резюмировать его), что, если говорить схематично, в условиях абсолютной монархии существование нации отрицалось, а если, в крайнем случае, оно признавалось, то только в той мере, в какой нация имела в личности короля условие своей возможности и субстанциального единства. Нация есть не потому, что есть группа, толпа, множество индивидов, живущих на одной земле, имеющих один язык, одни и те же обычаи и законы. Не это образует нацию. Ее образует то, что существующие индивиды, которые, находясь рядом друг с другом, являются просто индивидами, не образуют даже совокупности, тем не менее все и каждый в отдельности имеют определенное, одновременно юридическое и физическое, отношение к реальной, живой, телесной личности короля. Именно тело короля в его физическо-юридической связи с каждым из его подданных образует материальность нации. Юрист конца XVII века говорил: «…каждое частное лицо представляет только одного индивида по отношению к королю».[24] Сама нация не образует единого организма. Она вся целиком заключается в личности короля. И именно из этой нации — своего рода простого юридического проявления физической единицы короля, имеющей свою реальность только в единственной и индивидуальной реальности короля, — аристократическая реакция извлекла множество «наций» (самое меньшее две) и установила между нациями отношения войны и господства; она превратила короля в инструмент войны и господства одной нации над другой. Теперь не король конституирует нацию; нация создает себе короля, для того чтобы бороться с другими нациями. В истории, написанной представителями аристократической реакции, эти отношения стали основой исторического подхода. Сийес дал совсем другое определение нации или, скорее, двойное ее определение. С одной стороны, он выдвинул юридическое положение. Сийес говорит, что для существования нации нужны две вещи: общий закон и легислатура.2 Вот юридическое положение. Это первое определение нации (или, скорее, первая совокупность условий, необходимых для существования нации) требует, таким образом, гораздо меньшего, чтобы начать разговор о нации, чем требовало определение, свойственное абсолютной монархии. То есть для существования нации нет необходимости в короле. Не нужно даже, чтобы существовало управление. Нация существует до образования какого-либо правления, до рождения суверена, до делегирования власти, лишь бы только она дала себе общий закон с помощью инстанции, которую она сама определила для выработки законов, а это и есть легислатура. Значит, нация суть гораздо меньше того, чего требовало представление о ней, свойственное абсолютной монархии. Но, с другой стороны, она гораздо больше того, чем этого требовало определение нации, данное представителями благородной реакции. Для этой последней, для истории, какой ее представил Буленвилье, достаточным условием существования нации считалось наличие групп людей с общими интересами и с общими обычаями, привычками, в известной степени, общим языком. По Сийесу, для существования нации нужно, чтобы были ясные законы и формулирующие их инстанции. Пара закон— легислатура составляет формальное условие для существования нации. Но это только первый уровень определения. Для того, чтобы нация существовала, чтобы ее закон применялся, чтобы ее легислатура была признана (и не только извне, другими нациями, но и внутри нее самой), чтобы она была и процветала, нужно не формальное условие ее юридического существования, а реальное условие ее бытия в истории, нужно нечто другое, другие условия. И именно на этих условиях Сийес останавливается. Это в какой-то степени субстанциальные условия нации, Сийес выделяет две их группы. Прежде всего, ту, которую он определяет как «работы», то есть прежде всего агрокультура, во-вторых, ремесло и промышленность, в-третьих, торговля, в-четвертых, свободные профессии. Но более этих «работ» нужно то, что он называет «функциями»: это армия, юстиция, церковь и администрация.3 «Работы» и «функции»; мы бы сказали, вероятно, «функции» и «механизмы», чтобы обозначить две совокупности обязательных исторических составляющих феномен нации. Но важно, чтобы именно на уровне функций и механизмов были определены условия исторического существования нации. И поступая таким образом, добавляя к юридическо-формальным условиям нации историко-функциональные, Сийес, я думаю, перевернул (это первое, что можно подчеркнуть) направленность всех делавшихся до того анализов нации, основывались ли они на монархистском или на руссоистском тезисе. Поставим вопрос: пока преобладало юридическое определение нации, как интерпретировались те элементы, которые Сийес выделяет в качестве субстанциальных условий нации — агрокультура, торговля, промышленность и т. д.? Они не считались условием существования нации; напротив, они рассматривались как следствие ее существования. Именно когда люди, жившие до того изолированно на определенной территории, на границе лесов или в лугах, захотели заняться земледелием, торговать, установить между собой отношения экономического типа, они создали закон, государство или правление. То есть функции были в действительности только следствиями или, во всяком случае, принадлежали к области конечных результатов юридического устройства нации; они могли развиться только тогда, когда юридическая организация нации оформилась. Что касается механизмов — таких как армия, юстиция, администрация и т. д., — они тоже не были условием для существования нации; они были если не следствиями, то, по крайней мере, инструментами и гарантами ее существования. Только когда нация образовывалась, можно было создавать институты вроде армии и юстиции. Итак, можно заметить, что Сийес переворачивает анализ. Он относит «работы» и «функции», или «функции» и «механизмы», к феноменам, существующим до нации — если не исторически, то, по крайней мере, в системе условий существования. Нация может существовать как таковая, она может войти в историю и существовать в ней, только если она способна к торговле, агрокультуре, ремеслам; только если она имеет индивидов, способных создать армию, суд, церковь, администрацию. Это значит, что группа индивидов всегда может объединиться, всегда может установить для себя законы и легислатуру; она может выработать конституцию. Но если нет способности торговать, создавать ремесла, агрокультуру, формировать армию, суд и т. д., то исторически нация никогда не возникнет. Она, может быть, будет существовать юридически, но не исторически. Реальными факторами создания нации никогда не являются ни договор, ни закон, ни консенсус. Но верно и обратное, вполне может случиться, что у группы индивидов есть на что жить, имеется историческая способность осуществлять свои работы, выполнять функции, но, однако, она никогда не сможет обрести общий закон и легислатуру. Такие люди в некотором роде будут обладать субстанциальными и функциональными элементами нации; но не будут обладать ее формальными элементами. Они будут способны к созданию нации; но они не будут нацией. Исходя из этого можно проанализировать — как это и делает Сийес, — что происходило, с его точки зрения, во Франции в конце XVIII века. Существовали фактически сельское хозяйство, торговля, ремесла, свободные искусства. Кто выполнял эти различные функции? Третье сословие, и только оно. Кто выполнял функции в армии, церкви, администрации, юстиции? Конечно, некоторые важные посты занимали люди, принадлежавшие к аристократии, но девять из десяти мест в этих аппаратах занимали, по Сийесу, выходцы из третьего сословия. Однако третье сословие, которое на деле обеспечивало субстанциальные условия жизни нации, не имело в итоге формального статуса. Во Франции не было общих для всех законов, а была совокупность законов, из которых одни применялись к дворянству, другие — к третьему сословию, третьи — к духовенству и т. д. Не было общих для всех законов. Не было также легислатуры, потому что законы или королевские указы принадлежали к системе, которую Сийес называет «придворной»4, к системе двора, то есть королевского произвола. Мне кажется, что из этого анализа можно извлечь определенное число следствий. Одни, конечно, имеют непосредственно политический характер. Они состоят в следующем: очевидно, что во Франции нет нации, потому что в ней отсутствуют формальные юридические условия ее существования: нет общих для всех законов, законодательного органа. И, однако, во Франции имеется «какая-то» нация, то есть группа индивидов, которые способны обеспечить субстанциальное и историческое существование нации. Эти люди — носители исторических условий существования нации и определенной нации. Отсюда вытекает центральное положение текста Сийеса, которое можно понять только в полемической, открыто полемической, связи с тезисами Буленвилье, дю Бюа-Нансэ и других и которое гласит: «Третье сословие есть вся нация».5 Эта формула означает следующее: то понятие нации, которое аристократия применяла к группе индивидов, имеющих между собой общее только в форме обычаев и положения, недостаточно для выражения исторической реальности нации. И в то же время государственная целостность, обеспеченная королевством Франция, реально нации не представляет, поскольку не предполагает, строго говоря, необходимых и достаточных для образования нации исторических функций. Где нужно, следовательно, искать историческое ядро нации, «определенной» нации? В третьем сословии, и только в нем. Одно третье сословие является историческим условием существования нации, но такой нации, интересы которой должны по праву совпадать с интересами государства. Третье сословие — это полноценная нация. Именно она составляет нацию. Или еще, если хочется выразить иначе те же самые положения: «Все, что является национальным, принадлежит нам», говорит третье сословие, «и все, что принадлежит нам, составляет нацию».6 Эта политическая формулировка, которую изобрел не Сийес и которую не он один формулировал, фактически становится матрицей всего политического дискурса, не исчерпанного еще и поныне. Матрица этого политического дискурса имеет, по-моему, две особенности. Первая особенность нового заключается в фиксации отношения партикулярности к универсальности, отношения, в точности обратного тому, которое характеризовало дискурс аристократической реакции. Что в основном делала последняя? Она извлекала из конституированного королем и его подданными социального организма, из этого монархического единства определенное особое право, замешанное на крови и подтвержденное победой: особое право благородных. И она желала, каким бы не было устройство окружающего ее общества, сохранить для дворянства абсолютную и особую привилегию на это право; значит, извлечь из целостности общества это особое право и заставить его действовать во всей его особости. Но здесь речь должна идти совсем о другом. Наоборот следует сказать (именно это скажет третье сословие): «Мы только нация среди других индивидов. Но нация, которую мы составляем, одна может действительно создать единую нацию. Мы сами по себе не представляем общественной целостности, но мы способны выполнить объединяющую функцию государства. Мы способны к государственной универсальности». И вот вторая особенность этого дискурса: происходит инверсия временной оси требования. Теперь требование выдвигается не от имени прошлого права, установленного либо через консенсус, либо в результате победы или нашествия. Требование ориентируется на возможность, выдвигается в расчете на будущее, которое неминуемо, которое уже присутствует в настоящем, так как речь идет об определенной государственной функции универсальности, уже обеспеченной «некоей» нацией в социальном организме, и во имя этого данная нация требует, чтобы ее статус исключительной нации был признан на деле, и признан юридически в форме государства. Вот что можно сказать о политических последствиях этого типа анализа и дискурса. Но имеются также теоретические следствия, я о них сейчас скажу. Можно видеть, что нацию в этих условиях определяет не ее архаичность, древность, не ее отношение к прошлому; ее определяет отношение к чему-то другому, отношение к государству. Это включает несколько положений. Прежде всего, нация определяет себя в основном не по отношению к другим нациям. Нацию должно характеризовать не горизонтальное отношение к другим группам (какими бы не были эти другие нации, враждебными, противостоящими данной нации или близкими ей). Напротив, нацию должно характеризовать вертикальное отношение, устанавливающееся между совокупностью индивидов, способных создать государство, и самим государством в его реальном существовании. Именно эта вертикаль нация — государство, или возможность государства— реализация государства, характеризует и определяет нацию. Это означает также, что силу нации составляет не только ее физическая мощь, не ее военные способности, не ее в некотором роде варварская сила, как хотели представить дело историки дворянства в начале XVIII века. Теперь считается, что силу нации составляют некие способности, возможности, все они упорядочиваются в системе государства; нация будет тем сильнее, чем более государственных способностей она будет иметь. Это означает также, что сущностью нации не является господство над другими. Существо функций и исторической роли нации не заключается в установлении господства над другими нациями; оно заключается в другом: в умении управлять собой, распоряжаться, руководить, обеспечить себе конституцию, функционирование государственной системы и государственной власти. Не господство, а этатизация. Таким образом, нация, по существу, больше не является участником варварских и воинственных отношений господства. Нация — это активное, конститутивное ядро государства. По крайней мере, нация представляет собой государство в наметках, это государство в той мере, в какой оно зарождается, формируется и находит исторические условия своего существования в группе индивидов. Таковы теоретические последствия нового понимания нации. Теперь о последствиях для исторического дискурса. Дело в том, что теперь исторический дискурс снова вводит и в какой-то степени ставит в центр проблему государства. Такой исторический дискурс определенно сближается с тем историческим дискурсом, который существовал в XVII веке и относительно которого я пытался вам показать, что он был, по существу, родом дискурса государства о самом себе. Он имел оправдательные, литургические функции: через него государство рассказывало о своем собственном прошлом, то есть утверждало свою легитимность и укрепляло свои основные права. Таков был исторический дискурс еще в XVII веке. Именно против него выступила аристократическая реакция, и она создала другой тип исторического дискурса, в котором роль нации сводилась к разложению государственного единства и к обнаружению того, что за формальной видимостью государства существовали другие силы, принадлежащие не государству, а особой группе, имеющей свою особую историю, свое отношение к прошлому, свои победы, кровь, свои отношения господства и т. д. Теперь нарождается исторический дискурс, который принимает в расчет государство и по своим основным функциям не будет больше антиэтатистским. Но в этой новой истории нет места для дискурса государства о себе самом с целью самооправдания. Речь теперь должна идти об истории постоянно меняющихся отношений между нацией и государством, между этатистскими возможностями нации и действительной целостностью государства. Это позволяет написать историю, уже не замкнутую больше в круг возврата и восстановления, коренного поворота к первоначальному положению вещей, как это было характерно для XVII века. Теперь можно представить историю в виде прямой линии, решающим моментом в ней будет переход от возможности к действительности, от национальной целостности к государственной универсальности, следовательно, историю, обращенную одновременно к настоящему и к государству; историю, ориентированную на неизбежность образования государства, на всеобъемлющую, законченную и полную систему государства в настоящем. И это также позволит — второе положение — написать историю, где соотношение задействованных сил будет иметь целиком гражданский, а не военный характер. Конечно, при анализе текстов Буленвилье я пытался вам показать, каким образом через посредство институтов (хозяйства, воспитания, языка, знания и т. д.) осуществляется столкновение наций в одном и том же социальном организме. Но использование нациями гражданских институтов было представлено у Буленвилье только в качестве инструмента ведения войны, которая так и осталась в основном войной; они только инструменты господства, которое так и осталось господством военного типа, результатом нашествия и т. д. Теперь, напротив, появляется история, где война — война за господство — превращается в борьбу, имеющую другое содержание: не вооруженное столкновение, а напряжение, соперничество, давление, цель которых — универсальность государства. Именно государство и его универсальность становятся одновременно целью и полем борьбы; но такая борьба, которая не ставит цели господства и не выражается в господстве, а имеет в качестве цели и области своего применения государство, будет, по существу, гражданской. Она должна, по сути, развиваться через экономику, институты, производство, администрацию, быть направленной на них. Возникает гражданская борьба, по отношению к которой военная, кровавая борьба может быть только исключительным моментом, или кризисом, эпизодом. Гражданская война, далеко не будучи основой всех столкновений и разновидностей борьбы, фактически является только эпизодом, фазой кризиса по отношению к борьбе, которую теперь нужно рассматривать не в терминах войны, господства, не в военных терминах, а в гражданских. И я думаю, что именно в этом заключается один из основных вопросов истории и политики не только XIX, но и XX века. Что значит представлять борьбу в собственно гражданских терминах? Может ли быть эффективно проанализирована экономическая, политическая борьба, борьба за государство в терминах не военных, а собственно экономико-политических? Или следует вновь отыскать за всем этим нескончаемый процесс войны и господства, который пытались очертить историки XVIII века? Во всяком случае, начиная с XIX века, с нового определения понятия нации, возникает история, которая в противовес тому, что делалось в XVIII веке, стремится обнаружить гражданскую основу борьбы в области государства, последняя и должна заменить собой ту агрессивную, военную, кровавую основу, войну, которая была в центре внимания историков XVIII века. Я рассмотрел условия возможности нового исторического дискурса. Но какую конкретно форму принимает новая история? Я думаю, что если хотят представить ее в целом, то можно сказать, что она характеризуется взаимодействием и взаимным прилаживанием двух интеллектуальных подходов, которые существуют рядом друг с другом, до некоторой степени пересекаются и исправляют друг друга. Первый подход представляет интеллектуальную схему, разработанную и применявшуюся в XVIII веке. То есть это история, как она писалась Гизо, Огюстеном Тьерри, Тьером, а также Мишле, отправной точкой такой истории было соотношение сил, состояние борьбы в той форме, в какой оно признавалось в XVIII веке: в форме войны, сражения, нашествия, завоевания. Историки, скажем еще аристократического типа вроде Монтлозье7 (но также Огюстен Тьерри и Гизо), постоянно принимают эту борьбу как матрицу истории. Например, Огюстен Тьерри говорит: «Мы думаем, что мы нация, а мы представляем собой две нации, живущие на одной земле, две нации, враждебные по своим воспоминаниям, непримиримые по своим целям: одна из них некогда завоевала другую». И конечно, некоторые из господ перешли на сторону побежденных, а остальные, то есть те, кто остался господами, «так же чужды нашим чувствам и нравам, как если бы они только вчера заняли место среди нас, они так же глухи к нашим идеям свободы и мира, как если бы наш язык был им неизвестен, как язык наших предков был неизвестен их родичам, они следуют своей дорогой, не заботясь о нашей».8 Также и Гизо говорит: «…более тринадцати веков во Франции жили два народа, победители и побежденные».9 И сейчас, значит, еще существует та же самая отправная точка, тот же интеллектуальный подход, что и в XVIII веке. Но к этому первому подходу добавляется другой, который одновременно дополняет и переворачивает изначальный дуализм. Теперь отправной точкой рассуждения должна быть не первая война, первое нашествие, первый национальный дуализм, напротив, рассуждение строится регрессивно, исходя из настоящего. Второй подход стал возможен именно вследствие пересмотра идеи нации. Главным моментом больше не является начало, некий архаический элемент; главным, напротив, оказывается настоящее. Самым важным является, я думаю, перевертывание ценности настоящего в историческом и политическом дискурсах. По сути, в истории и в историко-политической области XVIII века настоящее всегда было негативным моментом, это был спад, чисто внешнее спокойствие, забвение. Настоящее было моментом, когда из-за всей суммы перемещений, измен, изменений в соотношении сил первоначальное состояние войны как бы затуманивается и становится неузнаваемым; не только неузнаваемым, но и глубоко забытым даже теми, кто, однако, мог бы извлечь из него пользу. В результате своего невежества, любви к развлечениям, лени, жадности знать забыла о первоначальном соотношении сил, которое определяло ее отношения с другими обитателями их земель. И более того, дискурс клерков, юристов, администрации королевской власти скрывал это изначальное соотношение сил, так что настоящее для историков XVIII века всегда было периодом глубокого забвения. Отсюда необходимость выйти из настоящего посредством внезапного и резкого пробуждения, которое должно прежде всего произойти в результате глубокой реактивизации на уровне знания первоначального состояния. Пробуждение сознания должно было оттолкнуться от настоящего, как от уровня крайнего забвения. Новый подход к истории, напротив, требует исходить теперь из того момента, когда история поляризуется в ряде отношений, таких как нация — государство, возможность — действительность, функциональная целостность нации — реальная универсальность государства, при этом хорошо видно, что настоящее становится самым полным моментом, моментом наибольшей интенсивности, торжественным моментом, когда универсальное вступает в реальное. Контакт универсального и реального в настоящем (настоящем, которое только что произошло и должно утвердиться), в неизбежном настоящем придает последнему одновременно силу, интенсивность и делает из него принцип исторического мышления. Настоящее больше не момент забвения. Это, напротив, период, когда готова раскрыться истина, когда на свет выходит скрытое или виртуальное. Вообще в настоящем раскрывается прошлое, поэтому оно является основой для анализа прошлого. Я думаю, что историки XIX века, или по крайней мере первой половины XIX века, используют оба интеллектуальных подхода: тот, который отталкивается от некой изначальной войны, охватывает все исторические процессы и анимирует все их развитие; и другой подход, который исходит из актуальности настоящего, из тотализующей деятельности государства и затем обращается к прошлому, восстанавливая его генезис. Фактически оба подхода никогда не употребляются в отрыве друг от друга: они всегда используются почти на равных правах, всегда направлены навстречу друг другу, они более или менее накладываются друг на друга, частично пересекаются на границах. В результате история пишется, с одной стороны, на основе понятия и факта господства, имея на заднем плане войну, с другой стороны, на основе понятия и факта тотализации, с выдвижением на первый план настоящего государства и с пониманием, в любом случае, неизбежности того, что происходило и будет происходить. Итак, история пишется одновременно в терминах изначального дуализма и в терминах тотализующего завершения. И я думаю, что политическая польза исторического дискурса определяется в основном способом сочетания в нем двух подходов к истории; способом, при котором выдвигается вперед тот или иной из них. В целом, если преимущество отдается первому подходу, требующему исходить из начального дуализма, то создается вариант истории, которую можно назвать реакционной, аристократической, правой. Если преимущество отдается другому подходу, требующему исходить из настоящего момента универсальности, то создается вариант истории либерального или буржуазного типа. Но фактически ни та ни другая из этих двух форм подходов к истории, имеющих каждая свою собственную тактическую позицию, не может отказаться от использования тем или другим способом обоих подходов. Я хотел бы в этой связи привести два примера: один заимствован из типично правой, типично аристократической формы литеритезации истории, которая до определенного момента развивается прямо в духе трактовок XVIII века, но фактически значительно переделывает их метод и использует вопреки всему интеллектуальную схему, выстроенную на основе настоящего. Другой пример имеет обратный характер: его цель показать, что в работах историка, считающегося либеральным и буржуазным, встречаются обе интеллектуальные схемы и даже та, которая основывается на феномене войны, но она не становится, однако, для него главной. Итак, первый пример: историей правого типа, очевидно пронизанной духом аристократической реакции XVIII века, является история, написанная в начале XIX века Монтлозье. В ней изначально подчеркнуты отношения господства: на протяжении всей истории обнаруживаются отношения национального дуализма, характерные для него отношения господства. Книги Монтлозье испещрены бранью, которую он адресует третьему сословию: «Раса вольноотпущенных, раса рабов, народ, платящий дань, вам была пожалована льгота быть свободными, но не благородными. Для нас все есть право, для вас все — милость. Мы не принадлежим к вашей общности, мы сами по себе.» Здесь еще можно найти известную тему, о которой я вам говорил в связи с Сийесом. В том же духе Жуфруа написал в каком-то журнале (я не помню в каком) следующую фразу: «Северная раса овладела Галлией, не искоренив побежденных; своим наследникам она завещала распоряжаться завоеванной землей и управлять завоеванными людьми».10 О национальном дуализме говорили все историки, которые в целом были эмигрантами, а по возвращении во Францию, в момент наивысшей реакции, развивали идею о важности нашествия. Но при внимательном рассмотрении анализ Монтлозье сильно отличается от того, который можно было наблюдать в XVIII веке. Конечно, Монтлозье говорит о господстве, установившемся в результате войны или, скорее, многих войн, место которых он, по сути, не стремится определить. И он считает главным не то, что произошло в момент нашествия франков, потому что фактически отношения господства существовали задолго до того и были более многочисленны, чем предполагается, когда останавливаются лишь на нашествии франков. В Галлии задолго до римского нашествия уже существовало отношение господства между знатью и народом, который был обязан выплачивать дань. Это был результат древней войны. Римляне пришли, принеся с собой войну, а также отношение господства между своей аристократией и людьми, которые были зависимы от этих богатых, благородных или аристократов. И здесь также отношения господства были результатом старой войны. А затем пришли германцы с их собственными внутренними отношениями зависимости между свободными воинами и теми, кто были только подданными. Таким образом, в конечном счете то, что установилось в начале средневековья, на заре феодализма, не было просто господством какого-то одного народа-победителя над побежденным народом, а было смешением трех внутренних систем господства, существовавших у галлов, римлян, германцев.11 В основном феодальная знать эпохи Средневековья была только смешением трех аристократий, которые образовали новую аристократию и господствовали над людьми, представлявшими в свою очередь смешение галльских данников, римских клиентов и германских подданных. Таким образом, установилось отношение господства между знатью, которая была нацией, всей нацией, то есть феодальной знатью, и затем (вне нации, в качестве объекта, другой стороны в системе господства) всем народом, состоявшим из данников, крепостных и т. д., который в действительности был не другой частью нации, а находился вне нации. Монтлозье, значит, вводит монизм на уровне нации в пользу знати и сохраняет дуализм на уровне господства. Однако какой была, согласно Монтлозье, роль монархии? Она состояла в создании из этой вненациональной массы, которая была результатом смешения германских подданных, римских клиентов, галльских данников, нации, другого народа. Такой была роль королевской власти. Монархия освободила данников, дала права городам, сделала их независимыми от дворянства; она также освободила крепостных и создала из разрозненных частей нечто, о чем Монтлозье говорит, что это был новый народ, равный в правах древнему народу, го есть дворянству, и гораздо более многочисленный. Королевская власть, говорит Монтлозье, создала огромный класс.12 В анализе такого типа, конечно, происходит воссоздание всех элементов, использовавшихся в XVIII веке, но с большим изменением. Оно, как вы видите, заключается в том, что политические процессы, всё, что происходило со средневековья вплоть до XVII и XVIII веков, состояло, согласно Монтлозье, не просто в изменении, смещении силовых отношений между двумя партнерами, существовавшими как бы с начала игры и противостоявшими якобы друг другу, начиная с нашествия. Фактически прошлое интерпретируется как создание внутри некоей мононациональной совокупности, целиком сконцентрированной вокруг знати, чего-то иного: создание новой нации, нового народа, того, что Монтлозье называет новым классом.13 Создание, следовательно, класса, классов внутри общества. Но что должно произойти в результате создания нового класса? Да, король использует новый класс, чтобы вырвать у дворянства его экономические и политические привилегии. Какие средства он использует? Монтлозье повторяет то, о чем говорили его предшественники: ложь, измены, противоестественные союзы и т. д. Король использует также живую силу нового класса; он использует восстания: восстания городов против сеньоров, крестьянские восстания против земельных собственников. Но что, спрашивает Монтлозье, нужно видеть за всеми этими восстаниями? Конечно, недовольство нового класса. Но особенно руку короля. Именно король воодушевлял все восстания, потому что каждое восстание ослабляло власть дворян и, следовательно, укрепляло власть короля, который мог заставить дворянство идти на уступки. Процесс имел к тому же кругообразный характер: каждая осуществленная королем мера по освобождению народа увеличивала гордыню и силу нового класса. Каждая уступка, которую делал король новому классу, влекла за собой новые восстания. Существует, значит, во всей истории Франции тесная связь между монархией и народным восстанием. Монархия и народное восстание поддерживают друг друга. И переход в руки монарха всей политической власти, которой некогда обладало дворянство, происходил в основном в результате этих восстаний, конкретных восстаний, во всех случаях поддержанных королевской властью и пользовавшихся ее покровительством. Благодаря этому монархия присваивает себе единоличную власть. Но она может ее применять и использовать, только обращаясь за помощью к новому классу. Ему она доверит свою юстицию и администрацию, в результате он возьмет на себя все государственные функции. В итоге последним моментом процесса, конечно, может быть только последнее восстание: когда государство целиком попадает в руки этого нового класса, в руки народа, оно ускользает от королевской власти. Друг против друга остаются только король, не имеющий в действительности другой власти, кроме данной ему в результате народных восстаний, и народный класс, который держит в своих руках все инструменты государственной власти. Каков же будет последний эпизод, против кого будет направлено последнее восстание? Да, против того, кто забыл, что он был последним аристократом, еще обладающим властью: то есть против короля. Итак, французская революция предстает в анализе Монтлозье последним эпизодом в процессе перемещения власти, начатом королевским абсолютизмом.14 Революция — это завершение конституирования монархической власти. Революция свергла короля? Вовсе нет. Революция завершила дело королей, она в буквальном смысле выразила его истину. Революция должна рассматриваться как завершение монархии; завершение, может быть, трагическое, но политически верное. 21 января 1793 г., возможно, обезглавили короля; обезглавили короля, но короновали монархию. Конвент — это голая истина монархии, а суверенитет, вырванный королем у дворянства, теперь с абсолютной неизбежностью оказывается в руках народа, который предстает, по словам Монтлозье, законным наследником королей. Монтлозье, аристократ, эмигрант, ярый противник малейшей попытки либерализации в период реставрации, может писать следующее: «Народ — суверен: пусть не порицают его со слишком большой горечью. Он только осуществил дело суверенов, своих предшественников». Народ — наследник, и законный наследник, королей. Он исправно следовал по дороге, намеченной для него королями, парламентами, законниками и учеными. По этой причине встречаем у Монтлозье мысль, пронизывающую в некотором роде его исторический анализ, согласно которой все исходит из состояния войны и отношения господства. В политических требованиях эпохи Реставрации звучит уверенность, что дворяне должны вернуть свои права, возвратить обратно национализированное имущество, восстановить господство, которое оно некогда осуществляло в отношении целого народа. Конечно, такая уверенность звучит, но содержащий ее исторический дискурс в своей основе, в своем центральном направлении ориентирован на настоящее, как на момент полноты, свершения, момент тотализации, момент, исходя из которого все исторические процессы, захватывавшие отношения между аристократией и монархией, пришли в конечном счете к высшей, последней точке, к моменту полноты, когда конституируется государственная целостность как принадлежность национального коллектива. И потому можно сказать, что этот дискурс — каковы бы не были политические темы или аналитические элементы, которые соотносятся с историей Буленвилье и дю Бюа-Нансэ или были прямо в нее вписаны, — в действительности функционирует в соответствии с другой моделью. Теперь, чтобы закончить, я хотел бы рассмотреть другой, прямо противоположный тип интерпретации истории. Это история Огюстена Тьерри, открытого противника Монтлозье. С его точки зрения, постижение истории должно прежде всего отталкиваться от настоящего. Очевидно, это вторая схема, в соответствии с которой нужно исходить из настоящего во всей его полноте, чтобы обнаружить элементы и процессы прошлого, она то и используется Тьерри. Соответственно государственная целостность должна быть спроецирована на прошлое; нужно осуществить генезис этой целостности. Революция для Огюстена Тьерри представляет такой «полный момент»: в определенном смысле — считает он — в ней представлен момент примирения. Он связывает это примирение, создание государственной целостности со знаменитой сценой, когда Байи, собрав представителей дворянства и духовенства в том же месте, где находились представители третьего сословия, сказал: «Семья в полном сборе.».15 Итак, надо отталкиваться от настоящего. Современный момент характеризуется национальным единством в форме государства. Но тем не менее оно могло осуществиться только посредством насильственной революции, так что примирение несет еще в себе образ войны, ее отметину. И Огюстен Тьерри говорит, что, по сути, французская революция является просто последним эпизодом борьбы, которая длилась более тринадцати веков и была войной между победителями и побежденными.16 Таким образом, для Огюстена Тьерри вся проблема исторического анализа заключается в том, чтобы показать, как пронизавшая всю историю война между победителями и побежденными могла привести к настоящему, сущностью которого не является больше война и асимметричное господство, не является новая форма господства, просто повернутого в другом направлении; показать, как эта война смогла привести к генезису универсальности, где борьба, или во всяком случае война, может только исчезнуть. Как случилось, что из двух частей общества только одна смогла стать носителем универсальности? Такова проблема истории для Огюстена Тьерри. В таком случае анализ должен состоять в обнаружении начала процесса, который является дуальным в исходной точке, но в конце станет сразу монистическим и универсалистским. Согласно Огюстену Тьерри, суть столкновения сводится к тому, что все происходившее, конечно, имеет свое начало в таком явлении, как нашествие. Но если на протяжении всего средневековья и вплоть до настоящего момента существовали борьба и столкновения, это происходило в основном не потому, что победители и побежденные сталкивались в рамках институтов; в действительности существовали два законченных экономико-юридических типа общества, которые вступали в соперничество друг с другом в борьбе за управление и государственные функции. Существовало, даже до образования средневекового общества, сельское общество, создавшееся в результате завоевания и в соответствии с формой, которая очень скоро должна была стать формой феодализма; а затем параллельно с ним городское общество, которое строилось по римской и галльской моделям. И столкновение было, с одной стороны, результатом нашествия и завоевания, но, с другой стороны, в своем существе, в субстанциальном смысле это была борьба между двумя обществами, конфликты между которыми иногда приобретали вооруженный характер, но в основном являлись столкновениями политического и экономического порядка. Это можно назвать и войной, но она велась за права и свободы, с одной стороны, против задолженности и богатства — с другой. Столкновения между двумя типами общества за конституирование государства становятся главными двигателями истории. Вплоть до IX–X веков города терпели поражение в этих столкновениях, в борьбе за государство и за государственную универсальность. А затем, начиная с X–XI веков, напротив, происходит возрождение городов, которые строились по итальянской модели на юге и по скандинавской модели на севере. Во всяком случае, это была новая форма юридической и экономической организации. Но если городское общество в конечном счете побеждает, то не потому, что оно одержало как бы военную победу, а просто потому, что имело в своем распоряжении больше богатства, а также административную способность, новую мораль, определенный образ жизни, способ существования, волю, новаторские инстинкты, считает Огюстен Тьерри, и активность, что дает ему достаточно сил, чтобы превратить однажды свои локальные институты в институты политического и гражданского права всей страны. Итак, универсализация, но не в силу господства, которое бы целиком оказалось на стороне городского общества, а в силу того, что все основополагающие функции государства оказываются в руках его представителей, даже рождаются по их инициативе или переходят к ним в руки. И эту силу, силу государства, а не силу войны, буржуазия не станет использовать для целей войны, или она будет ее использовать как военную силу, только если в этом действительно будет необходимость. Упомяну два большие эпизода, две больших фазы в истории буржуазии и третьего сословия. Когда третье сословие почувствовало, что держит в своих руках все механизмы государства, оно прежде всего предложило нечто вроде социального пакта дворянству и духовенству. Именно таким образом создаются одновременно теория и институты трех сословий. Но это искусственное единство по-настоящему не соответствует ни действительному соотношению сил, ни стремлениям враждебной партии. По сути, третье сословие уже держит в руках все государство, а враждебная партия, то есть дворянство, не хочет за ним признать хоть какое-то право. Именно в этот момент в XVIII веке начинается новый процесс, который примет форму более резкого столкновения. Революция станет поистине последним эпизодом жестокой войны, которая, конечно, оживила старые конфликты, но при этом была только военным инструментом столкновений и борьбы, не имевших военного характера, а относящихся, по существу, к области гражданских отношений, причем, целью и местом указанной борьбы было государство. Исчезновение системы трех сословий, резкие революционные потрясения — все это свидетельствует об одном: третье сословие, ставшее нацией, ставшее единой нацией вследствие овладения всеми государственными функциями, на деле берет на себя ответственность за нацию и государство. Конституировать самому всю нацию и взять на себя ответственность за государство на деле означает выполнение функций, универсализации, которые ведут к исчезновению и прежнего дуализма, и всех существовавших до того отношений господства. Итак, буржуазия, третье сословие, становится народом, становится государством. Она осуществляет универсализацию. Настоящий момент, то есть тот, о котором пишет Огюстен Тьерри, является именно моментом исчезновения всех форм дуализма, исчезновения наций, а также классов. «Происходят, — говорит Огюстен Тьерри, — огромные изменения, которые ведут к постепенному исчезновению почвы, на которой процветали все формы насильственного или незаконного неравенства, неравенство между господином и рабом, победителем и побежденным, сеньором и крепостным, и к появлению, наконец, на их месте единого народа, закона, равного для всех, свободной и независимой нации».17 Вы видите, что в ходе такого анализа, во-первых, устраняется или, во всяком случае, ограничивается использование войны как отправной точки трактовки историко-политических процессов. Война имеет только временное и инструментальное значение для столкновений, лишенных воинского характера. Во-вторых, существенный момент состоит в том, что теперь не господство определяет отношение одних к другим, одной нации к другой, одной группы к другой, фундаментальной основой отношений становится государство. И, наконец, можно видеть, как в рамках подобных анализов вырисовывается нечто, что, я бы сказал, может быть непосредственно ассимилировано, перенесено в философский дискурс диалектического типа. Возможность философии истории, то есть появление в начале XIX века философии, которая обретет в истории, в полноте настоящего тот момент, когда универсальное высказывается в своей истине, была, не скажу, подготовлена новым историческим дискурсом, она уже содержалась внутри него. Произошла самодиалектизация исторического дискурса, которая осуществилась независимо от всякого явного переноса или явного использования диалектической философии в историческом дискурсе. Употребление исторического дискурса буржуазией, модификация ею основных элементов исторического мышления, которые она собирала с XVIII века, и составили в то же время самодиалектизацию исторического дискурса. Понятно, как исходя из этого могли завязаться отношения между историческим дискурсом и философским. По сути, в XVIII веке философия истории существовала только как спекуляция об общем законе истории. С XIX века начинается нечто новое и, я думаю, фундаментальное. История и философия поставят общий вопрос: кто в настоящем является носителем универсального? Кто в настоящем олицетворяет истину универсального? Это вопрос истории, но также и философии. Диалектика рождена. Лекция 11. От суверенной власти к власти над жизнью 17 марта 1976 г. От суверенной власти к власти над жизнью. — Заставить жить и позволить умереть. — От человека-тела к человеку-роду: рождение биовласти. — Области применения биовласти. — Население. — О смерти, и особенно о смерти Франко. — Сочетание дисциплины и регуляции: рабочий город, сексуальность, норма. — Биовласть и расизм. — Функции расизма и области его применения. — Нацизм. — Социализм. Итак, нужно попытаться закончить, подытожить то, о чем я говорил в этом году. Я затронул проблему войны, рассматривая ее как особый подход к трактовке исторических процессов. Мне казалось, что война изначально и практически на всем протяжении XVIII века рассматривалась как война рас. Именно историю борьбы рас я хотел немного воспроизвести. В последний раз я рассказывал, как само понятие войны было вытеснено из исторического анализа принципом национальной универсальности[25]. Теперь я хотел бы показать, что тема расы не исчезает, а воспроизводится в форме государственного расизма. И поэтому сегодня я расскажу о рождении государственного расизма, по крайней мере введу вас в суть дела. Мне кажется, что одним из основных феноменов XIX века было и остается то, что можно бы назвать контролем жизни со стороны власти: это, если хотите, обретение власти над человеком как живым существом, своего рода этатизация биологического или, по меньшей мере, некоторая склонность к такой этатизации. Чтобы понять произошедшее, следует, я думаю, обратиться к классической теории суверенитета, которая в конечном счете и служила нам основой, таблицей для всех этих анализов о войне, расах и т. д. Вы знаете, что в ней право суверена в отношении жизни и смерти подданных было одним из его основных атрибутов. Однако это странное право, странное уже на теоретическом уровне; действительно, что значит обладать правом в отношении жизни и смерти? В некотором смысле это значит, что суверен, по существу, может заставить умереть и позволить жить; во всяком случае, это значит, что жизнь и смерть не являются естественными, непосредственными феноменами, в некотором роде первичными или коренными, которые находились бы вне области политической жизни. Если это положение развить до парадокса, то придем к утверждению, что на деле подданный перед лицом власти не имеет полного права ни на жизнь, ни на смерть. Он нейтрален с точки зрения жизни и смерти и именно от суверена получает право жить или, при случае, умереть. Таким образом, жизнь и смерть подданных становятся правами только по решению суверенной воли. Вот, если хотите, теоретический парадокс. Он, очевидно, должен сопровождаться определенной практической неуравновешенностью. Что фактически означает право на жизнь и смерть? Понятно, не то, что суверен может заставить жить, как он может заставить умереть. Право на жизнь и смерть реализуется только в неравновесии и всегда с перевесом смерти. Право суверенной власти на жизнь начинается с момента, когда у суверена появляется право убить. В конечном счете именно это право действительно содержит в себе саму сущность права на жизнь и смерть: именно в момент, когда суверен может убить, он подтверждает свое право подданного. Это, по существу, право меча. Нет, значит, реальной симметрии в праве на жизнь и смерть. Это не право заставить умереть или заставить жить. Это и не право позволить жить и позволить умереть. Это право заставить умереть или позволить жить. Это, понятно, вводит явную асимметрию. И я думаю, что действительно одно из самых крупных изменений в области политического права в XIX веке состояло не в замене, а в дополнении этого старого права верховной власти — заставить умереть или позволить жить — другим, новым правом, которое не уничтожает первое, но проникает в него, пронизывает его, модифицирует и создает в точности противоположное право или, скорее, власть: власть «заставить» жить и «позволить» умереть. Значит, право суверена — заставить умереть или позволить жить. Затем появляется новое право: право заставить жить и позволить умереть. Конечно, трансформация осуществилась не сразу. Это можно проследить в теории права (но здесь я буду очень краток). Уже юристы XVII, но особенно XVIII века, поставили вопрос о праве на жизнь и на смерть. Они, например, спрашивали, почему индивиды заключают общественный договор, почему они объединяются, чтобы создать суверена и делегировать ему абсолютную власть над ними? Они делают это, потому что их подталкивает опасность или нужда. Следовательно, они делают это, чтобы защитить свою жизнь. Они создают суверена, чтобы иметь возможность жить. И в силу этого, может ли действительно жизнь войти в число прав суверена? Но если не жизнь служит основанием права суверена, то может ли суверен реально потребовать от своих подданных права на власть над их жизнью и смертью, то есть просто на власть их убивать? Должна ли жизнь остаться вне договора, если именно она была первым, изначальным и основным мотивом к заключению договора? Все это вызывает в политической философии дискуссию, которую можно оставить в стороне, но которая хорошо показывает, как факт жизни начинает проблематизироваться в области политической мысли, в области анализа политической власти. Я хотел бы здесь проследить указанную трансформацию не на уровне политической теории, а скорее на уровне механизмов, техник, технологий власти. В таком случае мы попадаем в круг знакомых вещей: а именно, как в XVII, так и в XVIII веке возникают техники власти, которые в основном были ориентированы на тело, индивидуальное тело. Имеются в виду все процедуры, с помощью которых обеспечивалось пространственное распределение индивидуальных тел (их разделение, выравнивание, установление их серийности и контроля над ними) и всей системы наблюдения за ними. Это также были техники, с помощью которых власть брала на себя ответственность за эти тела, пыталась увеличить их полезную силу посредством упражнений, дрессировки и т. д. Сюда относятся также техники рационализации и строгой экономии власти, которая должна была возможно дешевле организовать систему наблюдения, иерархии, инспекций, документов, докладов: всю ту технологию, которую можно назвать дисциплинарной технологией труда. Она утверждается с конца XVII и в течение XVIII века.1 Однако во второй половине XVIII века появляется, по-моему, нечто новое, другая технология власти, на этот раз не дисциплинарная. Но она не исключает первую технологию, не исключает дисциплинарную технику, а соединяется с ней, интегрирует ее, частично модифицирует и особенно стремится ее использовать, укореняясь в ней и эффективно внедряясь благодаря этой предварительной дисциплинарной технике. Новая техника не уничтожает дисциплинарной техники просто потому, что находится на другом уровне, на другой ступени, у нее другая основа и она пользуется совсем другими инструментами. Новая, не дисциплинарная техника власти — в отличие от дисциплины, которая обращена к телу, — применяется к жизни людей или, можно еще сказать, она обращена не к человеку-телу, а к живому человеку, к человеку как живому существу; в крайнем случае, можно сказать, к человеку-роду. Точнее, я сказал бы так: дисциплина способна управлять множественностью людей, поскольку эта множественность может и должна превратиться в индивидуальные тела, подлежащие надзору, дрессировке, использованию, при случае, наказанию. А затем утверждается новая технология, обращающаяся к множественности людей, но не поскольку они сводятся к телам, а поскольку эта множественность, напротив, составляет глобальную массу, подверженную общим процессам жизни, каковы рождение, смерть, воспроизводство, болезнь и т. д. Таким образом, кроме первого проявления власти в отношении тела, которое осуществляется способом индивидуализации, есть второе проявление власти, не индивидуализующее, а массофицирующее, оно, если угодно, реализуется не в отношении человека-тела, а в отношении человека-рода. После анатомо-политики человеческого тела, утвердившейся в ходе XVIII века, в конце этого же века можно отметить нечто другое, что уже не является анатомо-политикой человеческого тела и что я бы назвал «биополитикой» человеческого рода. На что направлена новая технология власти, биополитика, биовласть, находящаяся на пути к установлению? Я вам об этом только что сказал в двух словах: имеется в виду совокупность процессов, включающих в себя пропорцию рождений и смертей, уровень воспроизводства, рост населения и т. д. Именно эти процессы рождаемости, смертности, продолжительности жизни в связи со всем комплексом экономических и политических проблем (о которых я сейчас не буду говорить) составляли во второй половине XVIII века первые объекты знания и первые объекты контроля со стороны биополитики. Во всяком случае, именно в этот момент начинает действовать статистика этих феноменов вместе с появлением первых форм демографии. Становится обычным соблюдение более или менее спонтанных, более или менее конкретных правил, которые эффективно применялись к исчислению рождаемости населения; короче, вырабатываются приемы контроля рождаемости, как они практиковались в XVIII веке. Появляется также проект политики рождаемости или, во всяком случае, схемы вмешательства в глобальные процессы рождаемости. Но биополитика решает не просто проблему воспроизводства. Она обращена также на проблемы заболеваемости, но иначе, чем это было до сих пор в условиях известных эпидемий, опасность которых так заботила политические власти с начала средневековья (этих знаменитых эпидемий, временных драм многочисленных смертей, смерти, от которой никому не было спасения). Теперь, в конце XVIII века, речь идет не об эпидемиях, а о чем-то другом: в целом, это можно бы назвать эндемиями, если рассматривать форму, природу, широту, продолжительность болезней, распространенных среди населения. Это болезни, более или менее трудные для искоренения, но они не рассматриваются в качестве эпидемии, в качестве причины более частых случаев смерти, а как постоянные факторы — и так их интерпретируют — убавления сил, уменьшения рабочего времени, снижения энергии, экономических издержек, причиной которых являются как потери в производстве, так и стоимость ухода за больными. Короче, болезнь как феномен населения: не как смерть, грубо обрушивающаяся на жизнь — это эпидемия, — а как всегда присутствующая смерть, которая внедряется в жизнь, постоянно ее грызет, уменьшает ее и ослабляет. Именно эти феномены начинают приниматься в расчет в конце XVIII века и ведут к утверждению медицины, главной функцией которой теперь становится служение общественной гигиене, что осуществляется с помощью координации медицинских забот, централизации информации, нормализации знания и включает также кампанию по обучению гигиене и охват населения медицинскими услугами. Итак, проблемы воспроизводства, рождаемости, а также заболеваемости. Другой областью вмешательства биополитики становится вся совокупность феноменов, одни из которых универсальны, а другие случайны, но даже если они случайны, то никогда не могут быть целиком исключены и влекут за собой последствия, аналогичные неспособности индивидов к делам, отстранению от них, нейтрализации индивидов и т. д. Очень важной проблемой с начала XIX века (с момента индустриализации) станет старость, положение индивида, который выпадает из сферы трудовой активности. А с другой стороны, несчастные случаи, увечья, различные аномалии. Именно по причине таких явлений биополитика создаст не только институты призрения (которые существовали издавна), а гораздо более тонкие механизмы, экономически более рациональные, чем грубая, массовая, но имеющая большие проблемы благотворительность, которая, по существу, была связана с церковью. Возникнут механизмы более тонкие, более рациональные: страхование, индивидуальное и коллективное накопление, обеспечение и т. д.2 Наконец, последняя область биополитики (я перечисляю главные, во всяком случае те, какие появились в конце XVIII и в начале XIX века, впоследствии их стало много): она была связана с отношениями между человеческим родом, человеческими существами в качестве рода, в качестве живых существ, и средой их обитания — это неотрегулированные воздействия географической, климатической, гидрографической среды: например, на протяжении всей первой половины XIX века стояли проблемы болот, эпидемий, связанных с существованием болот. А также возникала проблема среды, но не естественной среды, а искусственной, которая оказывала дурное влияние на население, среды, им самим созданной. В основном это проблема города. Я отмечаю здесь просто некоторые из явлений, послуживших основой для возникновения биополитики, некоторые формы ее практики и первые области ее вмешательства, что предполагает одновременно определенные знания и власть: именно на рождаемость, заболеваемость, на различные формы биологической ущербности, на воздействие среды, на все это биополитика начнет распространять свое знание и определять соответственно область вмешательства своей власти. Итак, я думаю, что во всем этом было немало очень важных моментов. Первое: появление нового элемента — я хотел сказать персонажа, — которого, по сути, не знали ни теория права, ни дисциплинарная практика. Теория права в основном знала только индивида и общество: индивида, заключающего контракт, и общество, созданное на основе реально состоявшегося или подразумеваемого договора индивидов. Что касается дисциплинарных форм, то они практически имели дело с индивидом и его телом. Новая технология власти имеет дело не с обществом в точном смысле слова (или, во всяком случае, не с обществом в понимании юристов); и не с индивидом-телом. Оно ориентируется на новое тело: тело сложное, тело со множеством голов, если не бесконечным, то по меньшей мере нуждающимся в перечислении. Оно выражается понятием «население». Биополитика имеет дело с населением, и население как проблема политическая, вернее научная и политическая, как проблема биологическая и проблема власти в этот момент и появляется. Второе: также важна — помимо самого появления населения — природа принятых к рассмотрению феноменов. Можно видеть, что это коллективные феномены, которые появляются вместе со своими экономическими и политическими последствиями и обретают значимость только на уровне массы. Подобные феномены, если их рассматривать на уровне индивидов, кажутся случайными и непредвидимыми, но на коллективном уровне они представляют постоянные величины, которые легко или, во всяком случае, возможно вычислить. И наконец, это феномены, которые происходят на большом отрезке времени, времени, взятого в более или менее значительных границах; это серийные феномены. Биополитика в итоге ориентируется на случайные события, которые рассматриваются ею на уровне всего населения и на протяжении определенного времени. Поэтому — третий важный момент — технология власти, биополитика, порождает механизмы, имеющие некоторое число функций, весьма отличных от тех, которые выполняли дисциплинарные механизмы. Биополитические механизмы вырабатывают, конечно, прежде всего предвидения, осуществляют статистические подсчеты, глобальные измерения; перед ними стоит задача модифицикации не какого-то отдельного явления, не индивида, взятого в его единичности, а модификации, которая осуществляется, по сути, на уровне детерминации общих феноменов, обретающих свой смысл в глобальном измерении. Нужно изменить, снизить уровень заболеваемости; нужно увеличить продолжительность жизни; нужно стимулировать рождаемость. И особенно важна задача установления регулирующих механизмов, которые в проблематичной области глобального населения смогут установить равновесие, поддержать его, установить род гомеостаза, обеспечить компенсации; короче, внедрить механизмы безопасности в ту область случайного, где проживает население, состоящее из живых существ, оптимизировать, если угодно, состояние жизни: такие механизмы, как и дисциплинарные механизмы, предназначены в целом максимизировать силы и извлекать их, но они действуют совершенно другими способами. В отличие от дисциплины здесь не стоит вопрос об индивидуальной дрессировке, которая бы осуществлялась воздействием на тело. Абсолютно не стоит вопрос о том, чтобы направить усилия на индивидуальное тело, как это делает дисциплина. Следовательно, речь не о том, чтобы детально рассматривать индивида, а наоборот, о том, чтобы поместить его в рамки глобальных механизмов, действовать так, чтобы достигались равновесие, упорядоченность на глобальных уровнях; короче, следует сосредоточить внимание на жизни, на биологических процессах человека-рода и в отношении их обеспечить не дисциплину, а регулирование.3 Таким образом, там, где существовала драматичная, мрачная власть суверена, обладающая способностью заставить умереть, появляется теперь вместе с технологией биовласти, технологией власти, ориентированной «на» население как таковое, на человека в качестве живого существа, постоянная, ученая власть, функция которой «заставить жить». Суверенная власть заставляла умереть и позволяла жить. А теперь появляется власть с функцией регуляции, она, напротив, состоит в том, чтобы заставить жить и позволить умереть. Я думаю, что конкретным проявлением этой власти может служить известная прогрессирующая дисквалификация смерти, к этой теме часто возвращаются социологи и историки. Все знают, особенно после появления недавних исследований, что величественная общественная ритуализация смерти исчезла или, во всяком случае, постепенно исчезает, начиная с конца XVIII века и до сегодняшнего дня. Исчезает до такой степени, что теперь смерть — переставшая быть одной из впечатляющих церемоний, в которой участвовали индивиды, семья, группа, общество почти целиком, — становится, напротив, тем, что скрывают; она стала явлением в высшей степени частным и постыдным (в конечном счете не столько секс, сколько смерть оказывается сегодня объектом табу). Однако я думаю, что причина, в силу которой действительно смерть становится чем-то скрываемым, не заключается в исчезновении страха смерти или изменении карательных механизмов. Причина заключается в изменении технологий власти. То, что прежде (вплоть до конца XVIII века) придавало смерти ее значительность, диктовало ее столь высокую ритуализацию, было переходом от одной власти к другой. Смерть была переходом от власти суверена нижнего, земного мира к власти суверена другого мира, находящегося по ту сторону земного. Происходил переход от суда одной инстанции к суду другой инстанции, от гражданского или государственного права, от жизни и смерти к праву вечной жизни или вечного проклятия. Переход от одной власти к другой. Смерть была также передачей власти со стороны умирающего тем, кто оставался жить: последние слова, последние наставления, последняя воля, завещание и т. д. Именно все подобные феномены власти были ритуализованы. Однако теперь, когда власть все менее и менее олицетворяет право заставить умереть, а все более и более оказывается вмешательством с целью заставить жить, определить способ жизни, то, «как» нужно жить начиная с момента, когда власть вмешивается на глобальном уровне с целью улучшить жизнь, контролировать ее случайности, риски, недостатки, смерть как граница жизни становится пределом, границей, концом власти. Она находится вне власти, выпадает из поля ее действия и становится тем, на что власть могла бы воздействовать только в целом, глобально, статистически. Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность. И поэтому нормально, что смерть теперь попадает в сферу не просто частного, а самого частного в этой частной сфере. Тогда как в условиях суверенного права смерть была тем феноменом, в котором проявлялась самым очевидным образом абсолютная власть суверена, теперь смерть, напротив, олицетворяет момент, когда индивид ускользает от всякой власти, обращается к самому себе и отступает в некотором роде в самую частную область. Власть больше не имеет отношения к смерти. Строго говоря, власть позволяет смерти исчезнуть. В качестве символа всех этих перемен возьмем смерть Франко, которая представляет событие, все же очень интересное в силу задействованных в ней символических ценностей, так как умирал тот, кто обладал суверенной властью над жизнью и смертью и пользовался ею с известной всем жестокостью самого кровавого из всех диктаторов, кто в течение сорока лет установил абсолютное господство права суверена в отношении жизни и смерти и кто в тот момент, когда приближалась его собственная смерть, обрел некую новую область власти над жизнью, которая представляла не только возможность устроить жизнь, заставить жить, но и в конечном счете заставить индивида жить вне самой смерти. И с помощью власти, которая демонстрирует не просто научную смелость, а выступает, по существу, как политическая биовласть, развившаяся в XIX веке: так успешно заставляли людей жить, что они были вынуждены жить даже тогда, когда биологически они давно уже должны были быть мертвы. Именно таким образом тот, кто обладал абсолютной властью над жизнью и смертью сотен тысяч людей, сам оказался в руках власти, которая так хорошо устраивала жизнь, так мало заботилась о смерти, что даже не заметила, что он был уже мертв и что его заставляли жить после смерти. Я думаю, что столкновение этих двух систем власти, верховной власти над смертью и властью регулирования жизни, символизируется в этом маленьком и веселом событии. Теперь я бы хотел заняться сравнением между технологией, регулирующей жизнь, и технологией, дисциплинирующей тело, о чем я вам недавно говорил. Итак, с XVIII века (или, точнее, с конца XVIII века) существуют две технологии власти, которые появились с некоторым временным разрывом и взаимно наложились друг на друга. Техника дициплинирования сосредоточена на теле, оказывает воздействие на индивидов, манипулирует телом как центром сил, стремясь сделать тела одновременно полезными и послушными. И в то же время есть технология, которая ориентирована не на тело, а на жизнь; она заново группирует присущие населению массовые действия, стремится контролировать серию случайных событий, могущих произойти в живой массе; стремится контролировать (при случае модифицировать) вероятность, во всяком случае, компенсировать ее последствия. Такая технология стремится не к индивидуальной дрессировке, а к глобальному равновесию, к чему-то вроде гомеостаза: к сохранности целого по отношению к внутренним опасностям. Таким образом, технология дрессировки противоположна технологии безопасности или отлична от нее; дисциплинарная технология отличается от технологии страхования или регулирования; в обоих случаях проявляется технология тела, но в одном используется технология, где тело индивидуализировано как организм, наделенный страстями, а в другом технология имеет дело с телами, помещенными в массовые биологические процессы. Можно было бы сказать следующее: все происходит так, как если бы власть, для которой суверенитет является модальностью, организующим принципом, оказалась недостаточной для управления экономикой и политическими процессами в обществе, переживающем демографический взрыв и индустриализацию. От старой механики суверенной власти слишком многое ускользало одновременно снизу и сверху, на уровне деталей и на уровне массы. С целью уловить детали осуществилось первое преобразование: приспособление механизмов власти к индивидуальному телу, что сопровождалось надзором и дрессировкой, — это была дисциплина. Конечно, это было приспособление более легкое, самое удобное для реализации. Вот почему оно осуществляется очень рано — с XVII века до начала XVIII века — на локальном уровне, в интуитивных, эмпирических, частичных формах и в ограниченных рамках институтов, таких как школа, госпиталь, казарма, мастерская и т. д. А затем, в конце XVIII века, осуществляется другое преобразование, относящееся к глобальным феноменам, к населению, к биологическим или биосоциологическим процессам, касающимся человеческих масс. Это преобразование, понятно, гораздо более трудное, так как оно требовало создания сложных органов координации и централизации. Есть, значит, два ряда: ряд тело — организм — дисциплина — институты; и ряд население — биологические процессы — регулирующие[26] механизмы государства. Один относится к органическому институциональному целому: институциональная органодисциплина, а другой — к биологическому и государственному целому: биорегуляция с помощью государства. Я не хочу доводить до абсолюта противоположность между государством и институтом, потому что формы дисциплины имеют тенденцию выходить за институциональные и локальные рамки, с которыми они первоначально связаны. И они легко принимают государственные масштабы в таких институтах, как полиция например, которая представляет собой одновременно дисциплинарный и государственный аппарат (это доказывает, что дисциплина не всегда институциональна). И точно так же крупные формы глобальной регуляции, которые множились на протяжении XIX века, можно найти как на государственном уровне, так и на более низком уровне негосударственных институтов, вроде медицинских институтов, касс взаимопомощи, страхования. Таково первое замечание, которое я бы хотел сделать. И эти два типа механизмов, дисциплинарных и регулятивных, принадлежат все же не к одному уровню. Это как раз и позволяет им не исключать друг друга и сочетаться друг с другом. Можно даже сказать, что в большинстве случаев дисциплинарные механизмы власти и ее регулятивные механизмы, направленные на население, сочетаются друг с другом. Один или два примера: возьмите, если угодно, проблему города, или, точнее, этого обдуманного, согласованного пространственного расположения, которое представляет город-модель, искусственный город, город утопической реальности, о нем не только мечтали, но и действительно создавали его в XIX веке. Возьмите рабочий город. Что такое рабочий город, каким он существовал в XIX веке? Очень хорошо видно, что он соединяет, в некотором роде перпендикулярно друг к другу, дисциплинарные механизмы контроля над телом, над телами с помощью расположения, самого разделения города, с помощью локализации семей (каждая в одном доме) и индивидов (каждый в одной комнате). Весь ряд дисциплинарных механизмов легко обнаружить в рабочем городе: разделение, возможность наблюдения за индивидами, нормализация форм поведения, род спонтанного полицейского контроля, который осуществляется в силу самого пространственного расположения города. А затем можно видеть весь ряд механизмов, которые, напротив, являются регулятивными, направленными на население как таковое и насаждающими формы экономного поведения, связанного, например, с жилищем, с его арендой, а при случае с его покупкой. К регулятивным механизмам принадлежат системы страхования болезни или старости; правила гигиены, которые обеспечивают оптимальную продолжительность жизни населения; давление, оказываемое самой организацией города на сексуальность, а следовательно, на потомство; влияние на гигиену семей; забота о детях; школа; и т. д. Таковы, значит, дисциплинарные и регулятивные механизмы. Возьмем совсем другую область — или, вернее, отчасти другую; возьмем феномен сексуальности. Почему, сексуальность становится в XIX веке областью столь большого стратегического значения? Я думаю, что если сексуальность стала важна, то это произошло в силу многих причин, но особенно следующей: с одной стороны, сексуальность в качестве телесного поведения подчиняется дисциплинарному контролю над индивидами в форме постоянного надзора (известный, например, контроль за мастурбацией, осуществлявшийся в отношении детей с конца XVIII и вплоть до XX века в семейной, школьной среде и т. д., представляет именно дисциплинарный контроль за сексуальностью); с другой стороны, сексуальность вписывается в масштабные биологические процессы и оказывает на них влияние в силу производительных функций, поскольку указанные биологические процессы соотносятся не с телом индивида, а с множественной единичностью, которая составляет население. Сексуальность — это именно пересечение тел и населения. Поэтому она зависит и от дисциплины, и от регуляции. Чрезвычайное значение, придаваемое сексуальности медициной в XIX веке, — имеет, я думаю, причину в особом положении сексуальности между организмом и населением, между телом и глобальными феноменами. Отсюда медицинская идея, согласно которой сексуальность, когда она недисциплинирована и нерегулярна, всегда имеет два ряда следствий: одни относятся к телу, к недисциплинированному телу, которое сразу оказывается наказано всеми индивидуальными болезнями, навлекаемыми на него сексуальным развратом. Мастурбирующий ребенок будет болен всю жизнь: это дисциплинарная санкция на уровне тела. Но в то же время развратная, извращенная и т. п. сексуальность влияет на население, так как сексуально развратный человек имеет и искаженную наследственность, передающуюся потомству в течение поколений и поколений, до седьмого поколения, и еще дальше. Такова теория вырождения:4 сексуальность как средоточие индивидуальных болезней и как причина вырождения представляет именно точку пересечения дисциплины и регуляции, тела и населения. Теперь становится понятно, почему и как техническое знание в виде медицины или, скорее, целостность, состоящая из медицины и гигиены, становится в XIX веке элементом, хотя и не самым важным, но таким, значение которого будет возрастать из-за связи между научными изысканиями в области биологических и органических процессов (то есть как в области населения в целом, так и в области здоровья отдельных индивидов) и действиями самой власти, в результате медицина в определенной мере превращается в политическую технику интервенции. Медицина — это знание-власть, которая соотносится одновременно с телом и с населением, с организмом и с биологическими процессами, и поэтому должна оказывать как дисциплинирующее, так и регулирующие воздействия. Если перейти на более высший уровень обобщения, то можно сказать, что элементом, который передвигается из области дисциплины в область регулирования, одинаково применяется и к телу, и к населению, позволяет одновременно контролировать дисциплинарный уровень тела и случайные события биологической множественности, этим элементом, переходящим из одной области в другую, является «норма». Норму можно одинаково удачно применять и к телу, желая его дисциплинировать, и к населению, желая его регулировать. При таких обстоятельствах общество нормализации нельзя представлять как разрастание дисциплинированного общества, дисциплинарные институты которого умножались бы и в конечном счете покрыли бы все пространство — это только первая и недостаточная интерпретация идеи о нормализующемся обществе. Последнее представляет собой общество, в котором под прямым углом пересекаются дисциплинарная норма и норма регулятивная. Сказать, что в XIX веке власть овладела жизнью, или сказать, что в XIX веке власть взяла на себя ответственность за жизнь, значит именно сказать, что власть начала охватывать все пространство, которое тянется от органического к биологическому, от тела к населению, с помощью двойной технологии, с одной стороны, дисциплины, с другой — регулирования. Итак, мы существуем в условиях власти, которая берет на себя ответственность и за тело, и за жизнь, или, если угодно, берет в целом ответственность за жизнь с обоими ее полюсами — телом и населением. Можно тотчас отметить парадоксы, проявляющиеся на самом рубеже существования биовласти. Парадоксы обнаруживаются, например, на уровне власти, обладающей атомной бомбой, поскольку такая власть заключается не просто в возможности убивать в соответствии с правом, данным всякому суверену, миллионы и сотни миллионов людей (в конечном счете это традиция). Но власть, в ведении которой есть атомная бомба, в современных политических условиях представляет род парадокса, который трудно, если не совершенно невозможно обойти, он состоит в том, что создание и использование такой бомбы приводит в действие суверенную власть, которая убивает, при этом власть убивает саму жизнь, то есть власть осуществляется таким образом, что она способна уничтожить жизнь. И, следовательно, уничтожить себя как власть, обеспечивающую жизнь. Или она суверенна и использует атомную бомбу, но таким путем она сразу перестает быть биовластью, властью, обеспечивающей жизнь, какой она стала начиная с XIX века. Или возникает другая, противоположная крайность, преобладание не права суверена над биовластью, а преобладание биовласти над правом суверена. Преобладание биовласти проявляется, когда существует технически и политически данная человеку возможность не только упорядочивать жизнь, но заставить жизнь множиться, создавать живое, создавать монстров, создавать — в крайнем случае — неконтролируемые и чрезвычайно разрушительные вирусы. Чудовищное увеличение биовласти, в противоположность тому, что я только что говорил об опирающейся на атомную мощь власти, выходит за рамки всей человеческой суверенности. Извините меня за эти длинные рассуждения относительно биовласти, но я думаю, что именно на этой основе вновь можно обрести проблему, которую я пытался поставить. Итак, возникает вопрос, как при такой технологии власти, которая имеет жизнь своим объектом и целью (что, как мне кажется, является одной из фундаментальных особенностей технологии власти с XIX века), может осуществляться право убивать и функция убийства, если правда, что суверенная власть все более и более отступает, а вперед, напротив, все более и более выдвигается дисциплинирующая или регулирующая биовласть? Как такая власть может убивать, если правда, что вопрос, по существу, состоит в том, чтобы повысить значимость жизни, увеличить ее продолжительность, умножить возможности, предотвратить несчастные случаи или компенсировать их ущерб? Как в этих условиях возможно для политической власти убивать, требовать смерти, нуждаться в смерти, заставлять убивать, отдавать приказ об убийстве, подвергать смерти не только врагов, но и собственных граждан? Как эта власть может позволить умереть, если ее цель, по сути дела, заставить жить? Как осуществлять власть смерти, исполнять функцию смерти в рамках политической системы, ориентированной на биовласть? Тут, я думаю, вмешивается расизм. Я вовсе не хочу сказать, что расизм был изобретен в эту эпоху. Он существовал с давних времен. Но я думаю, что тогда он функционировал в другой области. Расизм оказался вписан в государственные механизмы с появлением биовласти. Именно с этого момента расизм становится основным механизмом власти, какой она предстает в современных государствах, что приводит к невозможности функционирования современного государства без обращения в определенный момент, в определенных пределах и в определенных условиях к расизму. Действительно, что такое расизм? Прежде всего способ ввести наконец в ту область жизни, за которую власть взяла на себя ответственность, некую купюру: купюру между тем, что должно жить, и тем, что должно умереть. В биологическом континууме человеческого рода появление рас, их различение и иерархия, оценка одних рас как высших, а других как низших становится средством фрагментации биологической области, ответственность за которую взяла на себя власть; средством сместить внутри населения одни группы по отношению к другим. Короче, средством установить разрывы биологического типа внутри области, которая представляется именно биологической областью. Это должно позволить власти воспринимать население как смесь рас или, точнее, разделить род, за который оно взяло на себя ответственность, на подгруппы, которые именно и будут расами. Такова первая функция расизма, функция фрагментации, осуществление разрывов внутри того биологического континуума, к которому обращается биовласть. Вторая функция расизма заключается в том, чтобы установить точное соотношение такого типа: «чем больше ты будешь убивать, тем больше ты заставишь жить» или «чем большему количеству людей ты позволишь умереть, тем больше, в силу самого этого факта, ты будешь жить». Я сказал бы, что это соотношение («если ты хочешь жить, нужно, чтобы ты заставлял умирать, нужно, чтобы ты мог убивать») в конечном счете изобрел не расизм и не современное государство. Это тезис военных: «чтобы выжить, нужно убивать своих врагов». Но расизм действительно заставляет функционировать, реализовать в жизни этот тезис — «если ты хочешь жить, нужно, чтобы другой умер» — совершенно новым и в точности совместимым с функционированием биовласти способом. С одной стороны, действительно, расизм может позволить установить между моей жизнью и смертью другого соотношение, которое не является соотношением военного типа, но соотношением биологического типа: «чем больше низшие породы будут исчезать, чем больше анормальных индивидов будет исключено, тем меньше вырожденцев будет существовать в роду, тем больше я — не в качестве индивида, а в качестве рода, — буду жить, буду сильным, буду бодрым, смогу размножаться». Смерть другого это не просто моя жизнь в смысле моей личной безопасности; смерть другого, смерть дурной, низшей (или выродившейся, или анормальной) расы должна сделать жизнь вообще более здоровой; более здоровой и более чистой. Итак, соотношение не милитаризованное, военное, или политическое, а биологическое. И если механизм может действовать, то происходит это потому, что враги, которых нужно уничтожить, не являются противниками в политическом смысле слова; это внешние или внутренние опасности, грозящие существованию населения. Иначе говоря, умерщвление, императив смерти в системе биовласти приемлем лишь постольку, поскольку он ориентирован не на победу над политическими противниками, а на исключение биологической опасности и непосредственно с этим связанным укреплением самого рода или расы. Раса, расизм — это условие приемлемости умерщвления в обществе, в котором осуществляется нормализация. Там, где существует подобное общество, где имеется власть, которая, хотя бы на поверхности, в первой степени является биовластью, там расизм неизбежен как условие для того, чтобы предать кого-то смерти, чтобы предать смерти других. Умерщвляющая функция государства может быть обеспечена только тогда, когда государство функционирует по способу биовласти, через расизм. Понятна вследствие этого важность — я хотел бы сказать жизненная важность— расизма для такой власти: это условие, при котором можно реализовать право на убийство. Если нормализующая власть хочет иметь старое право суверена на убийство, нужно, чтобы она прошла через расизм. А если, наоборот, суверенная власть, то есть власть, обладающая правом распоряжаться жизнью и смертью, хочет функционировать с помощью инструментов, механизмов, технологии нормализации, нужно, чтобы она также прошла через расизм. Понятно, под умерщвлением я не имею в виду просто прямое убийство, но все, что может убить косвенно: факт приговорения к смерти, увеличение для некоторых риска смерти или просто политическая смерть, изгнание, неприятие и т. д. Исходя из этого можно, я думаю, понять некоторые феномены. Прежде всего, связь, которая быстро — я бы сказал мгновенно — устанавливается между биологической теорией XIX века и дискурсом власти. По сути, эволюционизм, понятый в широком смысле — то есть не только сама теория Дарвина, а целостность, связь его понятий (таких как иерархия видов на общем древе эволюции, борьба между видами за выживание, отбор, который исключает наименее приспособленных) естественным образом в XIX веке становится за несколько лет не просто способом пересказа в биологических терминах политического дискурса, не просто способом скрыть политический дискурс за научным облачением, но действительным способом осмысления отношений колонизации, необходимости войн, преступности, феноменов безумия и болезни разума, истории обществ с их различными классами и т. д. Иначе говоря, каждый раз, когда происходило умерщвление, шла борьба, появлялся риск смерти, осмысление всего этого вынуждено было облекаться в форму эволюционизма. Теперь понятно, почему расизм развивается в современных обществах, где царит биовласть; понятно, почему расизм развивается в некоторых особенных точках, где с необходимостью оказывается затребовано право на смерть. Расизм начинает развиваться primo вместе с колонизацией, то есть с колонизаторским геноцидом. Когда нужно убивать людей, убивать население, цивилизации, то как можно бы было это сделать, если используется биовласть? Только через темы эволюционизма, через расизм. Война. Как можно не только навязать войну своим противникам, но и подвергнуть войне собственных граждан, заставить их убивать миллионами (как это действительно происходило начиная с XIX века, со второй его половины), если не использовать как раз тему расизма? Отныне война ставит две цели: не просто разрушить политического противника, но уничтожить противоположную расу, тот род биологической опасности, который представляют для нашей расы те, кто находится рядом с ней. Конечно, это в некотором роде только биологическая экстраполяция темы политического врага. Но кроме того война — и это абсолютно новое — появляется в конце XIX века не просто как способ укрепить собственную расу за счет уничтожения враждебной расы (в соответствии с темами отбора и борьбы за жизнь), но также как способ возродить свою собственную расу. Чем более многочисленны будут те из нас, кто умрет, тем чище будет наша раса. Во всяком случае, с конца XIX века мы имеем новый военный расизм, который стал, я думаю, необходимым в силу того, что у биовласти не было другой возможности, начиная войну, сочетать и волю к разрушению противника, и риск убийства именно тех, жизнь которых она должна была, по определению, оберегать, устраивать, численно умножать. Можно было бы сказать то же самое в отношении преступности. Если преступность стала осмысливаться в терминах расизма, то это произошло начиная с момента, когда нужно было с помощью механизма биовласти умертвить преступника или выслать его. То же относится к безумию, к различным аномалиям. Вообще расизм, как я думаю, обеспечивает функцию смерти в системе биовласти в соответствии с принципом, что смерть других означает биологическое усиление себя самого в качестве члена расы или населения, в качестве элемента в унитарном и живом множестве. Можно видеть, что здесь мы оказываемся в основном очень далеко от простого традиционного расизма, который основывается на презрении или ненависти одних рас в отношении других. Мы также очень далеки от расизма, сводящегося к типу идеологической манипуляции, с помощью которой государство или класс пытались бы обернуть против мифического противника направленную на них самих или деформирующую общество враждебность. Я думаю, что современный расизм имеет гораздо более глубокие корни, чем старый традиционный расизм, гораздо более глубокие, чем новая идеология, — это совсем другое. Специфичность современного расизма не связана с ментальностями, с идеологиями, с ложью власти. Она связана с техникой, с технологией власти. Поэтому мы оказываемся гораздо дальше войны расти соответствующего понимания истории, мы оказываемся внутри механизма, который позволяет биовласти осуществляться. Таким образом, расизм связан с функционированием государства, вынужденного использовать феномен расы, политику устранения рас и очищения расы с целью реализации своей суверенной власти. Существование рядом или, скорее, функционирование через биовласть старой суверенной власти, обладающей правом приговора к смерти, означает функционирование, утверждение и активизацию расизма. Именно здесь он эффективно укореняется. В таком случае понятно, как и почему в этих условиях те государства, которые в самой большой степени способны убивать, оказываются в то же время неизбежно расистскими. Конечно, здесь нужно рассмотреть пример нацизма. В конечном счете нацизм на деле демонстрирует развитие вплоть до пароксизма новых механизмов власти, которые утверждались начиная с XVIII века. Нет, конечно, государства, использовавшего дисциплинарные механизмы более, чем нацистский режим; и также нет государства, в котором биологические регуляции осуществлялись бы более жестко и настойчиво. Дисциплинарная власть, биовласть: все это пройдено нацистским обществом, поддержано им (обществом, принявшим на себя ответственность за биологическое, рождение, наследственность; принявшим также ответственность за болезни, несчастные случаи). Нет общества одновременно более охваченного дисциплиной и более охранительного, чем общество, которое создали или во всяком случае спроектировали нацисты. Контроль над случайностями, присущими биологическому процессу, был одной из непосредственных целей режима. Но сквозь это в высшей степени охранительное, успокаивающее, в высшей степени регулирующее и дисциплинирующее общество проступал полный разгул власти, способной убивать, то есть старой суверенной власти убивать. Власть убивать, пронизывающая весь организм нацистского общества, проявляется прежде всего потому, что она, власть над жизнью и смертью, дана не просто государству, а определенному ряду индивидов, значительному количеству людей (будь то СА, СС и т. д.). В конечном счете в нацистском государстве все имеют право на жизнь и смерть соседа, хотя бы посредством доноса, который позволяет действительно уничтожить или заставить уничтожить того, кто рядом с вами. Итак, весь общественный организм испытывал разгул власти, суверенной и несущей убийство. Равным образом в силу того факта, что война явно выдвинута как политическая цель — и в основном не просто как политическая цель для достижения определенного числа возможностей, а как род высшей и решающей фазы всех политических процессов, — политика должна привести к войне и война должна стать конечной и решающей фазой, увенчивающей целое. Следовательно, целью нацистского режима не было простое уничтожение других рас. Уничтожение других рас представляет одну из сторон проекта, другая сторона заключалась в том, чтобы поставить собственную расу в ситуацию абсолютной опасности и всеобщей смерти. Риск смерти, открытость для полного уничтожения составляет одну из основных обязанностей нацистской дисциплины и одну из существенных политических целей. Нужно дойти до ситуации, когда население все целиком будет подвергнуто смерти. Единственно всеобщая подставлениесть населения смерти помогла бы эффективно его образовать в качестве высшей расы и определенно возродить ее в противовес расам, которые будут полностью уничтожены или окончательно порабощены. Нацистское общество представляет собой явление все же экстраординарное: это общество, в котором биовласть утвердилась в высшей степени, и в то же время прочно существовало право суверена убивать. В нем в точности совпадали два механизма, классический, архаический механизм, который дал государству право на жизнь и смерть его граждан, и новый механизм, образовавшийся в связи с дисциплиной, регуляцией, короче, новый механизм биовласти. Так что можно сказать следующее: в нацистском государстве сосуществуют рядом область жизни, которую оно устраивает, поддерживаем гарантирует, биологически культивирует, и в то же время суверенное право убивать каждого — не только других, но и своих. Нацисты реализовали единство развитой биовласти и одновременно абсолютной и пронизывающей все общество диктатуры, предполагающей чудовищное увеличение права убивать и предавать смерти. Это государство абсолютно расистское, абсолютно смертоносное и абсолютно самоубийственное. Государство расизма, государство-убийца, государство-самоубийца. Все это накладывается друг на друга и завершается, конечно, с одной стороны, «окончательным решением» 1942–1943 гг. (в силу которого захотели уничтожить, через евреев, все другие расы, символом и проявлением которых стали евреи) и, с другой — телеграммой за № 71 в апреле 1945 г., в которой Гитлер отдал приказ разрушить условия жизни самого немецкого народа.5 Окончательное решение для всех рас абсолютное самоубийство немецкой расы. Именно к этому ведет механика, встроенная в функционирование современного государства. Конечно, один нацизм развил до пароксизма связь между суверенным правом убивать и механизмами биовласти. Но такая же связь на самом деле существует в деятельности всех государств. Только во всех современных капиталистических государствах? Нет, конечно. Я думаю, что на самом деле — но для этого требовалось бы другое доказательство — социалистическое государство, социализм совершенно так же отмечен расизмом, как и капиталистическое государство. Наряду с государственным расизмом, сформировавшимся в условиях, о которых я вам говорил, конституировался социал-расизм, появление которого произошло даже до образования социалистических государств. Социализм с момента своего возникновения в XIX веке был расизмом. И будь это Фурье6 в начале века или анархисты в конце века, или другие формы социализма, в них всегда можно увидеть составляющую в виде расизма. Здесь мне очень трудно об этом говорить, поскольку я выдвигаю ошеломляющее утверждение. Чтобы доказать его, нужен был бы (что я и хотел сделать) другой цикл лекций в конце. Во всяком случае, я хотел бы просто сказать следующее: мне вообще кажется — здесь это звучит немного дерзко, — что социализм, если он не выдвигает вперед экономические или юридические проблемы о типе собственности или о способе производства, если соответственно проблема механики власти, механизмов власти им не ставится и не анализируется, — социализм, значит, не может избежать того, чтобы в свою очередь не использовать, не применять те же самые механизмы власти, которые создавались капиталистическим или индустриальным государством. Во всяком случае, достоверно одно: тема биовласти, развитая в конце XVIII и в течение XIX века, не только не критиковалась социализмом, но фактически была перенята им, развита, заново истолкована, изменена в некоторых пунктах, но она абсолютно им не пересматривалась в ее основах и способах функционирования. В конечном счете идея, что общество или государство, или то, что должно заменить собой государство, имеют, по существу, функцию взять жизнь под свою ответственность, обустроить ее, умножить, компенсировать случайности, обозревать ее и определять биологические шансы и возможности, мне кажется, была воспринята социализмом такой, какая она есть. С теми вытекающими последствиями, по которым социалистическое государство должно практиковать право убивать или устранять, или право позорить. И совершенно естественно, что именно таким образом вновь обнаруживается расизм — не собственно этнический расизм, а расизм эволюционистского типа, расизм биологический, — полностью проявляющийся в социалистических государствах (типа Советского Союза) по отношению к психически больным, преступникам, политическим противникам и т. д. Вот то, что относится к государству. Не менее интересным (эта проблема давно меня занимала) мне кажется, повторю еще раз, что такое же функционирование расизма обнаруживается не просто на уровне социалистического государства, но и в различных формах социалистического анализа или социалистического проекта на протяжении всего XIX века, и это, по-моему, связано со следующим: всякий раз, когда социализм, по существу, настаивал особенно на изменении экономических условий как принципе изменения и перехода от капиталистического государства к социалистическому (иначе говоря, каждый раз, когда он искал принцип изменения на уровне экономических процессов), он не нуждался, во всяком случае непосредственно, в расизме. Зато во всех случаях, когда социализм был вынужден проводить идею борьбы, борьбы против врага, уничтожения противника внутри самого капиталистического общества; когда речь шла, следовательно, об осмыслении физического столкновения с враждебным классом в капиталистическом обществе, расизм снова возникал, потому что это был единственный способ для социалистической мысли, которая была все же тесно связана с темами биовласти, указать причину для уничтожения противника. Когда речь идет просто о том, чтобы уничтожить его экономически, отнять у него его привилегии, нет потребности в расизме. Но когда речь заходит о том, чтобы оказаться с ним один на один и биться с ним физически, рисковать своей собственной жизнью и стремиться его убить, тогда есть нужда в расизме. Следовательно, каждый раз, когда встает вопрос о социализме, о его формах и тех его моментах, в которых акцентируется проблема борьбы, проявляется его расизм. Именно поэтому наиболее расистскими формами социализма были, конечно, бланкизм, [Парижская] коммуна, анархизм, они были расистскими в гораздо большей степени, чем социал-демократия, чем Второй Интернационал и сам марксизм. Социалистический расизм в Европе исчез только в конце XIX века, с одной стороны, в силу господства социал-демократии (и, нужно четко это сказать, в силу связанного с этой социал-демократией реформизма), а с другой — в результате некоторых процессов, вроде дела Дрейфуса во Франции. Но до дела Дрейфуса все социалисты, в конце концов социалисты в подавляющем большинстве, были основательными расистами. И я думаю, что они были расистами в той мере, в какой (и я на этом закончу) они не пересмотрели — или, если угодно, приняли как само собой разумеющееся — механизмы биовласти, которые установились в результате развития общества и государства начиная с XVIII века. Как можно заставить функционировать биовласть и в то же время реализовать право на войну, на убийство и на предание смерти, если не использовать расизм? Такой была проблема, и я думаю, что она всегда будет существовать. Примечания к курсу "Нужно защищать общество" 1 М. Фуко закончил брошюру с обоснованием своей кандидатуры на должность руководителя кафедры словами: «Нужно предпринять анализ истории систем мысли» (см.: Foucault M. litres et travaux // Dits et Ecrits, 1954–1988 / Ed. par D. Defert et F. Ewald, collab. J. Lagrande. Paris: Gallimard, 1994. Vol. I. P. 846). 2 Она была опубликована в издательстве «Галлимар» в марте 1971 г. под названием «Порядок дискурса». 3 Что и делал Мишель Фуко до начала 1980-х годов. 4 Это правило действует только в Коллеж де Франс. 5 В 1976 г. в тщетной надежде уменьшить число слушателей Мишель Фуко изменил часы своих занятий, проходивших обычно во второй половине дня в 17 часов 45 минут, перенеся их на 9 часов утра. См. в этом томе начало его первой лекции от 7 января 1976 г. 6 Petitjean G. Les Grands Pretres de l'universite franchise // Le Nouvel Observateur, 7 avril 1975. 7 См. особенно в этой связи: Foucault М. Nietzsche, la genealogie, I'histoire // Dits et Ecrits. Vol. II. P. 137. 8 Специально были использованы записи, осуществленные Жильбером Бурле и Жаком Лагранжем, хранящиеся в Коллеж де Франс и в библиотеке Солтиуара. 9 В рукописном тексте лекции вместо слова «деньгам» значится «путешествиями». 10 В рукописи после слова «истории» стоит «и права». 11 В рукописи вместо «официального» и «неотесанного» стоит «ученого» и «наивного». 12 В русском издании писем Маркса к Энгельсу за 1882 г. такого места нет (прим. перев.). 13 М. Фуко употребляет для их обозначения французское слово «nivelleurs», но в отечественной литературе используется термин «левеллеры» (прим. перев.). 14 В рукописи «Common Law». 15 В рукописи вместо «имели своих судей» значится «были сами себе судьями». 16 В рукописи вместо «проблемы двух чуждых наций» значится «проблемы о том, что во Франции были две чуждые нации». 17 В рукописи вместо «IV и V века» значится «V и VI века», что соответствует эпохе завоеваний. 18 В рукописи нет фразы «которая представляла военную основу Галлии»; вместо нее значится «нашли страну, разоренную абсолютизмом». 19 Народ, люди, люд (нем.) (прим. перев.). 20 Этот отрывок в рукописи взят в кавычки. 21 Разрыв в записи. В рукописи ясно говорится: «В определенном смысле это аналог юридической проблемы: как рождается верховная власть. Но на этот раз речь не идет о том, чтобы иллюстрировать с помощью исторического рассказа непрерывность верховной власти, законной в силу того, что она остается от начала до конца в области права. Речь идет о выявлении того, как рождается путем игры силовых отношений определенный институт, современная историческая форма абсолютного государства, которое несет в себе войну, представляя собой своеобразное расширение войны между нациями». 22 Упорядочить смысл исходя из записи лекций было трудно. Фактически восемнадцать первых страниц рукописи в ходе лекции перенесены в конец. 23 Знание, познание (преимущественно математическое) (прим, перев.). 24 В рукописи перед словами «каждое частное лицо» значится: «Король представляет нацию в целом и». Это место дано как цитата из: Lemontey R. E. CEeuvres. Paris, 1829. Т. V. P. 15. 231 25 В рукописи после слов «национальной универсальности» идет «в эпоху революции». 26 В рукописи вместо «регулирующие» написано «страхующие». 27 Опубликовано в «Ежегоднике Коллеж де Франс», 76-й год, под названием «Histoire des systemes depensee 1975–1976,1976»,c. 361–366. Вновь опубликовано в: Dits et Ecrits, 1954–1988, изд. Д. Дефером и Ф. Эвальдом, в сотрудничестве с Ж. Лагранжем, Париж: Галлимар (Библиотека гуманитарных наук). 1994,4 т; см. III, № 187,с. 124–130. 28 В русском издании «Надзирать и показывать». М., 1999 (прим, перев.). 29 В русском издании «Воля к знанию». В книге «Воля к истине». М., 1996 (прим. перев.). 30 Аббревиатура ссылок на «Dits et Ecrits» = DE, том, номер статьи: страница(ы). 31 На русском языке «Воля к знанию» опубликована в книге «Воля к истине». М., 1996. 32 Фуко М. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. 33 Фуко М. Ненормальные. СПб., 2004. С. 376. 304 Безопасность, территория, население Публикуемая книга представляет собой курс лекций Мишеля Фуко, прочитанных им в Коллеж де Франс в 1977–1978 учебном году. Эти лекции следует рассматривать как составную часть диптиха вместе с прочитанным позже курсом «Рождение биополитики». Центральным понятием лекционных курсов является понятие биовласти, введённое Фуко ещё в 1976 году. Оба курса нацелены проследить генезис этой «власти над жизнью», в возникновении которой автор видит одно из главных событий в истории человечества, поскольку само это понятие и соответствующие ему практики произвели наиболее радикальные перемены в способе человеческого существования. Конечная цель этих перемен — появление человека homo oeconomicus, «гражданского общества» и соответствующей им либеральной модели управления.  Эвальд Франсуа, Фонтана Алессандро. Предисловие Мишель Фуко преподавал в Коллеж де Франс с января 1971 года до своей смерти в июне 1984 года, за исключением 1977 года, когда он смог воспользоваться отпуском, предоставляемым раз в семь лет. Его кафедра называлась «История систем мысли». Она была создана 30 ноября 1969 года по предложению Жюля Вюйемена и по решению общего собрания профессоров Коллеж де Франс вместо кафедры «Истории философской мысли», которой до своей смерти руководил Жан Ипполит. То же общее собрание 12 апреля 1970 года избрало Мишеля Фуко руководителем новой кафедры. [1] Ему было 43 года. Мишель Фуко произнёс свою инаугурационную лекцию 2 декабря 1970 года. [2] Преподавание в Коллеж де Франс подчиняется особым правилам. Профессора обязаны отводить преподавательской работе 26 часов в год (максимум половина времени может отдаваться на семинары [3]). Каждый год они должны представлять оригинальное исследование, что заставляет их постоянно обновлять содержание своего курса. Посещение лекций и семинаров совершенно свободное; не требуется ни записи, ни диплома. Причём профессор не может не допускать на них кого-либо из слушателей. [4] В Коллеж де Франс говорят, что профессора здесь имеют дело не со студентами, но со слушателями. Лекции Мишеля Фуко проводились по средам, с начала января до конца марта. Весьма многочисленная аудитория, состоявшая из студентов, преподавателей, соискателей и просто любопытствующих, среди которых было много иностранцев, занимала два амфитеатра Коллеж де Франс. Мишель Фуко часто жаловался на дистанцию, отделявшую его от «публики», и на недостаток общения, обусловленные самой формой лекции. [5] Он мечтал о семинаре, который стал бы местом подлинно коллективной работы. В последние годы после лекций он оставлял много времени для ответов на вопросы слушателей. Вот как журналист «Nouvel Observateur» Жерар Петижан в 1975 году описывал атмосферу этих лекций: «Фуко быстро выходит на арену, подобно ныряльщику рассекает толпу, перешагивает через тела, чтобы добраться до своего кресла, отодвигает в сторону магнитофоны, чтобы разложить свои бумаги, снимает куртку, включает лампу и, не теряя времени, начинает. Сильный, завораживающий голос разносится громкоговорителями, это единственная уступка современности в этом зале, слабо освещённом гипсовыми плафонами. В аудитории триста мест, но в неё набилось более пятисот человек, занимающих каждый всё свободное пространство […] Никаких ораторских эффектов. Всё ясно и очень убедительно. Нет ни малейшего элемента импровизации. У Фуко всего двенадцать часов в год, чтобы во время публичных лекций рассказать о проделаных им за прошедший год исследованиях. Поэтому он максимально уплотняет материал, заполняя все поля, как те корреспонденты, которым ещё многое нужно сказать, тогда как бумажный лист кончается. 19:15. Фуко останавливается. Студенты устремляются к его столу. Не для того, чтобы поговорить с ним, но чтобы выключить магнитофоны. Вопросов нет. В этой толпе Фуко совершенно одинок». Сам Фуко комментировал: «Нужно было бы обсудить то, о чём я говорил. Иногда, если лекция не удалась, нужно совсем немного, один вопрос, чтобы всё расставить по местам. Но этот вопрос никогда не задаётся. Во Франции влияние группы делает всякую реальную дискуссию невозможной. И поскольку обратной связи нет, лекция театрализуется. Я словно актёр или акробат перед этими людьми. И когда я заканчиваю говорить, я ощущаю тотальное одиночество»… [6] Мишель Фуко подходил к своему преподаванию как исследователь: наработки для будущей книги, распашка полей проблематизации формулировались скорее как приглашение, обращаемое к потенциальным исследователям. Поэтому лекции в Коллеж де Франс не дублируют опубликованные книги. Они не являются и их наброском, даже если темы книг и лекций порой совпадают. У них свой собственный статус. Они следуют особому дискурсивному режиму «философских акций», практикуемых Мишелем Фуко. Здесь он по-особому разворачивает программу генеалогии отношений знания/власти, в соответствии с которой будет выстраиваться вся его работа с начала 1970-х годов — в противоположность археологии дискурсивных формаций, которая доминировала у него прежде. [7] Кроме того, его лекции были актуальны. Приходивший на них слушатель пленялся не только выстраивавшимся неделя за неделей рассказом; он соблазнялся не только строгостью изложения; он находил в них свет, проливаемый на современность. Искусство Мишеля Фуко состояло в том, чтобы поверять современность историей. Он мог говорить о Ницше или об Аристотеле, о психиатрической экспертизе XIX века или о христианском пастырстве, и слушатель всегда мог извлечь из этого что-то о настоящем или о современных ему событиях. В своих лекциях Мишель Фуко искусно сплетал учёную эрудицию, личную причастность и работу над происходящим. Когда в семидесятые годы происходило развитие и совершенствование кассетных магнитофонов, стол Мишеля Фуко оказался буквально завален ими. Благодаря этому сохранились его лекции (и некоторые семинары). Настоящее издание опирается на публичные выступления Мишеля Фуко. Оно передаёт по возможности буквальную транскрипцию. [8] Мы старались передать её как она есть. Однако перевод устной речи в письменную предполагает вмешательство издателя: как минимум, нужно ввести пунктуацию и деление на абзацы. Наш принцип заключался в том, чтобы всегда оставаться как можно ближе к произносимым лекциям. Когда это представлялось необходимым, мы устраняли повторы и оговорки; прерванные фразы были восстановлены, а некорректные конструкции исправлены. Многоточия в квадратных скобках означают, что запись неразборчива. Когда фраза неясна, в квадратных скобках приводится соответствующее пояснение или дополнение. Примечаниями в скобках отмечены отличающиеся от устной речи варианты заметок, которые использовал Мишель Фуко. Цитаты были проверены, в примечаниях даны ссылки на использованные тексты. Критический аппарат ограничивается прояснением тёмных мест, объяснением некоторых аллюзий и уточнением критических моментов. С целью облегчить чтение каждая лекция предваряется кратким перечнем, указывающим основные смысловые линии. Текст лекций дополняет резюме, опубликованное в «Ежегоднике Коллеж де Франс». Мишель Фуко обычно писал их в июне, вскоре после окончания курса. Это позволяло ему ретроспективно прояснить свои замысел и цели. Это даёт о них наилучшее представление. Каждый том заканчивается изложением «ситуации», ответственность за которое лежит на издателях данного лекционного курса: речь идёт о том, чтобы познакомить читателя с элементами биографического, идеологического и политического контекста, расположить лекции по отношению к опубликованным трудам и дать указания относительно места, занимаемого курсом в творчестве Фуко, что позволяет облегчить его понимание и избежать недоразумений, которые могли бы возникнуть из-за незнания обстоятельств, в которых каждый курс готовился и читался. Курс «Безопасность, территория, население», прочитанный в 1978 году, отредактирован Мишелем Сенеляром. Настоящая публикация лекционных курсов в Коллеж де Франс открывает новую грань «творчества» Мишеля Фуко. В строгом смысле речь не идёт о неизданных текстах, поскольку настоящее издание воспроизводит публичные выступления Мишеля Фуко, а не тщательно подготовленные им рабочие записи. Даниэль Дефер, владеющий рукописями Мишеля Фуко, позволил издателям ознакомиться с ними. За что они ему чрезвычайно признательны. Настоящее издание лекций, прочитанных в Коллеж де Франс, осуществлено с разрешения наследников Мишеля Фуко, пожелавших тем самым удовлетворить настоятельные просьбы, обращённые к ним как из Франции, так и из-за границы. Их условием была предельная тщательность при подготовке издания. Издатели старались оправдать оказанное им доверие. Краткое содержание курса лекций "Безопасность, территория, население" Предметом курса этого года является генезис политического знания, сосредоточенного на понятии населения и механизмах, способных обеспечить его регулирование. Переход от «территориального государства» к «государству населения?» Несомненно нет, так как речь идёт не о смене одного государства другим, а о смещении акцентов и появлении новых целей, а вместе с ними новых проблем и новых технологий. Чтобы проследить этот генезис, мы взяли в качестве путеводной нити понятие «управления». 1. В углублённом изучении нуждается не только история понятия управления, но и история методов и средств, применяемых, чтобы обеспечить «управление людьми» в данном обществе. При первом приближении оказывается, что в греческих и римских обществах осуществление политической власти не предполагало ни права, ни возможности «управления», как деятельности, руководящей индивидами на протяжении всей их жизни, назначая наставника, ответственного за то, что они делают, и за то, что с ними случается. Следуя указаниям П. Вейна, мы видим, что идея суверена, пастыря, царя или правителя как пастуха человеческого стада обнаруживается в Античном мире только в ранних греческих текстах или у некоторых весьма немногочисленных авторов эпохи Римской империи. При этом метафора пастуха, опекающего своих овец, используется гораздо чаще, когда речь идёт о характеристике деятельности педагога, врача, учителя гимнастики. Анализ платоновского диалога «Политик» подтверждает эту гипотезу. Идея пастырской власти приобретает размах на Востоке — и главным образом в еврейском обществе. У этой идеи есть ряд особенностей: власть пастуха осуществляется не столько над ограниченной территорией, сколько над множеством, движущимся к определённой цели; её роль в том, чтобы давать стаду пропитание, неотлучно следить за ним и хлопотать о его спасении; и ещё эта власть индивидуализирует, парадоксальным образом наделяя одну-единственную овцу таким же значением, как и все стадо в целом. Власть такого типа как раз и была введена на Западе христианством и приняла институциональную форму в церковном пастырстве: управление душами сложилось в христианской церкви как основополагающая, требующая особых знаний, деятельность, необходимая для спасения всех и каждого. Но в XV и XVI века начинается и усиливается общий кризис пастырства. И это не отход от института пастырства, но куда более сложный процесс поиска иных (не обязательно менее суровых) модальностей духовного руководства и новых типов отношений между пастырем и паствой, а также поиски способа «управлять» детьми, семьёй, владением, державой. Общий пересмотр способа управления и самоуправления, поводырства и поведения сопровождает в конце феодальной эпохи зарождение новых форм социально-экономических отношений и новых политических структур. 2. Затем мы проанализировали некоторые аспекты формирования политического «управленчества», то есть способа, каким руководство множеством индивидов всё более явно включается в сферу отправления верховной власти. Это важное преобразование заявляет о себе в ряде трактатов по «искусству управления», созданных в конце XVI — первой половине XVII века. Оно, несомненно, связано с возникновением понятия «государственного интереса». От искусства управления, заимствующего свои принципы из круга традиционных добродетелей (мудрость, справедливость, уважение свободы, божественных законов и человеческих обычаев) или общезначимых навыков (осторожность, тщательное обдумывание решений, способность окружить себя хорошими советниками) постепенно переходят к искусству управления, рациональность которого обретает свои принципы и свою особую область применения в государстве. «Государственный интерес — это не императив, во имя которого можно или нужно отринуть прочие правила; это новая матрица рациональности, согласно которой государь должен вершить свою суверенную власть, управляя людьми. А это совсем другое дело, нежели долг справедливого суверена или даже героя Макиавелли. Развитие идеи государственного интереса коррелятивно исчезновению имперской модели. Рим наконец уходит в прошлое. Формируется новое восприятие истории, уже не устремлённое к концу времён и объединению всех отдельных держав в последней империи; оно открыто бесконечному времени, в котором государства состязаются друг с другом, обеспечивая продолжение своей жизни. И более важным, чем проблемы легитимной власти суверена над определённой территорией оказывается познание и приумножение сил государства. В пространстве конкуренции государств (одновременно и европейском, и мировом), весьма отличном от того, в котором соперничали друг с другом королевские династии, главной проблемой становится проблема динамики сил и рациональных технологий, позволяющих вмешиваться в эту динамику. Таким образом, государственный интерес, выходя за рамки теорий, которые его сформулировали и обосновали, воплощается в двух больших совокупностях знаний и политических технологий: первая из них — это военно-дипломатическая технология, которая заключается в накоплении и приумножении сил государства посредством системы союзов и аппарата армии: поиск европейского равновесия, который выступил одним из руководящих принципов Вестфальских соглашений, представляет собой следствие этой политической технологии. Второй технологией стала «полиция» в том смысле, какой придавался тогда этому слову, то есть совокупность средств, необходимых для внутреннего приумножения сил государства. В точке стыковки двух этих больших технологий, как их общий инструмент, следует поместить торговлю и внутригосударственное денежное обращение: именно в коммерческом обогащении видели средство прироста населения, рабочей силы, производства и экспорта, а также содержания сильных и многочисленных армий. Пара «население — богатство» была в эпоху меркантилизма и камералистики центральным объектом приложения нового государственного интереса. 3. Разработка проблемы населения — богатства (в её различных конкретных аспектах: налоги, голод, сокращение населения, праздность — нищета — бродяжничество) и послужила одним из условий возникновения политической экономии. Она начала развиваться, когда стало ясно, что управление соотношением ресурсов и населения не может в должной мере осуществляться системой, которая стремится просто нарастить население, чтобы увеличить ресурсы. Физиократы, в отличие от меркантилистов предшествующей эпохи, не были антипопуляционистами, они иначе ставили проблему населения. Для них население — это не простая сумма подданных, которые живут на одной территории, сумма, являющаяся результатом желания каждого иметь детей или результатом законодательства, которое благоприятствовало или препятствовало рождаемости. Это переменная величина, зависящая от ряда факторов. Далеко не все эти факторы являются естественными (система налогов, активность обращения, распределение прибыли — тоже важные детерминанты показателей населения). Но эта зависимость допускает рациональный анализ, так что население оказывается «естественно» зависящим от множества факторов, которые могут искусственно изменяться. Так, в виде ответвления «полицейской» технологии и параллели зарождающейся экономической рефлексии, начинает складываться политическая проблема населения. Население понимается теперь не как собрание субъектов права и не как совокупность рабочих рук; оно анализируется как совокупность элементов, которые, с одной стороны, присоединяются к общему режиму существования живых существ (население зависит в таком случае от «человеческого вида»: это понятие, новое для того времени, следует отличать от «рода человеческого»), а с другой — могут подвергаться согласованным вмешательствам (посредством законов, а также изменений их отношения к жизни, образа существования и деятельности с помощью пропагандистских «кампаний»). Семинар Семинар был посвящён некоторым аспектам так называемой Polizeiwissenschaft в XVIII веке, то есть теории и анализу всего «того, что стремится к утверждению и увеличению могущества государства, к правильному использованию его сил, к дарованию счастья его подданным», прежде всего «средствам поддержания порядка и дисциплины, регламентациям, призванным сделать их жизнь удобной и дать им всё то, в чём они нуждаются, чтобы существовать». Мы попытались показать, какие проблемы эта «полиция» должна была решать: насколько роль, которая ей была отведена, отличалась от той, что позже досталась полицейскому институту; какие результаты, способствующие усилению государства, от неё ожидались, — неизменно ввиду двух целей: обозначать и укреплять положение государства в соперничестве и конкуренции европейских держав и гарантировать внутренний порядок за счёт «благоденствия» индивидов. Развитие государства конкуренции (военно-экономического), развитие государства Wohlfahrt (богатство — спокойствие — счастье): вот два принципа, которые «полиция», понимаемая как рациональное искусство управления, должна была научиться координировать. «Полиция» рассматривается в эту эпоху как своего рода «технология государственных сил». Среди главных объектов, которыми эта технология должна была заниматься, — население, в котором меркантилисты видели принцип обогащения и в котором все вскоре признали наиболее важную составляющую силы государства. Чтобы распоряжаться населением, потребовалась, помимо прочего, политика здравоохранения, призванная сокращать детскую смертность, предотвращать эпидемии и снижать показатели заболеваемости, вмешиваться в условия жизни, чтобы изменять и нормировать их (речь могла идти о питании, о жилье или об оснащении городов), и обеспечивать наличие достаточного медицинского оборудования. Развитие со второй половины XVIII века того, что называли медицинской полицией (Medizinische Polizei), общественной гигиеной, социальной медициной (socizal medicine), должно быть включено в общие рамки «биополитики». Биополитика стремится трактовать «население» как совокупность живущих рядом друг с другом живых существ, которые обнаруживают особые патологические и биологические признаки и, следовательно, предполагают особые знания и технологии. В свою очередь эта «биополитика» должна быть рассмотрена исходя из обсуждавшейся с XVII века. Проблемы распоряжения государственными силами. Были сделаны доклады о понятии Polizeiwissenschaft (П. Паскуино), о кампаниях вариолизации в XVIII веке (А. М. Мулен), об эпидемии холеры в Париже в 1832 году (Ф. Делапорт), о законодательстве о несчастных случаях на работе и развитии страхования в XIX веке (Ф. Эвальд). Сенеляр Мишель. Контекст курса лекций «Безопасность, территория, население» Мишель Сенеляр — профессор политической философии в Высшей нормальной школе словесности и гуманитарных наук Лиона, автор книг «Макиавеллизм и государственный интерес» (1989), «Искусства управлять» (1995), а также переводчик на французский язык книги М. Штоллейса «История общественного права в Германии. 1600–1800» (1998). Два лекционных курса Мишеля Фуко, которые мы публикуем одновременно, «Безопасность, территория, население» (1978) и «Рождение биополитики» (1979), образуют диптих, единство которого составляет проблематика биовласти, заявленная в 1976 году [1] Напоминанием об этом понятии открывается первый курс, и уже в названии оно указывает на программу второго. Поэтому можно сказать, что два эти курса прослеживают генезис «власти над жизнью», в возникновении которой в XVIII веке. Фуко видит «коренной поворот, несомненно, один из наиболее важных в истории человеческих обществ». [2] Таким образом, они должны с безупречной последовательностью продолжать курс 1976 года. После годичного перерыва — в 1977 году лекций не было — Фуко, казалось бы, возобновляет своё рассуждение в той точке, где он остановился, чтобы средствами исторического анализа придать прочные основания гипотезе, ранее сформулированной в общих чертах. Однако претворение этого замысла потребовало от него отступлений, которые, как кажется, отдаляют от исходной цели и задают лекционному курсу новое направление. В самом деле, чтобы придать гипотезе биовласти эффективность, её потребовалось рассмотреть в более широком контексте. Заявленное исследование механизмов, посредством которых в XVIII веке человеческий вид попадает в сферу действия общей стратегии власти, исследование, представленное как набросок «истории технологий безопасности», [3] начиная с четвёртой лекции курса 1978 года уступает место проекту истории «управленчества» с первых веков христианской эры. А во втором курсе анализ условий формирования биополитики сразу отходит на второй план перед анализом либерального управленчества. В обоих случаях целью Фуко становится выявление форм опыта и рациональности, которые легли в основу западной власти над жизнью. Но вместе с тем это исследование смещает центр тяжести курсов с вопроса о биовласти к вопросу об управлении, так что последний в конце концов полностью заслоняет первый. Теперь, в свете последних работ Фуко, есть искушение увидеть в курсе 1978 года момент радикального поворота автора к проблематике «управления собой и другими». [4] Порывая с дискурсом «борьбы», который использовался им с начала 1970-х годов, [5] понятие «управления» обозначает начало сдвига от аналитики власти к этике субъекта, который продолжится в 1980-х. Но, хотя генеалогия власти затрагивается в обоих курсах лишь косвенно и остаётся поэтому достаточно приблизительной, она тем не менее задаёт их общий горизонт. В 1979 году Фуко завершает краткое содержание второго курса следующими словами: Таким образом, следует изучить то, каким образом специфические проблемы жизни и населения были поставлены изнутри правительственной технологии, которая, далеко не всегда будучи либеральной, с конца XVIII века постоянно была преследуема вопросом либерализма. [6] Именно этот проект, к которому отсылает и название курса следующего года — «Об управлении живущими» [7] — направляет отныне исследования Фуко во всех их многочисленных ответвлениях. При этом вопрос о биовласти остаётся неразрывно связан с работой над историей сексуальности, продолжаемой им параллельно лекционным курсам. Эта история, как утверждал Фуко в 1976 году, располагается «ровно на пересечении тела и населения». [8] С 1978 года, на пути, который завершится в 1984 году «Использованием удовольствий» и «Заботой о себе», она постепенно приобретает новое значение, становясь уже не только точкой стыковки дисциплинарных механизмов и регулирующих устройств, но и путеводной нитью этического рассуждения о техниках себя. Начало этой трансформации восходит к аналитическому плану, которого в предшествующих работах Фуко не найти, но который уже вырисовывается в 1978 году в проблематике управленчества. Прежде всего необходимо напомнить в общих чертах исторический, политический и интеллектуальный контекст, в который вписываются курсы 1978 и 1979 годов. [9] Размышления Фуко об управленческой рациональности Нового времени, созвучны подъёму левой мысли — (во многом обязанному «второй левой» [10]), обозначившей своё расхождение с марксизмом и открывшейся новым вопросам (о повседневной жизни, положении женщин, о распоряжении собой и так далее [11]). В сентябре 1977 года он принял участие в организованном журналами «Faire» и «Nouvel Observateur» форуме о «левых, социальных экспериментах и переменах»: [12] «Я пишу и работаю для людей, которые здесь собрались, для новых людей, которые ставят новые вопросы». [13] Это стремление участвовать в обновлении левой культуры вне партийных стратегий объясняет его отказ определить свою позицию во время законодательных выборов в марте 1978 года. [14] В контексте дебатов вокруг неудачи левых в этой кампании и перспективы президентских выборов 1981 году следует понимать и вопрос, поставленный в следующем году: Существует ли управленчество, адекватное социализму? Как возможно в строгом смысле, по самой сути своей социалистическое управленчество? Во всяком случае […] если и существует подлинно социалистическое управленчество, то не внутри социализма и его текстов. Его нельзя вывести из социализма. Его нужно изобрести. [5] Этот вопрос, который красноречиво резюмирует анализ неолиберального управленчества, предпринятый в курсе 1979 года, будет волновать Фуко и впоследствии. Он послужит основой предложенного им в 1983 году проекта «белой книги» о социалистической политике: «Существует ли у социалистов проблематика управления, или им ведома лишь проблематика государства?» [16] Другим важным явлением, отголоски которого явственно слышны в некоторых фрагментах обсуждаемых курсов, является советское диссидентское движение, получавшее в это время всё большую поддержку. Фуко, который в 1976 году встретился с Леонидом Плющом, только что приехавшим в Париж, в июне следующего года организовал в театре Рекамье вечер протеста против визита во Францию Леонида Брежнева с участием ряда диссидентов. [17] А через несколько месяцев, ссылаясь на диссидентство, он впервые заговаривает о «праве управляемых […], более точном, более исторически определённом, чем права человека», требуя «законной защиты от правительств». [18] В это время слово «диссидент» на некоторое время входит в его словарь. Так, в конце 1977 года он пишет в предисловии к книге Мирей Дебар и Жана-Люка Анни «Судьи цвета хаки»: [19] «Нужно умножить «точки отталкивания» в политической ткани и расширить площадь возможных проявлений диссидентства». [20] Но банализация термина, кажется, очень скоро вызвала у него раздражение, и в лекционном курсе 1978 года, говоря об антиповодырских бунтах, он отказывается его использовать. [21] Наиболее важным событием конца 1977 года, в котором Фуко принял личное участие, стало дело Клауса Круассана. Адвокат «банды Баадера» (она же RAF, Фракция Красной армии), Клаус Круассан попросил во Франции политическое убежище в июле 1977 года 18 октября трое руководителей RAF, с 1972 года содержавшиеся в штутгартской тюрьме, были найдены мёртвыми в своих камерах. 19 октября в ответ на репрессии члены группы убили президента Союза предпринимателей Ганса-Мартина Шляйера, похищенного 5 сентября. Клаус Круассан, помещённый 24 октября в тюрьму Санте, 16 ноября был экстрадирован в ФРГ. Фуко принял участие в манифестации перед тюрьмой и занял твёрдую позицию в пользу признания за Круассаном права на убежище. Его статьи и интервью по этому поводу представляют совершенно особый интерес в связи с двумя последующими лекционными курсами. Помимо уже упомянутого призыва к защите «прав управляемых», [22] он вводит в них идей «пакта безопасности», связывающего современное государство с населением: [права на убежище] помешала «политика» на стороне борьбы против правителей, на стороне их соперников; нынешняя концепция, порождённая существованием тоталитарных режимов, сосредоточена вокруг персонажа, который является не столько «будущим правителем», сколько «вечным диссидентом», — я имею в виду человека, глобально несогласного с системой, в которой он живёт, и выражающего своё несогласие такими средствами, какие у него имеются, и преследуемого за это». Что же происходит сегодня? Отношение государства к населению осуществляется главным образом в форме, скажем так, «пакта безопасности». Прежде государство могло говорить: «Я предоставляю вам территорию» или «Я гарантирую, что в пределах своих границ вы можете жить в мире». Это был территориальный пакт, и гарантия границ была основной функцией государства». В этой фразе уже содержится название курса 1978 года — «Безопасность, территория, население». Но вместе с тем Фуко делает акцент, и куда более отчётливый, чем в лекционном курсе, на особых формах борьбы, которых требуют «общества безопасности». По его мнению, не нужно пытаться подогнать этот новый тип власти к традиционным категориям политического мышления или атаковать его с помощью аналитической решётки «фашизма» или «тоталитаризма». Эта критика, повторённая в курсе 1979 года, [24] нацелена не только на тезисы левых, которые длительное время были весьма близки Фуко. Она также связана с его отказом от терроризма как деятельности, источником легитимности для которой служит антифашистская борьба. [25] Поэтому его поддержка Круассана во имя защиты права на убежище исключала всякую солидарность с терроризмом. Вне всякого сомнения, эта позиция стала причиной ссоры Фуко с Жилем Делёзом, после которой они больше не виделись. [26] Дело Круассана показывает значимость «немецкого вопроса» для политических размышлений Фуко. Год спустя в интервью журналу Spiegel он отмечал: «Франция обычно просто-напросто игнорировала Германию, чтобы избавиться от поднимаемых ей проблем». [27] Вопрос ставится на двух уровнях: на уровне разделения Европы на антагонистические блоки (какие последствия это имеет для Германии, «разделённой надвое?» [28]) и на уровне строительства европейского сообщества (какое место занимает в нём ФРГ?). Отсюда — пространные рассуждения о «немецкой модели» и анализ послевоенной ордолиберальной мысли в курсе 1979 года: Немецкая модель […] вовсе не есть столь часто осуждаемая, изгоняемая, поносимая, отвергаемая модель бисмарковского государства, превратившегося в гитлеровское. Немецкая модель, которая распространяется, […] обсуждается, является частью нашей современности, которая структурирует и профилирует срез нашей реальности, эта немецкая модель есть возможность неолиберального управленчества. [24] «Немецкий вопрос», во всей остроте поднятый в дебатах о терроризме, становится для Фуко одним из главных ключей к политическому пониманию настоящего. С этой озабоченностью связаны и две его поездки в Берлин, в декабре 1977 и в марте 1978 года, для встреч с активистами левой альтернативы. [30] В апреле 1978 года, завершив курс лекций, Фуко едет на три недели в Японию, где выступает с докладами, в которых резюмирует свой анализ пастырской власти [31] и рассматривает её в перспективе «Истории сексуальности» [32] (в это время он продолжает работу над вторым томом цикла). [33] В них же он излагает свою концепцию роли философа как «модератора власти», связанную с восходящей к Солону традицией уподобления философа антидеспоту, но пересматривающую её классический вид. [34] Возможно, философия и сейчас может противодействовать власти, при условии, что это противодействие уже не будет сводиться к тому, чтобы отстаивать перед лицом власти свой собственный, философский закон; при условии, что философия перестанет мыслить себя как пророчицу, наставницу или законодательницу и поставит перед собой задачу анализировать, прояснять, делать зримой и тем самым обострять борьбу, разворачивающуюся вокруг власти, стратегии соперников внутри властных отношений, используемые тактики, очаги сопротивления; короче говоря, при условии, что она будет ставить вопрос о власти уже не в терминах добра и зла, а в терминах существования. [35] В этом же ключе по возвращении из Японии Фуко по-новому истолковывает вопрос Канта: «Что такое Просвещение?», [36] к которому он будет возвращаться снова и снова. [37] Тем самым он в обновлённых по сравнению с его предшествующими работами терминах формулирует критический проект, в который вписывается его анализ управленчества. Параллельно с этой теоретической работой Фуко задумывает программу «репортажа идей», объединяющего интеллектуалов и журналистов в углублённых исследованиях на месте событий: Необходимо присутствовать при рождении идей, при взрыве их энергии: а это происходит не в книгах, где они излагаются, а в событиях, обнаруживающих их силу, в борьбе, которую люди ведут за идеи, против них или в их защиту. [38] Первыми в газете «Corriere della sera» вышли репортажи самого Фуко, сделанные в Иране 16 и 24 сентября 1978 года, [39] через несколько дней после «Чёрной пятницы», [40] а затем 9 и 15 ноября, во время серьёзных волнений и антишахских демонстраций. [41] Он встретился с либеральным аятоллой Шариатмадари, вторым по значимости лицом в религиозной иерархии страны, осуждавшим участие шиитского духовенства в политической власти, [42] и проявил интерес к его концепции «доброго правления», услышав в ней перекличку со своим лекционным курсом, прочитанным несколькими месяцами ранее. [43] [44] «Исламское управление», пишет Фуко, надо понимать не как «политический режим, руководимый или осеняемый духовенством», [45] а как процесс политизации традиционных общественных структур в ответ на актуальные проблемы и вместе с тем прокладки «духовного измерения» [46] в политической жизни. В связи с этим он отдаёт должное деяниям и урокам умершего в 1977 году Али Шариати, [47] чьё «влияние […] по-прежнему чувствуется во всей политической и религиозной жизни Ирана». [48] В свете этих идеологических впечатлений, «либеральных» и социалистических, становится понятной знаменитая фраза Фуко о «политической духовности», источник стольких недоразумений: Какой смысл заключён для [иранцев] в том, чтобы ценой своей жизни стремиться к тому, что нам, другим, со времён Ренессанса и великого кризиса христианства кажется просто невозможным, — к политической духовности. Я уже слышу, как французы смеются, но знаю, что они ошибаются. [49] В интервью этого же времени (конец 1978 года), напоминая о студенческих волнениях марта 1968 года в Тунисе, где он тогда преподавал, Фуко вновь связывает «духовность» с возможностью самопожертвования: Что же в современном мире может вызвать у человека желание, склонность, способность и возможность абсолютной жертвы? В чём нельзя даже заподозрить малейшее желание власти и выгоды? Мне открылось это в Тунисе, в очевидной необходимости мифа, духовности, в невыносимости некоторых ситуаций, порождённых капитализмом, колониализмом и неоколониализмом. [50] Шах оставляет власть 16 января 1979 года 1 февраля Хомейни, с 1964 года находившийся в изгнании, с триумфом возвращается в Иран. Вскоре начинаются казни противников нового режима военизированными группами исламистов. На Фуко слева и справа обрушивается критика за поддержку революции. [51] Не желая вступать в полемику, [52] он публикует в качестве ответа статью-манифест «Восстания бесполезны?» (Le Monde. 11–12 мая). [53] Утверждая трансцендентность восстания по отношению к любой исторической причинности — «человек, который восстаёт, в конечном счёте необъясним», [54] — он противопоставляет «духовность тех, кто идёт на смерть» — «кровавому правлению фундаменталистского духовенства». [55] Восстание — это «разрыв, рассекающий нить истории» и пролагающий в ней измерение «субъективности». [56] Духовность, генератор мятежной силы, [57] неотделима, следовательно, от субъективации, этической и политической, о которой в это время размышляет Фуко. [58] «Субъект» обозначает уже не просто подчинённого индивида, но сингулярность, которая утверждает себя в противостоянии власти — в «поведенческом бунте» или «антиповодырстве», которые обсуждались в лекционном курсе 1978 года. [59] Это необходимое сопротивление («всегда опасна власть, вершимая одним человеком над другим» [60]) оправдывает и требование «неумолимых законов и неограниченных прав». Фуко противопоставляет свою «теоретическую мораль» расчётам стратегов: … Стратег — это человек, который говорит: «Отдельная смерть, отдельный вопль, отдельное восстание несущественны рядом с великой необходимостью целого, и точно так же для меня несуществен какой-либо общий принцип в той частной ситуации, в которой мы пребываем»: ну что ж, мне всё равно, кто этот стратег — будь он политиком, историком, революционером, сторонником шаха или аятоллы, так или иначе моя теоретическая мораль противоположна. Она — «антистратегическая»: нужно уважать восстание единичного и быть непримиримым к увёрткам власти от универсального. [6] Между политическим отказом от терроризма и этой хвалой восстанию от имени «антистратегической морали» и разворачивается проблематика «управленчества». Структура и цель курса 1978 года «безопасность, территория, население» Лекции 1978 года [62] открыли новый цикл преподавательской работы Мишеля Фуко в Коллеж де Франс. В самом деле, курс 1976 года, на первый взгляд, обратившись к совершенной иной совокупности объектов по сравнению с лекциями 1970–1975 годов, тем не менее продолжал намеченную в них программу исследований. Согласно его анонсу, сделанному Фуко годом ранее, он должен был «завершить этот цикл». [63] В замысел Фуко входило продолжить предшествующие работы о «формировании знания и власти нормализации на основе традиционных юридических карательных процедур», изучив «механизмы, с помощью которых с конца XIX века взялись «защищать общество». [64] Он намеревался проанализировать теорию социальной защиты, возникшую в Бельгии около 1880 года с целью вывести из преступной среды и предоставить медицинской опеке юных правонарушителей. [65] Однако содержание курса 1976 года оказалось совершенно иным: скорее это война в историческом дискурсе, чем социальная защита. Впрочем, этот объект не исчезает, а переносится в более общую генеалогическую перспективу, позволяющую отразить «великое преобразование исторического в биологическое […] при толковании социальной войны». [66] Защита общества, таким образом, присоединяется к войне, ибо осмысляется в конце XIX века как «внутренняя война» [67] против опасностей, порождаемых самим общественным телом. Именно здесь Фуко впервые выдвигает понятие биовласти, или биополитики, повторяемое в том же году на страницах «Воли к знанию», [68] вводит понятие населения как «глобальной массы, подверженной общим процессам жизни, каковы рождение, смерть, воспроизводство, болезнь и так далее». [69] и корректирует прежнюю гипотезу «генерализации дисциплинарного общества», [70] показывая, как техники дисциплины вступают в сочетание с устройствами регуляции. После анатомической политики человеческого тела, утвердившейся в XVIII веке, в конце его появляется нечто другое, что уже не является анатомической политикой человеческого тела и что я бы назвал «биополитикой» человеческого вида. [71] Отталкиваясь от выводов лекционного курса 1976 года, курс 1978 года должен был, казалось бы, продолжить и углубить этот теоретический сдвиг. За изучением дисциплины тел следует изучение регулирования населения: так открывается новый цикл, который через несколько лет приведёт Фуко к горизонтам, о которых его слушатели тогда не могли даже догадываться. Название курса «Безопасность, территория, население» очень точно формулирует поставленную проблему. Действительно, нужно понять, в чём заключается та новая технология власти, возникшая в XVIII веке, объектом которой является население и которая «стремится […] через глобальное рановесие к своего рода гомеостазу — безопасности целого по отношению к внутренним опасностям». [72] Эту технологию Фуко противопоставляет механизмам, посредством которых суверен вплоть до классической эпохи пытался обеспечить сохранность своей территории. [73] «Территория» и «население» функционируют как антитетические полюса, между которыми разворачивается исследование. Как состоялся переход от суверенитета над территорией к регулированию населения? Какие последствия вызвала эта перемена в практиках управления? Какая рациональность стала ими руководить? Так уточняется цель курса: через историю технологий безопасности попытаться «определить, насколько правомерно вести речь об обществе безопасности». [74] Цель как историческая, так и политическая, поскольку она касается диагностики настоящего: «Можно ли утверждать, что именно из порядка безопасности вытекает общая экономия власти в наших обществах?» [75] Этой программе Фуко и следует до лекции 1 февраля, обсуждая три примера из истории XVII–XVIII веков: пространства безопасности и связанную с ними проблему города, которая выводит на отношения между населением и его «средой»; обработку случайного вкупе с проблемой голода и обращения зерна, которая позволяет связать вопрос о «населении» с либеральной политической экономией; и, наконец, характерную для безопасности форму нормализации вкупе с проблемой оспы и прививок, которая приводит к различению дисциплинарной «нормации» и нормализации (в узком смысле слова). Таким образом, довольно точно придерживаясь плана, намеченного в 1976 году, [76] Фуко приходит в итоге к тому, что, по его выражению, «и станет […] ключевым вопросом этого учебного года, к связи между феноменами техники безопасности и населения». [77] Появление населения — как идеи и реальности — важно не только на политическом уровне. Оно имеет решающее значение и на уровне эпистемологии, как свидетельствует об этом новая формулировка археологии гуманитарных наук, заявленной в «Словах и вещах», которую Фуко предлагает теперь: В гуманитарных науках, где человек предстаёт в виде живого существа, трудящегося индивида и говорящего субъекта, его трактовка напрямую связана с появлением населения как феномена, взаимодействующего с властью, и как объекта познания. Человек […] — это не что иное, как представитель населения. [78] Анализ связанных с населением устройств безопасности побуждает Фуко к постепенному выдвижению на первый план понятия «управление» (gouvernement). Поначалу используемое в традиционном значении публичной власти или отправления суверенитета, оно мало-помалу, в рамках физиократической формулы «экономическое управление», приобретает различительный характер, указывающий на специфические техники управления населением. В этом контексте «управление» нагружается узким смыслом «искусства осуществления власти в режиме экономики», [79] позволяя Фуко определить экономический либерализм как искусство управления. Таким образом, проблемный треугольник «безопасность — территория — население», служивший исходным обрамлением исследования, уступает место системному ряду «безопасность — территория — управление». Вот почему Фуко решает посвятить лекцию от 1 февраля анализу третьего термина. Будучи логическим продолжением предыдущих, она вместе с тем обозначает коренной поворот общей направленности курса. Фуко вводит понятие «управленчества» (gouverne mentalite), своего рода театральным эффектом внезапно меняя предмет теоретического спектакля. Отделив проблему управления, какой она была поставлена в XVI веке, от стратагем искусного государя, описанных Макиавелли, и показав, как «население» вывело искусство управления из подчинения двойной — юридической и домашней — модели, которая не позволяла ему обрести своеобразие, он возвращается к названию курса, которое, как ему кажется, уже не соответствует замыслу: если бы мне хотелось дать курсу, за который я взялся в этом году, более точный заголовок, то я, конечно же, воспользовался бы не цепочкой слов «безопасность, территория, население». В свете того, чем бы я хотел заняться теперь, […] я назвал бы его историей «управленчества». [80] Является ли этот поворот простым углублением исходных гипотез, или же даёт пример того ракоподобного движения, с которым Фуко в шутку сравнивает развитие своего рассуждения («… я, как рак, двигаюсь боком» [81])? Вопрос, безусловно, неуместен. Введение понятия «управленчество» следует и предустановленному плану (который, как мы выяснили, соответствует первым четырём лекциям), и ходу мысли Фуко, который решает вернуться в свете новых открытий к своим предшествующим анализам (в отношении искусства управления и пастырской опеки над душами [82]), чтобы расширить их теоретическую перспективу. Возможно, этот момент курса 1978 года наилучшим образом, если брать только лекции Фуко, иллюстрирует его склонность к лабиринту из введения к «Археологии знания», «по которому можно путешествовать, смещая своё рассуждение, открывая перед ним тайные подземелья, уводя его далеко в сторону от самого себя, указывая отвороты, сокращающие и резко меняющие маршрут». [83] Понятие «управленчество» открывает новое поле исследования — уже не историю технологий безопасности, которая временно отступает на второй план, а генеалогию новоевропейского государства, — и в следующей лекции объясняются методологические и теоретические предпосылки сдвига. К государству прилагается «точка зрения», с которой в предшествующие годы Фуко изучал дисциплинарные практики, стремясь очистить отношения власти от институционалистских и функционалистских трактовок. [84] Задачи настоящего курса он переопределяет так: Нельзя ли рассмотреть государство Нового времени в рамках некой общей технологии власти, ответственной за его преобразования, за его развитие и функционирование? Нет ли оснований говорить об «управленчестве», выступающем по отношению к государству тем же, чем для психиатрии были техники сегрегации, для уголовной системы — дисциплинарные техники, а для медицинских институтов — биополитика? [85] Таким образом, проблематика «управленчества» вводит вопрос о государстве в поле анализа микровласти. И в связи с этим нужно сделать ряд замечаний: 1. Проблематика «управленчества» выступает ответом на часто адресовавшиеся Фуко упрёки в игнорировании государства при анализе власти. Между тем, объясняет он, его анализ вовсе не исключает государство, хотя и не подчиняется ему. Государство не отрицается, но и не ставится во главу угла, речь идёт о том, чтобы показать: «анализ микровласти, […] не ограничиваясь определённой областью, задаваемой сектором шкалы, […] должен признаваться лишь точкой зрения, методом дешифровки, который может быть пригоден для всей шкалы, какой бы ни была размерность». [86] 2. Новый интерес Фуко к государству, однако, не сводится к этим методологическим рассуждениям. Он связан и с расширением аналитического поля, намеченным в конце курса 1976 года. Управление «биосоциологическими процессами, касающимися человеческих масс», в отличие от дисциплин, применяемых в рамках определённых институтов (таких, как школа, больница, казарма, мастерская и так далее), подразумевает государственный аппарат. Именно на уровне государства обнаруживаются «сложные органы координации и централизации», необходимые для одостижения этой цели. Следовательно, биополитика не может рассматриваться иначе, чем как «биорегуляция с помощью государства». [87] 3. Рассмотрение вопроса о государстве неотделимо у Фуко от критики привычных представлений о нём как о вневременной абстракции, [88] полюсе трансценденции, [89] инструменте классового господства [90] или холодном чудовище [91] — всё это, по его мнению, формы «чрезмерного внимания к проблеме государства», [92] которым он противопоставляет утверждение, что государство, «композитная реальность», [93] есть не что иное, как «меняющееся следствие сложного режима управленчеств». [94] Именно такой подход и позволяет ему в 1979 году связать вопрос о государстве с вопросом о «страхе перед государством», [95] «инфляционные» последствия которого он выявляет. [96] Аналитическая решётка «управленчества» не является, таким образом, разрывом Фуко с его предшествующими анализами власти: она вписывает их результаты в пространство, открытое проблемой биовласти. [97] Было бы поэтому неточным утверждать, что понятие «управления» заменяет с этого момента понятие «власти», словно последнее остаётся в пределах пройденной проблематики. Сдвиг от «власти» к «управлению» в курсе 1978 года направляется не пересмотром методологических рамок, а их распространением на государство — новый объект, которому в анализе дисциплинарных практик не было места. Этапы этого «оправительствления государства» и составляют предмет девяти следующих лекций курса, анализирующих христианское пастырство (лекции 5–8, от 8, 15, 22 февраля и от 1 марта 1978 года) и переход от пастырства к политическому управлению людьми (лекция 9 от 8 марта), затем — искусство управления согласно государственному интересу [98] (конец 9-й лекции — лекция 11, от 8 и 22 марта) и два технологических ансамбля, которые его характеризуют: военно-дипломатическую систему, нацеленную на сохранение европейского равновесия (лекция 11) и полицию, в классическом смысле «совокупности средств, необходимых для внутреннего приумножения сил государства» [99] (лекции 12 и 13, от 29 марта и 9 апреля). [100] В последней лекции Фуко возвращается к проблеме населения, чтобы с учётом полученных результатов точнее локализовать её появление как «ответвления «полицейских» технологий и параллели зарождающейся экономической рефлексии». [101] Именно потому, что в самом центре критики «полицейского» государства со стороны политической экономии оказывается проблема населения, и возникает либерализм как форма рациональности, характерная для устройств биополитического регулирования. Развитие этого тезиса составляет программу лекционного курса 1979 года. Основные понятия В заключение — несколько замечаний о двух фундаментальных понятиях, вокруг которых организованы курс 1978 года и продолжающий его курс 1979 года «Рождение биополитики». Это понятия «управление» и «управленчество». (Часть текста М. Сенеляра, специально посвящённого курсу 1979 года «Рождение биополитики», см. в русском издании этого курса: Фуко М. Рождение биополитики. Цикл лекций 1978–1979 учебного года в Коллеж де Франс. / Перевод А. В. Дьякова. — СПб., «Наука», 2010. с. 395–401. — Прим. пер.) Управление Проблематика искусства управления впервые намечается Фуко в курсе лекций 1975 года «Ненормальные». Противопоставляя модели исключения прокаженных и включения зачумлённых, [102] Фуко приписывал тогда классической эпохе изобретение позитивных технологий власти, допускающих применение на различных уровнях (государственный аппарат, различные институты, семья): Классическая эпоха разработала то, что можно назвать «искусством управления» — именно в том смысле, какой сегодня придаётся таким выражениям, как «управление» детьми, «управление» безумцами, «управление» бедными и, наконец, «управление» рабочими. [103] Под «управлением», уточнял Фуко, следует понимать три вещи: новую идею власти, основанной на переносе, отчуждении или репрезентации воли индивидов; государственный аппарат, установленный в XVIII веке; и, наконец, «общую технику управления людьми», служащую «подкладкой юридических и политических представительных структур, залогом работы и эффективности этих аппаратов». [104] Технику, «типичный механизм» которой представляет дисциплинарная организация, описанная в предшествующем (1973/74) учебном году. [105] Анализ «управления» в курсе «Ненормальные» не ограничивался дисциплинарными практиками, но распространялся и на технологии управления душами, выработанные церковью на основе ритуала покаяния. [106] Дисциплина тел и управление душами выступали, таким образом, как две взаимно дополнительные стороны одного процесса — нормализации: Когда государства подходили к постановке технической проблемы проведения власти над телами […], церковь, со своей стороны, разрабатывала технику управления душами, каковую представляет собой пастырство — пастырство, определённое Тридентским собором и затем подхваченное, развитое Карлом Борромеем. [107] Искусство управления и пастырство — за эти две нити Фуко вновь берётся в лекционном курсе 1978 года, внося, однако, ряд существенных поправок. Прежде всего он значительно расширяет их хронологические рамки: пастырство складывается для него уже не в XVI веке, как реакция на Реформацию, а с самых первых веков христианства, когда Отцы церкви определяют управление душами как «искусство из искусств» или «науку из наук». [108] Таким образом, Фуко включает тридентское пастырство в большую историю христианского пастырства вообще. Кроме того, сердцевиной искусства управления становится теперь функционирование государства: управление, в его политическом смысле, обозначает уже не техники, с помощью которых власть получает доступ к индивидам, а само отправление политического суверенитета [109] — и выше мы уже отметили, какой методологической ставке соответствовала эта новая «точка зрения». [110] И, наконец, ещё одной вводимой им теперь поправкой является переход от анализа действующих механизмов власти к «самосознанию управления». [111] И во всём этом нет разрыва с «микрофизическим» подходом прежних работ Фуко. Как он объясняет во введении к семинару 1979 года, речь идёт об изучении не столько практик, сколько внутренне присущей им программной структуры, с целью выявить вытекающие из неё «процедуры объективации»: Любое управленчество неизбежно является стратегическим и программным. Оно никогда не работает. Но только утверждать, что оно никогда не работает, можно, лишь понимая его программу. Так или иначе, я хочу проанализировать не следствия социальной организации, а следствия объективации и веридикции. Проанализировать их в гуманитарных науках — безумие, система наказаний, и в отношении [управленчества] к самому себе, в той мере, в какой оно себя осмысляет — управленчество (государство/гражданское общество). Нужно изучить управленчество как тип деятельности, с точки зрения вызываемых им следствий объективации и веридикции, которые непосредственно касаются людей и конституируют их в качестве субъектов. [2] Управленчество А. Введённое в четвёртой лекции курса 1978 года (от 1 февраля 1978 года), понятие «управленчество» [113] в дальнейшем скользит от узкого, исторически определённого смысла к более общему и абстрактному значению. В самом деле, вначале оно именует установившийся в XVIII веке режим власти, «имеющий в качестве главной цели население, [в качестве] определяющего познавательного обеспечения — политическую экономию, а [в качестве] ключевого инструмента — устройства безопасности», [114] а также процесс, который обусловил «доминирование того типа властных отношений, который можно назвать «управлением», над суверенитетом, дисциплиной и так далее». [115] Таким образом, «управленчество» есть совокупность элементов, генезис и стыковка которых друг с другом специфичны для западной истории. К событийному, в том, что касается его уникальной исторической формы, характеру «управленчества» добавляются границы поля его применения. Оно определяет не любое отношение власти, а техники управления, послужившие основой формирования государства Нового времени. В самом деле, для государства «управленчество» является «тем же, чем для психиатрии были техники сегрегации, для уголовной системы — дисциплинарные техники, а для медицинских институтов — биополитика». [116] На этом этапе размышлений Фуко понятие «управленчество», таким образом, позволяет выделить специфическую область отношений власти в связи с проблемой государства. Этот двойственный — событийный и региональный — его характер постепенно стирается в лекциях последующих курсов. После 1979 года слово обозначает уже не только управленческие практики, служащие фундаментом особого режима власти (полицейского государства или, в меньшей степени, либерального правления), но и «способ руководства поведением людей», выступая в итоге «решеткой анализа отношений власти» вообще. [117] И если поначалу эта решётка используется в рамках проблемы государства, то в 1980 году обособливается от неё и становится равновеликой семантическому полю «управления»: это понятие надо понимать в широком смысле техник и процедур, предназначенных для руководства поведением людей. Управление детьми, управление душами или совестью, управление домом, государством или самим собой. [118] «Управленчество», кажется, смешивается теперь с «управлением», [119] но Фуко стремится различать эти два понятия, определяя первое как «стратегическое поле властных отношений, взятых во всей их подвижности, изменчивости, обратимости», [120] — поле, внутри которого устанавливаются типы поводырства, или «поводырства над поведением», характеризующие второе понятие. Точнее — ведь стратегическое поле есть не что иное, как игра отношений власти между собой, — Фуко выявляет между этими отношениями взаимное допущение, и «управленчество», поэтому, образует не структуру, то есть «относительный инвариант между […] переменными», а «сингулярную общность», [121] временным фигурам которой эти переменные в их случайном взаимодействии соответствуют. Вместе с тем «управленчество» выступает рациональностью, имманентной микровласти вне зависимости от уровня конкретного анализа (отношения родители/дети, индивид/публичная власть, население/медицина и так далее). Если оно теперь и является «событием», [122] то уже не в качестве исторически определённой последовательности, как в курсе 1978 года, а в меру следования любого отношения власти из стратегического анализа: Сингулярная общность: реальность её всегда событийна, а интеллигибельность требует стратегической логики. [123] Остаётся вопрос о том, какая связь объединяет в мышлении Фуко эти типы событийности: тот, что вписывается в конкретный исторический процесс, свойственный западным обществам, и тот, что обретает теоретическую опору в общем определении власти через «управление». [124] В. Анализ типов управленчества неразрывно связан у Фуко с анализом форм сопротивления, или «антиповодырства», которые им соответствуют. Так, в восьмой лекции курса 1978 года (от 1 марта) он перечисляет основные формы антипастырского сопротивления в Средние века (аскетизм, религиозные общины, мистика, возврат к Библии, эсхатологические верования). Таким же образом анализ управленчества Нового времени, верного принципу государственного интереса, побуждает его в конце курса указать очаги специфических форм антиповодырства под знаменем гражданского общества, населения или нации. Поскольку для каждой эпохи эти формы антиповодырства создают свой симптом «кризиса управленчества», [125] важно разобраться, какие черты они приобретают в кризисе наших дней, что позволило бы определить новые модальности борьбы или сопротивления. Лишь исходя из этой проблемы можно понять предложенную Фуко интерпретацию либерализма. В связи с этим нам кажется интересным процитировать следующий отрывок из упомянутой выше рукописи, в которой управленчество определяется как «сингулярная общность». Из него следует, что политика неизменно мыслится Фуко с точки зрения форм сопротивления власти [126] (и, насколько нам известно, это единственный текст, где Фуко ссылается на Карла Шмитта): Анализ управленчества как сингулярной общности предполагает, что «всё — политика». Традиционно этому выражению придают два значения: 1. Политика определяется всей областью вмешательства государства […]. Утверждать, что всё — политика, значит утверждать, что государство повсюду, прямо или косвенно. 2. Политика определяется всеприсутствием борьбы между двумя противниками […]. Это второе определение принадлежит К. Шмитту. Теория партизана. […] Итак, две формулы: всё — политика в силу природы вещей; всё — политика в силу существования противников. Скорее следует сказать: ничто не является политикой, всё политизируемо, всё может стать политикой. Политика есть то и только то, что рождается с началом сопротивления управленчеству, первое восстание, первое столкновение. [127] Хотя курсы 1978 и 1979 годов оставались до сих пор неопубликованными, за исключением 4-й лекции первого (от 1 февраля 1979) [128] и нескольких отрывков второго, [129] проблематика управленчества, особенно после того, как Фуко кратко представил её в 1979 году в своих стэнфордских докладах [130], дала толчок широкому полю исследований в англоязычных странах (так называемые «governmentality» «studies»), а позднее и в Германии. [131] В некоторых университетах эти исследования получили статус предмета на факультетах социологии и политологии. Началом этого движения явилась публикация книги «Эффект Фуко: исследования управленчества» (1991, под редакцией Д. Берчелла, К. Гордона и П. Миллера), [132] которая, помимо лекции Фуко об управленчестве, включает пространное введение Колина Гордона с углублённым анализом курсов 1978 и 1979 годов и ряд работ других учёных, посвящённых, в частности, понятию риска (концепция социального риска, способы предотвращения риска, развитие техник страхования, философия риска и так далее). [133] Затем сформировался обширный корпус литературы по этой и смежным темам в области социальных наук, политической экономии и теории, представление которого выходит за рамки нашей статьи. Сошлёмся лишь на общий обзор предмета в книге Митчелла Дина «Управленчество: власть и норма в обществе Нового времени» [134] и к статье Томаса Лемке «Неолиберализм, государство и технологии себя. Критическое обозрение исследований управленчества». [135] Недавние попытки приложить понятие управленчества к таким областям, достаточно далёким от интересов Фуко, областям, как управление человеческими ресурсами [136] или теория организаций, [137] свидетельствует о пластичности его аналитической схемы анализа и её способности принести пользу в различных контекстах. Я хотел бы поблагодарить Даниеля Дефера за великодушие с которым он предоставил в моё распоряжение рукописи Мишеля Фуко и составленные им досье, а также мою жену Шанталь за неоценимую помощь в работе над расшифровкой курсов. Лекция 1. Основная ориентация курса: исследование биовласти 11 января 1978 г. Основная ориентация курса: исследование биовласти. — Пять соображений относительно анализа властных механизмов. — Система законности, дисциплинарные механизмы и устройства безопасности. — Два примера: (а) наказание за воровство; (б) лечение проказы, чумы и оспы. — Главные признаки устройств безопасности [I]: пространства безопасности. — Пример города. — Три примера планировки городского пространства в XVI и XVII века: (В оригинале, судя по всему, опечатка — должно быть: «в XVII и XVIII веках». — Прим. пер.) (а) «Метрополитен» Александра Леметра (1682); (б) город Ришельё; (в) Нант В этом году я хотел бы начать исследование предмета, ранее, в какой-то мере в предварительном порядке, обозначенного мной как биовласть [1] и представленного, на мой взгляд, достаточно важной группой феноменов, а именно совокупностью механизмов, посредством которых то, что определяет основные биологические признаки человеческого вида, может проникать внутрь политики, внутрь политической стратегии, внутрь генеральной стратегии власти. Я, иначе говоря, хотел бы выяснить, каким образом социум, в лице новых западных обществ начиная с XVIII века опять стал принимать в расчёт данный фундаментальный биологический факт: человеческий род есть человеческий вид животного царства. В сущности, именно это я и назвал и по-прежнему называю словом «биовласть». Так вот, сначала, если угодно, некоторое число соображений — соображений в смысле важных замечаний, отнюдь не преследующих, однако, цели формулировки каких бы то ни было принципов, правил или теорем. Во-первых, анализ этих властных механизмов, к которому мы приступили несколько лет назад и который продолжаем сегодня, — анализ этих властных механизмов никоим образом не является процессом общетеоретического исследования того, что есть власть: он не включён в него ни на правах одного из его направлений, ни хотя бы как начальный этап постижения объекта. В самом деле, нам нужно просто выяснить, где всё развёртывается, как это происходит, между кем и кем, между какими точками складывается взаимодействие, в каком технологическом режиме и с какими последствиями. Однако в таком случае, если наша работа и станет первым шагом в создании теоретической конструкции, а на большее мы и не рассчитываем, это будет начало не теории того, что есть власть, а теории власти: ибо власть для нас как раз не субстанция, не флюид, не нечто проистекающее отсюда или оттуда, но всего лишь совокупность механизмов и процедур, основная роль (функция и задача) которых — пусть они и не всегда с ней справляются — заключается не в чём ином, как в обеспечении власти. Тезис о том, что анализ властных механизмов запускает процесс построения некой теории власти, имеет смысл исключительно при условии, что власть мы понимаем именно так и только так — в качестве совокупности процедур. Второе важное замечание: данные отношения, эта совокупность отношений или, пожалуй, лучше сказать, эта совокупность процедур, призванных сооружать, поддерживать в исправности и совершенствовать механизмы власти, — так вот, данные отношения не являются автогенетическими (В рукописи «автогенетическими» дано в кавычках. — Прим. ред.), автосубзистантными (В рукописи «автосубзистантными» также помещено в кавычки. — Прим. ред.), содержащими в себе свои собственные основания. Власть не основывается на самой себе и не обнаруживается из самой себя. Проще говоря, было бы ошибкой утверждать, что сначала существуют, допустим, производственные отношения, а затем в дополнение к ним — рядом или надстраиваясь — формируются властные механизмы, в задачу которых входит их модификация, видоизменение, наделение сферы производства большей прочностью, связностью и стабильностью. В обществе нет, скажем, отношений семейного характера с соответствующими механизмами власти в придачу, как нет и половых отношений, которые конституировались бы механизмами власти, расположенными рядом с пространством сексуальных связей или над ним. Во все подобного рода отношения властные механизмы входят как их неотъемлемая — попеременно занимающая позиции следствия и причины — составляющая, и это несмотря на то, что между присутствующими в производственных, семейных или сексуальных отношениях механизмами власти, разумеется, существуют связи взаимодействия, иерархической субординации, изоморфизма, функционального тождества или аналогии, а также генезиса, благодаря чему мы имеем возможность на законных основаниях рассматривать властную механику в качестве единого, неразрывного целого и анализировать её специфику применительно к данному моменту, данному периоду или данной сфере общественной жизни. В-третьих, анализ этих отношений власти может, конечно, вылиться в нечто вроде глобальной теории общества, стать началом соответствующих теоретических исследований. Очевидно, изучение этих властных механизмов может осуществляться и в плане истории: к примеру, экономических преобразований. Однако в конечном счёте, то, что я делаю — я не говорю: «то, на что я способен», ибо об этом мне ничего не известно (В тексте игра слов: «то, что я делаю» по-французски — «се que je fais», а «то, на что я способен» — «се pour quoi je suis fait». — Прим. пер.), — однако в конце концов то, что я делаю, не принадлежит ни истории, ни социологии, ни экономической науке. Оно так или иначе просто в силу объективных причин, должно иметь связь с философией, под которой я понимаю не что иное, как политику истины, поскольку у термина «философия», на мой взгляд, в сущности, нет других определений, кроме этого. Речь идёт о политике истины. И как раз потому, что речь идёт именно о ней, а не о социологии, истории или экономической теории, анализ механизмов власти в том смысле, какой я в него вкладываю, ставит перед собой цель показать работу знания, которое в нашем обществе является продуктом развёртывающихся здесь сражений, следствием столкновений и битв, и прежде всего порождением различных властных тактик как обязательных элементов этой борьбы. Четвёртое замечание: на мой взгляд, не существует ни теоретического, ни просто аналитического дискурса, который бы в той или иной форме не пронизывался или не поддерживался чем-то подобным дискурсу императивности. Однако императивный дискурс, внедряющий в теорию установки типа «любите это», «ненавидьте то», «это хорошо», «то плохо», «будьте за это» и «не доверяйте тому», с моей точки зрения, является — по крайней мере, по своей сути — не чем иным, как эстетической дискурсивностью: он может найти себе основание только в предпочтениях эстетического порядка. Что же касается императивного дискурса, содержание которого резюмируется фразой «боритесь с этим такими-то и такими-то средствами», то он, поскольку отсылает к некой обучающей институции или даже к обычной инструкции, как мне кажется, весьма поверхностен. Во всяком случае размерность того, что нужно делать, может обнаруживаться, по-видимому, лишь в пространстве реальных сил, то есть в силовом поле, создаваемом отнюдь не самим говорящим субъектом и его словом: это поле сил, которое в принципе недоступно ни контролю, ни оценке в рамках данного дискурса. Следовательно, я хотел бы, чтобы императивы, лежащие в основании предпринимаемого нами теоретического анализа — поскольку та или иная императивность в этом анализе неизбежна, — были лишь условными императивами следующего вида: если вы намерены вести борьбу, вам нужно учитывать некие ключевые обстоятельства, видеть активность неких элементов, обратить внимание на некие преграды и препятствия. Иначе говоря, я хотел бы, чтобы данные императивы представляли собой не что иное, как предписания, касающиеся вопросов тактики. Предписания, в соответствии с которыми, разумеется, и мне, и всем остальным, кто занят такого рода работой, а значит, нам для осуществления продуктивного в тактическом смысле анализа необходимо знать, в каком поле реально действующих сил мы находимся. Но, в сущности, только тогда-то мы и входим в круговорот борьбы и истины, то есть в философскую практику. И пятый, и последний, момент: это, на мой взгляд, глубокое, фундаментальное взаимодействие между борьбой и истиной, взаимодействие, на протяжении многих веков конституирующее саму размерность развёртывания философии, — так вот, в режиме полемичности, которая проникает внутрь теоретического дискурса, оно, такого рода взаимодействие, как мне кажется, всегда театрализуется, иссушается, теряет свой смысл и свою эффективность. И тут, в связи со всем этим, я предлагаю единственный императив, но зато он будет категорическим и безусловным: никогда не занимайтесь политикой. [2] Ну что ж, а теперь я хотел бы начать этот курс. Итак, он называется «Безопасность, территория, население». [3] Разумеется, первый вопрос, который здесь встаёт, — что можно понимать под «безопасностью?» Именно ему мне и хотелось бы посвятить этот час и, возможно, следующий: всё зависит от того, медленно или быстро я буду говорить. Вот пример, точнее, серия примеров или, лучше сказать, пример в трёх последовательных модуляциях. Он весьма прост, проще простого, но мы начнём с него, и, я думаю, это позволит мне разъяснить какое-то количество вещей. Возьмём элементарный закон уголовного права в форме запрета: скажем, «не убий» или «не укради» — вместе с соответствующим наказанием: допустим, казнь через повешение, изгнание или же штраф. Вторая модуляция: тот же — «не укради» — уголовный закон и по-прежнему в паре с неким числом наказаний, которые должны последовать в случае его нарушения. Однако теперь всё это оказывается помещённым в определённые рамки: с одной стороны, здесь начинает функционировать система различных наблюдений, проверок, действий по надзору и контролю, позволяющих заранее, до того как вор украл, определить, готов ли он совершить кражу, а с другой — если перенестись в сферу наказания, то последнее будет представлено уже не столько демонстративными и однозначными актами повешения, наложения штрафа или высылки, сколько особой практикой, а именно практикой заточения. В её пространстве виновный подвергается воздействию целой серии процедур, осуществляющих работу по его трансформации — трансформации, по существу, в режиме того, что называют пенитенциарными техниками: обязательного труда, воспитаниям, исправления и так далее. И третья модуляция, основанная на той же матрице: возьмём тот же уголовный закон, те же наказания, те же ограничения в форме надзора, с одной стороны, и исправления — с другой. Но на этот раз применение данного закона, обеспечение профилактических мер, организация исправительных работ — Всё это будет предполагать поиск ответов на ряд вопросов, которые являются вопросами следующего рода. Каков, скажем, средний показатель преступности того или иного [типа]? (У Фуко — «рода». — Прим. ред.) Как можно заранее определить приблизительное число краж в тот или иной период в обществе в целом, в городах и сельской местности, в данном городе, примерное количество преступников на каждую социальную группу и так далее? Во-вторых: в какие периоды времени, в каких регионах и при каких системах уголовного наказания этот средний показатель преступности возрастает или, наоборот, уменьшается? Сказываются ли кризисы, обнищание населения, войны, а также строгость или, напротив, мягкость наказаний на этой динамике? Ещё вопросы: эти преступления, допустим те же кражи или тот или иной тип краж, — во что они обходятся обществу, какие убытки приносят, какой недополученной прибылью оборачиваются и так далее? Или другие вопросы: сколько стоит борьба с этими кражами? Что является более дорогостоящим — борьба жёсткая и непримиримая или не такая настойчивая, в виде разовых показательных акций, или менее заметная, но непрерывная? Какой, следовательно, оказывается для общества сравнительная цена краж и борьбы с ними, что будет дороже — незначительное ослабление контроля над ворами или опять-таки не очень серьёзное, но усиление противодействия воровству? Или ещё одна группа вопросов: когда виновный пойман, стоит ли его наказывать? Во что нам может обойтись его наказание? Что нужно было бы сделать, чтобы это наказание влекло за собой перевоспитание? Действительно ли он поддаётся перевоспитанию? Существует ли — независимо от того, какому наказанию он подвергся и поддаётся он перевоспитанию или нет, — опасность его возвращения к преступной деятельности? Вообще говоря, возникающая здесь проблема заключается в том, что, в сущности, необходимо выяснить, как удержать тот или иной тип преступности — к примеру, то же воровство — в приемлемых в социально-экономическом плане границах и не допустить, чтобы его средний показатель превысил уровень, рассматриваемый нами в качестве, так сказать, оптимального для функционирования данного общества. Так вот, этими тремя модальностями, на мой взгляд, характеризуются вещи, которые мы уже смогли проанализировать, [и] вещи, к изучению которых я хотел бы приступить теперь. Первая форма, и вам она известна, форма, предполагающая утверждение закона и фиксацию наказания для тех, кто его нарушает, — это система кода законности с бинарным разбиением на дозволенное и запрещённое и установлением, к чему, собственно, и сводится работа кода, связи между тем или иным типом запрещённого действия и тем или иным типом наказания. Здесь мы, следовательно, имеем дело с функционированием механизма законности или права. Вторая структура, при которой закон действует в границах процедур надзора и исправления и к которой я тоже не собираюсь возвращаться, — это, разумеется, механизм дисциплинарный. [4] Это дисциплинарный механизм, характеризующийся тем, что внутри бинарной системы кода обнаруживается третий персонаж, а именно виновный, в то время как вне неё, помимо акта полагания закона, заявляют о себе и судебный акт наказания виновного, и целый ряд связанных с ним детективных, медицинских и психологических техник, обеспечивающих процедуры контроля, диагностики и возможной обработки индивидов. Но всё это нам знакомо. Третья форма указывает, по-видимому, уже не на код законности и не на дисциплинарный механизм, а на устройство безопасности, [5] то есть на совокупность явлений, которые я и хотел бы теперь рассмотреть. Речь идёт об устройстве, которое — если дать ему сейчас самую общую характеристику — осуществляет включение вышеупомянутого феномена, а именно воровства, в состав серии вероятных событий. Во-вторых, реакция власти на данный феномен на сей раз планируется не иначе, как в режиме калькуляции издержек. И наконец, в-третьих, место бинарного разделения на разрешённое и запрещённое здесь занимают сначала определение оптимальной для общества средней величины краж, а затем фиксация границ допустимого, выходить за которые показатели воровства не должны ни при каких условиях. В данном случае, таким образом, обнаруживается уже совсем иной расклад вещей и механизмов. Почему я взял этот очень простой пример? Потому что я хотел бы сейчас указать на две-три вещи, которые, на мой взгляд, должны быть совершенно ясными и для вас, и, разумеется, в первую очередь для меня самого. На первый взгляд, я предложил вам, если угодно, нечто вроде крайне абстрактной исторической схемы. Система законности — это архаический аппарат уголовного права, каким он заявляет о себе начиная со Средневековья и заканчивая XVII–XVIII столетиями. Вторая система — которую можно, пожалуй, назвать «новоевропейской» — утвердилась с XVIII века, а третья — будем именовать её «современной», — хотя её предпосылки и начали складываться достаточно рано, оформляется сегодня в связи с появлением новых видов карательных мер и развитием процедуры калькуляции издержек наказания: речь идёт о техниках, используемых в настоящее время не только в Америке, [6] но и в Европе. Однако я думаю, что употреблять здесь термины «архаическое», «старое», «новоевропейское» и «современное» — значит упускать из виду нечто существенное. Мы упускаем тут существенное, разумеется, прежде всего потому, что кажущиеся нам более поздними образования, вне всякого сомнения, уже содержатся в названных мной старых формах. Стоит обратиться к системе правовой законности, которая функционально доминировала по крайней мере вплоть до XVIII века, как становится совершенно очевидным: в ней безусловно присутствует дисциплинарная составляющая. Присутствует, ибо вообще-то, когда тому или иному деянию, даже, но и особенно если внешне оно было малозначительным, не имеющим серьёзных последствий, назначалось так называемое примерное наказание, это было как раз свидетельством того, что власть хотела осуществить исправительное воздействие если не на самого виновного — в ситуации с его повешением ни о каком исправлении речи, конечно, не идёт, — [то уж во всяком случае на публику] (М. Фуко говорит: «зато исправление, исправительное воздействие были явно адресованы публике». — Прим. ред.). В этом плане можно сказать, что практика примерного наказания предполагала исправительную и дисциплинарную технику. W точно так же, когда в данной системе крайне сурово наказывали за кражи из домов (за некоторые преступления такого рода виновных даже подвергали смертной казни), кражи, — если только они не совершались кем-либо из принимаемых в доме гостей или домашней прислугой, — наносившие весьма незначительный урон владельцу имущества, тем самым, очевидно, боролись с преступлениями, вызывающие тревогу, в сущности, только высокой степенью своей вероятности, а следовательно, у нас есть основания утверждать, что здесь обнаруживается также и нечто подобное механизму безопасности. То же самое можно [сказать] (У Фуко — «взять». — Прим. ред.) и по поводу дисциплинарной системы: она тоже имеет целый набор характеристик, типичных для порядка безопасности. По существу, когда берутся за дело исправления преступника, осуждённого, его пытаются исправить постольку, поскольку он может взяться за старое, стать рецидивистом, иными словами, учитывая то, что очень скоро назовут исходящей от него угрозой. Но это как раз и свидетельствует о функционировании тут механизма безопасности. Таким образом, думать, что дисциплинарные механизмы начинают формироваться в XVIII веке, было бы явным упрощением: они работают уже в пространстве кода правовой законности. И точно так же весьма старыми являются и механизмы безопасности. Можно, по-видимому, сказать и иначе: если взять устройства безопасности в том виде, в каком они развиваются в современную эпоху, то совершенно очевидно, что их наличие никоим образом не отменяет и даже не ограничивает работу структур правовой законности или дисциплинарных механизмов. Наоборот: посмотрите, что происходит в настоящее время в системе уголовного наказания, в данной структуре безопасности. Количество законодательных мер, декретов, распоряжений, циркуляров, посредством которых вводятся механизмы безопасности, — это количество стало уже необъятным, и оно постоянно увеличивается. Вообще-то, в Средние века и в классическую эпоху относящийся к воровству код законности, как правило, был относительно простым. А если теперь обратиться ко всей совокупности законов, которые касаются не только обычных краж, но и краж, совершаемых детьми, уголовного статуса детей, ответственности при определённых психических состояниях, — всей совокупности законов, имеющих отношение к тому, что как раз называют предохранительными мерами, надзором за индивидами со стороны тех или иных институтов? В её лице мы имеем дело с поистине невиданной активизацией сферы права, поразительным разбуханием кода правовой законности, призванного обеспечить функционирование этой системы безопасности. Но точно так же установлением такого рода механизмов безопасности со всей однозначностью приводится в действие и активно поддерживается и дисциплинарная система. Ибо в конце концов, чтобы действительно гарантировать эту безопасность, нельзя не использовать, к примеру — и это на самом деле только пример, — целый ряд техник надзора, наблюдения за индивидами, определения того, что они собой представляют, классифицирования их психических структур, диагностики свойственных им патологий и так далее, то есть целый арсенал дисциплинарных приёмов, которые размножаются в условиях функционирования механизмов безопасности и со своей стороны позволяют им успешно функционировать. Стало быть, перед вами вовсе не последовательность, где элементы сменяют друг друга таким образом, что появление нового оборачивается исчезновением предыдущего. Эпох правового, дисциплинарного и безопасности не существует. У вас нет механизмов безопасности, замещающих дисциплинарные механизмы, которые в свою очередь заменяли бы собой механизмы правовой законности. В сущности, перед вами ряд сложных систем, где с переходом от предыдущей к последующей трансформируются, совершенствуются, во всяком случае усложняются, разумеется, и сами техники как таковые, но главное — претерпевает метаморфозу доминанта или, точнее, структура корреляции между механизмами правовой законности, механизмами дисциплинарными и механизмами безопасности. Иначе говоря, вы получаете историю, которая является именно историей техник. Например, техника одиночного заключения, помещения в одиночную камеру представляет собой дисциплинарную технику. Вы вполне можете заняться её историей, и вам станет ясно: эта история начинается очень давно. Вы обнаружите, что данная техника активно применяется уже в период правовой законности, вы столкнетесь с тем, что её используют в отношении людей, имеющих долги, вам откроется, что особую роль она играет в религиозных структурах. Тогда, поскольку вы занимаетесь её историей (то есть [историей] её различных применений, её использования), вы установите, с какого момента эта дисциплинарная техника одиночного заключения берётся на вооружение в системе общего уголовного права, вы увидите, какие конфликты она порождает, и заметите, как постепенно сокращается сфера, где к ней прибегают. Можно было бы проанализировать и технику безопасности, к примеру статистический учёт преступлений. Статистика правонарушений — детище не наших дней, но и не слишком давнего прошлого. Во Франции она зарождается в 1826 году с началом издания знаменитых «Отчётов Министерства юстиции». [7] Итак, вы можете заниматься историей этих техник. Однако есть и другая история, касающаяся уже технологий: это гораздо более общая, но вместе с тем и значительно менее определённая история корреляций и систем доминант, в пространстве которой в том или ином обществе и применительно к той или иной его сфере (ибо различные сферы определённого общества, определённой страны в любой период времени развиваются далеко не одинаковыми темпами), скажем, технология безопасности конституируется не иначе, как включая в себя и заставляя функционировать в характерном для неё режиме юридические и дисциплинарные элементы, причём количество подобных элементов здесь порой даже имеет тенденцию к увеличению. И именно такого рода динамику — опять-таки в области карательных мер — демонстрирует нам наша современность. Если обратиться к эволюции общества в самое последнее время и посмотреть, каким образом в нём не только продумывается, но и практикуется система наказаний, то становится очевидным, что на данный момент — и на протяжении уже ряда, по крайней мере десятка, лет — всё это делается в границах проблематики безопасности. Экономика, экономическое отношение между ценой борьбы с преступностью и ценой ущерба, наносимого преступлениями, — вот, в сущности, вопрос, который является здесь основным. Однако очевидно и другое: данная ориентация на безопасность привела к такому злоупотреблению дисциплинарными техниками, существовавшими в течение уже весьма длительного времени, что общество охватило если не возмущение, то во всяком случае сильное беспокойство — для него этот удар оказался достаточно серьёзным, чтобы вызвать с его стороны вполне осязаемую бурную ответную реакцию. И это была реакция именно на размножающуюся дисциплинарность. Иначе говоря, в период утверждения механизмов безопасности пусть и не социальный взрыв, ибо взрыва всё же не произошло, но тем не менее предельно явные, безусловные столкновения в обществе были спровоцированы не чем иным, как дисциплинарным. Так вот, в рамках этого учебного года я как раз хотел бы попытаться показать вам, в чём заключается данная технология, точнее, некоторые из данных технологий [безопасности] (У Фуко — «дисциплинарных». М. Фуко добавляет: «и которые являются [следующее слово в звукозаписи расшифровать не удаюсь]». — Прим. ред.), имея в виду, что все они по большей части предполагают реактивацию и трансформацию техник правовой законности и дисциплинарных техник, проанализированных нами в предшествующих курсах. Чтобы указать на новый аспект проблемы и представить её в обобщённом виде, коротко остановлюсь на другой группе примеров (они принадлежат к разряду тех иллюстраций, к которым мы обращались уже множество раз). Возьмём, если угодно, исключение прокаженных в Средние века вплоть до конца Средневековья. [8] Оно осуществлялось в первую очередь (я не касаюсь здесь менее значимых обстоятельств дела) посредством системы юридических законов и регламентов и комплекса религиозных установлений, которые так или иначе определяли бинарное разделение людей на прокаженных и тех, кто ими не является. Второй пример — чума (я вам о ней рассказывал, [4] поэтому буду немногословным). Касающиеся чумы нормативные документы в том виде, в каком они разрабатываются в конце Средних веков, в XVI, а также XVII веков, оказываются совершенно иными: они имеют иной характер, потому что преследуют абсолютно другую цель, а главное — предполагают абсолютно другие средства её достижения. В них речь идёт о необходимости чёткого разделения охваченных чумой регионов и городов на участки, однозначно определяется, когда, в какие часы, и каким образом население может покидать их территорию, как должно вести себя дома, чем питаться, каких контактов избегать, и подчёркивается, что люди обязаны обеспечивать доступ в свои жилища инспекторам, контролирующим тот или иной участок. В данном случае мы явно имеем дело с системой дисциплинарного типа. И третий пример (он рассматривается сейчас на семинаре) — оспа, в борьбе с которой начиная с XVIII века прибегают к практике прививок. [10] Здесь проблема снова заявляет о себе совсем по-другому: самое существенное заключается уже не в подчинении населения дисциплине, хотя дисциплинарные практики и продолжают использоваться, а в определении того, сколько людей и в каком возрасте заражено болезнью, каковы последствия заражения, какова смертность, какой ущерб здоровью болезнь наносит и какие осложнения вызывает, насколько опасны прививки, каковы вероятность заразиться и вероятность умереть, несмотря на вакцинацию, какова общая статистика воздействия оспы на население. Короче говоря, теперь в центре внимания уже не вопросы исключения, как в ситуации с проказой, и карантина, как в случае с чумой, но крайне сложная проблема эпидемий и медицинских мероприятий, посредством которых пытаются справиться с эпидемическими или эндемическими формами заболевания. Но обнаруживая и здесь, что новоевропейские механизмы безопасности включают в себя законодательную и дисциплинарную составляющие, мы снова убеждаемся: последовательности «закон — дисциплина — безопасность» не существует. Её не существует, ибо безопасность развёртывается как движение, в рамках которого к собственным механизмам предохранения добавляются и тут же приводятся в действие старые базовые структуры закона и дисциплины. Следовательно, в, так сказать, наших, западных обществах и в области права, и в области медицины — а предметом анализа тут могут быть различные социальные сферы (собственно, чтобы продемонстрировать это, я и привёл данную группу примеров с медицинской практикой) — мы так или иначе сталкиваемся с эволюционными процессами, в чём-то похожими друг на друга, с трансформациями, в чём-то однотипными. Речь идёт о появлении технологий безопасности, складывающихся внутри приспособлений самого разного вида: будь то механизмы, которые действуют, в сущности, в пространстве социального контроля, как в ситуации с наказанием, или механизмы, призванные модифицировать биологическое существование людей. Но тогда, и это главный вопрос, на который мне хотелось бы ответить, можно ли утверждать, что именно из порядка безопасности и вытекает общая экономия власти в наших обществах? Чтобы разобраться с данной проблемой, я хотел бы предложить здесь своего рода историю технологий безопасности и определить, насколько правомерно вести речь об обществе безопасности как таковом. А под ним я понимаю социум с такой властью, общая экономия которой либо имеет форму технологии безопасности, либо по крайней мере существенно зависит от этой технологии. Итак, несколько главных признаков данных устройств безопасности. Я не знаю, сколько такого рода признаков всего, но мне хотелось бы выделить четыре… Словом, как бы то ни было, я представлю вам некоторые из них. Я хотел бы, во-первых, кратко, ибо это будет всего лишь беглое описание, остановиться на том, что можно было бы назвать пространствами безопасности. Во-вторых, проанализировать проблему обращения со случайным. В-третьих, рассмотреть способ нормализации, который характерен для безопасности и который, на мой взгляд, отличен от способа нормализации в дисциплинарном режиме. И, наконец, подойти к тому, что станет для нас ключевым вопросом этого учебного года, к связи между феноменами техники безопасности и населения, занимающего по отношению к механизмам предохранения сразу и объектную, и субъектную позиции; причём речь пойдёт о возникновении населения не только как понятия, но и как реальности. В сущности, эта идея и эта реальность, безусловно, являются абсолютно новыми по сравнению с эмпирическими и теоретическими понятиями политического знания и политическими реалиями периода, предшествующего XVIII веку. Ну что же, сначала в общих чертах о проблеме пространства. На первый взгляд, мы можем воспользоваться здесь следующей схемой: суверенитет осуществляется в границах некоторой территории, дисциплина реализуется на телесности индивидов, а безопасность охватывает множество народонаселения. Границы территории, тела индивидов, совокупность жителей… Да, хорошо… Но тем не менее эта схема неудачна, и, я думаю, она не годится. Она не годится прежде всего потому, что проблематика множества встаёт также и в связи с суверенитетом, и в связи с дисциплинарностью. И если верно, что суверенитет вписывается в определённую территорию и заявляет о себе главным образом в её рамках и что в конце концов идея суверенитета над незаселённой территорией оказывается не только юридически и политически приемлемой, но и безоговорочно принимаемой в качестве необходимой, то справедливо и другое: на деле осуществление суверенитета, осуществление, взятое в его действительном, реальном, повседневном развёртывании, разумеется, всегда предполагает некое множество, которое выступает не чем иным, как множеством либо подданных, либо народа. Точно так же и дисциплинарное, конечно, реализуется на телесности индивидов, но, как я пытался вам показать, в сущности, индивид не является для него чем-то изначально данным. Дисциплина существует лишь в той мере, в какой есть множество и есть проблемы и задачи, решаемые именно на этом уровне функционирования социума. Дисциплина школьная, армейская, а также уголовно-правовая, дисциплина в мастерских и на заводах — всё это своего рода средства управления множеством, средства подчинения его элементов тому или иному режиму размещения, отношений координации, горизонтальных и вертикальных связей и перемещений, иерархических зависимостей и так далее. Следовательно, с точкой зрения, что индивидное предшествует множественному, согласиться трудно: скорее наоборот, как раз множество предшествует индивидному, ибо индивиды — не что иное, как продукт дисциплинарной обработки множества. Дисциплинарное занято дифференциацией множественности, и думать, будто оно представляет собой силу, которая создаёт множественное, предварительно создав для него индивидов с их индивидностью, — значит допускать ошибку. Таким образом, и суверенитет, и дисциплина, и, безусловно, безопасность, в общем-то, могут иметь дело только с множествами. И вместе с тем эти три формы социального устройства объединяет и проблематика пространства. В случае с суверенитетом она очевидна, ибо суверенитет с самого начала представляет собой нечто реализующееся в границах определённой территории. Однако пространственное распределение предполагается и дисциплиной, а также, на мой взгляд, и безопасностью. И именно об этом, об этих различных типах обработки пространства суверенитетом, дисциплинарностью и безопасностью я и хотел бы теперь поговорить. Возьмём в данной связи ещё один ряд примеров. Разумеется, я имею в виду ситуацию с городами. Даже и в XVII и в начале XVIII века город обладал атрибутами, со всей определённостью свидетельствовавшими о принципиальном отличии городского пространства от других зон и областей той или иной территории как в правовом, так и в административном отношениях. Далее, городское пространство было ограниченным, обнесённым стеной, которая выполняла отнюдь не только военно-оборонительную функцию. И, наконец, город весьма существенно отличался от сельской местности также и в социально-экономическом плане. Но в XVII–XVIII веках всё это вызвало целую массу проблем. Во-первых, особый правовой статус города серьёзно осложнял работу органов динамично развивавшейся в данный период системы государственного управления. Во-вторых, ограниченность окружённого стенами городского пространства препятствовала расширению предпринимательской активности горожан, а в XVIII веке — ещё и строительству нового жилья для растущего городского населения. Более того, в условиях прогресса военной техники она создавала значительные трудности для организации эффективной обороны городов от войск неприятеля. И, в-третьих, замкнутость, изолированность города в немалой степени мешала жизненно необходимому для него экономическому обмену с ближайшим окружением, а также установлению торговых связей с территориями более отдалёнными. Вообще говоря, относительно городов перед XVIII века стояла одна основная задача — вывести их из состояния пространственной, правовой, административной и экономической обособленности, найти им место в пространстве обращения. И здесь я отсылаю вас к весьма обстоятельному и глубокому историческому исследованию: к работе Жан-Клода Перро, посвящённой городу Кан XVIII столетия. [11] В ней он показывает, что проблема данного города — это, по сути дела, главным образом проблема именно обращения. Возьмём текст середины XVII века, написанный человеком по имени Александр Леметр и озаглавленный им «Метрополитея». [12] Этот Александр Леметр был протестантом, который покинул Францию ещё до отмены Нантского эдикта и который стал, заметьте, главным инженером курфюрста Бранденбургского. И «Метрополитею», книгу, изданную в Амстердаме, он посвятил шведскому королю. Протестантизм, Пруссия, Швеция, Амстердам — все это для нас немаловажно. А главный вопрос «Метрополитен» заключается в следующем: нужна ли стране столица и, если да, то какими характеристиками такого рода город должен обладать? В процессе исследования Леметр приходит к выводу, что, в сущности, государство предполагает наличие трёх элементов, трёх классов или, как он ещё говорит, трёх сословий. Первое сословие образуют крестьяне, второе — ремесленники, а третье, и это весьма любопытно, — монарх и находящиеся у него на службе чиновники. [13] В связи с тремя данными элементами государство должно быть подобным зданию. Располагающийся в земле, под землёй фундамент здания, который мы не видим, но который обеспечивает прочность сооружения, — это, конечно, крестьяне. Предназначенные для общего пользования части постройки, служебные помещения — это, разумеется, ремесленники. Что же касается частей «благородных», помещений для проживания и приёма гостей, то их функции соответствует функция чиновников государя и самого монарха. [14] В соответствии с этой архитектурной метафорой территория страны также должна иметь фундамент, места общего пользования и «благородные» части. Фундаментом в данном случае будет сельская местность, и нет нужды говорить, что в ней надлежит жить крестьянам, и только крестьянам. В небольших городах, этих служебных помещениях, обязаны селиться ремесленники, и только ремесленники. И, наконец, в столице, «благородной» части здания государства, должны проживать монарх, его чиновники и те из ремесленников и торговцев, в ком непосредственно нуждаются двор и окружение государя. [15] Отношение между столицей и остальной территорией, с точки зрения Леметра, обладает разными измерениями. У него должно быть измерение геометрическое: в том смысле, что хорошая страна — это, в общем и целом, страна, имеющая форму круга, и столица обязана находиться не иначе, как в его центре. [16] Если бы она располагалась на краю вытянутых и к тому же с изрезанными границами владений, ей не удалось бы выполнять все возлагаемые на неё функции. А следовательно — и здесь обнаруживается его второе измерение, — необходимо, чтобы отношение столицы к территории было ещё и эстетическим, и символическим. Столица должна представлять собой подлинное украшение земли. [17] Но это отношение не может не быть также и политическим, ибо предполагает, что система исходящих от монарха основных законов и установлений охватывает всю страну: вне сферы её действия не находится ни один, даже самый отдалённый, уголок королевства. [18] Столице надлежит играть и нравственную роль, то есть способствовать повсеместному распространению достойных норм жизни и правил поведения людей. [19] Она обязана подавать пример добронравия. [20] Главный город должен быть резиденцией самых лучших и самых популярных проповедников, [21] а также средоточием академий, приобщающих к истине и научным знаниям население остальной части государства. [22] И, наконец, нельзя упускать из виду и её экономическую функцию: важно, чтобы столица была городом роскоши, притягивающим к себе потоки иностранных товаров, [23] и в то же время местом осуществляемого посредством торговли перераспределения некоторого количества продукции, производимой на фабриках, мануфактурах и тому подобное. [24] Давайте оставим в стороне утопичность этого проекта — он интересен для нас тем, что, как мне кажется, и общее описание города, и рассуждения о его характеристиках представлены здесь, по существу, в терминах суверенитета. Иными словами, первостепенное значение в данном случае, по сути дела, придаётся отношению суверенитета к территории, и именно на этом основывается подход к пониманию того, какой должна быть столица и каким образом она может и обязана осуществлять свои функции. И, между прочим, надо признать, что картина устройства городов, их роли в качестве экономических, духовных, административных и прочих центров в рамках такого рода ориентации на верховную власть как на главную проблему оказывается довольно любопытной. Но самым любопытным всё-таки является замысел Леметра связать вопрос политически эффективного суверенитета с вопросом пространственного распределения. Хороший суверен, всё равно: индивидуальный он или коллективный, — это тот, кто удачно размещён в пределах некой территории, а территория, которая хороша в качестве объекта властного воздействия со стороны суверена, — это та, что не имеет изъянов в плане своей пространственной композиции. И вот эта идея политически эффективного суверенитета оказывается здесь неотделимой от идеи интенсивного обращения: мыслей, волеизъявлений и распоряжений, а также товаров. В сущности, согласно Леметру — и такого рода взгляд на вещи принадлежит одновременно как старой (поскольку речь идёт о верховенстве), так и новоевропейской (поскольку принимается во внимание обращение) эпохам, — нужно примирить в едином целом государство суверенитета, государство территориальное и государство торговое. Нужно связать их так, чтобы они взаимно усиливали друг друга. Разумеется, здесь надо вспомнить, что в этот период в этой части Европы царствует меркантилизм или, точнее, система камерализма. [25] А отсюда главная проблема, которая заботит мыслителей: как посредством торговли обеспечить наивысший уровень экономического развития страны в рамках системы твёрдого суверенитета. В общем и целом Леметр пытается установить, как может быть создано хорошо капитализированное государство, то есть хорошо выстроенное вокруг столицы (Говоря о «капитализации», Фуко, разумеется, отсылает не только к слову «капитал» (capital), но и к слову «столица» (capitale). — Прим. пер.), резиденции верховной власти и центра политического и торгового оборота. И, очевидно, можно, поскольку в конце концов этот Леметр был главным инженером курфюрста Бранденбурга, — очевидно, можно обнаружить преемственность между такого рода идеей, идеей правильно «капитализированной» (Кавычки присутствуют в рукописи курса (p. 8). — Прим. ред.) страны, и концепцией замкнутого торгового государства Фихте, [26] иначе говоря, проследить эволюцию камералистского меркантилизма в направлении немецкой национальной экономической теории начала XIX века. Как бы то ни было, основные характеристики столичного города в данном тексте рассматриваются в связи с отношениями контроля суверенитета над определённой территорией. Теперь я возьму другой пример. В принципе, здесь можно было бы обратиться к тому же региону, то есть к Северной Европе, которая самым серьёзным образом привлекала политическую мысль XVII века, в особенности политическую теорию. Данный регион охватывает побережье Северного и Балтийского морей и простирается от Голландии до Швеции. В этой связи мы могли бы взять примеры шведских Христиании [27] и Гётеборга. [28] Но я обращусь к Франции. Здесь, как и на Севере Европы, в эпоху Людовика XIII и Людовика XIV было построено несколько искусственных городов. [Возьмём совсем маленький городок] (У Фуко — «Я беру пример совсем маленького городка». — Прим. ред.) под названием Ришельё, который воздвигли на границе Турени и Пуату. Его построили абсолютно с нуля. [29] Там, где ничего не было, возводят город. И как его возводят? За образец берут организацию римского лагеря, которую в эту эпоху вновь стали использовать в качестве наиболее важного средства реализации дисциплинарности в военном деле. Причём в конце XVI — начале XVII века дисциплинаризация армии путём внедрения римских принципов устройства лагерей, а также введения учений, упорядочения структуры подразделений и установления коллективного и индивидуального контроля над военнослужащими осуществлялось как раз в протестантских странах, а значит, прежде всего в государствах Северной Европы. [30] Однако эту форму лагеря используют не только при возведении Христиании и Гётеборга, но и при строительстве Ришельё. А она достаточно интересна. В самом деле, в предшествующем случае, в случае с «Метрополитеей» Леметра, планировка города привязана к более общей, более глобальной категории территориальности. Город должен был соответствовать макрокосму, который в свою очередь — ибо государство само воспринималось как сооружение — выступал неким гарантом городского устройства. И отношение между городом, суверенитетом и территорией осмыслялось именно сквозь призму этого взаимодействия макро- и микрокосма. Теперь же, в ситуации городов, создаваемых по образцу лагеря, город соотносят не с большим по сравнению с ним, не с территорией, но прежде всего с меньшим, чем он, — геометрической фигурой, которая является своеобразным архитектурным модулем, а именно квадратом или прямоугольником, разделёнными крест-накрест на более мелкие прямоугольники или квадраты. Необходимо, однако, сразу же подчеркнуть, что по крайней мере в случае Ришельё, как и в случаях хорошо оборудованных лагерей и правильно построенных зданий, эта фигура, этот модуль используется не только во имя реализации принципа симметрии. Конечно, ось симметрии здесь имеет место, но она заявляет о себе в определённых границах и обнаруживает свою функциональность благодаря точно рассчитанной асимметричности. В городах, подобных Ришельё, вы найдёте медиальную улицу, явно делящую прямоугольник города в целом на две прямоугольные части, и улицы двух типов: те, что параллельны этой улице-медиане, и те, что перпендикулярны ей. Однако ближайшие улицы того или иного типа находятся на разных расстояниях друг от друга: какие-то рядом, какие-то дальше. И в результате город оказывается разделённым на прямоугольники, но прямоугольники, одни из которых являются большими, а другие маленькими, и вы можете обнаружить их градацию от самого крупного до самого мелкого. Самые большие из них, являющиеся таковыми вследствие значительных промежутков между улицами, располагаются на одном конце города, а самые маленькие, образованные густой уличной сетью, — на противоположном. Где же должны жить люди? Как раз в зоне больших прямоугольников, там, где улицы широкие и пересекаются сравнительно редко. А там, где такого рода пересечения гораздо более часты, необходимо разместить магазины, мастерские ремесленников, лавки, а также рыночную площадь. И этот торговый квартал — здесь хорошо видно, как проблема обращения […] (Эта часть фразы не окончена. — Прим. ред.): чем больше коммерческих предприятий, тем значительней обращение, чем многочисленней коммерсанты, тем больше должно быть места на улицах и возможностей свободно перемещаться по ним, — этот торговый квартал с одной своей стороны завершается церковью, а с другой — складами товаров. Что же касается зоны проживания, жилого квартала, области более значительных прямоугольников, то там будут две категории зданий: дома, которые передними фасадами выходят на главную улицу или улицы, параллельные ей, и которые имеют, по-моему, три этажа и мансарду, и дома, находящиеся на улицах, перпендикулярных главной, и являющиеся двухэтажными (очевидно, что различие этих двух категорий жилья предполагает разницу в социальном статусе, имущественном положении и тому подобном его обитателей). Я думаю, что данная схема весьма полно выражает идей дисциплинарной обработки множественности в пространстве, то есть создания пустого и замкнутого пространства, внутри которого учреждаются искусственные множественности, формируемые в соответствии с тремя основными принципами: субординации элементов, тесной взаимосвязи между элементами разного уровня и эффективного выполнения тем или иным распределением соответствующей функции, будь то обеспечение торговли или организация проживания. В случае Леметра и его «Метрополитен» речь шла в конечном счёте о «капитализации» (Слово поставлено в кавычки М. Фуко. — Прим. ред.) территории. Теперь же нужно говорить об архитектуризации пространства. Дисциплинарность принадлежит порядку здания (в широком смысле этого слова). А теперь третий пример; и я хотел бы, чтобы это был пример действительного обустройства городов в XVIII веке: речь идёт о городах, уже существовавших к тому времени. Так вот, случаев такого рода обустройства было достаточно много, но я возьму только один из них — случай Нанта, исследованный, кажется в 1932 году, неким Пьером Лельевром, который приводит в своей работе различные проекты композиции, планировки этого города. [31] Город весьма крупный, поскольку, с одной стороны, быстро прогрессирует как торговый центр, а с другой — в силу его тесных связей с Англией развивается по английскому типу. И для решения проблемы Нанта — а таковая, разумеется, возникла, — было необходимо расширить городские улицы, организовать городскую жизнь в соответствии с новым качеством экономики и новой административной ролью государства, наладить устойчивые связи города с деревней и, наконец, устранить препятствия для его дальнейшего роста. Я не буду подробно останавливаться на проекте — хотя и весьма симпатичном — архитектора по фамилии Руссо, [32] у которого родилась идея реконструировать Нант таким образом, чтобы его организующим началом стал своего рода бульвар для прогулок, имеющий форму сердца. Да, он мечтатель, но его идея тем не менее весьма показательна. Руссо, несомненно, решал проблему обращения, и именно потому, что городу надлежит быть его эффективной движущей силой, Нант и должен был напоминать сердце, которое обеспечивает кровообращение. Это может вызвать улыбку, однако архитекторы конца XVIII века. — Булле, [33] Леду [34] и другим, — в общем-то, ещё довольно часто будут следовать данному принципу: основой успешного осуществления функции является хорошая форма. В сущности же, замыслы, которые были реализованы, не имели в виду придание Нанту формы сердца. Таков, в частности, проект, представленный архитектором по имени Винье де Виньи, [35] — здесь вовсе не предполагаются ни строительство на расчищенном месте, ни использование некой функционально значимой символической формы. Нет, здесь предусматривается некоторое число вполне определённых и конкретных вещей. Прежде всего прокладывание пересекающих город магистралей и достаточно широких улиц. Это было необходимо, чтобы решить четыре проблемы. Во-первых, проблему гигиены, вентиляции, ликвидации всех этих специфических зон аккумуляции болезнетворных миазмов, зон, которые неизбежно возникают в слишком тесных кварталах со скученным населением. Итак, проблему гигиены. Во-вторых, проблему внутренней торговли города. В-третьих, проблему сочленения уличной сети с внешней сетью дорог: торговцы должны без затруднений въезжать в город и выезжать из него, но при этом обязательно проходить таможенный контроль. И, наконец, — что являлось одной из наиболее важных задач, стоящих перед городами в XVIII веке, — так как экономический прогресс заставил разрушить городские стены (и теперь уже стало невозможным закрывать город по вечерам и контролировать пересечение его границ в ту или иную стороны) и так как в результате из-за наплыва бездомных, нищих, бродяг, правонарушителей, преступников, воров, убийц и так далее (проникавших в город, как всем было известно, из деревни […]) (Несколько слов в звукозаписи расшифровать не удалось. — Прим. ред.) возросла угроза безопасности городской жизни, нужно было решить проблему надзора. Иначе говоря, речь шла о том, чтобы организовать обращение, устранить его вредную сторону, разделить оборот хороший и оборот плохой, максимизировать первый и минимизировать второй. Речь, следовательно, шла и о налаживании контактов города с окружением, главным образом в отношении сферы потребления и торговли с внешним миром. В этой связи была обустроена линия сообщения с Парижем, а также освоена река Эрдр, по которой в Нант из Бретани доставлялся использовавшийся для отопления лес. И, наконец, в случае с проектом перестройки Виньи речь шла о необходимости найти ответ на фундаментальный и в то же время, как это ни парадоксально, достаточно новый для архитектуры вопрос, а именно: какой должна быть планировка города, чтобы она обеспечивала возможности его будущего развития? Здесь важно было учитывать, что для расширения торговли городскому населению не обойтись без обустройства набережных и оборудования того, что впоследствии стало именоваться доками. Город теперь ощущает себя растущим организмом. В нём постоянно нечто происходит, нечто возникает или обновляется. Что же нужно сделать, чтобы заранее подготовиться к процессам, которые нельзя предвидеть во всей их определённости? Проще всего было использовать берега Луары и построить на них максимально длинную, как можно более протяжённую пристань. Но чем больше вытягивается город в длину, тем менее организованным, связным и тому подобным становится его пространство. Можно ли успешно управлять крупным населённым пунктом, который имеет такого рода застройку, можно ли обеспечить эффективное обращение в крупном населённом пункте, для которого рост в длину — единственная форма увеличения его территории? И проект Виньи заключался в следующем: сначала сооружать пристани на одном берегу Луары и тем самым создавать условия для развития расположенных здесь городских кварталов, а затем, используя острова, возводить мосты с тем, чтобы создать условия для развития, обеспечить развитие кварталов на берегу противоположном. Именно так предполагалось избежать постоянной застройки только одного из берегов реки и роста города исключительно в длину. Но в конце концов дело не в деталях запланированного обустройства. Я думаю, оно достаточно значимо, во всяком случае показательно по целому ряду причин. Во-первых, теперь уже нельзя говорить ни о каком строительстве в пустом или расчищенном пространстве, как в ситуации с, так сказать, дисциплинарными городами типа Ришельё или Христиании. Дисциплина работает в пустой, искусственной пространственное, которую сама же и создаёт. А безопасность опирается на некую вещественную данность: она ведёт работу с существующим размещением, с течением воды, с островами, с воздухом и так далее. Она, таким образом, отталкивается от данного. [Во-вторых] это данное не является объектом радикального переустройства с целью достижения некоего совершенства — совершенства, к которому стремились в случае с дисциплинарным городом. Теперь заботятся о том, чтобы по возможности максимизировать положительное, способствующее обращению, и, наоборот, минимизировать отрицательное, чреватое, к примеру, распространением воровства или болезней, отдавая себе, однако, отчёт, что полностью избежать нежелательного никогда не удастся. Здесь, следовательно, имеют дело как с естественной неизбежностью, так и с факторами, которые можно взять под контроль, но лишь в известных пределах. И эти пределы не могут быть устранены; тут, стало быть, учитывают вероятность (Термин «вероятность» в данном контексте указывает у Фуко именно на невозможность абсолютного достижения положительного и, соответственно, абсолютного устранения негативного. — Прим. пер.). В-третьих, во главу угла этих планов обустройства городов ставятся как раз вопросы специфического регулирования. Ведь что представляет собой обычная хорошая улица? Конечно же, она неизбежно будет местом распространения разного рода миазмов, а значит, и болезней, но надо организовать её жизнь с учётом этого малоприятного обстоятельства. По ней, далее, будут перевозиться товары и вдоль неё разместятся магазинчики и мастерские. Однако, кроме того, на неё могут наведываться воры, различные смутьяны и так далее. Жизнь города, таким образом, весьма многогранна, у неё есть положительные и отрицательные стороны, и его обустройство должно быть нацелено на поддержку именно положительного. И, наконец, четвёртый важный пункт. Все эти проекты принимают в расчёт динамику времени, иными словами, они исходят из представления о городе не как о застывшем в своём раз и навсегда обретённом совершенстве образовании, а как о живом организме, явно открытом будущему, которое тем не менее никто не стремится предсказать во всех его деталях — ведь такого рода предсказание заранее обречено на неудачу. Следовательно, правилом проектирования обустройства городов теперь становится не что иное, как внимание к тому, что может произойти. Короче говоря, на мой взгляд, в данном случае вполне уместно вести речь о технике, которая имеет прямое отношение к проблеме безопасности, то есть, в сущности, к проблеме серии. Неопределённой серии перемещающихся, циркулирующих элементов, будь то число X повозок, X прохожих, X воров или X миазмов (Здесь М. Фуко повторяет: «Неопределённой серии перемещающихся элементов…». — Прим. ред.). Неопределённой серии происходящих событий, будь то столько-то швартовок приплывающих судов или столько-то разгрузок прибывающих фургонов. Опять-таки неопределённой серии аккумулирующихся единиц, будь то такое-то количество жителей или такое-то количество домов. И именно управление такого рода открытыми последовательностями, которые как раз в силу своей открытости могут контролироваться только в режиме вероятности, — именно оно, как мне кажется, является достаточно типичным для механизма безопасности. Подводя общий итог, можно сказать, что в то время как суверенитет капитализирует территорию, выдвигая в качестве главной проблему местопребывания правительства, а дисциплинарность сооружает пространство, заботясь в первую очередь о субординации элементов в их функциональном взаимодействии, безопасность ориентирована на обустройство среды в связи с событиями, точнее говоря, сериями событий, или возможных элементов, — сериями, которые нужно упорядочить в неоднозначных по своей природе и изменчивых условиях. Пространство, характерное для безопасности, отсылает, стало быть, к последовательности возможных событий, оно обращено к временному и случайному, и эти временное и случайное должны быть вписаны в него. И такого рода пространственность — пространственность, в которой развёртываются серии случайных элементов — представляет собой, на мой взгляд, нечто подобное тому, что называют средой. Разумеется, в биологии понятие среды — и вы это прекрасно знаете — появляется только с Ламарком. [36] Однако в физике оно к тому времени уже существовало и активно использовалось Ньютоном и его сторонниками. [37] Что же такое среда? Понятие среды необходимо, чтобы разобраться с воздействием на расстоянии одного тела на другое. Среда, следовательно, — это основа и стихия передачи действия. [38] Именно на передачу (обращение) и причинность, стало быть, ориентировано данное понятие среды. Так вот, я думаю, что архитекторы, градостроители — первые градостроители XVIII века — к этому понятию, скорее всего, не прибегали: насколько мне известно, оно никогда не использовалось ими ни для описания городов, ни для характеристики обустраиваемой пространственности. И тем не менее, хотя в архитектуре того времени оно и отсутствовало, на мой взгляд, некая указывающая на него техническая схема, своего рода, если угодно, предвосхищающая его прагматическая структура, уже давала о себе знать в том способе, каким градостроители пытались осмыслить и модифицировать городское пространство. Понятие среды ещё не появилось, не сформировалось, а устройства безопасности уже ведут работу по её созданию, организации и облагораживанию. Среда, таким образом, есть то, в чём осуществляется обращение. Она представляет собой набор естественных (реки, болота, холмы) и искусственных (скопление индивидов, скопление домов и так далее) данностей. Её активность находит своё выражение в определённой динамике, являющейся совокупным результатом действия всего, из чего она, среда, состоит. Это стихия, внутри которой следствия и причины взаимообратимы, ибо то, что выступает следствием в одном отношении, оказывается причиной в другом. К примеру, чем большей является скученность населения, тем больше болезнетворных испарений и заболевших. Чем больше заболевших, тем, разумеется, значительней число умирающих. А чем значительней число умирающих, тем больше трупов и, следовательно, болезнетворных миазмов, и так далее. Именно этот феномен взаимообращения причин и следствий и обнаруживается в среде. И, наконец, среда предстаёт в виде сферы воздействия, которому подвергают индивидов, выступающих не в качестве совокупности наделённых самостоятельной активностью правовых субъектов, какими они являются в случае суверенитета, и не в качестве множества способных удовлетворять определённым, а точнее, требуемым характеристикам организмов, тел, какими они оказываются в ситуации с дисциплиной. Нет, данным воздействием пытаются охватить индивидов, составляющих не что иное, как население. А под ним я понимаю наличное множество людей, которые существуют, только будучи коренным образом, существенно, на биологическом уровне связанными с окружающей их материальностью. И то, на что ориентировано развёртывающееся в среде воздействие, — это именно обеспечение интерференции серии событий, являющихся продуктом активности такого рода индивидов, населения и образующих его групп, и событий, происходящих вокруг них. На мой взгляд, здесь, в связи с этой поставленной городом технической проблемой, мы сталкиваемся — перед нами лишь одно его проявление, но можно обнаружить и множество других, и я к ним ещё вернусь, — мы сталкиваемся с феноменом вторжения «естественности» (В рукописи (p. 16) М. Фуко пишет в кавычках: «Возможно, заявление о том, что в данном случае мы имеем дело с вторжением «естественности» человеческого вида в поле властных техник, выглядит недостаточно осторожным. И тем не менее, если [раньше] эта «естественность» обнаруживалась главным образом в форме потребности, нехватки или слабости, болезни, то теперь заявляет о себе как место встречи множества индивидов, которые живут и работают, сосуществуя друг с другом и взаимодействуя с совокупностью окружающих их материальных элементов». — Прим. ред.) человеческого вида в искусственную среду. Это вторжение естественности вида в политическую искусственность властных отношений, с моей точки зрения, представляет собой нечто весьма существенное, и в заключение нашего разговора я просто сошлюсь на текст, пожалуй, первого крупного теоретика того, что можно было бы назвать биополитикой, биовластью. Текст, правда, посвящён проблематике рождаемости, в то время, разумеется, одной из центральных, но в нём явно присутствует это понятие историко-природной среды как сферы властного воздействия, понятие, отнюдь не тождественное, на мой взгляд, ни юридическому представлению о суверенитете и территории, ни понятию дисциплинарного пространства. В «Исследованиях о населении» Моо [39] по поводу искусственной и одновременно естественной среды — среды, где искусственное играет роль природы по отношению к населению, которое, обладая социально-политическими характеристиками, выступает, однако, также и в качестве вида — можно прочесть следующее: «Правительство может влиять на температуру воздуха и способствовать улучшению климата; почва и климат меняются, когда застаиваются воды, когда сажаются или, наоборот, выжигаются леса, когда под воздействием времени или активной обработки земли разрушаются горы. Течение времени, усталость земли и превратности физического порядка — вот причины того, что самые благоприятные для проживания кантоны стали территориями с высоким уровнем заболеваемости». [40] И Моо вспоминает стих Вергилия, в котором речь идёт о замёрзшем вине, и спрашивает: разве могли бы мы сегодня увидеть в Италии вино, замёрзшее в бочках? [41] Так вот, если произошла данная трансформация, то дело не в изменении климата — дело в политической и экономической активности правительства, которое своими действиями модифицировало ход вещей в такой степени, что уже сама природа определила для человека новую среду обитания. (Я воспользовался здесь этим словом — «среда», хотя у Моо оно и не фигурирует.) В итоге Моо заявляет: «Если неведомое начало, которое формирует нравы и умонастроения, зависит от климата, жизненного уклада, обычаев, привычки к тому или иному поведению, то у нас есть основания утверждать, что государи — мудрыми законами, полезными установлениями, налоговыми ограничениями или их отменой, наконец, просто собственным авторитетом — управляют физической и нравственной жизнью своих подданных. И не исключено, что однажды можно будет употребить эти средства, чтобы придать нравственности и умонастроению нации желательную направленность». [42] Здесь, очевидно, мы снова обнаруживаем проблематику государя, но теперь государь — это уже не тот, кто контролирует определённую территорию, находясь в точке географической локализации верховной политической власти. Нет, теперь это тот, кто имеет дело с природой или, точнее, с интерференцией, постоянным влиянием друг на друга географической, климатической, физической среды и человеческого рода — рода, представители которого обладают телом и душой, живут физической [и] нравственной жизнью. И государь теперь обязан реализовывать свою власть в этой области соединения, где природа в смысле физических элементов взаимодействует с природой в смысле природы человеческого рода, в этой области, где среда становится детерминантой природного. Именно здесь должен находить суверен применение своим силам, и если он хочет изменить людей, ему надо уметь трансформировать среду. Я полагаю, что в данном случае перед нами один из ключевых, основополагающих моментов в процессе становления механизмов безопасности, а именно появление некоего проекта, некой политической техники, которая, по-видимому, оказалась обращённой к среде ещё до того, как понятие среды сформировалось в нашем мышлении. Лекция 2. Главные признаки устройств безопасности 18 января 1978 г. Главные признаки устройств безопасности (II): отношение к событию: искусство управлять и обращение со случайным. — Проблема голода в XVII и XVIII веке. — От меркантилистов к физиократам. — Различия между устройством безопасности и дисциплинарным механизмом в характере обработки события. — Новая рациональность управления возникновение «населения» (В тексте лекции разговор о новой рациональности управления и возникновении «населения» в целом предшествует развёрнутому сравнению устройств безопасности и дисциплинарных механизмов по их отношению к событию. — Прим. пер.). — Заключение о либерализме: свобода как идеология и техника управления Итак, мы приступили к изучению того, что можно было бы назвать формой, только формой, некоторых из наиболее важных устройств безопасности. В прошлый раз я сказал вам несколько слов о взаимоотношении территории и среды. Используя несколько текстов, на примере ряда проектов планировки городских поселений, последним из которых был относящийся к XVIII веку проект действительного обустройства ранее существовавшего города, я попытался прежде всего продемонстрировать, как суверен, управляющий определённой территорией, становится архитектором дисциплинарного пространства, а также почти в то же самое время своего рода регулятором среды. И в качестве такого регулятора он уже не столько укрепляет рубежи, границы и не столько определяет размещения, сколько поддерживает, гарантирует, обеспечивает обращение, будь то обращение людей, товаров или воздуха. По правде говоря, для XVIII века данная функция суверенов структурировать пространство и территорию вовсе не является чем-то новым. В конце концов, что же это был за суверен, если он не собирался строить мост через Босфор или передвигать горы? (В рукописи вместо этой фразы указаны три имени: «Немрод, Ксеркс, Ю. Конг». — Прим. ред.) Однако, поскольку мы действительно хотим в ней разобраться, нужно как раз знать, в состав какой общей экономии власти входят тот или иной проект и то или иное структурирование пространства и территории. На что ориентирована данная экономия: на разметку территории или на её завоевание? Какова её цель: дисциплинировать субъектов и сделать их производителями богатств или же сформировать для населения то, что было бы для него средой — средой его жизни, повседневного существования и труда? А теперь я хотел бы вернуться к этому анализу устройств безопасности, чтобы на новом примере рассмотреть другой аспект вопроса: уже не отношение правительства к пространству и среде, а его отношение к событию. (Здесь М. Фуко прерывается для того, чтобы сделать замечание, касающееся магнитофонов: «Вообще-то я не против всяких аппаратов, но — извините, что я вам это говорю, — у меня, не знаю, видимо, всё же есть некая аллергия к подобным вещам…». — Прим. ред.) Итак, проблема события. Я сразу же обращусь к примеру, примеру голода. Голода в несколько специфичном значение данного слова, а именно в смысле — как писал один экономист второй половины XVIII века, экономист, о котором мы должны будем ещё поговорить — «действительного недостатка зерна, необходимого для обеспечения жизни нации». [1] Но тогда голод представляет собой состояние нехватки, существующей в режиме самовоспроизводства и, более того, если данному процессу ничто не препятствует, нарастающей и усиливающейся. В самом деле, это состояние, которое оборачивается ростом цен. Чем интенсивнее растут цены, тем, разумеется, сильнее стремление предпринимателей в целях ещё большего увеличения цен на них складировать и удерживать при себе дефицитные продукты питания, и в результате в какой-то момент население оказывается неспособным удовлетворять свои самые элементарные жизненные потребности. С точки зрения правительства, во всяком случае французского правительства XVII–XVIII веков, голод принадлежит к числу крайне нежелательных событий, и его нужно избегать по целому ряду причин, из которых я назову лишь самую очевидную, причём являющуюся для властей определяющей. Голод — это событие, непосредственные и наиболее серьёзные последствия которого заявляют о себе, разумеется, в первую очередь в городской среде: в сельской местности он переносится всё-таки относительно — именно относительно — менее тяжело. Как бы то ни было, в городе он почти сразу же и с высокой степенью вероятности приводит к бунту. И этот городской бунт начиная с XVII века воспринимается властями как угроза самому их существованию, вследствие чего они всеми силами стремятся избежать наступления голода. Для населения голод означает бедствия, для правительства — катастрофу или, если хотите, кризис. При самом общем подходе, если ограничиться анализом своего рода философско-политического измерения голода как разновидности бедствия, нужно иметь в виду две категории, с помощью которых политическая мысль издавна пыталась постичь неотвратимое несчастье. [Во-первых], речь идёт о старой античной, греко-латинской, категории судьбы, злого рока. В сущности, голод, поскольку его ближайшими и наиболее очевидными причинами являются такие, как непогода, засуха, заморозки, чрезмерная влажность, то есть факторы, неподконтрольные человеку, — это напасть в её чистом виде. Однако, как вам известно, фиксируемое понятием злого рока бессилие людей всё же не абсолютно. И в целом здесь мы сталкиваемся с политическим, нравственным и космологическим концептом, который, начиная с Античности и вплоть до времени Макиавелли, а по сути дела, и Наполеона, определял не только характер философско-политического видения несчастья, но и схему поведения в сфере политики. Политический деятель на протяжении греко-римской Античности, Средневековья и последующего периода, включая наполеоновскую эпоху, а возможно, и более поздний отрезок истории, вступает со злым роком в игру, и эта игра, как показал Макиавелли, подчиняется вполне определённым правилам. [2] Таким образом, по отношению к народу и государю голод оказывается не чем иным, как одной из фундаментальных форм злого рока. Во-вторых, философской и нравственной матрицей, позволяющей осмыслять голод, является также и представление об испорченной природе человека. В принципе, связь между этой испорченной природой и голодом существует в силу того, что последний предстаёт в качестве кары. [3] Если, однако, характеризовать ситуацию более конкретно и более точно, то дурная природа человека обусловливает голод, заявляет о себе как одна из его причин: в той мере, в какой алчность людей — жажда наживы, стремление нарастить барыши, эгоизм — побуждает их скупать, складировать, удерживать у себя продовольственные товары, увеличивая тем самым нехватку продовольствия на рынке. [4] Итак, нравственно-правовое понятие дурной, испорченной человеческой природы и политико-космологическое понятие злого рока — вот две главные категории осмысления феномена голода. Но важен и гораздо более детальный, институциональный подход, отталкивающийся от представления о техниках управления, техниках политического и экономического руководства социумом. Что же было предпринято в целях противодействия голоду во французском обществе XVII–XVIII веков? В борьбе с ним власти достаточно быстро стали использовать целую систему мер, которая, на мой взгляд, оказалась одновременно и правовой, и дисциплинарной системой и законности, и регламентации. И от неё ожидали максимальной эффективности: она была призвана способствовать не только быстрому выходу общества из ситуации нехватки продовольствия, но и в полном смысле слова предотвращению голода, то есть недопущению его наступления в будущем. Эта правовая и дисциплинарная система функционирует в режиме ряда известных вам классических мер, а именно ограничения цен на зерно, существенного ограничения прав на его складирование (производителям и заготовителям запрещалось делать его долговременные запасы — оно должно было сразу же поступать в продажу) и ограничения зернового экспорта (У Фуко — «импорта». — Прим. ред.) (зерно нельзя было отправлять за границу, а в предвидении тех случаев, когда его количество на внутреннем рынке оказывалось столь большим, столь значительным, что это изобилие грозило привести к резкому падению цен на хлеб и, следовательно, лишить крестьянство доходов, правительство просто издавало указы об ограничении посева зерновых). Итак, мы имеем дело с целой серией ограничений — ставятся пределы ценам на зерно, его запасам, вывозу зерновых за границу и их количеству на внутреннем рынке. Однако данная система предполагает и прямое принуждение, ибо власти обязывают крестьян выращивать по крайней мере минимальное количество зерна и запрещают возделывание некоторых других культур. К примеру, чтобы вынудить сельское население засевать свои участки зерновыми, они заставляют его вырубать виноградники. Во избежание роста цен на зерно власти обязывают торговцев осуществлять его быструю продажу и с самого начала сбора урожая зерновых прибегают к использованию целого ряда мер надзора, позволяющих взять под контроль создание запасов зерна и воспрепятствовать их вывозу из страны и из одной провинции в другую, в том числе и морским путём. Но для чего всё это, с какой целью создаётся такого рода правовая и дисциплинарная система ограничений, принуждений и постоянного надзора? В данном случае, разумеется, ставится задача добиться того, чтобы зерно в стране продавалось по как можно более низким ценам, чтобы крестьяне, следовательно, получали как можно более низкий доход и чтобы жители городов в результате обеспечивали себя питанием с как можно меньшими затратами, что в свою очередь позволяло бы выплачивать им как можно более низкую заработную плату. Эта ориентация на минимизацию цен на зерно, крестьянских доходов, стоимости продуктов для горожан и размера их заработной платы, как вам известно, представляет собой не что иное, как основополагающий принцип политики, последовательно, организованно проводимой в течение периода, который можно назвать меркантилистским, если под меркантилизмом понимать использование тех техник управления и руководства экономикой, что получили распространение в Европе с начала XVII до начала XVIII века. Стало быть, чего же ждут от использования этой непосредственно направленной против голода системы, от введения соответствующих запретов и сдержек? Прежде всего того, что всё зерно будет поступать на рынок, причём в максимально сжатые сроки. Поскольку оно быстро окажется на рынке, население в значительно меньшей степени ощутит на себе его нехватку, а это, при условии запрета на его экспорт (У Фуко — «импорта». — Прим. ред.) и неоправданное складирование, а также на повышение цен на хлеб, позволит избежать самого опасного: всплеска цен на продукты питания и голодных бунтов в городах. Итак, перед нами система, направленная против голода, система, сосредоточенная на событии, которое может произойти и которому пытаются помешать стать реальностью. Я думаю, здесь нет необходимости подробно обсуждать изъяны всей этой совокупности мер: о них много было сказано, и они хорошо известны. А суть дела в следующем. Во-первых, такого рода удержание цен на хлеб на предельно низком уровне неизбежно оборачивается тем, что даже в ситуации избытка полученного зерна — а пожалуй, как раз прежде всего в данной ситуации — крестьяне начинают разоряться, ибо избыток зерна на рынке всегда понижает его цену, и в конечном счёте цена на зерно (У Фуко — «себестоимость зерна». — Прим. ред.) может упасть ниже величины стоимости затрат на выращивание и сбор урожая; итак, доходы крестьянина стремятся к нулю, а порой бывает и так, что он оказывается не в состоянии хотя бы возместить потраченные средства. Во-вторых — и это ещё одно отрицательное следствие попыток удержать цены на хлеб на минимальном уровне, — поскольку крестьяне даже в самые урожайные годы не получают от продажи зерна достаточной прибыли, они поставлены перед необходимостью, просто вынуждены сокращать посев зерновых, и чем меньше их доход, тем, разумеется, меньшую площадь своей земли для их выращивания они отводят. Но тогда стоит только параметрам климата в стране хотя бы незначительно отклониться от нормы (я хочу сказать: стоит только климату стать хотя бы немного, допустим, более холодным, более сухим или более влажным, чем обычно), как зерна, полученного на засеянных участках, для удовлетворения потребностей населения будет не хватать, а значит, неизбежно наступит голод. Таким образом, эта политика как можно более низких цен вовсе не отодвигает от страны постоянной угрозы голода, то есть как раз того бедствия, которое она, казалось бы, и должна была предотвратить. [Я прошу прощения за] слишком сжатый и несколько академичный характер изложения… Что же происходит в XVIII век, в период, когда была осуществлена попытка преодолеть недостатки этой системы? Принято считать, и в определённом отношении это действительно так, что принцип свободы торговли и оборота зерна как наиболее важный принцип экономического управления [5] начинает выходить на первый план как раз в рамках новой концепции экономики, которая получила название физиократической доктрины и появление которой стало, пожалуй, поворотным пунктом в развитии экономической мысли, экономического анализа. Имеется в виду следующее: данный принцип выступает теоретическим, а лучше сказать, практическим следствием фундаментального для физиократов положения о том, что чистый продукт, который в состоянии получить та или иная нация, — это исключительно, или почти исключительно, продукт крестьянского труда. [6] Вообще говоря, идея свободного обращения зерна действительно представляет собой один из закономерных логических выводов из построений физиократов. Но с тем, что французское правительство в период 1754–1764 годов взяло её на вооружение под влиянием физиократической мысли как таковой, лишь под воздействием физиократов, согласиться всё-таки трудно: в действительности, я думаю, появление новой экономической теории было не единственным фактором, обусловившим принятие властями политического решения о пересмотре программы управления экономикой. И, мне думается, не так уж трудно показать, что процессы, происходившие тогда и приведшие к знаменитым эдиктам и «декларациям» 1754–1764 годов, — это на самом деле осуществлявшаяся, по-видимому при поддержке и участии физиократов с их теоретическими выкладками, серьёзная трансформация или, лучше сказать, фаза большой трансформации техник управления, а также один из этапов становления того, что я называю устройствами безопасности. Иначе говоря, у нас есть основания рассматривать реализацию принципа свободного обращения зерна сразу и в качестве следствия распространения соответствующей теоретической концепции, и как составную часть перестройки технологий власти, и в виде структурного элемента формирования устройств безопасности, функционирование которых, как мне кажется, является характерной чертой — одной из характерных черт — новоевропейских обществ. Здесь нужно иметь в виду следующий достоверно установленный факт: к выводу, что свободное обращение зёрна не только создаёт благоприятнейшие условия для извлечения прибыли, но и служит весьма эффективным средством защиты от такого бедствия, как голод, правительства некоторых стран пришли задолго до физиократов. Английские политические деятели во всяком случае сделали его очень рано, в конце XVII века, и ещё в 1689 году вынесли на обсуждение парламента и убедили его принять пакет законов, которыми в стране в итоге вводился, учреждался режим свободы обращения зерна и торговли хлебом, не исключавший, однако, стимулирующего и корректирующего воздействия на экономику со стороны правительства. Этими законами, во-первых, устанавливалась свобода экспорта как гарант того, что в благополучные годы, то есть в период хороших урожаев и изобилия продовольственных товаров на рынке, цены на хлебное зерно и зерно в целом останутся на приемлемом уровне, а не обрушатся именно вследствие избытка продовольствия в стране. Чтобы исключить падение цен, правительству предписывалось не только не препятствовать экспорту зерновых, но, наоборот, стимулировать и поощрять его посредством системы льгот, предоставляемых экспортёрам. [7] А во-вторых, законы наделяли правительство правом в эти благополучные годы, опять-таки во избежание недопустимого понижения цен на продовольствие, с помощью специальных пошлин ограничивать ввоз зерна в Англию из-за границы. [8] И соответствующая экспортная и импортная политика имела успех: благодаря ей властям удавалось добиваться оптимальных цен на продовольственные товары в стране. Во Франции эта английская хозяйственная модель 1689 года стала предметом пристального внимания как теоретиков-экономистов, так и всех тех, кто занимал более или менее ответственные посты в административной, политической и экономической сферах. [9] В сущности, в XVIII веке проблема свободы обращения зерна была здесь одной из главных политических и теоретических проблем на протяжении целых тридцати лет. И в процессе её решения можно, если угодно, выделить три фазы. Сначала, до 1754 года, в период, когда доминирующая юридическо-дисциплинарная система демонстрирует отрицательные результаты своего функционирования, мы имеем дело с длительной фазой экономических дискуссий о её достоинствах и недостатках; в итоге в 1754 году во Франции утверждается хозяйственный порядок, в целом схожий с английским: он предполагает свободу обращения зерна, которая, однако, является относительной, ибо власти оставляют за собой право корректировать и направлять в нужную сторону экономические процессы. [10] Затем, на этапе с 1754 до 1764 года, когда — но не раньше — на теоретической и политической сцене французской жизни появляются физиократы, движение за свободу зернового обращения в стране значительно активизируется». И наконец эдиктами мая 1763 года [12] и августа 1764 года [13] во Франции вводится почти полная, с незначительными ограничениями, свобода обращения зерна. Перед нами, следовательно, победа физиократов, [14] но также и тех, кто, к примеру последователи Гурне, [15] не будучи физиократами как таковыми, действовали в том же направлении. Как видим, свобода обращения зерна утверждается в 1764 году. К несчастью, эдикт был принят в августе (1764 год), а уже в сентябре, то есть несколько недель спустя, в стране произошёл стремительный взлёт цен на продовольственные товары, спровоцированный неурожаем в Гиени. В сложившейся ситуации власти, разумеется, не могли не задуматься над вопросом об отмене только что принятого решения. И это определило характер третьего этапа экономических дискуссий: в ходе него физиократам и тем, кто, не являясь физиократами, придерживался аналогичных взглядов, пришлось защищать идей свободы зернового обращения от атак со стороны её, казалось бы, уже почти полностью побеждённых противников. [16] В данном случае мы, таким образом, имеем дело с целым набором документов, проектов, программ, комментариев. Здесь я обращусь лишь к одному из источников: предельно краткому, ясному и вместе с тем весьма важному для нашего разговора. Я имею в виду датированную 1763 годом «Записку купца о природе торговли зерном». Она была написана человеком по имени Луи-Поль Абей, [17] который, однако, интересен для нас не только в качестве автора этого широко известного в своё время текста, но и тем, что, развивая взгляды Гурне, он активно использовал ключевые идеи физиократов. Его, стало быть, можно рассматривать как представителя своего рода объединяющей линии в эволюции экономической мысли той эпохи. Однако под каким же углом зрения мы подойдём к данному тексту, учитывая, что он является лишь одним из серии ему подобных и что положения, из которых исходит Абей в «Записке купца», не так уж трудно, на мой взгляд, обнаружить и в произведениях других авторов? Да, мы могли бы описать эту работу в рамках анализа соответствующего теоретического пространства, стремясь выявить характерные для неё определяющие принципы, правила образования понятий, конструктивные элементы и так далее, и тогда нам, разумеется, нельзя было бы не обратиться к проблематике теории чистого продукта. [18] Но я хотел бы рассмотреть данное эссе иначе: не в режиме археологии знания, а по линии генеалогии технологий власти. И в этом случае, как мне кажется, нам удастся воссоздать внутреннюю динамику текста не в связи с правилами формирования определённых концептов, а в плане целей, стратегий, которым он подчиняется, и программы политических действий, которая им предполагается. По-моему, первое, что здесь обнаруживается, заключается в следующем: в сущности, для Абея та самая вещь, которой радикально противостояла юридическо-дисциплинарная система и которую она должна была стремиться предотвратить, а именно нехватка и дороговизна, — это зло, которого нужно было избегать, для Абея, а также для физиократов и других подобным образом рассуждающих интеллектуалов, злом, по сути дела, вовсе не является. И мыслить этот феномен в качестве зла было бы неправильным: он естественен, а потому его не надо рассматривать ни как зло, ни как добро. Он есть то, что он есть. Такого рода отказ описывать желательные или нежелательные вещи в терминах морали или, проще говоря, в категориях добра и зла, такого рода отказ означает, что основным предметом исследования становится уже не рынок, то есть не продажная цена продукта в зависимости от спроса и предложения, а нечто иное: теперь анализ смещается на один или, пожалуй, даже на несколько уровней ниже и обращается не столько к феномену нехватки-дороговизны, каким он предстаёт на рынке, ибо именно рынок, само пространство рынка выявляют дороговизну и нехватку, а к тому, что я назвал бы историей зерна с момента, когда оно попадает в землю, историей вместе со всем с ней связанным в плане труда, затраченного времени, отведения под засев определённых площадей — словом, в плане издержек. Как обстоит дело с зерном с этого момента и вплоть до того этапа, на котором оно в итоге в полной мере обнаруживает свою способность приносить прибыль? Анализ, следовательно, концентрируется уже не на рынке с его эффектами нехватки-дороговизны, а на зерне со всем тем, что с ним может произойти и произойдёт в определённом смысле естественным образом, во всяком случае, в режиме функционирования той или иной совокупности законов. При этом рассмотрению подлежат и качество почвы, на которой выращивается хлеб, и тщательность ухода за посевами, и климатические условия их произрастания (скажем, температура и влажность воздуха), и, разумеется, величина собранного урожая, и то, как он поставляется на рынок, и так далее. Как раз она, естественная действительность зерна, а не феномен голода, стало быть, оказывается отправным пунктом исследования. И вот к такого рода реальной жизни зерна, взятой в её истории и со всеми случайными событиями, способными так или иначе сместить или отклонить данную историю в сторону от некой идеальной линии развития, — к такого рода реальной жизни зерна стремятся подключить устройство, о котором уже нельзя сказать, что оно призвано предотвращать колебания между избытком-дешевизной или нехваткой-дороговизной хлеба, ставить их под запрет, не дать им начаться, как это имеет место в ситуации с юридическо-дисциплинарной системой. То, чем хотели бы располагать Абей, физиократы и близкие к ним экономисты-теоретики XVIII века, является устройством, которое, будучи подключённым к самой реальности этих колебаний, заставляет её взаимодействовать с другими элементами реальности таким образом, что соответствующие колебания, именно в их статусе наличных, действительных, постепенно компенсируются, сдерживаются, затем радикально ограничиваются и в пределе полностью прекращаются. Ещё раз подчеркну: здесь мы сталкиваемся с работой в сфере самой реальности, каковой является реальность колебаний между избытком и нехваткой, дешевизной и дороговизной зерна, и данное устройство функционирует не иначе, как в режиме подключения к этой наличной действительности, а вовсе не в режиме попыток устранить её до того, как она станет наличной. Иными словами, теперь, на мой взгляд, мы имеем дело уже не с юридическо-дисциплинарной системой, но как раз с устройством безопасности. Что же представляет собой это устройство, подключающееся к реальности, которую в определённом смысле просто признают, принимают, не возвышают и не принижают, а берут в качестве естественной? К чему стремятся с помощью такого рода приспособления, которое, поскольку оно подключено к этой реальности колебаний, позволяет оказывать на неё регулирующее воздействие? Речь пойдёт о вещах достаточно известных, поэтому я буду краток. Главное заключается в том, что цель, которой пытаются достичь с его помощью, — это вовсе не как можно более низкие цены на зерно: функционирование устройства безопасности вполне допускает их рост и, более того, даже способствует ему. Такого рода увеличение цен может иметь место вследствие использования несколько искусственных средств, характерных для английской хозяйственной модели, которая была ориентирована на поощрение зернового экспорта через систему льгот и сдерживание импорта зерна через систему пошлин. Да, подобные средства дают результат. Но чтобы добиться повышения цен на зерно, можно также и устранить — и именно на этот либеральный (понятие либерального мы обязательно рассмотрим) путь встают физиократы, — [упразднить] все запреты на его складирование, и тогда люди получат право — если захотят, когда захотят, и в том объёме, в каком захотят, — хранить зерновые запасы на складе, а значит, в урожайные годы будут придерживать их у себя, препятствуя образованию избытка хлеба на рынке. Столь же целесообразно ликвидировать и все экспортные запреты: в этом случае у торговцев появится возможность при желании, как только это станет для них выгодно, вывозить имеющееся у них зерно за границу. И, наконец, перенасыщения рынка зерном в урожайные годы можно избежать, разрешая сразу и то, и другое: и складирование зёрна, и его экспорт. И цены на хлеб останутся на должном уровне. Но тогда мы добьёмся того, что в рамках предшествующей системы было немыслимым, крайне неприятным и абсолютно нежелательным: в урожайные годы, когда в стране имеет место изобилие зёрна, цены на него тем не менее будут достаточно высоки. И случилось так, что такие люди, как Абей, а также все те, кто писал в ту эпоху в аналогичном ключе, смогли найти подтверждение эффективности предлагаемых ими методов достижения высоких цен на зерно в самой практике хозяйствования во Франции в период высоких урожаев с 1762 до 1764 года. Итак, цена на зерно увеличивается даже в урожайный год. К чему же это приведёт? Прежде всего к развитию земледелия. Крестьяне, получившие хорошую прибыль от реализации своей продукции на рынке, будут располагать значительным количеством посевного зерна и иметь достаточно средств для расширения посевных площадей и улучшения качества обработки земли. А это значит, что высокие цены на зерно прошлого урожая серьёзным образом повышают шансы на хороший урожай в будущем году. И даже если погодные условия в этом будущем году окажутся не очень благоприятными, голода в стране тем не менее, вероятнее всего, не случится: отрицательное влияние погоды на урожай будет компенсировано именно увеличением засеваемых зерновыми площадей и улучшением качества земледельческих работ. Но с чем же мы в любом случае столкнёмся в результате такого рода развития земледелия? А с тем, что в этом будущем году аналогичного, соответствующего роста цен на хлеб у нас уже не будет: не будет, ибо в конечном счёте чем больше зерна производится в стране, тем с большей определённостью обнаруживается в ней тенденция цен на него к понижению. Таким образом, первоначальное удорожание хлеба с необходимостью приводит к уменьшению риска голода и к снижению или по крайней мере к замедлению роста цен на зерно. Вероятность голода и вероятность повышения цен на продовольствие уменьшаются здесь в равной степени. Мы рассмотрели положение дел, при котором два следующих один за другим года в общем и целом являются благополучными: первый — весьма благополучным и характеризующимся повышением цен на зерно, второй — достаточно благополучным и характеризующимся замедлением роста этих цен. Обратимся теперь к иной ситуации: допустим, что второй год оказывается периодом настоящего, подлинного голода. И вот как рассуждает в этом случае Абей. В сущности, говорит он, что такое голод? Это вовсе не чистое и простое, тотальное отсутствие необходимого для населения продовольствия. Ибо в таких условиях население бы просто-напросто вымерло. Оно вымерло бы в течение нескольких дней или недель, но с такого рода исчезновением населения страны из-за отсутствия пищи, по мнению Абея, никто никогда не сталкивался. Голод, говорит Абей, — это «химера». [19] В действительности же имеет место следующее. Каким бы чрезвычайно малым ни был собранный урожай зерна, у населения всегда есть чем питаться в течение десяти, восьми или шести месяцев, то есть на протяжении хотя бы шести месяцев оно располагает средствами к существованию. Разумеется, феномены голода дадут о себе знать очень рано: определённые требующие регуляции процессы обнаружатся задолго до наступления этого шестого месяца, в конце которого люди должны были бы остаться без продовольствия. Точнее говоря, в качестве отклонений от нормы данные процессы заявят о себе с самого начала, уже в тот момент, когда население почувствует, что страну ожидает неурожай. И как только это произойдёт, торговцы зерном тут же объявят о повышении цен. Логика, которой они руководствуются, вполне очевидна: в прошлом году, имея такое-то количества зерна, за один мешок, за один сетье (Старинная мера жидкостей и сыпучих тел. — Прим. пер.) я выручил такую-то сумму; в этом году зерна у меня в два раза меньше, следовательно, каждый его сетье я буду продавать в два раза дороже. И цена на зерно на рынке подскакивает. Но, говорит Абей, оставим подобное повышение цен в покое. Важно не это. Поскольку ни для кого не секрет, что законы не препятствуют торговле ни внутри страны, ни между государствами, всё прекрасно понимают: к концу шестого месяца продовольствие, недостающее населению, будет ввезено из-за границы. Однако известно ли людям, располагающим зерном для продажи и испытывающим желание придержать его у себя до того момента, когда в конце этого самого шестого месяца цены на хлеб должны были бы стремительно взлететь вверх, — известно ли им, такого рода людям, сколько именно зерна способны поставить экспортёры и сколько его, стало быть, окажется в стране? Нет. И они не могут исключить ситуации, при которой хлеба в стране в итоге будет так много, что цены на него просто обрушатся. Но тогда люди не станут дожидаться этого шестого месяца, когда цена на зерно, вместо того чтобы существенно вырасти, может, наоборот, упасть: они, скорее всего, постараются извлечь выгоду из того относительно небольшого повышения цен, которое произойдёт в самом начале, как только поступят известия о грядущем неурожае. А это значит, что они выбросят своё зерно на рынок, и мы уже не будем сталкиваться с тем, с чем сталкиваемся теперь, в период регламентации торговли, то есть со стремлением владельцев зерна придерживать его у себя, когда им становится известно о проблемах с урожаем. Стало быть, рост цен, конечно, произойдёт, но он очень скоро либо прекратится, либо даже сменится их понижением, ибо, имея в виду возможные массовые поставки хлеба из-за границы на шестой месяц, никто в стране больше не станет откладывать продажу зерна. [20] Что касается ввозящих зерно иностранцев, то с ними дело будет обстоять аналогичным образом. Действительно, прослышав о голоде и высоких ценах на хлеб во Франции, английские, немецкие и другие экспортёры постараются воспользоваться данным обстоятельством. Однако сколько зерна в итоге поступит в страну — этого они не знают. Они не знают ни того, каким количеством зерна располагают их конкуренты, ни того, когда, в какое время и в каких объёмах такого рода конкурентами оно будет завозиться. И, разумеется, у них возникнут опасения, что, затягивая со своими собственными поставками, они могут существенно прогадать. Но в таком случае они попытаются начать свои поставки на французский рынок сразу же после повышения цен, и зерно будет поступать в страну до тех пор, пока он не наполнится. [21] Что это значит? Это значит следующее: идущие друг за другом процессы нейтрализации, компенсации, ограничения и в конце концов аннулирования вызванного случившимся неурожаем феномена нехватки-дороговизны порождены самим этим феноменом, точнее коллективно-индивидуальными механизмами его развёртывания, к которым мы сейчас вернёмся. Падение цен является следствием самого их повышения. Голод будет аннулирован не чем иным, как тем, что ведёт к голоду. Но в таком случае в сфере функционирования техники, каковой является техника неограниченного обращения зерна, ему просто нет места. И как раз поэтому голод, согласно Абею, — это химера. С чем мы здесь имеем дело? Мы имеем дело с восприятием рыночных механизмов, в соответствии с которым экономист ставит перед собой задачу не только проанализировать то, что происходит, но и составить прогноз того, что произойдёт. Однако чтобы быть успешным, такого рода анализ-прогноз, как вы уже могли заметить, обязан удовлетворять ряду условий. Прежде всего, такого рода анализ (М. Фуко добавляет: «подход». — Прим. ред.) должен обладать достаточной широтой. А это означает следующее. Во-первых, его надо распространить на производственную сферу. Во внимание должно приниматься движение товаров не только на рынке как [1] таковом, но и, о чём мы уже говорили, в рамках некоего общего цикла: начиная с актов их первичного производства и завершая процедурами их конечной продажи. Процесс получения прибыли земледельцем полностью включён в это совокупное движение, которое подлежит исследованию и которому необходимо соответствующим образом способствовать. Во-вторых, анализ должен быть распространён на уровень рынка зерна в целом: исследовать нужно не только национальный, внутренний рынок Франции, но и ситуацию на мировом рынке зерна, ибо она в состоянии оказывать существенное влияние на то, как продаётся и покупается зерно в той или иной стране. Рассматривая динамику купли-продажи хлеба во Франции в определённый момент времени, экономист, следовательно, не вправе забывать о том зерне, которое может поступить в продажу на рынок любого государства мира. Итак, анализ должен распространяться на производство, и он должен распространяться на мировой рынок. Но его [в-третьих] необходимо распространить и на главных игроков рынка. Вместо того чтобы навязывать им некие правила поведения, нужно попытаться определить, понять, выяснить, как и почему именно так, а не иначе они действуют в том или ином случае: на какую выгоду рассчитывают, когда, ожидая повышения цен на хлеб, начинают придерживать зерно у себя; какие планы строят в условиях свободы зернового обращения, когда им неизвестно, сколько зерна будет завезено из-за границы и они, следовательно, не могут знать, к повышению или, наоборот, понижению цен на хлеб надо готовиться. И как раз эта вполне конкретная сторона поведения homo oeconomicus должна обязательно учитываться экономистом. Таким образом, перед нами экономический подход, политико-экономический анализ, который распространён на области производства, мирового рынка и экономического поведения населения, точнее, составляющих данное население производителей и потребителей. Но это ещё не всё. Новый способ восприятия и прогнозирования вещей оказывает существенное влияние именно на понимание таких событий, как голод, таких случаев бедствия, как чреватая народным бунтом нехватка-дороговизна. По сути дела, голод, каким он представал до сих пор, был индивидуально-коллективным феноменом, несущим в себе угрозу и жизни многих отдельных людей, и жизни населения страны в целом, нации, и как раз такого рода объединяющая людей и нацию масштабность события голода и придавала ему характер бедствия. А что происходит с появлением рассматриваемого нами анализа и той политико-экономической программы, которая представляет собой его прямой результат? В сущности, событие начинает развёртываться на двух уровнях. Действительно, у нас есть основание утверждать: благодаря осуществлению предусмотренных программой мер или, точнее, в силу упразднения юридическо-дисциплинарной системы, которая существенным образом ограничивала зерновую торговлю, голод в общем и целом, как выражается Абей, «становится химерой». Обнаруживается, что, с одной стороны, он не может существовать, а с другой — если раньше он и существовал, то это существование не было реальным в смысле некой естественной реальности: он являлся не чем иным, как аберрантным следствием ряда в свою очередь аберрантных, искусственных мероприятий. Отныне, стало быть, голода нет. Больше нет голода как бедствия, больше нет этого феномена нехватки, массированного индивидуально-коллективного голода, который заявляет о себе повсюду и в известной степени не щадит ни индивидов, ни население в целом. И вот теперь голода на уровне населения уже нет. Но что это значит? Это значит, что посредством некоего «laisser»-faire», некоего «laisser»-passer», [22] некоего «идти» в смысле «дать вещам идти своим ходом» удаётся добиться его сдерживания. Там, где цены имеют тенденцию к росту, им позволяют расти. Феномену нехватки-дороговизны дают возможность утвердить себя и развиваться в том или ином секторе рынка, в целом ряде таких секторов, и сдерживание и ограничение этой нехватки и этой дороговизны будет осуществляться самим данным феноменом, самой данной реальностью, которой предоставили свободу развития. Однако, хотя в масштабах общества голод и исчезнет, в целом ряде секторов рынка определённая нехватка, определённая дороговизна, определённые трудности с покупкой зерна, а следовательно, и проблемы с продовольствием для целого ряда индивидов останутся, и в конечном счёте очень вероятно, что некоторые из таких индивидов будут умирать от голода. И тем не менее как раз ценой голодной смерти этих людей и можно превратить голод в химеру и помешать ему обрести ту массовость бедствия, которая было его характеристикой в предшествующих системах. Так что событие голода распадается. Голод-бедствие уходит, однако нехватка, из-за которой умирают индивиды, не только не исчезает, но и не должна исчезнуть. Перед нами, следовательно, два уровня феноменов. И это не коллективный и индивидуальный уровни, ибо, в сущности, смерть или во всяком случае страдания от нехватки угрожают не просто тому или иному индивиду, но именно целой категории людей. Мы имеем дело с основополагающим разделением между уровнем населения, на который ориентирована политико-экономическая активность правительства, и уровнем серии, множества индивидов, который для правительства интереса не представляет или, точнее говоря, интересует его лишь в той мере, в какой без должного управления определённой категорией людей, без их надлежащей поддержки, без оказания им соответствующего содействия невозможно добиться того, чего стремятся добиться применительно к населению в целом. Множество индивидов для правителей больше не значима, для них значимо как раз население. И нет сомнения, что в пространстве того, чем конституировалась целостность подданных или жителей королевства, это разделение и это противопоставление двух видов феноменов не реальны: с такого рода разрывом между значимым уровнем населения и уровнем второстепенным, или просто вспомогательным, мы сталкиваемся именно в границах знания-власти, в рамках технологии и экономического управления. Конечная цель — не что иное, как население. В качестве значимой цели выступает как раз оно, а индивиды, серии индивидов, группы индивидов, множество индивидов этим статусом не обладают. Множественность имеет отношение к делу лишь как инструмент, средство или фактор достижения некоторого результата на уровне населения. Речь идёт о фундаментальном разделении, к которому я постараюсь вернуться, ибо, на мой взгляд, именно оно позволяет в полной мере раскрыть содержание понятия населения. В свете этого разделения население как абсолютно не известный юридическому и политическому мышлению предшествующих столетий политический субъект, как новый коллективный субъект предстаёт во всей его сложности и специфике. Я думаю, для вас уже очевидно, что оно обнаруживает себя и в качестве объекта, то есть того, в отношении чего, применительно к чему, добиваясь от него определённой реакции, используют механизмы воздействия, и в качестве субъекта, поскольку требуется, чтобы оно вело себя тем или иным образом. Понятие населения пересекается со старым представлением о народе, но в смысловом поле этого понятия многообразие феноменов размещается на нескольких уровнях, и какие-то из такого рода уровней оказываются заслуживающими поддержки, а какие-то — нет или заслуживающими её в меньшей степени, чем первые. А чтобы всего лишь обозначить сюжет, к которому в силу его важности мне хотелось бы вернуться в следующий раз, я, завершая этим разговор о данном тексте Абея, обращу ваше внимание на присутствующее в нём любопытное разграничение. Дело в том, что в конце своего анализа Абей всё же выказывает некоторое беспокойство. Да, говорит он, всё это превосходно, и голод-бедствие, безусловно, является не чем иным, как химерой. Голод действительно химера, если люди ведут себя надлежащим образом, то есть если одни из них соглашаются терпеть нехватку-дороговизну, а другие, понимая, что с ростом цен на хлеб на внутреннем рынке начнётся его привоз из-за границы, не медлят с продажей имеющегося у них зерна. Всё это прекрасно, и было бы ошибкой полагать, будто здесь мы сталкиваемся лишь с особой, «хорошей», частью населения: такого рода поведение характерно для всех индивидов, образующих население как специфическую общность людей, которой власти стремятся управлять с максимальной эффективностью. И только поступая так, а не иначе, индивиды и становятся представителями населения. Но предположим, что в какой-то области страны, в каком-то городе, с одной стороны, вместо того чтобы терпеть, вместо того чтобы сносить нехватку, вместо того чтобы соглашаться с подорожанием хлеба, вместо того чтобы, следовательно, ограничивать себя в его потреблении и голодать, вместо того чтобы ждать, когда зерна на рынке будет в достаточном количестве и цены на него упадут или во всяком случае станут более низкими, более умеренными, — вместо всего этого значительное число людей набрасывается на продовольственные запасы и захватывает их без всякой оплаты; а с другой стороны, целый ряд торговцев необдуманно, вопреки здравому смыслу, накапливает у себя зерно, не выпуская его в продажу. И, таким образом, всё рушится: где-то вспыхивают бунты, где-то торговцы занимаются скупкой продовольствия, а где-то имеем место сразу и то, и другое. Так вот, говорит Абей, в действительности все эти люди население собой не представляют. А кто же они? Они принадлежат народу. Властям, в своих управленческих усилиях ориентированным на население, на его уровень, народ демонстрирует, что в состав этого коллективного субъекта-объекта, каким оно является, он не входит, что он располагается вне него; и, стало быть, народ образуют люди, которые, отказываясь быть населением, разлаживают систему. [23] Здесь Абей всего лишь обозначает свою позицию, но для нас сказанное им имеет большое значение. С одной стороны, замечания Абея явно связаны, в определённом отношении сближаются, находятся в соответствии с юридическими идеями, согласно которым, к примеру, всякий признающий законы своей страны индивид полагает себя в качестве подписавшего общественный договор и собственным поведением постоянно демонстрирует уважение к нему и готовность к его продлению; и, наоборот, тот, кто преступает законы, этот договор нарушает, превращается в своей стране в чужака, и к нему, следовательно, применимы меры воздействия, предусмотренные уголовным кодексом: он может быть наказан, выслан, а в ряде случаев и подвергнут смертной казни. [24] Если исходить из идеи конституированного социальным контрактом коллективного субъекта, то преступник — это как раз человек, разорвавший данный контракт и оказавшийся за пределами данной коллективности. Но, с другой стороны, в своей краткой характеристике населения Абей сравнивает его именно с народом как совокупностью людей, в общем и целом оказывающих сопротивление тому регулированию, которым определяется население, и пытающихся противостоять воздействию того устройства, благодаря которому население имеет место, сохраняется и, вдобавок, функционирует в оптимальном режиме. Поскольку эта оппозиция народ/население весьма важна, в следующий раз я постараюсь показать, что, несмотря на кажущееся сходство населения с коллективным субъектом общественного договора, оно представляет собой нечто совершенно иное и [что] население и народ соотносятся друг с другом совсем не так, как соотносятся субъекты законопослушный и нарушающий законы: тот коллективный субъект, каким является население, от коллективного субъекта, конституируемого и оформляемого социальным контрактом, отличается достаточно радикально. [25] Как бы то ни было, завершая этот разговор, я хотел бы отметить, что если мы стремимся глубже понять то, чем является устройство безопасности в качестве устройства, которое физиократы, да и экономисты XVIII века в целом, имели в виду в связи с проблемой голода, если мы стремимся дать ему соответствующую характеристику, нам, на мой взгляд, надо сравнить его с дисциплинарными механизмами, принимая во внимание функционирование последних не только в предшествующие эпохи, но и в период распространения устройств безопасности. В сущности, здесь, как мне кажется, можно сказать следующее. Дисциплинарность — это нечто в высшей степени центростремительное: я подразумеваю, что она заявляет о себе в той мере, в какой изолирует пространство, определяет сегмент. Она концентрирует, центрирует, она заключает, и потому её первый жест направлен на то, чтобы очертить пространство, в котором её власть и механизмы этой власти будут действовать в полную силу и без каких-либо ограничений. Так, если вы обратитесь к дисциплинарной полиции по зерну, какой она была до середины XVIII века и какой она представлена в многостраничном «Трактате о полиции» Деламара, [26] то убедитесь, что она действительно обслуживает центростремительность. Она изолирует, концентрирует, ограничивает, она является протекционистской и сосредоточивается главным образом на рынке или на пространстве рынка и том, что с ним непосредственно связано. Что же касается устройств безопасности, которые я пытался описать, то они, как вы видите, наоборот, постоянно ориентированы на расширение, они работают в режиме центробежного. С их помощью охватывают все новые и новые элементы: производство, психологию, поведение людей, образ действий производителей, покупателей, потребителей, импортёров и экспортёров, мировой рынок в целом, и в итоге удаётся организовать или во всяком случае обеспечить развёртывание всё более широкого круга процессов. Теперь второе существенное различие. Дисциплина по своей природе ориентирована на регламентацию всего, а значит, не существует процессов, которые ускользали бы из-под её контроля. При этом для неё важно не просто не пустить вещи на самотёк: для неё принципиально, чтобы самому себе не было предоставлено даже самое малое. Но очевидно, что чем менее масштабным оказывается то или иное нарушение дисциплины, тем больше усилий надо затратить на его обнаружение. А устройство безопасности? Оно, как вы заметили, напротив, позволяет событиям идти своим чередом (В рукописи (p. 7) в кавычках: «Безопасность «пускает на самотёк» в положительном смысле этого выражения». — Прим. ред.). И не то чтобы оно ничему не препятствовало: просто в случае с безопасностью позиция попустительства обязательна по отношению к определённому уровню явлений. Пусть растут цены, пусть имеет место нехватка продуктов питания, пусть будут люди, испытывающие голод, — всё это необходимо ради недопущения кое-чего другого, а именно голода как всеобщего бедствия. Иными словами, устройства безопасности обращаются с частным совсем не так, как дисциплина. Дисциплинарность, в сущности, призвана противодействовать всему, и даже, причём в первую очередь, частному. Безопасность же, наоборот, как раз в частностях и ищет себе опору, однако теперь характер этих частностей определяют не посредством категорий добра или зла: их воспринимают всего лишь в качестве необходимых, неизбежных, природных — в широком смысле данного слова — процессов; и развёртывание такого рода процессов, которые рассматриваются такими, каковы они есть, но как таковые значимыми не считаются, необходимо для того, чтобы получить нечто, что будет существенным уже именно само по себе, ибо располагается не где-нибудь, а на уровне населения. И третье различие. Дисциплинарность, а также системы законности — как они действуют? В сущности, они классифицируют вещи согласно коду, который является кодом разрешённого и запрещённого. А затем, уже в границах сфер разрешённого и запрещённого, уточняют, определяют конкретно, что именно запрещено, а что разрешено или, скорее, выступает обязательным. Так вот, можно сказать, что в рамках этой общей схемы система законности, система закона ориентирована в первую очередь на детальное определение запрещённого. Ведь к чему, собственно, призывает закон? Не делать этого, не делать ещё и того, не делать вдобавок и этого и так далее. Таким образом, процедуры уточнения и детального определения, которые осуществляются в пространстве системы законности, оказываются успешными и дают максимальный эффект тогда, когда речь идёт о том, чего нельзя допустить, чему необходимо воспрепятствовать. Другими словами, предельно детализированного анализа и воцарения порядка здесь добиваются, беря за точку отсчёта не что иное, как беспорядок. Но в таком случае порядок представляет собой то, что остаётся: это то, что остаётся после того, как общество действительно оградят от всего подлежащего запрету. И код законности, на мой взгляд, характеризуется именно этим негативным мышлением. Этим негативным мышлением и соответствующей ему негативной техникой. По рубрикам разрешённого и запрещённого или, точнее говоря, обязательного и запрещённого постоянно распределяет вещи и дисциплинарный механизм. Но он сосредоточивается уже не на запрещённом, а именно на обязательном: настоящая дисциплинарность всё время указывает вам на то, что вы должны делать. И если в качестве модели интенсивной реализации дисциплинарного взять монастырскую жизнь, которая действительно была отправной точкой и матрицей его развёртывания, то в рамках подлинной монастырской жизни наблюдается следующее: то, что должен делать монах, регламентировано полностью, причём с утра до вечера и с вечера до утра, и единственная область, находящаяся во власти неопределённости, — это сфера запрещённого, сфера запретов, которые в данном случае не формулируются. В системе закона всё, что не подверглось определению, является разрешённым; система же дисциплинарного определяет то, что должно быть сделано, и здесь всё остальное, то есть все не получившее определения, наоборот, оказывается запрещённым. А устройство безопасности? В случае с ним, как я пытался вам показать, речь, по-видимому, идёт уже не о фиксации того, что недопустимо либо, напротив, обязательно: в данном случае важно взглянуть на вещи со стороны, важно занять такую позицию, которая позволяла бы наблюдать происходящие процессы как таковые, независимо от того, являются они желательными или нет. Это значит, что теперь вещи стремятся рассматривать на уровне их природы или, иначе говоря — поскольку слово «природа» в XVIII веке не имело того смысла, который мы вкладываем в него в настоящее время, [27] — они берутся в плане их наличной действительности. И именно исходя из такого рода действительности, опираясь на неё и пытаясь привести её в движение, заставить составляющие её элементы оказывать воздействие друг на друга, и функционирует механизм безопасности. Следовательно, если закон запрещает, а дисциплина предписывает, то безопасность, которая не запрещает и не предписывает, но делает возможными определённые запреты и предписания, — такого характера безопасность, в сущности, обеспечивает соответствие шагов правительства действительности с тем, чтобы данное соответствие аннулировало эту действительность, которой стараются соответствовать: она аннулируется, ибо её ограничивают, сдерживают или упорядочивают. И эта регуляция в пространстве самой реальности, на мой взгляд, является определяющей чертой работы устройств безопасности. К этому, по-видимому, целесообразно добавить следующее. Закон работает в пространстве воображаемого, ибо имеет в виду представляемое и формулируется лишь при условии как раз представления того, что могло бы, но не должно быть сделано. Он, следовательно, воображает негативное. Дисциплина функционирует, если угодно, в сфере дополнения реальности. Человек скверен, человек плох, у него дурные мысли, дурные наклонности и так далее. И к режиму дисциплинарности обращаются для того, чтобы конституировать дополнение к этой реальности, конституировать посредством учреждения системы предписаний и обязательных для исполнения требований, которые оказываются тем более искусственными и тем более принудительными, чем в большей степени реальность, будучи именно реальностью, упорно сопротивляется настойчивым попыткам её преодоления. И, наконец, безопасность, в отличие от закона, функционирующего в области воображаемого, и дисциплинарности, работающей в пространстве дополнения реальности, стремится найти себе место в реальном: ей нужно с помощью целой серии специфических процедур расчленения и компоновки заставить его элементы прийти во взаимодействие друг с другом. И здесь, на мой взгляд, мы сталкиваемся с весьма существенной, определившей характер и политической мысли, и политической организации новоевропейского общества установкой — идеей, что политика не должна напрямую подчинять поведение людей той совокупности правил, которые исходят от Бога или просто не дают проявиться дурной природе человека. Политическое обязано вести игру в стихии реального, именуемой физиократами не иначе, как физикой, а отсюда следует только одно: политика — это физика, экономическая наука — тоже физика. [28] Делая такого рода вывод, физиократы, в сущности, имеют в виду не столько материальность в, так сказать, постгегелевском смысле слова «материя», сколько именно ту реальность, ту данность, на которую должно воздействовать и вместе с которой должно действовать политическое. Всегда встраиваться в динамику реального как такового — как раз к этому, я думаю, призывали физиократы, экономисты, представители политической мысли XVIII века, утверждая, что в пространстве физики мы остаёмся в любом случае и что порядок политического — это ещё и порядок природного. И в то же время очевидно: этот постулат, то есть это фундаментальное положение, согласно которому политическая техника ни в коем случае не должна отрываться от игры реальности с самой собой, внутренне связан с ключевой идеей того, что принято называть либерализмом. Либерализм, игра: позволять людям действовать, вещам идти своим ходом, не мешать действовать, происходить и идти — всё это, в сущности, по сути дела, означает предоставить реальности возможность развиваться, развёртываться, изменяться в определённом направлении в соответствии с её собственными законами и принципами и в режиме функционирования её собственных механизмов. Так что проблему свободы, [к которой] я надеюсь скоро вернуться, [29] имеет смысл, по-видимому, рассматривать, анализировать под разными углами зрения. Разумеется, есть основания утверждать — и, на мой взгляд, это не будет заблуждением, это не может быть заблуждением, — что такого рода идеология свободы, такого рода требования свободы явились одним из необходимых условий распространения новоевропейских или, если угодно, капиталистических форм экономики. Здесь нет никаких сомнений. Однако действительно ли именно свобода была тем, к чему стремились и чего добивались в первую очередь, когда стали прибегать к либеральным мерам, которые мы рассматривали на примере организации торговли зерном? Так или иначе, но этот вопрос возникает. Во-вторых, как-то я сказал следующее: процесс становления либеральной идеологии и либеральной политики в XVIII веке мы сможем понять лишь в том случае, если не будем забывать, что этот столь решительно превозносивший разного рода свободы век, тем не менее активно использовал дисциплинарную технику, которая, беря под надзирающий контроль детей, солдат, рабочих, свободу существенно ограничивала, хотя, с другой стороны, в какой-то степени и обеспечивала её реализацию. [30] Так вот, мне думается, я был неправ. Конечно, нельзя утверждать, что я был неправ абсолютно, но тем не менее я был неточен. Мне кажется, на первый план здесь выходит нечто иное. На деле эта свобода, как принцип идеологии и техники управления, должна быть понята в рамках изменения и трансформации технологий власти. И при ближайшем рассмотрении её распространение находится в прямом соответствии с распространением устройств безопасности. Устройства безопасности, во всяком случае те, о которых я говорил, успешно функционируют исключительно при условии предоставления того, что является свободой в новоевропейском, сформировавшемся в XVIII веке смысле этого слова: теперь оно отсылает уже не к закреплённым за той или иной личностью льготам и привилегиям, а к возможности движения, перемещения, осуществления процесса обращения людей и вещей. Именно так — как раз эта свобода обращения, эта возможность максимально широко понятого оборота и обозначается теперь словом «свобода», и рассматривать учреждение такого рода свободы, на мой взгляд, необходимо в качестве одной из сторон, одного из аспектов, одного из измерений учреждения устройств безопасности. Идея управления людьми, изначально и самым серьёзным образом отталкивающаяся от природы вещей, а не от дурной природы человека, и идея управления вещами, имеющая в виду прежде всего свободу людей, то, чего они хотят, то, в осуществлении чего они заинтересованы, то, к чему они стремятся, — они, эти идеи, находятся в отношении прямого соответствия друг другу. Но тогда физика власти, в рамках которой власть осмысляется в качестве действия в пространстве природы и одновременно как регуляция, ориентированная и опирающаяся исключительно на свободу каждого индивида, и есть, я думаю, то самое главное, с чем мы теперь имеем дело. И по своей сути, в своей основе это, вообще говоря, не идеология. То, с чем мы здесь сталкиваемся в первую очередь, прежде всего является технологией власти; во всяком случае именно такой позиции я придерживаюсь. А завершим мы нашу общую характеристику механизмов безопасности анализом процедур нормализации, который я попытаюсь дать в следующий раз. Лекция 3. Главные признаки устройств безопасности (III): нормализация 25 января 1978 г. Главные признаки устройств безопасности (III): нормализация. — Нормация и нормализация. — Пример эпидемии (оспа) а кампании прививок в XVIII веке. — Возникновение новых понятий: случай, риск, опасность, кризис. — Формы нормализации в дисциплине и в механизмах безопасности. — Создание новой политической технологии: управление население. — Проблема населения у меркантилистов и физиократов. — Население как оператор трансформаций в знании: от анализа богатств к политической экономии, от естественной истории к биологии, от общей грамматики к исторической филологии В предшествующие годы (М. Фуко добавляет: «в минувшие годы, то есть в течение одного-двух прошедших лет». — Прим. ред.) я пытался кратко изложить свои соображения относительно особенностей дисциплинарных механизмов в сравнении с тем, что в целом может быть названо системой закона. В этом году я решил обратиться уже к устройствам безопасности и показать, в чём заключается специфика, особенность, своеобразие подобных устройств, если мы сравниваем их с механизмами дисциплины, о которых говорили раньше. Именно на оппозиции, или во всяком случае различии безопасность/дисциплина, я и счёл необходимым остановиться. Сам по себе переход от дисциплинарное к безопасности имеет непосредственной целью — и целью, конечно, очевидной, явной — покончить с функционированием общества в режиме постоянно повторяющихся призывов повелителя, а также монотонной настойчивости власти. Он должен привести к состоянию без власти и повелителя: этой власти и этого повелителя, каким является Бог. Так вот, в первой лекции я попытался показать, как можно уяснить для себя различие между дисциплиной и безопасностью, сравнивая то, каким образом они упорядочивают, организуют пространственные распределения. В прошлый раз я поставил перед собой задачу продемонстрировать различие дисциплины и безопасности в плане специфических для них подходов к тому, что можно назвать событием. А сегодня я надеюсь показать вам — но кратко, поскольку мне всё же хотелось бы побыстрее перейти к сути проблемы, а в определённом смысле и завершить разговор о ней, — в чём заключается разница дисциплины и безопасности в связи с разницей в их отношении к феномену, который уместно именовать нормализацией. Слово «нормализация» нередко употребляют совершенно некстати, и вам это известно лучше, чем мне. Что в таком случае не является нормализацией? Я нормализую, ты нормализуешь и так далее. И тем не менее давайте попробуем во всём этом разобраться. Прежде всего, те, кто решил подойти к проблеме нормализации достаточно серьёзно и потому взял на себя труд перечитать Кельзена, [1] знают: Кельзен утверждал, доказывал, стремился продемонстрировать, что закон и норма находятся и не могут не находиться в существенной связи друг с другом, что любая система законов обращена к системе норм. И подчёркивать связь законов с нормами действительно необходимо, ибо она свидетельствует об особом качестве всякого закона, поскольку он является императивом, — качестве, которое, по-видимому, целесообразно именовать его нормативностью. Но данная характерная для законов и, вероятно, определяющая их существо нормативность и то, о чём мы будем здесь рассуждать в терминах процедур, приёмов, техник нормализации, — это, с моей точки зрения, вещи различные. Я бы, пожалуй, сказал даже так: да, закон обращён к норме, он, стало быть, призван — и тут мы имеем дело с его главной функцией — норму кодифицировать, подвергать акту кодификации, однако нас будет интересовать нечто совсем иное. Нас будут интересовать техники нормализации — техники, которые развиваются вместе с системой закона, в её недрах и в пределах предоставляемых ей возможностей, но в направлении, по всей видимости, противоположном направлению развития этой системы. Обратимся теперь к дисциплине. То, что она производит нормализацию, — это, на мой взгляд, очевидно, это вряд ли может вызвать какое-либо сомнение. Однако в чём же заключается, в чём же состоит специфика дисциплинарной нормализации? Я прошу у вас прощения, но здесь мне придётся, правда, лишь схематично, в самых общих чертах, указать на то, о чём мы с вами говорили уже много раз. Прежде всего дисциплина, разумеется, расчленяет: она разделяет индивидов, осуществляет дробление пространства и времени, делит на части действия, процедуры и операции. И в итоге она приходит к элементам, с одной стороны, достаточно различимым, а с другой — доступным для модификации. Как вы догадались, речь идёт о знаменитой дисциплинарной разбивке, которая предполагает выделение простейших объектов наблюдения и преобразования. Во-вторых, полученные элементы дисциплинарность оценивает с точки зрения того, насколько они полезны при достижении той или иной цели. Дисциплине, к примеру, важно определить, какие действия будут наиболее подходящими для заряжающего своё ружье солдата и из какого положения ему лучше всего вести стрельбу по противнику. Ей необходимо также выяснить и то, благодаря каким качествам в состоянии добиться некоторого результата рабочий на фабрике, ребёнок в школе и так далее. В-третьих, дисциплинарность устанавливает оптимальные последовательности и координации. Теперь перед ней возникают вопросы несколько иного рода: как связать в одно целое различные операции, как расставить войска для реализации того или иного маневра, каким образом распределить преподаваемый материал по этапам обучения школьников и по стадиям обучения на каждом из них? В-четвёртых, дисциплинарность определяет принципы функционирования постоянно совершенствуемой и контролируемой социальной реальности и исходя из них решает, что в обществе нуждается в изменении. Но это означает только одно: разделение на нормальное и анормальное вводится ей именно на основе такого рода принципов. Поскольку нормальным является не что иное, как согласующееся с нормой, а анормальным — с ней не согласующееся, дисциплинарная нормализация всегда конструирует модель максимально ориентированной на достижение определённого результата структуры и стремится к тому, чтобы характеристики людей и осуществляемых ими действий и операций удовлетворяли требованиям данной модели. В качестве основного и первоначального при дисциплинарной нормализации, следовательно, выступает не оппозиция нормального и анормального, а как раз норма: определить и зафиксировать нормальное и анормальное можно лишь отталкиваясь от предписаний уже установленной нормативности. И имея в виду эту первичность нормы по отношению к нормальному, то обстоятельство, что разделение на нормальное и анормальное в рамках дисциплинарной нормализации исходит из нормативности, при описании происходящего в пространстве дисциплинарных техник, на мой взгляд, предпочтительнее пользоваться термином не «нормализация», а «нормация» (В оригинале использовано слово normcition. Казалось бы, normcttion можно перевести как «нормирование», однако «нормирование» в русском языке делает акцент на норме в смысле установленной меры, тогда как для Фуко, судя по всему, важна также и норма в смысле образца. — Прим. пер.). Я надеюсь, вы простите мне этот варваризм: я вынужден прибегнуть к нему, чтобы подчеркнуть, что определяющей здесь является именно норма. (Normcition во французском языке — это, действительно, варваризм. Безусловно, варваризмом является и «нормация» в русском. Данное обстоятельство, по-видимому, может служить дополнительным аргументом в пользу перевода normation не как «нормирование», а именно как «нормация»: такой перевод позволяет с самого начала указать на проблему терминологии, с которой столкнулся Фуко. — Прим. пер.) А теперь возьмём ту совокупность устройств, которую я обозначил термином «устройства безопасности» — термином, конечно, не вполне удовлетворительным, вследствие чего к нему необходимо будет вернуться. Как обстоит дело с нормализацией в данном случае? Каким образом она осуществляется? Ранее я рассматривал пример города, затем голода; на сей раз, продолжая эту серию, воспользуюсь примером эпидемии, а именно эпидемии такого эндемо-эпидемического заболевания, каким в XVIII веке была оспа. [2] Проблема оспы стояла тогда, разумеется, очень остро, и прежде всего потому, что данная болезнь являлась, безусловно, наиболее распространённой из всех известных в то время болезней: достаточно сказать, что ей заражались две трети новорождённых, а для населения в целом коэффициент [смертности] (У Фуко — «заболеваемости». — Прим. ред.) от оспы составлял 1 к 7.782, почти к 8. Здесь, следовательно, мы имеем дело с феноменом эндемии, оборачивающейся чрезвычайно высокой смертностью. Во-вторых, для этой болезни были характерны очень сильные и весьма интенсивные эпидемические вспышки. Так, в Лондоне в конце XVII — начале XVIII века страшные эпидемии оспы повторялись приблизительно через каждые пять-шесть лет. В-третьих, случай оспы, очевидно, особенно показателен, поскольку борьба с ней привела к появлению совершенно новых для медицинской практики того времени техник — начиная с 1720 года используют то, что носит название инокуляции или вариолизации, [3] а с 1800 года прибегают к вакцинации. [4] Эти техники обладают четырьмя отличительными чертами: прежде всего они абсолютно превентивны; далее, они гарантируют почти полный успех; кроме того, их применение позволяет властям, причём, в сущности, без серьёзных материальных, экономических затрат, охватить медицинскими мероприятиями все население; наконец, что весьма важно и составляет ещё одну их сильную сторону, вариолизация, а затем и вакцинация возникают вне всякой связи с какой бы то ни было медицинской теорией. В самом деле, с точки зрения медицинской рациональности той эпохи положительные результаты практики вариолизации и вакцинации были чем-то совершенно немыслимым. [5] Длительное время эта практика основывалась исключительно на опыте, [6] развёртывалась в рамках чистого эмпиризма, и положение, вообще говоря, изменилось только к середине XIX века, когда Пастеру удалось дать ей теоретическое объяснение. Итак, здесь мы сталкиваемся с техниками, которые могут применяться в масштабах всей страны, техниками надёжными и превентивными и в то же время совершенно не поддающимися осмыслению с позиции медицинской теории. Чем же оборачивалось использование этих чисто эмпирических по-своему характеру методов, к каким последствиям оно приводило в плане того, что, по-видимому, имеет смысл называть медицинской полицией? [7] На мой взгляд, сначала вариолизация, а затем вакцинация нашли себе место в реальной практике управления обществом и стали оказывать действительное влияние на образ жизни населения стран Западной Европы в силу двух обстоятельств. Во-первых, поскольку и та, и другая были ориентированы на большую массу людей, связанные с данными процедурами процессы, разумеется, допускали описание в рамках теории вероятности, располагавшей соответствующим статистическим инструментарием. [8] И в определённой степени утверждение вариолизации и вакцинации в обществе стало возможным именно благодаря математике. Здесь нет ничего удивительного: как раз она к тому времени выступала своеобразным фактором интеграции процессов в сферы рациональности, приемлемые для социума и вписывающиеся в его структуру. Во-вторых, ещё одним обстоятельством, способствующим вступлению, вхождению данных процедур в пространство принимаемой обществом медицинской практики — и это несмотря на их странность, непонятность с точки зрения теории, — явилось, по-моему, то, что механизмы вариолизации и вакцинации были как минимум аналогичными, по целому ряду параметров весьма близкими другим, уже рассмотренным нами, механизмам безопасности и потому составляли с ними единое целое. Что кажется мне по-настоящему важным, весьма характерным для механизмов безопасности в случае с голодом? По сути дела, следующее. Если до середины XVIII века, в период господства юридическо-дисциплинарной регламентации общественной жизни, власти пытаются противостоять ему напрямую, то начиная с середины XVIII столетия, при активном участии физиократов, а также немалого числа других экономистов, чтобы справиться с ним, они стремятся использовать не что иное, как количественную осцилляцию, которая оборачивается то изобилием, то нехваткой продовольствия на рынке. Теперь они, иными словами, рассматривают голод в качестве элемента реальности и, избегая прямой конфронтации с ним, стараются подтолкнуть его к такому взаимодействию с другими элементами действительности, при котором он так или иначе аннулируется сам собой. И вот вариолизация демонстрирует кое-что весьма примечательное: она не просто не вступает с оспой в непосредственную конфронтацию, а, наоборот — причём в гораздо большей степени и с большей определённостью, чем вакцинация, — провоцирует у индивидов то, что, в сущности, является оспой, но делает это таким образом, чтобы начавшиеся в организме процессы обеспечили быстрое устранение заражения. Спровоцированная вариолизацией лёгкая болезнь, следовательно, не в состоянии достичь той стадии, на которой она превращается в губительную для человека. И именно благодаря такого рода первой, искусственно вызванной, маленькой болезни власти и получают шанс предотвращать возможные вспышки оспы в будущем. Но всё это свидетельствует только об одном: характер функционирования вариолизации и вакцинации в своей основе совпадает с характером функционирования тех устройств безопасности, которые заявляют о себе в ситуации с голодом. Итак, получается, что и вариолизация, и вакцинация обладают свойствами, позволявшими им с успехом интегрироваться, с одной стороны, в область множества технологий безопасности, а с другой — в пространство рационализации случая и вероятности, иными словами, в две наиболее важные сферы социума. Этим, на мой взгляд, и объясняется то, почему данные процедуры оказались вполне приемлемыми для общества: если и не для теоретиков медицины, то во всяком случае для практикующих врачей, для представителей администрации, для тех, на кого были возложены определённые функции в системе медицинской полиции, в конце концов, для массы простых людей, которые соответствующему медицинскому воздействию подвергались. И вместе с тем в практике этого типа, как я полагаю, обнаруживается и нечто весьма важное с точки зрения последующего распространения устройств безопасности. Во-первых, что мы видим, обращаясь к технике инокуляции, к организации наблюдения за людьми, которые подверглись прививке, к процедурам определения того, стоит или не стоит проводить инокуляцию в сложившейся ситуации, к принципам расчёта возможного уровня смертности населения в том и другом случае? С чем мы сталкиваемся, обращаясь ко всему этому? Прежде всего с тем, что мышление здесь перестаёт ориентироваться на категорию «преобладающая болезнь» [9] — категорию, игравшую ключевую роль в теории и практике медицины того времени. О преобладающей болезни говорили не только в XVII, но и в XVIII веке, и характеризовали её если угодно, как фундаментальное заболевание, то есть заболевание, наиболее серьёзное для страны, региона, города, той или иной социальной группы и напрямую связанное с особенностями климата и образа жизни людей. И именно эту тесную, неразрывную связь заболевания с той или иной местностью, с условиями жизнедеятельности людей и предполагает понятие преобладающей болезни. Однако когда в борьбе с оспой начинают прибегать к процедурам количественного анализа вероятности успеха и неуспеха, удачи и неудачи проводимых мероприятий, когда начинают рассчитывать вероятность смерти или заражения после инокуляции, восприятие болезни существенно меняется: теперь она предстаёт уже не в качестве непосредственно связанного с некой местностью, неким регионом заболевания, а в качестве недуга, который даёт о себе знать в режиме его имеющего пространственно-временное измерение случайного распределения среди населения. Здесь, стало быть, мышление приходит к категории случая, но случая не как чего-то единичного, а как формы индивидуализации коллективного (Существительное «индивидуализация» в данном контексте имеет у Фуко смысл дифференциации коллективности на элементы-индивиды. — Прим. пер.) или, что, в сущности, то же самое, коллективизации — посредством квантификации, наделения количественной определённостью — индивидуального, включения индивидуальных феноменов в состав той или иной коллективности. Итак, первое, на что я хотел сейчас указать, — это появление понятия случая. Во-вторых, мы видим следующее: поскольку при таком подходе болезнь обнаруживается сразу и на уровне группы, и на уровне отдельных индивидов, в рамках анализа её случайных распределений оказывается возможным применительно и к тому и к другому определить, каким будет для людей риск заразиться, скажем, ветряной оспой и умереть от данного заболевания, если их организму не удастся с ним справиться. Учитывая то, сколько им лет, и то, где они проживают, можно определить степень риска заражения и смерти для отдельных людей; но аналогичным образом степень этого риска можно установить и для любой возрастной или профессиональной группы, для населения того или иного города. Здесь, поскольку речь зашла о возрастных группах, я хочу отослать вас к работе Дювийяра, которая была опубликована в самом начале XIX века и которая носит название «Анализ воздействия ветряной оспы». [10] Она подводит своего рода итог соответствующим исследованиям. В ней, обобщив накопленные на протяжении XVIII столетия статистические данные, Дювийяр приходит к выводу, что риск заразиться оспой для новорождённого выражается соотношением 2 к 3. И если человек заболевает оспой, исследователи в состоянии определить степень риска его смерти от данной болезни с учётом его возраста, то есть его молодости или старости, профессии, условий жизни и так далее. Аналогичному анализу, разумеется, поддаются и последствия прививок: вполне можно установить, каким является для людей риск того, что оспа будет вызвана у них самими процедурами вариолизации или вакцинации, или того, что прививки не защитят их от заражения этой болезнью в последующем. Итак, здесь мы имеем дело с ещё одним ключевым новым понятием — понятием риска. В-третьих, при анализе величины того или иного риска достаточно быстро обнаруживается, что для различных по возрасту, социальному положению, сфере деятельности, местожительству индивидов она является отнюдь не одинаковой. Следовательно, в обществе есть своего рода зоны, где уровень данного риска весьма высок, и зоны, где он, напротив, относительно низок, незначителен. Но тогда можно указать на то, что опасно, и на то, что опасно в большей, а что в меньшей степени. Так, в ситуации с оспой опасен возраст до трёх лет, жизнь в городе опаснее жизни в деревне и так далее. Таким образом, третьим после категорий случая и риска возникающим в это время наиболее важным понятием оказывается понятие опасности. И, наконец, аналитики получают возможность сделать то, чего нельзя было сделать посредством общей категории эпидемии, а именно выделить специфический процесс форсированного распространения болезни, процесс, в рамках которого всякое сколько-нибудь существенное увеличение случаев заболевания в каком-то регионе в данный период времени оборачивается — разумеется, в режиме заражения населения — гораздо более существенным увеличением их числа в период последующий; и этот лавинообразный процесс будет прогрессировать до тех пор, пока не приступит к своей работе некий искусственный или естественный, но скрытый эффективный механизм, способный вызвать его торможение. Однако выделение такого рода сначала прогрессирующих, а затем регрессирующих процессов, каким является ускоренное распространение болезни, знаменует собой первый шаг в осмыслении феномена, который в итоге станут называть кризисом, употребляя это слово в значении, не совпадающем с тем, что ранее было закреплено за ним в медицине. Кризис и есть данный феномен восходящего и нисходящего форсированного развития — развития, вторая, нисходящая, стадия которого имеет место исключительно постольку, поскольку оно начинает сдерживаться более мощными естественными или специально организованными процессами. Случай, риск, опасность и кризис — это, на мой взгляд, действительно новые понятия, по крайней мере если иметь в виду область их применения и целый ряд связанных с ними технических процедур, ибо здесь мы сталкиваемся с активностью, существенно отличающейся от той, что была характерна для прежних техник в рамках их ориентации на лечение людей с признаками заболевания и исключение контактов больных со здоровыми. В самом деле, какую цель преследовала работа дисциплинарной системы, её механизмов в ситуации с эпидемиями или такими эндемическими заболеваниями, как проказа? Прежде всего вернуть здоровье больному, вернуть его, насколько это возможно, всякому человеку, у которого обнаружена болезнь, и, кроме того, предотвратить распространение болезни, изолировав заразившихся. Функционирование дисциплинарных механизмов, таким образом, основывается на принципе разделения людей на тех, кто болен, и тех, кто не болен. А работа устройств безопасности — что говорят о ней процедуры вариолизации и вакцинации? То, что в её границах данный принцип уже не действует. В сущности, вариолизация и вакцинация свидетельствуют о следующем: в рамках системы безопасности люди, наоборот, рассматриваются в качестве совокупности сравнительно однородных индивидов, без разделения их на больных и здоровых, иными словами, просто как население, и в отношении такого рода населения определяется вероятный уровень заболеваемости или смертности, иными словами, тот уровень заболеваемости или смертности индивидов, который обычно, в норме имеет место при какой-то болезни. Как раз в этой связи и было установлено — причём данные различных проведённых в XVIII веке статистических исследований тут оказались тождественными, — что нормальный показатель смертности населения от ветряной оспы равен 1 к 7.782. Здесь, следовательно, заявляет о себе идея нормальной заболеваемости и смертности. Это первое. Второе же заключается в том, что наряду с, так сказать, обычной, считающейся нормальной заболеваемостью и смертностью населения в целом при дальнейшем анализе выделяют и нормальную заболеваемость и смертность его отдельных категорий. В ситуации с ветряной оспой устанавливают, к примеру, динамику нормального (В рукописи (p. 7) «нормальной «заключеновкавычки». В рукописи (p. 7) «нормального» дано в кавычках. — Прим. ред.) распределения случаев заболевания и смерти для различных возрастных и профессиональных групп, для различных регионов, городов и городских кварталов и так далее. Но, собственно, с какой целью проводят такого рода исследование? С целью определить наиболее неблагополучные с медицинской точки зрения категории населения, а затем попытаться привести характерную для них динамику болезни в соответствие с общей, нормальной для страны динамикой. Так, когда обнаружилось — а обнаружилось это очень рано, — что быстрее всего, чаще всего и опаснее всего оспа поражает детей в возрасте до трёх лет, власти поставили перед собой задачу снизить уровень связанной с ней детской заболеваемости и смертности до среднего по стране уровня. И решение данной задачи в свою очередь позволило снизить показатель заболеваемости и смертности для населения в целом. Так что здесь, в связи с проблематикой взаимоотношения различных форм нормального схождения и расхождения разнообразных статистических кривых, мы сталкиваемся не с эпидемиологией, не с медициной эпидемий, а с профилактической медицинской теорией и практикой. Итак, перед нами система, которая, по-видимому, полностью противоположна системе дисциплинарности. Дисциплинарность исходила из введения нормы, и разделение нормального и анормального она могла осуществить, только отталкиваясь от установленной нормативности. Теперь же фиксация нормального и анормального, фиксация различных статистических кривых нормальности оказывается первичной, и именно она создаёт условия для нормализации — операции, в рамках которой, располагаясь в пространстве разного рода распределений нормальности, стремятся добиться того, чтобы наиболее неудовлетворительные из них сблизились и совпали с наиболее предпочтительными. Теперь, следовательно, мы имеем дело с системой, основывающейся на нормальном и ставящей во главу угла те его распределения, которые она расценивает как, если угодно, более нормальные, во всяком случае более желательные, чем другие. И как раз эти распределения выступают в качестве нормы. Норма, стало быть, заявляет о себе в сфере различающихся нормальностей. (Здесь М. Фуко повторяет: «и операция нормализации предполагает, что мы размещаемся в поле различных распределений нормальности и корректируем их взаимоотношения». — Прим. ред.) Именно так: норма выводится из нормального или, что то же самое, она фиксируется и начинает работать только после того, как проанализировано многообразие форм нормальности. И тут, я думаю, речь нужно вести уже не о нормации, а о нормализации в строгом смысле этого слова. Таким образом, две недели назад я обратился к примеру города, неделю назад — голода, а сегодня — эпидемии. Можно сказать и так: мы взяли примеры феноменов улицы, зерна и инфекции. Разумеется, нельзя не заметить, что между этими тремя феноменами существует тесная, неразрывная связь, ибо все они характеризуют городскую жизнь и, в сущности, имеют непосредственное отношение к первой из проблем, которую я пытался обрисовать. В самом деле, вопрос голода и зерна — это прежде всего вопрос города как рынка, проблематика инфекции и эпидемических болезней — это прежде всего проблематика города как очага заболеваний. С другой стороны, как раз город в качестве рынка является местом голодных бунтов и как раз город в качестве очага заболеваний представляет собой пространство миазмов и смерти. Так что рассмотренные нами примеры механизмов безопасности, очевидно, напрямую касаются именно города. И если к середине XVIII века в Европе появляются элементы очень сложной технологии безопасности, то это, на мой взгляд, происходит постольку, поскольку данная технология была крайне необходима для решения новых и весьма специфических проблем городской жизни как в сфере экономики и политики, так и в области методов управления населением. В данной связи, не вдаваясь в детали, хотя они и немаловажны, напомню об особом положении города в рамках той сугубо территориальной, основанной на территориальном господстве и исходящей из него властной системы, которую установил феодализм. Так вот, город в неё, в сущности, никогда не вписывался, ибо, помимо всего прочего, обладал статусом вольного поселения, а потому имел возможность — за ним признавалось это право — в определённой степени, определённой мере, в достаточно чётко обозначенных границах существовать и развиваться в режиме самоуправления. Но в таком случае городская жизнь неизбежно оказывалась в некотором роде относительно независимой от ключевых территориальных институтов и механизмов власти, типичных для феодальной эпохи. И я думаю, что центральная задача, которая встала перед правителями в период между XVII и началом XIX века, — не что иное, как задача интеграции городской жизни в пространство функционирования главных властных механизмов. Или, лучше сказать, здесь мы сталкиваемся с некой характерной для того времени инверсией, делающей проблему города более важной, нежели доминировавшая ранее проблема территории. И как раз в этих условиях и были приведены в действие новые властные механизмы, устройство которых я попытался описать, называя их механизмами безопасности. В сущности, в этот период возникла необходимость привести во взаимное соответствие два принципа: динамики городской жизни и функционирования законного суверенитета. Как обеспечить право суверенитета на управление городом? Добиться реализации данного права было не так-то просто: для этого требовалась целая серия социальных трансформаций; но рассказал вам о них я, конечно же, лишь в самых общих чертах. Второе, что объединяет выделенные мной явления улицы, зерна и инфекции или, иначе, города, голода и эпидемии, второе, что объединяет эти, точнее говоря, проблемные для правителей феномены и на что я хотел бы сейчас обратить ваше внимание, — это характер вопросов, которые они ставят перед властью. По сути дела, все такого рода вопросы в той или иной степени касаются обращения. Обращения, понимаемого, разумеется, весьма широко: как перемещение, обмен, взаимодействие, как форма распространения, а также распределения. Ибо проблема, которая здесь возникает, оказывается следующей: нужно или не нужно допускать циркуляцию? В эпоху суверенитета правитель традиционно придерживался политики завоевания новых территорий и сохранения уже завоёванного. Учитывая данное обстоятельство, можно сказать, что перед ним в некотором смысле всё время стояла задача определения того, как избежать изменения сложившегося положения дел, как обеспечить продолжение проводимой политики. Каким образом завладеть территорией и закрепить её за собой, каким образом удержать её и каким образом расширить? — именно это больше всего волновало власть в тот период. Иными словами, главным являлось нечто, что можно было бы назвать гарантиями закрепления некой территории, сохранения власти над ней суверена. И именно на них сосредоточил своё внимание Макиавелли, отвечая на вопрос, как достичь того, чтобы владычество правителя на некоторой территории — причём неважно, завоевана она им или же получена по наследству», владеет он ей на законных основаниях или же незаконно — как достичь того, чтобы это владычество стало незыблемым или по крайней мере вполне прочным. Мне кажется, что политической проблемой суверенитета была как раз данная проблема гарантий территориальной власти государя. В этой связи, по-моему убеждению, полагать, будто Макиавелли является основоположником новоевропейской политической мысли, — значит допускать ошибку: его анализ обращён к устремлениям уже уходящей предшествующей эпохи, во всяком случае в нём в концентрированной форме выражена доминирующая именно в тот период установка на обеспечение власти верховного правителя над принадлежащими ему землями. Что же касается установки, с которой мы сталкиваемся в случае с выделенными мной феноменами — а ими формы её проявления, разумеется, не ограничиваются, — то она имеет совершенно иной характер. Здесь власть нацелена уже не на фиксацию и удержание территории, но на ликвидацию препятствий для обращения и на контроль над соотношением его положительной и отрицательной сторон: Всё должно находиться в постоянном движении, всё должно непрерывно перемещаться, всё должно переходить из одного пункта в другой, однако таким образом, чтобы возникающие при этом угрозы оказывались в конце концов аннулированными. Речь теперь, следовательно, идёт не о гарантиях господства государя над определённой территорией, но о безопасности населения, а значит, и тех, кто им управляет. Перед нами, стало быть, ещё одно — и, на мой взгляд, весьма важное — изменение в проблематике техники управления. Выявленные механизмы имеют [и] третью общую черту. При всём различии между новыми методами градостроительства, способами предотвращения или по крайней мере сдерживания голода и приёмами предупреждения эпидемий их объединяет следующее: все они предназначены — во всяком случае, по своей сути — отнюдь не для обеспечения господства над устремлениями индивидов некой высшей воли, воли суверена, а для того, чтобы привести во взаимодействие не что иное, как элементы реальности. Иными словами, то, на что ориентированы механизмы безопасности, — это вовсе не сфера отношений «правитель — подданные», отношений тотального господства и сравнительно пассивного подчинения; нет, такого рода механизмы функционируют в пространстве процессов, которые физиократами рассматривались как «физические» и которые можно было бы назвать также и «естественными». Именно их я и имею в виду, когда говорю об элементах реальности. И при этом механизмы безопасности нацелены на устранение какой-то части из них, но не в режиме прямого запрета — здесь нет места ни формуле «ты не сделаешь это», ни даже формуле «этого не будет», — а в порядке аннулирования некой динамики самой данной динамикой. В сущности же, речь идёт об ограничении распространения тех! или иных явлений некоторыми пределами, допущении негативного в приемлемых масштабах, а не о введении запрета на, него посредством соответствующего закона. Механизмы безопасности, таким образом, обнаруживают себя отнюдь не в области отношений суверена и подданных и отнюдь не в форме запретов. И, наконец, у всех этих устройств — и здесь, я думаю, мы подходим к самому главному, — у этих устройств есть ещё одна типичная черта, свидетельствующая об их существенном отличии от механизмов закона и дисциплины. И механизмы закона, и механизмы дисциплинарности, обеспечивая подчинение многообразия устремлений людей некой единой воле, функционируют в плане всеобъемлющего, непрерывного и максимального по силе воздействия. И там, где они функционируют, мы имеем дело с действительно тотальной, не знающей исключений унификацией подданных. А устройства безопасности? На каком принципе основана их работа? На принципе, согласно которому управляющее воздействие должно ограничиваться пределами необходимого и достаточного. Но это значит, что данные устройства предполагают совсем иной уровень совместной жизни людей, а именно уровень населения — феномена, обладающего весьма специфическими характеристиками. Конечно, паноптическая система [12] как таковая оформилась только в период Нового времени, однако идея её зародилась гораздо раньше, в старую эпоху доминирования суверенитета, ибо никакой настоящий верховный правитель не мог не испытывать стремления занять некую центральную позицию, позицию всевидящего ока, всепроникающего взгляда, всеохватывающего надзора, которая позволяла бы ему определённым образом осуществлять своё господство над находящимися в его распоряжении индивидами. И в этом смысле паноптизм есть не что иное, как самая первая мечта самого первого суверена: должно быть так, чтобы из-под моего контроля не ускользнул ни один подданный, должно быть так, чтобы для меня не оставался неизвестным ни один его шаг. Таким образом, верховный правитель всегда стремился обрести статус центра паноптической системы. Однако то, что мы обнаруживаем теперь, в ситуации с устройствами безопасности, — это реализация власти отнюдь не в форме тотального надзора за индивидами, надзора, который в идеале обеспечивал бы суверену постоянный контроль над любыми их действиями. Нет, теперь власть осуществляется посредством совокупности механизмов, необходимых для управления особыми, строго говоря, не обладающими индивидуальностью элементами, хотя в определённом смысле — и к этому вопросу в силу его большой важности надо будет вернуться, — хотя в определённом смысле индивиды здесь всё же имеют место, как имеют место и достаточно своеобразные процессы индивидуализации. В данном случае перед нами совсем иной тип взаимоотношений между коллективом и индивидами, целым и элементарными частями социального тела, и именно он даёт о себе знать в связи с тем, что именуется населением. А потому управление населением и характерные для суверенитета процедуры тщательного надзора за любыми индивидуальными действиями — это совершенно разные практики, практики, базирующиеся, как мне кажется, на двух в корне отличных друг от друга экономиях власти. А теперь мне хотелось бы начать анализ того, к чему мы подошли. С помощью примеров города, голода и эпидемии я попытался указать на новые, с моей точки зрения, механизмы рассматриваемой нами эпохи. Так вот, благодаря такого рода примерам мы видим, что то, чем нужно заняться, — это, с одной стороны, совсем иная экономия власти, а с другой — и к данной теме я хотел бы сейчас обратиться — абсолютно новый, на мой взгляд, политический персонаж. Речь идёт о персонаже, которого не существовало, который до сих пор не давал о себе знать, не обнаруживался или, если угодно, не распознавался, но который в XVIII веке блистательно вышел на сцену и почти сразу же был замечен. Речь, иными словами, идёт о населении. Конечно, касающиеся населения вопросы начали волновать интеллектуалов — причём не только представителей политической мысли в целом, но и разработчиков техник, приёмов управления — гораздо раньше. Если обратиться к весьма отдалённому времени и принять во внимание, в частности, случаи употребления слова «население» в соответствующих текстах, [13] то можно сказать, что проблемой населения занимались уже тогда, и занимались в некотором отношении почти непрерывно. Однако смысл термина «население» определялся при этом в режиме противопоставления двух процессов: то, что называли населением, было прямой противоположностью депопуляции. Иначе говоря, под «населением» понималось перемещение людей, при котором мужчины и женщины вновь заселяли обезлюдевшую перед тем территорию — обезлюдевшую вследствие неких великих бедствий, будь то эпидемии, войны или голод, вследствие какого-то из этих трагических, с ужасающей стремительностью уносящих человеческие жизни событий. И как раз в связи с этими ставшими необитаемыми землями, в связи с этим вызванным серьёзными гуманитарными катастрофами опустошением территорий и возникала проблема населения. Здесь, кстати, весьма показательна ситуация со знаменитыми таблицами смертности: как вам известно, необходимым условием возникновения в XVIII веке демографии стало то, что в ряде стран, и прежде всего в Англии, составляли таблицы смертности, которые позволяли давать ей количественную оценку и, кроме того, определять основные причины ухода людей из жизни. [14] Так вот, раньше к методу этих таблиц прибегали отнюдь не всегда, а когда прибегали, пользовались им в течение достаточно ограниченного промежутка времени. И в Англии, которая обратилась к данному методу первой, на протяжении XVI, а также, я думаю, хотя и не берусь на этом настаивать, начала XVII века — во всяком случае, на протяжении всего XVI столетия — таблицы смертности составлялись исключительно в периоды эпидемий и каких-то других бедствий, при которых масштабы гибели людей были столь значительными, что требовалось точно знать, где, по какой конкретной причине и в каком количестве они, эти люди, умирали. [15] Иными словами, термин «население» в данный период отнюдь не имеет позитивного и достаточно общего характера: проблема населения оказывается здесь тождественной проблеме повторного заселения территории и рассматривается в контексте проблематики чрезвычайно высокого уровня смертности. Точно так же отнюдь не в середине XVIII века, которая стала для нас своеобразной точкой отсчёта, а значительно раньше начали рассматривать население и как некую ценность. Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать весьма старые тексты авторов хроник, историков и путешественников: в них оно всегда предстаёт не иначе, как в качестве одного из факторов, одного из элементов, определяющих могущество суверена. В данном качестве оно выступает наряду с территорией, ибо влиятельный суверен, конечно же, должен иметь в своём распоряжении обширные земли, и богатством, ибо сила властителя, разумеется, не может не измеряться, не оцениваться также и величиной его казны. Размер территории, величина казны и население — таковы факторы могущества верховной власти, причём славу суверену многочисленное население приносит тогда, когда налицо три вещи: когда большое количество крестьян располагает тучными стадами, когда в стране процветают крупные города и когда, наконец, огромные массы людей заполняют рыночные площади. Но для верховной власти важно также, чтобы такого рода население отличалось, с одной стороны, покорностью, а с другой — усердием, трудолюбием и активностью: только при данных дополнительных условиях суверен будет, во-первых, действительно могущественным, ибо народ подчиняется его власти, а во-вторых — богатым. Однако и эта трактовка населения не выходит за рамки его традиционного восприятия. Меняться положение дел начинает в XVII веке, в эпоху, которую мы с вами обозначили как период подъёма камерализма [16] и меркантилизма, [17] (В рукописи (p. 11) у М. Фуко здесь вопрос: «Брать их вместе?) — Прим. ред.) рассматривая их не столько в качестве экономических доктрин, сколько в качестве новых подходов к вопросам управления. И в случае необходимости мы будем к ним возвращаться. Так вот, по крайней мере для меркантилистов XVII столетия население — это не просто образование, способное символизировать величие суверена, но составляющая, более того, базовая составляющая системы обеспечения могущества государства и верховного правителя. Население — именно основной элемент данной системы, элемент, определяющий все остальные. Почему? Прежде всего, потому, что оно является поставщиком рабочих рук для сельского хозяйства, а значит, его рост гарантирует изобилие доступного для людей продовольствия, ибо чем больше земледельцев, тем больше обрабатываемых земель, тем обильнее урожай и тем ниже цены на зерно и другие сельскохозяйственные продукты. Население, далее, выступает поставщиком рабочих рук и для мануфактур, развитие которых в свою очередь позволяет властям, насколько это возможно, обходиться без импорта, без ввоза в страну того, что нужно было бы покупать за твёрдую валюту, золото или серебро, за рубежом. И, [наконец], население представляет собой основной элемент обеспечения государственной мощи постольку, поскольку его увеличение ведёт к росту конкуренции на внутреннем рынке рабочей силы, вследствие чего у предпринимателей, разумеется, появляется шанс нанимать рабочих за сравнительно низкую заработную плату. Но относительно низкая заработная плата оборачивается относительно низкой ценой производимых товаров и высокой доходностью их экспорта, что не может не служить ещё одним фактором, гарантирующим величие государства. Вместе с тем для того, чтобы население было основой богатства и могущества государства, чтобы оно было в состоянии выполнять эту функцию, его жизнь, конечно же, должна находиться под контролем особого аппарата регулирования, который оказывает противодействие эмиграции, способствует притоку в страну иммигрантов, создаёт условия для повышения рождаемости; который нацелен на поддержку необходимых, в том числе и ориентированных на экспорт, отраслей промышленности и сельского хозяйства; который определяет ассортимент производимой продукции, средства её производства и уровень заработной платы наёмных работников; который, наконец, призван заставить трудиться бездельников и бродяг. Речь, короче говоря, идёт об аппарате, который занимается населением именно как основанием или, если угодно, началом могущества и богатства государственности и который следит за тем, чтобы оно работало как надо, где надо и производило то, что надо. В сущности, то, на чём сконцентрировал своё внимание меркантилизм, — это население как производительная сила в строгом смысле слова, и, на мой взгляд, в данном качестве его со всей серьёзностью начали анализировать как раз в XVII, а не в XVIII и уж никак не в XIX столетии. В данном качестве оно стало наиболее важной темой исследования меркантилистов или камералистов, которые, разумеется, настаивали на его эффективном обучении, размещении и распределении в режиме, предполагаемом дисциплинарными механизмами. Понятия населения, основы богатства, производительной силы, дисциплинарной организации — в рамках меркантилистской теории, меркантилистского проекта и меркантилистской практики эти понятия составляют единое целое. Но начиная с XVIII века, в период, который является для нас ключевым, положение дел, по-видимому, снова меняется. Согласно распространённой точке зрения, в отличие от предшествовавших им меркантилистов физиократы ориентировались на антипопуляционизм, [18] ибо если меркантилисты, поскольку население для них было основным источником государственного богатства и государственной мощи, однозначно выступали за увеличение числа жителей страны, то физиократы занимали в этом вопросе гораздо более сдержанную позицию. На мой взгляд, однако, расхождение в оценке фактора прироста населения здесь не главное: мне кажется, что от меркантилистов или камералистов физиократы отличались в первую очередь самим существом своего подхода к населению. [19] А имей я в виду следующее. Когда меркантилисты и камералисты рассуждали о населении, когда они говорили, что оно, с одной стороны, является основой богатства, а с другой — должно находиться под контролем системы регламентации, они всё ещё рассматривали его лишь как совокупность подданных суверена, людей, которым совершенно произвольным образом можно навязывать свыше определённый набор законов и предписаний, диктующих им, что, где и как они должны делать. Иными словами, меркантилистами население рассматривалось, по существу, сквозь призму проблематики взаимоотношения подчинённых и верховного правителя. И именно на эту сферу наделяемых некими правами подданных, подданных, подчиняющихся закону, подданных, испытывающих на себе регламентирующее воздействие, — именно на это пространство подчинения воли людей воле верховного правителя и ориентирован проект меркантилизма, камерализма или, если хотите, кольбертизма. Однако для физиократов, для экономистов XVIII века в целом население, на мой взгляд, выступает уже отнюдь не в качестве наделённых определёнными правами людей, отнюдь не в качестве тех, кому надлежит подчиняться воле суверена, выражаемой посредством предписаний, законов или эдиктов. Нет, физиократы подходят к населению как к динамическому образованию, которым нужно управлять, учитывая его естественное начало и отталкиваясь от такового. Но о какой естественности (В рукописи (p. 13) «естественности» заключено в кавычки. — Прим. ред.) населения идёт речь? Почему, обратившись к ней, население осмысляют уже не через призму юридически-политического концепта подданства, а в границах технико-политического понятия объекта руководства и управления? Что это за естественность? Чтобы максимально сэкономить время, я остановлюсь лишь на трёх формах её проявления. Во-первых, население, каким оно заявляет о себе в рамках теории, а [также] практики управления XVIII века, — это не просто сумма проживающих на определённой территории индивидов. И как феномен оно существует не только потому, что людям свойственно стремление к продолжению рода. И это также не визави суверена, обладающего властью расширять или, наоборот, ограничивать свободу своих подданных. В сущности, население не есть некая простая данность: оно находится в зависимости от целого ряда факторов. Жизнь населения определяется характером климата. Она меняется с изменением природной среды. На ней сказываются особенности процессов, происходящих в торговле и области обращения богатств. Безусловно, эта жизнь становится другой, когда вводится новое законодательство, будь то законы о налогах или законы о браке. Она зависит также от характера обычаев, например от того, каким образом получает приданое невеста, как обеспечиваются права первородства, права старшего по рождению из братьев, каким образом растят детей, кому доверяют их воспитание. Жизнь населения определяется особенностями нравственных и религиозных ценностей, ориентация на которые считается необходимой для той или иной категории людей: взять, к примеру, значение безбрачия для священнослужителей или монахов. Она, разумеется, находится и в весьма существенной зависимости от положения дел с продуктами питания, и здесь нельзя не вспомнить Мирабо с его знаменитым заявлением, что численность населения никогда не выйдет и ни в коем случае не может выйти за пределы, положенные величиной продовольствия. [20] Все соответствующие исследования, будь то размышления Мирабо, аббата Пьера Жобера [21] или Кенэ в его статье «Население» для «Энциклопедии», [22] — все они с очевидностью демонстрируют одно: население для мыслителей того времени — это отнюдь не визави суверена, отнюдь не некая примитивная данность, материал, на который направлена активность верховного правителя. Жизнь населения представляет собой нечто, зависящее от целой серии факторов, а значит, влияние на неё суверена не может быть безусловным или, что то же самое, составляющие население индивиды не могут быть всего лишь подчиняющимися или, наоборот, отказывающимися от подчинения, послушными или, напротив, взбунтовавшимися подданными. Речь, в сущности, идёт о том, что от прямого воздействия выраженной в законах воли верховного правителя жизнь населения, в силу сложности её динамики, в значительной степени ускользает. И когда от населения требуют «сделай это!», совсем не исключено, что оно не сделает этого просто из-за отсутствия соответствующих условий. Если ограничиться отношением «суверен — подданные» как таковым, то представленная в форме закона воля верховного правителя не реализуется постольку, поскольку наталкивается на неповиновение подданных, на «нет», брошенное ими в лицо этому правителю; но если взять отношение «власть — население», то принятое сувереном или правительством решение может быть неосуществимым и тогда, когда люди, жизнь которых оно призвано изменить, сами по себе не оказывают ему никакого сопротивления. Демонстрируя в связи с легалистским волюнтаризмом суверена своеобразную плотность, население, таким образом, выступает в качестве некоего естественного феномена. Феномена, с которым нельзя обращаться как заблагорассудится, из чего, однако не следует, будто он абсолютно непостижим и не восприимчив ни к какому регулирующему воздействию. Как раз наоборот, и самый главный вывод физиократов и экономистов заключается именно в том, что характерная для населения естественность отнюдь не исключает его постоянной целенаправленной трансформации: важно лишь, чтобы те, кто её осуществляет, были достаточно просвещёнными и аналитически мыслящими людьми, а техники, к которым они прибегают, — вполне продуманными и рациональными. Но ориентировать нужно, конечно, не только на волевое изменение наносящего ущерб населению законодательства. Если власть ставит во главу угла заботу о населении, если она собирается подчинить этой цели ресурсы и возможности государства, она должна в первую очередь воздействовать на целую совокупность факторов, элементов общественной жизни, которые, казалось бы, существенным образом на жизнь населения как таковую, на само его поведение, на его численность и репродуктивную способность отнюдь не влияют. Необходимо, к примеру, оказывать воздействие на идущие в страну денежные потоки, а следовательно, знать, по каким конкретно каналам поступают денежные средства, доходят ли они до всех категорий населения, насколько целесообразно распределяются по регионам. Нужно воздействовать на экспорт: чем большим будет спрос на экспортируемые товары, тем более благополучной станет жизнь наёмных работников и предпринимателей, а значит, и населения в целом. Однако как быть с импортом: как скажется на населении импорт, например, продуктов питания? С одной стороны, разрешая их ввоз из-за границы, власти лишают местных жителей работы, но, с другой — они ликвидируют существующий в стране дефицит продовольствия. И проблема регулирования импорта, действительно, являлась очень важной для Европы XVIII века. Как бы то ни было, но именно принимая во внимание все эти внешне не относящиеся к делу факторы, обеспечивая их взаимодействие, а значит, и специфическое функционирование, власти и получали возможность эффективного влияния на жизнь населения. Здесь, следовательно, заявляет о себе совершенно другая техника: техника, ориентированная не на подчинение подданных воле верховного правителя, а на работу с особого рода элементами социальной действительности. Данные элементы лишь на первый взгляд кажутся не имеющими отношения к населению, однако их анализ и рациональное осмысление свидетельствуют, что как раз они-то и определяют основные параметры его существования. И именно обнаружение этой открытой для регулирующего воздействия естественности населения и привело, на мой взгляд, к радикальной реорганизации и рационализации методов власти. Во-вторых, естественность населения, по-видимому, даёт о себе знать в связи с тем, что оно, это население, помимо всего прочего, разумеется, состоит из индивидов — индивидов, которые весьма отличны друг от друга и поведение которых, во всяком случае в определённых границах, оказывается достаточно непредсказуемым. И тем не менее, с точки зрения приступивших к анализу населения теоретиков XVIII столетия, различных индивидов объединяет по крайней мере одно: всех их побуждает к действию единственная причина, обусловливающая в итоге и поведение населения в целом. Эта побудительная причина — не что иное, как желание. Раньше понятие желания использовали при исследовании сознания (возможно, к данному сюжету мы ещё вернёмся), [23] и вот теперь к нему обратились снова, но уже в рамках разработки техник власти и управления. Желание есть то, что заставляет действовать любого индивида. И с этой силой бесполезно бороться. Вы, говорил Кенэ, не можете помешать людям селиться там, где, как они считают, жить более выгодно и где они желают жить, ибо желают этой выгоды. И не пытайтесь их изменить — они не изменятся. [24] Но как раз постольку, поскольку естественность желания соответствующим образом определяет жизнь населения и одновременно делает её открытой регулирующему воздействию, — как раз постольку динамика этого желания, согласно одному из ключевых положений теоретиков, к которому надо было бы вернуться, оказывается способной порождать нечто чрезвычайно важное. Речь идёт о следующем: если исключить её подавление, если предоставить ей определённую свободу, то она, развёртываясь в режиме взаимовлияния и сцепления её составляющих, будет осуществлять формирование интересов населения как целого. Для индивида желание — это стремление к объекту его интереса. И индивид, охваченный такого рода стремлением, между прочим, нередко абсолютно заблуждается в том, что касается его личной выгоды. В данном же случае имеется в виду то, что спонтанная или, точнее говоря, спонтанная и вместе с тем регулируемая динамика желания позволяет сформировать интерес именно населения как такового, и она позволяет направить это население к его действительной выгоде. Пространство формирования коллективного интереса через динамику желания — это пространство, где заявляют о себе сразу, и естественность населения, и совместимая с ней искусственность средств, которые используются для управления его жизнью. Отмеченное нами весьма важно, ибо, как видите, в ситуации с идеей управления населением, исходя из естественности желания людей и спонтанного формирования коллективного интереса посредством динамики желания, — в данной ситуации мы сталкиваемся с тем, что совершенно противоположно старой этико-юридической концепции регулирования и осуществления суверенитета. Кем является верховный правитель для юристов, прежде всего юристов средневековых, а также для всех теоретиков естественного права, будь то Гоббс или Руссо? Суверен для них есть тот, кто способен воспротивиться желанию любого индивида, и, стало быть, вопрос, который необходимо здесь решать, заключается в следующем: каким образом это противопоставленное желанию индивидов «нет» может быть законным и основанным на самой воле людей? Вопрос, разумеется очень сложный. Однако ориентация политико-экономической мысли физиократов, как мы видим, оказывается совсем иной: с их точки зрения, проблема управления — это отнюдь не проблема того, как можно сказать «нет», каким оно должно быть, чтобы удовлетворять условиям оправданности и легитимности. И физиократов заботит как раз прямо противоположное, а именно: как сказать «да», как сказать «да» желанию. Они, следовательно, заинтересованы не в ограничении стремления к земным благам или самолюбия в смысле любви к себе, но, напротив, в том, что стимулирует, развивает это стремление и это самолюбие таким образом, чтобы они приносили плоды, которые должны приносить. Здесь, стало быть, мы имеем дело с матрицей особой, скажем так, утилитаристской философии. [25] И, на мой взгляд, точно так же как Идеология Кондильяка, [26] вообще всё то, что называют сенсуализмом, стали теоретическим инструментом, обеспечившим формирование дисциплинарной практики, [27] так и утилитаристская философия оказалась теоретической предпосылкой того нового, что возникло в эпоху управления населением. (В рукописи (p. 17) на этом месте: «Важно также, что для управления населением «утилитаристская философия» является в какой-то мере тем же, чем для дисциплинарности Идеология». — Прим. ред.) И, наконец, естественность населения, обнаруживающаяся в связи с этой универсально полезной работой желания, естественность, обнаруживающаяся также в том, что жизнь населения всегда зависит от сложного комплекса разнообразных динамичных факторов, — эта естественность имеет ещё одну форму проявления. Речь идёт о постоянстве феноменов, которые на первый взгляд должны быть, наоборот, весьма изменчивыми, поскольку определяются случайностью, игрой судьбы, индивидуальными особенностями поведения людей, стечением обстоятельств. И тем не менее такого рода, казалось бы, обязанные быть непостоянными феномены, если к ним приглядеться, если подвергнуть их внимательному рассмотрению и взять на учёт, оказываются действительно постоянными. И именно это знаменательное открытие совершил в конце XVII века англичанин Граунт, [28] когда, занимаясь не чем иным, как таблицами смертности, смог установить не только то, что в городе из года в год из жизни обычно уходит одна и та же часть от общего числа жителей, но и то, что существует постоянное соотношение между различными, причём весьма разнообразными, причинами их смерти. В итоге одна и та же часть людей умирает от чахотки, одна и та же — от лихорадки, или от камней во внутренних органах, или от подагры, или от желтухи. [29] Но, по-видимому, особенно удивило Граунта то, что, согласно лондонским таблицам смертности, постоянной среди причин смерти является и доля самоубийств. [30] Обнаружились и другие регулярности. Младенцев мужского пола, к примеру, появляется на свет больше, чем женского, но мальчики в силу разного рода обстоятельств умирают чаще, чем девочки, так что в результате через некоторое время диспропорция в количестве мужчин и женщин одного поколения устраняется. [31] Смертность среди детей во всех случаях всегда превышает смертность среди взрослых. [32] Смертность в городе всегда выше, чем в деревне, [33] и так далее. Итак, здесь мы имеем дело с третьей формой проявления естественности населения. Население, следовательно, представляет собой вовсе не собрание обладающих определённым правовым статусом подданных, которые и по отдельности, и все вместе испытывают на себе воздействие воли суверена. Нет, это комплекс элементов, живущий очень своеобразной жизнью: в её рамках обнаруживаются константы и регулярности даже там, где, казалось бы, могут иметь место только абсолютно случайные события; в ней постоянно даёт о себе знать обеспечивающая всеобщую выгоду работа желания; и она, эта жизнь, всё время зависит от целого ряда достаточно изменчивых факторов. Поэтому тот, кто сосредоточивается на динамике населения, кто делает её, если угодно, относящейся к делу, на мой взгляд, неизбежно открывает для себя нечто весьма важное, а именно то, что пространство техник власти — это ещё и пространство природы, (В рукописи «природы» дано в кавычках. — Прим. ред.) режим управления которой отнюдь не является режимом навязывания её извне справедливых законов суверена. Думать, будто есть такого рода сфера естественности и есть отдельная от неё сфера руководящей активности верховного правителя и подчинения ему индивидов, — значит допускать серьёзную ошибку, ибо естественность населения предполагает, что действительно разумные управленческие решения суверена должны быть ориентированы именно на эту естественность и осуществляться не иначе, как в её границах и при её посредстве. Иными словами, в случае с населением перед нами уже не объединение субъектов права, различающихся в зависимости от их социального положения, местожительства, доходов, занимаемых должностей и исполняемых обязанностей; [перед нами] (У Фуко: «но». — Прим. ред.) совокупность элементов, которые, с одной стороны, подчинены порядку существования всего живого, а с другой — открыты трансформирующему властному воздействию, при условии, однако, что это воздействие хорошо продумано и рассчитано. То измерение населения, в рамках которого оно выступает частью всего живого, будет в полной мере выявлено и зафиксировано в тот момент, когда для обозначения людей впервые применят не словосочетание «род человеческий», а выражение «человеческий вид». [34] И можно сказать, что чем больше человеческий род выступает как вид человека, заявляет о себе в поле определённости всех живых существ, тем в большей степени человек демонстрирует свою изначальную принадлежность биологическому. Итак, в рамках своего первого измерения население предстаёт как человеческий вид. А в рамках второго? А здесь оно оказывается публикой. Само соответствующее слово существовало и раньше, но теперь, в XVIII веке, оно приобретает новый смысл и обозначает наиболее важное понятие столетия. [35] Публика — это население, взятое с точки зрения его настроения, образа жизни, поведения, привычек, страхов, предубеждений и требований, это то, на что воздействуют с помощью воспитания, разного рода пропагандистских кампаний и разъяснительной работы. С населением, стало быть, мы сталкиваемся, когда движемся от укоренённого в биологии вида к открытой для воздействия публике. Начиная с вида и заканчивая публикой — именно в данных границах конституируется новая реальность: реальность, которая оказывается относящейся к делу, значимой для механизмов власти и в режиме и посредством которой эту власть необходимо осуществлять. К сказанному, как мне кажется, имеет смысл добавить следующее. Кому-то это могло показаться в известной мере случайным, кто-то, возможно, пришёл к выводу, что это делается мной умышленно, но, ведя речь о населении, я постоянно использовал один термин, а именно термин «управление». И чем дальше мы продвигались в анализе населения, тем реже я обращался к слову «суверен». В сущности, дело здесь в том, что передо мной встала необходимость выделить и обозначить ещё один, на мой взгляд, относительно новый феномен — но уже не из области понятий или уровней реальности, а из разряда техник власти. Точнее говоря, мне нужно было указать на процесс, в рамках которого управление начинает оттеснять простое установление правил на задний план, вследствие чего у сторонников ограничения королевской власти в один прекрасный день появится возможность заявить: «Король царствует, но не правит». [36] Речь идёт об инверсии во взаимоотношениях управления и царствования, ставшей причиной того, что, по существу, в центре внимания новоевропейской политики оказалась не проблема верховной власти, царствования, imperium (Imperium (лат.) — владычество. — Прим. пер.), а проблема управленческих решений. И всё это, на мой взгляд, имеет самую непосредственную связь с населением. Мы, таким образом, получили последовательность «механизмы безопасности — население — управление и формирование пространства того, что называют политикой», и именно эта последовательность, по-видимому, должна быть предметом детального анализа. Мне хотелось бы попросить у вас ещё пять минут, чтобы сказать кое-что дополнительно, и, я надеюсь, вы поймёте, почему я решил это сказать. В сущности, теперь мы несколько расширим поле нашего исследования. [37] Итак, перед нами абсолютно новый феномен — население, и, как мы видели, его появление стало проблемой и для права, и для политики, и для техники управления. Но если перейти в другую сферу, [сферу], которую можно было бы назвать пространством областей знаний, то население становится проблемой и в этом пространстве. Сейчас я не буду подробно анализировать данный вопрос, а лишь обозначу то, что требует глубокого изучения. Что же конкретно имеется в виду? Возьмём случай политической экономии. В сущности, те, кто в XVII веке занимался финансами, — а именно финансы находились в центре внимания в то время, — ставили перед собой вполне определённые задачи: дать количественную оценку материальных ценностей, изучить их обращение и роль в нём денег, определить, стоит ли девальвировать или, наоборот, ревальвировать валюту, выяснить, каким образом целесообразно осуществлять и поддерживать внешнюю торговлю. Но поскольку их интересовало исключительно это, постольку «экономическое исследование» (М. Фуко добавляет: «в кавычках». — Прим. ред.) того периода, на мой взгляд, находилось на уровне, который можно назвать уровнем анализа богатств. [38] И вот в поле зрения как теории, так и экономической практики оказался этот новый субъект, точнее, субъект-объект, каковым является население, — население, характеризующееся не только собственно демографической динамикой, но взаимодействием производителей и потребителей; тех, кто обладает собственностью, и тех, кто её лишён; тех, кто создаёт прибыль, и тех, кто её присваивает. К чему же это привело? На мой взгляд, после того как экономическая теория и экономическая практика столкнулись с данным субъетом-объектом, они претерпели ряд весьма существенных изменений, которые обернулись тем, что на смену анализу богатств пришёл новый тип знания, а именно политическая экономия. И в итоге в одной из своих основных работ, в статье «Население» для «Энциклопедии», [39] Кенэ всё время подчёркивает: истинное экономическое управление — это управление, имеющее в виду население. [40] Но, по-видимому, ещё больше о том, что проблема населения действительно была ключевой для политико-экономической мысли вплоть до XIX столетия, свидетельствует знаменитое противостояние Мальтуса и Маркса. [41] В чём же разница между этими двумя отталкивающимися от теории Рикардо [42] мыслителями? В том, что Мальтус сконцентрировался на населении и вследствие этого придал своей мысли биоэкономическую направленность, в то время как у Маркса место населения заняли классы, и он поэтому оперирует уже не биоэкономическим понятием населения, а историко-политическими понятиями класса, конфронтации классов и классовой борьбы. Да, переориентация с населения на классы оказалась переломным пунктом развития политико-экономической мысли, однако сама эта политико-экономическая мысль стала возможной только благодаря появлению феномена населения. Обратимся теперь к случаю естественной истории и биологии. В сущности, естественная история, как вам известно, была призвана выявлять те признаки живых существ, благодаря которым естествоиспытателям удавалось найти им то или иное место в классификационной таблице. [43] Но то, с чем мы имеем дело в XVIII и начале XIX века, представляет собой серию трансформаций в области познавательных установок. Сначала перешли от фиксации этих таксономических признаков к анализу внутренней целостности организма, [44] затем — от анализа организма как структурно-функционального целого к изучению его структурных и функциональных связей с окружающей средой. Вообще говоря, рассматривая различные трактовки этих связей, мы сталкиваемся с проблемой оценки перспективности позиций Ламарка и Кювье, [45] и предпочтение, на мой взгляд, нужно отдать Кювье с отстаиваемыми им принципами рациональности. [46] И, наконец, реализуется ещё один переход — от Кювье к Дарвину, [47] от изучения существенного влияния на организм среды к исследованию населения в широком смысле слова, то есть населения как определённой совокупности любых живых существ, как популяции (Во французском языке население как совокупность проживающих на некоторой территории людей и популяция как определённая совокупность любых живых организмов обозначаются одним словом — population. — Прим. пер.). Дарвину удалось показать, что воздействие среды на организм осуществляется через посредника, и этим посредником является не что иное, как популяция. С точки зрения Ламарка, среда воздействует на особь напрямую и тем самым производит своего рода «лепку» организма. Кювье в данном случае был вынужден прибегнуть к конструкциям, казалось бы, более мифологическим, однако в действительности более рациональным: ведя речь о воздействии, он указывает на катастрофы и на Творение, на разного рода творческие акты Бога, хотя ссылки на Бога здесь не имеют сколько-нибудь существенного значения. Но Дарвин обнаружил, что между организмом и средой обязательно находится популяция со всеми характерными для неё процессами: мутациями, отбором и так далее. Таким образом, переход от естественной истории к биологии стал возможен именно благодаря обращению исследователей живого к проблеме населения. Движение от естественной истории к биологии — это движение в его сторону. И аналогичным образом, на мой взгляд, обстоит дело с переходом от общей грамматики к исторической филологии. [48] Общая грамматика занималась анализом отношений между лингвистическими знаками и представлениями любого говорящего субъекта, или говорящего субъекта вообще. Филология же появилась тогда, когда ряд исследований, которые исходя из политических соображений были проведены в различных странах мира, и прежде всего в государствах Центральной Европы и в России, позволил обнаружить связь между языком и населением. В сущности, филологи поставили перед собой задачу выяснить, каким образом население как коллективный субъект может в ходе истории — разумеется, не произвольно, а в соответствии с законами самой языковой среды — трансформировать язык, на котором говорит. Так что обращение к проблеме населения как субъекта, с моей точки зрения, обеспечило переход и от общей грамматики к филологии. Подводя итог, я хотел бы сказать следующее. Если мы задаёмся вопросом, что является оператором той трансформации, которая предстаёт перед нами в виде перехода от естественной истории к биологии, от анализа богатств к политической экономии и от общей грамматики к исторической филологии, если мы спрашиваем, что является фактором превращения определённых систем, форм знания в науки о жизни, труде и производстве и языке, то ответ может быть только один: в качестве такого оператора, такого фактора выступает население. Конечно, было бы ошибкой полагать, будто дело обстояло таким образом, что однажды правящие классы осознали наконец важность населения и обратили на него внимание естествоиспытателей, сразу же превратившихся в биологов, грамматистов, в одночасье оказавшихся филологами, и финансистов, быстро переквалифицировавшихся в экономистов. Нет, дело обстояло иначе, ибо процессы становления населения и процессы становления нового знания влияли друг на друга. С одной стороны, новые виды знания возникали постольку, поскольку формировались их предметные области, а последние складывались в той мере, в какой конституировалось население. Само же население в пространстве реальности, как её специфическая сфера, конституировалось благодаря непрерывному взаимодействию реальности и техник власти, а значит, выступало своеобразным коррелятом этих техник. Однако, с другой стороны, конституироваться и существовать в качестве особого коррелята новоевропейских механизмов власти население могло лишь в силу того, что познание не стояло на месте, но постоянно определяло для себя все новые и новые объекты исследования. А отсюда вывод, касающийся человека. В гуманитарных науках (В рукописи словосочетание «гуманитарные науки» заключено в кавычки. — Прим. ред.), где человек предстаёт в виде живого существа, трудящегося индивида и говорящего субъекта, его трактовка напрямую связана с появлением населения как феномена, взаимодействующего с властью, и как объекта познания. Человек, каким его мыслили, каким его характеризовали в дисциплинах, именуемых с XIX века гуманитарными, и каким он заявляет о себе в рамках гуманизма XIX столетия, — это не что иное, как представитель населения. Для верховной власти и соответствующей теории суверенитета человека не существовало: они имели дело с субъектом права и оперировали юридическим понятием данного субъекта. Но когда власть выступает уже не в форме суверенитета, а в форме управления, когда она применяет искусство управления в отношении населения, взаимодействуя с населением, она взаимодействует и с человеком, ибо человек, на мой взгляд, в известном смысле так же принадлежит населению, как субъект права принадлежит суверену. Ну вот, круг вопросов очерчен, проблема обозначена. Лекция 4. Проблема «правления» в XVI веке 1 февраля 1978 г. Проблема «правления» в XVI веке. — Множественность практик управления (управление собой, управление душами, управление детьми и так далее). — Специфическая проблема управления государством. — Пункт отталкивания литературы об управлении: «Государь» Макиавелли. — Краткая история восприятия «Государя» до XIX века. — Искусство управления в его отличии от простого умения Государя. — Пример этого нового искусства управления: «Зерцало политики» Гийома дела Перьера (1555). — Управление, которое находит свою цель в «вещах» для руководства. — Отступление закона вследствие распространения разнообразных тактик. — Исторические и институциональные препятствия использованию этого искусства управления до XVIII века. — Проблема населения. Появление населения как основной фактор устранения препятствий для применения искусства управления. — Треугольник «управление — население — политическая экономия». — Вопросы метода: проект истории «управленчества». Чрезмерное внимание к проблеме государства Рассматривая ряд механизмов безопасности, я ставил своей целью обратить ваше внимание на то, что вопросы их функционирования оказываются тесно связанными со специфическими вопросами населения. А в прошлый раз, подвергнув феномен населения несколько более подробному анализу, мы, как вы помните, довольно быстро столкнулись с проблемой управления. В итоге выходит, что на наших первых лекциях мы получили определённую последовательность: «безопасность — насел ение — управление». И вот на проблеме управления я и хотел бы теперь в какой-то степени остановиться. Разумеется, в Средние века, как и в эпоху Древней Греции и Древнего Рима, отнюдь не было недостатка в трактатах, состоящих из наставлений государю относительно того, какой манеры поведения ему придерживаться, как отправлять власть, как добиваться признания и уважения со стороны подданных. В них властителям советовалось любить Бога и повиноваться его воле, вводить в Граде земном законы Града Божьего [2] и так далее. Однако довольно удивительно, на мой взгляд, то, что начиная с XVI века, а если быть более точным, с середины XVI и вплоть до конца XVIII столетия появляется очень большое число сочинений, назвать которые сборниками советов государю, строго говоря, уже нельзя, хотя, с другой стороны, это пока ещё и не трактаты из области науки о политике. Они, такого рода сочинения, посвящены теме искусства управления. Я думаю, в XVI веке возникла проблема «правления» (В рукописи (p. 2) «правления» взято в кавычки. — Прим. ред.) в весьма широком смысле слова, и рассматривалась она применительно к самым разным ситуациям и под самыми разными углами зрения. Она выступала, к примеру, в виде проблемы управления собой. Поворот к стоицизму, который произошёл в XVI столетии, был связан с актуализацией как раз этого вопроса — как контролировать самого себя. Она выступала также в качестве проблемы управления душами и образом жизни людей, ставшей центральной для католического и протестантского пастырства. Она, далее, заявляла о себе и как проблема управления детьми, на которой сосредоточилась начавшая в то время своё развитие педагогика. И, наконец — и, возможно, как раз далеко не в первую очередь, — это была проблема осуществления властителем управления государством. Как управлять собой, что значит быть управляемым, каким образом управлять другими, кому нужно доверять управление, что необходимо делать, чтобы стать наилучшим из возможных правителей? Мне кажется, появление такого рода не только многочисленных, но и очень острых вопросов — весьма характерная черта XVI столетия. И подготовлены они сложной общественной динамикой: если не вдаваться в детали, столкновением двух определяющих её движений. Во-первых, идёт процесс становления и территориального и административного обустройства больших, зачастую обладающих и колониальными владениями государств. Во-вторых, имеет место совсем другой процесс — который, впрочем, не является абсолютно независимым от первого, но мы не можем здесь на этом останавливаться, — ив его рамках сначала в связи с Реформацией, а потом Контрреформацией всё время поднимается вопрос о том, каким должно быть духовное руководство людьми в их земной жизни, чтобы обеспечить им путь к спасению. Итак, с одной стороны, движение концентрации и государственного объединения, а с другой — рассеивания и религиозного раскола; и как раз в пространстве столкновения этих двух движений, на мой взгляд, и встаёт в XVI веке во всей её остроте проблема того, «что значит быть управляемым, кем должно осуществляться управление, в каких пределах, с какими целями и какими методами». Именно данные вопросы, как мне представляется, очерчивают проблематику управления вообще, оказавшегося в центре внимания в XVI столетии. Вернёмся, однако, к самой литературе об управлении, остававшейся весьма распространённой вплоть до конца XVIII века, но пережившей при этом изменение, которое я попытаюсь сейчас охарактеризовать. Так вот, во всей такого рода обширной литературе, которая, если она и появилась раньше, всё же именно в середине XVI столетия стала по-настоящему многочисленной, поистине необъятной, — во всей этой литературе, во всей этой массе в целом схожих друг с другом текстов мне хотелось бы выделить лишь несколько интересующих меня мест. Я хотел бы привлечь ваше внимание лишь к рассуждениям, касающимся не иначе, как определения того, что их авторы понимают под управлением государством, того, что можно, если хотите, назвать управлением в его политической форме. Как я в таком случае поступлю? Мне кажется, к интересующим меня фрагментам проще всего подойти, рассматривая многочисленную литературу об управлении в связи с текстом, который в период с XVI по XVIII век всё время был для неё неким явным или неявным пунктом отталкивания. И этот пункт отталкивания, в связи с которым, в рамках оппозиции [которому] и [через] отрицание которого конституировалась литература об управлении, этот вызывающий у неё отторжение текст есть не что иное, как «Государь» Макиавелли. [3] Так что нам, мне думается, целесообразно рассмотреть историю его восприятия, имея в виду крайне резкую критику содержащихся в нём идей последующими мыслителями. [Сначала] «Государь», [и об этом не нужно забывать], отнюдь не вызывал к себе сколько-нибудь серьёзного негативного отношения: более того, современники и ближайшие последователи Макиавелли видели в данном произведении труд, заслуживающий самой высокой оценки. И этот успех у думающей публики вернулся к «Государю» в конце XVIII и самом начале XIX века, то есть как раз в период заката, а затем и практически полного исчезновения бывшей до того действительно необъятной литературы об управлении. Особенно популярным в начале XIX столетия становится «Государь» Макиавелли в Германии, где его переводят, комментируют и анализируют такие исследователи, как Реберг, [4] Лео, [5] Ранке, [6] и Келлерман, [7] и в Италии, где им активно занимается Ридольфи. [8] Почему же всё это имеет место? Я думаю — разумеется, то, чего я лишь коснусь, требует гораздо более глубокого анализа, — я думаю здесь важно учитывать контекст происходящего. Прежде всего, безусловно, необходимо принять во внимание всё связанное с Наполеоном, но также и с Революцией, необходимо вспомнить о проблеме, которую она поставила, а именно: [9] как и при каких условиях можно поддерживать верховную власть суверена над государством? Нужно, далее, иметь в виду и проблему Клаузевица — проблему соотношения между политикой и стратегией. Политическое значение расстановки сил в мире и учёта силовых взаимодействий между государствами как принципа осмысления и рациональной организации международных отношений со всей очевидностью продемонстрировал в 1815 году Венский Конгресс. [10] И, наконец, важно обратить внимание на проблему территориального единства Италии и Германии, ибо Макиавелли, как вы знаете, как раз был одним из тех, кто пытался найти путь к объединению итальянских земель. Итак, в начале XIX века «Государь» становится вновь популярен, и происходит это далеко не случайно. Однако в рамках довольно длительного промежутка между ними, между периодом высокой оценки Макиавелли, который датируется началом XVI столетия, и периодом этого нового, и весьма восторженного, признания его заслуг, который приходится на начало XIX века, — в рамках данного промежутка времени, вне всякого сомнения, заявляет о себе то, о чём я уже упомянул: интенсивное распространение антимакиавеллистской литературы. Нередко её направленность против Макиавелли совершенно очевидна, и в первую очередь это касается целой серии книг, написанных, вообще говоря, людьми, имеющими прямое отношение к католической и даже иезуитской среде. Я думаю, вам известен, к примеру, текст Амброджо Полити, который называется «Disputationes de libris a Christiano detestandis», [11] что, как я понимаю, означает: «Возражения против книг, которые христианин обязан ненавидеть»; есть книга, автор которой имел несчастье носить имя Инносан и фамилию Жантийе: (Жантийе, jantillet по-французски может иметь смысл «славный, но глуповатый», а инносан, innocent — «простачок», «юродивый». — Прим. пер.) так вот, этот Инносан Жантийе написал одну из первых антимакиавеллевских работ под названием «Государственные рассуждения о средствах хорошего управления, направленные против Никколо Макиавелли»; [12] позднее исследователи отнесут к явно антимакиавеллевской литературе и опубликованный в 1740 году текст Фридриха И. [13] Однако существуют и тексты иного плана, содержащие в себе гораздо менее очевидную критику идей Макиавелли, а следовательно, находящиеся в скрытой оппозиции к его творчеству. Это, к примеру, вышедшая в 1580 году английская книга Томаса Элиота «Правитель», [14] книга Паруты «Совершенство политической жизни» [15] и опубликованная в 1555 году (У Фуко: «в 1567 году». — Прим. ред.) и, возможно, одна из первых работ такого рода книга Гийома де Ла Перьера «Зерцало политики», [16] на которой я вскоре остановлюсь. Однако каким бы — явным или скрытым — ни выступал антимакиавеллизм этих произведений, было бы ошибкой полагать, будто он выполняет исключительно отрицательную работу блокировки, отклонения и отторжения неприемлемого; и каким бы настойчивым ни являлось наше стремление превозносить критический дискурс — то есть, как вы знаете, мысль настолько сильную и ниспровергающую, настолько опережающую самое себя, что обыденный дискурс просто обязан ставить ей преграды, включая механизм её подавления, — я всё же считаю, что главное в антимакиавеллистской литературе заключается вовсе не в этом критицизме. [17] Антимакиавеллистская литература представляет собой вполне позитивный жанр, который имеет свой объект, свои понятия и свою стратегию, и именно в этом качестве, в этой свойственной ей позитивности я и хотел бы её рассмотреть. Итак, возьмём эту антимакиавеллевскую литературу. Что мы здесь обнаруживаем? Разумеется, мы обнаруживаем здесь осуществлённое в режиме отрицания, а значит, в той или иной мере трансформированное воспроизведение взглядов Макиавелли. Макиавелли представляют или реконструируют в виде противника, чтобы иметь возможность сказать то, что считают необходимым сказать. Макиавеллевский Государь оказывается здесь, следовательно, так или иначе воссозданным, но мы не будем сейчас обсуждать вопрос о степени его сходства с Государем самого Макиавелли. Мы попытаемся выяснить другое: как характеризуют в антимакиавеллевской литературе этого Государя, с которым вступают в спор и позиции которого противопоставляют свою собственную? Во-первых, Государя характеризуют, указывая на принцип его существования: у Макиавелли Государь — единственный властитель того, чем распоряжается, и он при этом экстериорен, трансцендентен по отношению к нему. Своё владение Государь Макиавелли либо получает по наследству, либо покупает, либо завоёвывает, однако при этом никогда не становится его частью, никогда не утрачивает внешней по отношению к нему позиции. Он может владеть определёнными землями по праву победителя, или в силу традиции, или вследствие договора, компромиссного соглашения, сделки с другими государями, но всё это в данном случае не так уж и важно. Гораздо важнее то, что его связь с тем, чем он распоряжается, является чисто синтетической: искать сколько-нибудь фундаментальное, основополагающее естественное и юридическое отношение взаимопринадлежности между Государем и его владением было бы абсолютно бесполезно. Экстериорность, трансцендентность — именно они составляют принцип существования Государя. Во-вторых, Государя описывают, подчеривая неизбежное следствие данного принципа. Речь идёт о том, что, поскольку Государь в отношении своего владения экстериорен, его связь с ним не может не быть достаточно непрочной, а значит, находится под постоянной угрозой. Эта угроза может исходить извне, от врагов Государя, которые стремятся захватить или вернуть себе его земли; но она, эта угроза, может исходить и изнутри, ибо при таком положении дел у подданных нет никакого основания в себе, основания a priori, которое напрямую побуждало бы их принимать владычество Государя. И, в-третьих, Государя характеризуют, обращая внимание на вытекающий из принципа его существования и из неизбежного следствия этого принципа важный императив, а именно: цель отправления власти заключается в том, чтобы безусловно отстаивать, укреплять и усиливать владение. Здесь под «владением» понимается уже не некая территория с проживающими на ней подданными, не объективное, если угодно, владение: нет, теперь имеется в виду владение как отношение Государя к тому, чем он владеет, к территории, которую он унаследовал или приобрёл, и к подданным, которыми он распоряжается. И прямо и непосредственно, основательно и в первую очередь отстаивать надо не территорию и проживающих на ней людей, а как раз владение в смысле отношения Государя к своим подданным и к своей территории. Обеспечивать же укрепление столь слабой, столь непрочной связи Государя с его владением призвано не что иное, как представленное Макиавелли искусство управления, искусство быть Государем. Однако такая трактовка Государя с необходимостью заставляет авторов-антимакиавеллистов сконцентрироваться на двух основных вопросах. Во-первых, это вопрос, касающийся определения опасностей: откуда они проистекают, в чём заключаются, какие из них являются наиболее, а какие наименее серьёзными? А во-вторых, это вопрос об искусстве манипулирования различными силовыми взаимодействиями, которое должно позволить Государю отстоять его владение в смысле отношения к принадлежащим ему подданным и принадлежащей ему территории. В сущности же, «Государь» Макиавелли, каким его восприняли многочисленные явные и неявные антимакиавеллисты, предстал перед ними как трактат об умении Государя сохранять своё владение. И вот я думаю, что данное учение об умении Государя, о его сноровке они решили заменить концепцией кое-чего другого, относительно нового, а именно искусства управления, ибо обладать умением сохранять своё владение и обладать искусством управления, с их точки зрения, — вещи абсолютно разные. Искусство управления — это нечто совершенно особое. Но в чем же тогда оно заключается? Чтобы как-то обозначить зарождение идеи искусства управления, я обращусь к одной из первых во всей этой большой антимакиавеллистской литературе работ — к работе Гийома де Ла Перьера, которая появилась в 1555 году (М. Фуко говорит: «в 1567 году». Этот же год указан и в рукописи. — Прим. ред.) и называется «Зерцало политики, вмещающее различные способы управлять». [18] Качество данной книги, как и многих других книг того же рода, особенно если сравнивать их с текстом самого Макиавелли, оставляет желать лучшего, и тем не менее, на мой взгляд, в ней можно обнаружить ряд весьма интересных вещей. Прежде всего, какой же смысл вкладывает Ла Перьер в слова «управлять» и «правитель», какие определения он даёт тому, что они обозначают? На двадцать третьей странице его текста читаем: «Правителем может быть назван любой монарх, император, король, князь, сеньор, магистрат, прелат, судья и им подобные». [19] И так же, как и многие другие рассуждающие об искусстве управления, Ла Перьер постоянно напоминает, что управлять для него — это значит «управлять домом», «управлять душами», «управлять детьми», «управлять провинцией», «управлять монастырем или религиозным орденом», «управлять семьёй» и так далее. Конечно, все эти замечания кажутся чисто терминологическими, более того, в какой-то степени они и являются таковыми, и тем не менее за ними угадывается вполне определённая политическая установка. В самом деле, Государь, каким он выступает у Макиавелли, а также и у Ла Перьера, — это, согласно фундаментальному принципу его существования, единственный распорядитель в своём владении, причём занимающий по отношению к нему внешнюю, трансцендентную позицию. А что мы видим теперь? С одной стороны, мы видим, что и субъект, и практика управления оказываются множественными, ибо функцию управления, как выясняется, осуществляют не один, а, наоборот, большое количество самых разных людей: отец семейства, настоятель монастыря, воспитывающий детей педагог, обучающий школьников преподаватель и так далее. И поскольку управление множественно, постольку то, чем занимается руководящий своим государством Государь, является лишь одной из его разновидностей. (М. Фуко добавляет: «тогда как имеется лишь одна модальность [несколько слов фонограммы расшифровать не удалось] владения: быть государём». — Прим. ред.) А с другой стороны, из замечаний Ла Перьера следует, что все эти различные формы управления конституируются не иначе, как внутри самого общества, внутри государства. Именно в пространстве государства отец семьи управляет своей семьёй, настоятель монастыря — своим монастырем и так далее. Здесь, таким образом, мы сталкиваемся с представлением о множественности форм управления и имманентности его практик государству — представлением, которое радикально расходится с идеей сингулярно-единичной и воздействующей на общество извне управленческой активностью Государя Макиавелли. Разумеется, среди всех этих обнаруживающихся в пространстве общества, в пространстве государства взаимосвязанных, взаимодействующих друг с другом видов управления особо выделяют тот, что ориентирован на государство в целом. Именно так, к примеру, поступит столетие спустя Франсуа Ла Мот Лё Вейе, когда попытается разработать типологию форм управления. В серии книг, представляющих собой тексты-наставления дофину, он выскажет мысль, что, в сущности, имеется три типа управления, зависящих соответственно от трёх наук, или трёх особых типов размышления: управление самим собой, которое состоит в ведении морали; предполагающее специфическое искусство управления семьёй, которое подчиняется экономике; и, наконец, основанное на знании того, как «управлять надлежащим образом», управление государством, которое зависит от политики. [20] Политика в сравнении с моралью и экономикой, как мы видим, для Ла Мота Лё Вейе есть нечто особенное, и он специально это подчёркивает: она ни в коем случае не совпадает ни с первой, ни со второй. И тем не менее, каким бы существенным ни было такого рода разграничение трёх наук и соответствующих им видов искусства управления, гораздо важнее, на мой взгляд, то, что Ла Мот Лё Вейе настаивает на принципиальной непрерывности ряда «мораль — экономика — политика». Стало быть, если доктрина Государя или юридическая теория суверена всё время пытаются указать на разрыв, на отсутствие перехода между властью Государя и любой другой формой власти, если они придерживаются тезиса о их несоразмерности друг с другом, то концепция искусств управления, напротив, стремится обосновать тезис, согласно которому основные формы управления являются элементами непрерывной последовательности, а значит, связаны между собой как восходящей, так и нисходящей линиями перехода. С восходящим переходом мы имеем дело тогда, когда обнаруживается, что тот, кто хочет уметь управлять государством, должен сначала научиться управлять собой; затем, на следующем уровне, — управлять своей семьёй, своим имуществом, своим поместьем; и только после этого он окажется наконец способным к управлению обществом в целом. На такого рода восходящее движение ориентирована вся активно разрабатываемая в этот период педагогика Государя, один из вариантов которой предложен Ла Мотом Лё Вейе. Наставляя дофина, он пишет для него сначала книгу о морали, затем книгу об экономике […] (Несколько слов в звукозаписи остались нерасшифрованными. — Прим. ред.), а завершает данную серию трактатом о политике. [21] И восходящая линия непрерывной последовательности различных форм управления закрепляется именно педагогикой Государя. А о наличии нисходящей линии этой последовательности свидетельствует ещё один факт: когда хорошо управляется государство, в нём начинают надлежащим образом управлять семьями, их богатствами, их имуществом и собственностью, что призваны делать отцы семейств, и самими собой, что входит в обязанность любого индивида независимо от его социального статуса. Данный нисходящий переход, благодаря которому хорошее управление государством порождает надлежащее поведение у индивидов и должное управление семьями со стороны отцов семейств, обеспечивается тем, чему в этот период дадут наименование «полиция». Так что восходящая линия непрерывной последовательности форм управления поддерживается наставлениями педагогики Государя, а нисходящая — режимом полиции. А теперь обратим внимание на ближайшее к управлению государством звено рассматриваемой нами непрерывной последовательности. Таким ближайшим к нему звеном, как мы видим, является весьма значимое и с точки зрения педагогики Государя, и с точки зрения организации полиции управление семьёй, которое в то время вполне оправданно обозначают термином «экономия». И вот в связи с данным элементом антимакиавеллевская литература об искусстве управления поднимает, в сущности, очень важный вопрос: что нужно сделать, чтобы логика этой экономии, — то есть принципы рационального руководства людьми, имуществом и богатством в рамках семьи, принципы, которые доказывают свою эффективность, ибо позволяют хорошему отцу семейства с успехом руководить женой, детьми и прислугой и устраивать выгодные для семейного благосостояния браки своих сыновей или дочерей, — что нужно сделать, чтобы логика такого рода постоянной и тщательной заботы отца семейства о своём доме стала вместе с тем и логикой руководства государством в целом? Вопрос действительно очень серьёзный, и поиск ответа на него, поиск путей введения экономики в пространство отправления политики будет, на мой взгляд, ключевой проблемой управления не только в XVI и XVII веказ, но также и в XVIII веке. И Руссо в статье «Политическая экономия», отталкиваясь от того, что слово «экономия» в своём исходном смысле означает «благоразумное управление домом для общего блага всей семьи», [22] вне всякого сомнения, формулирует её все в тех же терминах. Сама же проблема, с его точки зрения, такова: каким образом это благоразумное управление семьёй можно было бы — mutatis mutandis, учитывая препятствия, на которые будет указано — внедрить в общее руководство государством? [23] И если данное внедрение удастся, управление государством будет использованием экономии, экономии на уровне общества в целом, то есть осуществлением надзора за жителями страны, за имеющимися богатствами, за поведением всех и каждого — надзора не менее тщательного, чем тот, что осуществляет отец семейства за своими домочадцами и своим имуществом. Однако следует отметить, что положение дел с управлением и экономией в XVIII веке характеризует ещё и весьма показательная позиция Кенэ: он, рассуждая о хорошем управлении, имеет в виду экономическое управление. [24] С чем же мы здесь сталкиваемся? Мне кажется, и к этому я позднее вернусь, мы сталкиваемся здесь с рождением нового фундаментального понятия. Конечно, если полагать, будто экономика в её связи с управлением в это время по-прежнему остаётся не более чем экономией, то трудно не прийти к выводу, что понятие экономического управления абсолютно бессодержательно. Бессодержательно, ибо искусство управления и так является искусством реализации власти исключительно в режиме и в соответствии с принципами экономики. И тем не менее Кенэ всё же им, данным понятием, пользуется. Почему? Да потому что феномен экономики в силу ряда причин, на которых я попытаюсь вскоре остановиться, теперь начинает истолковываться иначе, уже в новоевропейском ключе, и происходит это по мере того, как управление, по-прежнему основывающееся на искусстве осуществления власти в режиме экономики как экономии, делает своим главным объектом то, что мы понимаем под экономикой в настоящее время. Для XVI века экономика была экономией как формой управления, для XVIII века она — вследствие целой серии весьма сложных и, на мой взгляд, крайне существенных для нашей истории трансформаций — станет некой специфической реальностью, реальностью, находящейся в ведении управления. Вот, собственно, то, что значит для антимакиавеллистов управлять и быть управляемым. Во-вторых, все в том же тексте Гийома де Ла Перьера имеется [следующая фраза] (У М. Фуко: «следующий текст». — Прим. ред.): «Управление есть разумное распоряжение вещами, которые берутся вести вплоть до достижения надлежащей цели». [25] И в этой связи я хотел бы сделать ряд замечаний несколько иного рода, нежели те, что касались самих определений правителя и управления. «Управление есть разумное распоряжение вещами»… — давайте остановимся немного на присутствующем здесь слове «вещи». Если обратиться к «Государю» и попытаться выяснить, каким образом в нём характеризуется то, к чему обращена власть, то обнаруживается, что объектом, так сказать, «мишенью» власти для Макиавелли являются два образования: это, с одной стороны, территория, а с другой — проживающая на ней совокупность людей. И в данном случае Макиавелли в своих рассуждениях просто учитывает ключевой юридический принцип, на котором в его эпоху должна была основываться всякая верховная власть: согласно государственному праву в том его виде, в каком оно существовало начиная со Средних веков и вплоть до XVI века, верховная власть осуществляет свой суверенитет не над вещами, но прежде всего над территорией, а затем, как следствие, над населяющими её подданными. В этом плане нельзя не заметить, что фактор территории оказывается определяющим и в ситуации с владением, каким его описывает Макиавелли, и в ситуации с юридически оправданным суверенитетом, каким он предстаёт в трудах философов и теоретиков права того времени. Разумеется, те или иные земли могут приносить обильный урожай или быть бесплодными, они могут быть густонаселёнными или, наоборот, почти безлюдными, люди, проживающие на них, могут быть богатыми или бедными, деятельными или, напротив, ленивыми, но всё это тем не менее уступает по значимости территории как таковой, которая действительно выходит на первый план и в случае владения Государя у Макиавелли, и в случае суверенитета верховной власти у юристов. А вот у Ла Перьера, как мы видим, дело обстоит по-другому: в его дефиниции управления никакого упоминания о территории нет, для него управлять — значит управлять вещами. Но тогда неизбежно возникает вопрос: а что же представляют собой эти «вещи?» Мне кажется, говоря о том, что правитель управляет вещами, Ла Перьер вряд ли хочет противопоставить вещи людям; скорее всего, он хочет сказать следующее: определяя управление, его нужно соотносить вовсе не с территорией, а со своего рода комплексом, образуемым людьми и вещами. А отсюда следует, что то, чем должен заниматься правитель, — это люди, но люди, взятые во всём многообразии их связей, отношений и теснейших взаимодействий с вещами. Это люди в их взаимоотношениях с такими вещами, как богатства, доходы, продовольствие и, разумеется, территория, обладающая определёнными границами и характеризующаяся тем или иным типом климата, тем или иным уровнем плодородия почвы и так далее. Это, далее, люди в их взаимоотношениях с такими вещами, как обычаи, привычки, образ жизни. Это, наконец, люди в их взаимоотношениях с вещами, которые несут в себе несчастье или беду, будь то голод, эпидемии или смерть. Итак, управление обращено к вещам, представляющим собой тесное взаимодействие людей и вещей. И, я думаю, нет ничего удивительного в том, что для подтверждения этого положения практически все авторы антимакиавеллевских трактатов об управлении прибегают к одному и тому же образу. Речь, конечно же, идёт о метафоре судна. [26] В самом деле, что значит управлять судном? Разумеется, это значит брать на себя заботу о матросах, но в то же время и о корабле и о грузе; управлять судном — это также учитывать направление ветра и расположение рифов, принимать во внимание возможное изменение погоды и наступление шторма. И как раз такого рода увязка в некое целое моряков (М. Фуко добавляет: «которых надо сберечь». — Прим. ред.) с кораблём, который надо сохранить в исправности, с грузом, который необходимо доставить в порт, и всего этого с тем, что касается рифов, ветров и морских бурь — как раз такого рода увязка и является характерной чертой управления судном. Но то же самое имеет место и в случае управления домом, ибо оно, по большому счёту, заключается вовсе не в заботе об имуществе семьи как таковом. Нет, управлять семьёй — это значит обращать свою заботу на индивидов, которые образуют семью и которым надо обеспечить богатство и благополучие; это значит, далее, учитывать события, которые могут произойти: будь то пополнение семейства или, наоборот, смерть кого-то из домочадцев; и это значит, наконец, думать о серьёзных шагах, которые целесообразно предпринять: скажем, породниться с другими семьями. Здесь мы имеем дело все с тем же общим руководством, которым характеризуется всякое управление и в контексте которого проблема сохранения земельной собственности семьёй или обретения суверенитета над территорией Государем оказывается в итоге так или иначе частной. Главное, на что ориентировано управление, — это именно некое соединение людей и вещей, а территория, собственность как таковые являются для него чем-то относительно второстепенным. Я обратил ваше внимание на эту очень важную идею об управлении как управлении вещами, используя текст Ла Перьера, относящийся к XVI столетию. Но вы без труда обнаружите её и в работах XVII и XVIII веков. Весьма показательны в данном отношении некоторые страницы «Анти-Макиавелли» Фридриха II, где он сравнивает, к примеру, Голландию и Россию. Да, говорит он, среди европейских государств Россия занимает первое место по протяжённости границ. Но что мы находим в этих границах? В России есть болота, есть леса, есть пустыни; она очень слабо заселена, а само её население составляют какие-то толпы бедных, несчастных, пассивных и неумелых людей. И возьмите Голландию. Хотя Нидерланды и очень мала, она, несмотря на то, что в ней, между прочим, тоже много болот, имеет достойное население, торговлю, обладает богатством и флотом, которые позволяют ей быть влиятельной страной Европы, тогда как Россия лишь пытается начать движение в этом направлении. [27] Так вот, управлять, следовательно, — это управлять вещами. А теперь я снова вернусь к тексту Ла Перьера, точнее, к тому его месту, которое недавно процитировал: «Управление есть разумное распоряжение вещами, которые берутся вести вплоть до достижения надлежащей цели». Управление, стало быть, имеет направленность, оно распоряжается вещами — в том смысле, о котором мы говорили, — но распоряжается ими [ради достижения некой цели] (Предположение, так как соответствующую часть звукозаписи расшифровать не удалось. — Прим. ред.). И этим, на мой взгляд, оно тоже радикально отличается от осуществления верховной власти. Да, разумеется, ни в философских, ни в юридических текстах прошлого суверенитет никогда не рассматривался в качестве своего рода безусловного права. Утверждения, будто легитимный суверен — это лишь человек, на законных основаниях отправляющий высшую власть, вы не встретите ни у юристов, ни, a fortiori, у теологов. Нет, суверен, если он хочет быть настоящим верховным правителем, обязан преследовать определённую цель, каковой, согласно юридическим и теологическим текстам, являются общее благо и спасение всех. Возьмите, к примеру, работу Пуфендорфа, вышедшую в конце XVII века. В ней автор пишет: «Высшую власть им [суверенам. — М., Ф.] сообщили с тем, чтобы они пользовались ей для достижения и утверждения общественной пользы […]. Суверен должен считать выгодным для себя лишь то, что выступает таковым и для государства». [28] Итак, все такого рода тексты подчёркивают следующее: верховная власть обязана ставить своей целью достижение общего блага, а также, на что тоже постоянно указывают, спасение всех. Однако в чём же заключается это общее благо, о котором говорят юристы? Каким образом оно трактуется во множестве юридических и теологических трудов? Оно, как выясняется, имеет место тогда, когда все подданные без исключения соблюдают существующее законодательство, тщательно исполняют возложенные на них обязанности, хорошо делают выпавшее на их долю дело и уважают сложившееся общественное устройство, по крайней мере в той степени, в какой оно соответствует высшим законам, предписанным Богом природе и человеку. Но отсюда вытекает только одно, а именно: общественное благо по самой своей сути есть повиновение закону. Это может быть закон суверена на этой земле или закон суверена абсолютного, Бога, однако общее и повсеместное благо как цель верховной власти в любом случае будет характеризоваться не чем иным, как подчинением соответствующему закону. И к чему же мы пришли? А пришли мы к тому, что верховная власть, оказывается, направлена на саму себя: целью осуществления суверенитета является само это осуществление. В самом деле, благо есть подчинение установленному сувереном закону, следовательно, поскольку верховная власть ставит своей целью достичь блага, она стремится добиться подчинения людей своему верховенству, а значит, по большому счёту суверенитет всегда нацелен как раз на свою, реализацию. Именно она, эта принципиальная замкнутость суверенитета на самого себя, обнаруживается в концепции власти юристов и теологов, и совершенно очевидно, что каковы бы ни были теоретическая структура, нравственное оправдание и практические следствия данной концепции, её положения не так уж далеки от положений Макиавелли, который заявлял: основная цель Государя — сохранение владения; в сущности, с обращённостью суверенитета, владения к самому себе мы сталкиваемся и в случае юридических и теологических доктрин, и в случае макиавеллиевской теории. А с чем мы имеем дело в ситуации с Ла Перьером, с его поиском дефиниции управления? Я думаю, в его тексте содержится указание на совершенно иной тип целенаправленности. Управление определяется им как разумный способ распоряжения вещами, позволяющий вести их не к состоянию «общего блага», о чём идёт речь у юристов, а к «надлежащей цели», цели, надлежащей для каждой из вещей, являющихся объектами управления. Но отсюда сразу же следует, что таких целей должно быть много. Управление, к примеру, должно стремиться к тому, чтобы в стране производилось как можно больше богатств; оно должно также добиваться того, чтобы люди снабжались достаточным или даже более значительным количеством продовольствия; оно, наконец, обязано ориентироваться на создание условий для роста численности населения. Управлению, таким образом, необходимо постоянно иметь в виду целую серию конкретных целей. И, чтобы достичь их, нужно распоряжаться вещами. Это слово «распоряжаться» здесь очень важно, ибо в случае верховной власти тем, благодаря чему достигается цель, то есть подчинение законам, выступает не что иное, как сам закон. Закон и суверенитет, стало быть, составляют единое целое. Теперь же, однако, речь идёт не о внушении закона подданным, а о распоряжении вещами, иначе говоря, об использовании не столько законов, сколько тактик, или о максимальном использовании законов в режиме тактик; стремясь достичь той или иной конкретной цели, надо находить такой набор средств, применение которого делает данную цель достижимой. Я думаю, здесь перед нами радикальное различие в установках власти: если цель суверенитета заключена в нём самом и если средства её достижения — это сам суверенитет, выступающий в форме законов, то цель управления составляют вещи, которыми оно руководит; она заключается в совершенствовании — посредством максимизации, интенсификации и тому подобном — управляемых процессов, и инструментами управления выступают уже не законы, а разнообразные тактики. Тут, таким образом, мы сталкиваемся с отступлением закона или, если иметь в виду то, чем должно стать управление в будущем, со следующим важным обстоятельством: закон явно перестаёт быть главным инструментом власти. Эта тема инструментов власти будет присутствовать в сочинениях на протяжении всего XVII столетия, но особенно активно её станут обсуждать в XVIII веке, когда экономисты и физиократы заявят нечто, с их точки зрения, совершенно бесспорное: для эффективного достижения целей управления нужно прибегать отнюдь не к закону. И, наконец, четвёртое замечание, относящееся к работе Гийома де Ла Перьера, замечание краткое, поскольку касается тех его соображений, которые, в общем-то, и не требуют развёрнутого комментария. Ла Перьер говорит, что тот, кто умеет хорошо управлять, хороший правитель с необходимость обладает «терпением, мудростью и усердием». [29] Что же он понимает под «терпением?» Так вот, стремясь прояснить для читателей смысл этого термина, Ла Перьер приводит пример со шмелем, которого он именует «королём медоносных мух», то есть пчёл. И он заявляет: шмель царствует над пчелиным роем — что, разумеется, не так, но это в данном случае не имеет значения, — и царствует, не испытывая нужды в жале. [30] Бог, по мнению Ла Перьера, тем самым хотел «мистическим образом» указать нам, что у истинного правителя для отправления власти прибегать к жалу, к орудию убийства, к мечу нет никакой необходимости. Он, истинный правитель, обязан предпочитать гневу терпение или, иными словами, должен как можно реже использовать своё право убивать ослушавшихся, своё право на применении силы. А чем обогащает его это отсутствие жала? Мудростью и усердием. Интерпретация мудрости у Ла Перьера выходит за рамки её традиционного понимания: это уже не знание людских и божественных законов, не знание правильного и справедливого. Нет, мудрость здесь представляет собой не что иное, как постижение вещей и целей, к которым их можно привести и которых надо тем или иным способом достичь. Иначе говоря, суверен мудр тогда, когда он постиг искусство «распоряжения» вещами для достижения надлежащих целей. Что же касается усердия, то оно предполагает только одно: суверен, а лучше сказать, тот, кто управляет, должен управлять лишь постольку, поскольку он мыслит и действует, как если бы он находился на службе у управляемых. И в данном случае Ла Перьер снова обращается к примеру отца семейства: глава семьи — это человек, который встаёт раньше всех домочадцев и который ложится позднее всех остальных, это человек, который заботится обо всём, ибо считает себя состоящим на службе у своих близких. [31] Эта появившаяся в ранних антимакиавеллистских текстах характеристика управления, как вы теперь видите, довольно существенно отличается от той модели владения Государем его землями и подданными, которую антимакиавеллисты обнаружили — или, во всяком случае, полагают, что обнаружили — у Макиавелли. Хотя, разумеется, несмотря на свою новизну, само понятие «управление» здесь пока ещё весьма неопределённо. Вместе с тем, на мой взгляд, надо иметь в виду, что этот очень беглый набросок концепции искусства управления, этот самый первый её эскиз вовсе не был оторван от реалий общественной жизни XVI столетия; его, иными словами, нельзя считать продуктом никак не связанных с изменениями в обществе размышлений теоретиков политики. С какими же общественными процессами оказалось сопряжено формирование доктрины антимакиавеллистов? Во-первых, теория искусства управления формировалась в тесной связи с начавшимся в XVI веке развитием административного аппарата территориальных монархий (появлением специальных правительственных институтов, учреждением их представительств в регионах страны и так далее). Она, эта теория, далее, формировалась в связи с начавшимся опять-таки в XVI, но ставшим особенно бурным в XVII столетии развитием социальных исследований, особенно анализа государства с точки зрения многообразия его качеств и измерений и в плане различных факторов обеспечения его могущества — анализа, который получит название «статистика» в смысле именно науки о государстве. [32] Наконец, в-третьих, становление этой теории управления не могло не быть связано с распространением меркантилизма и камерализма, которые стремились, с одной стороны, беря в союзники всё ту же статистику, рационализировать процедуры отправления власти, а с другой — разработать концепцию или, скорее, совокупность теоретических предложений относительно способа увеличения государственной мо щи и государственного богатства. Таким образом, по большому счёту, теория искусства управления своим рождением обязана не только философам или советникам Государя как таковым: она формировалась лишь по мере становления весьма внушительного государственного аппарата административной монархии и развития связанных с этим становлением аналитических исследований общества. И тем не менее обрести зрелость и получить сколько-нибудь значительное распространение до XVIII века это искусство управления не могло. В сущности, на протяжении длительного периода его дальнейшему развитию так или иначе препятствовали как раз рамки административной монархии. Да, оно долго находилось в некотором отношении в зачаточном состоянии, во всяком случае выступало узником структур […] (Одно или два слова в фонограмме расшифровать не удалось. Предшествующая часть текста, начиная со слов «которые стремились», как это ни странно, в записи курса, опубликованной в «текстах и выступлениях» (DE. Ill N 239. — p. 648; см. прим. 1 к данной лекции), отсутствует и заменена абзацем из 19 строк, который не найден ни в звукозаписи, ни в рукописи лекции. — Прим. ред.), и, я думаю, это было обусловлено влиянием целого ряда факторов. Прежде всего развитие искусства управления блокировалось в силу действия исторических причин. Такого рода исторические причины, в строгом смысле данного выражения, по-видимому, вполне очевидны: на мой взгляд — разумеется, я не могу здесь заниматься более детальным анализом, — ими оказались три последовавших друг за другом серьёзных кризиса XVII столетия. Это, во-первых, Тридцатилетняя война со всеми её губительными последствиями, включая невиданные разрушения; это, во-вторых, произошедшие [в середине] (В этом месте звукозаписи слова неразборчивы. — Прим. ред.) века крестьянские выступления и городские бунты; и это, наконец, финансовый, а также продовольственный кризисы, которые создали значительные проблемы для политического руководства западно-европейских монархий в конце столетия. Однако совершенно понятно, что развиваться, углубляться, внутренне обогащаться и распространяться искусство управления могло лишь в условиях спокойной поступательной эволюции общества, а отнюдь не в ситуации войн или экономических и политических потрясений, непрерывно переживаемых людьми на протяжении всего XVII века. Итак, развитие искусства управления существенно тормозилось по историческим причинам, причинам, заявившим о себе в виде, если угодно, грубых, неистовых сил катаклизмов истории. Однако оно, это развитие зародившегося в XVI веке искусства управления, в XVII столетии, на мой взгляд, блокировалось ещё и другим фактором, который можно, по-видимому, обозначить как «институциональные и ментальные структуры», хотя я, признаюсь, не очень-то люблю данное словосочетание. Как бы то ни было, нельзя не отметить, что существенным препятствием формированию искусства управления оказался фактор проблемы осуществления верховной власти, проблемы одновременно и теоретической, и практической. Пока вопрос о суверенитете оставался главным теоретическим и практическим вопросом, пока институты суверенитета оставались фундаментальными институтами общества, пока отправление власти мыслилось в качестве отправления верховной власти — пока дело обстояло так, а не иначе, как нечто специфическое и автономное искусство управления развиваться было не в состоянии, и это, на мой взгляд, хорошо видно именно на примере меркантилизма. Меркантилизм, действительно, выступил первой попыткой — я чуть было не сказал «первой формой» — осуществления искусства управления и в области политической практики, и в сфере знаний о государстве: это верно в том отношении, что он, судя по всему, добился первоначальной рационализации положений этого искусства, положений, которые у Ла Перьера имеют скорее абстрактно-нравственный, нежели конкретно-реалистический смысл. Меркантилизм, действительно, начинает рационализацию процедур отправления власти как практики управления; он, и в самом деле, стоит у истоков формирования знания о государстве, знания, которое может быть использовано для разработки управленческих тактик. Все это правда, и тем не менее движение меркантилизма в данном направлении оказалось заблокированным и остановленным, и объясняется такого рода ситуация, с моей точки зрения, как раз тем, какую цель он сделал для себя центральной. Так вот, основной целью меркантилизма стало могущество суверена, и меркантилисты направили свои усилия не столько на обеспечение богатства страны, сколько на поиск гарантий процветания верховного правителя: как достичь того, чтобы суверен был богат, чтобы он располагал сокровищами, чтобы он мог иметь армию, которая позволяла бы ему отстаивать его политические интересы? Цель меркантилизма, следовательно, — могущество суверена, а какие же средства он берёт на вооружение? Законы, указы, распоряжения, то есть традиционные инструменты верховной власти. Итак, цель — суверен, средства — инструменты суверенитета. Меркантилизм, таким образом, в сущности, занимался попыткой рациональной реализации предоставляемых искусством управления возможностей не иначе, как в пространстве институционально-ментальных структур суверенитета, структур, которые эту попытку неизменно блокировали. И в итоге на всём протяжении XVII века и вплоть до начала XVIII столетия, когда вследствие изменившейся ситуации произошёл закат меркантилистской доктрины, искусство управления в плане своей эволюции в некотором роде топталось на месте, будучи не в состоянии удовлетвориться ни одной из двух возможных методологических ориентаций. С одной стороны, это ориентация на слишком общие, слишком абстрактные и слишком жёсткие с точки зрения управления принципы суверенитета, суверенитета и как проблемы, и как институты. Безусловно, антимакиавеллисты пытались обратиться к обновлённой концепции верховной власти, чтобы вывести из неё ключевые принципы управленческой деятельности. Следует отметить, что именно в XVII веке юристы активно разрабатывают или, скорее, пересматривают теорию договора, и как раз этой теорией основополагающего контракта, взаимных обязательств суверенов и подданных и хотели воспользоваться антимакиавеллисты для обоснования искусства управления. Однако если для юристов эта доктрина договора, эта рефлексия над взаимоотношениями властителя и подданных, вне всякого сомнения, оказалась весьма полезной, то в случае с теми, кто занимался проблемами руководства — и пример Гоббса здесь весьма показателен, — дело обстояло по-другому: из неё, из данной рефлексии, как выяснилось, выводимы лишь общие принципы государственного права, но никак не ключевые принципы искусства управления. Так вот, с одной стороны — слишком общие, слишком абстрактные и слишком жёсткие принципы суверенитета. А с другой? А с другой — слишком ограниченные, слишком конкретные и слишком неоднозначные с позиции теории управления принципы существования семьи. И антимакиавеллисты, с одной стороны, пытались отталкиваться от общей теории суверенитета, а с другой, в то же самое время, — обращали, и не могли не обращать, свои взоры на ту конкретную форму управления, каковой является управление семьёй (В рукописи (p. 17) добавлено: «Поскольку именно управление семьёй в наибольшей степени соответствует разрабатываемому искусству управления: власть, имманентная обществу (глава семейства является частью семьи), власть над «вещами», а не над территорией, власть, преследующая множество целей, каждая из которых имеет прямое отношение к благосостоянию, счастью, богатству семьи, власть мирная, власть недремлющая». — Прим. ред.). [33] Как добиться того, чтобы тот, кто управляет государством, мог управлять им так же скрупулёзно, так же тщательно, как это может делать отец семейства? Так что развитие искусства управления блокировалось ещё и установками экономии, которая в ту эпоху по-прежнему имела в виду лишь руководство семьёй, домочадцами. Итак, домочадцы и отец семейства, с одной стороны, и государство и суверен, с другой, — искусство управления не могло ориентироваться ни на концепцию первого, ни на концепцию второго. Как же происходит деблокирование развития искусства управления? Как и блокирование, его нужно рассматривать в контексте некоторых общих изменений общественной жизни. Речь идёт о находящихся в круговом взаимодействии друг с другом трёх существенных процессах: начавшемся в XVIII веке увеличении сельскохозяйственной продукции, увеличении объёма обращающихся денег и демографическом росте. Закономерности их взаимовлияния хорошо известны историкам, и я не буду здесь на них останавливаться. Однако эти три процесса значимы для нас не сами по себе, а постольку, поскольку они обусловили появление такого феномена, как население. И, если говорить более определённо, то, на мой взгляд, можно утверждать, что деблокирование распространения искусства управления было вызвано как раз возникновением проблемы населения. Или, выражаясь ещё точнее, оно, данное деблокирование, произошло в рамках процесса эволюции — и его, разумеется, стоило бы воссоздать во всех деталях, — объединившего науку об управлении, во-первых, экономию, во-вторых, и проблему населения, в-третьих. В рамках этого процесса именно благодаря развитию науки об управлении экономия смогла переориентироваться с семьи на некую выделенную ей специфическую сферу реальности, которая сегодня характеризуется нами как экономика, и опять-таки именно благодаря развитию науки об управлении проблема населения обрела статус особой, самостоятельной проблемы. Но верно и обратное: как раз в силу того, что возникла особая проблема населения, и как раз в силу того, что была выделена специфическая область действительности, именуемая нами экономикой, наука об управлении оказалась в состоянии в полной мере осознать и осмыслить задачу управления и найти рациональные способы её решения вне юридических форм суверенитета. И та самая статистика, которая в эпоху меркантилизма могла развиваться лишь под контролем и в какой-то степени в интересах административного аппарата монархии, аппарата, в свою очередь функционирующего исключительно в границах логики суверенитета, — эта самая статистика становится теперь главным или во всяком случае одним из главных элементов деблокирования распространения искусства управления. Как же конкретно возникновение проблемы населения позволило деблокировать развитие искусства управления? Прежде всего, обращение к проблематике населения, исследование его реальных свойств сделали для исследователей возможными окончательный отказ от использования модели семьи и переосмысление понятия экономии. В самом деле, эта статистика, которая до сих пор была ограничена административными рамками верховной власти, теперь шаг за шагом открывает и демонстрирует свойственные именно населению закономерности, выражающиеся типичным для него коэффициентом смертности, показателем заболеваемости, средним числом несчастных случаев. Статистика, далее, устанавливает, что с населением как значительной совокупностью людей сопряжены процессы, которые нельзя вывести из процессов, связанных с семьёй как малой группой индивидов: вспышки эпидемий, рост количества эндемических заболеваний, циклическая динамика в сфере труда и накопления богатства. Статистика [также] свидетельствует о том, что с населением связаны особого рода экономические явления, характер которых определяется степенью его подвижности, привычками поведения, уровнем трудовой активности. Используя методы математической обработки данных о населении, статистика, следовательно, выявила принципиальное отличие свойств населения от свойств семьи, и отныне семья в целом перестала выступать в качестве модели для искусства управления: теперь оно рассматривало её в этом качестве разве что при решении вопросов регулирования нравственной и религиозной жизни людей. Но зато семья сразу же получила статус элемента населения и главного посредника в управлении данным новым феноменом. Иными словами, до возникновения проблемы населения искусство управления относилось к семье не иначе, как к модели, а к экономии — исключительно как к регулированию семейной жизни. Но когда появляется население и когда обнаруживается, что его характеристики несводимы к характеристикам семьи, последняя погружается в пространство этой большой совокупности людей и становится её элементом. Это уже не модель, это уже именно элемент; элемент, однако, особый, ибо если в процессе управления населением возникает потребность в решении вопросов, касающихся взаимоотношения полов, демографии, рождения детей, потребления, то решать их надо как раз через семью. Семья, следовательно, из модели превращается в инструмент; теперь перед нами именно особое средство управления населением, но никак не некий образец хорошего управления. И этот перевод семьи из статуса модели в статус средства был осуществлён со всей решительностью. Действительно, инструментальность семьи в деле управления населением начинает обнаруживаться уже с середины XVIII века: кампании за снижение уровня смертности, кампании за укрепление брака, кампании вакцинации и инокуляции и так далее — все они проводятся именно через семью. Итак, возникновение феномена населения позволяет деблокировать развитие искусства управления тем, что лишает семью статуса образца хорошего управления. Во-вторых, население оказывается по большому счёту конечной целью управления. В самом деле, какой может быть цель последнего? Разумеется, не управление как таковое, но улучшение положения населения, увеличение его богатства, рост продолжительности жизни людей, забота об их здоровье. И основным инструментом, используемым управлением для достижения этих в общем-то имманентных пространству населения целей, является само население, причём именно тогда, когда оно подвергается прямому воздействию в режиме кампаний или же косвенному воздействию посредством различных техник, которые позволяют достаточно незаметно для людей, к примеру, стимулировать рождаемость или обеспечивать определённый регион или отрасль производства дополнительной рабочей силой. Управление, следовательно, начинает иметь в виду не столько могущество верховных правителей, сколько именно население, выступающее для него и в качестве цели, и в качестве средства её достижения: да, население — это субъект со своими потребностями и устремлениями, но это также и объект, выполняющий для управления функцию инструмента. В связи с управлением население, с одной стороны, осознает то, чего оно хочет, однако, с другой, плохо отдаёт себе отчёт в том, что его заставляют делать. Так вот, интерес как сознательный интерес каждого из составляющих население индивидов и интерес как выгода населения в целом независимо от того, каковы индивидуальные интересы и устремления тех, кто его составляет, — это и есть то, в чём, при всей запутанности взаимоотношений данных интересов, находит себе цель и основное средство её достижения управление населением. Здесь мы имеем дело с настоящим рождением нового искусства или по крайней мере абсолютно новых его тактик и техник. И, наконец, население становится тем феноменом, на котором сосредоточивается всё, что в текстах XVI века называлось «терпением суверена». В сущности, население теперь является объектом, без наблюдения за которым и без анализа которого добиться продуманного и рационального управления было бы просто невозможно. Формирование знания об управлении совершенно неотделимо от формирования знания обо всех связанных с населением процессах, от знания о населении в широком смысл слова, знания, получившего наименование «экономия». В прошлой лекции я говорил, что политическая экономия смогла конституироваться тогда, когда в пространстве различных элементов богатства обнаружился новый субъект, каковым оказалось население. Так вот, в рамках этой ориентации на тесную и весьма сложную взаимосвязь населения, территории и богатства конституировалась и наука, которую называют политической экономией, и то типичное для управления воздействие на процессы, которое является воздействием на область экономики и населения (В рукописи лекции (p. 20) уточнение: «Физиократы: наука об управлении есть наука о взаимоотношениях между богатствами и населением». — Прим. ред.). Короче говоря, произошедший в XVIII веке переход от искусства управления к политической науке, [34] переход от режима, определяемого структурами суверенитета, к режиму с доминированием техник управления стал возможен благодаря появлению населения и, как следствие, возникновению политической экономии. Я бы, однако, совсем не хотел, чтобы у вас создалось впечатление, будто с того момента, когда искусство управления начинает становиться политической наукой, проблема верховной власти утрачивает свою актуальность. Нет, этого не происходит. Я бы даже сказал, что, наоборот, именно в данный период она, эта проблема, встаёт с наибольшей остротой, ибо теперь речь идёт уже не о том, чтобы, как в XVI и XVII века, попытаться вывести из теории суверенитета искусство управления, но о том, чтобы, поскольку это искусство уже встало на ноги, поскольку оно активно развивается, определить, какими юридически-институциональными формами, каким правовым основанием можно обеспечить верховную власть, которой характеризуется государство. Почитайте два текста Руссо. В первом по времени написания, а именно в статье «Политическая экономия» для «Энциклопедии», [35] Руссо, обсуждая проблему управления и искусства управления, заявляет следующее (и его позиция весьма характерна для того времени). Он говорит: слово «экономия» обозначает руководство отцом семейства имуществом семьи, [36] однако даже если к ней и обращались в прошлом, сегодня данная модель семьи уже не может считаться приемлемой, ибо сейчас мы хорошо понимаем, что политическая экономия — это экономия отнюдь не семейная. И далее, хотя и не упоминая напрямую ни учение физиократов, ни статистику, ни общую проблему населения, он ясно указывает на существенную трансформацию мышления и на то, что термины «экономия» и «политическая экономия» имеют теперь совершенно новый, уже не ограниченный рамками старой модели семьи смысл. [37] Следовательно, в этой статье Руссо, как минимум, ставит задачу определения искусства управления. А затем он напишет «Общественный договор», [38] в котором центральной окажется именно проблема того, каким образом с помощью таких понятий, как «природа», «договор», «общая воля» можно сформулировать главный принцип управления, в равной мере совместимый и с юридическим принципом суверенитета, и с основополагающими элементами управленческого искусства. Итак, с появлением нового искусства управления, искусства управления, которое достигло теперь уровня политической науки, проблема верховной власти отнюдь не снимается. Вопрос о суверенитете вовсе не утрачивает своей актуальности: он, наоборот, приобретает особую остроту. Но точно так же не утрачивает своей актуальности и проблема дисциплинарности. Разумеется, дисциплина, её учреждение, её организация, институции, благодаря которым она получила широкое распространение в XVII и начале XVIII века: школы, мастерские, армия, — разумеется, всё это было неотделимо от крупных административных монархий и развивалось вместе с их развитием. И тем не менее, и проблема дисциплинарности ещё никогда не стояла так остро, и ей тоже ещё никогда не придавалось такого большого значения, как в период начала руководства населением; ибо руководство населением отнюдь не сводится к простому распоряжению массой однородных элементов, распоряжению на уровне получения неких общих результатов: нет, руководить населением — значит осуществлять глубокое, детальное и тонкое руководство. Итак, ориентация на управление как управление населением не только не снимает, а, напротив, делает ещё более острыми и проблему обоснования суверенитета, о чём свидетельствует пример Руссо, и проблему развития дисциплины — дисциплины, анализу которой я посвятил одну из своих книг. [39] Поэтому было бы грубой ошибкой полагать, будто здесь мы сталкиваемся с ситуацией, когда сначала общество суверенитета сменяется обществом дисциплины, а затем на смену обществу дисциплины приходит, скажем так, общество управления. Нет, на самом деле перед нами своего рода треугольник: суверенитет, дисциплина и управленческое воздействие, управленческое воздействие, главная цель которого — население, а ключевые механизмы — устройства безопасности. Как бы то ни было, то, на что я хотел вам указать, представляет собой фундаментальную историческую взаимосвязь трёх процессов: процесса, благодаря которому проблема констант верховной власти уступила пальму первенства проблеме правильного выбора управленческих приоритетов; процесса, обусловившего появление населения как данности, как пространства управленческого воздействия и цели, ради достижения которой используются техники управления; и, [наконец], процесса, в рамках которого происходит вычленение экономики как специфической сферы реальности и формирование политической экономии, выступающей и в качестве науки, и в качестве техники воздействия управления на экономику. (В рукописи (p. 22) в данном месте добавлено: «процесса, в рамках которого руководство населением обеспечивается корпорацией должностных лиц». — Прим. ред.) И взаимосвязь этих процессов обусловила прочное единство вызванных ими к жизни элементов, а именно управления, населения и политической экономии, которые, на мой взгляд, неотделимы друг от друга начиная с XVIII века и по настоящее время. И ещё несколько слов […] (Окончание фразы в звукозаписи расшифровать не удалось. — Прим. ред.). В сущности, если бы мне хотелось дать курсу, за который я взялся в этом году, более точный заголовок, то я, конечно же, воспользовался бы не цепочкой слов «безопасность, территория, население». В свете того, чем бы я хотел заняться теперь, курс, по-видимому, предстаёт таким образом, что, если бы мне действительно хотелось дать ему более точный заголовок, я назвал бы его историей «управленчества». (Здесь М. Фуко прибегает к неологизму governementalite — существительному, производному от прилагательного governemental, употребляемого в значениях «правительственный» и «управленческий». Учитывая многогранность этого понятия, а также его последующую эволюцию в творчестве Фуко, мы сочли целесообразным перевести его как «управленчество». — Прим. ред.). Этим словом «управленчество» я намерен обозначить три вещи. Прежде всего, под «управленчеством» я понимаю совокупность институтов, процедур, анализов и рефлексий, расчётов и тактик, посредством которых реализуется весьма специфическая и чрезвычайно сложная разновидность власти, имеющая в качестве главной цели население, определяющего познавательного обеспечения — политическую экономию, а ключевого инструмента — устройства безопасности. Во-вторых, под «управленчеством» я понимаю тенденцию, направленную силу, непрерывно и на протяжении очень длительного времени обусловливающую на Западе доминирование того типа властных отношений, который можно назвать «правлением» над суверенитетом и дисциплиной, и вызывающую развитие, с одной стороны, целого ряда специфических учреждений управления, а с другой — целой категории особых знаний. И, наконец, под «управленчеством», я думаю, надо понимать процесс или, скорее, результат процесса, в рамках которого государство, бывшее в Средние века государством юстиции и ставшее в XV и XVI века государством административным, постепенно оказывается государством «оправительствленным». Хорошо известно, какой гипнотической силой обладают сегодня любовь или ненависть к государству; хорошо известно, насколько серьёзно сосредоточены в настоящее время на вопросах его происхождения, истории и совершенства, вопросах его власти и злоупотреблений этой властью. Такого рода чрезмерное внимание к проблеме государства, на мой взгляд, выражается в двух основных формах. Прежде всего, в форме его непосредственного, аффективного и трагического восприятия: оно предстаёт перед нами в виде ужасающего холодного чудовища. [40] Но вы, я думаю, знакомы и со вторым вариантом переоценки его значимости — вариантом явно парадоксальным, ибо он предполагает весьма упрощённое представление о том, что такое государство. Я имею в виду тот подход к данному образованию, при котором его роль в жизни общества сводится к выполнению ряда функций, каковы, к примеру, развитие производительных сил или воспроизводство производственных отношений. Однако как раз это редукционистское представление о государстве, по-видимому, и делает его для многих, с одной стороны, объектом постоянных нападок, а с другой, — как вы хорошо знаете, средством обретения столь желаемых привилегий. Но государство никогда — ни сегодня, ни в своей предшествующей истории — не представляет собой некую целостную структуру и не обладает ни какой-либо индивидуальностью, ни строгой функциональностью. Оно, я бы сказал, не имеет той значимости, которую ему приписывают. По-видимому, это не более чем композитная реальностью и мифологизированная абстракция, так что важность его, судя по всему, сильно преувеличена. По-видимому, так. То, что для нашей современности, для нашей действительности оказывается по-настоящему существенным, — это, следовательно, не огосударствление общества, а процесс, который, на мой взгляд, можно назвать «обуправлениванием» государства. Мы живём в эпоху управленчества, открытого в XVIII веке. Оправительствлением государственности, которое является в высшей мере неоднозначным феноменом, ибо проблемы управленчества, техник управления, действительно, очень быстро стали единственной ставкой политики и единственным реальным пространством политической борьбы, политических схваток, — это оправительствление государственности, однако, выступило тем, что позволило государству выжить. И, судя по всему, если государство существует в том виде, в каком оно существует сейчас, то это имеет место благодаря именно управленчеству — управленчеству, представляющему собой одновременно и нечто внешнее, и нечто внутреннее по отношению к государству, поскольку как раз тактики управления и позволяют в каждом конкретном случае определять, что должно зависеть от государства, а что от него зависеть не должно, что является публичным, а что им не является, что может быть государственным, а что государственным быть не может. Следовательно, поскольку мы хотим понять, почему государство выжило и почему оно сегодня заявляет о себе так, а не иначе, нам нужно исходить из основных тактик управленчества. И, по-видимому, в самом общем, огрублённом и, стало быть, не вполне точном виде наиболее важные формы организации, наиболее важные формы экономии власти на Западе можно представить следующим образом. Во-первых, государство юстиции, возникшее в рамках территориальности феодального типа и в целом соответствующее обществу закона обычного и писаного права, права, предполагающего судебную состязательность, тяжбы и так далее. Во-вторых, административное государство, сформировавшееся в XV и XVI века в рамках территориальности, обусловленной границами, а не феодальной; это административное государство соответствует обществу регламентации и дисциплин. И, наконец, государство управления, которое, в сущности, определено уже не территориальностью, а массой: массой населения, имеющего некую численность, динамику и, разумеется, проживающего на некой территории, однако его связь с территорией является здесь лишь одним из его измерений. И это государство управления, которое самым серьёзным образом обращено к населению и берёт на вооружение и использует инструментарий экономического знания, очевидно, соответствует обществу, контролируемому устройствами безопасности. Вот, если угодно, несколько замечаний относительно данного важного, как мне кажется, феномена, каким является управленчество. А дальше я попытаюсь вам показать, во-первых, как это управленчество зарождалось, с одной стороны, на основе архаической модели христианского пастырства, а с другой — отталкиваясь от модели военной дипломатии или, лучше сказать, военно-дипломатической техники; и, во-вторых, каким образом его столь значительному распространению в настоящее время способствовала та совокупность весьма специфических инструментов, которая формировалась вместе с искусством управления и которую в старом, относящемся к XVII и XVIII века, смысле слова называют полицией. Пастырство, новая военно-дипломатическая техника и, наконец, полиция — таковы, на мой взгляд, три ключевых элемента зарождения и развития этого фундаментального феномена истории Запада, каким является обуправленивание государства. Лекция 5. Зачем изучать управленчество? 8 февраля 1978 г. Зачем изучать управленчество? — Проблема государства и населения. — Напоминание общей задачи: тройная коррекция исследования: а) института; б) функции; в) объекта. — Цель курса этого года. — Элементы истории понятия «управление». Его семантический объём в XIII–XV веках — Идея управления людьми. Её источники: а) организация пастырской власти на дохристианском и христианском Востоке; б) руководство совестью. — Первый набросок пастырства. Его характерные особенности: а) пастырство воздействует на движущееся множество; б) пастырство — по определению благотворная власть, целью которой является спасение стада; в) пастырство — индивидуализирующая власть. Omnes et singulatim. Парадокс пастуха. — Институционализация пастырства христианской церковью Я должен сразу извиниться за то, что буду говорить сегодня несколько более туманно, чем обычно. У меня грипп, и я не очень хорошо себя чувствую. Однако мне совсем не хотелось, после того как вы пришли в назначенное время, объявлять вам, что вы можете разойтись. Поэтому я прочту лекцию, как смогу, а уж вы простите меня за количество и качество сказанного. Для начала я хотел бы кратко обозреть содержательный объём того, что назвал неблагозвучным словом «управленчество». (Кавычки присутствуют в рукописи. — Прим. ред.) Допустим, что «управлять» — это не то же самое, что «править», «руководить» или «вершить закон» (Во всех трёх случаях кавычки присутствуют в рукописи. — Прим. ред.), допустим, что «управлять» — не то же самое, что быть государём, сюзереном, сеньором, судьёй, военачальником, собственником, учителем или наставником; допустим, таким образом, что управленчеству присуща некоторая специфика. В таком случае нужно попытаться понять, какого рода власть выражается этим понятием, — иначе говоря, проанализировать властные отношения, подразумевавшиеся в книгах XVI века по искусству управлять, о которых я говорил, в теории и практике меркантилизма XVII века и, наконец, — здесь они, возможно, достигают определённого порога, его я касался в прошлой лекции, — порога науки, [1] хотя, мне кажется, это слово совершенно неподходящее, катастрофически неудачное, поэтому скажем так: определённого порога политической компетенции, — и, наконец, предполагавшиеся в физиократической, грубо говоря, доктрине «экономического управления». [2] (Кавычки присутствуют в рукописи. — Прим. ред.) Первый вопрос: зачем нужно изучать эту, прямо скажем, зыбкую, туманную область, выражаемую таким проблематичным и искусственным понятием, как «управленчество?» Мой ответ, без промедлений и сомнений, будет таков: чтобы подступиться к проблеме государства и населения. И следом второй вопрос: всё это звучит красиво, но ведь и так известно, что такое государство и население, во всяком случае кажется, что известно. Понятия государства и населения имеют свои определения и свою историю. Область, к которой отсылают эти понятия, в общем и целом хорошо изучена; по крайней мере, даже если в ней есть скрытая или тёмная часть, то другая её часть очевидна. Поэтому, если мы хотим исследовать эту в лучшем — или в худшем — случае полутемную область государства и населения, то зачем же использовать для подступа к ней понятие, тёмное целиком и полностью, — «управленчество?» Зачем подходить к чему-то сильному и ёмком с чем-то слабым, рыхлым и полным лакун? Я кратко отвечу на этот вопрос, заодно напомнив о более общей задаче. Когда в предыдущие годы мы с вами говорили о дисциплинах в армии, больницах, школах, тюрьмах, это сводилось, по сути дела, к стремлению произвести тройной сдвиг, перейти, если угодно, изнутри вовне сразу в трёх смыслах. Во-первых, занять внешнюю позицию по отношению к институту, уйти из центра институциональной проблематики, уйти от того, что можно было бы назвать «институтоцентризмом». Возьмём пример психиатрической лечебницы. Разумеется, можно исходить из того, что она представляет собой как данность, в её структуре, в её институциональной плотности, попытаться вскрыть её внутреннее строение, выявить логическую необходимость каждого из составляющих её помещений, показать, какого рода медицинская власть в ней организуется и как в ней развивается определённое психиатрическое знание. Но можно — и здесь я напрямую отошлю к, бесспорно, основополагающему, глубокому, требующему прочтения труду Робера Кастеля «Психиатрический порядок» [3] — подойти к ней извне, то есть показать, почему лечебница как институт может быть понята только исходя из чего-то внешнего и общего, каковым и является психиатрический порядок, поскольку он формируется как следствие совершенно всеобъемлющего проекта, который направлен на всё общество в целом и может быть обозначен, в первом приближении, как общественная гигиена. [4] Можно показать, что и делает Кастель, каким образом психиатрический институт сгущает, интенсифицирует, уплотняет психиатрический порядок, сущностным ядром которого является определение недоговорного режима для оменьшинствленных индивидов. [5] И, наконец, можно показать, как психиатрический порядок осуществляет координацию целого комплекса различных техник, относящихся также к воспитанию детей, помощи бедным, институту рабочего шефства. [6] Подобный метод выходит за пределы института, чтобы попытаться найти за ним и в более широком масштабе то, что в общем и целом можно назвать технологией власти. Тем самым он позволяет оставить генетический анализ, анализ преемственной связи, в пользу генеалогического анализа, — нельзя смешивать генезис и преемственность с генеалогией, — который обнаруживает целую сеть смычек, каналов сообщения, опорных точек. Итак, первый методический принцип: выйти за пределы института, чтобы рассматривать его в широком поле технологии власти. [7] Во-вторых, ещё один сдвиг, ещё один переход вовне, на сей раз по отношению к функции. Возьмём случай тюрьмы. Разумеется, можно анализировать тюрьму исходя из возлагавшихся на неё функций, из тех функций, которые были определены как идеальные функции тюрьмы или как их оптимальное исполнение — что, грубо говоря, сделал в своём «Паноптикуме» Бентам, [8] — и посмотреть, какие функции тюрьма исполняла на деле, чтобы затем взвесить на исторических весах те и другие, сравнить то, что задумывалось, с тем, что было достигнуто. Но, изучая тюрьму через дисциплины, можно опять-таки оставить функциональную точку зрения или, вернее, выйти за её пределы и рассмотреть тюрьму в рамках общей экономики власти. Тогда выясняется, что реальная история тюрьмы не совпадает с историей удач и неудач её функционирования, но вписывается в круг стратегий и тактик, базирующихся в том числе и на самих этих функциональных изъянах. То есть нужно оставить точку зрения функции ради внешней точки зрения стратегий и тактик. И, наконец, третья децентрализация, третий выход вовне касается объекта. Выбор точки зрения дисциплин означал отказ работать с готовым объектом, будь то душевная болезнь, преступность или сексуальность. Отказ мерить институты, практики и знания по мерке и норме этого заранее заданного объекта. Я хотел, напротив, уловить движение, в котором через эти меняющиеся технологии складывалось некоторое поле истины со своими объектами знания. Бесспорно, можно сказать, что безумия «не существует» (Кавычки присутствуют в рукописи. — Прим. ред.), [9] но это не значит, что за словом «безумие» ничего нет. Короче говоря, я хотел пойти наперекор тому, как нас учила говорить и думать феноменология, а она, в общем и целом, говорила так: безумие существует, но это не значит, что за ним что-то есть. [10] Итак, эти исследования пытались выявить отношения власти за институтом, чтобы проанализировать их с точки зрения технологий, выявить их за функцией, чтобы подвергнуть стратегическому анализу, и вывести их из подчинения объекту, чтобы переместить в пространство образования полей, областей и объектов знания. Этот тройной сдвиг был предпринят с позиции дисциплин, и, в сущности, нечто подобное, эту возможность, я хотел бы попробовать теперь применительно к государству. Нельзя ли выйти за пределы государства также, как удалось — и, в конечном счёте, довольно легко — выйти за пределы этих отдельных институтов? Нет ли по отношению к государству некоей обобщающей точки зрения, подобной точке зрения дисциплин по отношению к определённым локальным институтам? Я думаю, что этот или подобный вопрос не может быть не поставлен, пусть даже и как следствие, как необходимое продолжение того, о чём я только что говорил. Ведь, в конце концов, не восходят ли эти общие технологии власти, которые мы пытались выявить, выходя за пределы институтов, к одному всеобъемлющему, объединённому (totalisante) институту — государству? Выходя из этих локальных, региональных, точечных институтов, какими являются больницы, тюрьмы, семьи, не попадаем ли мы просто-напросто в другой институт — словно оставили институциональный анализ лишь ради того, чтобы перейти к другому его типу, на другой регистр или уровень того же институционального анализа, но на сей раз касающегося государства? Так, например, мы выявили принудительное лечение как общую процедуру, обнимающую всю историю психиатрии. Прекрасно. Но не является ли в конечном счёте это принудительное лечение типичным образцом государственной меры — или меры, в общем и целом, относящейся к государственной деятельности? Мы выделяем дисциплинарные механизмы из институтов, где их пытаются применять, — из тюрем, мастерских, армии. Но разве не государство является высшим звеном, ответственным за их применение в целом и на местах? Весьма возможно, что надинституциональная, внефункциональная, внеобъектная общность, к которой восходят исследования, о которых я только что говорил, выводит нас к объединённому (totalisatrice) институту государства. (Несомненно, из-за плохого самочувствия, о причине которого сказано в начале лекции, Фуко пропустил здесь целый содержательный фрагмент, присутствующий в подготовительной рукописи (p. 8–12): «Это даёт ещё одно основание для постановки вопроса о государстве. Не является ли метод, сводящийся к анализу локализованных властей в терминах процедур, техник, технологий, тактик, стратегий, лишь переходом на другой уровень, от «микро» к «макро?» В таком случае он имеет лишь промежуточную ценность, ограниченную временем перехода. Правда, никакой метод не должен быть самоцелью. Метод должен быть таким, чтобы в конечном итоге от него можно было отрешиться. Впрочем, речь идёт не столько о методе, сколько о точке зрения, о настройке взгляда, о способе повернуть вещи [другой стороной (?)], изменив положение наблюдателя. И мне кажется, что это изменение даёт ряд результатов, которые стоит, если не сохранять любой ценой, то во всяком случае держать при себе как можно дольше. Что это за результаты? 1. Очистив отношения власти от институциональной и функциональной привязки, можно нащупать их генеалогию, то есть характер их формирования, ответвления, развития, размножения, преобразования исходя из чего-то совершенно иного, нежели они сами, — из процессов, ничуть не совпадающих с отношениями власти. Пример армии: можно сказать, что дисциплинаризация армии вытекает из её огосударствления. Преобразование структуры власти в том или ином институте объясняют вмешательством другого института власти. Замкнутый круг. Между тем, если соотнести эту дисциплинаризацию [не] с государственным нажимом, а с проблемой миграций населения, с важностью торговых сетей, с техническими изобретениями, с моделями [несколько неразборчивых слов] общинного управления, то формируется целая сеть смычек, опорных точек и каналов сообщения, образующая «генеалогию» военной дисциплины. Не генезис или преемственность. Если мы хотим уйти от замкнутого круга, отсылающего анализ отношений власти от одного института к другому, то нам нужно рассмотреть эти отношения там, где они порождают техники, действующие во множестве различных процессов. 2. Очистив отношения власти от институциональной и функциональной привязки, можно [понять], в чём и почему они неустойчивы. Отношения власти проницаемы для целого ряда процессов. Технологии власти нельзя назвать статичными: это не жёсткие структуры, стремящиеся обездвижить своей косностью самые жизненные явления. Технологии власти постоянно меняются под действием большого числа факторов. И когда какой-либо институт рушится, это не обязательно происходит потому, что перестала действовать поддерживавшая его власть. Причиной может быть и несовместимость института с фундаментальными изменениями технологий власти. Пример уголовной реформы (за которой не было ни народного возмущения, ни даже какого-либо толчка свыше). Вместе с тем отношения власти подвержены конфликтам или атакам, неизбежно вспыхивающим в пределах институтов. Это означает, что вполне возможно достичь всеобъемлющих результатов не [только (?)] с помощью согласованных выступлений, но и с помощью локальных, боковых или диагональных атак, затрагивающих общую экономику целого. Так, например, маргинальные духовные движения, общины религиозных диссидентов, ни в коей мере не нападавшие на католическую церковь, пошатнули в итоге не только целый пласт церковного института, но и сам способ исполнения религиозной власти на Западе. Учитывая эти теоретические и практические результаты, возможно, стоит продолжить начатые исследования». — Прим. ред.). Задача курса лекций нынешнего года будет, таким образом, следующей. Если ради анализа отношений между разумом и безумием на Западе Нового времени мы попытались изучить общие процедуры интернирования и сегрегации, выйдя за пределы приюта, лечебницы, терапевтик и классификаций (В рукописи (с. 13) далее следует: «если ради изучения статуса болезни и привилегий медицинского знания в современном мире тоже потребовалось выйти за пределы больницы и медицинских институтов, чтобы попытаться вскрыть общие процедуры опеки жизни и болезни на Западе — «биополитику…». — Прим. ред.), если ради анализа тюрьмы мы попытались выйти за пределы собственно исправительных институтов и выявить общую экономию власти, то нельзя ли совершить такой же маневр по отношению к государству? Нельзя ли рассмотреть государство Нового времени в рамках некой общей технологии власти, ответственной за его преобразования, за его развитие и функционирование? Можно ли говорить об «управленчестве», выступающем по отношению к государству тем же, чем для психиатрии были техники сегрегации, для уголовной системы — дисциплинарные техники, а для медицинских институтов — биополитика? К этим вопросам сводится, в общем и целом, задача [нынешнего курса] (Слова неразборчивы. Далее Фуко добавляет: «Тогда я хотел бы сейчас, чтобы оправдаться за [неразборчиво] характер того, что пытаюсь сказать вам между приступами кашля…». — Прим. ред.). Итак, понятие управления. Прежде всего кратко коснусь истории самого слова в период, когда оно ещё не приобрело того политического, государственного смысла, который становится его постоянным спутником в XVI–XVII веках. Открыв исторические словари французского языка», что мы в них найдём? В XIII–XIV–XV веках слово «управлять» (gouverner) охватывает великое множество различных значений. Во-первых, сугубо материальное, физическое, пространственное значение: направлять, вести вперёд или даже просто идти вперёд по дороге, пути. «Управлять» значит следовать по пути или направлять на путь движения, общины религиозных диссидентов, ни в коей мере не нападавшие на католическую церковь, пошатнули в итоге не только целый пласт церковного института, но и сам способ исполнения религиозной власти на Западе. Учитывая эти теоретические и практические результаты, возможно, стоит продолжить начатые исследования». Например, у Фруассара читаем: «Дорога была такой узкой, что […] по ней не смогли бы пройти (gouverner) и два человека», [12] то есть не смогли бы пройти рядом, а не один за другим. Во-вторых, столь же материальное, но куда более широкое значение: поддерживать, давать средства к существованию. Вот пример из текста 1421 года: «достаточно пшеницы, чтобы содержать (gouverner) Париж два года», [13] а вот ещё один, того же времени: «ему было не на что жить и не на что содержать (gouverner) свою больную жену». [14] Итак, «управлять» в смысле «содержать», «кормить», «давать средства к существованию». «Дама непомерного содержания (gouvernement)» [15] — значило «дама, которая много тратит и которую поэтому трудно содержать». Также слово имело близкое, но несколько отличное значение: получать средства к существованию из какого-либо источника. Фруассар пишет о городе, «который кормится (se gouverne) сукном». [16] Таков общий характер сугубо материальных отсылок слова «управлять», его основные материальные значения. Во-вторых, отвлечённые значения. «Управлять» могло означать «вести кого-либо» в церковном смысле практики духовника — для того времени это общепринятое значение, и оно сохранится надолго, — или, с несколько иным оттенком, «предписывать режим», например больному: врач ведёт на поправку (gouverne) больного, или больной, совершая те или иные усилия, поправляется (se gouverne). Так, в одном тексте говорится: «Больной, оставивший [приют] Отель-Дьё вследствие плохого поведения (gouvernement), вскоре скончался». [17] То есть он не соблюдал режим. В связи с этим слова «управлять» или «управление» могли отсылать к поведению в чисто моральном смысле: например, «девица дурного поведения (gouvernement)». [18] Также слово «управлять» может обозначать некое отношение между индивидами, даже различные виды отношений: руководство, господство, контроль над кем-либо, обхождение с кем-либо; словесное отношение: «управлять кем-либо» может значить «говорить с ним», «поддерживать разговор». В одном тексте XV века читаем: «Он оказывал радушие всем тем, кто готов был разговаривать (gouverner) с ним за ужином». [19] «Управлять кем-либо во время ужина» — значило лишь «говорить с ним». Существовало и сексуальное значение: «Один человек управлял женой своего соседа и часто её навещал». [20] Это чисто эмпирическая, ненаучная подборка из словарей и других источников (Поскольку лекции Мишеля Фуко относятся к строгому философско-историческому дискурсу и к тому же были произнесены изустно, мы решили не заменять, как это часто делается, примеры из истории французского языка близкими (но неизбежно другими) русскоязычными. Впрочем, читателю не составит труда проследить аналогичную сеть значений, существующую если не вокруг глагола «управлять», то вокруг гнезда его однокоренных. Несколько вариантов навскидку: направляться (куда-либо), направлять и направляться (на путь истинный), справляться (каким-либо источником дохода), выправлять (дела, бумаги и так далее), оправляться и поправляться (от болезни), справляться и не справляться (с собой), справляться (о чем-либо), и так далее. Сексуальное значение, как и следовало ожидать, понятно и в дословном переводе. — Прим. пер.) Тем не менее, я думаю, она позволяет наметить одну из координат нашей проблемы. Мы видим, что до того, как в XVI веке слово «управлять» приобрело своё собственно политическое значение, оно охватывало очень широкое семантическое поле, отсылая к перемещению в пространстве, к движению, к материальному достатку, к пропитанию, к заботе о человеке, к даруемому ему спасению, а также к руководству, даче предписаний — настойчивой, усердной, активной и вместе с тем всегда доброжелательной. Оно отсылало к господству над самим собой и над другими, над своим телом, но и над своей душой и поступками. И, наконец, оно отсылало к торговле, к круговому процессу или к процессу обмена, когда нечто переходит от индивида к индивиду. Но все эти значения характеризуются одной особенностью: государством, территорией или политической структурой не управляют никогда. Управляют так или иначе людьми — индивидами или группами. Когда говорят о городе, который управляется — то есть кормится — сукном, это означает, что люди получают средства к существованию, пропитание, деньги, богатство от продажи сукна. Имеют в виду не город как политическую структуру, а именно людей, отдельных индивидов или группу. Управляют людьми. (В рукописи далее следует: «История управленчества. Три основных вектора оправительствления государства: христианское пастырство архаическая модель; новый режим военно-дипломатических отношений опорная структура; проблема внутренней полиции государства внутренний повод». Ср. выше, последний абзац предыдущей лекции (с. 164). — Прим. ред.) По-моему, это может вывести нас на след одной, бесспорно, существенной вещи. Изначально, в исходном варианте управляют — во всяком случае, судя по приведённой подборке — людьми. При этом идея, что люди подлежат управлению, явно не греческая и, полагаю, не римская. Да, мы то и дело, по крайней мере в греческой литературе, встречаем образ кормила, кормчего, того, кто ведёт корабль, — образ, под которым подразумевается деятельность главы города, несущего по отношению к своему городу груз ответственности, исполняющего ряд обязанностей. Загляните хотя бы в «Эдипа-царя» [21] — вы часто, как минимум несколько раз, столкнетесь там с метафорой царя, который ответствен за свой город, который должен управлять им, как хороший кормчий управляет кораблём, обходя подводные скалы и ведя корабль в порт. [22] Но надо заметить, что во всей этой серии метафор, уподобляющих царя кормчему, а город — кораблю, тем, чем управляют, тем, что метафора обозначает как объект управления, выступает город, подобный судну среди рифов и бурь, которому приходится лавировать, чтобы скрыться от пиратов, врагов и прийти в нужный порт. Предметом управления, тем, к чему управление непосредственно относится, являются не люди. Капитан или кормчий корабля управляет не моряками, а именно кораблём. Так же и царь управляет городом, а не составляющими город людьми. Город в его субстанциальной реальности, в его единстве, с возможностью выживания и опасностью гибели — вот что является объектом управления, его мишенью. Людьми же управляют лишь косвенно, постольку, поскольку они тоже сели на корабль. Управление достигает людей через посредство, реле, корабля. Но непосредственно тот, кто стоит во главе города, людьми не управляет. (В рукописи (p. 16) далее следует: «Этим не исключается наличие среди богатых, влиятельных граждан таких, чей статус позволяет им управлять делами города и другими людьми (не рабами или метеками, а именно гражданами) путём различных чётко определённых форм деятельности: клиентелизм, эвергетизм». — Прим. ред.) Итак, я не думаю, что идея возможности управления людьми, идея о том, что люди подлежат управлению, родом из Греции. Если будет время и вдохновение, я вернусь — в конце курса или даже на следующей лекции — к этой проблеме, чтобы рассмотреть её на материале Платона и его «Политика». Но, вообще, я думаю, понятно, что истоки идеи управления людьми нужно искать скорее на Востоке, сначала на дохристианском, а затем и на христианском. И складывалась она в двух формах: во-первых, как идея и организация власти пастырского типа, и, во-вторых, как руководство совестью, руководство душами. Сначала рассмотрим идей и организацию пастырской власти. О том, что царь, бог, вождь — это пастух по отношению к людям, а люди подобны его стаду, очень часто говорилось на всём средиземноморском Востоке: в Египте, [23] в Ассирии, [24] в Месопотамии, [25] а также и, конечно, особенно у древних евреев. Так, в Египте, но равным образом и в Ассирийском и Вавилонском царствах, царь прямо — в рамках ритуалов — обозначался как пастух своих подданных. Фараон во время коронации, согласно процедуре коронации, получал атрибуты пастуха. Ему вручали пастуший посох и объявляли пастырем людского стада. Титул пастуха, пастыря подданных был частью царского титулования вавилонских монархов. Также с его помощью обозначалась связь с людьми бога или богов. Бог — пастырь по отношению к людям. «О, Ра, бодрствующий, когда все люди спят, ищущий благоприятный путь для своего стада»… [26] Бог ведёт людей, как пастух. И ещё эта метафора пастуха, эта отсылка к пастырству обозначала тип отношений между властителем и богом: если и Бог и царь — пастухи людского стада, то царь — это в некотором роде младший пастух, которому Бог доверил стадо людей и который должен на закате каждого дня и на закате своего царствования возвращать Богу порученное ему стадо. Пастырство — это фундаментальный тип отношений между Богом и людьми, и царь по-своему участвует в этой пастырской системе отношений. Ассирийский гимн обращается к царю: «Блистательный спутник, помогающий Богу пасти его стадо, ты заботишься о своей стране и кормишь её, о, пастух изобильных полей». [27] Особенно активно развивается и усиливается тема пастырства у древних евреев. [28] С той особенностью, что у них отношение «пастух — стадо» носит принципиально, основополагающе и почти исключительно религиозный характер. Именно отношение Бога к своему народу определяется на сей раз как отношение пастуха и стада. Ни одного иудейского царя, за исключением Давида, основателя монархии, не именуют прямо, недвусмысленно, пастырем. [29] Этот титул подобает Богу. [30] При этом, с одной стороны, некоторые пророки, как считалось, получали из рук Бога людское стадо, чтобы затем отдать его назад, [31] а с другой — дурных царей, уличённых в том, что они изменили своему долгу, называли плохими пастырями, никогда, впрочем, не индивидуально, а всегда собирательно, как тех, кто рассеял, растерял своё стадо, оказался неспособен дать ему пропитание и привести назад на свою землю. [32] Таким образом, отношение пастырства в его полной и позитивной форме — это отношение Бога к людям. Это власть религиозного типа, принципом, основанием и эталоном которой является власть, вершимая Богом над своим народом. По-моему, в этом заключена фундаментальная и действительно очень характерная особенность средиземноморского Востока, резко отличающая его от Греции. У греков вы никогда не встретите идею, что боги ведут людей, подобно тому как пастырь, пастух ведёт своё стадо. Сколь бы ни была велика близость греческих богов к своим городам — а она не всегда так уж велика, — отношение между ними всегда иное. Греческий бог основывает город, указывает место для него, помогает возвести стены, гарантирует городу могущество, даёт ему имя, передаёт указания посредством оракулов. С богом советуются, он защищает, вмешивается, иногда он гневается на людей, потом примиряется с ними, но никогда греческий бог не ведёт город подобно пастуху, ведущему своих овец. Чем определяется эта власть пастыря, столь чуждая греческой мысли и столь ярко выраженная на средиземноморском Востоке, особенно у евреев? Каковы её характерные черты? Я думаю, их можно представить следующим образом. Власть пастыря — это власть, относящаяся не к территории, но по определению относящаяся к стаду, точнее, к стаду в его перемещении, в движении, которое ведёт его из одной точки в другую. Власть пастыря — такова её первая особенность — принципиально относится к некоему движущемуся множеству. Греческий бог — это бог территории, местный бог, у него есть своё преимущественное место — его город или его храм. Еврейский бог — это, напротив, бог идущий, бог-путешественник, бог-скиталец. Никогда он не присутствует более явственно, более зримо, чем в момент миграции его. Во время блуждания народа, перемещения, движения, заставляет его оставить свой город, свои луга и пастбища, Бог становится во главе своего народа и указывает ему верный путь. Греческий бог скорее появится на крепостных стенах, чтобы защитить свой город. Еврейский бог появляется, когда люди уходят из города, покидают его стены и вступают на путь, идущий через луга. «Боже, когда Ты выходил пред народом Твоим»… [33] — говорится в Псалмах. Таким же или во всяком случае похожим образом египетский бог-пастырь Амон определяется как поводырь людей во всех странствиях. И если в этом направлении, которое Бог задаёт движущемуся множеству, есть отсылка к территории, то постольку, поскольку бог-пастырь знает, где находятся плодородные луга, какие дороги туда ведут и какие места благоприятны для отдыха в пути. О Яхве в Исходе сказано: «Ты ведёшь милостью Твоей народ сей, который Ты избавил, — сопровождаешь силою Твоей в жилище святыни Твоей». [34] Таким образом, в противоположность власти, направленной на территориальную единицу, пастырская власть направлена на движущееся множество. Второй особенностью пастырской власти является то, что она в основе своей благодетельна. Вы скажете мне, что власть всегда благодетельна с точки зрения религии, морали или политики. Что это за власть, если она в основе своей зла? Что это за власть, если её функция, предназначение и оправдание не в том, чтобы нести благо? Универсальная особенность — с той, однако, оговоркой, что во всяком случае в греческой мысли, а, мне кажется, и в римской, эта обязанность нести благо является лишь одним из элементов, характеризующих власть наряду с другими. Помимо благодетельности власть характеризуется всесилием, богатством и ослепительным ореолом символов вокруг неё. Власть характеризуется способностью побеждать врагов, покорять их и обращать в рабов. Власть определяется способностью завоёвывать и той совокупностью территорий, богатств и так далее, которую ей удалось стяжать. Благодетельность — лишь одна из целого пучка особенностей, которыми характеризуется власть. Но пастырская власть, на мой взгляд, определяется благодетельностью от начала и до конца, она существует только потому, что несёт благо, и только для этого. Ведь в самом деле главнейшей целью пастырской власти является спасение стада. И в этом смысле, безусловно, она не так далека от традиционного определения цели монарха, каковой является спасение родины, lex suprema (Высший закон [лат.] — Прим. пер.) власти. [35] Однако в тематике пастырской власти это спасение, которое нужно даровать стаду, имеет совершенно особый смысл. Спасение — это прежде всего, по сути, сохранение жизни. Возможность жить, добывать пропитание — это хорошие пастбища. Пастух — это тот, кто даёт пропитание, кто кормит с рук или во всяком случае кормит, не только приводя стадо на тучные луга, но и следя за тем, чтобы животные ели, насыщались, как следует. Пастырская власть — это власть заботы. Пастух заботится о стаде, о каждой его особи, следит за тем, чтобы овцы не попадали в беду, находит заблудших, помогает раненным. И в одном тексте — в позднейшем раввинском комментарии, который тем не менее прекрасно всё это отражает, — объясняется, как и почему Моисей был назначен Богом вести стадо Израиля. Дело в том, что, ещё будучи пастухом в Египте, Моисей очень хорошо пас овец и, в частности, знал, что, придя на пастбище, он должен сначала выпустить на него молодых овец, которые могут есть только самую мягкую траву, затем — овец постарше, и только затем — самых зрелых и выносливых, способных есть сколь угодно жёсткую траву. Так все категории овец действительно получали нужную им траву и наедались. Моисей удавалось следить за справедливым, рассчитанным и обдуманным распределением пищи, и Яхве, увидев это, сказал ему: «Если ты сострадаешь овцам, ты будешь сострадать и моему народу. Я поручаю тебе его». [36] Итак, власть пастыря выражается в долге, задаче оказывать поддержку, так что её форма — и такова, я думаю, ещё одна важная особенность пастырской власти — не является, по крайней мере в первую очередь, ярким проявлением её силы и превосходства. Пастырская власть выражается прежде всего в усердии, самоотверженности, бесконечной старательности. Кто такой пастух? Тот, чья сила ослепляет людей, как сила монарха или богов — греческих богов, которые как раз и являются в окружении молний? Вовсе нет. Пастух — это тот, кто бережёт. Конечно, он и вообще следит за тем, чтобы не случилось ничего плохого, но, главное, он старается оградить стадо от несчастий. Он бережёт стадо, отводит несчастья, угрожающие самой слабой овце. Он следит за тем, чтобы каждому животному жилось как можно лучше. Таков еврейский бог, и таков же бог египетский, о котором сказано: «О, Ра, бодрствующий, когда все люди спят, ищущий благоприятный путь для своего стада»… [37] Но почему? Как раз потому, что на него возложен долг, определённый в первую очередь не как честь, а как бремя и тяжёлый труд. Все заботы пастуха направлены на других, никогда не на самого себя. Помимо прочего, это отличает хорошего пастуха от плохого. Плохой пастух думает о пастбищах только ради собственной выгоды, только ради того, чтобы откормить стадо, которое он затем продаст и рассеет, а хороший пастух думает о своём стаде и ни о чём другом. Он даже не ищет для себя выгоды в благополучии стада. Я думаю, что здесь появляется, вырисовывается власть, главная особенность которой — самоотверженное посредничество. Пастух служит стаду, он должен служить посредником между стадом и пастбищами, пищей, спасением. А это значит, что пастырская власть как таковая всегда есть благо. Все атрибуты устрашения, силы, пугающей жестокости, все эти страсти, заставляющие людей трепетать перед властью царей и богов, исчезают, как только дело касается пастыря, будь то царь-пастырь или бог-пастырь. И наконец, последняя, третья особенность, вновь следующая из отличий, о которых я говорил только что. Пастырская власть — это власть индивидуализирующая. То есть, хотя пастырь управляет всем стадом, он может хорошо управлять им лишь тогда, когда ни одна овца не ускользает от его взора. Пастырь пересчитывает овец — утром, перед тем, как вести их на пастбище, и вечером, чтобы удостовериться, что все овцы на месте. Он осматривает овец одну за другой. Он делает все для своего стада, но вместе с тем он делает все для каждой своей овцы. Тут-то мы и встречаемся со знаменитым парадоксом пастуха, который выступает в двух обличьях. С одной стороны, пастух должен следить за всеми и каждым, omnes et singulatim, что будет большой проблемой как для техник власти христианского пастырства, так и для технологий власти, скажем так, Нового времени, какими они сформируются в рамках технологий населения, о которых я говорил на предыдущих лекциях. Omnes et singulatim. [38] ещё ярче это выражается в требовании жертвы пастуха по отношению к стаду — его жертвования собой ради всего своего стада и его жертвования всем своим стадом ради каждой овцы в отдельности. Я имею в виду, что пастух в этих еврейских метафорах стада должен сделать для своего стада все, в том числе пожертвовать ради его спасения собой. [39] Но, с другой стороны, поскольку он должен спасти каждую овцу, не окажется ли он в таком положении, что ради её спасения придётся пренебречь всем остальным стадом? Эта тема, как вы можете убедиться, снова и снова повторяется в различных слоях библейского текста, от книги Бытия до раввинских комментариев, будучи сосредоточена вокруг фигуры Моисея — того, кто действительно решил, чтобы спасти одну заблудшую овцу, бросить всё остальное стадо. В конце концов он нашёл овцу, принёс её на плечах назад, и тут выяснилось, что стадо, которым он пожертвовал, тем не менее спасено, символически спасено как раз потому, что он решил им пожертвовать. [40] Мы касаемся здесь самой сути вызова, морального и религиозного парадокса пастуха, того, что как раз и можно назвать этим парадоксом: жертва одним ради всех и жертва всеми ради одного — эта проблема будет пронизывать всю историю христианского пастырства. Подытожим: идея пастырской власти — это идея власти, направленной скорее на множество, чем на территорию. Это власть, ведущая к некоторой цели и служащая посредником на пути к этой цели. Следовательно, это власть направленная, и цель её составляют как раз те, на кого она действует, а не какая-либо единица, так сказать, высшего типа, будь то город, территория, государство, монарх […] (Неразборчивое слово. — Прим. ред.). И, наконец, это власть, обращённая одновременно ко всем и каждому в их парадоксальной равнозначности, а не к образуемой всеми высшей единице. Мне кажется, что власти этого типа совершенно чужды структуры греческого города и Римской империи. Между тем в греческой литературе существует, — скажете вы мне, — ряд текстов, где политическая власть прямо сравнивается с властью пастыря. Существует «Политика», где, как вы знаете, как раз и предпринимается это исследование, исследование такого типа. Кто такой царь? Что означает царствовать? Не означает ли это вершить власть над стадом? Но, послушайте, поскольку моя речь окончательно становится туманной, сейчас мы не будем углубляться в эту тему и, с вашего позволения, прервемся. Я действительно плохо себя чувствую. И в следующий раз мы вернёмся к «Политику» Платона. А сейчас я вкратце обозначу свою цель — в конце концов, я набросал эту невнятную схему потому, что мне действительно кажется очень важным следующее: идея пастырской власти, совершенно — или во всяком случае в очень значительной степени — чуждая греческой и римской мысли, вошла в западный мир через посредство христианской церкви. Именно христианская церковь сгустила все эти темы пастырской власти и претворила их в точные механизмы и эффективные институты, организовала совершенно особую и самобытную пастырскую власть, внедрила устройства этой власти в Римской империи и сформировала в её недрах власть, какой не знала ни одна другая цивилизация. И, наконец, вот парадокс, на котором я хотел бы остановиться в своих следующих лекциях: цивилизация христианского Запада, вне сомнения, была самой изобретательной, самой победоносной, самой честолюбивой и одной из самых кровавых среди всех цивилизаций. Во всяком случае, одной из тех, которые ассоциируются с величайшими из совершавшихся когда-либо жестокостей. Но в то же время — на этом стоит заострить внимание — западный человек тысячелетиями учился относиться к себе как к одной из множества овец, и с чем, бесспорно, никогда не согласился бы ни один древний грек. Он тысячелетиями учился искать для себя спасения у пастыря, который жертвует собой ради него. Самая необычная и вместе с тем самая характерная для Запада форма власти, которой к тому же было суждено самое широкое и самое продолжительное признание, родилась, на мой взгляд, не в степях и не в городах. Её прародителями не были ни кочевники, ни первые империи. Эта исключительно характерная для Запада и уникальная в истории цивилизаций форма власти родилась из — или, как минимум, по образцу — пастушества, политики, понимаемой как пастушеский долг. Лекция 6. Анализ пастырства (продолжение) 15 февраля 1978 г. Анализ пастырства (продолжение). — Проблема отношения «пастух — стадо» в греческой литературе и мысли: Гомер, пифагорейская традиция. Редкость метафоры пастуха в кчассической политической литературе (Исократ, Демосфен). — Важное исключение: «Политик» Платона. Использование этой метафоры в других сочинениях Платона («Критий», «Законы», «Государство»). Критика идеи правителя-пастуха в «Политике». Метафора пастуха в применении к врачу, землепашцу, учителю гимнастики и педагогу. — Неразрывная связь западной истории пастырства как модели управления людьми с христианством. Трансформации и кризисы пастырской идеи до XVIII века. Необходимость истории пастырства. — Особенности «управления душами»: всеобъемлющая власть, расширяющаяся параллельно расширению церкви и отличная от политической власти. — Проблема отношений между политической властью и пастырской властью на Западе. Сравнение с русской традицией Взявшись за изучение темы управленчества, я первым делом попытался набросать даже не историю, а лишь некоторые ориентиры, позволяющие очертить этот очень важный, как мне кажется, для Запада феномен, каковым является пастырство. Всё это — размышления об управленчестве, самый общий набросок пастырства — я прошу вас не принимать за сколько-нибудь окончательные выводы. Речь не идёт ни о завершённой, ни о проделанной работе, эта работа ещё в процессе, что, разумеется, подразумевает неточности, догадки и так далее. В конечном счёте это только возможности напасть на след, может быть, мои, а может быть, и ваши. Итак, в прошлый раз я немного заострил внимание на пастырстве и попытался показать, что отношение «пастух — стадо», обозначавшее отношение Бога или божества к людям, монарха к своим подданным, было постоянной или во всяком случае очень частой темой в литературе фараоновского Египта, Ассирии, красной нитью проходило по литературе древних евреев, но не имело большого значения в Греции. Мне даже кажется, что для греков отношение «пастух — стадо» не было хорошей политической моделью. Думаю, здесь возможен ряд возражений, и в прошлый раз кое-кто подошёл ко мне и сказал, что именно в этой теме, в этом пункте, не согласен со мной. Тогда, с вашего позволения, я хотел бы посвятить около часа тому, чтобы очертить контуры проблемы отношения «пастух — стадо» в греческой литературе и мысли. В самом деле, можно сказать, что тема отношения «пастух — стадо» применительно к отношению монарха или политического функционера к его подданным или согражданам присутствует у греков, и её трактовки можно разделить на три основные группы. Первую группу составляют, разумеется, гомеровские тексты. Всем известно, что в «Илиаде», прежде всего по поводу Агамемнона, но также и в «Одиссее», неоднократно говорится о царе как пастыре народов, погшен лаон — так звучит по-гречески это ритуальное титулование. [1] (В тексте рукописи Фуко даёт следующие ссылки: Илиада. II: 253; Одиссея. III: 156; XIV: 497. — Прим. ред.) Это бесспорно и, по-моему, легко объясняется тем, что таково ритуальное титулование монарха во всей индоевропейской литературе, в том числе, например, в ассирийских текстах. Это ритуальное титулование в том смысле, что к монарху обращаются, называя его «пастырем народов». На этот счёт существует множество исследований. Приведу, в частности, книгу немецкого автора Рюдигера Шмитта о поэзии, о формах поэтического выражения индоевропейского периода. Это книга 1967 года [2] И на страницах 283–284 вы найдёте в ней целый ряд примеров использования выражения поймен лаон, «пастырь народов» — архаических, древних, но и позднейших, в том числе в поэмах о Беовульфе, [3] написанных на староанглийском, где монарх именуется пастырем народов или пастырем страны. Во вторую группу входят тексты, прямо связанные с пифагорейской традицией, где, от раннего периода и до неопифагорейства, включая сочинения Псевдо-Архита, цитируемые Стобеем, [4] вы также найдёте отсылки к образу пастуха. В основном, они сосредоточены вокруг двух-трёх тем. Во-первых, традиционно принятая пифагорейцами этимология утверждает, что слово номос, закон, происходит от но. меус, пастух. Пастух есть тот, кто вершит закон, распределяя пищу, управляя стадом, указывая нужное направление, составляя пары особей так, чтобы они принесли хорошее потомство. Всё это — функции пастуха, который вершит закон в своём стаде. Отсюда — одно из именований Зевса: Номиос. Зевс — это бог-пастух, предоставляющий овцам пищу, в которой они нуждаются. Во-вторых, в пифагорейской литературе вам встретится идея, что правителя характеризует прежде всего не власть, не сила и не решительность. Для пифагорейцев правитель — это в первую очередь филантропов, тот, кто любит своих подданных, тот, кто любит людей, которые ему подчиняются, не эгоист. Правитель по определению исполнен усердия и заботы, как пастух. «Закон создан не для него» — не для правителя, но прежде всего — «для управляемых». [5] В связи с этим существует достаточно последовательная и устойчивая традиция, которая на протяжении всей Античности сохраняла фундаментальное убеждение в том, что правитель, тот, кто принимает в городе решения, по сути своей — пастух. Но, конечно, эта пифагорейская традиция является если не маргинальной, то во всяком случае второстепенной. А что мы находим в политической литературе классической Греции? Это третья группа текстов из тех трёх, о которых я говорил. И здесь мы находим два тезиса. Один тезис выдвинул немец Группе в своём издании фрагментов Архита: [6] он утверждает, что на самом деле метафора пастуха практически не встречается у греков, за исключением случаев, в которых могло иметь место восточное влияние, а именно иудейское; что тексты, в которых пастух представлен в качестве образца хорошего правителя, со всей своей убедительностью и последовательностью отсылают к типично восточной идеологии, к типично восточному представлению о политике, каковое разделяли пифагорейцы. Если вы встречаете в греческом тексте образ пастуха, это знак пифагорейского и, следовательно, восточного влияния. Противоположный тезис отстаивает в своей «Политике пифагорейцев». [7] Делатт: тема пастуха как образца политического деятеля, — говорит он, — это общее место. Её нельзя назвать исключительным достоянием пифагорейцев. Она не свидетельствует о восточном влиянии и вообще сравнительно несущественна, так как является своего рода штампом мысли или даже просто-напросто словаря политической риторики классической Греции. [8] Правда, Делатт преподносит этот тезис как таковой, ничем его не аргументирует, не приводит никаких ссылок в подтверждение того, что тема пастуха является штампом в политической мысли или политическом словаре классической Греции. Но когда заглядываешь в различные указатели, где могли бы быть приведены случаи употребления в греческой литературе таких слов, как «пастырь», «пастух» — поймен, номеус и так далее, — то действительно удивляешься их отсутствию. Так, ни того, ни другого слова нет в указателе по сочинениям Исократа. То есть выходит, что Исократ ни разу не использует даже самих слов «пастырь» или «пастух». И в конкретном его сочинении — в «Ареопагитике» [9] — мы с удивлением обнаруживаем следующее: Исократ даёт очень точное, очень тщательное, инструктивное описание обязанностей государственного мужа, того, каким должен быть хороший государственный муж и, в частности, тот, кто ответствен за воспитание молодёжи. На его плечи возлагается целый ряд обязанностей и задач. Он должен заботиться о молодых людях, всегда держать их под наблюдением, следить не только за их воспитанием, но и за тем, как они питаются, как они себя ведут, как они развиваются, даже когда они вступают в брак и кого выбирают себе в жены. До метафоры пастуха — один шаг, однако она не появляется. Едва ли вы найдёте подобную метафору и у Демосфена. Таким образом, в классическом политическом словаре Греции метафора пастуха практически отсутствует. [10] Практически — то есть, разумеется, за одним исключением, и это важное, существенное исключение, каковым являются сочинения Платона. В целом ряде его текстов хороший, идеальный государственный муж трактуется как пастух. Быть хорошим пастухом — значит быть не просто хорошим, но истинным, идеальным государственным мужем. Об этом говорится в «Критии», [11] в «Государстве», [12] в «Законах» [13] и в «Политике». [14] Последнему, полагаю, нужно посвятить отдельный анализ. Поэтому на время оставим его в стороне и обратимся к другим платоновским сочинениям, в которых использована метафора пастуха — государственного мужа. Что же мы в них видим? По-моему, в других текстах Платона — то есть во всех, исключая «Политика», — метафора пастуха используется тремя способами. Во-первых, для обозначения той особой, безраздельной и полюбовной, власти, которую боги вершили над людьми, когда те только появились на земле, до того, как их положение ухудшилось из-за несчастий и наступления трудных времён. Вначале боги были пастухами человечества, пасли человеческое стадо. Они давали людям пищу, указывали им путь, внушали общие правила поведения, заботились об их счастье и благополучии. Об этом говорится в «Критии», [15] а затем и в «Государстве», и своё понимание этого тезиса я вам чуть позже изложу. Во-вторых, в других текстах с пастухом сравнивается государственный муж нынешних, трудных времён, когда эпоха благоденствия, которое даровали людям боги, ушла в прошлое. Но надо понимать, что этот государственный муж — пастух никогда не рассматривается ни как основатель города, ни как учредитель его основных законов. Это всегда главный управляющий. Правитель-пастух — это ясно и недвусмысленно высказано в «Законах» — лицо подчинённое. Он в некотором роде занимает промежуточное положение между сторожевым псом, то есть, грубо говоря, полицейским, и настоящим властителем или законодателем города. В X книге «Законов» вы прочтёте, что правитель-пастух, с одной стороны, противостоит хищным зверям, которых он должен не подпускать к своему стаду, но, с другой стороны, отличается и от царя, занимающего высшую ступень в государстве. [16] Он, безусловно, пастух, но вместе с тем только чиновник. Иначе говоря, образ пастуха выражает не сущность политической функции, не сущность власти в городе-государстве, а только лишь её побочную или, как она будет названа в «Политике», [17] вспомогательную функцию. И, наконец, третью серию платоновских текстов, исключая «Политика», составляют различные фрагменты «Государства». В частности, в I книге, во время спора с Фрасимахом, последний говорит так, словно речь идёт об очевидной вещи — если не о штампе, то о чём-то, всем хорошо известном: да, конечно, вы скажете, что хороший государственный муж — это тот, кто воистину является пастухом. Но что это такое — быть пастухом? Неужели, — спрашивает Фрасимах, — ты действительно думаешь, что пастух — это человек, который стремится прежде всего и даже исключительно к благу для своего стада? Пастух не позволяет себе делать зла только потому, что это выгодно для него, он не делает зла этим животным только потому, что ждёт дня, когда сможет принести их в жертву, зарезать или по крайней мере продать их. Он делает то, что делает, из эгоизма и представляет дело так, будто жертвует ради этих животных собой. Поэтому, — говорит Фрасимах, — сравнение с пастухом совершенно не подходит для описания добродетели, которой должен обладать государственный муж. [18] На что Сократ отвечает: но ведь тот, кого ты рисуешь, — это не хороший пастух, не настоящий пастух, вообще не пастух, это карикатура на пастуха. Пастух и эгоист — несовместимые понятия. Настоящий пастух — это и есть тот, кто целиком и полностью отдаёт себя своему стаду, не думая о себе. [19] Несомненно или во всяком случае вероятно, что здесь присутствует явная отсылка если не к общему месту, которое не кажется таким уж общим для греческой мысли, то по крайней мере к хорошо знакомой Сократу, Платону, его кружку пифагорейской теме. Не что иное, как пифагорейская тема правителя-пастуха, политики как пастушества, ясно заявляет о себе в I книге «Государства». Учитывая всё это, нужно подойти к большому диалогу «Политик», так как его задачей, По моему мнению, как раз и является поставить непосредственно, в некотором роде поставить ребром вопрос о том, можно ли действительно представлять не какого-либо чиновника в городе, а чиновника par excellence, правителя, или, вернее, саму природу политической власти, какой она осуществляется в городе, по образцу действий пастуха по отношению к его стаду, власти пастуха над его стадом. Может ли вообще политика соответствовать этому отношению «пастух — стадо?» Это центральный вопрос или во всяком случае одна из центральных тем «Политика». В целом диалог отвечает на него отрицательно, и в обстоятельности этого ответа мы вправе усмотреть форменное опровержение того, что Делатт — на мой взгляд, ошибочно — считает штампом и что следует признать одним из тезисов пифагорейской философии: глава города должен управлять им так же, как пастух управляет стадом. Итак, этот тезис опровергается. В общем и целом вы знаете — поэтому я лишь вкратце прослежу развитие «Политика», — как Платон развенчивает метафору пастуха. Что собой представляет конкретный политик, что собой представляет политик вообще? Разумеется, политика можно определить только через особого рода знание и особого рода искусство, которые позволяют ему эффективно, как следует, как должно, выполнять своё дело. Это знание, это искусство, отличающее политика, есть искусство приказывать, искусство повелевать. А кто повелевает? Конечно, повелевает царь. Хотя, вообще-то, и прорицатель, который передаёт указания бога, и вестник, глашатай, который объявляет о решении собрания, и старший над гребцами на судне — все они тоже повелевают, отдают приказы. Таким образом, нужно из всех этих людей, которые действительно отдают приказы, выбрать того, кто поистине является политиком, и понять, какое собственно политическое искусство соответствует функции правителя. Отсюда — анализ того, что же именно приказывают, и этот анализ в первой части диалога развивается следующим образом. Существует, — говорит Платон, — два способа приказывать. Можно отдавать свои собственные приказы, а можно передавать приказы, отданные другим, что как раз и делают вестник или глашатай, старший над гребцами, а также прорицатель. Свои собственные повеления отдаёт именно политик. [20] К чему могут быть обращены эти приказы, отдаваемые лично или передаваемые от своего имени? Они могут быть обращены к неодушевлённым вещам. Например, зодчий предписывает свою волю и свои решения таким неодушевлённым предметам, как дерево и камень. Также приказы могут относиться к одушевлённым вещам, то есть к живым существам. Именно к ним, очевидно, должен обращаться политик, в отличие от зодчего. Итак, политик приказывает живым существам. [21] А живым существам можно приказывать двумя способами. Либо приказывать отдельным особям, командовать своей лошадью или парой волов. Либо — отдавать приказы животным, которые живут стадом, собраны в стадо, то есть командовать целым коллективом животных. Понятно, что политик относится к последней группе. Он командует существами, живущими стадом. [22] Кроме того, наконец, можно отдавать приказы живым существам, входящим в животное царство, каким-либо животным, неважно каким, или же командовать тем совершенно особым видом живых существ, каковой составляют люди. Как раз с людьми имеет дело политик. А что значит отдавать приказы стаду живых существ, будь то животные или люди? Это значит быть их пастухом. Таким образом, мы получаем следующее определение: политик — это пастух, пасущий людей, пастырь стада живых существ, каковым является население города. [23] При всей бесспорной несообразности этого вывода понятно, что он отражает если не общее место, то во всяком случае распространённое мнение, и задачей диалога будет понять, как можно от этого мнения отказаться. Путь к отказу от него, то есть от мнения, будто политик подобен пастуху, пасущему стадо, может быть разбит, как мне кажется, на четыре этапа. Первым делом рассуждающие принимают пересказанный выше метод разделений, с первых же шагов кажущийся очень грубым и упрощённым. В самом деле, он сразу встречает возражение. На чём основано противопоставление человека и всех остальных животных? Это неправильное разделение, — говорит Платон, ссылаясь на проблему метода [., (Далее следует несколько неразборчивых слов. — Прим. ред.)]. [24] Нельзя помещать всех животных с одной стороны, а всех людей — с другой. Нужно совершать такие деления, которые действительно отделяют одну часть от другой, — правильные деления на равноценные половины. И, обсуждая мнение, будто правитель города подобен человеку, ведущему стадо, нужно делить животных на различные типы — на диких и мирных, домашних. [25] Люди принадлежат ко второй категории. Среди мирных, или домашних, животных одни живут в воде, а другие на земле. Человек относится к тем, кто живёт на земле. Живущие на земле должны быть разделены на летающих и пеших, рогатых и безрогих, парнокопытных и непарнокопытных, скрещиваемых и нескрещиваемых. Таким образом, разделение теряется в подразделениях, доказывая, что если действовать подобным методом — исходить из распространённого мнения, будто правитель города подобен пастуху, и спрашивать, кого этот пастух пасет, — то ни к чему не придёшь. Иначе говоря, если мы принимаем посылку исходного определения «правитель пастух» как неизменную и начинаем варьировать объект, на который направлено это отношение — власть пастуха, перед нами расстилается поле всевозможных классификаций животных, деления их на водоплавающих и не водоплавающих, сухопутных и не сухопутных, парнокопытных и непарнокопытных и так далее, то есть вся типология животных, но мы ни на шаг не продвигаемся в решении главного вопроса: что такое искусство приказывать? Как неизменное условие тема пастуха абсолютно бесплодна и не может привести нас ни к чему, кроме бесконечного деления животных на категории. [26] Поэтому нужно начать с начала, и далее следует второй этап критики образа пастуха, который сводится к следующему: теперь давайте выясним, что значит быть пастухом. То есть переберём варианты того, что до сих пор было неизменным условием анализа. Что значит быть пастухом, в чём заключается пастушество? Можно ответить так: быть пастухом — значит прежде всего пасти стадо одному. Не бывает нескольких пастухов в одном стаде. Только один. Кроме того, если посмотреть с точки зрения действий, пастух — это тот, на кого возложено множество дел. Он должен кормить стадо. Он должен заботиться о молодых овцах. Он должен лечить больных или раненных. Он должен вести овец правильным путём, как-то приказывая им или даже играя музыку. Он должен составлять пары, чтобы самые сильные бараны и самые плодовитые овцы приносили наилучшее потомство. То есть один пастух и множество различных функций, [27] Теперь приложим всё это к человеческому роду или к городу. Что тогда? В человеческом стаде пастух должен быть один, как же иначе: один правитель и уж точно один царь. Но кто в городе возьмёт на себя все эти Дела — кормление, заботу, лечение, составление пар, — кому под силу взять их на себя и кто исполняет их на самом деле? Вот тут принцип единственности пастуха оказывается под угрозой, и возникают те, кого Платон называет соперниками царя, его соперниками в пастушеском деле. Действительно, царь определяет себя как пастырь, но почему нельзя сказать, что землепашец, который кормит людей, или булочник, который печёт хлеб и даёт людям пищу, — такие же пастухи по отношению к людям, как тот пастух, что ведёт овец на пастбище или поит их в реке? Землепашец, булочник — это соперники царя, пастухи человечества. И врач, который лечит больных, — тоже пастух, он выполняет часть пастушеских функций; и учитель гимнастики, и педагог, который следит за хорошим воспитанием детей, за их здоровьем, за их телесным развитием и навыками, — такие же пастухи человеческого стада. Все они могут претендовать на роль пастырей, и все они, таким образом, оказываются соперниками политика. [28] Итак, мы имели неизменное условие: правитель — это пастух. Перебирая существ, к которым может относиться власть пастуха, мы получили типологию животных и ушли в бесконечное деление. Тогда мы возвращаемся к анализу пастуха и спрашиваем, что значит быть пастухом, — на сей раз множатся функции, не относящиеся к политике. То есть, с одной стороны, есть серия всевозможных подразделений животного мира, а с другой — типология всевозможных видов деятельности, которые могут быть сопоставлены в городе с функцией пастуха. Политик исчез. Стало быть, нужно снова начать сначала. Третий этап анализа: как можно уловить самую суть политика? Здесь вмешивается миф. Вам знаком миф платоновского «Политика». Это идея, что мир вращается вокруг своей оси, сначала в хорошем направлении, в направлении счастья, в естественном направлении, за которым, когда оно приходит к своему пределу, следует движение в обратном направлении, к трудным временам. [29] Пока мир вращается вокруг своей оси в первом направлении, человечество живёт в счастье и достатке. Это век Кроноса. Который, по словам Платона, «относится вовсе не к нынешнему движению [мира], но к тому, что происходило раньше». [30] Как же обстояло дело тогда? Существовало множество видов животных, и каждый из этих видов представлял собой стадо. Во главе каждого такого стада стоял пастух. Это был пастух-даймон, правивший каждым видом животных. И среди видов животных было одно особое стадо — человеческое. У него тоже был свой пастух-даймон. Что это за пастух? Это, — говорит Платон, — «верховный бог». [31] Верховный бог пас человеческое стадо в прежние времена, когда мир был устроен иначе. Что делал этот пастух? Собственно говоря, его задача была одновременно бесконечной, всеобъемлющей и лёгкой. Лёгкой, потому что сама природа предоставляла человеку все, в чём он нуждался: пищу давали деревья, климат был так мягок, что человеку не требовался дом, он спал под счастливой звездой и, как только умирал, сразу возвращался к жизни. Это было блаженное стадо, не знавшее недостатка в пропитании и вечно рождавшееся вновь, ничто ему не угрожало и не тяготило его, и правил им бог. Бог был его пастухом, и потому, как говорит Платон, «оно не нуждалось в политическом устройстве». [32] Таким образом, политика началась по окончании этого первого счастливого века, когда мир вращался в правильном направлении. Политика началась, когда мир обратился вспять. В самом деле, когда мир обратился вспять, бог удалился, и наступили трудные времена. Конечно, боги не оставили людей совсем, но теперь они помогают им лишь косвенно, давая огонь, [искусства (В записи — неразборчиво. — Прим. ред.)] [33] и так далее. Они уже не те вездесущие, всегда находившиеся рядом пастухи, какими были в первый век человечества. Боги удалились, и людям приходится самим управлять друг другом, то есть теперь им нужна политика и нужны политики. Однако, и здесь Платон также выражается предельно ясно, люди, которые теперь берут на себя опеку других людей, не возвышаются над стадом так, как боги возвышались над человечеством. Они являются частью человечества, и потому их нельзя трактовать как пастухов. [34] Далее следует четвёртый этап анализа. Если политика, политик, политики появились, когда старое устройство мира ушло в прошлое, то есть когда завершился век бога-пастуха, как тогда можно определить функцию политика, в чём заключается искусство приказывать другим? Чтобы ответить на этот вопрос, Платон предлагает вместо модели пастуха другую широко распространённую в политической литературе модель — ткачество [35] Политик — это ткач. Чем хороша модель ткача? (Здесь я ускорю пересказ — все это вам хорошо известно.) Прежде всего, используя модель ткачества, можно провести последовательный анализ различных модальностей политической деятельности в городе. В отличие от неопределимого, в некотором смысле слишком широкого образа пастуха, который приводит либо к дочеловеческому состоянию, либо к великому множеству людей, претендующих на роль пастуха человеческого стада, образ ткача даёт аналитическую схему тех действий, которые осуществляются в городе, когда дело касается управления людьми. Она позволяет вынести за скобки всё то, что составляет смежные с политикой искусства, то есть другие формы предписывающей деятельности, не являющиеся собственно политикой. Действительно, политическое искусство, подобно искусству ткача, не является чем-то, относящимся ко всему вообще, в отличие от пастуха, который призван заниматься всем стадом. Политика, так же как ткачество, возможна лишь при условии ряда вспомогательных или подготовительных действий. Чтобы ткач мог приступить к работе, нужно сначала начесать шерсти и сплести из неё нить, чем занимается другой человек — чесальщик. Целого ряда вспомогательных искусств требует и работа государственного мужа. Вести военные действия, вершить справедливый суд, договариваться с собраниями, используя ораторское искусство, — все это не является собственно политикой, но является условием её осуществления. [36] А в чём заключается собственно политика, сущность политики, политика или, вернее, его деятельности? В том, чтобы соединять, подобно тому как ткач сплетает уток и основу. Политик соединяет между собой отдельные элементы, зачатки благодетельности, подготовленные воспитанием; он соединяет добродетели, различные, иногда даже противоречащие друг другу виды добродетелей, сплетает и связывает друг с другом противоположные темпераменты, например пылких и сдержанных людей; и помогает ему в этом «челнок» общественного мнения, разделяемого людьми. Таким образом, царским оказывается вовсе не искусство пастуха, а искусство ткача, суть которого в том, чтобы [цитирую. — М., Ф.] «объединять жизнь […] людей единомыслием и дружбой». [37] С помощью своего искусства, самобытного, отличного от всех про чих, государственный ткач, политик-ткач создаёт, по словам Платона, «великолепнейшую и пышнейшую из тканей», которая «обвивает всех остальных людей в государстве — свободных и рабов, держит их в своих узах». [38] Именно этот путь ведёт к благоденствию, какое только возможно в государстве. Итак, диалог «Политик» заключает проведённое по всем правилам опровержение идеи пастушества. Платон не имеет в виду, что тема пастушества должна быть совершенно отброшена и закрыта. Он просто показывает, что с ней можно связывать только второстепенные виды деятельности, вне сомнения, необходимые для города, но подчинённые по отношению к политике, — те, которыми заняты, в частности, врач, землепашец, учитель гимнастики, педагог. Всех их действительно можно сравнить с пастухом, а вот политик с его особой, самобытной деятельностью пастухом вовсе не является. На этот счёт в диалоге (параграф 295а) со всей ясностью сказано: можно ли представить себе, например, что политик позволит себе подобно пастуху, врачу, учителю гимнастики, педагогу, тратить время на каждого гражданина в отдельности, на то, чтобы давать ему советы, кормить его, заботиться о нём? [39] Пастушеские искусства существуют, они необходимы, но оставим их там, где они нужны, там, где они ценны и действенны, — в деле врача, учителя гимнастики, педагога. И, главное, не будем сравнивать с пастухом государственного мужа. Царское искусство повелевать не может быть определено через пастушество: последнее слишком мелочно в своих требованиях, чтобы им занимался царь. Не соответствует положению царя и скромность задач пастуха; пифагорейцы ошибались, придавая модели пастушества, которая может эффективно работать в небольших религиозных и педагогических сообществах, значение власти в масштабе целого города-государства. Царь — не пастух. Мне кажется, что отрицательных результатов поиска образа пастуха в словаре политической науки классической Греции, а также её прямой критики со стороны Платона достаточно, чтобы убедиться в том, что греческая мысль, рассуждения греков о политике непричастны к разработке темы пастушества. Она разрабатывалась на Востоке и в Иудее. Конечно, в античном мире были — и здесь нужны дальнейшие исследования, которые позволят сделать более точные выводы, — опорные точки, не без помощи которых в определённый момент, а именно с наступлением «христианства» (возьмём этот термин в кавычки), пастырство получило распространение. Но я не думаю, что эти опорные точки последующей истории пастырства нужно искать в области политической мысли и принципов организации города-государства. Нет, нужно присмотреться к мелким сообществам, к рассеянным группам, связующим которых служили особые формы социальности, — к философским и религиозным общинам, например к тем же пифагорейцам, к педагогическим группам, к гимнастическим школам, а также, возможно (к этому я вернусь в следующий раз) к некоторым формам духовничества. Это позволило бы выявить если не прямое осуществление пастушеской модели, то во всяком случае ряд конфигураций, техник, а также рассуждений, которые впоследствии привели к распространению пастырства, заимствованного с Востока, по всему эллинистическому миру. Как бы то ни было, я думаю, что позитивный анализ власти, выстроенной по модели пастырства и отношения «пастух — стадо», следует искать вовсе не в области высокой политической мысли. Поэтому, мне кажется, можно сделать следующий вывод: истинная история пастырства как основы совершенно особого рода власти над людьми, как модели, матрицы процедур управления людьми, начинается не ранее, чем с утверждением христианства. И, конечно, слово «христианство» — здесь я присоединяюсь к тому, о чём не раз говорил Поль Вейн, [40] — следует признать неточным, так как оно обнимает целый комплекс различных явлений. Может быть, не точнее, но, вне сомнения, конкретнее будет сказать, что пастырство начинается с абсолютно уникального в истории, не известного ни в одной другой цивилизации процесса, в котором религия, религиозная община приняла форму церкви, то есть института, стремящегося управлять людьми во всём вплоть до их каждодневного существования под предлогом того, что он ведёт их к вечной жизни в мире ином, причём управлять ими не внутри определённой группы, не в городе и даже не в государстве, а во всём человечестве. Религия, которая берётся постоянно, день за днём управлять реальной жизнью людей ввиду их грядущего спасения и на уровне всего человечества, и есть церковь — явление, беспримерное во всей истории обществ. По моему мнению, с институционализацией религии в виде церкви формируется, и — по крайней мере в общих чертах — достаточно быстро, совершенно уникальное устройство власти, которое затем будет развиваться, оттачиваться на протяжении пятнадцати столетий — скажем, со II–III веков от Рождества Христова и до XVIII века. Разумеется, эта пастырская власть, неразрывно связанная с организацией христианской религии в качестве христианской церкви, претерпела за полторы тысячи лет своей истории большие изменения. Она смещалась, дробилась, меняла облик, она приобретала различные формы, но никогда не исчезала совсем. И даже датируя конец пастырской эпохи XVIII века, я, вероятнее всего, ошибаюсь, так как пастырская власть в её типологии, в её организации, в характере её функционирования, в самом своём отправлении как власти продолжает так или иначе сопровождать нас по сей день. Это не означает, что все пятнадцать, восемнадцать или двадцать веков истории христианской церкви пастырская власть оставалась некой неизменной, застывшей конструкцией. Можно даже сказать, что её значение, её сила, глубина её проникновения соразмерны силе и множественности возмущений, мятежей, вспышек недовольства, распрей, конфликтов, кровавых войн, которые шли вокруг неё, за или против неё. [41] Острейший спор о гностицизме, который раскалывал христианство несколько сотен лет, [42] во многом был спором о способе отправления пастырской власти. Кто должен быть пастырем? Как, в какой форме, на каких правах, с какой целью? Другой спор раннехристианского периода, впрочем, тоже связанный с гностицизмом, — спор между подвижниками-аскетами и сторонниками устройства монастырской жизни по образцу киновии [43] — тоже касался […] (Несколько неразборчивых слов. — Прим. ред.) пастырства. И последующие конфликты, сотрясавшие вместе с Церковью весь христианский мир, были, во всяком случае в значительной части, конфликтами вокруг и по поводу пастырской власти. От Уиклифа [44] до Уэсли, [45] с XIII по XVIII век эти вспышки недовольства, время от времени выливавшиеся в религиозные войны, направлялись, по сути, разногласиями в том, кто действительно вправе управлять людьми, их каждодневной жизнью, бытовой фактурой их существования, кто обладает этой властью, каков её источник, как, насколько самостоятельно этот кто-то должен её исполнять, как его нужно квалифицировать, каковы границы его полномочий, к кому можно обратиться с жалобой на него, кто и как его должен контролировать. Острые дебаты о пастырстве пронизывают Западный мир с XIII по XVIII век, и при этом пастырство никуда не исчезает. Ведь хотя очевидно, что Реформация представляла собой не столько доктринальный конфликт, сколько конфликт по поводу пастырства, и предметом борьбы в этот период явилось не что иное, как способ отправления пастырской власти, пореформенный мир, то есть два мира — протестантский (мир протестантских церквей) и мир Контрреформации — не стали мирами без пастырства. Наоборот, итогом шквала возмущений и мятежей, который начался в XIII веке и в общем и целом стих к XVII–XVIII векам, явилось впечатляющее усиление пастырской власти. Пастырство значительно укрепилось, разделившись при этом на два типа: мелочное, но при этом очень иерархически гибкое протестантское пастырство, характерное для различных протестантских сект, и ужесточённое, выстроенное в иерархическую пирамиду внутри католической церкви, которая подверглась в это время жёсткой централизации, пастырство Контрреформации. Так или иначе, эти конфликты — я хотел сказать «антипастырские», но нет, эти конфликты вокруг пастырства, вокруг права быть ведомым и права знать, кто и как тебя должен вести, были на самом деле связаны с глубокой реорганизацией пастырской власти. Я бы сказал так: если политической власти феодального типа оказались суждены революции, если она во всяком случае столкнулась с рядом процессов, которые постепенно уничтожили её, почти без следа изгнали из истории Запада, если, проще говоря, произошли антифеодальные революции, то антипастырских революций никогда не было. Пастырство ещё не изведало глубокого революционного процесса, который угрожал бы окончательно оставить его в прошлом. Разумеется, в мои намерения не входит прослеживать всю историю пастырства. Я лишь хотел бы отметить, что, по-моему — хотя об этом следовало бы спросить знающих людей, историков, а не меня, — такой историей ещё никто по-настоящему не занимался. Занимались историей церковных институтов. Занимались историей религиозных доктрин, верований, представлений. Занимались, или по крайней мере пробовали заниматься, историей реальных религиозных практик, а именно тем, как и когда люди исповедовались, причащались и так далее. Но за историю использовавшихся при этом техник, за историю осмысления пастырских техник, за историю их развития, приложения, постепенного совершенствования, за историю различных типов анализа и знания, связанных с функционированием пастырства, никто всерьёз не брался. А между тем с первых веков христианства пастырство воспринималось не просто как необходимый институт, не просто как совокупность ограничений для одних и привилегий для других. Оно было предметом активного осмысления, которое опять-таки не ограничивалось изучением законов и институтов […] (Неразборчивое слово. — Прим. ред.), но сразу претендовало на статус теоретической рефлексии, достойной философии. Не будем забывать, что ещё Святой Григорий Назианзин первым определил искусство управлять людьми посредством пастырства как технэ технон, эпистеме эпистемон, то есть как «искусство из искусств» и «науку из наук». [46] С тех пор и до XVIII века эта идея будет снова и снова повторяться в известной вам формуле: ars artium, regimen animarum [47] — «руководство душами (или управление душами) есть высшее из искусств». В этом определении нужно слышать не только основополагающий принцип, но и полемический вызов: ведь что считалось ars artium, технэ технон, эпистеме эпистемон до Григория Назианзина? — Философия. Иными словами, задолго до XVII–XVIII веков место высшего из искусств, ранее принадлежавшее философии, заняла на христианском Западе не другая философия и даже не теология, а пастырство — искусство обучать одних людей управлению другими, а этих других — обучать управляемости. Вот эта игра управления друг другом, каждодневного управления, пастырского управления и подвергалась осмыслению в течение пятнадцати веков как наука из наук, искусство из искусств, знание из знаний. Если мы хотим выделить основные особенности этого высшего знания, этого искусства управлять людьми, нужно сразу отметить следующее (М. Фуко добавляет: «… институционализация пастырства в христианской церкви характеризуется следующим…». — Прим. ред.): помните, в прошлый раз мы говорили о еврейской, традиции? — у евреев пастушеская модель играла ещё более важную роль, чем у египтян и ассирийцев, была ещё более связана с религиозной жизнью, с историческим представлением еврейского народа о себе самом. Всё приобретало черты пастушества, потому что Бог был пастырем, а скитания народа были скитаниями стада в поисках своей пажити. Все в каком-то смысле относилось к этой теме. Но надо сделать две оговорки. Во-первых, отношение «пастух — стадо» было всё-таки лишь одной из сторон многообразного, сложного, постоянного общения Бога и людей. Бог был пастухом, но имел и другие обличья. Например, он был законодателем, а ещё он отворачивался от своего народа в моменты гнева и бросал его на произвол судьбы. Ни в истории, ни в организации еврейского народа отношение «пастух — стадо» не было единственным выражением, единственной формой общения Бога и людей. Во-вторых, и это главное, у евреев не существовало пастырского института. Внутри еврейского общества никто не выступал пастырем по отношению к другим. Более того, еврейские цари (я упоминал об этом в прошлый раз) не именовались пастырями своего народа; исключение было сделано лишь для Давида — основателя царства. Других называли пастырями только тогда, когда хотели указать на их небрежение своим долгом и подчеркнуть, как плохо они пасли своё стадо. Никогда еврейского царя не титуловали пастухом в похвальном, положительном, прямом смысле слова. Не было пастуха, кроме Бога. Напротив, в христианской церкви модель пастырства обособляется от других и перестаёт быть лишь одним из измерений или аспектов отношения Бога к людям. Пастырство становится фундаментальным, главным отношением, не одним из многих, а обнимающим все остальные, и вдобавок институционализируется, становится институтом со своими законами, нормами, техниками и процедурами. Пастырство приобретает самостоятельный, всеобъемлющий и вместе с тем самобытный характер. Все отношения власти в Церкви основываются отныне на привилегиях, но в то же время и на задачах пастуха по отношению к стаду. Разумеется, пастырем является Христос, и это пастырь, который пожертвовал собой, чтобы вернуть к Богу потерянное стадо, причём пожертвовал собой не только ради всего стада, но и ради каждой овцы в отдельности. Мы вновь встречаем моисеевскую тему доброго пастыря, готового пожертвовать всем стадом ради единственной овцы, которой грозит опасность. [48] Но то, что в еврейской литературе было всего лишь темой, теперь становится краеугольным камнем всей церковной организации. Первый среди пастырей — Христос. Об этом сказано уже в Послании к евреям: «Бог же мира, воздвигший из мёртвых Пастыря овец великого Кровию завета вечного, Господа нашего Иисуса…». [49] Христос — пастырь. Апостолы — тоже пастыри, навещающие одно за другим доверенные им стада и однажды, вечером каждого дня и в конце жизни, с наступлением грозного дня, обязанные отчитаться за всё, что случится с их паствой. В Евангелии от Иоанна (21: 15–17) Иисус поручает Петру пасти своих агнцев и своих овец. [50] Епископы — тоже пастыри, предстоятели, те, кто выдвинут вперёд, чтобы — цитирую 8-е письмо Святого Киприана — custodire gregem, «хранить стадо», [51] или, как сказано в его же 17-м письме, fovere oves, «заботиться об овцах». [52] А в тексте, который будет иметь фундаментальное значение для всего средневекового пастырства, который будет, если угодно, библией христианского пастырства, — в многократно издававшемся Regula pastoralis («Правило пастырское») или, как его чаще называли, Liber pastoralis («Книга пастырская») [53] — Святой Григорий Великий часто называет пастырем епископа. Возглавлявшие общины святые отцы, аввы также считались пастырями — загляните в знаменитый «Устав» Святого Бенедикта. [54] И, наконец, учитывая введённую христианством в Средние века приходскую организацию и строгое территориальное деление на приходы, [55] остаётся — или, вернее, поднимается — вопрос о том, можно ли считать пастырями священнослужителей. Как вы знаете, это один из тех вопросов, которые обусловили если не Реформацию как таковую, то во всяком случае целую серию смут, вспышек недовольства, споров, в конце концов перешедших в движение Реформации. С появлением приходов сразу возник вопрос о том, являются ли священнослужители пастырями. Да, — ответил Уиклиф. [56] Да, — будут отвечать, каждая по-своему, различные протестантские церкви. Да, — будут отвечать янсенисты в XVII–XVIII веках. [57] Неизменно встречая твёрдое возражение со стороны церкви: нет, священнослужители — не пастыри. [58] Даже в 1788 году (М. Фуко ошибочно называет дату: 1798. — Прим. ред.) Мариус Лупус на страницах трактата «De parochiis» («О приходах») однозначно отвергает тезис — который в предшествующие собору и следующие за ним годы будет всё-таки в общем и целом принят — о том, что священнослужители являются пастырями. [59] Так или иначе — оставим вопрос о священниках открытым, — можно сказать, что вся церковная организация, от Христа до аббатов и епископов, преподносит себя как организация пастырская. И власти, действующие внутри церкви, преподносятся — то есть одновременно вводятся и оправдываются — как власть пастуха по отношению к стаду. Что такое власть таинства, власть Крещения? Это сбор овец в стадо. Что такое власть причастия? Это раздача духовной пищи. Власть покаяния — это возвращение в стадо овец, которые его оставили. Власть наказания — тоже пастырская власть, подобающая пастуху. Именно она позволяет епископу, как пастырю, исключать из стада овцу, которая может заразить всех остальных своей болезнью или возмутительным поведением. Таким образом, религиозная власть — это власть пастырская. Одной из её главных и основополагающих особенностей является то, что, при своём пастырском характере она на всем протяжении истории христианства остаётся отличной от политической власти. Не то чтобы религиозная власть всегда занималась исключительно душами людей. Наоборот, пастырская власть — такова ещё одна её важная особенность и её парадокс, к которому я вернусь на следующей лекции, — занимается душами лишь постольку, поскольку духовное руководство подразумевает вмешательство, причём постоянное, в каждодневную жизнь, в хозяйство и материальные дела, в сферу имущества и богатства. [60] Она касается не только индивидов, но [также и] групп: Иоанн Златоуст говорит, что епископ должен успевать следить за всем, иметь тысячу глаз, — эти слова вы найдёте в трактате «De sacerdotio» («О священстве»), [61] ибо делом его являются не только отдельные люди, но и весь город, а в конечном счёте и orbis terrarum, весь мир. Таким образом, это власть вполне земная, хотя она и устремлена к потусторонней цели. Тем не менее в Западной церкви (Восточную оставим в стороне) она всегда остаётся властью, отличной и отдельной от власти [политической (М. Фуко: религиозной. — Прим. ред.)]. Несомненно, тема этого разделения звучит уже в обращении Валентиниана I к Святому Амвросию при избрании его епископом Медиоланским. Он должен управлять Медиоланом «не как чиновник, но как пастырь». [62] Эта формула, как мне кажется, пройдёт как своего рода принцип, основополагающий закон, через всю историю христианства. Здесь я должен сделать две оговорки. Во-первых, пастырская власть церкви и политическая власть, разумеется, будут вдаваться друг в друга, опираться друг на друга, между ними возникнет целый ряд передаточных путей, они будут вступать в конфликты, о которых вы знаете, и потому мне нет нужды на них останавливаться, и так далее. Переплетение пастырской и политической властей будет на Западе исторической реальностью. Но, по-моему, очень важно, что вопреки всему их взаимопроникновению, переплетению, вопреки их взаимным опорам и передаточным путям, пастырская власть в её форме, в характере её функционирования, в её внутренней технологии будет оставаться самобытной и отличной от политической власти по крайней мере до XVIII века. Она функционировала не так, как политическая власть, и даже если пастырская и политическая власть оказывалась в руках одних и тех же людей (было ли так на христианском Западе, не могу сказать точно), даже если церковь и государство, церковь и политическая власть вступали во всевозможные союзы, эта самобытность пастырской власти осталась, как мне кажется, исключительно характерной чертой христианского Запада. И, во-вторых, сама причина этого разделения составляет серьёзную историческую проблему, а для меня — загадку. Во всяком случае, сейчас, да и на следующей лекции, я не смогу ни разрешить эту проблему, ни даже представить её во всей сложности. Почему эти два типа власти — политическая и пастырская власть — сохраняли свою самобытность и свои отличительные черты? Вопрос. Мне кажется, что, присмотревшись к восточному христианству, мы отметим несколько иной процесс, иное развитие — куда более глубокое смешение, а, возможно, и утрату самобытности каждой из этих властей, хотя это только догадка. Но то, что на Западе пастырская и политическая власти остаются самобытными, несмотря на все их взаимопроникновение, кажется мне достаточно очевидным. Царь — тот самый, определения, самобытности и сущности которого доискивался Платон, — остаётся царём, даже когда между политикой и пастырством начинают действовать механизмы перехвата или наводятся мосты, как, например, священное коронование английских и французских королей или положение, при котором король может временно исполнять обязанности епископа и даже быть посвящённым в епископский сан. Несмотря на всё это, король остаётся королём, а пастырь — пастырем. Король остаётся вершителем имперской власти, а пастырь — власти священной, мистической. Разделение, разнородность Христова пастырства и имперского владычества кажется мне одной из характерных особенностей Запада. Повторюсь: я не думаю, что на Востоке дело обстояло так же. Мне вспоминается, в частности, вышедшая лет пятнадцать назад книга Алена Безансона «Убиенный царевич», в которой описывается ряд религиозных особенностей русской монархии и ясно показывается, что христианские, церковные элементы в обилии присутствовали в политической власти — если не в действительной её организации, то во всяком случае в том, как она переживалась, воспринималась, ощущалась в древнерусском обществе, да и в русском обществе Нового времени. [63] И ещё я хотел бы привести вам один текст Гоголя, на который совершенно случайно наткнулся в недавно опубликованной книге Синявского. [64] Чтобы дать определение царя, объяснить, каким должен быть царь, — речь идёт о письме Жуковскому, написанном в 1846 году, — Гоголь рисует будущее Российской империи, когда она достигнет и своего совершенного развития, и взаимной привязанности, каковой требует политическое отношение, отношение суверенитета, между властителем и подданными. Вот что Гоголь говорит об этой наконец пришедшей к примирению империи: «Загорится человек любовью ко всему человечеству, такою, какой никогда ещё не загорался. Из нас, людей частных, возыметь такую любовь во всей силе никто не возможет; она достанется в идеях и в мыслях, а не в деле; могут проникнуться ей вполне одни только те, которым уже постановлено в непременный закон полюбить всех, как одного человека. Всё полюбивши в своём государстве, до единого человека всякого сословия и звания, и обративши всё, что ни есть в нём, как бы в собственное тело своё, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своём, государь приобретает тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству, и которого прикосновенье будет не жёстко его ранам, который один может только внести примирение во все сословия и обратить в стройный оркестр государство. Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значение своё — быть образом Того на земле, Который Сам есть любовь». [65] Мне кажется, это великолепный образ, великолепная грёза государя-христианина. И такой государь-христианин, По моему мнению, не характерен для Запада. Западный государь — это кесарь, а не Христос. А западный пастырь — Христос, а не кесарь. В следующий раз я попробую немного углубить это сопоставление пастырской власти с политической, чтобы показать, в чём самобытна сама её форма по сравнению с политической властью. Лекция 7. Анализ пастырства (окончание) 22 февраля 1978 г. Анализ пастырства (окончание). — Самобытность христианского пастырства по сравнению с восточной и еврейской традициями. — Искусство управлять людьми. Его роль в истории управленчества. — Основные особенности христианского пастырства в V–VI веках (Святой Иоанн Златоуст, Святой Киприан, Святой. Амвросий, Святой. Григорий Великий, Кассиан, Святой Бенедикт). (1) Отношение к спасению. Экономия праведных и неправедных деяний: а) принцип аналитической ответственности: б) принцип полного и моментапъного переноса; в) принцип обращения жертвы; г) принцип взаимного соответствия. (2) Отношение к закону: введение отношения полной зависимости между овцой и пастухом. Индивидуальное и нецеленаправленное отношение. Различие греческой и христианской форм апатейи. (3) Отношение к истине: производство скрытых истин. Пастырское поучение и духовничество. — Вывод: власть совершенно нового типа, заявляющая о себе появлением характерных для неё форм индивидуализации. Решающее значение этой власти в истории субъекта Сегодня я хотел бы покончить с этой историей пастуха, пастыря и пастырства, которая, должно быть, кажется вам слишком затянувшейся, чтобы в следующей лекции вернуться к проблеме управления, искусства управлять, управленчества в Европе, начиная с XVII–XVIII веков. Итак, завершим разговор о пастырстве. В прошлый раз, противопоставляя библейского пастуха и платоновского ткача, еврейского пастыря и греческого правителя, я не имел в виду, что существовал греческий, или греко-римский, мир, не ведавший темы пастуха и пастырской модели управления людьми, и вдруг, придя с более или менее близкого Востока, в частности из еврейской культуры, появилась тема, идея, форма пастырской власти, которую взяло на вооружение христианство и которая в конце концов заставила греко-римский мир волей-неволей его принять. Я лишь хотел показать, что греческая мысль не прибегала к модели пастушества в анализе политической власти и что если образ пастуха, так часто используемый, так высоко ценимый на Востоке, появлялся в Греции, то либо в древних текстах ритуального назначения, либо в классических сочинениях — для характеристики ряда локальных и чётко ограниченных форм власти, вершимых не правителями на уровне всего города, а отдельными людьми в религиозных общинах, в педагогических учреждениях, в области физической культуры и так далее. Сегодня я попробую показать, что христианское пастырство, каким оно развивалось в качестве института, совершенствовалось, осмыслялось начиная с III века, является вовсе не обыкновенным заимствованием или продолжением этой преимущественно еврейской или восточной модели пастушества. Мне кажется, что христианское пастырство совершенно, глубоко, я бы сказал, почти принципиально отличается от пастырской модели, с которой мы встречались прежде. Во-первых, это отличие, разумеется, связано с тем, что христианская мысль существенно обогатила, трансформировала, усложнила пастырскую модель. Во-вторых — и это действительно абсолютное новшество, — христианское пастырство, пастырская модель в христианстве послужила основой — чего в еврейской цивилизации не произошло — для формирования мощной институциональной сети, нигде более не известной. Разумеется, еврейский бог — это бог-пастырь, но в общественно-политическом устройстве еврейского государства пастырей не было. А в христианстве пастырство сформировало плотную, сложную, частую институциональную сеть, которая стремилась быть и в самом деле была соразмерной всей церкви, всему христианскому миру, всему христианскому сообществу. Итак, усложнение, институционализация пастырства. И, наконец, в-третьих, и это главное, этот момент я хотел бы подчеркнуть, в христианстве пастырство породило целое искусство наставления людей на путь истинный, их сопровождения, руководства, манипулирования людьми, искусство следования за ними шаг за шагом, подталкивания их в нужном направлении, искусство отвечать за людей на коллективном и индивидуальном уровне в течение всей их жизни и при каждом их шаге. По-моему, это важное — во всяком случае, для того, кто ищет исторические предпосылки управленчества, о котором я начал рассуждать, — во многом решающее и, вне сомнения, уникальное в истории обществ и цивилизаций явление. Ни одна цивилизация, ни одно общество не придавали такого значения пастырству, как наши христианские страны с конца Античности и до начала Нового времени. И, на мой взгляд, это пастырство, эту пастырскую власть нельзя сравнивать или смешивать с процедурами, которые используются для подчинения людей закону или суверену. Нельзя смешивать его и с методами, применяемыми в воспитании детей, подростков и молодёжи. А также со способами воодушевления, убеждения людей в чём-либо, увлечения их за собой в той или иной степени против их воли. Иными словами, пастырство не совпадает ни с политикой, ни с педагогикой, ни с риторикой. Это нечто совершенно другое. Это искусство управлять людьми, (В рукописи выражение «управлять людьми» дано в кавычках. — Прим. ред.) и именно как таковое оно может открыть исток, точку формирования, кристаллизации, зарождения управленчества, появление которого в политике в конце XVI–XVII–XVIII веков обозначило выход на историческую арену современного государства. По-моему, современное государство родилось, когда управленчество на деле стало рассчитанной и обдуманной политической практикой. Христианское пастырство кажется мне предысторией этого процесса — конечно, при том, что и его отделяет от еврейской модели пастушества огромное расстояние, и не менее значительное, не менее далёкое расстояние отделяет от пастырского управления, руководства индивидами и общинами развитие искусства управлять, спецификацию поля политического действия начиная с XVI–XVII веков. Сегодня я хотел бы… — нет, конечно, не проследить за тем, как формировалось христианское пастырство, как оно институционализировалось, как в процессе развития оно не смешивалось с политической властью, а совсем наоборот, расходилось с ней вопреки целому ряду явлений взаимопроникновения и переплетения. Моей целью будет не история пастырства, христианской пастырской власти (ставить такую задачу было бы смешно, [учитывая] и степень моей компетенции, и время, которым я располагаю). Я лишь хотел бы отметить некоторые черты, с самого начала обозначившиеся в пастырской практике и рефлексии, которая неизменно её сопровождала, и с тех пор уже не исчезавшие. За основу для этого очень грубого, приблизительного, начального наброска я возьму несколько древних сочинений, которые относятся к III–IV векам и в которых получает новое определение пастырство в общинах верующих, в отдельных церквях — так как всеобщая церковь возникла сравнительно поздно. Это собственно западные тексты, а также ряд восточных, которые имели большое значение, большое влияние на Западе, как, например, «De sacerdotio» («О священстве») Святого Иоанна Златоуста, это «Письма» Святого Киприана, [2] капитальный трактат Святого Амвросия под названием «De officiis ministrorum» («Об обязанностях священнослужителей»), [3] а также «Liber pastoralis» («Правило пастырское») [4] (У М. Фуко: «Regulae pastoralis vitae», и так же в рукописи. — Прим. ред.) Святого Григория Великого, которое будет использоваться вплоть до XVII века как основной закон христианского пастырства. Также я обращусь к текстам, напрямую связанным с более жёсткой, более, скажем так, интенсивной формой пастырства, которая действовала не в приходах или общинах верующих, а в монастырях: это «Собеседования» [Иоанна] Кассиана, [5] которые, по сути дела, передали Западу первые опыты общежительного устройства восточных монастырей, его же труд «О постановлениях киновий палестинских и египетских», [6] «Письма» Святого Иеронима [7] и, наконец, «Устав» Святого Бенедикта, [8] основополагающий текст западного монашества. Как можно охарактеризовать пастырство [исходя] из этих сочинений? Что придаёт ему самобытность, что отличает его от греческого правления и вместе с тем от еврейской модели пастушества, пастуха, доброго пастуха? Рассмотрев пастырство в его абстрактном, общем, сугубо теоретическом определении, можно сделать вывод, что оно имеет отношение к трём вещам. Во-первых, к спасению, так как главная, фундаментальная цель для него — вести людей к спасению или во всяком случае содействовать тому, чтобы они шли по этому пути и продвигались вперёд. Это касается людей, индивидов, и точно так же сообщества, общины. Пастырь направляет отдельных верующих и всю общину на путь спасения. Во-вторых, пастырство имеет отношение к закону, так как оно должно следить — как раз для того, чтобы люди и общины могли достичь спасения, — за их деятельным послушанием завету, велению Бога. И, в-третьих, пастырство имеет отношение к истине, поскольку в христианстве, как и во всех письменных религиях, непременным условием приближения к спасению и следования закону является, естественно, согласие с некоторой истиной, вера в неё и её исповедование. Понятно, что если бы пастырство этим исчерпывалось и на этом уровне, исходя из этих трёх особенностей, можно было бы дать его достаточное описание, то никакой самобытности и оригинальности в его христианской разновидности не было бы, — ведь в конце концов любая власть направляет, советует, приказывает, поучает, спасает, воспитывает, устанавливает общую цель, формулирует общий закон, внушает, предлагает или навязывает людям истинные или благие воззрения, и такое определение пастырства ничуть не противоречило бы платоновскому определению функций города или городских правителей, а напротив, относилось бы к тому же типу, было бы ему изоморфным. Поэтому я не думаю, что отношение к спасению, закону и истине как таковое, в этой общей форме, точно характеризует, обозначает самобытность христианского пастырства. Я думаю, что оно вообще определяется не на уровне отношения к трём этим фундаментальным элементам — спасению, закону и истине. Оно определяется или во всяком случае специфицируется на другом уровне, который я сейчас и попытаюсь очертить. Рассмотрим прежде всего, спасение. Каким образом христианское пастырство направляет людей на путь спасения? Возьмём самый общий, самый банальный аспект этого вопроса. Для греческого города и для еврейской модели стада одинаково характерно, что между народом и его вождём или наставником существует некоторая общность судьбы. Если вождь заводит своё стадо в тупик или если правитель плохо управляет городом, то пастух теряет стадо, правитель теряет город, и сами пропадают вместе с ними. Спасаются вместе со своим стадом и пропадают вместе со своим стадом. Эта общая судьба — опять-таки, мы находим эту тему и у евреев, и у греков — оправдывается своего рода моральной взаимовыручкой. Я имею в виду, что если на город обрушиваются несчастья, если стадо истребляет голод, кто несёт за это ответственность? Или, во всяком случае, где нужно искать причину несчастий, откуда они пришли? Конечно, со стороны пастуха, вождя или правителя. Возьмите чуму в Фивах — кто в ней виноват, как не Эдип? Причиной несчастий в городе является царь, вождь, пастух. И, наоборот, когда во главе стада или города оказывается плохой царь, злосчастный пастух, почему так происходит? Потому что фортуна, или судьба, или божество, или Яхве решили наказать народ за неблагодарность или город — за несправедливость. Иначе говоря, плохой царь или плохой пастух получают — в качестве исторических событий — объяснение и оправдание в грехах или ошибках своего города или своей общины. Таким образом, имеет место некоторое общее отношение, общность судьбы, взаимная ответственность общины и её вождя. Мне кажется, что в христианском пастырстве также имеет место целый ряд взаимоотношений между пастырем и его паствой, между пастухом и стадом, но это куда более сложные, куда более разработанные отношения по сравнению с той общей взаимовыручкой, о которой я только что рассказал. Христианский пастырь и его паства связаны между собой исключительно тонкими и сложными взаимоотношениями. Попробуем их описать. Это не общие для всех и каждого отношения: первая их особенность заключается в распределительности, всецелой и парадоксальной. Как мы увидим, в этом тоже есть сходство с еврейской моделью пастуха и даже с некоторыми заключениями Платона, но не будем спешить. Итак, это всецело и парадоксально распределительные отношения. Что это значит? Всецело распределительные, потому что пастырь должен вести к спасению всех. Это значит две вещи, по необходимости связанные одна с другой. С одной стороны, он должен вести к спасению всех, то есть всю общину в совокупности, общину как единство. «Пастырь, — говорит Иоанн Златоуст, — должен заниматься всем городом и даже orbis terrarum». [9] Это спасение всех, но в то же время это спасение каждого. Ни одна овца не должна остаться без внимания. Ни одна овца не должна ускользнуть от этого движения, от этого действия руководства и сопровождения, каковое ведёт к спасению. Спасение каждого имеет не просто относительную, но абсолютную важность. Святой Григорий в «Правиле пастырском» (книга II, глава V) говорит: «Пусть пастырь сочувствует каждой овце в отдельности». [10] И «Устав» Святой Бенедикта (глава 27) также требует от аббата максимального внимания к каждому монаху, к каждому члену его общины: «Всю свою проницательность и весь свой опыт он должен положить на то, чтобы не потерять из виду ни одну из доверенных ему овец». [11] Спасти всех — значит спасти всю общину и спасти каждого. В связи с этим мы встречаем вновь и вновь повторяемую метафору граната, того самого, который символически присутствовал на ризе иерусалимского первосвященника. [12] Единство граната с его толстой коркой не исключает отдельности зёрен, наоборот, гранат состоит из них, и каждое зерно так же важно, как и весь плод. [13] Так открывается парадоксальная сторона распределительности христианского пастырства: разумеется, необходимость спасти всех предполагает готовность, если это потребуется, принести в жертву овцу, опасную для всего стада. Овца, предавшаяся пороку, овца, развращённость которой может развратить все стадо, должна быть изгнана, исключена из стада и так далее. [14] Но, с другой стороны, и в этом заключается парадокс, о спасении отдельно взятой овцы пастырь должен заботиться так же, как о спасении всего стада, ради любой овцы он должен при необходимости отвлечься от исполнения всех своих обязанностей, оставить стадо и попытаться её вернуть. [15] «Возвращение в стадо заблудших и отчаявшихся» — вот основополагающая с первых веков христианства проблема, не только теоретическая, но и практическая: что делать с отступниками, с теми, кто отверг церковь? [16] Забыть о них или пойти искать их туда, где они заблудились? В этом заключался парадокс пастуха, о котором я говорил ранее, [17] не просто намечавшийся, но уже присутствовавший в Библии и еврейской литературе. Но к этому принципу всецелой и парадоксальной распределительности христианство, как мне кажется, добавило в качестве приложения ещё четыре принципа, совершенно самобытных и до него неизвестных. Во-первых, принцип аналитической ответственности. Разумеется, христианский пастух или пастырь должен будет вечером каждого дня и в конце существования мира отчитаться за всех своих овец. Подсчёт и индивидуальный осмотр позволит выяснить, действительно ли он уделял внимание каждой овце, и каждая пропавшая овца будет зачтена ему в минус. Но также — здесь-то и вмешивается принцип аналитической ответственности — он должен будет отчитаться за все поступки каждой из своих овец, за всё хорошее и плохое, что случалось с нею, и за всё хорошее и плохое, что она делала. Таким образом, его ответственность определяется уже не только количественно-индивидуальным, но и качественно-фактическим распределением. Пастырь должен будет отчитаться, его спросят, потребуют подробно рассказать, — говорит «Устав» Святого Бенедикта, — обо всём, что делала каждая его овца. [18] И Святой Киприан в 8-м письме пишет, что, если в судный день «обнаружится, что мы, пастыри, были нерадивыми, нам скажут, что мы не взыскали погибших овец» — принцип количественного распределения, — «но также, что мы не возвращали на праведный путь заблудших, не перевязывали их сломанные ноги, хотя продолжали пить их молоко и стричь их шерсть». [19] Таким образом, нужно заглянуть глубже индивидуальной ответственности пастыря, учесть, что он ответствен за всех и за каждого. Второй принцип, также характерный только для христианства, я назову принципом полного и моментального переноса. Мало того, что в судный день пастырь должен будет отчитаться за всех овец и за всё их поступки. Каждое праведное и неправедное их деяние, каждый поступок каждой своей овцы он должен рассматривать как свой собственный. Всё хорошее, что случается с нею, он должен переживать как собственное благо. Всё плохое, что случается с овцой, что совершает она сама или что совершается из-за неё, он должен рассматривать как происходящее с ним или совершаемое им самим. Пастырь должен радоваться своей, личной радостью, за благо овцы и сокрушаться или раскаиваться из-за всего плохого, так или иначе связанного с нею. Святой Иероннм в 58-м письме говорит: «Сделайте спасение других lucrum animae suae, вознаграждением для вашей души». [20] Итак, принцип полного и моментального переноса праведных и неправедных деяний с овцы на пастыря. Третий характерный для христианского пастырства принцип — это принцип обращения жертвы. В самом деле, если пастырь, когда гибнет его овца, гибнет вместе с нею, — а именно такова общая форма солидарности, о которой я говорил вам только что, — то он должен гибнуть и ради своих овец, вместо них. То есть чтобы спасти своих овец, пастырь должен быть готов умереть. «Пастырь добрый, — сказано в Евангелии от Иоанна, — полагает жизнь свою за овец». [21] Этот основополагающий текст можно прокомментировать так: разумеется, в земном времени пастырь должен быть готов на физическую смерть, если в опасности его овцы, его долг защищать их от земных врагов, но он должен защищать их и в духовном смысле, то есть жертвовать своей душой ради душ других. Он должен быть готов возложить на свои плечи грехи овец, взять на себя расплату за них. То есть в пределе долг пастыря — принять искушение, перенести на себя всё, что может угрожать его овце, если посредством этого переноса овца будет освобождена от искушения и от угрозы погибнуть духовной смертью. Эта тема, на первый взгляд сугубо теоретическая и моральная, приобрела конкретную актуальность, когда поднялись вопросы духовничества, на которых я остановлюсь позже. Ведь о чём заставляет задуматься духовничество, если не исключительно, то, как минимум, отчасти: не должен ли тот, кто руководит совестью другого, входит во всё её закоулки, тот, кому поверяют все совершенные проступки и испытанные искушения и кто, таким образом, призван заметить, выявить, обнаружить зло, — не должен ли он сам подвергнуться искушению? Не искушает ли его самого то зло, в котором ему признаются, ожидая, что признание духовнику облегчит душу? Не угрожает ли выслушивание рассказов о злейших грехах и лицезрение прекрасных грешниц смертью его собственной душе, пока он спасает души своих овец? [22] Эта серьёзная проблема, которая с XIII века станет предметом активного обсуждения, как раз и является следствием парадокса обращения ценностей, обращения жертвы, согласно которому пастырь должен быть готов умереть ради спасения чужой души. Лишь согласившись умереть ради других, пастырь может быть спасён. Четвёртый принцип или механизм, входящий в определение христианского пастырства, можно назвать — опять-таки, очень приблизительно и произвольно — принципом взаимного соответствия. Если праведное деяние овцы составляет заслугу пастуха, то не верно ли и другое — что невелика была бы его заслуга, будь овцы все без исключения, всегда и совершенно праведны? Не зависит ли праведность пастуха, по крайней мере частично, от непокорности овец, их подверженности угрозам, готовности предаться пороку? Его заслугой, тем, что может даровать ему спасение, как раз и является неустанное предотвращение этих угроз, возвращение заблудших овец, вынужденная борьба со своим собственным стадом. «Если паства непокорна, пастырь может рассчитывать на прощение», — говорит Святой Бенедикт. [23] И наоборот, можно сказать, как это ни парадоксально, что несовершенства пастуха могут послужить спасению стада, подобно тому как несовершенства стада служат спасению пастуха. Каким образом? Конечно, пастырь должен быть по возможности совершенным. Подаваемый им пример незаменим, первостепенен для добродетельности, праведности и спасения стада. В «Правиле пастырском» Святого Григория Великого (II, 2) (УМ. Фуко: И, 1. — Прим. ред.) читаем: «Не должна ли рука, решившая смывать грязь с других, сама быть чистой и непорочной?» [24] Иначе говоря, пастырь должен быть чистым и непорочным. Но если у него нет несовершенств, если он слишком чист и непорочен, не вселит ли это в него нечто вроде гордыни, не станет ли его сознание превосходства в своём совершенстве… — я вновь цитирую «Правило пастырское» — «… пропастью, в которую он низвергнется в глазах Бога?» [25] (В рукописи М. Фуко добавляет: «Совершенство пастыря это школа… [два или три неразборчивых слова]». — Прим. ред.) Поэтому хорошо, если у пастыря есть несовершенства, если он знает, в чём несовершенен, и не лицемерит, скрывая свои недостатки от прихожан. Хорошо, если он откровенно раскаивается в них, сожалеет о них, тем самым принижая себя в глазах верующих, что для них поучительно, тогда как, стараясь скрыть свои слабости, он может вызвать их возмущение. [26] Подобно тому как слабости прихожан составляют заслугу пастыря и помогают ему спастись, его собственные несовершенства и прегрешения являются частью воспитания паствы и того движения, процесса, посредством которого он ведёт её к спасению. Можно бесконечно или во всяком случае очень долго продолжать анализ тонкостей отношения между пастырем и его подопечными. Я хочу подчеркнуть прежде всего, что вместо общности судьбы, вместо всеобщей и низменной взаимности спасения и успокоения прихожан и пастыря, которые выстраивают, налаживают это общее отношение, никогда не подвергаемое сомнению, — причём, выстраивают и налаживают его изнутри, — выясняется, что христианский пастырь делает нечто иное. Он действует в рамках сложной экономии праведных и неправедных деяний, которая предполагает точечный анализ, механизмы переноса, процедуры инверсии, игру взаимной поддержки противоположностей, — короче говоря, в рамках тщательно разработанной экономии праведных и неправедных деяний, о соотношении которых решает в конечном счёте Бог. И это также очень существенно: описанная экономия деяний, которую пастырь должен неотлучно вести, ни в коей мере не гарантирует обязательного спасения ни ему самому, ни его пастве. Само производство спасения в неё не входит, так как целиком и полностью пребывает в руках Бога. И как бы ни был пастырь искусен, праведен, добродетелен или свят, не он дарует спасение своим овцам, равно как и себе самому. Однако именно его долг — без всякой уверенности в окончательном результате задавать направление, налаживать смычки и взаимные превращения праведных и неправедных деяний. Общий горизонт спасения сохраняется, но радикально меняется образ действия, характер вмешательства, его способы, стили, пастырские техники — в сравнении с теми, какими пользовался пастух, ведя своё стадо к земле обетованной. Таким образом, в рамках общей модели спасения рождается характерный именно для христианства феномен, который я буду называть экономией праведных и неправедных деяний. Теперь обратимся к проблеме закона. Мне кажется, в связи с ней можно провести аналогичный анализ и показать, что пастырь вовсе не является представителем закона, или во всяком случае что его характеризует, отличает вовсе не то, что он говорит от имени закона. В самом общем, схематичном и огрублённом виде можно, полагаю, сказать так: греческий гражданин — естественно, я имею в виду именно гражданина, а не раба и не тех, кто по разным причинам не имел права гражданства и не подпадал под действие закона, — так вот, греческий гражданин, по сути дела, позволял управлять собой только двум вещам, соглашался подчиняться только закону и убеждению, то есть только предписаниям города и риторике ораторов. Я бы сказал — опять-таки, очень грубо, — что общей категории послушания у греков нет, а есть две различные и, кроме того, не вполне относящиеся к порядку послушания области. Есть область уважения законов, решений собраний, вердиктов судов, короче говоря — уважения предписаний, обращённых ко всем в равной степени или к кому-то в частности, но во имя всех. И наряду с этой зоной уважения есть, скажем так, зона хитрости, коварных влияний и действий: это совокупность приёмов, с помощью которых люди позволяют другим людям увлечь себя, убедить в чём-либо, обольстить. Например, это приёмы, с помощью которых убеждает своих слушателей оратор, направляет больного на тот или иной путь лечения врач, советует обращающимся к нему сделать то или другое, чтобы найти истину, примириться с самим собой и так далее, философ. Это приёмы, с помощью которых учитель, наставляющий ученика в какой-либо науке, внушает важность её освоения и средства, которые для этого необходимы. Итак, уважение законов и готовность к убеждению; закон и риторика. Христианское пастырство, на мой взгляд, вводит совершенно иную, чуждую греческой практике организацию, которую я бы назвал инстанцией чистого послушания (В рукописи слова «чистого послушания» заключены в кавычки. — Прим. ред.): оно вводит послушание как единый тип поведения, наделённый значительной ценностью и являющийся самоцелью. Вот что я имею в виду: всем известно, что христианство — и, опять-таки, поначалу здесь почти нет расхождения с еврейской моделью, — не является религией закона; это религия воли Божьей, своей для каждого человека. Отсюда естественно следует, что пастырь не может быть ни вершителем, ни даже представителем закона; его действия всегда рискованны и индивидуальны. Это очевидно в связи с пресловутыми отступниками, отринувшими Бога. Не следует, — говорит Святой Киприан, — относиться к ним одинаково, ко всем прилагая общую мерку и осуждая их подобно тому, как судят в гражданском суде. Каждый случай отступничества нужно рассматривать особо. [27] Этот момент — что пастырь не является вершителем закона — проступает в заявленном очень рано и с тех пор регулярном сравнении его с врачом. Пастырь ни в основе своей, ни в первую очередь не есть судья, он, по существу, — врач, занимающийся каждой человеческой душой и её болезнями. Об этом говорится в целом ряде текстов, как, например, у Святого Григория Великого: «Нельзя подходить к разным людям с одним и тем же методом, ибо нет такого единого характера, который руководил бы всеми. Часто приёмы, полезные для одних, для других оказываются вредными». [28] Обязанностью пастыря может быть внушение закона, промыслов Божьих, относящихся ко всем людям, и он должен будет внушать постановления церкви или общины, обращённые ко всем её членам. Но сам образ действия христианского пастыря индивидуален. Это не так уж далеко от еврейских обычаев, хотя как раз еврейская религия в полной мере является религией закона. В Библии сплошь и рядом говорится, что пастырь — это тот, кто занимается каждой овцой, заботится о спасении каждой овцы, уделяя ей — и всем остальным — особое внимание. Но помимо того, что пастырь заботится о каждом, учитывая его особенности — в отличие от вершителя закона, для христианского пастырства характерно — и, по-моему, нигде больше мы этого не найдём, — что между овцой и её наставником имеет место отношение полной зависимости. Полная зависимость подразумевает три вещи. Во-первых, это не подчинение закону, некоему принципиальному порядку или разумному предписанию, неким полученным средствами разума принципам или выводам. Это подчинение одного индивида другому. Строго индивидуальное отношение, прикрепление управляющего индивида к индивиду управляемому является не просто условием, но самим принципом христианского послушания. И тот, кем управляют, должен соглашаться, подчиняться внутри этого индивидуального отношения, и именно потому, что оно таково. Христианин вручает себя пастырю не только душою, но и всем, что касается его материальной каждодневной жизни. В связи с этим в христианских текстах вновь и вновь повторяются слова Псалтири: «Не имеющий наставника упадает, как высохший лист». [29] Это относится к мирянам, но, конечно, в куда большей степени это относится к монахам, и как раз применительно к ним вырабатывается основополагающий принцип: для христианина послушание означает не подчинение закону, некоему принципу или рациональному предписанию, но всецелую преданность кому-то, потому что он — этот кто-то. Эта преданность, эта зависимость одного человека от другого в монастырской жизни институционализируется в отношении к аббату, настоятелю или старшему над послушниками. Один из фундаментальных элементов организации, устройства общежительных монастырей с IV века заключался в том, что каждый вступавший в монастырскую общину поручался определённому человеку — настоятелю, старшему над послушниками и так далее, — который полностью брал его под свою опеку и при каждом шаге объяснял, что ему можно делать. Достоинство, праведность послушника оценивались исходя из того, что все, сделанное им без прямого предписания, считалось проступком. Вся жизнь расписывалась, таким образом, на эпизоды, моменты, каждый из которых должен был быть кем-то продиктован или предписан. Существовал и ряд процедур, которые можно назвать испытаниями хорошего послушания, испытаниями беспрекословности и незамедлительности. О них повествуют свидетельства, приводимые Кассианом в «Постановлениях киновий» и повторяемые в «Лавсаике». [30] В частности, испытание беспрекословности заключалось в следующем: как только монаху давалось распоряжение, он должен был сразу оставить своё текущее занятие, прервать его и выполнять приказ, не задумываясь о том, почему ему его дали и не лучше ли было бы продолжить дело, начатое до этого. В качестве примера хорошего послушания Кассиан приводит послушника, который занимался перепиской книги, и не какой-нибудь, а Священного Писания, однако прервал свой труд, причём не в конце абзаца, предложения, слова, даже не в середине слова, а в процессе начертания буквы — оставил букву недописанной и подчинился распоряжению, самому что ни на есть бессмысленному. [31] Таким образом, это было ещё и испытание абсурдом. Хорошее послушание требует подчиняться приказу не потому, что он разумен или что вам поручили важное дело, а, наоборот, потому что приказ бессмыслен. Другая многократно повторяемая история рассказывает о монахе Иоанне, которому поручили поливать палку, воткнутую в песок вдали от его кельи, и дважды в день он отправлялся выполнять это важное задание. [32] Палка в результате этих усилий не зацвела, но зато получила подтверждение святость Иоанна. А вот испытание сварливым наставником: чем более наставник сварлив, чем меньше он благодарит и хвалит послушника, чем меньше он им доволен, тем выше оценивается послушание. И ещё широко известное испытание беззаконием, когда подчиняться нужно, несмотря на то что приказ противоречит всем законам, — это испытание некого Луция, о котором сообщает «Лавсаик». Луций вступил в монастырь, потеряв жену, и пришёл вместе с сыном, мальчиком двенадцати лет. Новичка подвергли множеству испытаний, последним из которых было такое: Луцию поручили утопить сына в реке. [33] Поскольку это был приказ, подлежащий исполнению, Луций так и сделал. Таким образом, христианское послушание, подчинение овцы своему пастырю, есть полное подчинение одного индивида другому. Того, кто подчиняется, кому приказывают, даже называют subditus, то есть буквально — преданный, отданный другому и полностью пребывающий в его распоряжении и в его воле. Это отношение абсолютного рабства. Во-вторых, полная зависимость — это нецеленаправленное отношение. Что это значит? Если грек доверялся врачу или учителю гимнастики, или преподавателю риторики, или даже философу, то не иначе как ради достижения некоторого результата. Это могло быть освоение профессии, совершенство в каком-либо деле, исцеление, и по отношению к этому результату послушание было лишь необходимой промежуточной стадией, не всегда успешной. Таким образом, в греческом послушании или во всяком случае в том факте, что иногда греки подчинялись воле или предписаниям кого-либо, имели место объект — здоровье, какое-либо умение, истина — и цель, конечный пункт в том смысле, что наступал момент, когда отношение послушания прекращалось или даже переворачивалось. Например, учителю философии в Греции подчинялись для того, чтобы однажды стать учителем самому себе, то есть перевернуть отношение послушания и стать своим собственным учителем и господином. [34] А в христианском послушании цели, конечного пункта нет. Ведь к чему ведёт христианское послушание? Не к чему иному, как просто к послушанию. Слушаются, чтобы быть в послушании, чтобы достичь состояния (В рукописи, на с. 18, это слово обведено, и в поле напротив него помечено: «важное понятие». — Прим. ред.) послушания. Мне кажется, что это понятие — состояние послушания — совершенно ново и самобытно, что до христианства оно нигде не встречается. Скажем также, что пределом, к которому устремлена практика послушания, является смирение — то самое, которое заключается в том, чтобы чувствовать себя последним из людей, выполнять предписания любого, бесконечно возобновлять отношение послушания и, главное, отказываться от своей воли. Смиряться — не значит понимать, что ты много грешил. Смиряться — значит не просто соглашаться, чтобы кто угодно приказывал тебе, и слушаться его приказов, но, по существу и прежде всего, знать, что любое собственное желание есть дурное желание. Таким образом, если у послушания есть цель или конечный пункт, то это состояние послушания, характеризующееся отречением, полным отречением, от своей воли. Цель послушания — умертвить волю, то есть сделать так, чтобы твоя воля как собственная воля умерла и не осталось другой воли, кроме отсутствия воли. Так, в V главе своего «Устава» Святой Бенедикт говорит: «Они живут уже не по своей доброй воле, ambulatio alieno judicio et imperio, но идут по суду и imperium другого и всегда желают, чтобы кто-то управлял ими». [35] Этот пункт, очевидно, требует исследования, так как он очень важен и для христианской морали, в рамках истории идей, и для практики, институционализации христианского пастырства, и для всего круга проблем, связанных с христианским понятием «плоти». Интересно отметить различие значений, придаваемых двумя цивилизациями одному и тому же слову апатейя — именно так называли цель, к которой стремится послушание. Когда грек, ученик, приходил к учителю философии и поступал под его руководство и управление, его целью было достижение состояния, называемого апатейя, то есть отсутствие пате, страстей. Что значит это отсутствие страстей, в чём оно заключается? Не иметь страстей — значит избавиться от пассивности. Я имею в виду искоренить в себе всё те движения, силы, бури, которые тебе не подвластны и делают тебя рабом того, что с тобой происходит, или того, что происходит в твоём теле, или, иногда, того, что происходит в мире. Греческая апатейя гарантирует господство над собой. И вместе с тем, в некотором смысле, является изнанкой господства над собой. Ты подчиняешься, отказываешься от ряда вещей, в стоицизме и позднем эпикуреизме отказываешься от удовольствий плоти и тела, чтобы достичь апатейи, каковая есть не что иное, как изнанка, полость, если угодно, за тем положительным состоянием, которое является твоей целью, господством над собой. Таким образом, ты отказываешься и становишься господином. Перенесённое греческими, точнее, греко-римскими [36] моралистами в христианство, слово апатейи приобрело совершенно другой смысл, а отказ от удовольствий тела, от сексуальных удовольствий, от удовольствий плоти — совершенно другое следствие. Отсутствие пате, страстей — что это значит для христианства? Это значит прежде всего отказ от эгоизма, от той единичной, частной воли, какой является моя воля. А удовольствия плоти вредны не тем, что они вселяют пассивность — это стоическая и даже эпикурейская тема, — но наоборот, тем, что они порождают активность — индивидуальную, личную, эгоистическую активность. Дело в том, что я, лично я, прямо в них заинтересован и, предаваясь им, неистово упорствую в утверждении своего я как самого существенного, фундаментального и самого ценного. Следовательно, патос, который призваны искоренить практики послушания, — это не страсть, а, скорее, воля, самонаправленная воля; апатейя же в христианстве будет волей, которая отказалась от себя и повторяет отказ от себя снова и снова. [37] Думаю, к этому можно добавить (здесь я буду краток), что в теории и практике христианского послушания тот, кто приказывает, в данном случае пастырь, будь то аббат или епископ, должен приказывать не ради приказа, но исключительно потому, что ему дан приказ приказывать. Квалификационным испытанием пастыря должен быть отказ от пастырского служения, которое он на себя возложил. Он отказывается, потому что не хочет приказывать, но поскольку его отказ явился бы утверждением личной воли, он должен отказаться от своего отказа, послушаться и приказывать. Перед нами открывается общее поле послушания, характеризующее пространство, в котором действуют пастырские отношения. Итак, подобно тому как анализ, поиск определения христианского пастырства развели его с моделью общего отношения, общности судьбы, и выявили сложную экономию праведных и неправедных деяний, вовлечённых в циркуляцию, перенос и обмен, похожим образом, как мне кажется, в сравнении с общим принципом закона анализ пастырства выявил практику подчинения индивида индивиду — разумеется, под эгидой закона, но вне его поля, в рамках зависимости, которая никогда не имеет общей формы, не гарантирует никакой свободы, не ведёт ни к какому господству, ни над собой, ни над другими. Это общее поле послушания, в каждом своём проявлении сильно индивидуализированное, всегда моментальное, ограниченное и характеризующееся тем, что даже точки господства являются в нём следствиями послушания. Также, безусловно, нужно отметить — поскольку это составляет ещё одну проблему (я лишь её укажу) — организацию серии или, вернее, пары «рабство — служение». Подопечный, или тот, кем управляют, должен воспринимать своё отношение к пастырю как отношение абсолютного рабства. Но и пастырь, со своей стороны, должен воспринимать своё пастырское бремя как служение, как такое служение, которое делает его слугой своих овец. Имеет смысл сравнить это отношение «рабство — служение» с греческой (или римской) концепцией обязанности, officium. Это сравнение откроет другую фундаментальную проблему — проблему я, поскольку пастырская власть (и к этому я чуть позже вернусь) подразумевает способ индивидуализации, который не просто не предполагает утверждение я, но, наоборот, предполагает его уничтожение. И, наконец, в-третьих — я имею в виду третий аспект полной зависимости овцы от пастыря, — проблема истины. Косвенно мы уже касались её, поэтому теперь буду краток. Если не вдаваться в подробности, пастырское отношение к истине можно описать как кривую, в целом родственную кривой греческого преподавания. Вот что я имею в виду: пастырь призван быть учителем для членов своей общины; можно даже сказать, что это главная его задача. В одной из первых фраз сочинения «De officiis ministrorum» («Об обязанностях священнослужителей») Святой Амвросий говорит: «Episcopi proprium munus docere» («Первая обязанность епископа — учить»). [38] Разумеется, это не одномерная задача, она не сводится к тому, чтобы просто давать людям уроки; всё несколько сложнее. Пастырь должен учить своим примером, своей собственной жизнью, и ценность этого примера так велика, что, если жизнь пастыря не преподаёт верующим хороший урок, то это лишает его теоретические, словесные поучения всякого смысла. Святой Григорий Великий сравнивает пастырей, хорошо объясняющих вероучение, но подающих плохой пример, с пастухами, которые пьют чистую воду, но загрязняют пруд, откуда пьют их овцы, немытыми ногами. [39] Кроме того, поучения пастыря не должны быть общими, одинаковыми для всех, ибо души его слушателей подобны струнам кифары: степень их натяжения различна, и потому касаться их нужно по-разному. Тот же Святой Григорий приводит в «Правиле пастырском» тридцать шесть различных способов поучения для женатых и холостых, богатых и бедных, больных и здоровых, жизнерадостных и угрюмых. [40] Всё это, впрочем, близко к традиционной концепции преподавания. Но и здесь, как мне кажется, христианское пастырство вводит два фундаментальных новшества. Первое из них заключается в том, что поучение должно быть руководством к ежедневному исполнению. Учить следует не только тому, что нужно знать и что нужно делать. Внушая общие принципы, нужно также применять их к текущим обстоятельствам, и, кроме того, поучение должно сопровождаться как можно более пристальным, неусыпным наблюдением, надзором за всем, во всей его совокупности, поведением подопечных, постоянно его направлять. Каждодневная жизнь верующего — совершенная, праведная, достойная — должна быть не просто результатом общего поучения или даже примера, подаваемого пастырем. Она должна стать в полном смысле слова обязанностью пастыря и предметом его наблюдения, он должен формировать постоянно пополняющееся знание о каждодневно и жизни своих прихожан, знание об их образе существования и поведении. Святой Григорий Великий говорит о пастыре: «Устремляясь к делам небесным, он ни в коей мере не вправе забывать о простых потребностях своих ближних. И таким же образом снисхождение к их материальным нуждам не должно мешать ему заботиться о возвышенном». [41] Далее следует ссылка на Святого Павла, который, по словам Святого Григория, «при всей истовости в созерцании незримого не брезгует склоняться душою к супружескому ложу, чтобы учить супругов должному поведению в близких отношениях». То есть, устремляясь созерцанием в небеса, Святой Павел не исключал из своего ведения и тех, кто живёт во плоти. [42] Таким образом, это полное, всеобъемлющее поучение подразумевает вместе с тем неусыпное слежение пастыря за жизнью своих подопечных. Второе, также очень важное новшество — это руководство совестью, или духовничество. [43] Долг пастыря — не просто учить истине, но ещё и руководить совестью. Что это значит? Нам вновь стоит вернуться немного назад. Практика духовничества, строго говоря, не является изобретением христианства. Она существовала и в Античности, [44] и самым общим образом её историю можно представить так. Античное духовничество было добровольным, то есть желающий иметь духовника являлся к нему и говорил: будь моим наставником. Причём в этих начальных формах, вплоть до поздней Античности, духовничество было платным. Человек приходил к избранному им наставнику, и тот говорил: хорошо, я согласен быть твоим духовником, но взамен ты будешь платить мне столько-то денег. Софисты устраивали на площадях духовнические киоски, где за определённую плату можно было получить консультацию. Кроме того, античное духовничество было эпизодическим, то есть никто не брал себе наставника на всю жизнь. Когда человек попадал в трудное положение, когда его преследовали неудачи, он искал себе духовника. К такому решению могли побудить его траур, потеря жены или детей, разорение, изгнание, и тогда духовник помогал как утешитель. Таким образом, античное духовничество было добровольным, эпизодическим, утешительным и иногда подразумевало исповедь. Часто бывало так, что духовник предлагал, советовал своему клиенту или даже заставлял его, если это допускалось их отношениями, исповедоваться себе самому, то есть в конце каждого дня подводить итог совершенным поступкам, хорошим и плохим, а также тому, что вообще произошло за день, то есть пропускать прожитый день, или дневной отрезок жизни, через фильтр рассказа, чтобы установить, что действительно — поистине — произошло, сколько хорошего и плохого человек совершил и как далеко он продвинулся за день вперёд или назад. И эта исповедь, предполагавшаяся античным духовничеством, имела вполне определённую цель: она помогала тому, кто её практиковал, научиться контролировать себя, обрести господство над собой благодаря знанию, что именно он сделал и как далеко продвинулся вперёд. Итак, исповедь содействовала обретению господства над собой. В христианской практике мы находим совершенно другое духовничество и совершенно другие формы исповеди. Во-первых, духовничество уже не является вполне добровольным. Оно добровольно не всегда, и, например, в монастырях является строго обязательным, не иметь духовника там просто нельзя. Во-вторых, не является оно и эпизодическим. К духовнику обращаются не из-за горя, кризиса или каких-либо затруднений в жизни. Духовное руководство становится постоянным: обращаться к духовнику отныне полагается по поводу всего и на протяжении всей жизни. И, в-третьих, функцией исповеди, которая входит в число инструментов духовничества, (М. Фуко добавляет: «в весь этот арсенал». — Прим. ред.) уже не является дарование человеку господства над собой, своего рода компенсация за ту зависимость, в которой он оказался по отношению к наставнику. Её функция меняется на противоположную. Христианин исповедуется для того, чтобы рассказать духовнику о своих поступках, чувствах, ощущениях, об испытанных искушениях, об оставленных при себе дурных мыслях, то есть чтобы подтвердить и лишний раз укрепить свою зависимость от него. В классической Античности исповедь была условием господства, теперь она является, наоборот, условием зависимости. Посредством исповеди верующий отныне формирует дискурс истины о себе, не упускающий ни единого мгновения. Он извлекает из себя, создаёт о себе некоторую истину, каковая затем связывает его с наставником, духовником. Как видите, в христианском пастырстве бытует совершенно иное отношение к истине, нежели в греко-римской Античности. Значительно отличается оно и от того, которое намечалось в рамках еврейской модели пастырства. Таким образом, отношение христианского пастырства к спасению, его отношение к закону и его отношение к истине как таковые не являются его фундаментальной, существенной особенностью. Христианское пастырство есть форма власти, которая, взяв проблему спасения в общем виде, вводит внутрь этого общего, сплошного отношения сложную экономию, технику циркуляции, переноса, обращения праведных и неправедных деяний, каковая и определяет его самобытность. Подобным образом и в случае с законом христианство, христианское пастырство не просто становится орудием его внушения или генерализации, но, некоторым образом смещая отношение к закону, вводит практику послушания, индивидуального, безоговорочного, полного и постоянного послушания. А это совсем не то, что отношение к закону. И, наконец, отношение к истине: хотя христианство, христианский пастырь учат истине, внушают определённую истину людям, своей пастве, их абсолютным новшеством является введение структуры, технологии власти, дознания, опроса себя и других, посредством которой истина, тайная истина, сокровенная истина, скрытая истина души становится проводником власти пастыря, проводником послушания. Эта скрытая истина будет обеспечивать отношение полного послушания, и именно в её среде будет действовать экономия праведных и неправедных деяний. Не спасение, закон или истина, а новые отношения — экономия праведных и неправедных деяний, абсолютное послушание, производство скрытых истин — вот что, на мой взгляд, определяет оригинальность и самобытность христианства. В качестве заключения скажу, что, во-первых, с формированием христианского пастырства очевидным образом рождается совершенно новая форма власти, и, во-вторых, — это мой второй и последний на сегодня вывод — намечаются, скажем так, совершенно особые формы индивидуализации. Индивидуализация в христианском пастырстве будет осуществляться весьма оригинальным способом, о котором мы можем судить как раз по тому, что ранее выяснили о спасении, законе и истине. В самом деле, обеспечиваемая пастырской властью индивидуализация будет определяться уже не статусом индивида, не его происхождением и не его блестящими деяниями. Она будет определяться тремя процессами. Во-первых, динамикой разделения, которая в каждое мгновение устанавливает баланс, соотношение и обращение праведных и неправедных деяний. Это не индивидуализация по статусу, а индивидуализация посредством аналитической идентификации. Во-вторых, она будет определяться не обозначением или маркированием места индивида в некоей иерархии, а равно и не утверждением господства себя над собой, но целой сетью служений, которая подразумевает общее служение всех всем и в то же время исключение я, исключение эго, эгоизма как центральной, ядерной формы индивида. Таким образом, это индивидуализация через подчинение. И, наконец, в-третьих, индивидуализация в рамках христианского пастырства будет определяться отношением не к признанной истине, а, наоборот, к истине внутренней, тайной и скрытой. Аналитическая идентификация, подчинение и субъективация — вот чем характеризуются процедуры индивидуализации, вводимые христианским пастырством и его институтами. Выходит, что история пастырства является подоплёкой всей истории процедур индивидуализации человека на Западе. И, добавим, истории субъекта. Мне кажется, что пастырство служит наброском, предвестием того феномена, заявившего о себе в XVI веке, который я назвал управленчеством. Оно предвещает управленчество двояко. Прежде всего, своими процедурами, то есть, по сути, нежеланием просто, прямо соблюдать принципы спасения, закона и истины, проведением своего рода диагоналей, которые устанавливают под покровом закона, спасения, истины отношения совсем другого типа. Это первое предвестие управленчества. И, кроме того, пастырство совершенно особым образом конституирует субъект — субъект, достоинства которого определяются аналитически, который занимает подчинённое положение в непрерывных сетях послушания и который субъективируется путём извлечения истины, каковое ему предписывается. Полагаю, что эта типичная для Запада Нового времени форма конституции субъекта как раз и делает пастырство одним из ключевых моментов истории власти в западных обществах. На этом тему пастырства можно завершить, и в следующий раз я вернусь к управленчеству. Лекция 8. Понятие поведения/поводырства 1 марта 1978 г. Понятие поведения/поводырства. — Кризис пастырства. — Антиповодырские бунты в пастырском поле. — Характерное для Нового времени смещение форм сопротивления к периферии политических институтов: примеры армии, тайных обществ, медицины. — Проблема словаря: «антиповодырские бунты», «неповиновение», «диссидентство», «антиповодырство». Антиповодырство в пастырском поле. Исторический обзор: а) аскетизм: б) общины: в) мистики: г) Библия: д) эсхатологические верования. — Заключение: ценность понятия пастырской власти для анализа форм исполнения власти вообще Сегодня я в последний раз вернусь к пастырству и его самобытности. Зачем я посвящаю этой теме так много времени? По двум причинам. Во-первых, чтобы показать вам — наверняка, от вас это не укрылось, — что не существует иудео-христианской морали, (Далее следует практически неразборчивая фраза: «понятие […] антисемитское». После чего М. Фуко добавляет: итак, иудео-христианской морали не существует. — Прим. ред.) что это искусственное понятие. Во-вторых, потому что связь между религией и политикой в западных обществах Нового времени (если таковая существует) выражается, с моей точки зрения, не в отношениях церкви и государства, а, скорее, в отношениях пастырства и управления. Иначе говоря, фундаментальную проблему, во всяком случае для Западной Европы, составляют не отношения папы и императора, а смешанный персонаж или два персонажа, называемые в нашем языке, как и во многих других, одним именем: министр (Латинское слово minister («слуга») вошло в словарь христианского мира с первых веков Новой эры в значении «слуга Господа», священнослужитель. Современное политическое значение приобрело в XVII веке, не утратив (в католических и протестантских странах) прежнего, религиозного. — Прим. пер.). Именно понятие министр со всей двусмысленностью этого термина является сердцевиной проблемы, той точкой, в которой реально встречаются религия и политика, управление и пастырство. Вот почему я решил так подробно остановиться на теме пастырства. В предыдущей лекции я попытался показать, что пастырство сформировало совокупность техник и процедур, и обозначить их наиболее важные особенности. Разумеется, эти техники выходят далеко за пределы моего изложения. Но сразу, в двух словах, я бы хотел отметить, чтобы вернуться к этому позже, что этой совокупности техник и процедур, которая характеризует пастырство, греческие святые отцы, и в частности Святой Григорий Назианзин, дали весьма примечательное имя: ойкономия псюхон, то есть экономия душ. [1] Таким образом, греческое понятие экономии, или экономики, которое использовалось Аристотелем [2] и обозначало в то время ведение семейных дел, доходов, богатств, управление рабами, женой, детьми, в некоторых случаях — управление клиентурой, менеджмент, если угодно, — в пастырстве приобретает совершенно новый масштаб и совершенно новый круг значений. Новый масштаб, так как в Греции термин относился преимущественно к семье (оикос по-гречески значит «дом», «жилище»), а экономия душ распространяется если не на весь мир вообще, то во всяком случае на весь христианский мир. Она должна относиться ко всем христианам и к каждому из них в отдельности. Новый круг значений, так как дело касается уже не только достатка и благополучия семьи или дома, но и спасения душ. Эти сдвиги, как мне кажется, очень важны, и в следующий раз я попробую охарактеризовать вторую мутацию термина «экономия» в XVI–XVII веках. Очевидно, что слова «экономия» или «экономика» (У М. Фуко: «французское слово economie». — Прим. пер.) не слишком хорошо подходят для передачи выражения «ойкономия псюхон». На латинский его переводили как regimen animarum, «управление душами», что неплохо, однако во французском мы к счастью или к несчастью, как вам больше нравится, обладаем словом, двусмысленность которого, как минимум, довольно интересна для перевода этой «экономии душ». Это слово, со всей его двусмысленностью, вошло в употребление сравнительно недавно: ни в одном, ни в другом значении, о которых я сейчас скажу, оно, судя по всему, не встречается до конца XVI — начала XVII века, когда появляется, в частности, у Монтеня. [3] Это слово conduite, «поведение». Оно отсылает к двум вещам. Поведение — это действие глагола «повести», действие поводыря, водительство, поводырство, если угодно, но также и то, как ведут себя, как позволяют кому-либо себя вести, как ведомы, и, наконец, как реагируют на водительство, являющееся действием поводыря. Conduite des ames, душеводительство — вот, мне кажется, это неплохой вариант перевода этого ойкономия псюхон, о котором говорил Святой Григорий Назианзин, тем более что понятие поведения с тем полем значений, которое оно охватывает, вне сомнения, составляет очень важный вклад христианского пастырства в историю западного общества. Теперь, сделав эту необходимую оговорку, я хотел бы в общих чертах рассказать о кризисе пастырства, о том, как оно, в некотором смысле, взорвалось, рассеялось и затем приобрело черты управленчества, или, если смотреть под другим углом, — как на базе пастырства возникла проблема управления, или управленчества. Разумеется, я смогу дать лишь некоторые ориентиры, произвести более чем отрывочные измерения. Повторюсь, моей целью ни в коей мере не является история пастырства, и, в частности, я оставляю за кадром внешние тупики католического и вообще христианского пастырства, великие тупики, к которым оно приближалось на всём протяжении Средневековья и в которые упёрлось в XVI веке. Я не хочу отвлекаться на них не потому, что для меня они не существуют или не имеют значения, а потому, что в рамках нынешнего курса лекций не они являются предметом моего интереса. Под «внешними тупиками» я имею в виду проявления пассивного сопротивления со стороны групп людей, которые в Средние века находились на пути христианизации и так и не преодолели этот путь к концу периода; со стороны тех, кто, даже войдя в лоно христианства, длительное время отвергал, как и прежде, ряд налагавшихся пастырством обязанностей. Например, можно вспомнить сопротивление требованию обязательной исповеди, принятому в 1215 году. Латеранским собором. Имело место и активное сопротивление, с которым пастырство сталкивалось вплотную, будь то внехристианские практики (другой вопрос, так ли уж чужды они были христианству), как, например, ведовство; или великие ереси, вернее, одна великая ересь, которая проходит через все Средневековье и которую можно в целом, грубо, охарактеризовать как дуалистическую, катарскую ересь. [4] Как о внешних тупиках можно говорить и об отношениях [пастырства] с политической властью, и о проблеме, которую поставило перед пастырством развитие крупных экономических образований во второй половине Средневековья, и так далее. Но я хотел бы сосредоточиться на другом. Мне кажется интересным поискать точки сопротивления, возможности атаки и контратаки, возникшие внутри пастырства, в самом его поле. Что я имею в виду? Если пастырство есть власть совершенно особого типа, избравшая своим объектом поведение людей, — то есть избравшая своим орудием методы, позволяющие вести людей, а своей мишенью их образ жизни, то, как они себя ведут, — так вот, если пастырство есть власть, нацеленная на поведение людей, то коррелятивно ему возникли, полагаю, столь же самобытные, как и оно само, очаги сопротивления, неподчинения, того, что можно было бы назвать поведенческим бунтом, опять-таки сохраняя за словом «поведение» всю его двусмысленность. [5] Целью участников этих движений было другое руководство: они хотели, чтобы их вели по-другому, другие поводыри, другие пастухи, к другим целям, к другим формам спасения, с помощью других процедур и методов. Некоторые из них наверняка хотели вообще выйти из ведения других, предоставить каждому самому решать, как себя вести. Иначе говоря, мне хотелось бы выяснить, не соответствует ли исторической самобытности пастырства некая самобытность отказа от него, бунта, сопротивления поводырям. Поскольку существуют формы сопротивления власти как политическому суверенитету, поскольку существуют другие формы сопротивления или неповиновения, обращённые к власти как экономической эксплуатации, не было ли и форм сопротивления власти поводырей, поводырской власти? Сразу нужно сделать три уточнения. Во-первых, представляя дело так, не предполагаю ли я тем самым, что сначала существовало пастырство, а затем возникли возвратные движения, названные мной контратаками, в своём роде реакционные? Не ищу ли я просто-напросто пустые, негативные или реактивные явления? Конечно, здесь нужен более тщательный анализ, с особым вниманием к тому, что, в сущности, само пастырство сразу формировалось как реакция или, во всяком случае, в противостоянии, конфликте, антагонизме с тем, что трудно назвать поведенческим бунтом (поскольку ещё не существовало в ясном виде поводырства, по крайней мере той его формы, которую я имею в виду), — что оно формировалось в противовес «безрассудной» религиозности, которая во II–IV веках заявляла о себе на всём Среднем Востоке и о которой ярко и неопровержимо свидетельствуют многие гностические секты. [6] В самом деле, по крайней мере в некоторых из этих сект отождествление материи со злом, то, что материя воспринималась, понималась, расценивалась как зло, причём как зло абсолютное, имело следствием своего рода дурман, помешательство, вызванные крайним аскетизмом, граничившим с самоубийством: целью его было избавиться от материи, и как можно быстрее. Другой вариант той же идеи: убить материю исчерпанием всего её зла, совершить все возможные грехи, дойти до предела этого зла, являемого материей, чтобы тем самым её уничтожить. Будем грешить — и грешить беспредельно. Ещё один мотив: уничтожить мир закона, а ради этого — уничтожить закон, то есть преступить все законы. На каждый закон, выдвигаемый миром или действующими в нём силами, нужно отвечать преступлением, систематическим преступлением. По существу, речь идёт о ниспровержении царства того, кто сотворил мир. Ему, Яхве, творцу материального мира, который принял жертвы Авеля и отверг жертвы Каина, возлюбил Иакова и возненавидел Исава, покарал Содом, нужно ответить предпочтением жертв Каина, любовью к Исаву, ненавистью к Иакову и прославлением Содома. Наперекор всему этому, что сейчас, ретроспективно, можно назвать «безрассудной» религиозностью, и сформировалось христианское пастырство как на Востоке, так и на Западе. Поэтому мы вправе сделать вывод, что имела место прямая, фундаментальная смычка поводырства и антиповодырства. Во-вторых, поведенческие бунты имеют свои особенности. Понятно — и всё же я хотел бы это подчеркнуть, — что они отличаются от политических выступлений против власти как вершительницы суверенитета, и что они отличаются [от экономических бунтов против власти (В записи: «от власти». Ср. подготовительную рукопись, с. 5: «Эти «поведенческие бунты» имеют свои особенности: они отличаются от политических и экономических бунтов по своим целям и форме». — Прим. ред.)] как помощницы или гаранта эксплуатации. Отличаются по своей форме и по своим целям. [7] Поведенческие бунты существуют, и самым масштабным из них является на христианском Западе бунт Лютера: хорошо известно, что вначале он не был ни экономическим, ни политическим, несмотря на то что, разразившись, сразу подхлестнул экономические и политические конфликты. Причём самобытность этих выступлений, этих вспышек поведенческого сопротивления не означает, что они сохраняли обособленность, изоляцию от других, верность своим союзникам, своим особым формам, своей драматургии и своим совершенно особым целям. Напротив, они всегда или почти всегда связаны с другими конфликтами и проблемами. Так, на протяжении всего Средневековья поведенческое сопротивление обнаруживает связь с конфликтами горожан и феодалов, например в городах Фландрии, [8] в Лионе времён вальденсов. [9] Оно было связано с обострившимся к XII веку разрывом городской и сельской экономики: примеры вы найдёте в движениях гуситов, чашников [10] и таборитов. [11] Кроме того, поведенческие бунты, вспышки сопротивления были связаны с совершенно другой, но столь же важной и острой проблемой — с положением женщин. Проблема женщин, их положения в обществе, гражданском или религиозном, очень часто становилась ещё одной зацепкой для них. Поведенческие бунты часто возникали в женских монастырях — взять хотя бы рейнское движение Nonnenmystik в XII веке [12] или группировки, формировавшиеся вокруг средневековых пророчиц, таких, как Жанна Добантон, [13] Маргарита Порет [14] и другие. Женщины возглавляли странные, полусветские-полународные поводырские или, скорее, исповедальные кружки в XVII веке, а в Испании и раньше, в XVI веке: там получила известность Исабель де ла Крус, [15] а во Франции — Армелла Никола, [16] Мари де Балле, [17] госпожа Акари [18] и другие. Поведенческие бунты смыкались с проблемами культурного расслоения — примером может быть противостояние, конфликт учёных и клириков, разгоравшийся вокруг Уиклифа, [19] вокруг амальрикан [20] в Париже, вокруг Яна Гуса [21] в Праге. Таким образом, при всей своей самобытности поведенческие бунты никогда не были автономными, во всяком случае не оставались таковыми, в чём бы их специфика, насколько мы можем о ней судить, ни выражалась. И в конечном счёте английская революция XVII века при всей сложности связанных с ней институциональных конфликтов, классовых противоречий, экономических проблем, во всём своём развитии обнаруживает приметы поведенческого бунта, конфликта вокруг проблемы поводырства. На какого поводыря мы согласимся? Как мы хотим быть ведомы? К чему нас должны вести? Таково моё второе уточнение по поводу неавтономной самобытности этих вспышек сопротивления, этих поведенческих бунтов. [22] А вот третье уточнение: очевидно, что поведенческие бунты в их религиозной форме связаны с пастырством, с великой эпохой пастырства, длившейся с X–XI веков до XVI или даже до конца XVII века. После этого поведенческие бунты и выступления приняли совершенно иную форму. Отчасти можно сказать, что они потеряли в силе и численности, хотя ярчайший пример мощного в экономическом и политическом плане поведенческого бунта, сопротивления даёт методистское движение второй половины XVIII века [23] Но, по большому счёту, можно сказать, что с конца XVII — начала XVIII века, когда многие пастырские функции перешли в ведение управленчества, поскольку последняя рьяно взялась за дело надзора за поведением людей и их наставления на путь истинный, поведенческие конфликты стали куда чаще разгораться вблизи политических, а не религиозных институтов. Отныне поведенческие бунты начинают подступать к политическим институтам. Приведу несколько примеров, чтобы наметить пути возможных исследований. Возьмём войну. Длительное время, скажем, в XVII–XVIII веках, для всех, за исключением тех, кто был военным по статусу, грубо говоря, по дворянскому происхождению, служба в армии была более или менее добровольным делом, часто менее добровольным, чем другие, но в конце концов это неважно. И по этой причине рекрутские наборы вызывали сопротивление, порождали отказничество, дезертирство и так далее. Во всех армиях XVII–XVIII веков дезертирство было вполне обычной практикой. Но как только армейская служба стала для всех граждан государства не просто профессией и даже не просто общим законом, а этикой, нормой жизни порядочного гражданина, — как только солдатская служба стала частью поведения, поступком, гражданским поступком, моральным поступком, жертвой, служением общему делу и общему спасению под руководством некой совести общества, признанного обществом авторитета, в рамках жёсткой дисциплины, — короче говоря, как только служба стала не просто судьбой или профессией, но частью поведения, к старому дезертирству-преступлению, о котором я упомянул только что, сразу прибавилась другая форма дезертирства, я бы сказал, дезертирство-неповиновение. В данном случае отказ служить в армии, отдавать часть времени этой профессии, этой деятельности, носить оружие приобрёл характер морального поступка (или антипоступка), подобного отказу исполнять гражданский долг, разделять признанные обществом ценности, вступать в некоторое, считаемое обязательным, отношение к нации и её спасению, принимать действующую в этой нации политическую систему, разделять, наконец, определённое отношение к смерти других и к собственной смерти. Так заявил о себе феномен поведенческого сопротивления, который совершенно отличен по своей форме от старого дезертирства и не лишён аналогий с некоторыми поведенческими бунтами Средневековья. Другой пример. В Европе Нового времени, начиная с XVIII века, стали всё чаще возникать тайные общества. В XVIII веке они ещё, в сущности, родственны формам религиозного диссидентства. Как вы знаете, у них имелись свои догматы, свои обряды, своя иерархия, свой язык жестов, свой церемониал, своя общественная организация. Разумеется, самый яркий образец такого общества — масонство. Затем, в XIX веке, тайные общества начинают всё активнее политизироваться: они ставят себе чёткие политические цели — заговоры, политические или общественные перевороты, всякий раз, однако, устремлённые к смене поводырей, к тому, чтобы быть ведомыми по-другому, другими людьми, к другим целям, нежели те, что предлагаются официальным, явным, видимым обществу правительством. Секретность, несомненно, является одним из необходимых условий такой политической деятельности, но вместе с тем как раз она-то и включает, предоставляет эту возможность альтернативы управленческому поводырству в виде других поводырей, других, никому не известных, вождей, особых форм подчинения и так далее. Можно сказать, что до сих пор в наших современных обществах существует два типа политических партий. Одни представляют собой не что иное, как ступени на пути к власти, путь к полномочиям и должностям, а другие или, вернее, другая (хотя она давно уже не является подпольной) упорно поддерживает ауру старинного и, конечно, оставленного ей проекта, с которым по-прежнему связаны её имя и судьба, — проекта установления нового общественного порядка и создания нового человека. А если так, то эта партия не может не функционировать до некоторой степени как антиобщество, как другое общество, пускай на деле она повторяет общество, которое её окружает; она не может не создавать для самой себя, в своём внутреннем устройстве, нечто вроде другого пастырства, другого правительства со своими вождями, своими правилами, своей моралью, своими ступенями подчинения. И в результате приобретает немалую силу, направляемую, с одной стороны, на создание образа другого общества и другой формы поводырства и поведения, а с другой — на нейтрализацию поведенческих бунтов; эта партия занимает их место и тем самым их сдерживает. [24] И, наконец, третий пример. В Новое время развитие пастырства в значительной степени перешло на пути медицины — её знания, институтов и практик. Можно сказать, что медицина явилась одной из самых сильных наследниц пастырства. И как таковая тоже породила целый ряд поведенческих бунтов, скажем так, великое неприятие медицины, которое с XVIII века и до настоящего времени выражается в отказе от некоторых форм лечения, от профилактических мер, в частности от прививок, от определённого рода медицинской рациональности — я имею в виду попытки сформировать медицинские «ереси», проповедующие лечение с использованием электричества, гипноза, трав, традиционных средств; а ещё отказ от медицины вообще, весьма распространённый в некоторых религиозных общинах. Во всех этих формах сопротивления медицинскому попечению ясно прослеживается его преемственность по отношению к религиозному диссидентству. Думаю, примеров достаточно. Теперь я хотел бы остановиться на проблеме терминологии. Не стоит ли подыскать одно слово для обозначения того, что я попеременно называю вспышками сопротивления, отказами, бунтами? Как выразить этот тип бунта или, точнее, эту особую ткань сопротивления формам власти, которые не владычествуют, не эксплуатируют, а ведут? (В рукописи слово заключено в кавычки. — Прим. ред.) Я часто использую выражение «поведенческий бунт», но, признаюсь, оно мне не очень нравится, так как слово «бунт» одновременно слишком точно и слишком сильно для обозначения, наряду с прочими, весьма и весьма разрозненных и мягких форм сопротивления. Для тайных обществ XVIII века определение «поведенческий бунт» не подходит, и средневековая мистика, о которой я только что говорил, тоже не совсем бунт. Есть слово «непослушание», но оно, наоборот, слишком слабое, хотя проблема послушания является центром всей обсуждаемой проблематики. Например, такое движение, как анабаптизм, [25] было, конечно, чем-то куда большим, нежели непослушание. Кроме того, движения, о которых я говорю, несомненно кое-что производят; как формы жизни, организации они отличаются сплочённостью, стойкостью, которую сугубо негативное понятие непослушания не отражает. «Неподчинение», возможно, лучше, но оно слишком тесно ассоциируется с неподчинением в армии. Есть ещё одно слово, которое сразу приходит в голову, но я, пожалуй, скорее предпочёл бы лишиться языка, чем его употреблять. Поэтому я просто назову его — как вы догадались, это слово «диссидентство». [26] Возможно, оно довольно точно подходит для нашего предмета, то есть для форм сопротивления, целью, мишенью, адресатом которых является власть, взявшая на себя заботу о водительстве, о сопровождении людей в их жизни, в их каждодневном существовании. Употребление слова «диссидентство» в таком значении, разумеется, можно подкрепить двумя историческими причинами. Во-первых, оно фактически использовалось, и очень часто для обозначения религиозных движений сопротивления пастырской организации. Во-вторых, оно используется в близком значении в настоящее время: ведь то, что [называют (В записи: «обозначают как». — Прим. ред.)] «диссидентством» в странах Восточной Европы и в Советском Союзе, [27] также есть сложная форма сопротивления и отказа — сложная потому, что, конечно, речь идёт о политическом сопротивлении, но в таком обществе, где политическая власть, политическая партия, призванная определять и экономику страны, и характерные для неё формы суверенитета, вместе с тем считает своим долгом вести людей, направлять их каждодневную жизнь посредством целой системы генерализованного послушания, каковая принимает форму террора. Террор — это не только такое положение, когда одни командуют другими, вселяя в них трепет: бывает террор, при котором трёпещут и те, кто командует, ибо они знают, что так или иначе общая система послушания распространяется на них не менее, чем на тех, к кому обращена их власть. [28] К тому же есть основания говорить о пасторализации власти в Советском Союзе. Очевидно, что имеет место бюрократизация партии. Но также имеет место её пасторализация, и одним из ключевых, фундаментальных аспектов диссидентства, отражаемых этим словом политических конфликтов, бесспорно, является отказ идти за поводырём. «Мы не хотим такого спасения, мы не хотим, чтобы нас спасали такие люди и такими средствами». Под вопросом здесь не что иное, как ведущее к спасению пастырство. Именно об этом говорит Солженицын. [29] «Мы не желаем подчиняться этим людям. Нам не нужна такая система, в которой даже тех, кто командует, страх заставляет подчиняться. Нам не нужна такая истина. Мы не желаем быть частью такой системы истины. Мы не желаем быть частью системы непрерывного наблюдения, дознания, которое постоянно судит нас, говорит нам, кто мы есть на самом деле, здоровы мы или больны, безумны или не безумны, и так далее». Таким образом, слово «диссидентство» отражает борьбу с теми самыми проявлениями пастырства, о которых я говорил вам в предыдущей лекции. И сегодня оно слишком тесно связано с описанными явлениями, чтобы использовать его в другом значении. К тому же, у кого сегодня нет своей теории диссидентства? Поэтому оставим это слово, и вот что я предложу взамен: это, безусловно, нескладное слово contre-conduite, «антиповодырство», единственным преимуществом которого является отсылка к «поводырству» — к активному значению слова conduite. «Антиповодырство» в смысле «борьба с процедурами ведения, сопровождения других» нравится мне больше, чем inconduite, «беспутство», «плохое поведение», отсылающее только к пассивному значению слова conduite и означающее просто «вести себя не так, как следует». И ещё, возможно, слово «антиповодырство» позволяет избежать проблемы субстантивации, которую предполагает «диссидентство». За диссидентством следует диссидент, или наоборот — неважно, так или иначе диссидентством занимается диссидент. И я не уверен, что эта субстантивация сколько-нибудь полезна. Боюсь даже, что она опасна, поскольку едва ли может быть смысл в том, чтобы называть диссидентами безумцев или преступников. В этом был бы элемент канонизации или героизации, в данном случае не слишком уместный. Наоборот, используя слово «антиповодырство», несомненно, можно без сакрализации кого-либо анализировать характер его реальной деятельности в широком поле политики или властных отношений; можно очерчивать аспекты или элементы антиповодырства, действительно присутствующие у преступников, безумцев, больных. Короче говоря, анализировать всё обширное семейство тех, чьи действия могут быть отнесены к антиповодырству. Теперь, после беглого обзора общей темы антиповодырства в поле пастырства и управленчества, я попробую показать, как оно проявлялось в Средние века, в какой мере формы антиповодырства могли пронизывать, прорабатывать, разъедать пастырскую власть, о которой я говорил в прошлый раз; иными словами — почему и каким образом очень давно, в разгар Средневековья, под действием антиповодырства в пастырстве начался внутренний кризис пастырства. Но сначала я хотел бы напомнить ряд хорошо известных фактов, которые должны быть у нас перед глазами, поэтому прошу прощения за книжное изложение. Во-первых, возвращаясь к пастырству, набросок которого я попытался дать вам на прошлой неделе, надо сказать, что с первых веков христианства начинается развитие, стремительное усложнение пастырских техник и процедур, очень методичная, очень густо пронизывающая пастырство институционализация. Во-вторых, как очень важную, очень специфическую, оригинальную особенность этой институционализации следует отметить формирование в пастырском поле диморфизма, бинарной структуры, различения клириков и мирян. [30] Всё средневековое христианство, а с XVI века — католицизм, будут характеризоваться существованием двух жёстко обособленных категорий индивидов, имеющих разные права и обязанности, разные гражданские, но также и разные духовные привилегии: по одну сторону клирики, по другую — миряне. [31] Этот диморфизм, поднятая им проблема, затруднительное положение в христианской общине в связи с существованием клириков, имеющих не только экономические и гражданские, но и духовные привилегии, то есть стоящих, грубо говоря, ближе других к раю, небесам и спасению, — всё это станет одним из уязвимых мест пастырства, одной из зацепок для направленного против него антиповодырства. [32] Кроме того, в рамках всё той же институционализации пастырства не стоит упускать из виду формирование теории и практики сакраментальной власти священства — власти совершения таинств. Так же как и диморфизм клириков и мирян, это сравнительно поздний феномен: пресвитеры, епископы, пастыри [33] раннехристианских общин никакой сакраментальной властью не обладали. Лишь в результате целого ряда шагов священник получил исключительное право совершать таинства, то есть непосредственно, своими жестами и словами, содействовать спасению прихожан. [34] Таковы основные сугубо религиозные преобразования пастырства. С политической, внешней точки зрения шло тем временем взаимопроникновение пастырства с гражданским управлением и политической властью. Шла феодализация церкви — как светского, так и регулярного духовенства. И вот третий момент, на котором я хочу заострить внимание: на стыке двух этих эволюций — сугубо внутренней, религиозной, и внешней, политико-экономической, заявляет о себе — особенно явственно в XI–XII веках — нечто очень важное. В пастырскую практику вводится светская по существу и основе модель суда. Впрочем, относить это явление к XI–XII векам категорически неверно, ведь на самом деле церковь обладала судебными функциями и исполняла их с VII–VIII веков, о чём свидетельствуют пенитенциалы (епитимийники) этого времени. Однако для меня важно, что в XI–XII веках ужесточается исповедь, которая с 1215 года официально, [35] что лишь закрепляет уже распространившуюся практику, становится обязательной: таким образом, возникает постоянно действующий суд, перед которым полагается регулярно проходить каждому верующему. Зарождается и развивается вера в чистилище, [36] то есть система рассчитываемых, временных наказаний, в которой церковному суду, пастырству также принадлежит определённая роль. Эта роль выразится в появлении индульгенций — возможности пастыря, церкви в некоторой мере и при некоторых условиях, прежде всего финансовых, смягчать предусмотренную кару. Так шло проникновение в Церковь судебной модели, которое с XII века станет, как вы знаете, одной из главных причин антипастырских выступлений. Не буду углубляться в эти темы и перейду к великому разнообразию форм сопротивления пастырству. И, опять-таки, вместо их перечисления мне хотелось бы остановиться на ряде более общих моментов. Просто напомню, что мы встречаем эти [анти] пастырские выступления на собственно доктринальном уровне, в частности в теориях церкви — в экклесиологии Уиклифа или Яна Гуса. [37] Мы встречаем их на уровне индивидуальных поступков — сугубо индивидуальных или объединённых в серию, распространяющихся, подобно инфекции, как это было с мистикой, когда отдельные группы возникали и вскоре распадались. Мы встречаем антипастырские выступления в группах, напротив, сплочённых. Одни из них были своего рода придатками церкви, находились на её периферии и избегали острых конфликтов — таковы мелкие ордена и полумонашеские общины. Другие — прямо порывали с Церковью, как вальденсы, [38] гуситы, [39] анабаптисты, [40] или колебались между послушанием и бунтом, как прежде всего беггарды [41] и бегинки. [42] И, кроме того, антипастырское сопротивление, антиповодырство выражалось в совершенно новой практике, в новой форме религиозности, в новом образе жизни и деятельности, в новом отношении к Богу, а также и к гражданству с его обязанностями и моралью. Я имею в виду многогранное и очень важное явление, которое называли devotio moderna. [43] Какие особенности можно выделить в этом весьма разнородном комплексе с точки зрения связи — которую усматриваю в нём я — с историей взаимоотношений пастырства и противостоящих ему форм антиповодырства? По моему мнению, Средневековье выработало пять основных форм антиповодырства, все как одна стремившихся перераспределить, перевернуть, отменить, частично или полностью развенчать пастырскую власть в экономии спасения, послушания и истины, то есть в трёх областях, о которых мы говорили на прошлой лекции и которые характеризуют, как я полагаю, направленность этой власти, сферу её вмешательства. Эти пять форм антиповодырства, рождённые Средневековьём (я вновь прошу вас меня извинить за школьно-систематический характер изложения), таковы. Во-первых, аскетизм. Вы скажете мне, что несколько странно представлять аскетизм как антиповодырство, ведь обычно в нём видят само существо христианства, считая его поэтому религией аскезы, в отличие от античных религий. Между тем следует напомнить, что пастырство — о чём я говорил только что — как в Восточной, так и в Западной церкви развивалось в III–IV веках, если не исключительно, то по крайней мере в значительной своей части в противовес аскетическим практикам, всему тому, что со временем стали считать перехлестами монашества, — египетскому и сирийскому пустынничеству. [44] Организация общежительных — в обязательном порядке — монастырей; формирование строгой иерархии вокруг аббата и его подчинённых, проводников его власти; введение в этих общежительных и иерархизированных монастырях устава, одинакового для всех или, как минимум, своего для каждой монашеской категории, но одинакового для всех её членов, вне зависимости от давности пострижения; абсолютный, непререкаемый авторитет старшего и требование беспрекословного послушания его приказам; идея о том, что истинное воздержание есть воздержание не от тела или плоти, но от воли, что, другими словами, главной, высшей жертвой, каковой требует от монаха описываемая духовная практика, является послушание, — все эти новшества очевидным образом имели целью закрыть все возможные выходы аскетизма в бесконечность или, во всяком случае, очистить его от всех помех отправлению власти. [45] А что в аскетизме мешало послушанию, или, наоборот, в чём послушание было антиаскетическим? Я думаю, что, во-первых, аскеза есть само испытание, своего рода поединок человека с самим собой, при котором авторитет другого, присутствие другого, взгляд другого, если не исключается, то уж точно не является необходимым. Во-вторых, аскеза — это путь возрастающих испытаний. Это в узком смысле слова упражнение, [46] переход от самого простого упражнения к самому трудному, от самого трудного — к ещё более трудному. А каков критерий этой трудности? Её критерий — страдание самого аскета. Критерий трудности аскезы и есть трудность, которую аскет реально испытывает, переходя с одной ступени на другую и выполняя следующее упражнение, так что не кто иной, как он сам в своём страдании, воздержании, отказе от пищи, бессилии, он сам, на пределе своих сил, становится руководителем своей аскезы и ведёт себя этим прямым, непосредственным опытом тупика, предела к тому, чтобы их преодолеть. В-третьих, аскеза — это ещё и особого рода вызов, вернее, это не только внутренний вызов, но и вызов, адресованный другому. Жизнеописания аскетов, восточных — египетских и сирийских — пустынников, изобилуют рассказами о том, как один аскет или пустынник даёт другому урок исключительно трудного упражнения, на что другой отвечает упражнением ещё более трудным, и так далее: голодать месяц, голодать год, голодать семь лет, четырнадцать лет и так далее. [47] Итак, аскеза есть вызов, внутренний и внешний. В-четвёртых, аскеза стремится к состоянию, пусть, конечно, не совершенства, но тем не менее покоя, к состоянию успокоения, апатейи, о которой я говорил вам на прошлой лекции [48] и которая, по существу, есть ещё одна разновидность аскезы. В отличие от апатейи в рамках пастырского послушания, апатейя аскета есть не что иное, как господство над собой, над своим телом и над своими страданиями. Достигнув определённой ступени, аскет перестаёт страдать от своих страданий, и всё, чему только может быть подвержено его тело, уже не вызывает в нём никакого расстройства, волнения, страдания, сильного ощущения. На этот счёт также есть множество примеров — в частности, тот самый авва Иоанн, которого я упоминал на прошлой лекции, [49] дошёл до такого состояния, что, когда ему втыкали палец в глаз, он даже не шевелился. [50] Как вы понимаете, это весьма родственно буддийскому аскетизму и монашеству. [51] В общем и целом аскет стремится победить себя, победить мир, победить тело, материю и ещё дьявола с его искушениями. Отсюда — важность искушений, которые он должен не то чтобы отвергнуть, а, скорее, постоянно усмирять. Идеал аскета не в том, чтобы не иметь искушений, а в том, чтобы добиться такого владения собой, что всякое искушение будет ему безразлично. И наконец, пятой особенностью аскезы является то, что она понимается то как отказ от тела, то есть от материи — как своего рода акосмизм, свойственный также гностицизму и дуализму, то как отождествление тела с Христом. Быть аскетом, принимать муки, отказываться от пищи, бичевать себя, ранить своё тело, свою плоть — значит уподоблять своё тело телу Христа. Это отождествление мы встретим во всех формах аскетизма как в раннем христианстве, так и в Средневековье. Вспомните знаменитый текст Сузо, [52] где он рассказывает, как однажды зимним утром, в жестокий мороз, стегал себя плетью с железными крюками, которые вырывали куски его плоти, и в конце концов зарыдал над своим телом, словно то было тело Христово. [53] Как видите, аскетизм отличается целым рядом особенностей, которые роднят его то с атлетическим поединком, то с господством над собой и миром, то с презрением к материи и гностическим акосмизмом, то с освящающим тело уподоблением его телу Христа. Разумеется, всё это совершенно не вписывается в строение пастырства, которое предполагает (повторю в последний раз) постоянное послушание, отказ от воли и только от воли, а также деятельность индивида (В записи далее следует: «в первую очередь». — Прим. ред.) в мире. В пастырском послушании нет отказа от мира, нет выхода к состоянию блаженства или отождествления с Христом, нет конечного состояния полного господства над собой (напротив, ему свойственно приобретаемое сразу и окончательно состояние служения приказам других) и, наконец, нет поединка с другими или самим собой — наоборот, постоянное смирение. Мне кажется, что послушание и аскеза глубоко различны по-своему строению. Как раз поэтому аскетизм стал впоследствии одной из опор, одним из орудий форм антиповодырства, мишенью которых пастырство оказалось в Средние века. Привившийся во множестве религиозных группировок — ортодоксальных, как бенедиктинцы, в частности рейнские, или, напротив, открыто неортодоксальных, как табориты, [54] вальденсы, или промежуточных, как флагелланты, [55] этот аскетизм, на мой взгляд, является элементом не то чтобы чуждым христианству вообще, но чуждым структуре пастырской власти, которая служила организующей основой христианства. Именно как фактор сопротивления он то и дело активизировался в течение всей истории христианства, и в особенности начиная с XI–XII веков. Итак, вывод: христианство — не аскетическая религия. Поскольку властные структуры христианства следуют принципу пастырства, оно в основе своей антиаскетично, тогда как аскетизм есть своего рода тактическая уловка, разворот, посредством которого ряд тем богословия и религиозного опыта христианства обращаются против его властных структур. Аскетизм — это в некотором смысле чрезмерное и вывернутое наизнанку послушание, которое превращается в господство над эгоистическим я. Можно сказать, что аскетизму свойствен некий избыток, чрезмерность, благодаря которой он и оказывается недоступным для внешней власти. Эту мысль можно продолжить. К еврейскому или греко-римскому принципу закона христианское пастырство добавило чрезмерный, совершенно несообразный элемент, каковым явилось послушание, непрерывное и беспредельное послушание одного человека другому. И в противовес этой пастырской норме аскетизм выдвинул свою чрезмерность и несообразность. Он душит послушание непомерностью запретов и вызовов, которые человек бросает самому себе. Скажем так: существовал принцип уважения к закону; пастырство добавило к нему принцип подчинения и послушания другому. А аскетизм, повторюсь, выворачивает это отношение наизнанку, превращая его в вызывающее самоиспытание. Итак, аскетизм — это первый элемент антипастырства, или антиповодырства в поле пастырства. Вторым его элементом являются религиозные общины. В самом деле, существует другая, в некотором смысле обратная предыдущей, форма неповиновения пастырской власти — создание общин. Аскетизм имел индивидуализирующую направленность. Иное дело — община. На чём она основывается? Во-первых, у большинства религиозных общин, возникших в Средние века, была теоретическая основа — непризнание авторитета пастыря и его богословских или экклесиологических оправданий. Во всяком случае некоторые из них, самые рьяные, самые яростные, открыто порывавшие с Церковью, исходили из того, что церковь, и в частности её центральная, главная организация, Ватикан, суть новый Вавилон, представляющий Антихриста. Тезис, касающийся нравственности, и вместе с тем апокалиптический. В наиболее учёных группах постоянный, непрерывно возобновляющийся процесс формирования общины опирался на серьёзные доктринальные проблемы. Прежде всего на проблему пастыря-грешника. Даны ли пастырю его власть и авторитет некой печатью, которой он отмечен раз и навсегда? Иными словами, являются ли священнический статус и полученная ординация достаточной причиной обладания властью, которой он не может быть лишён — которая может быть лишь приостановлена вышестоящим клириком? Может ли власть пастыря быть независимой от его нравственных качеств, от его внутреннего мира, образа жизни и поведения? Очевидна связь этой проблемы с экономией праведных и неправедных деяний, о которой я говорил на прошлом занятии. На перечисленные вопросы в сугубо теоретической, богословской, экклесиологической форме отвечали такие люди, как Уиклиф и, позднее, Ян Гус. Уиклиф выдвинул принцип: Nullus dominus civilis, nullus episcopus dum est in peccato mortali, то есть «Нет мирского владыки, и нет епископа, если он совершил смертный грех». [56] Иначе говоря, совершение смертного греха лишает священника всякой власти над прихожанами. Этому тезису вторит и Ян Гус в тексте, также озаглавленном «De ecclesia» («О церкви»), … хотя нет, не там. Он написал или вырезал на стене Вифлеемской часовни в Праге такие слова: [57] «Иногда не подчиняться прелатам и настоятелям — благо», и даже говорил о «ереси послушания». [58] Слушаясь того, кто совершил смертный грех, слушаясь пастыря, который сам не соблюдает закон, сам не следует принципу послушания, значит впадать в ересь. В ересь послушания, по словам Гуса. Ещё одна доктринальная проблема касалась сакраментальной власти священника. В чем, по существу, заключается его власть совершения таинств, которую церковная доктрина неустанно укрепляла, усиливала, интенсифицировала с первых веков христианства? [59] В том, что священник может принимать в общину новых членов, совершая крещение; отпускать на небе грехи, отпуская их на земле, во время исповеди; и, наконец, причащать к телу Христову посредством евхаристии. Во всей этой совокупности сакраментальная власть, постепенно сосредоточенная церковью в руках священнослужителей, и становится предметом сомнения со стороны ряда религиозных общин. [60] Так, некоторые отказываются от обязательного крещения детей, совершаемого только священником и вне зависимости от воли ребёнка, [61] в пользу крещения взрослых, то есть сознательного крещения по воле самого человека и общины, принимающей его в свои ряды. Понятно, что эта тенденция ведёт к анабаптизму, [62] но она присутствует уже у вальденсов, гуситов и так далее. Также мишенью недоверия становится исповедь, которая ещё недавно, до X–XI веков, могла совершаться между мирянами и только в XI–XII веках стала прерогативой священника. В антипастырских общинах практика мирской исповеди, напротив, распространяется, а исповедь священнику попадает под подозрение. Например, среди текстов оберландской общины «Друзья Бога» есть известный рассказ одной женщины о том, как она решила признаться священнику в испытанных плотских искушениях. Священник выслушал её и ответил: право, эти искушения не так уж страшны, и ты можешь о них не беспокоиться — в конце концов, всё это естественно. А следующей же ночью ей явился Бог — Христос — и сказал: зачем ты доверила священнику свои секреты? Впредь держи их при себе. [63] Итак — отказ от исповеди, во всяком случае, тенденция к отказу от исповеди. И, наконец, третья доктринальная проблема связана с евхаристией. Это проблема реального присутствия, в связи с которой в антипастырских общинах развиваются практики совершения евхаристического таинства в виде общей трапезы с хлебом и вином, без соблюдения догмата реального присутствия. Такова в общих чертах теоретическая основа антипастырских общин. В позитивном смысле они характеризуются устранением или попытками устранения того диморфизма клириков и мирян, который имел место в организации христианского пастырства. И что же приходит ему на смену? Целый ряд явлений, как, например, введённое таборитами выборное назначение пастыря на определённый срок. В этом случае очевидно, что избранный на установленный срок пастырь или начальник, praepositus, уже не считается отмеченным никакой печатью свыше. Не он получает от Бога таинство, а община своей волей поручает ему ряд задач, обязанностей, и наделяет его временным авторитетом, который не рассматривается как его исключительное владение по праву. Также диморфизм клириков и мирян замещается другим, существенно отличным от него диморфизмом — противопоставлением или различением избранных и неизбранных. Это различение мы находим во всех общинах катаров и у вальденсов. Его коренное отличие в том, что если кто-либо оказывается избранным, то всякое значение пастыря для его спасения исчезает. Ему уже не требуется, чтобы пастырь направлял его на путь спасения, так как он уже нашёл этот путь сам. Не нуждаются в действиях пастыря и те, кто не избран и никогда не будет избран — никакой пастырь им уже не поможет. Таким образом, диморфизм избранных и неизбранных отметает всю организацию пастырской власти, отвергает всякую её пользу, признанную официальной или общепринятой церковью. Важен и принцип абсолютного равенства всех членов общины: в религиозном смысле он означает, что пастырем, священником, пастухом является каждый или не является никто, [а в строгом экономическом смысле (В записи: «и ещё строгое экономическое равенство…». — Прим. ред.)] — что никто, как у тех же таборитов, не имеет права собственности и все приобретения считаются общими, поровну распределяются между членами общины или используются ими вместе. Впрочем, отсюда не следует, что принцип послушания в этих общинах совершенно упраздняется. Некоторые из них, действительно, никакого послушания не признавали: можно назвать, например, общины братьев Свободного Духа [64] пантеистической направленности, в той или иной степени близкие к Амальрику Венскому, [65] Ульриху Страсбургскому. [66] Для них сама материя была Богом, и, соответственно, всякая возможная индивидуальность оказывалась иллюзией. Различение добра и зла было невозможным или, как минимум, призрачным, а потому все желания были законны. Такая система, по крайней мере в принципе, исключала всякое послушание или допускала любое поведение. Однако в тех же самых общинах мы находим иные выражения схемы послушания, разумеется, далёкие от пастырских. Например, отношения взаимного послушания. У оберландских Друзей Бога существовало правило, или по меньшей мере клятва, взаимного послушания членов общины. Так, Рульман Мерсвин [67] и безымянный «друг Бога из Оберланда» [68] поклялись слушаться друг друга двадцать восемь лет. Каждый из них соглашался на протяжении этого срока подчиняться приказам другого, как если бы ему повелевал Бог. [69] Встречаются и случаи переворачивания принятой иерархии. Ведь, хотя христианское пастырство прямо заявляет, что пастырь должен быть последним, нижайшим слугой общины, вполне понятно, что нижайшему слуге общины никогда не стать пастырем — такого просто не бывало. Но в антипастырских общинах иерархия систематически переворачивается: пастырем как раз и выбирают самого невежественного, самого нищего, самого отъявленного или бесчестного, ставят во главе общины блудницу. [70] Так произошло в Обществе бедных, где Жанна Добантон, которая вела самую распутную жизнь, именно поэтому стала начальницей общины, её пастырем. Презрение, отчасти ироническое, к принятому правилу послушания расценивалось едва ли не как аскеза, а, значит, можно сказать, что в описываемых общинах имела место — ив некоторых из них действительно имела место — антисоциальность, переворачивание отношений общественной иерархии, самый настоящий карнавал. Стоило бы изучить (это совершенно отдельная проблема) карнавальную практику переворачивания общественных отношений в религиозных группировках, строившихся ровно наперекор принятой пастырской иерархии. Первые становились там последними, а последние — первыми. Третьим элементом антиповодырства [первым был аскетизм, вторым — религиозные общины (Добавлено нами ради ясности. — Прим. пер.)] является мистика, (М. Фуко добавляет: «По-моему, я зашёл слишком далеко. Наверное, стоит остановиться… Должно быть, вы устали… Не знаю. Просто не знаю, что делать. С другой стороны, надо как-то с этим разобраться. Давайте ускоримся, ведь, в сущности, все это известные вещи. Я коротко доведу сегодняшнюю лекцию до конца, мы выпутаемся и в следующий раз перейдём к другой теме… Итак, третий элемент антиповодырства: мистика». — Прим. ред.) то есть выдвижение на первый план опыта, который по определению неподконтролен пастырской власти. Последняя выстроила экономию истины, которая, как вы помните, шла двумя путями: путём поучения, внушения истины, и путём дознания, опроса индивида. Истина передавалась всем верующим как догмат, и истина извлекалась из каждого из них как секрет, найденный в его душе. Мистика вводит совершенно другую экономию, так как с самого начала исходит из другой игры видимости. Душа человека не открывается другому во время исповеди, путём целой системы признаний. У мистиков душа прозирает сама себя. Она видит себя в Боге и видит Бога в себе. Поэтому мистика по самой природе своей, по существу не поддаётся опросу. Кроме того, мистика как непосредственное откровение Бога душе уклоняется и от структуры поучения, от передачи истины тем, кто её знает, тому, кого он учит. Вся эта иерархия, а с ней и медленное движение внушаемых истин, прерываются, отметаются мистическим опытом. И, наконец, мистика, подобно поучению, признает принцип прогресса и действует в соответствии с ним, но её прогресс — совершенно другой, так как путь учения неизменно идёт от незнания к познанию через постепенное приобретение, накопление элементов, а путь мистики повинуется игре чередований — ночь/день, тьма/свет, потеря/обретение, отсутствие/присутствие, — которые постоянно переворачиваются. Более того, мистика основывается на принципиально двусмысленном опыте, и сама форма её двусмысленна: ведь что есть тайна ночи? — озарение. А тайна и сила озарения — в том, что оно ослепляет. Незнание в мистике есть знание, а знание имеет форму незнания. Как видите, все это весьма далеко от пастырского поучения. К тому же пастырство требует, чтобы душой человека руководил наставник, чтобы, иными словами, его душа общалась с Богом только через посредство или, как минимум, под контролем пастыря. Пастырство и есть канал общения между Богом и душой. А мистика, разумеется, предполагает непосредственное общение — диалог Бога и души, вопросы и ответы, признание Бога и души в любви друг к другу. Своего рода механизм прямого чувственного вдохновения извещает душу о том, что Бог здесь, рядом с нею. И ещё возможно общение в молчании, общение в телесном контакте, когда тело мистика реально ощущает весомое присутствие тела Христа. Это ещё раз показывает, как далека мистика от пастырства. Четвёртым элементом антиповодырства — это будет моя предпоследняя остановка, и я обещаю быть кратким, — является проблема Библии. Нельзя сказать, что экономика пастырской власти не признает за Библией привилегий, но очевидно, что Священное Писание как бы отодвигается на задний план перед существом пастырства — перед присутствием, поучением, действиями, речью самого пастыря. И средневековые антиповодырские движения используют, скажем так, для прекращения пастырской власти, против неё, возврат к Библии, к текстам Писания. [71] Ведь Библия говорит сама за себя, не нуждаясь в посредстве пастыря: его вмешательство если и требуется, то внутри библейского текста, чтобы прояснить его, приблизить к верующему. Священник может комментировать, разъяснять тёмные места, выделять самое важное, но всё это в конечном счёте для того, чтобы верующий читал Библию сам. И чтение есть духовный акт, коим верующий входит в присутствие слова Божьего, — это внутреннее озарение выступает поэтому законом и залогом чтения Библии. Читая текст, который Бог передал людям, человек воспринимает само слово Божье, и его с трудом вынесенное из темноты понимание как раз и есть то, что Бог хотел ему открыть. Таким образом, возврат к Священному Писанию, одна из констант всего антипастырского сопротивления в Средние века, является его весьма существенным элементом. И, наконец, пятый, последний его элемент — это эсхатологические верования. По большому счёту, чем, если не ещё одним способом отнять у пастыря взятую им на себя роль, являются утверждения о конце, о скором конце времён, о том, что Бог вот-вот вернётся, чтобы вновь собрать своё стадо. Бог будет истинным пастырем. А, значит, как истинный пастырь, вернувшийся за своим стадом, он сможет отпустить пастухов, которые замещали его в истории, во времени, и сам заниматься паствой, кормить её и направлять на нужный путь. Пастыри освобождаются, ибо возвращается Христос. Другая форма эсхатологии, более или менее прямо следующая из учения Иоахима Флорского, [72] говорит о наступлении третьего времени, третьей эры истории. Первым было время воплощения первой ипостаси Троицы в пророке — Аврааме; тогда еврейский народ нуждался в пастырях, каковыми и были другие пророки. Вторым временем, периодом, эрой стала эра воплощения второй ипостаси Троицы. И вторая ипостась пошла дальше первой: если та посылала пастыря, то вторая ипостась — Христос — воплощается сама. Однако, вернувшись на небо, Христос вновь доверил своё стадо пастырям, призванным быть его представителями. И вот (по Иоахиму Флорскому) наступает третье время, третий период, третья эра мировой истории: Дух Святой спускается на землю. Он не находит воплощения в пророке и не воплощается в человеческом обличье сам, но распространяется на весь мир, так что каждый верующий обретает в себе частицу, фрагмент, каплю Святого Духа и потому не нуждается отныне в пастыре. Таким образом, я считаю, что в средневековых антиповодырских движениях можно выделить пять фундаментальных тем: темы эсхатологии, Библии, мистики, религиозной общины и аскезы. Или, другими словами, что христианство в его реальной пастырской организации не является аскетической религией, общинной религией, мистической религией, религией Священного Писания и, разумеется, эсхатологической религией. Таково первое обоснование темы сегодняшней лекции. Второе обоснование: я хотел показать вам также, что эти явления, послужившие ключевыми элементами антиповодырства, вместе с тем не являются внешними, совершенно внешними, для христианства вообще. Если угодно, это его пограничные элементы, которые оно постоянно обращало себе на пользу, возвращало к себе, в различных смыслах подхватывало: и мистика, и эсхатология, и общежитие регулярно брались на вооружение самой церковью. Особенно ясно это проявилось в XV–XVI веках, когда под угрозой антиповодырских движений церковь попыталась присвоить их, включить в свою среду, пока не случился великий раскол, великое расхождение протестантских церквей, которые решили интегрировать антиповодырское сопротивление одним способом, и католической церкви, которая взялась усмирить его в своей системе другим способом — таковым стала Контрреформация. Короче говоря, церковь не вела некую совершенно внешнюю борьбу, а скорее постоянно перехватывала сильные тактические элементы антипастырского сопротивления в меру их принадлежности, пусть и маргинальной, к общему горизонту христианства. И третье обоснование, которое я хочу особо подчеркнуть: конечно же, я решил изучить пастырскую власть, чтобы найти в ней предвестия и предпосылки управленчества, развитие которого началось в XVI веке. Тем самым мне хотелось показать ещё и вот что: едва ли имеет смысл создавать эндогенную историю власти, развивавшейся будто бы из самой себя, в некоем параноико-нарциссическом безумии; куда перспективнее может быть исследование взаимной притирки внешних друг другу элементов. Главное — понять, почему, к примеру, политические и экономические проблемы, возникшие в Средние века, — городские бунты, крестьянские восстания, распри между феодалами и городским купечеством, — почему и каким образом они выразились в ряде явлений, форм, устремлений религиозной жизни, которые в конечном итоге привели к взрыву Реформации, к великому религиозному кризису XVI века. Мне кажется, что, если не учитывать проблему пастырства, пастырской власти, её структур как сочленения друг с другом этих различных внешних элементов — экономических кризисов, с одной стороны, и религиозных движений, с другой, — если не видеть в пастырстве поле их притирки, приспособления друг к другу, принцип соотнесения, зону обмена между ними, то неизбежен возврат к старым концепциям идеологии [и (В записи: «то есть». — Прим. ред.)] вывод, что-то или иное религиозное верование просто-напросто воплощает, отражает, выражает групповые, классовые и прочие подобные устремления. Тогда как точка зрения пастырской власти и анализ её структур позволяют взглянуть на эти явления по-новому и изучить их не в терминах отражения и воплощения, а в терминах стратегий и тактик. (Из-за нехватки времени М. Фуко резюмировал в нескольких словах тему, гораздо подробнее изложенную им в рукописи, где, отвергая истолкование религиозных движений в терминах идеологии, он противопоставляет ему поиск «тактических подходов»: «[Я подробно остановился на] этих тактических элементах, придающих антипастырскому сопротивлению ясные и общие для разных его случаев формы, не ради того, чтобы указать на внутренние конфликты, на эндогенные противоречия, в которых пастырская власть пожирала сама себя или упиралась в собственные пределы, в непреодолимые препятствия на своём пути. Моей целью было выявить «подходы» к полю пастырства различных процессов, конфликтов, преобразований, касающихся положения женщин, развития торговли, рассогласования городской и сельской экономики, взвинчивания или, наоборот, падения феодальной ренты, статуса наёмных работников в городах, распространения грамотности и так далее. Подходы, через которые все эти явления проникли в пастырское поле, чтобы не просто проявиться, выразиться, отразиться в нём, но прочертить новые разделительные линии, вызвать переоценки, дисквалификации, реабилитации, всевозможные перераспределения. […] Вместо разговора о том, что у каждого класса, у каждой группировки, у каждой общественной силы есть своя идеология, позволяющая перевести их устремления в теорию, — о том, как эти идеологии и устремления приводят к преобразованиям институтов, которые соответствуют первым и удовлетворяют вторым, следовало бы указать на другое: всякое преобразование, меняющее соотношение сил между сообществами или группировками, всякий конфликт, который сталкивает их или вводит в соперничество, требуют использования тактик, позволяющих изменить властные отношения, и выработки теоретических положений, снабжающих эти тактики нравственной опорой или рациональным обоснованием». — Прим. ред.) На этом я закончу. Простите, что так надолго вас задержал, и в следующий раз, обещаю, речи о пастырях уже не будет. Лекция 9. От пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми 8 марта 1978 г. От пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми. — Общий контекст этой трансформации: кризис пастырства и антиповодырские выступления в XVI веке. Протестантская реформация и контрреформация. — Два примечательных явления: интенсификация религиозного пастырства и расширение поводырской проблематики, на частном и публичном уровне. — Управленческий разум, характерный для суверенитета. — Сравнение со Святым Фомой Аквинским. — Разрушение космологического и теологического континуума. — Вопрос об искусстве управления. — Замечание о проблеме понимания в истории. — Государственный интерес [I]: новизна и объект возмущений. — Три очага полемики о государственном интересе: Макиавелли, «политика», «государство» Сегодня я хотел бы наконец перейти от пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми. Подразумевается, что я не намерен попытаться даже наметить тот ряд трансформаций, через который действительно можно перейти от этого душеводительства к управлению людьми и населением. Последующие лекции я хотел бы посвятить ряду глобальных перераспределений, санкционировавших этот переход. Поскольку всё же необходимо высказать в адрес причинности и традиционного принципа причинности минимальное почтение, то я просто добавлю, что этот переход от пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми должен быть рассмотрен в определённом контексте, который вам хорошо известен. Прежде всего это, разумеется, тот великий мятеж или, скорее, тот ряд, скажем так, антипастырских выступлений или антипастырских бунтов, («Insurrections de conduite» — в рукописи в кавычках. — Прим. ред.) по отношению к которому протестантская Реформация явилась в конечном счёте и наиболее радикальной формой, и возможностью усмирения. Историю этих антиповодырских бунтов было бы весьма интересно проследить. (Фуко добавляет: так как после всего не было… (фраза не завершена). — Прим. ред.) Если можно сказать, что главным признаком конца XV — начала XVI века, главным признаком процессов великих социальных и политических потрясений были антиповодырские выступления, то вдобавок к этому я полагаю, что не следует забывать, что и в тех процессах переворотов, в тех революционных процессах, которые имели совсем иные цели и ставки, признак антиповодырских выступлений, признак антиповодырства всегда присутствовал. Разумеется, он был весьма явно выражен в английской революции XVII века, одним из главных направлений которой, одной из главных ставок борьбы стал настоящий взрыв религиозной активности, выразившийся в создании всевозможных религиозных общин. Но и во время Великой французской революции одним из направлений, одним из измерений восстания был антиповодырский бунт, в котором, разумеется, важную роль играли клубы, но дело ими не ограничивалось. Наконец антиповодырский бунт явился важным аспектом русской революции 1917 года, одним из его проявлений были рабочие советы, но существовали и другие проявления. И было бы весьма интересно посмотреть, как эти серии антиповодырских бунтов, мятежей распространялись, какое воздействие они оказывали на революционные процессы, как они брались под контроль, усмирялись и какова была их особенность, их форма, их внутренний закон развития. Всё это могло стать полем возможных исследований. Во всяком случае я хотел заметить, что этот переход от пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми должен быть рассмотрен в общем контексте антиповодырских выступлений, бунтов, мятежей. Во-вторых, необходимо, разумеется, вспомнить о двух главных направлениях реорганизации религиозного пастырства — о формировании различных протестантских общин и католической Контрреформации. И протестантские церкви, и католическая Контрреформация усвоили множество элементов, служивших характерными признаками антиповодырских выступлений, о которых я вам только что говорил. Духовность, экзальтированная набожность, возврат к Писанию, переоценка, по крайней мере частичная, аскетизма и мистики — всё это было частью усвоения антиповодырства религиозным пастырством в рамках протестантских церквей и Контрреформации. Следовало бы уделить внимание и широкой социальной борьбе, которая усилила, поддержала, продолжила эти антипастырские мятежи. Крестьянская война — это один из примеров. [1] Следовало бы уделить внимание беспомощности при столкновении с этой борьбой феодальных структур и связанных с ними властных форм; и необходимо, разумеется, и это общеизвестно, вновь говорить о новых экономических и, как следствие, политических отношениях, для которых феодальные структуры уже не могли служить достаточными и эффективными рамками; наконец, необходимо говорить и об исчезновении двух главных полюсов историко-религиозного суверенитета, которые управляли Западом и обещали людям спасение, единство, свершение времён, тех двух великих полюсов, которые, возвышаясь над королями и другими государями представляли своего рода верховную пастырскую инстанцию, одновременно и духовную и светскую, имперскую и церковную. Распад двух этих великих единств и был одним из факторов той трансформации, о которой я вам говорил. В любом случае — и на этом я закончу своё краткое введение — я полагаю, что здесь следует отметить: в XVI веке пастырство не исчезает. Не происходит и общей, массовой передачи пастырских функций от Церкви к государству. На самом деле перед нами гораздо более сложный феномен, суть которого в следующем. С одной стороны, можно сказать, что религиозное пастырство интенсифицируется в своих духовных формах, и вместе с тем расширяется его сфера влияния в светской жизни. Как Реформация, так и Контрреформация предоставили религиозному пастырству гораздо более широкие, нежели в прошлом, возможности контроля, надзора над духовной жизнью индивидов: усилилось руководство набожностью, усилился духовный контроль, теснее стали отношения между индивидами и их руководителями. Никогда пастырство в такой степени не вмешивалось в материальную, повседневную, светскую жизнь индивидов: оно взяло на себя ответственность за решение целого ряда вопросов, проблем, касающихся материальной жизни, чистоплотности, воспитания детей. Итак, интенсификация религиозного пастырства в духовной сфере и расширение его светского влияния. С другой стороны, в том же XVI веке развивается поводырское сопровождение людей за пределами церковной власти, и опять-таки в двух аспектах или, точнее, в целом ряде аспектов, расходящихся широким веером начиная с совершенно частных форм развития проблемы поводырства, — с вопроса: как себя вести? как вести своих детей? как вести свою семью? Не следует забывать, что в этот момент возникает или, скорее, вновь появляется фундаментальная функция философии, имевшая место, скажем, в эпоху эллинизма и затем, в Средневековье, в целом исчезнувшая: давать ответ на вопрос: как себя вести? какие правила необходимо установить себе самому, чтобы вести себя как подобает; чтобы вести себя так в повседневной жизни; чтобы вести себя так по отношению к другим; чтобы вести себя так по отношению к властям, к суверену, к сеньору, чтобы вести свой разум по должному пути, а именно к спасению, разумеется, но также и к истине? (Фуко добавляет: чтобы вести себя подобающе, прилично, как следует. — Прим. ред.) И нужно понять, что философия Декарта, которая по праву считается началом, основанием западной философии, также является завершающим пунктом этой великой трансформации философии, которая возрождает её сосредоточенной на вопросе «Как себя вести?» [3] Regulat ad directionem ingenii,4 meditationes, [5] — все эти категории формы, философской практики возродились в XVI веке в связи с этой интенсификацией проблемы поводырства/поведения фундаментальной проблемы, которая в этот момент вернулась к философии или во всяком случае приняла нецерковную, нерелигиозную форму. Кроме того, аналогичное поводырство появляется в области, которую я назвал бы публичной. Эта оппозиция частного и публичного пока ещё несущественна, хотя, несомненно, именно в это время она начинает складываться, и не где-нибудь, а как раз в проблематизации поводырства/поведения и в спецификации различных форм. Во всяком случае в публичной области, в области, которую позже назовут политической, поднимается проблема: как, в какой мере отправление власти суверена может и должно взять на себя ряд задач, которые до сих пор на него не возлагались и которые как раз и являются поводырскими задачами? Суверен, который царствует, вершит свою власть, теперь оказывается лицом, которому доверены, поручены, на которое возложены новые задачи. Следовательно, не было перехода от религиозного пастырства к иным формам ведения, поводырства, руководства. Имело место обострение, расширение, обобщение вопроса и техник поводырства. В XVI веке начинается эпоха поводырства, эпоха руководства, эпоха управленчества. Теперь понятно, почему одна проблема обострилась в эту эпоху сильнее других, — конечно, потому, что она оказалась в точке пересечения различных форм водительства, ведения самого себя, то есть поведения, ведения своей семьи, религиозного водительства, водительства, обращённого к обществу — посредством опеки или правительственного контроля. В связи с этим поднимается проблема воспитания детей. Педагогическая проблема: как вести детей, как довести их до той точки, когда они будут полезны для города, когда они смогут вступить на путь спасения, когда они будут способны вести себя в нужном направлении сами — эта проблема была, конечно же, предопределена вспышкой поведенческих проблем в XVI веке. Основополагающая утопия, кристалл, призма, через которую нужно воспринимать проблемы поводырства и поведения, — это проблема образования детей. [6] (Фуко пропустил здесь длинный отрывок из рукописи: «Следует подчеркнуть, что эти формы антиповодырства имели целью не освободиться от пастырства вообще, от всякого пастырства, а скорее понять пастырство лучше, как добиться того, чтобы тебя вели должным образом, верно направляли к спасению и вместе с тем как сохранить послушание, как вернее шествовать к истине. Причин этому множество. Одна из них: пастырство обладает индивидуализирующим воздействием: оно обещает спасение каждому и в индивидуальной форме; оно подразумевает послушание но как отношение индивида к индивиду, и как раз через послушание гарантирует индивидуальность; оно позволяет каждому познать истину, более того, свою истину. Западный человек индивидуализируется благодаря пастырству, поскольку пастырство ведёт его к спасению, навечно устанавливающему его идентичность, поскольку пастырство подчиняет его, включая в сеть безусловного послушания на целом ряде уровней, поскольку оно внушает ему истину догмата, одновременно вырывая у него секрет его внутренней истины. Идентичность, подчинение, внутренний мир: индивидуализация западного человека на протяжении тысячелетней истории совершается за счёт субъективности. Посредством субъективности. Необходимо стать субъектом, чтобы стать индивидом (во всех смыслах слова «субъектом» [в том числе и подданным, подчинённым. — Прим. пер.]). Итак, будучи фактором и агентом индивидуализации, пастырство порождало мощный призыв к себе, своего рода жажду пастырства: [несколько неразборчивых слов] как стать субъектом, не будучи подчинённым? Это острое желание индивидуальности далеко предшествует буржуазному сознанию и радикально противопоставляет христианство буддизму (отсутствие пастырства и мистики [неразборчивое слово], отказ от индивидуальности. Великий кризис пастырства и антиповодырские атаки, которые его ускорили, вели не к отказу от поводырства вообще, а как раз к стремлению быть ведомым, но так, как следует, и в том, в чём следует. Отсюда возрастание и расширение «потребности в поводыре» в XVI в». — Прим. ред.) Естественно, я хотел поговорить с вами не обо всём этом в целом, а о том частном пункте, который уже упомянул: в какой мере тот, кто осуществляет верховную власть, должен теперь брать на себя те новые и специфические задачи, какими были задачи управления людьми? Сразу же возникают две проблемы: во-первых, согласно какой рациональности, какому расчёту, какому типу мышления можно управлять людьми в рамках суверенитета? Итак, проблема типа рациональности. Во-вторых, проблема области и объектов: на что в особенности должно распространяться это управление людьми, которое не является церковным управлением, не является пастырским управлением религиозного типа, не относится к сфере частной жизни, но которое является задачей и движущей силой правителя и политического суверена? Итак, сегодня, я хотел бы говорить с вами о первом вопросе, то есть о проблеме рациональности. То есть согласно какому типу рациональности правитель должен управлять? И если говорить на латыни, — это моё пристрастие вам известно, — то я выразился бы так: в отличие от ratio pastoralis каким должен быть ratio gubernatorial (Фуко добавляет: Те, кто знают латынь… [конец фразы неразборчив]. — Прим. ред.). Хорошо, тогда управленческий разум. Я хотел бы, чтобы попытаться хоть в малой степени объяснить это, ненадолго вернуться к схоластике, точнее, к святому Фоме Аквинскому и к тексту, в котором он объясняет, что такое королевская власть. [7] Необходимо вспомнить об одной вещи, о том, что святой Фома никогда не говорил, что суверен — это только суверен, что он должен был только царствовать, и управлять в его задачи не входит. Наоборот, он всегда говорил, что король должен управлять. Он даёт следующее определение понятия «король»: это «тот, кто управляет народом одного города и одной провинции, и делает это для общего блага». [8] Это тот, кто управляет народом. Но, я полагаю, что важно, что это управление монарха, согласно святому Фоме, ничем принципиально не отличается от суверенитета. Между сувереном и правителем нет никакого разрыва, нет ничего особенного, ничего разделяющего эти две функции. С другой стороны, чтобы определить, в чём состоит управление, которое должен осуществлять монарх, суверен, святой Фома отталкивается от целого ряда внешних моделей, которые я назвал бы, если угодно, аналогиями управления. Что это значит — аналогии управления? Разве суверен не воспроизводит в своём управлении определённую модель, каковая есть управление Бога на земле? Святой Фома объясняет, в чём состоит совершенство искусства? В какой мере искусство совершенно? В той мере, в какой оно подражает природе. [9] Природа руководима Богом, так как Бог создал природу, и он управляет ей всегда. [10] Искусство короля будет совершенным в той мере, в какой он будет подражать природе, то есть действовать подобно Богу. Подобно тому, как Бог создал природу, король есть тот, кто основал государство или город; и подобному тому, как Бог управляет природой, король управляет своим государством, своим городом, своей провинцией. Такова первая аналогия управления — с Богом. Вторая аналогия, вторая преемственность: с самой природой. Нет ничего в мире, говорит святой Фома, или во всяком случае ни одного живого существа, тело которого не было бы подвержено тлению, разложению, распаду, если бы в нём не проявляла себя определённая направляющая сила, определённая жизненная сила, удерживающая в едином целом те элементы, которые образуют живые тела, и упорядочивающая их для общего блага. Если бы не было этой жизненной силы, желудок работал бы по-своему усмотрению, ноги — по-своему и так далее». То же самое происходит в королевстве. Каждый индивид склонен стремиться к своей собственной выгоде, так как стремиться к своей собственной выгоде — это одна из характеристик, одна из существенных черт человека. Каждый склонен стремиться к своей собственной выгоде и, следовательно, пренебрегать общим благом. Поэтому необходимо, чтобы в государстве было бы что-то такое, что соответствовало бы жизненной, направляющей силе организма, и направляло бы стремления каждого к своей собственной выгоде на общее благо, — это и есть король. «Как и в любом множестве, говорит святой Фома, здесь необходимо руководящее начало, обязанное царствовать и управлять». [12] Это вторая аналогия, аналогия короля с жизненной силой организма. Наконец, третья аналогия, третья преемственность — с пастырем и с отцом семейства, так как, говорит святой Фома, конечная цель человека — это, очевидно, не богатство, это даже не счастье на земле, это не крепкое здоровье. То, к чему в конечном счёте стремится человек, — это вечное блаженство, это божественное наслаждение. Какой же должна быть королевская функция? Она должна заключаться в том, чтобы предоставлять множеству общее благо, следуя методу, способному заставить это множество достичь небесного блаженства. [13] И в этом измерении, которое, очевидно, является фундаментальным, субстанциальным, функция короля не отличается ни от функции пастыря по отношению к своей пастве, ни от функции отца семейства по отношению к своей семье. Необходимо, чтобы он стремился в тех земных и светских решениях, что он принимает, чтобы вечное спасение индивида не только не было бы опорочено, но и было бы возможно. Следовательно, вы видите: аналогия с Богом, аналогия с живой природой, аналогия с пастырем и с отцом семейства дают нам что-то вроде континуума, космологическо-теологического континуума, от имени которого суверену и дозволено управлять, и который предлагает модели, согласно которым суверен должен управлять. Если в самой длительности, в непрерывной преемственности отправления своей верховной власти суверен может и должен править, то только в той мере, в какой он образует часть того великого континуума, который нисходит от Бога к отцу семейства, проходя через природу и пастырей. Итак, никакого разрыва. Этот великий континуум суверенитета в правлении есть не что иное, как «политическое» выражение преемственности между Богом и людьми. Я полагаю, что этот великий континуум, представленный в мышлении Святого Фомы и оправдывающий королевское управление людьми, в XVI веке оказался разорван. Континуум разорван — я не хочу этим сказать, что связь суверена или того, кто управляет, с Богом, с природой, с отцом семейства, с религиозным пастырем исчезло. Наоборот, мы всё время видим [… (Фуко добавляет: одно из следствий этих новых конфигураций знания. — Прим. ред.)]. И только способствовать их укреплению будет переоценка, установление на новом основании и согласно новой экономии, потому что я считаю, что политическое мышление в конце XVI и в начале XVII века характеризуется как раз поиском и определением формы управления, специфичной по сравнению с суверенитетом. Я бы сказал — хотя это чистейшая догадка, — что имеет место следующий хиазм, или скрещение. Астрономия Коперника и Кеплера, физика Галилея, естественная история Джона Рэя, [14] и грамматика Пор-Рояля [15]… все эти дискурсивные, научные практики и имели одним из важных следствий показать, что, в сущности, Бог управляет миром лишь на основе всеобщих законов, законов неизменных, универсальных, простых и понятных законов, доступных либо измерениям и математическому анализу, либо классификациям естественной истории, либо логическому анализу общей грамматики. Бог управляет миром посредством общих, неизменных, универсальных, простых, понятных законов — то есть, как? Значит, Бог им неуправляет (В рукописи это слово в кавычках. — Прим. ред.). Не управляет им так, как пастырь. Он безраздельно царствует над миром посредством принципов. Ведь что, в сущности, значит «управлять миром пастырски?» Вспомните, что я говорил две недели назад об особой экономии пастырской власти, [16] нацеленной на спасение, послушание и истину: если применить эту схему к Богу, если Бог управляет миром, как пастырь, это значит, что мир повинуется экономии спасения, то есть создан для того, чтобы человек мог спастись. А если быть ещё точнее, это значит, что всё в мире создано для человека и что человек при этом создан не для того, чтобы жить в этом мире, во всяком случае всегда, но для того, чтобы перейти в мир иной. Мир, управляемый пастырски, согласно экономии спасения, — это [следовательно] мир конечных причин, устремлённых к человеку, который должен достичь в этом мире спасения. Конечные причины и антропоцентризм — вот, несомненно, один из признаков пастырского управления миром, вершимого Богом. [Во-вторых] управлять миром пастырски значит подчинять мир целой экономии послушания: всякий раз, когда Бог по какой-либо частной причине — как вы помните, пастырское послушание неизменно принимает форму индивидуального отношения, — решает вмешаться, идёт ли речь о чьём-то спасении, гибели, о некоем стечении обстоятельств, он действует согласно экономии послушания. Иначе говоря, он обязывает людей выражать его волю знамениями, чудесами, чем-либо несообразным, рождением монстра — угрожая тем самым карой, обещая спасение или указуя избранного. Природа в пастырском управлении населена, таким образом, чудесами, обетованиями и знамениями. Наконец, в-третьих, в мире, управляемом пастырски, действовала та же, что и в пастырстве, экономия истины внушаемой и извлекаемой. То есть в мире, управляемом пастырски, существовал ряд форм внушения, обучения. Мир был книгой, открытой книгой, в которой можно обнаружить истину, или, скорее, в которой истина, сами истины внушались ученикам, внушались путём отсылки друг к другу, то есть путём сходства и аналогии. И в то же время это был мир, внутри которого нужно было расшифровать скрытые истины, которые открывались, скрываясь, и скрывались, открываясь, то есть это был мир, наполненный шифрами, которые приходилось раскодировать. Мир целиком финалистский, мир антропоцентристский, мир обетований, чудес и знамений, наконец, мир аналогий и шифров [17] — именно это образует явную форму пастырского управления миром, вершимого Богом. Именно это и исчезает — в какую эпоху? Можно сказать очень точно — между 1580 и 1650 годами, в момент обоснования самой классической эпистемы. [18] Именно это и исчезает, или, если угодно, одним словом можно сказать, что это раскрытие постигаемой природы, в которой конечные причины постепенно исчезают, антропоцентризм ставится под сомнение, мир, который будет очищен от своих чудес, своих обетований и своих знамений, мир, который раскрывается согласно математическим или классификационным формам, которые уже не подразумевают аналогию и шифр — всё это соответствует тому, что я бы назвал, извините за выражение, расправительствлением космосома. Итак, в то же самое время, точнее, в 1580–1650-х годах, возникает совершенно иная тема, следующая: то, что создаёт самого правителя, отправляющего свой суверенитет по отношению к своим подданным, — это не тот факт, что он продолжает на земле божественный суверенитет, который каким-то образом мог бы отображаться в континууме природы. У него есть особая задача, и никто другой её не исполнит. Ни Бог по отношению к природе, ни душа по отношению к телу, ни пастырь или отец семейства по отношению к пастве или к своим детям. Нечто абсолютно особенное: это как раз и есть управленческая деятельность, для которой он не находит образца ни у Бога, ни у природы. Это возникновение специфичности уровня и формы управления — именно оно выражается новой проблематизацией, в конце XVI века, того, что называли res publico, публичная вещь. Скажем, также одним словом, что вы имеете перед собой феномен, целый феномен оправительствления res publico. От правителя требуется не только осуществлять суверенитет, от него требуется теперь делать нечто большее, делать иное, чем то, что делает Бог по отношению к природе, что делает пастор по отношению к своей пастве, что делает отец семейства по отношению к своим детям или пастух по отношению к стаду. В целом от него требуется дополнение по отношению к суверенитету и от него требуется нечто отличное, нечто иное по отношению к пастырству. Управление, вот что от него требуется. Это — больше, чем суверенитет, это дополнение к суверенитету, это нечто иное, чем пастырство, и это нечто такое, что не имеет образца, что должно выявить свой образец, это — искусство управлять. Когда будет найдено искусство управлять, то узнаем, согласно какому типу рациональности можно будет совершать эту операцию, которая не является ни суверенитетом, ни пастырством. Отсюда цель, отсюда фундаментальный вопрос конца XVI века: что такое искусство управлять? Подведём всему этому итог. Итак, с одной стороны, перед нами уровень, на котором природа, можно сказать, отрывается от темы управления. Теперь перед нами природа, которая не терпит никакого управления, которая терпит теперь лишь царство разума, в конечном счёте являющегося и разумом Бога, и разумом людей. Только одна природа и терпит царство разума, которое установлено для неё раз и навсегда — кем? Речь не идёт о «законах» — в конце концов, можно рассматривать появление слова «закон» изнутри, когда мы встаем на юридическо-эпистемологическую точку зрения, — а о том, что пока ещё называют не «законами», а «принципами», principia naturae (Принципы природы [лат.] — Прим. пер.). А с другой стороны, мы имеем суверенитет над людьми, который призван наполняться, нагружаться чем-то специфическим, что прямо в нём не содержится, что подчиняется другой модели и другому типу рациональности, и это дополнение и есть управление — управление, которое должно найти своё разумное основание. Итак, с одной стороны, principia naturae, разумное основание управления, а с другой — ratio, — вам знакомо выражение ratio status. Это государственный интерес. Принципы природы и государственный интерес. И поскольку итальянцы всегда шли впереди нас и всего мира, именно они первыми дали определение государственному интересу. Ботеро в тексте конца XVI века, [19] писал следующее: «Государство есть твёрдое господство над людьми» — вы видите, никакого территориального определения государства, это не территория, это не провинция или королевство, это только люди и твёрдое господство — «Государство есть твёрдое господство над людьми». Государственный интерес, — а он определяет государственный интерес совсем не в том узком смысле, как мы сейчас, — «это знание о средствах, способных основывать, сохранять и увеличивать такое господство». Но, добавляет Ботеро (вернёмся к этому позже), «этот государственный интерес охватывает в большей степени сохранение государства, чем его расширение, и в большей степени его расширение, чем его укрепление как таковое». [20] То есть он делает из государственного интереса тип рациональности, позволяющий сохранять и поддерживать государство начиная с того момента, когда оно основано, в его повседневном функционировании, в его ежедневной деятельности. Principia naturae и ratio status, принципы природы и государственный интерес, природа и государство теперь перед нами предстают сформированными и разделёнными, как две главные отсылочные системы знаний и техник, которые даны современному западному человеку. Теперь методическое замечание. Вы мне скажете: весьма любезно с вашей стороны указать на возникновение этих двух элементов, на их соотношение, на динамику их скрещения, хиастического переплетения, но вы всего этого не объясняете. Да, я не объясняю этого по целому ряду причин. Тем не менее я хотел бы поставить этот вопрос. Если бы я пустился в объяснения, начал искать, если от меня требуется показать единственный источник, откуда, как предполагается, произошли и природа, и государство, и разделение природы и государства, и разделение principiae naturae и ratio status, если бы я начал искать единое, которое разделяется надвое, это значило бы заранее признать своё поражение. Но нет ли иного пути к понятности, к объяснимости, которая требуется от историка? Нельзя ли добиться иначе, нежели путём нахождения того единственного, которое разделяется надвое или которое эту двойственность производит? Разве нельзя, например, исходить не из единства, не из самой этой двойственности природы-государства, но из множества чрезвычайно разнообразных процессов, где как раз и обнаруживаются антипастырские выступления, поведенческие бунты, где обнаруживается развитие городской жизни, где обнаруживается развитие алгебры, опыты над падением тел […]? Нельзя ли установить объяснимость процессов, о которых я вам говорю, показывая, каковы были феномены сгущения, поддержки, взаимного усиления, сцепления, интеграции? Иными словами, выявляя весь пучок процессов, всю сеть отношений, которые и вводят как своё общее следствие эту принципиальную двойственность, одновременно раскол и цезуру, между природой, которая может быть понята лишь, если предположить для неё особое управление, то есть если освободить её от пастырского управления и признать в качестве подобающего ей руководства суверенитет нескольких фундаментальных принципов, и республикой, которую можно сохранить, только если она обеспечена управлением, причём управлением, превосходящим рамки суверенитета. В сущности, объяснимость в истории, возможно, вовсе и не связана с обнаружением причин, всегда в той или иной мере превращаемых в своём истоке в метафоры. Объяснимость в истории связана, возможно, с чем-то таким, что можно назвать формированием или составлением следствий. Как составляются общие следствия, как формируются массовые следствия? Как формируется такое общее следствие, каким является природа? Как формируется следствие в виде государства на основе разнообразных процессов, на некоторые из них я вам попытался указать? Проблема в том, чтобы узнать, как образовались эти два следствия, как они сформировались в своей двойственности и в соответствии, как я полагаю, с существенным противоречием между неуправляемостью природы и управляемостью государства. Здесь есть скрещение, здесь есть пересечение, здесь есть общее следствие, но такая общность является лишь следствием, и именно в этом смысле формирования этих массовых следствий и необходимо осуществлять исторический анализ. Мне нет необходимости говорить вам, что во всём этом, как в этих нескольких рассуждениях о методе, едва намеченных, так и в общей проблеме пастырства и управленчества, о которых я вам до сих пор говорил, — я был вдохновлён трудами Поля Вейна и кое-что заимствовал из этих трудов — из числа которых вам известна, во всяком случае абсолютно необходимо, чтобы вам была известна книга «Хлеб и зрелища» [21] — исследование феномена эвергезии в античном мире, которое для меня сейчас является образцом, воодушевляющим меня при попытках говорить об этих проблемах: пастырства и управленчества. [22] Теперь поговорим об этом государственном интересе, об этом ratio status. Несколько предварительных замечаний. Этот государственный интерес, в полном смысле этого слова, в том широком смысле, который появился в тексте Ботеро, этот государственный интерес, в ту эпоху непосредственно воспринимался как изобретение, во всяком случае как новшество, и у него был тот же острый и резкий характер, как и у открытия гелиоцентризма пятьюдесятью годами ранее, как и у открытия закона падения тел несколько позже и так далее. Иными словами, это воспринималось как новшество. Это не ретроспективный взгляд, как тот, при котором можно было бы просто сказать: вот, там случилось нечто несомненно важное. Нет. Сами современники, то есть во время всего этого периода конца XVI — начала XVII века, весь мир ощутил, что здесь он имеет дело с реальностью, во всяком случае с какой-то вещью, с проблемой, которая была абсолютно новой. И в абсолютно фундаментальном тексте Хемница — Хемниц это персонаж, который опубликовал под псевдонимом Ипполита Лапидского текст, фактически посвящённый участникам Вестфальских соглашений [23] и касающийся отношений между немецкой империей и различными государствами (историческое основание всего этого, одно из наиболее важных исторических оснований — это проблема империи и администрации империи) [24] — в этом тексте, который появился на латыни под названием «Ratio status» и который был переведён на французский гораздо позже, в 1711 или в 1712 году, уже в ином историческом контексте, но не утратив своего отношения к немецкой империи, под заголовком «Интересы немецких князей» (перевод имеет видимость отступления, но фактически им не является: ratio status — это и был интерес немецких князей), Хемниц пишет следующее, во время Вестфальского мира, то есть в 1647–1648-х годах: «кто только не заговаривает каждый божий день о государственном интересе. До него есть дело всем, как тем, кто погребён под школьной пылью, так и тем, на кого возложены административные обязанности». [25] Это было, следовательно ещё одно новшество, модная новинка в 1647 году. Ложное новшество, говорят одни; ложное новшество, так как, скажут они, фактически государственный интерес функционировал всегда. Достаточно почитать историков Античности, чтобы увидеть, что там речь шла только о государственном интересе. Тацит, о чём говорит он? О государственном интересе. [26] Функционирование чего он демонстрирует? Государственного интереса. Отсюда это необычное обогащение политического мышления историческим материалом — у латинских историков и главным образом у Тацита — чтобы узнать, не было ли там на самом деле модели государственного интереса и нельзя ли извлечь из этих текстов, в сущности, мало известную тайну, скрытую тайну, забытую во время Средних веков, которую можно было бы вернуть благодаря чтению Тацита. Тацит как библия государственного интереса. Отсюда удивительное возвращение к истории в эти годы. Другие, наоборот, скажут: здесь нет никакого новшества, никакой радикальной новизны, и не у историков, а в окружающей нас действительности, а также в иных странах, в знании о том, что там происходит, следует искать, что такое государственный интерес, и именно этот анализ современности позволит определить, как этот государственный интерес функционирует […] В числе последних и следует упомянуть Хемница, потому что его позиция была одной из самых интересных, потому что он в полной мере почувствовал, какова связь… или во всяком случае провёл аналогию между тем, что происходит в области наук, и тем, что происходит в области государственного интереса. И он говорит: разумеется, государственный интерес существовал всегда, если под государственным интересом понимать тот самый механизм, посредством которого государства могут функционировать, [27] но был необходим совершенно новый интеллектуальный инструмент, чтобы этот механизм обнаружить и подвергнуть его анализу, и подобно тому, как существуют звезды, которых никто никогда не видел, а чтобы их увидеть, следовало дожидаться появления определённого числа оптических инструментов, в том числе и очков. «Современные математики, — говорит Хемниц, — со своими окулярами открыли с помощью линз новые звёзды на небесном своде, а также пятна на солнце. У новых политиков тоже есть свои линзы, посредством которых они и открыли то, что древние не знали или скрывали от нас с такой заботой». [28] Итак, непосредственно воспринятое новшество этого государственного интереса, его новизна и скандал, и подобно тому, как открытия Галилея спровоцировали в области религиозного мышления известный вам скандал, так и ratio status спровоцировал скандал, по крайней мере такой же грандиозный. Конечно, реальное функционирование, историческое и политическое функционирование этого скандала было совершенно иным по мере того, как оставалась позади и проблема разделения между протестантской и католической церквями, и проблема управления — теми правителями, которые считались католическими — государствами, в которых, как во Франции, действовала терпимость. Между прочим, благодаря тому факту, что наиболее пылкими и наиболее строгими приверженцами государственного интереса, по крайней мере во Франции, были такие личности, как Ришельё и Мазарини, которые, возможно, и не были столь уж набожными, но по крайней мере носили пурпурную мантию, религиозный скандал, спровоцированный возникновением этого понятия, этой проблемы, этого вопроса о государственном интересе совершенно отличался от того, что можно было наблюдать в случае с галилеевской физикой. Во всяком случае скандал, скандал до такой степени, что папа, которого звали Пием V, говорил: но ratio status — это вовсе не государственный интерес. Ratio status — это ratio diaboli, интерес дьявола. [29] Существовала целая литература против государственного интереса, которая во Франции вдохновлялась одновременно определённой разновидностью католицизма, я сказал бы, интеграционного католицизма, во всяком случае католицизма, который был ультрамонтантским, происпанским, а с другой стороны, противостояла политике Ришельё. Эта серия памфлетов была обнаружена и очень хорошо изучена Тюо в его большой книге о политической мысли в эпоху Ришельё. [30] Я вас к ней отсылаю и просто извлеку из неё следующую цитату преподобного отца Клода Клемана, который, я полагаю, был иезуитом и был связан, хотя я и не знаю каким образом и до какой степени, с испанцами — жил ли он в Испании, был ли просто испанским агентом, я не знаю — в любом случае он написал в 1637 году книгу, которую назвал «Убийственный макиавеллизм», Machiavellismus jugulatus и в самом начале которой он с самого начала говорит следующее: «Размышляя над сектой политиков, я не знаю даже, что о ней сказать, о чём я должен умолчать и каким именем я их должен назвать. Обозначить её как политеизм? Да, без сомнения, потому что политик почитает всякую вещь и в силу лишь политических причин, неважно каких. Назвать её атеизмом? Это было бы справедливо, так как политик обладает почтением к управлению, которое определяется только государственным интересом; он меняет цвет и кожу, он больше, чем Протей, способен к превращениям. Назвать ли её (Всё ту же секту политиков) государствопоклонством? Это было бы самое верное название. Если при его общем безразличии политик что-то почитает, то для того, чтобы представить людям неведомое божество, Бога или Богиню, божество, которое греки называли именем Города, которое римляне называли именем республики или империи, и которое люди наших дней называют Государством. Вот единственное божество политиков, вот самое верное имя для их обозначения». [31] И я вас отошлю также — в конце концов, существует огромная литература, её вы опять найдёте у Тюо — к заглавию одного текста, ещё более позднего, датируемого 1667 годом, который был написан неким Раймоном де Сен-Мартеном. Заглавие книги следующее: «Истинная религия в её свете против всех противоречивых ошибок безбожников, распутников, математиков и всех остальных, [32] кто утверждает идей Судьбы и Фатума, язычников, евреев, магометан, сект еретиков вообще, раскольников, макиавеллистов и политиков». [33] Теперь в этих диатрибах я хотел бы задержаться на трёх словах. Во-первых, на имени «Макиавелли», во-вторых, на слове «политика», в-третьих, разумеется, на слове «государство». Вначале Макиавелли. В одной из предыдущих лекций [34] я попытался показать вам, что фактически искусство управления, которое так искали люди XVI и XVII века, это искусство управления нельзя обнаружить у Макиавелли по той замечательной причине, что его там не было и что его там не было, потому что, я полагаю, что проблема Макиавелли — это не сохранение самого государства. Я думаю, что вы лучше увидите это в следующий раз, когда приступим к внутренней стороне проблемы государственного интереса. То, что Макиавелли стремится сохранить, защитить, — это не государство, это отношение государя к тому, над чем он осуществляет своё господство, то есть речь идёт о том, чтобы сохранить владычество как отношение власти государя над своей территорией или над её населением. Следовательно, это совершенно иное. Я полагаю, что у Макиавелли нет искусства управления. Тем не менее Макиавелли — и тогда здесь следовало бы подчеркнуть то, о чём я говорил вам в прошлый раз, а именно, что Макиавелли в конечном счёте отверг искусство управления, что у него речь идёт о чём-то более сложном и в конечном счёте ложном — он находится в центре споров, именно Макиавелли. Он в центре споров, столкновений различных, иногда негативных, иногда, наоборот, позитивных ценностей. Фактически он находится в центре споров во время всего этого периода с 1580 по 1650–1660 годы. Он находится в центре споров не в том измерении, где всё это проходит через него, но в том, где всё это через него выражается. Всё это происходит не благодаря ему, не благодаря ему и не у него обнаруживается искусство управления. Это не он определил искусство управления, но благодаря тому, что он говорил, было найдено то, чем искусство управления является. Кроме того, этот феномен дискурса, где ищут то, что происходит, тогда как фактически стремятся лишь высказать нечто через это происходящее, не является уникальным феноменом. Для нас, с такой точки зрения, наш Макиавелли — это Маркс: это не происходит благодаря ему, но это через него выражается. Итак, как же это через него выражается? Противники государственного интереса, эти католики, сторонники Испании, противники Ришельё, все те, кто ищет особенности искусства управления: вы утверждаете, что существует совершенно независимое искусство управления, отличное от отправления суверенитета, отличное также и от пастырской опеки. Но это искусство управления, которое, как вы утверждаете, существует, которое необходимо найти, которое является рациональным, которое всех устраивает, которое принадлежит к иному типу, чем законы Бога или законы природы, посмотрите, это искусство управления фактически не существует, у него нет прочных оснований. Его нельзя определить иначе, чем… чем же? Чем капризами или интересами государя. Отбросьте всё, что вы желаете видеть в вашем особом искусстве управления, и вы найдёте только Макиавелли. Вы найдёте только Макиавелли, то есть вы никогда не найдёте чего-либо иного, кроме капризов и законов государя. Вне Бога, вне этих законов, вне великих образцов, данных природой, то есть в конечном счёте, Богом, вне принципа суверенитета нет ничего, кроме капризов государя, кроме Макиавелли. И в обсуждаемую нами эпоху Макиавелли играет роль контрпримера, критики, примера сведения искусства управления единственно к спасению, причём не государства, а владения. Управленчества не существует. Вот что желают сказать противники государственного интереса, когда они говорят: вы всего лишь макиавеллисты. Вы не найдёте этого искусства управления. И сверх того (это и говорит Инносан Жантийе, о котором я вам уже рассказывал) [35] можно даже сказать, что использование принципов Макиавелли не только соответствует искусству управления, но и может сослужить дурную службу самому государю, который рискует потерять свой трон и своё государство, если будет эти принципы применять. [36] Следовательно, Макиавелли не только позволяет отрицать то, что искали в специфике государственного интереса, но и показать, что это прямо противоречиво и вредно. И затем существует ещё один, более радикальный аргумент, который заключается в следующем: но когда обходятся без Бога, когда обходятся без фундаментального принципа суверенитета Бога над миром, природой и людьми, пытаясь выявить форму специфического управления, то, в сущности, к чему намереваются прийти? К капризам государя, как я вам уже говорил, а затем также к невозможности предписать людям какие-либо обязанности. Уберите Бога из системы, скажите людям, что необходимо подчиняться и что необходимо подчиняться правительству — чего ради в таком случае они будут подчиняться? Есть Бог — есть законы. Есть бог — есть обязанности. И вот некто говорит: Если Бога нет, всё позволено». И это не тот, о ком вы подумали. [37] Это преподобный отец Контцен, в «Politicorum libri decern», «Книге политиков», которая датируется 1620 годом. [38] Это он говорил в 1620 году: если Бога нет, всё позволено. И в России середины XIX века возникновение вопросов о государстве, об управленчестве поднимает тот же самый вопрос, ту же саму проблему. Если Бога не существует, всё позволено. Следовательно, необходимо, чтобы Бог существовал […]. Что касается приверженцев государственного интереса, то одни говорят: на самом деле мы не имеем ничего общего с Макиавелли. Макиавелли не даёт нам того, что мы ищем. Макиавелли действительно только макиавеллист, только тот, кто строит свои расчёты лишь в зависимости от интересов государя, и мы отвергаем его. Так что вы видите, что Макиавелли отвергают с обеих сторон. Со стороны тех, кто критикует государственный интерес, говоря, что государственный интерес в конечном счёте и есть Макиавелли; и со стороны тех, кто является приверженцем государственного интереса и говорит: на самом деле то, что мы ищем, не имеет ничего общего с Макиавелли, Макиавелли ни на что не годится. Среди приверженцев государственного интереса некоторые тем не менее принимают вызов и утверждают: да, Макиавелли, по крайней мере, Макиавелли, автор «Комментариев», [39] если не автор «Государя», может нам принести пользу в той мере, в какой он действительно, не обращаясь ни к какому естественному образцу и ни к какому теологическому обоснованию, пытается определить, в чём заключаются внутренние необходимые отношения, свойственные городу, необходимые отношения между теми, кто управляет, и теми, кем управляют. И, таким образом, вы найдёте нескольких апологетов Макиавелли — очевидно, вы никогда не найдёте их в числе противников государственного интереса, но в числе некоторых, только некоторых из тех, кто придерживается государственного интереса, вы таких апологетов найдёте. Вы найдёте, например, Ноде, агента Ришельё, который написал труд, где он расхваливал Макиавелли, [40] и вы также найдёте парадоксальную с точки зрения христианства книгу некого Машона, [41] который поясняет, что Макиавелли полностью соответствует тому, что обнаруживается в Библии. [42] И это он пишет не для того, чтобы доказать, что Библия полна ужасов, но чтобы доказать, что даже у народов, ведомых Богом и его пророками, есть неустранимая специфика управления, некоторый ratio status, некоторый государственный интерес, функционирующий сам по себе, вне тех общих законов, которые Бог может дать миру или природе. Это касательно Макиавелли. (Рукопись здесь представляет собой развитие теории договора как средства «остановить коварный вопрос Контцена»: «Даже если Бога нет, человек имеет обязательства. Перед кем? Перед самим собой». Приводя пример Гоббса, Фуко добавляет: «Таким образом установленный правитель, будучи абсолютным, не будет ничем связан. Он сможет, следовательно, быть в полном смысле слова «управляющим». — Прим. ред.) Во-вторых, слово «политика». Вы видели, что во всех диатрибах против государственного интереса обнаруживается слово «политика». Слово «политика» [прежде всего], как вы заметили, всегда используется негативным образом, и потом «политика» связывается не с какой-либо вещью, не с какой-либо областью, не с типом практики, а с людьми. Это «политики». «Политики» — это секта, то есть что-то такое, где расцветает и развивается ересь. «Слово «политики» возникает, следовательно, чтобы обозначать людей, объединяющихся между собой определённым способом мысли, определённым способом анализа, рассуждения, расчёта, определённым способом представлений о том, что следует сделать правительству и на какую форму рациональности можно опираться. Иными словами, то, что появилось вначале на Западе XVI и XVII века, это не политика как область, это не политика как совокупность объектов, это даже не политика как профессия или как призвание, это — политики или, если угодно, это определённый способ утверждать, мыслить, программировать специфику управления по отношению к отправлению суверенитета. В противоположность к юридическо-теологической проблеме обоснования суверенитета, политики — это те, кто пытается осмыслить саму форму рациональности управления. И как раз в середине XVII века вы видите, как появляется политика, политика, понимаемая тогда уже как область или как тип деятельности. Слово «политика» вы обнаруживаете в определённом количестве текстов, в частности у маркиза Шастеле, [43] вы обнаруживаете его также и у Боссюэ. И когда Боссюэ говорит о «политике, выводимой из Священного Писания», [44] вы видите, что в этот момент политика, разумеется, перестаёт быть ересью. Политика перестаёт быть способом мысли, свойственным некоторым индивидам, определённым способом рассуждать, свойственным некоторым индивидам. Она стала областью действительности, областью, положительно оцениваемой по мере того, как она будет интегрирована на уровне институтов, на уровне практик, на уровне способов деятельности, внутри системы суверенитета французской абсолютной монархии. Людовик XIV — вот человек, который ввёл государственный интерес со всей его спецификой в общие формы суверенитета. Людовику XVI принадлежит совершенно особое место в этой истории, потому что не только на уровне его практики, но и на уровне всех явных и наглядных ритуалов его монархии (я к этому вскоре вернусь), выявилась связь, сочленение суверенитета и правительства, но и различие между ними по уровню, форме, специфике. Людовик XIV — это и есть государственный интерес, и когда он говорит «Государство это я», на первый план выдвигается именно это соединение суверенитет — управление. Во всяком случае, когда Боссюэ говорит «политика, согласно Священному Писанию», политика, следовательно, уже утратила негативные коннотации. Она становится областью деятельности, совокупностью объектов, типом организации власти. Наконец, она выводится из Священного Писания, то есть достигается примирение с религиозным пастырством И если принять во внимание, что такая политика, выводимая Боссюэ из Священного Писания, подтверждает обоснованность галликанства, то есть возможность антицерковной направленности государственного интереса, то очевидно, какая серия преобразований совершается между периодом, когда в адрес политиков произносят анафемы, приравнивают их к магометанам и еретикам и временем, когда епископ Турский выводит из Священного Писания право Людовика XIV быть политиком, руководствующимся государственным интересом — интересом специфическим, отличным, даже противоположным интересу абсолютной монархии, осененной церковью; Империя умерла. Наконец, в-третьих, после Макиавелли и политики, государство (Здесь я буду очень краток, потому что в ближайшее время я буду говорить об этом довольно долго). Конечно, было бы нелепо утверждать, что совокупность учреждений, которые мы называем государством, датируется этим годами, 1580–1650. Бессмысленно было бы заявлять, что государство тогда и рождается. Кроме того, крупная армия появляется во Франции уже при Франциске I. Налоговая система внедрена ещё задолго до этого. Юстиция ещё раньше. Следовательно, все эти аппараты существовали. Но что важно, на чём следует остановиться, что в любом случае является реальным историческим феноменом, специфическим и неустранимым, — это момент, когда то, что является государством, начинает входить, действительно входит в осмысленную практику людей. Проблема в том, чтобы знать, в какой момент, при каких условиях, в какой форме государство начинает проектироваться, программироваться, развиваться внутри этой осознанной практики людей, начиная с какого момента оно становится объектом познания и анализа, начиная с какого момента и как оно входит в осмысленные и согласованные стратегии, начиная с какого момента люди начинают обращаться к государству, стремиться к государственной власти, желать её, отвергать её, опасаться её, любить её, ненавидеть. Короче, именно это вступление государства в область практики и мышления людей и необходимо попытаться уловить. И что я вам хотел бы показать, что я вам попытаюсь показать — так это то, каким образом можно включить возникновение государства как основополагающего политического механизма в более общую историю, которая является историей управленчества или, если угодно, в поле практик власти. Мне хорошо известно, что есть и такие, кто скажет, что говорить о власти не значит ничего иного, кроме как излагать внутреннюю и циркулярную онтологию власти, но я скажу: разве тот, кто говорит о государстве, кто создаёт историю государства, его развития, его устремлений, не является тем, кто раскрывает сущность через историю, тем, кто и создаёт онтологию того, что есть государство? И разве государство есть нечто иное, чем способ управлять? Разве государство является чем-то иным, чем тип управленчества? Разве на деле все эти отношения власти, которые, как мы видим, постепенно формируются на основе множества разнообразных процессов, которые постепенно сгущаются и вызывают последствия, разве эти практики управления не были тем самым, из чего сформировалось государство? Здесь следует сказать, что государство в истории не представляет собой некое холодное чудовище, которое растёт и развивается словно живое существо свысока угрожающее гражданскому обществу. Нужно показать, как гражданское или, точнее, оправительствленное общество начиная с XVI века выстроило одновременно хрупкую и навязчивую конструкцию, именуемую государством. Государство — это не что иное, как превратность управления, а вовсе не управление — инструмент государства. Во всяком случае государство — это превратность управленчества. На сегодня все. В следующий раз я буду более подробно говорить о государственном интересе. Лекция 10. Государственный интерес (II): его определение и его главные признаки в XVII веке 15 марта 1978 г. Государственный интерес (II): его определение и его главные признаки в XVII веке. — Новая модель исторического времени, подразумеваемая государственным интересом. — Специфические черты государственного интереса по отношению к пастырскому управлению: (1) Проблема спасения: теория государственного переворота (Ноде). Необходимость, насилие, театральность. — (2) Проблема послушания. Бэкон: вопрос о мятежах. Различие между Бэконом и Макиавелли. — (3) Проблема истины: от мудрости государя к государственному сознанию. Рождение статистики. Проблема секрета. — Призма рефлексии, в которой возникла проблема государства. — Присутствие и отсутствие элемента «население» в этой новой проблематике Сегодня я хотел бы очень коротко поговорить с вами о том, что в конце XVI-начале XVII века понимается под государственным интересом, поговорить, опираясь на определённое количество текстов, либо итальянских, как в случае с Палаццо, либо английских, как в случае с текстом Бэкона, либо французских, а также ещё на текст Хемница, о котором я вам в прошлый раз говорил [1] и который представляется мне особенно важным. Что же понимается под государственным интересом? Начну с обращения к двум или трём страницам трактата Палаццо, опубликованного на итальянском в самом конце XVI века, или, возможно, в первые годы XVII века [2] В национальной библиотеке имеется издание, датируемое 1606 годом, которое, возможно, является не первым, но в любом случае французский перевод, первый французский перевод датируется 1611 годом. Итак, этот трактат называется «Рассуждением о правительстве и подлинном государственном интересе», и на первых страницах Палаццо ставит вопрос: что следует понимать под «интересом» и что следует понимать под «государством? «Интерес», говорит он, — и вы увидите, насколько всё это является, скажем, схоластикой, в самом банальном и тривиальном смысле термина — что же такое «интерес» (raison)? Raison — это слово, которое используется в двух значениях: во-первых, это основание, это сущность вещи, то, что образует единство, объединение всех её частей, это необходимая связь между различными элементами, которые это единство образуют. [3] Вот что такое raison в смысле основания. Но raison используется также и в ином смысле. Субъективно raison — это определённая способность души, которая как раз и позволяет познать истину вещей, то есть именно ту связь, ту целостность различных частей, которая её образует. Следовательно, raison — это средство познания, но также и нечто такое, что позволяет воле быть применённой к тому, что познается, то есть быть применённой к самой сути вещей. [4] Следовательно, raison будет самой сущностью вещей, познанием основания вещей и той разновидности силы, которая позволяет воле и до некоторой степени обязывает её следовать самой сути вещей. [5] Это об определении слова raison. Теперь определение слова «государство». «Государство», etat. говорит Палаццо, это слово, которое понимают в четырёх значениях. [6] «Государство» — это некая область, dominium. Во-вторых — это юрисдикция, говорит он, это совокупность законов, правил, обычаев, в какой-то мере, если угодно, это то, что мы называем — здесь я, разумеется использую слово, которое он сам не использует — определённым институтом, совокупностью институтов. В-третьих, etat — это, говорит он (говорит переводчик, чьи слова я здесь привожу), положение в жизни, то есть индивидуальный статус, профессия: профессия судьи, или состояние безбрачия, или религиозная должность. Наконец, в-четвёртых, etat, говорит он, это качество вещи, качество, которое противопоставляется изменению. Etat — это то, что если и не делает какую-то вещь полностью неподвижной — здесь надо отметить одну деталь: так как, говорит он, некоторые неподвижности могут быть противоположны даже состоянию покоя вещи, то необходимо, чтобы некоторые вещи двигались, чтобы на деле оставаться в покое, — то во всяком случае это качество, это состояние, которое заставляет вещь оставаться тем, что она есть. Что такое республика? Республика — это государство, etat, это состояние в четырёх значениях слова, о которых я только что говорил. Республика — это прежде всего некая область, территория. Затем, — это сфера юрисдикции, совокупность законов, правил, обычаев. Республика — это если и не состояние, то по меньшей мере совокупность состояний, то есть состояний индивидов, которые определяются посредством их статуса. И наконец республика — это определённая стабильность этих трёх предшествующих аспектов, территории, юрисдикции или статуса индивидов. [7] Что же можно назвать «государственным интересом» (raison d’Etat), в обоих смыслах слова raison, объективном и субъективном? Объективно государственным интересом называют то, что необходимо и достаточно, чтобы республика в четырёх значениях слова «etat» сохраняла свою целостность. Возьмём, например, территориальный аспект республики. Скажем, что если такой-то фрагмент территории, такой-то город, расположенный на территории, такая-то крепость для её защиты действительно необходимы для сохранения целостности этого государства, скажем, что этот элемент, эта территория, этот фрагмент территории, эта крепость, эти города будут стороной, частью государственного интереса. [8] Теперь, если взять субъективную сторону слова raison, то что называют государственным интересом? Итак, «правило или искусство» — я цитирую вам текст Палаццо — «правило или искусство […], которое даёт нам знание о средствах достижения целостности, спокойствия или мира республики». [9] Это формальное определение, это схоластическое определение в обычном смысле слова не является собственностью Палаццо, и вы обнаружите его практически у большинства теоретиков государственного интереса. Я хотел бы процитировать вам текст Хемница, гораздо более поздний, поскольку он датируется 1647 годом. [10] Хемниц в этом тексте спрашивает: что же такое этот государственный интерес? Это «определённое политическое отношение, которое должно иметь место во всех публичных делах, во всех рекомендациях и намерениях, которое должно стремиться только к сохранению, к усилению, к благополучию государства, для чего следует использовать самые лёгкие и самые скорые средства». [11] Это определение Палаццо, повторённое другими, Хемницем и многими теоретиками государственного интереса, сразу предоставляет, как вы видите, очевидные признаки. Прежде всего в этом определении государственного интереса нет ничего, что отсылало бы к чему-то иному, чем само государство. Нет никаких ссылок на естественный порядок, на мировое устройство, на фундаментальные законы природы, а также и на божественный порядок. Никакого космоса, никакой природы, никакого божественного порядка не представлено в определении государственного интереса. Во-вторых, вы видите, что этот государственный интерес сильно связан с отношением сущность — знание. Государственный интерес — это сама сущность государства, и это также знание, позволяющее следовать за нитью этого государственного интереса и ему подчиняться. Следовательно, это искусство с его практической стороной и со стороной знания. В-третьих, вы видите, что государственный интерес — это, в сущности… я бы сказал… нечто консервативное. В сущности, речь идёт о том, чтобы в этом государственном интересе, посредством этого государственного интереса определить, что необходимо и достаточно для того, чтобы государство существовало и сохранялось в своей целостности, и что необходимо и достаточно, чтобы эту целостность восстановить, если она была нарушена. Но такой государственный интерес никоим образом не является принципом преобразования, я сказал бы даже эволюции государства. Разумеется, вы найдёте слово «усиление», к которому я ещё ненадолго вернусь. Но такое усиление, в сущности, только повышение, усовершенствование определённого числа черт и признаков, которые уже образуют государство, и это ни в коей мере не преобразование. Государственный интерес, следовательно, консервативен. Как говорит маркиз Шастеле во второй половине XVII века, необходимо достичь «верной середины». [12] Наконец — и это, несомненно, самая характерная черта, — в этом государственном интересе, как вы видите, нет ничего, что имело бы отношение к внешней, предшествующей или даже дальнейшей конечной цели самого государства. Мы, разумеется, намерены говорить о благополучии. Об этом есть в тексте Хемница. [13] Конечно, и другие тексты также говорят о счастье. Но это благополучие, это счастье, это совершенство — кому они приписываются и с кем их следует соотнести? С самим государством. Вспомните о том, как святой Фома говорил о том, чем была республика и чем было королевское правление. Королевское правление действительно зависело от определённого земного искусства, но конечной целью королевского правления было сделать так, чтобы люди, основываясь на своём земном статусе и освобождаясь от этой человеческой республики, смогли достичь вечного благополучия и божественного блаженства. То есть в конечном счёте искусство управления, искусство царствования у святого Фомы всегда руководствовалось этой сверхземной, сверхгосударственной, я сказал бы, сверхреспубликанской, выходящей за пределы res publico целью, и это была та цель, которой res publico должна была в последнюю очередь и в последней инстанции руководствоваться. [14] Здесь же ничего подобного. Цель государственного интереса — это само государство, и если в нём имеется что-то вроде совершенства, счастья, благополучия, то это всегда будет совершенство, счастье, благополучие самого государства. Нет никакого последнего дня. Нет никакой окончательной точки. Нет ничего похожего на конечную и единую временную организацию. Возражения, которые сразу же встречает Палаццо — сталкивался ли он с ними, представлял ли себе их суть? Это неважно, так как они вызывают интерес, потому что Палаццо говорит следующее: в конечном счёте, если управление, искусство управлять, следуя этому государственному интересу, не имеет никакой цели, которая была бы чужда самому государству, если вне государства людям больше нечего предложить, если в основе государственного интереса нет никакой конечной цели, то не можем ли мы после всего этого обходиться и без него? Почему люди обязаны подчиняться правительству, которое не предлагает им никакой цели, касающейся их лично и внешней для государства? И второе возражение: если верно, что государственный интерес имеет лишь консервативные цели, если эти цели являются внутренними для сохранения самого государства, то не достаточно ли, чтобы государственный интерес просто вмешивался тогда, когда, в силу стечения обстоятельств, которое может в определённых случаях иметь место, но которое совсем не обязательно имеет место всегда, существование государства оказывается под вопросом? Иными словами, не должен ли государственный интерес, искусство управлять и само управление вмешиваться тогда, когда речь идёт о том, чтобы исправить дефект или предотвратить непосредственную опасность? Следовательно, нельзя ли иметь периодическое управление и государственный интерес, вмешивающийся лишь по некоторым пунктам и в некоторые драматические моменты? [15] На это Палаццо отвечает: ни в коей мере, республика не могла бы просуществовать и мгновения, она не могла бы сохраниться, если бы во всякий момент она не пользовалась бы, не поддерживалась бы искусством управления, руководствующимся государственным интересом. «Сама республика даже на час не была бы способна сохраниться в мировом пространстве». [16] Слабость человеческой природы, злобность людей являются причиной того, что ничто в республике не могло бы сохраниться, если бы по всякому поводу, в любой момент, в любом месте не было бы специфического воздействия государственного интереса, определённым способом подтверждающего и отражающего волю правительства. Следовательно, правительство всегда необходимо: всегда необходимо управление как акт продолжающегося творения республики. Я считаю, что эта общая проблематика, выдвинутая Палаццо в его определении государственного интереса, важна по нескольким причинам. Из них я выделю лишь одну, следующую: дело в том, что вместе с этим анализом государственного интереса на первый план выступает время, политическое и историческое время, которое по отношению к тому, которое могло доминировать в мышлении Средних веков или даже в мышлении эпохи Ренессанса, обладает весьма характерными признаками. Так как речь идёт о неопределённом времени, времени управления, которое является управлением одновременно и консервативным, и вечно возобновляемым. Во-первых, как следствие, никакой проблемы начала, никакой проблемы обоснования, никакой проблемы легитимности, и тем более никакой проблемы династии. Даже проблема, которую ставит Макиавелли и которая заключалась в том, чтобы знать, как управлять, была дана тем же способом, каким была взята власть — нельзя управлять одним и тем же способом, если власть досталась по наследству, если она получена в силу узурпации или если она возникла в результате завоевания,’7 — эти проблемы теперь уже не дают о себе знать или дают знать, но второстепенным образом. Искусство управления и государственный интерес уже не ставят проблему начала. Имеется управление, значит уже имеется и государственный интерес, имеется и государство. Во-вторых, не только нет никакой начальной точки, которая была бы способна видоизменить искусство управления, но и проблема конечной точки не должна ставиться. И это, несомненно, обладает ещё более важным значением. То есть государство — государственный интерес и управление, руководствующееся государственным интересом, — не должно заниматься спасением индивидов. Оно не должно даже искать нечто подобное концу истории, или подобное её завершению, или что-то вроде точки, где соединялись бы время истории и вечность. Следовательно, ничего подобного мечте о последней империи, которой тем не менее руководствовались религиозные и исторические воззрения Средних веков. По сути дела, в Средние века люди ещё оставались в том времени, которое должно было в определённый момент стать единым, универсальным временем империи, в котором все эти различия стирались бы, и именно эта универсальная Империя возвещала бы о возвращении Христа и была бы местом этого возвращения. Империя, последняя империя, универсальная империя, какой была империя Цезаря или какой была бы империя церкви, была тем не менее чем-то таким, что неотступно преследовало мировоззрение Средних веков, в этом отношении там не было бесконечного управления. Не было государства или королевства, бесконечно подверженного повторению во времени. Теперь, наоборот, мы оказываемся во власти мировоззрения, где время истории является бесконечным. Это неопределённость управленчества, для которого не предусматривается граница или конец. Мы оказываемся в открытой историчности, в силу бесконечного характера политического искусства. При всех очевидных коррективах, к которым мы ещё вернёмся, идея вечного мира, я считаю, приходит на смену идее окончательной империи, и в то время, как окончательная империя была в Средние века смешением всех частностей и всех королевств в единой форме суверенитета, идея всеобщего мира — существующая уже в Средние века, но всегда как один из аспектов последней империи или также как один из аспектов империи церкви — эта идея становится желанной связью между государствами, которые останутся государствами. То есть всеобщий мир не будет следствием объединения в светскую или духовную империю, но станет тем способом, каким различные государства, если сложатся обстоятельства, смогут сосуществовать друг с другом в соответствии с равновесием, которое как раз и помешает господству одного государства над другими. Всеобщий мир — это стабильность, приобретённая в многообразии и посредством него, посредством уравновешенного многообразия, совершенно отличного, следовательно, от идеи окончательной империи. И затем эта идея будет ещё скорректирована — эта идея бесконечного управленчества будет заменена идеей прогресса, идеей достижения счастья и благополучия людей. Но это совершенно иное дело, подразумевающее некую вещь, отсутствие которой можно заметить во всём этом анализе государственного интереса, подразумевающее понятие населения. Все это я говорил, чтобы установить общий горизонт государственного интереса, а теперь я хотел бы вновь обратиться к некоторым из признаков этого управления людьми, которое, следовательно, практикуется уже не под знаком пастырского искусства, а под знаком государственного интереса. И здесь я хотел бы проделать не исчерпывающий анализ, но совершить — я сказал бы, несколько замеров, но это неудачное слово — несколько срезов, связав государственный интерес с некоторыми из важных тем, с которыми мы столкнулись при анализе пастырства, то есть с проблемой спасения, проблемой послушания и с проблемой истины. И чтобы изучить тот способ, каким государственный интерес осмысливает, анализирует спасение, я приведу точный пример — пример с теорией государственного переворота. Государственный переворот: весьма важное понятие в начале XVII века, поскольку ему были посвящены целые трактаты. Ноде, например, написал в 1639 году «Политические рассуждения о государственном перевороте». [18] Несколькими годами ранее появился более полемичный текст, в большей мере связанный с историческими событиями, текст Сирмона, озаглавленный «Государственный переворот Людовика XIII», [19] текст, который вовсе не был направлен против Людовика XIII, совсем наоборот. Так как выражение «государственный переворот» в начале XVIII века ни в коей мере не означало присвоение государственной власти одними за счёт других, которые до сих пор её удерживали, а теперь оказались её лишены. Государственный переворот — это совершенно другое. Чем же был государственный переворот в политическом мышлении начала XVII в? Это прежде всего неопределённость, бездействие законов и законности. Государственный переворот — это то, что превосходит общее право. Excessus iuris communis, говорит Ноде. [20] Или ещё — это чрезвычайные действия вопреки общему праву, действия, которые не сохраняют никакого юридического порядка, никакой формы юстиции. [21] Разве в этом отношении государственный переворот чужд государственному интересу? Разве он составляет исключение по отношению к государственному интересу? Абсолютно нет. Потому что сам государственный интерес, и это, как я полагаю, следует отметить особо, сам государственный интерес совершенно не однороден системе законности или легитимности. Что такое государственный интерес? Разумеется, это, как говорит, например, Хемниц, нечто такое, что позволяет нарушать любые «общественные, частные, фундаментальные законы, какими бы они ни были». [22] Государственный интерес должен на деле руководствоваться «не законами», но, если это необходимо, подчинять себе «сами законы, которые должны приспосабливаться к настоящему состоянию республики». [23] Следовательно, государственный переворот не является разрывом с государственным интересом. Наоборот, это элемент, событие, способ действия, который полностью вписывается в общий горизонт, в общую форму государственного интереса, то есть нечто такое, что превосходит законы, или во всяком случае законам не подчиняется. Однако что же имеется такого особенного в государственном перевороте и почему это не просто одно из проявлений государственного интереса, наряду с другими? Дело в том, что государственный интерес, который в силу своей природы не должен подчиняться законам, который в своём основополагающем функционировании всегда выходит за рамки публичных, частных, основополагающих законов, обычно тем не менее законы соблюдает. Он соблюдает их не в том смысле, что он преклоняется перед законами, потому что позитивные, нравственные, природные, божественные законы более сильны, чем он сам. Он преклоняется перед законами, он соблюдает их — или стремится соблюдать — в той мере, в какой, если угодно, он полагает их в качестве элемента своих собственных действий. Государственный интерес есть во всяком случае нечто основополагающее по отношению к этим законам, но в своей обычной деятельности он их использует, потому что признает их необходимыми или полезными. Но случаются моменты, когда государственный интерес уже не может больше пользоваться этими законами, и когда он благодаря каким-то безотлагательным и неотложным событиям в силу определённой необходимости обязан от этих законов отрешиться. Во имя чего? Во имя спасения государства. Именно эта государственная необходимость по отношению к самому государству в определённый момент и подталкивает государственный интерес к тому, чтобы отринуть гражданские, нравственные, природные законы, которые ему было угодно признавать и на которые он до сих пор делал свою ставку. Необходимость, неотложность спасения самого государства исключает набор этих естественных законов и порождает нечто такое, что в каком-то смысле будет лишь прямым отношением государства с самим собой под знаком необходимости и спасения. Государство берётся действовать само на себя, действовать быстро, непосредственно, без правил, с драматической неотложностью и необходимостью — и есть государственный переворот. Следовательно, государственный переворот — это не присвоение государственной власти одними за счёт других. Государственный переворот — это самопроявление самого государства. Это утверждение государственного интереса, который потребует, чтобы государство любым способом было сохранено, какими бы ни были средства для этого. Итак, государственный переворот как утверждение государственного интереса, как самопроявление самого государства. В этой разработке понятия государства, важен определённый перечень элементов. Прежде всего это понятие необходимости. Имеется, следовательно, необходимость в государстве, которое превосходит закон. Или, скорее, закон того особого интереса в государстве, который и называют государственным интересом, и законом этого интереса будет во всяком случае то, что спасение государства предпочтительнее сего остального. Этот основополагающий закон, этот закон необходимости, который в сущности законом не является, превосходит всё естественное право, превосходит право, которое теоретики не осмеливаются прямо назвать божественным правом, правом, устанавливаемым распоряжениями самого Бога, и тогда они называют его «философским», чтобы замаскировать реальное положение дел, но Ноде говорит: государственный переворот подчиняется не «всеобщему, естественному, благородному и философскому правосудию» — слово «благородное» сказано с иронией, а слово «философское» нечто за собой скрывает, — государственный переворот, говорит Ноде, подчиняется «частному, неестественному, политическому правосудию […], связанному с необходимостью государства». [24] Политика, как следствие, не является чем-то таким, что включается во внутреннее содержание законности или системы законов. Политика имеет дело с чем-то иным, даже если она использует законы как инструмент, когда в некоторые моменты она испытывает в этом потребность. Политика есть нечто, имеющее связь с необходимостью. И вы обнаружите целую разновидность не философии, но… как сказать… похвальных слов, восторгов по поводу необходимости в политических сочинениях начала XVII века. Некто Ле Бре, например, говорил, что весьма любопытно в связи с научным мышлением эпохи, так как прямо этому научному мышлению противоречит: «Столь велика сила необходимости, что, как божественная правительница, не имевшая ничего священного в мире, кроме строгости своих бесповоротных решений, она располагает под своей властью всякую божественную и человеческую вещь. Необходимость делает законы немыми. Необходимость прекращает все привилегии, чтобы подчинить себе весь мир». [25] Итак, не правление в связи с законностью, а государственный интерес в связи с необходимостью. Второе важное понятие — понятие насилия, разумеется, так как природе государственного переворота свойственно быть насильственным. Государственный интерес в своём обычном повседневном проявлении не является насильственным, так как законы в качестве рамки и в качестве формы он даёт себе сам и добровольно. Но когда этого требует необходимость, государственный интерес выражает себя в государственном перевороте, и в этот момент он является насильственным. Насильственным, то есть он обязан идти на жертвы, отнимать, причинять страдания, он вынужден быть несправедливым и смертоносным. Это, как вы знаете, принцип совершенно противоположный пастырству, где спасение каждого — это спасение всех, а спасение всех — это спасение каждого. Отныне перед нами государственный интерес, чьё пастырство — это пастырство выбора, пастырство исключения, пастырство жертвы некоторыми ради всех государств. «Чтобы сохранить справедливость в великом, — говорил Шаррон в одном высказывании, которое воспроизводится у Ноде, — необходимо иногда отклоняться от неё в малом». [26] И Хемниц в качестве прекрасного примера неизбежного насилия при государственном перевороте приводит тот факт, что Карл Великий сделал с саксонцами, когда он объявил им войну и захватил их территории. Хемниц говорит, что Карл Великий поставил судей, чтобы пресекать мятежи и волнения саксонцев, и эти судьи имели ту особенность, что, во-первых, оставались неизвестными обществу, так чтобы подсудимый не знал, кто его судит. Во-вторых, они судили, не зная дела, то есть не установив фактов, которые вменялись ему в вину тем, кого они осуждали. В-третьих, их суд не подразумевал процесса, то есть никакого судебного ритуала не было. Иначе говоря, это для Хемница уклончивый способ сказать, что Карл Великий поставил над саксонцами убийц, которые убивали, кого хотели и как хотели, не говоря почему. И кого же они должны были убивать? Нарушителей общественного покоя и противников государства. Здесь возникает идея государственного преступления, которую также можно было бы проанализировать, потому что это весьма важное понятие, которое в этот момент возникает и которое принимает в этот момент весьма своеобразные черты. И, как говорит Хемниц, в этом государственном перевороте Карла Великого, разумеется, имели место несправедливости, осуждались невиновные, но ярость саксонцев была укрощена, и система не имела продолжения. [27] Итак, государственный переворот является насильственным. Поскольку государственный переворот есть не что иное, как проявление государственного интереса, мы подходим к той идее, что по крайней мере в отношении государства нет никакой антиномии между насилием и этим интересом. Можно даже сказать, что насилие государства есть не что иное, как внезапное проявление его собственного интереса. И, вводя оппозицию, которую вы, несомненно, узнаете, если читали статью Жене в «Le Monde», напечатанную в сентябре прошлого года, [28] — текст, датируемый первой половиной XVII века (он был написан при Ришельё), утверждает следующее (автор его неизвестен): необходимо проводить различие между насилием и зверством, так как зверство — это насилие, которое «совершается лишь по прихоти частных лиц», тогда как насилие, совершаемое по согласию мудрецов», есть государственный переворот. [29] Эту оппозицию зверства и насилия повторяет Боссюэ, а Жене в свою очередь просто переворачивает традицию и назвал зверством государственное насилие, а насилием — то, что теоретики XVII века называли дикой силой. Третье важное понятие после необходимости и насилия, — это, как я полагаю, неизбежно театральный характер государственного переворота. Действительно, государственный переворот, поскольку он является внезапным утверждением государственного интереса, должен сразу обнаруживать себя как таковой. Он должен сразу узнаваться по своим истинным чертам, прославляя необходимость, которая его оправдывает. Конечно, государственный переворот предполагает тайную сторону, необходимую для его успеха. Но чтобы привлечь сторонников и чтобы приостановка законов, с которой он неизбежно связан, не была отнесена на его счёт, необходимо, чтобы государственный переворот разразился воочию и чтобы на той самой сцене, где разразился он сам, вместе с ним выступил государственный интерес, который его вызвал. Государственный переворот должен, несомненно, скрывать свои методы и свои приёмы, но он должен торжественно заявить о себе в своих последствиях и в основаниях, которые его поддерживают. Отсюда необходимость инсценировки, и она обнаруживается в политической практике этой эпохи, например в Дне Одураченных, [30] в аресте принца, [31] в тюремном заточении Фуке. [32] Всё это делает государственный переворот возможностью суверена продемонстрировать вторжение государственного интереса и его преобладание над законностью, возможностью как нельзя более зрелищной. Здесь мы касаемся проблемы, которая, очевидно, является второстепенной, но которую я, несмотря ни на что, считаю важной, — проблемы театральной практики в политике или также театральной практики государственного интереса. Театр, эта театральная практика, эта театрализация должна быть способом проявления государства и суверена, суверена как хранителя государственной власти. И можно было бы, я полагаю, противопоставить королевским церемониям, — которые от посвящения, например при коронации до въезда в город или похорон суверена, знаменуют его религиозность и соединяют его власть с религиозной властью и с теологией, — можно противопоставить этим традиционным церемониям королевской власти ту разновидность новоевропейского театра, в которой королевская власть желала себя проявить и воплотить и одним из самых ярких проявлений которой является практика государственного переворота, совершаемого самим сувереном. Итак, появление политического театра в сочетании, как бы с изнанки, с театральностью как основной формой политического представления, и в частности представления политического переворота. Ведь, скажем, одной из сторон исторического театра Шекспира является как раз театр государственного переворота. Возьмите Корнеля, возьмите даже Расина — это всегда — хотя, может быть я преувеличиваю, но в любом случае довольно часто, почти всегда — представления государственных переворотов. От «Андромахи» [33] до «Аталии» [34] — сплошные государственные перевороты. Даже «Береника» [35] — это государственный переворот. Я считаю, что весь классический театр, в сущности, организован вокруг государственного переворота. [36] Поскольку в политике государственный интерес обнаруживается в определённой театральности, театр взамен организуется вокруг представления этого государственного интереса в его драматической форме, в напряжённой и жестокой форме государственного переворота. И можно было бы сказать, что двор, такой, какой организует Людовик XIV, это как раз и есть точка сцепления, место, где государственный интерес театрализуется в идее интриг, опалы, избранности, изгнаний, ссылок, и затем двор — это также место, где театр инсценирует само государство. Скажем коротко, что в эпоху, когда квазиимперское единство мироздания распадается, в эпоху, когда природа лишается своей драматичности, освобождается от событий, избавляется от трагизма, в политической сфере происходит нечто иное, нечто противоположное. В XVII веке, в конце религиозных войн, — особенно в эпоху Тридцатилетней войны, начиная с великих договоров, начиная с поиска европейского равновесия, — открывается новая историческая перспектива, перспектива бесконечного управленчества, перспектива постоянства государств, у которых не будет ни цели их существования, ни границы во времени, появляется совокупность периодически возникающих государств, отданных на волю истории, у которой нет надежды, потому что она не имеет конца, государств, которые руководствуются интересом, законом которого является не закон легитимности, легитимности династической или религиозной, но закон необходимости, с которой государство должно столкнуться в переворотах, всегда оказывающихся случайными, даже если они и согласованы заранее. Государство, государственный интерес, необходимость, угроза государственного переворота — всё это образует новый трагический горизонт политики и истории. В то время, когда рождается государственный интерес, рождается, я полагаю, некий трагизм истории, не имеющий ничего общего с оплакиванием прошлого или настоящего, с жалобной мелодией хроник, бывших формой, в которой до сих пор проявлялся трагизм истории, трагизм истории, связанный с самой политической практикой, и государственный переворот — это в какой-то мере осуществление этого трагизма на сцене, какой и является сама реальность. И этот трагизм государственного переворота, этот трагизм истории, этот трагизм управленчества, не имеющего границ, но способного себя обнаруживать, в случае необходимости, в театральной и жестокой форме, именно этот трагизм Ноде, в весьма удивительном тексте, и характеризует, когда даёт своё определение, своё описание государственного переворота, и в этом тексте, как вы увидите, есть что-то наполеоновское, что-то, что заставляет думать о гитлеровских ночах, о ночах длинных ножей. Ноде говорит следующее: «[…] при государственных переворотах мы сначала видим, как сверкает молния, а затем слышим, как гремит гром». При государственных переворотах, «заутрени звучат раньше, чем их услышат, исполнение предшествует решению; всё происходит как у иудеев; […] получает удар тот, кто думает, что его нанёс, умирает тот, кто думал, что находился в полной безопасности, страдает тот, кто об этом даже не думал, всё происходит ночью, во мраке, в тумане и сумерках». [37] На смену большим обещаниям пастырства, помогавшим переносить любую бедность, даже добровольную нищету аскетов, начинает теперь приходить эта театральная и трагическая жестокость государства, которое во имя своего спасения, всегда находящегося под угрозой, всегда под сомнением, требует принять насилие, как саму чистую форму государственного интереса. Вот что я вам хотел сказать о проблеме спасения по отношению к государству, под углом государственного переворота. Теперь второе, проблема послушания. И здесь я собираюсь взять совсем другой вопрос и совсем другой текст. Другой вопрос: это вопрос о мятежах и бунтах, которые, разумеется, были и до XVII века главной политической проблемой и по поводу которых имеется один текст, текст совершенно замечательный, написанный канцлером Бэконом, [38] Бэконом, которого уже никто не изучает и который конечно же является одним из самых интересных персонажей этого начала XVII века. У меня нет привычки давать вам советы относительно университетской работы, но если некоторые из вас желают изучить Бэкона, я считаю, что они потратят своё время не зря. [39] Итак, в это время Бэкон пишет текст, который в переводе на французский называется «Очерк о мятежах и волнениях». [40] И здесь он даёт целое описание, целый анализ, я сказал бы, целую физику — мятежа и мер предупреждения мятежей, соответствующего управления людьми, и этот анализ имеет огромное значение. Во-первых, необходимо брать мятежи как разновидность феномена, феномена не столько чрезвычайного, сколько совершенно нормального, естественного, в каком-то отношении внутренне присущего самой жизни res publica. Мятежи, говорит он, подобны бурям, они происходят как раз в тот момент, когда их меньше всего ждут, в самом большом спокойствии, в периоды равновесия или равноденствия. В эти моменты равновесия и спокойствия что-то может замышляться или зарождаться, раздуваясь подобно буре. [41] Море начинает волноваться тайно, говорит он, и именно эти сигналы, эту семиотику мятежа и следует установить. Как можно в период спокойствия определить возможность бунта, который только ещё назревает? Бэкон (здесь я намерен двигаться за ним очень быстро) даёт некоторое число таких признаков. Во-первых, шум, то есть пасквили, памфлеты, речи против государства и против тех, кто им управляет, которые начинают циркулировать. Во-вторых, то, что я назвал бы переворачиванием ценностей или во всяком случае суждений. Всякий раз, когда правительство делает нечто похвальное, это берётся с дурной стороны людьми, остающимися недовольными. В-третьих, приказы плохо циркулируют, и очевидно, что приказы циркулируют плохо в двух случаях: во-первых, в случае с тоном тех, кто разговаривает в системе распространения приказов. То есть те, кто передают приказы, разговаривают робко, а те, кто принимает приказы, говорят смело и дерзко. Итак, когда это переворачивание тона совершается, то необходимо к этому отнестись с недоверием. Другой случай всегда касается циркуляции приказов, это проблема истолкования, когда тот, кто получает приказ, вместо того чтобы принять его и исполнить, начинает его интерпретировать и включать в него собственные рассуждения, создавая препятствия между приказанием, которое он получает, и повиновением, которое при нормальном положении дел должно за этим приказанием следовать. [42] Это те знаки, что идут снизу, которые, кажется, доказывают, что буря готова разразиться даже в период равноденствия и спокойствия. И затем знаки, что исходят сверху. Знаки, которые исходят сверху, на них также необходимо обратить внимание. Первые — это когда великие, могущественные, те, кто окружают суверена, те, кто ему служат, или его близкие родственники, когда все они демонстрируют, что повинуются не столько его приказам, сколько своему собственному интересу, и что они действуют по-своему собственному усмотрению. Вместо того, как говорит Бэкон, чтобы быть «подобно планетам, вращающимся со скоростью под воздействием первой движущей силы», в данном случае под воздействием суверена, вместо этого знать подобна планетам, затерянным на небе без звёзд, они движутся неизвестно куда, или, скорее, туда, куда желают, вместо того чтобы удерживаться на орбите, которая им предписана. [43] И наконец, другой знак, который государь невольно подаёт сам себе, — это его неспособность или нежелание больше принимать точку зрения, которая была бы внешней или высшей по отношению к различным партиям, которые в обществе противостоят друг другу и друг с другом борются, за которой следует незаметный для него самого выбор в пользу одной партии и поддержка её интересов за счёт остальных. Так, говорит он, когда Генрих III встал на сторону католиков против протестантов, он сам должен был обратить внимание, что тем самым он продемонстрировал, что его власть так мала, что он подчинился не государственному интересу, а интересу одной партии, и подал всем, как знати, так и народу, явный знак, что власть слаба и что, как следствие, можно против неё восстать. [44] Итак, есть признаки мятежей. Они имеют также и причины; и здесь ещё схоластически, если угодно, ещё весьма традиционно Бэкон говорит: есть два вида причин мятежа, причины материальные и причины окказиональные. [45] Материальные причины мятежей: это не трудно, говорит Бэкон, их немного, их только две. Материя мятежей — это прежде всего бедность, или по крайней мере чрезмерная бедность, то есть определённый уровень бедности, который перестаёт быть выносимым. И, как говорит Бэкон, «бунтовщики, ведомые зовом желудка, хуже всего». [46] Вторая материя бунта, не считая живота, это голова, то есть недовольство. Феномен мнения, феномен восприятия, который, как настаивает Бэкон, не связан необходимо с первым, то есть с состоянием желудка. Можно быть совершенно недовольным тогда, когда бедность не является слишком большой, так как феномены недовольства — это феномены, которые могут зарождаться в силу определённого числа оснований и причин, к которым мы ещё вернёмся и которые имеют мало общего с самой реальностью. На самом деле, говорит Бэкон, одно из свойств, один из признаков наивности народа заключается в том, что возмущаются теми вещами, которые того не стоят, и взамен принимают те вещи, которые не следовало бы терпеть. [47] Но вещи таковы, каковы они есть, следует учитывать и желудок, и голову, и бедность, и состояние общественного мнения. Голод и общественное мнение, желудок и голова — вот две материи мятежа. Это, говорит Бэкон, два огнеопасных материала, то есть они абсолютно необходимы, эти два условия — желудок и общественное мнение, желудок или общественное мнение, чтобы разразился бунт. [48] Что касается окказиональных причин, то это те воспламеняющие элементы, которые попадают на огнеопасную материю. В конечном счёте нам неизвестно, откуда они берутся, и это, возможно, и не имеет значения. Эти окказиональные причины Бэкон перечисляет весьма беспорядочно. Это могут быть изменения в религии, это могут быть изменения в распределении привилегий, это может быть переворот в законах и обычаях, это может быть изменение режима налогов, это может быть также тот факт, что правитель возвышает до значительных постов недостойных людей, это может быть слишком значительное присутствие и слишком очевидное обогащение иностранцев, это может быть также нехватка зерна или продовольствия и повышение цен. Все это в любом случае, говорит Бэкон, «оскорбляя объединяет». [49] То есть окказиональные причины мятежа имеют место, когда достигается уровень осознанного недовольства определённым числом элементов, которые до сих пор остались разрозненными и не представлявшими значения, когда зарождается один и то же тип недовольства у различных людей; это, как следствие, приводит их к объединению, несмотря на расхождение их интересов. Итак, мятеж имеет причины. Он имеет средства. Эти средства совершенно не следует стремиться применять к этому ряду окказиональных причин, поскольку эти окказиональные причины весьма многочисленны, и если такая-то окказиональная причина исчезает, всегда найдётся другая, которая и воспламенит эти огнеопасные материалы. На самом деле эти средства должны иметь некоторое отношение к этим огнеопасным материалам, то есть к желудку или к голове, или также к бедности и недовольству. Средства против бедности — здесь я излагаю бегло, хотя всё это интересно, так как это сама природа предлагаемых средств: избавиться от бедности и нищеты, говорит Бэкон, значит обуздать роскошь и устранить лень, праздность, бродяжничество, попрошайничество. Это значит: благоприятствовать внутренней торговле, увеличивать обращение золота, сокращая процентную ставку, избегая слишком большой собственности, повышая уровень жизни, — в конце концов он не использует это выражение, он говорит: лучше много людей, мало расходующих, чем мало людей, много расходующих, [50] — благоприятствовать внешней торговле, увеличивая стоимость сырья посредством труда, обеспечивая за границей транспортную службу. Следует также, говорит он, уравновесить ресурсы и население и сделать так, чтобы не было слишком много населения по отношению к ресурсам, которыми располагает государство. Следует уравновесить также пропорции между производительным населением и непроизводительным, каким является знать и духовенство. Итак, всё это необходимо сделать, чтобы помешать мятежу, чтобы погасить ту материальную причину бунта, которую создаёт бедность. [51] Что касается недовольства, то здесь также необходим целый ряд методов и приёмов. И Бэкон говорит: в сущности, есть две категории индивидов внутри государства. Есть народ и есть знать. На самом деле, подлинный и действительно опасный бунт вспыхивает тогда, когда народ и знать объединяются. Так как сам по себе народ слишком медлителен, и он никогда не выступил бы с мятежом, если бы не подстрекательство дворянства. Что касается дворянства, бывшего, очевидно, малочисленным, то оно слабо и останется слабым, пока народ не будет предрасположен к волнениям. Медлительный народ и слабое дворянство — всё это гарантирует тот факт, что мятеж не будет иметь места и что недовольство не будет заразительным. Так, говорит Бэкон. В сущности, если смотреть на вещи со стороны знати и дворянства, то подлинной проблемы нет, потому что знать и дворянство всегда приспосабливаются. Либо их подкупают, либо казнят. [52] Одного дворянина обезглавливают, одного склоняют к предательству, следовательно, знать всегда на нашей стороне, и это не будет проблемой. Однако проблема недовольства народа гораздо более опасна, гораздо более серьёзна, более трудна для решения. Следует сделать так, чтобы это недовольство народа, с одной стороны, никогда не достигало такой точки, что не находило бы иного выхода, кроме взрыва в мятеже и восстании. То есть народу следует всегда оставлять немного надежды. Во-вторых, необходимо сделать так, чтобы народ, который медлителен и который сам не может ничего сделать, никогда бы не нашёл руководителя у дворян. Следовательно, необходимо всегда устанавливать разрыв, соперничество интересов между дворянством и народом, так, чтобы их недовольство не объединилось. [53] Я вам процитировал всё это на самом деле потому, что я считаю, что если сравнить этот текст с текстом Макиавелли, который по некоторым своим параметрам с ним схож, то тем не менее, весьма быстро обнаружится различие. Впрочем, следует сразу же заметить, что Бэкон ссылается на Макиавелли и с похвалами его цитирует. [54] Несмотря на это, я считаю, что различие очевидно. Проблема, поставленная Макиавелли, — что это была за проблема? Это была, в сущности, проблема государя, над которым висела угроза лишения власти. Как должен действовать государь, чтобы её не лишиться? То есть приобретение или потеря владения, в сущности, и ставились под сомнение у Макиавелли. Здесь, по сути дела, не было проблемы лишения власти короля, не было возможности, чтобы король был изгнан из своего королевства и утратил его, об этом никогда не упоминалось. [55] О чём упоминалось, так это, напротив, о некой возможности, постоянно имеющейся внутри государства, составлявшей в какой-то мере сторону повседневной жизни государства, во всяком случае, об одной из возможностей, внутренне свойственных самому государству. Этой возможностью и был мятеж и возмущение. Возможность мятежа и возмущения — это нечто такое, что нуждается в управлении. И правительство — это один из аспектов его деятельности — как раз и будет брать ответственность за эту возможность мятежа и возмущения. Во-вторых, Макиавелли явно различал то, что исходит от народа, и то, что исходит от знати. Идея макиавеллизма в том и заключается, что следует обратить внимание, что недовольство знати и недовольство народа никогда не проявляются вместе и никогда не усиливают друг друга. [56] Но для Макиавелли самая большая опасность исходит от знати, во всяком случае от врагов государя, исходит со стороны тех, кто думает о заговоре и замышляет его. [57] Для Макиавелли народ был, в сущности, пассивен, наивен, он должен был служить инструментом для князя, так как в ином случае он служил инструментом для знати. Проблемой были споры между государём и его соперниками, как внешними, так и внутренними, теми, кто создавал военные коалиции против него, и теми, кто строил против него внутренние заговоры. Для Бэкона, как вы прекрасно видите, проблемой была не знать. Проблема — это народ. Народ для Бэкона также наивен, как и у Макиавелли. Но именно он и становится наиболее важным предметом, на который должно быть направлено государственное управление. В той мере, в какой у Макиавелли шла речь о сохранении владения, можно думать о знати и о соперниках. Теперь, когда речь идёт об управлении в соответствии с государственным интересом, то, о чём следует думать, то, что следует всегда иметь перед взором разума, это народ. Проблема правительства — это не соперники государя, это народ, так как знать опять-таки подкупается и обезглавливается. Они близки правительству, тогда как народ — это нечто такое, что одновременно является и близким, и отдалённым. Он действительно вызывает затруднения, он действительно опасен. Управлять — значит, по сути дела, управлять народом. Третье различие между Бэконом и Макиавелли заключается, я считаю, в том, что расчёты Макиавелли распространяются, как мне кажется, на… как сказать? на характеристики государя, характеристики реальные или видимые. Проблема Макиавелли заключается в следующем: должен ли князь быть справедливым, или он должен быть несправедливым? Он должен казаться справедливым, или же он должен казаться несправедливым? Как он должен казаться грозным? Как он должен скрывать свои слабости? [58] В сущности, в расчёты у Макиавелли всегда принимаются эпитеты государя. У Бэкона, наоборот, дело в расчётах, которые не касаются эпитетов, реальных или видимых характеристик государя. Это расчёт, который обнаруживается на элементах одновременно и реальных и самых главных, — и тогда я ссылаюсь на средства, предлагаемые нам Бэконом против мятежей, — то есть, на экономику. Расчёт правительства, говорит Бэкон, должен распространяться на богатства, их обращение, на налоги, пошлины и так далее, именно это должно быть целью правительства. Итак, расчёт, который распространяется на элементы экономики, и расчёт, который распространяется на общественное мнение, то есть не на внешний вид государя, а на то, что происходит в головах людей, которыми управляют. Экономика и общественное мнение — это, как я считаю, два главных элемента реальности, которыми правительство должно манипулировать. Итак, то, что обнаруживается здесь между строк, то, что едва намечено у Бэкона, это на самом деле и есть политическая практика эпохи, поскольку начиная с этой эпохи, как мы видим, развиваются, с одной стороны, политика, которая является политикой экономического расчёта, вместе с меркантилизмом, являющимся не теорией, но прежде всего политической практикой, а с другой стороны, первые большие пропагандистские кампании, которые во Франции сопровождают правление Ришельё. Ришельё изобрёл ведение политических кампаний путём пасквилей, памфлетов, и изобрёл ту профессию манипуляторов общественного мнения, которых в ту эпоху называли «публицистами». [59] Рождение экономистов, рождение публицистов. Эта были два главных аспекта реальности, два элемента, соотносимых с реальностью, которые возникают в тесной связи с управлением, экономикой и общественным мнением. Наконец, в-третьих (здесь я потороплюсь, потому что, с одной стороны, прошёл уже час, и потом это вещи хорошо известные, хотя они и являются самыми главными), это проблема государственного интереса и истины. Ratio status, рациональность, внутренне присущая искусству управления, подразумевает, как и пастырство, определённое производство истины, но весьма отличающейся по-своему типу и по характеру циркуляции от той, которая обнаруживается в самом пастырстве. В пастырстве, как вы помните, было необходимо, чтобы была истина, постигаемая в обучении. Было необходимо при организации истины пастырства, чтобы пастырь знал то, что происходит в его общине. Было необходимо, чтобы каждый из пасомых открыл бы в себе истину, которую пастырь делает явной, и по отношению к этой истине пастырь оказывается если и не судьёй и гарантом, то по меньшей мере постоянным свидетелем. Именно этот круговорот истины и характеризует пасторство. В случае с государственным интересом и с этим новым способом управления людьми перед нами также открывается область истины, но, очевидно, совершенно иного типа. Во-первых, на уровне содержания, что необходимо знать, чтобы управлять? Я считаю, что здесь, очевидно, важное явление, самое важное преобразование. В образах, в представлении, в искусстве управления, как его определяли до начала XVII века, правитель, в сущности, должен был быть мудрым и осторожным. Что же значит быть мудрым? Быть мудрым, значит знать законы: знать позитивные законы страны, знать естественные законы, которым подчиняются все люди, знать, конечно же, и о законах и распоряжениях самого Бога. Быть мудрым, значит также знать исторические примеры, образцы добродетели и создавать из них правила поведения. С другой стороны, правитель должен быть осторожным, то есть знать, в какой мере, в какой момент и при каких обстоятельствах необходимо на деле применять эту мудрость. В какой момент, например, необходимо, чтобы законы юстиции применялись бы во всей их строгости, а в какой момент, наоборот, необходимо, чтобы принципы справедливости преобладали над формальными правилами юстиции. Мудрость и осторожность, это в конечном счёте использование законов. Я считаю, что начиная с XVII века появляется в качестве характеристики знания, необходимого тому, кто управляет, нечто совершенно иное. То, что суверен, или тот, кто управляет, суверен как тот, кто управляет, должен знать, это не просто законы, это даже не фундаментальные законы (хотя на них всегда, конечно же, ссылаются, и их необходимо знать), но, как я считаю, что является одновременно новым, самым главным и определяющим, суверен должен знать те элементы, которые образуют государство в том смысле, в каком Палаццо в тексте, с которого я начал, говорил о государстве. То есть необходимо, чтобы тот, кто управляет, знал элементы, позволяющие сохранить государство, сохранить государство с его силой или с необходимым развитием силы государства, чтобы над ним не господствовали другие, и чтобы оно не утратило своего существования, утратив свою силу. То есть знание, необходимое суверену, будет, скорее, знанием вещей, чем знанием законов, и те вещи, которые он должен знать, те вещи, которые являются самой реальностью государства, это и есть как раз то, что в эту эпоху называют «статистикой». Статистика, этимологически, это знание о государстве, знание сил и ресурсов, которые характеризуют государство в данный момент. Например: знание о населении, о его численности, его смертности, рождаемости, оценка различных категорий индивидов в государстве и их богатства, оценка возможных богатств, которыми располагает государство: шахты, леса и так далее, оценка произведённых богатств, оценка богатств в обращении, оценка торгового баланса, размеры пошлин и налогов, — все эти данные и многие другие теперь образуют важное содержание знаний правителя. Итак, уже не корпус законов или, когда это необходимо, ловкость их применения, но совокупность технических знаний, характеризующих саму реальность государства. Технически, разумеется, такое знание о государстве создаёт большое число трудностей. Известно, что статистика развивается прежде всего там, где государства были самыми маленькими, или там, где была благоприятная ситуация, как например в Ирландии, оккупированной Англией, [60] где возможность точного знания о том, каковы были её ресурсы, обеспечивалась незначительностью страны и военной оккупацией, которая была совершена. Развивалась статистика также и в маленьких немецких государствах, [61] поскольку здесь единицы, подлежащие исследованию, были более мелкими. Необходимо также в силу этих технических трудностей брать административный аппарат не таким, как он существует, но таким, чтобы можно было бы каждое мгновение знать точно, что происходит в королевстве, административный аппарат, который не был бы просто агентом исполнения приказов суверена или агентом взимания налогов, богатств, агентом отбора людей, в которых нуждается суверен, но административный аппарат, который был бы в то же самое время аппаратом познания, как наиболее важной стороны отправления власти. [62] (После анализа «содержания» знания, востребованного государственным интересом, М. Фуко в рукописи кратко описывает его «форму»: 1) вначале «расследования и постоянные отчёты», позволяющие сформировать «специфическое знание, которое постоянно рождается при самом отправлении управленческой власти, которое с ней соотносится. Которое её всякий раз объясняет и которое указывает не на то, что следует делать, но на то, что существует и что может существовать. Знание, которое требовалось для политики, зависело от практического интереса. Раньше это всегда было знание «что делать» (в границах ловкости, осторожности, мудрости, добродетели). Знание, в сущности, предписывающее, связанное с exemplum, из которого извлекаются позитивные и негативные советы. Теперь же правительство намерено довольствоваться одним лишь фактическим, современным знанием, связанным с реальностью (государством), с существующим вокруг него полем возможного и невозможного. Государство — эта инстанция реальности, которая определяет возможности правительства; 2) секрет — «это знание о силах (реальности + возможности) во множестве случаев является инструментом правительства лишь при условии, что оно не будет разглашено». Только этот второй пункт оказался востребованным на лекции. — Прим. ред.) Можно добавить к этому определённое число других элементов, таких, например, как проблема секрета. На самом деле знание, что государство должно сформироваться само и на собственной основе, это знание рискует потерять некоторое количество своих следствий и не дать тех результатов, которые ожидаются если, в сущности, всему миру известно, что же происходит; в частности, враги государства, соперники государства не должны знать, каковы реальные ресурсы (богатства, люди), которыми оно располагает. Итак, необходимость секрета. Необходимость исследований, которые в какой-то мере соотносились бы с деятельностью администрации, но необходимость также и точного кодирования того, что может быть опубликовано, и того, что публиковать нельзя. Именно это и требовалось в то время — и явно было стороной государственного интереса — arcana imperii, секреты власти, [63] и, в частности, статистика длительное время рассматривалась как секрет власти, не подлежащий разглашению. [64] Наконец, в-третьих, всё ещё на этом уровне практики истины, проблема публики, то есть государственный интерес должен вмешиваться в сознание людей, не просто чтобы навязать им некоторое количество истинных или ложных верований, как например тогда, когда правители желают верить в свою легитимность или в неправомочность своих соперников, но таким способом, чтобы их мнение было бы изменено, а вместе с их мнением и способ действий людей, их манеры, их поведение в качестве экономических субъектов, их поведение в качестве политических субъектов. Именно эта работа общественного мнения становится одним из аспектов политики истины в государственном интересе. (Рукопись добавляет: «Общество как субъект-объект знания: субъект знания, которым является «мнение», и объект знания, которое есть знание совершенно иного типа, поскольку есть мнение об объекте и речь идёт о способности государства изменить мнение или его использовать, сделать своим инструментом. Мы далеки от «добродетельной» идеи коммуникации монарха и его подданных в общем познании человеческих, природных и божественных законов. Далеки также и от «циничной» идеи государя, который лжёт своим подданным, чтобы крепче сидеть на троне и сохранять свою власть». — Прим. ред.) Рассказывая вам всё это, я ни в коей мере не желаю создать генеалогию самого государства или его историю. Я просто хотел показать несколько сторон или несколько граней того, что можно назвать рефлексивно-практической, или просто рефлексивной призмой, в которой в XVI веке, в конце XVI — начале XVII века проявилась проблема государства. Как если бы я вам сказал: я не желал создавать для вас историю в терминах астрофизики планеты Земля, я желал создать историю рефлексивной призмы, позволяющей начиная с определённого момента понять, что Земля была планетой. Это почти одно и то же, с небольшим различием. Дело в том, что когда просто создаётся история наук, когда просто создаётся история того способа, каким было получено, сформировано знание, что Земля оказалась планетой по отношению к солнцу, когда создаётся история, подобная этой, то очевидно, что создаётся история совершенно автономной и независимой серии событий, которая не имеет ничего общего с эволюцией самого космоса. То, что с определённого момента стало известно, что Земля является планетой, не оказало никакого влияния на положение Земли в космосе, это само собой разумеется, тогда как появление государства на горизонте рефлексивной практики, в конце XVI и в начале XVII века, имело, безусловно, самое важное значение в истории государства и в том способе, каким на самом деле кристаллизировались государственные институты. Рефлексивное событие, совокупность процессов, посредством которых государство действительно в данный момент входит в рефлексивную практику людей, способ, каким государство в данный момент стало для тех, кем управляют, для тех, кто соглашается с правителями, для тех, кто осмысливает правительства и действия правительств, какими они их видят […], этот способ был наверняка не фактором, безусловно определяющим развитие государственных структур, которые в действительности существовали гораздо раньше, — армии, налоговой системы, правосудия; всё это существовало гораздо раньше, — но это было безусловно важным для того, чтобы все эти элементы вошли в область активной, согласованной, рефлексивной практики, в область, которая и была государством. Нельзя говорить о государстве как о вещи, как если бы это была сущность, развивающаяся на своей собственной основе и воздействующая посредством спонтанной, почти автоматической механики на индивидов. Государство — это практика. Государство нельзя отделить от совокупности практик, которые действительно были причиной того, что государство стало способом управления, способом действия, а также способом связи с правительством. Именно такую разновидность рефлексивной призмы я и попытался выделить, и теперь я завершаю одним простым замечанием (я хотел бы сделать и другие, но я попытаюсь сделать это в следующий раз). Дело в том, что в рамках этого анализа государственного интереса, рассмотренного со стороны понятий спасения и государственного переворота, со стороны понятий послушания и подчинения, со стороны понятий истины, исследования и публики, имеется тем не менее один элемент, который в одно и то же время является… я сказал бы… присутствующим и отсутствующим — определённым способом присутствующим, но скорее отсутствующим, чем присутствующим. Этот элемент — это население. Население, оно присутствует в той мере, в какой, когда говорят: какова же окончательная цель государства? то отвечают: окончательная цель государства — это само государство, но это само государство в той мере, в какой это государство должно быть счастливым, должно быть процветающим и так далее, можно сказать, что понятие населения, бывшего и субъектом и объектом этого высшего счастья, лишь слегка намечено. Когда говорят о послушании, и что основополагающим элементом послушания в управленческой системе является народ, народ, который может взбунтоваться, то вы видите, что понятие населения присутствует, хотя и в незначительной степени. Когда говорят о публике, о той публике, на мнение которой следует воздействовать таким образом, чтобы изменить её поведение, то мы уже близки к понятию населения. Но я думаю, что действительно рефлексивный элемент населения, понятие населения не присутствует и не имеет оперативного значения в этом первом анализе государственного интереса. Государственный интерес, в сущности, говорит только о благополучии без субъекта. Когда Хемниц, например, определяет, чем является государственный интерес, он говорит о «благополучии государства» и никогда о «благополучии населения». [65] Вовсе не люди должны быть счастливы, вовсе не люди должны процветать, в самом крайнем случае вовсе не люди должны быть богаты, но само государство. Это одна из основополагающих черт меркантилистской политики той эпохи. Проблема — это богатство государства, а не богатство населения. Государственный интерес — это отношение государства к самому себе, самопроявление, в котором элемент населения намечен, но ещё не присутствует в полной мере, намечен, но не осмыслен. Точно так же, когда речь идёт о мятежах у Бэкона, когда речь идёт о бедности и недовольстве, то мы весьма близки к населению, но Бэкон никогда не рассматривал население состоящим из экономических субъектов, которые были способны на автономное поведение. Речь идёт о богатствах, об обращении богатств, о торговом балансе, но речь не идёт о населении как экономическом субъекте. И когда по поводу истины теоретики государственного интереса настаивают на понятии публики, на необходимости иметь общественное мнение, то это в каком-то отношении и есть тот пассивный способ, каким такой анализ осуществляется. Речь идёт о том, чтобы дать индивидам определённое представление, определённую идею, навязать им нечто, и ни в коей мере не воспользоваться активно их позицией, мнением, способом действий. Иными словами, я считаю, что государственный интерес прекрасно определяет искусство управления, в котором обращение к населению подразумевается, но ещё не попало в фокус призмы рефлексии. То, что будет происходить с начала XVII века и до середины XVIII века, окажется серией преобразований, благодаря которым и через которые этот центральный элемент во всей политической жизни, во всей политической рефлексии, во всей политической науке начиная с XVIII века, это понятие населения будет разрабатываться. Оно будет разрабатываться посредством аппарата, учреждённого с целью обеспечить функционирование государственного интереса. Такой аппарат — это полиция. И такое вмешательство в область практики, которое будут называть полицией, такое вмешательство, которое, в этой общей теории, будет абсолютизировать государственный интерес, и выявит этот новый субъект. Именно это я попытаюсь вам объяснить в следующий раз. Лекция 11. Государственный интерес (III) 22 марта 1978 г. Государственный интерес (III). — Государство как принцип понятности и целесообразности. — Функционирование этого правительственного интереса: (А) В теоретических текстах. Теория сохранения государства. (Б) В политической практике. Отношение конкуренции между государствами. — Вестфальский договор и конец Римской империи. — Сила, новый элемент политического разума. — Политика и динамика сил. — Первая технологическая система нового искусства управления: военно-дипломатическая система. — Её цель: поиски европейского равновесия. Что такое Европа? Идея «баланса». — Её инструменты: (1) война: (2) дипломатия: (З) введение постоянного военного устройства Итак я попытался вам в какой-то мере показать, как происходит в Европе то, что можно назвать прорывом «правительственного интереса». Я не хочу тем самым сказать, что это искусство управления, некоторые признаки которого я попытался вам обозначить в связи с пастырской практикой, становится процессом простого переноса, передачи одного из атрибутов суверенитета. Вовсе не король становится пастухом, пастухом тел и жизней, подобно тому как пастырь, духовный пастырь был пастухом душ и загробной жизни. То, что увидело свет — и именно это я вам и пытаюсь показать, — это совершенно особое искусство управления, искусство, которое в себе самом имело своё собственное основание, свою собственную разумность, своё собственное ratio. Событие в истории западного разума, западной рациональности, которое, несомненно, не менее важно, чем то, которое точно в то же самое время, то есть в конце XVI — начале XVII века, было ознаменовано Кеплером, Галилеем, Декартом и так далее. Перед нами весьма сложный феномен преобразования этого западного разума. Это возникновение управленческого интереса, как я пытался вам показать, дало место определённому способу мышления, рассуждения, расчёта. Этот способ мышления, рассуждения, расчёта как раз и называется в ту эпоху политикой, и не следует забывать, что в то время политика воспринималась, что она сразу же беспокоила современников как нечто, связанное с инакомыслием. Иной способ мыслить, иной способ осмысливать власть, иной способ осмысливать королевскую власть, иной способ осмысливать царствование и управление, иной способ осмысливать связи царства небесного и царства земного. Именно это инакомыслие и определяется как политика, именно оно политикой называется; политика, которая для искусства управления была тем же, чем была в ту же эпоху математика для науки о природе. Я хотел бы также показать, что это правительственное ratio, этот правительственный интерес очерчивал нечто такое, что было одновременно и его принципом и его объектом, его основанием и его целью, и этим нечто, одновременно и принципом и объектом правительственного интереса, является государство. Государство, которое было, если угодно, я сказал бы… принципом понятности и стратегической схемой, словом, если использовать выражение, бывшее анахронизмом в ту эпоху, о которой я говорю: регулирующей идеей. [1] Государство — это регулирующая идея правительственного интереса. Я тем самым хочу сказать, что государство в рамках этого политического мышления, в рамках того мышления, которое стремилось к рациональности искусства управления, государство было вначале принципом понимания реальности. Государство — это был определённый способ мыслить то, что уже имелось в его собственной природе и в его связях, в его отношениях, определённое количество элементов, определённое число уже данных институтов. Кто такой король? Кто такой суверен? Кто такой судья? Что представляют собой органы суда? Что такое закон? Что такое территория? Что представляют собой жители этой территории? Что представляет собой достояние государя? Что представляет собой достояние суверена? Всё это начинает восприниматься в качестве элементов государства. Государство было определённым способом осмысливать, анализировать, определять природу и связи всех этих данных элементов. Государство — это схема понимания всей совокупности уже установленных учреждений, всей совокупности уже данных реальностей. Следует отметить, что король определяется как персонаж, который имеет особую роль не столько по отношению к Богу, не столько по отношению к спасению людей, сколько по отношению к государству: к магистрату, к судье и так далее. Итак, государство как принцип понимания всей данной реальности, всей уже установленной совокупности институтов. Во-вторых, государство функционирует в этом политическом разуме в качестве объекта, то есть как то, что должно быть достигнуто к концу активных вмешательств этого разума, этой рациональности. Государство — это то, что должно быть целью рационализации искусства управления. Это целостность государства, это завершение государства, это усиление государства, это — его восстановление, если оно было подвергнуто опасности или если какая-то революция его разрушила или приостановила на какое-то время его силу и специфическую деятельность, это всё то, что должно быть достигнуто вмешательством государственного интереса. Государство — это, следовательно, принцип понимания того, что есть, но также и того, что должно быть. И понимание того, чем является государство, позволяет изменить в лучшую сторону существование государства в реальности. Принцип понимания и стратегическая цель — это, как я полагаю, и есть рамки управленческого интереса, который как раз и называют государственным интересом. Я хочу сказать, что государство — это, в сущности, регулирующая идея той формы мышления, той формы рефлексии, той формы расчёта, той формы вмешательства, которую называют политикой. Политика как mathesis, как рациональная форма искусства управления. Управленческий интерес, следовательно, полагает государство как принцип прочтения реальности и полагает его как объект и как императив. Государство — это то, что руководит управленческим интересом, то есть то, что создаёт возможность управлять рационально, следуя необходимости; это функция понимания государства по отношению к реальности и это причина того, что управление является разумным, является необходимым. Управление является разумным, потому что имеется государство и для того, чтобы государство имелось. Вот то немногое, что я вам попытался рассказать в прошлый раз. Всего этого, очевидно, совершенно недостаточно, чтобы суметь определить то, каким в реальности было функционирование этого государственного интереса, этого управленческого интереса. Действительно, если вновь обратиться к тем определениям государственного интереса, о которых я вам говорил, то мне кажется, в них всегда имеется нечто пусть и недвусмысленное, но колеблющееся, что-то вроде дрожащего, движущегося эффекта, колебание в определении. Не знаю, помните ли вы, когда я ссылался на текст Палаццо, написанный, изданный, опубликованный на итальянском в 1606 году и переведённый на французский в 1611, [2] помните ли вы, как определялся государственный интерес? Палаццо говорил, что государственный интерес — это то, что должно обеспечивать целостность государства, это, говорил он, и здесь я привожу сами его собственные выражения, «сама сущность мира, закон жизни в покое, само совершенство вещей». [3] Иначе говоря, Палаццо даёт здесь собственно эссенциалистское определение государственного интереса. Государственный интерес должен быть причиной того, чтобы государство действительно соответствовало тому, чем оно является, то есть оставалось в покое, оставалось близким его собственной сущности, чтобы его реальность точно соответствовала тому, что должно быть на уровне его идеальной необходимости. Государственный интерес, следовательно, и будет тем приведением реальности государства в соответствие вечной сущности государства, или во всяком случае его неизменной сущности. Скажем коротко: государственный интерес — это то, что позволяет сохранять государство в состоянии государства. И между прочим Палаццо (я цитировал вам этот текст) [4] употреблял слово status, которое одновременно означает и «государство», и «состояние» как неподвижность самой вещи. Сохранять государство в состоянии — вот о чём говорил Палаццо. Но фактически в определениях самого Палаццо и в других определениях той же самой эпохи государственный интерес в то же самое время характеризуется и другой чертой, которая проявляется, я бы не сказал, как совершенно тайная, но, скажем, сдержанная. Палаццо на самом деле говорит, что государственный интерес — это правило, которое позволяет обрести этот мир, этот покой, это совершенство вещей, обрести этот мир, его сохранить и приумножить. Ботеро, который, как я полагаю, был в Италии первым, кто создал теорию государственного интереса, говорит, что государственный интерес — это «совершенное знание средств, посредством которых государства образуются, сохраняются, укрепляются и усиливаются». [5] Хемниц, гораздо позже, во времена Вестфальского договора, говорил, что государственный интерес — это то, что позволяет установить, сохранить, усилить общество. [6] И если верно, что большинство теоретиков настаивают на том факте, что государственный интерес — это то, что позволяет сохранить государство, — используется слово «хранение», сохранение — то все добавляют, что помимо этого, вдобавок к этому, хотя, возможно, это и второстепенная задача, но его необходимо также и усилить. Что же такое это усиление государства, которое примешивается во все определения, какие даются государственному интересу? Определения, наконец, тексты, которые я вам здесь цитирую, — текст Ботеро, текст Палаццо, разумеется, текст Хемница, несомненно, в меньшей степени, так как он был больше связан с определённой политической ситуацией, — большинство этих текстов лишь в малой степени были теми теоретическими и спекулятивными текстами, которые ещё хранили платоновский дух в том смысле, что именно сохранение государства в соответствии с сущностью государства должно, согласно им, характеризовать государственный интерес. Чего следовало избегать, так это, разумеется, тех квазинеобходимых, во всяком случае всегда угрожающих, событий, о которых Бэкон, например, говорит в связи с мятежами. [7] Но есть ещё и нечто иное. Чего следует избегать, согласно Ботеро, согласно Палаццо и остальным, так это практических неизбежных процессов, во всяком случае всегда угрожающих ввергнуть государство в состояние упадка и, доведя его до точки зенита истории, стереть его с лица земли. Речь идёт о том, чтобы, в сущности, избегать — и именно в этом и для этого и функционирует согласно Ботеро и Палаццо государственный интерес — того, что случилось с царством Вавилона, с Римской империей, с империей Карла Великого, того цикла зарождения, роста, совершенствования и затем упадка. Этот цикл в словаре той эпохи как раз и называют «революцией». Революция, революции — это та разновидность квазиестественного в конечном счёте, наполовину природного, наполовину исторического феномена, который вводит государства в циклическое движение, ведущее их сначала к свету и полноте, но затем заставляющее исчезать с лица земли. Это и есть революция. И то, что Ботеро и Палаццо понимают под государственным интересом, это, в сущности, сохранение государств вопреки революциям. В этом смысле, как вы видите, это близко к Платону, как я вам только что говорил, с тем различием, что, против упадка, всегда угрожающего городам, Платон предлагал средство в виде хороших законов и добродетельных правителей, тогда как люди XVI века, Ботеро, Палаццо, против этой квазифатальной угрозы революций предлагали не столько законы, не столько конституцию и даже не добродетель правителей, сколько искусство управления, то есть что-то вроде ухищрения, во всяком случае рациональность в средствах, используемых для управления. Но это искусство управления имеет, в сущности, ту же самую цель, что и законы Платона, то есть избежать революции, сохранить государство, одно лишь государство, в постоянном состоянии совершенства. Но фактически в текстах, бывших менее теоретическими, менее спекулятивными, менее моралистскими или наставительными, чем тексты Ботеро и Палаццо, обнаруживается, как я полагаю, нечто совсем иное. Обнаруживается в текстах, исходящих от людей, наверняка более близких к политической практике, непосредственно в ней замешанных, которые сами её осуществляли, то есть в текстах, оставленных Сюлли, опубликованных под названием «Экономика королевства», [8] в текстах, оставленных Ришельё, в «Наставлениях», данных, например, послам или определённому числу чиновников, королевских служащих. И здесь мы видим, что эта теория сохранения государства совершенно недостаточна для того, чтобы охватить реальную практику политики и использование государственного интереса. Это иное, реальная опора того, что Ботеро и другие называли просто «усилением», является, как мне кажется, весьма важным феноменом. Это констатация того факта, что государства находятся рядом друг с другом в пространстве конкуренции. И я считаю, что эта идея в ту эпоху, является одновременно фундаментальной, новой и чрезвычайно плодородной относительно всего того, что можно назвать политической технологией. Почему это новая идея? Здесь можно говорить о двух аспектах — чисто теоретическом аспекте и аспекте, касающемся исторической реальности государства. Теоретическая точка зрения: я полагаю, что идея, что государства находились между собой в состоянии конкуренции, является, в сущности, прямым, почти неизбежным следствием теоретических принципов, выдвигаемых государственным интересом, о которых я вёл речь в прошлый раз. Когда я пытался вам рассказать, каким образом представляли государственный интерес, то выяснилось, что государство определялось теоретиками государственного интереса как всегда имеющее свою собственную цель в себе самом. Государство руководствуется только самим собой. Нет, разумеется, никакого положительного закона, ни даже закона нравственного, ни закона природного, в крайнем случае нет даже и божественного закона — но это в конце концов иной вопрос, — в любом случае нет никакого закона, который мог бы быть извне навязан государству. Государство руководствуется только самим собой, оно стремится к своему собственному благу и не имеет никакой внешней конечной цели, то есть оно не должно вести к чему-то иному, кроме себя самого. Ни спасения суверена, разумеется, ни вечного спасения людей, никакой формы свершения или эсхатологии, к которой оно должно было бы склоняться. В последний раз напоминаю вам, что вместе с государственным интересом мы оказываемся в мире бесконечной историчности, в открытом и безграничном времени. Иными словами, через государственный интерес прорисовывается мир, в котором неизбежно, окончательно и навсегда будет пребывать множество государств, у которых лишь в них самих будет свой собственный закон и своя собственная цель. Множество государств — это при таком подходе не переходная форма между первым унитарным королевством и последней империей, где обнаруживалось бы единство. Множество государств — это не переходная фаза, навязанная людям на время и с целью их наказания. Фактически, множество государств — это сама необходимость истории, теперь полностью открытой и не противостоящей во времени окончательному единству. Открытое время, многомерное пространство — вот то, что на деле подразумевается в той теории государственного интереса, о которой я вам говорил в прошлый раз. Но по правде говоря эти теоретические следствия, несомненно, не смогли бы кристаллизоваться во что-то подобное политической технологии, если бы на самом деле они не были связаны с исторической реальностью, принцип понимания которой они как раз и образуют. Итак, эта историческая реальность, с которой связана идея истории, открытой во времени и пространстве, я сказал бы, государственно разнообразной истории, эта реальность, чем она является? Конечно, в течение XVI века, способом, тогда безусловно установленным, ощутимым, окончательным, признанным и, между прочим, институционализированным в XVII веке и в том знаменитом Вестфальском договоре, [9] о котором я вам вновь собираюсь рассказывать, те старые формы универсальности, которые предлагались и навязывались Европе на протяжении всех Средних веков и практически со времён Римской империи, как наследие Римской империи, теперь всё это, наконец, исчезает. Конец Римской империи — его необходимо датировать точно 1648 год, то есть годом, когда, наконец, признается, что империя не является окончательным предназначением всех государств, империя уже не является формой, в которой, как следует надеяться или мечтать, однажды сольются все государства. И в то же самое время всё ещё в том же самом Вестфальском договоре констатируется тот факт, что раскол церкви, вызванный Реформацией, этот раскол, с одной стороны, устанавливается, институционализируется, признается, [10] а с другой — государства в своей политике, в своём выборе, в своих союзах уже не должны объединяться в группы согласно своей религиозной принадлежности. Католические государства могут объединяться с протестантскими государствами, и наоборот, католические государства могут использовать протестантские армии, и наоборот. Иными словами, те две главные формы универсальности, которые, несомненно, по крайней мере в случае с империей, стали на несколько лет, десятилетий, а может быть и столетий, чем-то вроде пустой оболочки, раковины без содержимого, но которая ещё сохраняла свою силу сосредоточения, притягательности и исторического и политического понимания, те две главные формы универсальности, какими были империя и Церковь, утратили своё предназначение и свой смысл, по крайней мере на уровне этой универсальности. Именно на эту реальность и накладывается принцип, существующий во времени, являющемся политически открытым, и в пространстве, государственно многообразном. Теперь мы имеем дело с единицами в какой-то мере безусловными, без какой-либо зависимости или подчинённости друг другу, по крайней мере в главном для них, и эти единицы — это иной аспект, иной угол исторической реальности, в которой всё это связывается — эти единицы утверждаются, или во всяком случае стремятся, стремятся утвердиться в пространстве, которое теперь является пространством экономических изменений, одновременно разнообразных, обширных и интенсивных. Они стремятся утвердиться в пространстве, которое является пространством торговой конкуренции и торгового господства, в пространстве денежного обращения, в пространстве колониального завоевания, в пространстве контроля над морями, и всё это сообщает утверждению каждого государства не просто форму самодостаточности, о чём я вам говорил в прошлый раз, но эту новую форму конкуренции. Можно утверждаться только в пространстве политической и экономической конкуренции, если использовать слова, в какой-то степени являющиеся анахронизмами по отношению к реальности, в пространстве конкуренции, которое сообщает свой смысл проблеме усиления государства как принципу, как путеводной нити государственного интереса. Ещё более конкретно можно сказать, что все возникновение, скорее развитие государственного интереса, который может сохранять государство лишь посредством увеличения его сил в пространстве конкуренции, я считаю, что всё это принимает свой непосредственный и конкретный вид в общей сложности в проблеме Испании, или Испании и Германии. Государственный интерес, правда, рождается в Италии, он формулируется в Италии на основе специфических проблем отношений малых итальянских государств между собой. Но если он развивается, если он действительно становится абсолютно основополагающей категорией мышления для всех европейских государств, если он не остаётся инструментом анализа, рефлексии, средством действия, стратегической формой, свойственной маленьким итальянским государствам, то причина в том, что все эти феномены, о которых я вам говорил, конкретизируются, принимают свой собственный вид именно в Испании. Испании, которая, с одной стороны, в качестве династической наследницы империи и семьи, которая империей владела, оказывается наследницей и претензий на универсальную монархию; Испании, которая, с другой стороны, с XVI столетия оказывается владелицей колониальной морской империи, охватывавшей почти всю планету и почти монополистической, по крайней мере после поглощения Португалии, наконец Испании, которая оказывается в глазах всей Европы примером изумительного феномена, десятками лет притягивавшего размышления хронистов, историков, политиков и экономистов — а именно что Испания по этой самой причине, по причине этой монополии, по причине обширности своей империи оказалась сказочным образом богатой — и за несколько лет ещё более сказочным и более быстрым образом обеднела в течение XVII века, а возможно даже и в начале XVI века. Итак в Испании мы имеем дело с совокупностью процессов, которые, безусловно, и кристаллизовали все те размышления о государственном интересе и том пространстве конкуренции, в котором он отныне живёт. Во-первых, любое государство, как и Испания, лишь бы у него были средства, лишь бы оно имело для этого пространство, лишь бы оно действительно могло определить претензию, любое государство стремится занять по отношению к другим доминирующую позицию. Это будет стремление не непосредственно к империи, а к фактическому господству над другими странами. Во-вторых, само осуществление этого господства, то почти монопольное положение, которое Испания занимает либо приобретает, по крайней мере желает приобрести и почти достигает его на некоторое время, тем не менее постоянно находится под угрозой со стороны тех, кто мог ей бросать вызов или, наоборот, поддерживать, то есть существовала возможность обеднеть, а не обогатиться, исчерпать излишек своего могущества, и доминирующее положение могло стать жертвой того, что можно назвать теперь революцией, но в совершенно ином смысле: революцией как совокупностью реальных механизмов, посредством которых даже то, что могло обеспечивать могущество государства и его господство, вызывает вместо этого потерю или во всяком случае уменьшение его мощи. Испания была тем привилегированным объектом, тем типичным примером, на основе которого развивался анализ государственного интереса. И понятно, что любой анализ государственного интереса, любой анализ той новой области политики, которой стремились дать определение, развивался главным образом у врагов и соперников Испании: во Франции, в Германии, которая пыталась освободиться от ярма имперского превосходства, в Англии Тюдоров. Короче, на смену временам, которые ещё сохраняют своё господство, которые ещё служат горизонтом политического мышления XVI века, на смену временам объединяющей тенденции, находящейся под угрозой революций, приходят времена открытости, времена феноменов конкуренции, способной привести к реальной революции, революции на уровне механизмов, обеспечивающих богатство и могущество наций. Если это так, то насколько всё это является новым? Разве можно утверждать, что открытость пространства конкуренции между государствами — это явление, возникающее внезапно в конце XVI и в начале XVII века, которое кристаллизовало целый ряд новых аспектов и новых форм развития государственного интереса? Конечно, ещё задолго до этого существовали соперничество, происходили столкновения, имели место феномены конкуренции. Но ещё раз, я хотел бы, чтобы было совершенно ясно, что то, о чём я говорю, то, что подлежит обсуждению во всём том, что я вам говорю, — это момент, когда все эти феномены начинают действительно проявляться в той призме рефлексии, которая позволяет организовать их в стратегии. Проблема в том, чтобы узнать, начиная с какого момента действительно были восприняты в виде конкуренции между государствами, конкуренции в открытой политической и экономической области, в неограниченном времени, эти феномены столкновения, соперничества, которые, очевидно, можно было констатировать во все времена. Начиная с какого момента мышление и стратегия конкуренции организуются, чтобы кодировать все эти феномены? Именно это я и хотел бы попытаться уловить, и мне кажется, что как раз начиная с ХVI-XVII столетий отношения между государствами и воспринимаются уже не в виде соперничества, но в виде конкуренции. И здесь — разумеется, я могу только указать на проблему — я полагаю, что необходимо попытаться определить тот способ, каким столкновения между королевствами могли восприниматься, признаваться, высказываться и в то же время мыслиться и рассчитываться в виде соперничества и, в сущности, династического соперничества, а затем, начиная с определённого момента, их начинают осмысливать в виде конкуренции. Весьма грубо, весьма схематично можно сказать, что пока остаёмся в форме соперничества, которое само осмысливается как соперничество государей, как династическое соперничество, то существенным элементом было, конечно же, богатство государя, либо в форме сокровищ, которыми он владел, либо также в форме налоговых ресурсов, которыми он мог располагать. Первое из преобразований — это когда перестают осмысливать, рассчитывать, измерять возможности столкновения и возможности выхода из столкновения исходя из богатства принца, из сокровищ, которыми он владеет, из денежных ресурсов, которые у него имелись, и пытаются осмыслить их в виде богатства самого государства. Переход от богатства государя как фактора могущества к богатству государства как силы самого королевства. Во-вторых, второе преобразование — когда переходят от оценки могущества государя по обширности его владений к поиску более надёжных сил, даже если они были более тайными, сил, которые теперь будут характеризовать государство: то есть уже не сами владения, но богатства, присущие государству, ресурсы, то, чем оно располагает, природные ресурсы, торговые возможности, баланс торгового обмена и так далее. В-третьих, третье преобразование: когда осмысливают столкновение в терминах соперничества государей, и то, что характеризует могущество государя — это система его союзов, в семейном смысле или в смысле семейных обязательств, которые ему навязаны, и начиная с момента, когда начинают осмысливать столкновения в терминах конкуренции, а союзы в качестве временного сочетания интересов, когда возможности измеряются и рассчитываются. Этот переход от соперничества государей к конкуренции государств, несомненно, является одним из важных изменений формы того, что можно назвать политической жизнью и историей Запада. Конечно, переход от династического соперничества к конкуренции государств — это сложный, медленный переход, который я изображаю в совершенно искажённом виде, указывая лишь на некоторые признаки, а на самом деле промежуточные ситуации будут более долгими. Например, война за испанское наследство в начале XVIII века [12] будет ещё вся целиком насыщена проблемами и приёмами, и подходами, способами действия и мысли, характерными для династического соперничества. Но я считаю, что в случае с войной за испанское наследство мы имеем перед собой неудачу, с которой династическое соперничество столкнулось, имеем последний момент, последнюю форму столкновения, в которой династическое соперничество государей ещё заполняет и до какой-то степени руководит чем-то похожим на конкуренцию государств, которая затем проявится в свободном, обнажённом состоянии в последующих войнах. Во всяком случае начиная с момента, когда совершается переход от соперничества государей к конкуренции между государствами, начиная с момента, когда столкновения осмысливаются в терминах конкуренции государств, очевидно, что раскрывается, что становится явным одно понятие, безусловно важное и основополагающее, которое до этого ещё себя не обнаруживало, которое не было сформулировано ещё ни в одном из тех теоретических текстов о государственном интересе, о которых я вам говорил, и этим понятием, разумеется, является понятие силы. Это уже не возрастание территорий, но это рост сил государства; это уже не расширение возможностей посредством брачных союзов, а приумножение сил государства; это уже не сочетание наследств посредством династических союзов, а композиция государственных сил во временных политических союзах: все это и будет первоматерией, объектом и в то же время принцип понимания политического интереса. Политический интерес, если теперь его рассматривать уже не в тех теоретических, и уж тем более не в эссенциалистских и платоновских текстах, о которых я вам говорил, но если его рассматривать в формулировках, свойственных концу XVI — началу XVII века, главным образом относительно Тридцатилетней войны, [13] и характерных для тех людей, которые были скорее практиками, а не теоретиками политики, то мы обнаружим новый политический пласт. Этот новый теоретический и аналитический пласт, этот новый элемент политического интереса — это сила. Это сила, сила государств. Теперь перед нами политика, где главным объектом использования и расчёта будет сила. Политика, политическая наука встречается с проблемой динамики. Тогда, очевидно, открывается проблема, которую я оставляю полностью нерешённой, я вам на неё просто указываю. Вы видите, что та эволюция, которая безусловно происходит на основе исторической реальности и определённых исторических процессов, — речь идёт об открытии Америки, об образовании колониальных империй, об исчезновении империи, о снижении, об исчезновении универсалистских функций церкви, — в конечном счёте все эти феномены, которые были тем, чем они были и которые имели свою необходимость и своё собственное понимание, приводят нас к тому, чем на уровне политического мышления было появление основополагающей категории силы. Все эти феномены ведут к изменению в политическом мышлении, которое служит причиной того, что перед нами впервые имеется политическое мышление, которое в то же самое время становится стратегией и динамикой сил. Итак, в то же самое время и благодаря совершенно иным процессам, как это вам в полной мере известно, именно науки о природе и по сути дела физика встречаются также с этим понятием силы. Так что политическая динамика и динамика как физическая наука были почти современниками. И у Лейбница [14] можно увидеть, как всё это соединяется, у Лейбница, который является общим теоретиком, сила как с историко-политической точки зрения, так и с точки зрения физической науки. Почему это произошло именно так и что собой представляет такая одновременность? Я признаю, что строго говоря, ничего об этом не знаю, но считаю, что необходимо ставить проблему даже в той мере, в какой мы в случае с Лейбницем имеем доказательство, что однородность двух процессов не была совершенно чужда мышлению современников. Резюмируем всё это. Подлинной проблемой этой новой правительственной рациональности является, следовательно, не только и не столько сохранение государства в общем порядке, но сохранение определённого соотношения сил, сохранение, поддержание или развитие динамики сил. Итак, как я полагаю, чтобы раскрыть политический интерес, который теперь определяется, в сущности, на основе динамики сил, чтобы сделать это, Запад или западные общества устанавливают две наиболее важные системы, которые могут быть поняты лишь на основе этого, на основе этой рационализации сил. Этими двумя наиболее важными системами, о которых я вам буду говорить сегодня и в следующий раз, были, с одной стороны, военно-дипломатическое устройство, а с другой — устройство полиции, в том смысле, какой это слово имело в ту эпоху, — но какую функцию выполняли эти две наиболее важные системы? Во-первых, сохранение соотношения сил, а с другой стороны, рост каждой силы, без чего имел бы место распад системы. Это сохранение соотношения сил и это развитие сил, внутренне свойственных каждому элементу, их соединение, — все это мы и назовём позже механизмом безопасности. Во-первых, новые технологии военно-дипломатического типа. Если государства находятся по отношению друг к другу в конкуренции, то необходимо найти систему, которая позволяет насколько возможно ограничивать мобильность всех остальных государств, их амбиции, их рост, их усиление, но оставляя тем не менее каждому государству возможность добиваться своего максимального усиления, не провоцируя его противников и не доводя это усиление ни до своего собственного исчезновения, ни до своего ослабления. Эта система безопасности была намечена и полностью установлена в рамках Тридцатилетней войны, в рамках, следовательно, тех ста лет религиозной и политической борьбы, [15] которые явно и окончательно привели к исчезновению и имперской мечты, и церковного универсализма, а также к установлению определённого количества государств, которые все могли стремиться к своему самоутверждению и к окончательной форме своей собственной политики. Эта система, установленная в конце Тридцатилетней войны, что она в себя включала? Она предполагала определённую цель и она предполагала инструменты. Целью было равновесие Европы. Как и государственный интерес, равновесие Европы имело итальянское происхождение; идея равновесия была итальянского происхождения. Как я полагаю, у Гвиччардини обнаруживается первый анализ всей этой политики, посредством которой каждый из итальянских князей пытался поддерживать в Италии состояние равновесия. [16] Оставим Италию и вернёмся в Европу. Равновесие Европы — что же это значит? Когда дипломаты, послы, которые вели переговоры о Вестфальском мире, получили от своих правительств инструкции, [17] им ясно было рекомендовано сделать так, чтобы новые линии границ, новые разделения государств, новые отношения, устанавливаемые между немецкими государствами и империей, зонами влияния Франции, Швеции, Австрии, чтобы всё это зависело от принципа: сохранить определённое равновесие между различными государствами Европы. Во-первых, что же такое Европа? Идея абсолютно новая — эта идея Европы в начале или в первой половине XVII столетия. Что же такое Европа? Во-первых, это как раз то объединение, которое уже не имеет того универсалистского призвания, какое имело, например, христианство. Христианство по определению, по призванию стремилось охватить мир в целом. Европа же — это географическое разделение, которое в эту эпоху не включает в себя, например, Россию и включает Англию, только весьма двусмысленным образом, поскольку Англия действительно не принимала участия в Вестфальском договоре. Следовательно, Европа — это определённое географическое разделение, явно ограниченное, без универсальности. Во-вторых, Европа не является иерархической формой государств, в той или иной мере подчинённых друг другу, формой, которая восходила бы к некой высшей и единственной форме, какой была империя. Каждый правитель — я выражаюсь здесь, как вы видите, довольно грубо, впоследствии всё это надо бы исправить — каждый правитель является императором в своём собственном королевстве, или во всяком случае главные правители были императорами в своём королевстве, и ничто не говорит о том, что у какого-либо одного из правителей одного из этих государств было превосходство, которой делало бы из Европы что-то вроде единой системы. Европа в своей основе множественна. Что, разумеется, не значит, — и здесь я сразу же исправляю то, о чём только что говорил, — что между государствами нет различий. (М. Ф.: и, наоборот, были весьма значительны. — Прим. ред.) Весьма примечательно (М. Ф., Обнаруживается. Рукопись, с. 14: «trutina» sive bilanx Europeae» (выражение, цитируемое Л. Донадье. La Theorie de l’equilibre. Etude d’histoire diplomatique et de droil international. Докторская диссертация по политическим наукам. Университет Экс-Марселя). Париж, 1900. с. 3. — Прим. ред.) например, что ещё до Вестфальского договора Сюлли рассказывает о Генрихе IV и о том, что он называет «великолепным проектом». [18] Великолепный проект, который Сюлли намеревался сделать достоянием политической мысли Генриха IV, состоял в том, чтобы образовать единую Европу, но, разумеется, Европу многообразную, Европу как ограниченное географическое разделение, без универсальности и без восходящего единства, разумеется, но в которой было бы пятнадцать государств более сильных, чем остальные, которые принимали бы решения за остальных. [19] Итак, это географическое разделение, многообразие без единства государств, среди которых имеется главное, если не образующее, если не всё усложняющее различие, главное различие между малыми и большими государствами. Наконец, четвёртый признак Европы — это то что она, будучи географическим разделением, многообразием, не может не иметь отношений с миром в целом, но это отношение к миру в целом отмечено спецификой самой Европы по отношению к миру, поскольку Европа должна иметь и начинает иметь с остальным миром лишь определённый тип отношений, которые являются отношениями экономического господства или колонизации, или во всяком случае торгового использования. Европа как географический регион множества государств, без единства, но с неравенством между малыми и большими, вступала с остальным миром в отношения использования, колонизации, господства, и эта мысль формируется в конце XVI и в самом начале XVII века, эта мысль принимает свою окончательную форму в середине XVII века в совокупности договоров, подписанных к этому моменту, и из этой исторической реальности мы всё ещё не вышли и сегодня. Вот что такое Европа. Во-вторых, баланс. Что же такое баланс Европы? [20] На латыни — это trutina Europae (Рукопись, с. 14: «trutina» sive bilanx Europeae» (выражение, цитируемое Л. Донадье. La Theorie de l’equilibre. Etude d’histoire diplomatique et de droil international. Докторская диссертация по политическим наукам. Университет Экс-Марселя). Париж, 1900. с. 3. — Прим. ред.). Слово «баланс» используется во многих значениях в текстах этой эпохи. Баланс Европы — это означает, в соответствии с различными странами, в соответствии с различными политиками, в соответствии с различными моментами, во-первых, невозможность для более сильного государства диктовать свой закон любому другому государству. Иными словами, баланс Европы сохранится, если всё будет устроено так, чтобы различие между более сильными государствами и теми, кто за ними следует, не было таким, чтобы более сильные государства смогли навязать свой закон всем остальным. Ограничение, следовательно, разрыва между более сильными и остальными. Первый пункт (М. Фуко в рукописи ссылается на «Sully, le magnifique dessein». См. ниже, прим. 18. — Прим. ред.). Во-вторых европейский баланс, европейское равновесие задумывается как образование ограниченного числа более сильных государств, между которыми равенство будет поддерживаться до такой степени, что каждое из таких более сильных государств сможет помешать любому другому выйти вперёд и восторжествовать над остальными. Иными словами, образование аристократии государств, причём, уравнительной аристократии, которая принимает форму, например, равенства сил между Англией, Австрией, Францией и Испанией. В такой квадриге, как эта, подразумевается, что никто из четырёх не сможет значительно превзойти остальных, так как три остальных сразу же, если это начнёт происходить, сумеют воспрепятствовать этому тем или иным способом. Наконец, третье определение европейского равновесия — это то, которое легче всего обнаруживается у юристов, и из которого затем вытекает весь тот ряд последствий, какие вы только можете вообразить. Вы находите его в XVIII веке у Вольфа в «Jus gentium», где он говорит, что европейское равновесие должно заключаться в следующем: в том, что «взаимный союз множества наций» следует суметь создать так, чтобы «преобладающее могущество одной или многих стран было равно могуществу остальных». [21] Иными словами, необходимо, чтобы всё было устроено так, чтобы объединение многих маленьких держав смогло уравновесить силу высшей державы, которая рискнула бы угрожать одной из них. Возможность, следовательно, коалиции, которая была бы такой, что эффект коалиции мог бы уравновесить, в данный момент и в данном месте, любой установившийся перевес. Абсолютное ограничение силы более сильных, уравнивание самых сильных, возможность объединения более слабых против более сильных — это и были три формы, которые замышлялись и вынашивались в воображении, чтобы образовать европейское равновесие, баланс Европы. Вы видите, что вместе с этими различными процедурами, вместо чего-то вроде абсолютной эсхатологии, которая устанавливала в истории как точку её завершения империю, универсальную монархию, приходит нечто, что можно назвать относительной эсхатологией, эсхатологией временной и хрупкой, но к которой необходимо стремиться, и этой хрупкой эсхатологией является мир. Это всеобщий мир, мир относительно универсальный и мир относительно окончательный, но этот мир, о котором в данный момент мечтают, уже не ждут от единого и в конечном счёте неоспоримого первенства наподобие первенства империи или церкви. Этот всеобщий и относительно универсальный, окончательный и относительно окончательный мир ожидается, наоборот, от многообразия без главных и единственных в своём роде последствий господства. Уже не единство порождает мир, а не-единство, множество, сохраняемое как множество. И вы видите, сколько теперь в исторической перспективе, но в то же время и в форме дипломатической техники имеется отличного от того, что могло быть, например, в Средние века, где именно от Церкви ожидали мира, потому что она была единой властью, единой и унифицирующей. Теперь мир ожидается от самих государств и от их множества. Значительное изменение. Вот какова цель обеспечения той безопасности, в которой каждое государство может действительно увеличить свои силы без того, чтобы увеличение его сил было причиной разрушения для других или для него самого. Во-вторых, инструменты. Инструменты, которые создаёт для себя государственный интерес, основа которого является дипломатической, и определяется она, в сущности, образованием единой Европы, европейского баланса; этих инструментов, как я полагаю, три. Первый инструмент этого ненадёжного всеобщего хрупкого, временного мира, принимающего видимость баланса и равновесия между множеством государств, — это, само собой разумеется, война. То есть отныне нужно быть способным развязать войну, или лучше быть обязанным развязать войну, чтобы поддерживать это равновесие. И теперь мы видим, как полностью переворачиваются функции, формы, обоснования, юридические проекты войны, а также и её цели. И после этого война, какой её представляли в Средние века, чем она стала? Война — это, в сущности, поступок — я хотел сказать: в юридическом, но точнее — в судебном смысле. Зачем начинали воевать? Когда имела место несправедливость, когда имело место нарушение прав или во всяком случае когда кто-то стремился приобрести какое-то право, которое оспаривалось кем-то другим. В средневековой войне не было никакого разрыва между миром права и миром войны. Не было даже разрыва между вселенной частного права, где речь шла о том, чтобы устранить споры, и миром права, которое не называлось и не могло называться международным и публичным, миром, который был миром столкновения государей. Всегда имели место тяжбы и устранение тяжб — ты овладел моим наследством, ты присвоил себе мои земли, ты отверг мою сестру, — и всегда вступали в сражения, и войны разворачивались в юридических рамках, были войны публичные и войны частные. Это была публичная война как война частная, или это была частная война, которая принимала публичное измерение. Это была война за права, и, между прочим, война прекращалась как юридическая процедура чем-то таким, что считалось победой, и победа была чем-то подобным суду Бога. Ты проиграл, следовательно, права были не для тебя. Что касается этой непрерывной связи права и войны, этой однородности между сражением и победой и судом Бога, то я отсылаю вас к книге Дюби «Le Dimanche de Bouvines», [22] где вы найдёте страницы, проливающие свет на юридическое функционирование войны. Теперь же перед нами война, функционирующая иначе, поскольку, с одной стороны, больше нет войны за права, но есть война государства, государственного интереса. В сущности, нет потребности дать юридическое обоснование, чтобы начать войну. Есть полное право, чтобы развязать войну, дать ей чисто дипломатическое обоснование — равновесие нарушено, необходимо остановить равновесие, имеется излишек власти, с одной стороны, и его нельзя терпеть. Конечно, будет найден и юридический повод, но война отделяется от этого юридического повода. Во-вторых, если война утрачивает свою непрерывную связь с правом, то вы видите, что она восстанавливает другую непрерывную связь, и эта другая непрерывная связь является связью с политикой. Эта политика как раз и имеет своей функцией сохранение равновесия между государствами, эта политика должна обеспечить баланс государств в европейских рамках, то есть именно она и развязывает войну в данный момент, войну того или иного характера, развязывает её до определённой степени и только в определённой степени, чтобы равновесие не было чрезмерно нарушено, с системой союзов и так далее. И как следствие, начиная с этого момента и появляется принцип, который вам прекрасно известен, хотя он будет сформулирован почти двумя столетиями позже тем, кто скажет: «Война — это политика, продолженная иными средствами». [23] Но он только констатировал перемену, которая фактически произошла в начале XVII века, (М. Ф.: в момент этого великого образования. — Прим. ред.) вместе с установлением новой дипломатии, нового политического интереса в момент Вестфальского договора. Не следует забывать, что на бронзе орудия короля Франции было написано: «Ultima ratio regum» «Последний довод короля». [24] (Следует частично неразборчивая фраза: […] политический интерес теперь ставится выше канона. — Прим. ред.) Итак, первый инструмент функционирования этой системы европейской безопасности, европейского равновесия. Второй инструмент, разумеется, столь же древний, как и война, и также глубоко обновлённый, — это дипломатический инструмент. И именно в этот момент мы и видим, как возникает нечто относительно новое — здесь в конце концов следовало бы выразиться точнее, во всяком случае нечто подобное Вестфальскому договору, многостороннему договору, в котором не устраняется спор между несколькими персонами, но в котором множество государств, за исключением Англии, образующих ту новую совокупность, которой является Европа, намерены урегулировать свои проблемы, урегулировать свой конфликт. [25] Урегулировать — не значит просто последовать тем юридическим направлениям, которые предписаны законом и традициями. Не значит последовать направлениям, предписанным правами о наследовании или правами победителя, условиями выплаты, брака, передачи. Направления сил, которым следуют дипломаты в этом многостороннем договоре, — это направления, определяемые необходимостью равновесия. Будут изменяться, будут предметом торга, будут переноситься территории, города, епископства, порты, аббатства, колонии — в зависимости от чего? Дело не в старом праве о наследовании и не в старом праве победителя, дело в зависимости от физических принципов, поскольку речь идёт о том, чтобы присоединить такую-то территорию к такой-то, передать такой-то доход такому-то принцу, предоставить такой-то порт такой-то территории в зависимости от принципа, требующего, чтобы определённое межгосударственное равновесие было установлено таким образом, чтобы оно было как можно более устойчивым. Именно физика государств, а уже не право правителей, становится основополагающим принципом этой новой дипломатии. И в связи с этим, разумеется, всё ещё в порядке дипломатии, мы видим, как возникает создание того, что пока ещё нельзя назвать постоянными дипломатическими миссиями, но во всяком случае возникает организация практически постоянных переговоров и организация системы информирования относительно состояния сил каждой страны (я к этому ещё сейчас вернусь). Постоянные послы — это фактически институт, имеющий длительный генезис, институт, возникающий, устанавливающийся в конце XV — начале XVI века, но серьёзная, осознанная и абсолютно постоянная организация дипломатии, всегда готовой вести переговоры, датируется этой эпохой. То есть перед нами идея постоянного установления отношений между государствами, установления отношений, которые не сводятся ни к имперскому единству, ни к церковной универсальности. Эта идея настоящего сообщества наций, и здесь я не использую это слово ретроспективно. Эта идея формулируется именно в этот момент. Вы обнаружите её у некого Крюсе, который написал в начале XVII века что-то вроде утопии под названием «Новый Киней», [26] в которой он проектирует, с одной стороны, полицию [27] (я вернусь к этому в следующий раз [28]), и затем, с другой стороны, в то же самое время и в безусловно существенной корреляции — которая объясняет вам, почему, обещав говорить вам о полиции, я чувствую, что должен говорить вам прежде всего о военно-дипломатических отношениях, — постоянную организацию между государствами, организацию консультаций с послами, постоянно собирающимися в одном городе. Этим городом была Венеция, территория, о которой он говорит, что она нейтральна и одинаково безразлична ко всем князьям, [29] и эти послы, постоянно собирающиеся в Венеции, были обязаны устранять споры и тяжбы и заботиться о том, чтобы принцип равновесия сохранялся. [30] Эта идея, что государства образуют между собой в европейском пространстве что-то вроде сообщества, эта идея, что государства были подобны индивидам, которые должны иметь между собой определённое число отношений, которые право должно устанавливать и кодифицировать, именно эта идея в эту эпоху породила развитие того, что называли правами человека, gentium, становящимися одним из основополагающих пунктов, одним из очагов активности юридической мысли, особо интенсивным, поскольку речь идёт о том, чтобы определить, каковы юридические отношения между этими новыми индивидами, сосуществующими в новом пространстве, а именно между государствами Европы, государствами в сообществе наций. И тогда идею, что государства были сообществом, вы обнаружите ясно сформулированной в тексте самого начала XVIII века, у одного из крупнейших теоретиков прав человека по имени Бюрламаки — это «Начала права природы и людей» [31] — и который говорит: «Европа создаёт сегодня политическую систему, единое целое, где всё связано отношениями и различными интересами наций, проживающих в этой части мира. Она уже не является, как раньше, хаотическим нагромождением изолированных частей, каждая из которых считалась мало заинтересованной судьбой остальных и редко беспокоилась о том, что её непосредственно не касалось» — что является исторически совершенно ложным, но не важно, как это происходило раньше, важно, как он определяет настоящее положение дел: «Постоянное внимание правителей ко всему тому, что происходит у них и у остальных, постоянные дипломатические представители [ссылка на постоянных дипломатов. [32] — М. Ф.] постоянные переговоры превращают современную Европу в разновидность республики, члены которой, независимые, но связанные общим интересом, объединяются, чтобы поддерживать порядок и свободу». Вот так, следовательно, рождается эта идея Европы и европейского баланса. Она окончательно оформляется вместе с Вестфальским договором, [33] первой ясной, осознанной, завершённой манифестацией политики европейского равновесия, договором, главной функцией которого является реорганизация Европы, определение его статуса, её прав по отношению к немецким княжествам, зон влияния Австрии, Швеции, Франции на немецкой территории — все это в зависимости от законов равновесия, объясняющих нам, чем Германия могла стать и действительно стала, — очагом разработки европейской республики. Никогда не следует забывать того, что идей Европы как политической и юридической целостности, Европы как системы политической и дипломатической безопасности, — именно эту идею более могущественные страны (этой Европы) навязывали Германии всякий раз, когда они пытались заставить её забыть об образе спящего императора, которым был Карл Великий или Барбаросса, или тот маленький человек, сгоревший вместе со своей собакой и своей любовницей майским вечером в помещениях канцелярии (Очевидный ляпсус. Гитлер покончил с собой 30 апреля 1945 года в подземном бункере Рейхсканцелярии в Берлине. — Прим. ред.). Европа — это способ заставить Германию забыть об империи. И поэтому не следует удивляться, что если император на самом деле никогда не просыпается, то Германия иногда исправляется и говорит: «Я — Европа. Я — Европа, так как вы хотите, чтобы я была Европой». И она говорит это именно тем, кто желает, чтобы она была Европой, и чтобы не было ничего, кроме Европы, ни французского империализма, ни английского господства, ни русского экспансионизма. Все желали заменить в Германии стремление к империи на обязательства перед Европой. «Хорошо, — отвечала Германия, — пусть Европа будет моей империей. Справедливо, чтобы Европа была моей империей, — говорит Германия, — поскольку вы создали Европу лишь для того, чтобы навязать Германии господство Англии, Франции и России». Не следует забывать этот анекдот, когда в 1871 году. Тьер беседовал с немецким уполномоченным, которого, как я полагаю, звали Ранке, и которому он сказал: «Но тем не менее против чего вы сражаетесь? У нас нет больше армии, никто не может вам сопротивляться, Франция исчерпала свои силы, Коммуна нанесла последний удар по возможностям сопротивления, против кого вы начинаете войну?» Ранке ответил: «Но это же ясно, против Людовика XIV». Теперь о третьем инструменте этой военно-дипломатической системы, позволяющей обеспечивать европейский баланс, — итак, это были война, во-первых, новая форма, новая концепция войны, [во-вторых] дипломатический инструмент, — третьим инструментом будет создание элемента, настолько же фундаментального и настолько же нового: введение постоянного военного устройства, который включает в себя, во-первых, профессионализацию военнослужащего, учреждение военной карьеры: во-вторых, постоянную армейскую структуру, способную служить основой чрезвычайного рекрутирования во времена войны; в-третьих, оснащение крепостей и транспорта; наконец, в-четвёртых, знание, тактические размышления о типах маневров, о схемах атаки и обороны, короче, все самостоятельные размышления о военном предмете и о возможных войнах. Возникновение этого военного аспекта, который далеко не исчерпывается практикой войны. Существование постоянного военного устройства, дорогостоящего, имеющего огромное значение внутри самой системы поддержания мира, — это был, разумеется, один из инструментов, необходимых для создания европейского равновесия. Как на самом деле можно было бы сохранить это равновесие, если бы у каждого из государств, по крайней мере у наиболее могущественных, не было бы этого военного строя, и если бы этот военный строй не был бы в конечном счёте, в целом, глобально, на том же самом уровне, что и строй его главного противника? Создание, следовательно, военного устройства, который будет не столько присутствием войны в состоянии мира, сколько присутствием дипломатии в политике и в экономике, существование этого постоянного военного строя является одной из наиболее важных сторон в политике, руководствующейся расчётом равновесия, сохранением силы, достигаемой на войне или благодаря возможности войны, или благодаря военной угрозе. Короче, это один из наиболее важных элементов в той конкуренции государств, каждое из которых стремится, конечно же, перевернуть соотношение сил в свою пользу, но при этом все желают это соотношение в целом сохранить. Здесь мы также видим, что принцип Клаузевица, что война является продолжением политики, имеет свою опору, как раз ту опору, какой и было создание военных институтов. Война — это уже не обратная сторона деятельности людей. Война в данный момент становится созданием определённого числа средств, которые определены политикой и среди которых военные средства являются одной из наиболее важных и основополагающих составляющих. Итак, перед нами военно-политический комплекс, абсолютно необходимый для образования европейского равновесия в качестве механизма безопасности; этот военно-политический комплекс будет действовать постоянно, и война будет лишь одной из его функций. Понятно, (Предположение; несколько слов неразборчивы. — Прим. ред.) что соотношение того, что представляют собой мир и война, соотношение гражданского и военного вновь вокруг всего этого переустраивается. (Рукопись добавляет, с. 20: «Четвёртый инструмент: информационный аппарат. Знать о своих собственных силах (и тем не менее скрывать их), знать о силах остальных, союзников, противников, и скрывать, что знаешь их. Но знание предполагает, что мы знаем, в чём состоит сила государств. Где тайна, в чём она заключается: загадка Испании, утратившей своё могущество, загадка Объединённых Провинций, одного из наиболее значительных государств Европы». — Прим. ред.) Хорошо, я немного задержал вас, прошу меня извинить. Тогда в следующий раз я расскажу вам о другом наиболее важном механизме безопасности, установленном в рамках этого государственного интереса, отныне руководствующегося проблемой силы и могущества, и этот другой инструмент, эта другая наиболее важная технология, это уже не военно-дипломатический строй, это политический строй полиции. Лекция 12. Управлять согласно государственному интересу: полиция 29 марта 1978 г. Вторая технологическая система нового искусства. Управлять согласно государственному интересу: полиция. Традиционные значения слова до XVI века. Его новое значение в XV–XVIII веках: расчёт и техника, позволяющие обеспечивать правильное использование сил государства. — Тройственное отношение между системой европейского равновесия и полицией. — Различие положения дел в Италии, Германии, Франции. — Тюрке де Майерн. Аристодемократическая монархия. — Контроль деятельности людей как основополагающий элемент силы государства. — Объекты полиции: (1) численность граждан: (2) жизненные потребности: (3) здоровье: (4) ремёсла: (5) сосуществование людей. — Полиция как искусство управлять жизнью и благоденствием населения У меня будет ещё одна плохая новость для вас, но об этом я вам сообщу в конце… Теперь это новое искусство управлять, то, которое, как я вам пытался показать, стало — это первый пункт — одной из функций, атрибутов или задач правления, которое, как я вам пытался показать, находит основополагающий принцип своего расчёта в государственном интересе, это новое искусство управлять (и это я пытался вам показать в предыдущий раз), я считаю, что самое существенное в его новизне зависит не от этого, а от другого. То есть это искусство управлять, которое, очевидно, уже давно намечалось, теперь речь уже не идёт — в конце XVI — начале XVII века — речь уже не идёт о том, чтобы ему, согласно древней формуле, соответствовать, приближаться, оставаться подобающим сущности совершенного управления. Теперь искусство управлять состоит не в том, чтобы восстанавливать какую-то сущность, или оставаться ей верной, теперь оно состоит в том, чтобы манипулировать, поддерживать, распределять, восстанавливать соотношения сил в пространстве конкуренции, подразумевающем конкурентный рост. Иными словами, искусство управлять разворачивается в области соотношения сил. И именно это, я считаю, и является единственным главным новшеством этого искусства управлять. Разворачиваться в области соотношения сил — конкретно это означает внедрять две главные политические технологии. Одна, о которой я вам рассказывал в прошлый раз, образована процедурами, необходимыми и достаточными для того, что уже называют в эту эпоху балансом Европы, европейским равновесием, то есть в целом это метод, заключающийся в том, чтобы организовывать, обустраивать межгосударственную композицию и компенсацию сил и делать это благодаря двойному инструментарию: с одной стороны, благодаря дипломатическому инструментарию, постоянной и многосторонней дипломатии, с другой — благодаря организации профессиональной армии. Вот первая главная технологическая характеристика нового искусства управлять в конкурентной области сил. Вторая главная технология, та, о которой я вам буду рассказывать сегодня, это то, что в ту эпоху называют «полицией», которая, как подразумевается, имеет весьма мало общего — один или два элемента, не больше — с тем, что с конца XVIII века следует называть полицией. Иначе говоря, с XVII и до конца XVIII века слово «полиция» имеет значение, совершенно отличное от того, то мы понимаем под ним сегодня. [1] По поводу этой полиции я хотел бы сделать три замечания. Во-первых, разумеется, о значении слова. Скажем, в XV, в XVI веке вы уже часто находите это слово «полиция», которое в этот момент обозначает определённое число предметов. Прежде всего «полицией» называют форму общности или объединения, которым управляла публичная власть, что-то вроде человеческого сообщества, над которым осуществляется что-то подобное политической власти, публичной власти. Вы легко найдёте ряд выражений, перечислений наподобие этого: государства, княжества, города, полиции. А также вы часто находите связанными два слова: республика и полиция. Нельзя сказать, что семья — это полиция, нельзя сказать, что монастырь — это полиция, потому что здесь недостаёт признака публичной власти, которая бы над ними осуществлялась. Но тем не менее это разновидность общества, относительно слабо определённого, это нечто публичное. Такое использование слова «полиция», в этом значении, продолжается на практике до начала XVII века. Во-вторых, все в том же XV и XVI века, «полицией» называют совокупность актов, которые относят управление этими сообществами к публичной власти. Так, вы находите почти традиционное выражение «полиция и режим», где «режим» используется в значении способа регулирования, способа управления и связывается с «полицией». Наконец, перед вами и третье значение слова «полиция», которое просто является результатом, положительным и ценным результатом правильного управления. Вот в целом три в какой-то степени традиционных значения, которые встречаются до XVI века. Мне кажется, что с XVII века слово «полиция» начинает принимать значение, которое имеет довольно глубокие различия. Я полагаю, что их можно резюмировать следующим образом. С XVII века начинают называть «полицией» совокупность средств, которыми можно способствовать росту сил государства, поддерживая строй этого государства. [2] Иными словами, полиция — это расчёт и техника, позволяющие установить мобильное, но, несмотря на это, стабильное и контролируемое отношение между порядком в государстве и ростом его сил. Имеется, впрочем, слово, которое почти охватывает этот объект, эту область, которое обозначает это отношение между ростом сил государства и его строем. Это довольно странное слово, оно встречается много раз и характеризует объект самой полиции. Вы найдёте его в начале XVII века в тексте, о котором я уже имел случай вам упомянуть, тексте Тюрке де Майерна, который носит весьма любопытное название «Аристодемократическая монархия», тексте 1611 года. [3] Вы обнаружите его через сто пятьдесят лет в немецком тексте Хохенталя, в 1776 году [4] И это слово — это просто «величие». Полиция — это то, что должно обеспечить величие государства. Тюрке де Майерн в 1611 году говорил: «Всё, что может придать украшение, форму и величие городу», именно этим и занимается полиция. [5] И Хохенталь в 1776 году говорит, точно воспроизводя, впрочем, традиционное определение: «Я принимаю определение тех, кто называет полицией совокупность средств, служащих величию всего государства и счастью всех граждан». [6] Величие, что же это такое? Это одновременно и очевидная красота строя, и блеск силы, которая обнаруживает себя и сияет. Полиция — это, следовательно, искусство величия государства как видимого порядка и блистающей силы. Более аналитическим является тот тип определения полиции, который вы обнаруживаете у того, кто в конечном счёте был самым главным теоретиком полиции, у немца, которого звали фон Юсти, [7] и который в «Общих началах полиции» в середине XVIII века дал такое определение полиции: это совокупность «законов и правил, касающихся внутренней жизни государства и стремящихся укрепить и увеличить могущество этого государства, стремящихся достичь правильного использования его сил». [8] Правильное использование сил государства — это цель полиции. Второе замечание, которое я хочу сделать, состоит в том, что между тем определением полиции, которое является традиционным, каноническим в XVII–XVIII веках, и проблемами равновесия баланса Европы весьма тесные, как вы видите, связи. Прежде всего морфологическая связь, поскольку в чём, в сущности, состояло европейское равновесие, эта техника военно-дипломатического баланса? В том, чтобы сохранить равновесие между различными многообразными силами, каждая из которых росла согласно своему собственному закону. Полиция также является, хотя и в противоположном смысле, определённым способом обеспечить максимальный рост сил государства, одного государства, сохраняя его строй. В одном случае речь идёт о том, чтобы сохранить — и это главная цель — равновесие независимо от роста государства, и это проблема европейского равновесия; проблемой полиции будет: как, полностью сохраняя порядок в государстве, сделать так, чтобы его силы максимально росли. Первая связь, первое отношение, следовательно, между полицией и европейским равновесием. Во-вторых, отношение обусловленности, так как, очевидно, в этом пространстве межгосударственной конкуренции, которая весьма широко разворачивается в ходе XVI века, в конце XVI века и которая пришла на смену династическому соперничеству, в этом пространстве конкуренции, не конкуренции вообще, а европейской конкуренции между государствами подразумевается, что сохранение равновесия приобретается лишь в той мере, в какой каждое из государств способно обеспечить рост своих сил и в такой пропорции, чтобы его никогда не превосходили остальные. Действительно, сохранить баланс и равновесие можно лишь в той мере, в какой каждое из государств имеет верную полицию, которая позволит ему обеспечить рост своих собственных сил. И если развитие не проходит относительно параллельно для каждой такой полиции, то перед нами факты нарушения равновесия. Каждое государство, чтобы не видеть, как соотношение сил оборачивается не в его пользу, должно иметь хорошую полицию. И мы вскоре подходим к следствию, в каком-то отношении парадоксальному и противоречивому, которое заключается в следующем: но в конечном счёте, если в европейском равновесии имеется одно государство, даже не моё собственное, которое, как оказывается, имеет дурную полицию, то перед нами феномен нарушения равновесия. И следовательно, необходимо заботиться о том, чтобы даже у других полиция была хорошей. Европейское равновесие начинает, следовательно, функционировать как в какой-то мере межгосударственная полиция или как право. Европейское равновесие даст право совокупности государств заботиться о том, чтобы полиция была хорошей в каждом из государств. Именно такой вывод и будет сделан явным систематическим образом, будет сформулирован в 1815 году в Венском договоре и в политике Священного Союза. [9] Наконец, в-третьих, между европейским равновесием и полицией имеется инструментальное отношение в том смысле, что существует по меньшей мере один общий инструмент. Этот общий инструмент и для европейского равновесия, и для организации полиции, что он собой представляет? Это статистика. Чтобы равновесие действительно сохранялось в Европе, необходимо, чтобы каждое государство могло, с одной стороны, знать свои собственные силы, во-вторых, знать, уметь оценить силы остальных и, как следствие, сделать сравнение, которое позволит точно соблюдать и сохранять равновесие. Следовательно, имеется потребность в принципе расшифровки сил, образующих государство. Имеется потребность знать для каждого государства, и для своего и для других, какое имеется население, какая имеется армия, каковы природные ресурсы, какое имеется производство, какая торговля, какое денежное обращение — все элементы, которые действительно даны той наукой или, скорее, той областью знаний, которая открывается и обосновывается, развивается в этот момент, которая и является статистикой. Итак, статистика, как же можно её установить? Можно точно установить её благодаря полиции, так как полиция, как искусство развития сил, сама предполагает, что каждое государство точно определит, каковы его возможности, его способности. Статистика становится необходимой благодаря полиции, но благодаря полиции она становится также и возможной. Так как это совокупность методов, внедряемых для обеспечения роста сил, для того, чтобы их комбинировать, их развивать, это вся в целом административная совокупность, которая позволяет определить в каждом государстве, в чём заключаются силы, где имеются возможности развития. Полиция и статистика обусловливают друг друга, и статистика является общим инструментом и для полиции и для европейского равновесия. Статистика — это знание государства о государстве, понимаемое как знание государства о самом себе, но также и знание о других государствах. И именно в этом измерении статистика обнаруживается на рубеже обоих технологий. Мог бы быть и четвёртый элемент существенного, основополагающего отношения между полицией и равновесием, но я попробую рассказать вам о нём в следующий раз. Это торговля. Оставим его пока. Третье замечание, которое я хотел бы вам сделать, это следующее: дело в том, что этот проект полиции, во всяком случае идея, что должно быть в каждом государстве согласованное искусство обеспечивать рост сил, образующих это государство, этот проект не принимал, очевидно, одну и ту же форму, одну и ту же теоретическую конструкцию, он не придавал себе одни и те же инструменты в различных государствах. Тогда как элементы, о которых я вам до сих пор рассказывал, например теория государственного интереса или устройство европейского равновесия были в конечном счёте понятиями или устройствами, которые, разумеется, с видоизменениями, разделялись большинством европейских стран, то в случае с полицией всё происходило, я считаю, весьма различным образом, и мы не находим ни одинаковых форм размышления, ни одинаковых институтов полиции в различных европейских странах. Это, разумеется, следовало бы изучить в подробностях. Под видом рекомендаций и гипотез пунктиром, если угодно, об этом, я думаю, можно сказать. Что касается Италии, то что там происходит? Весьма любопытно, насколько теория государственного интереса оказывается там развитой, насколько проблема равновесия была важной проблемой и как часто она комментировалась, тогда как полиция там отсутствовала. Она отсутствует как институт, а также как форма анализа и рефлексии. Можно сказать следующее: возможно, именно территориальная раздроблённость Италии, относительная экономическая стагнация, с которой она столкнулась с XVII века, политическое и экономическое господство иностранцев, присутствие также церкви как универсалистского и в то же время локализованного учреждения, доминирующего на полуострове и территориально закрепившегося в определённом месте Италии, всё это, возможно, и стало причиной того, что проблематика роста сил никогда реально не ставилась, или, скорее, она постоянно сталкивалась с преградой, создаваемой иной проблемой, доминировавшей в Италии, которой как раз и было равновесие этих множественных сил, ещё не объединившихся, и, может быть, и не способных к объединению. В сущности, из-за большой раздроблённости Италии, проблема всегда заключалась прежде всего в композиции и компенсации сил, то есть в приоритете дипломатии. И проблема роста сил, этого конкретного, осмысленного, аналитического развития сил государства могла появиться лишь позже. Всё это было, несомненно, именно так до итальянского единства, и всё это, несомненно, оставалось таким же, когда итальянское единство было реализовано и когда образуется что-то вроде итальянского государства, государства, которое действительно никогда не было государством полиции в смысле XVII–XVIII столетий, которое всегда было государством дипломатии; то есть совокупностью множественных сил, между которыми должно быть установлено равновесие, между партиями, профсоюзами, церковью, Севером, Югом, мафией и так далее — все это и служит причиной того, что Италия является государством дипломатии, а не государством полиции. И именно это, возможно, является причиной того, что что-то подобное войне или гражданская война, или квазивойна является постоянной формой существования итальянского государства. В случае с Германией территориальное разделение парадоксальным образом производит совершенно иные следствия. Здесь, напротив, мы видим сверхпроблематизацию полиции, интенсивное теоретическое и практическое развитие того, чем должна быть полиция как механизм обеспечения роста сил государства. Следует попытаться определить причины, по которым территориальная раздроблённость, которая в Италии порождает такое-то следствие, в Германии производит совершенно обратный эффект. Перейдём к причинам. То, на что я хотел бы вам просто указать, это следующее: дело в том, что можно подумать, что эти немецкие государства, которые были образованы, перестроены, иногда даже искусственно созданы в момент Вестфальского договора, в середине XVII века, эти немецкие государства создали настоящие маленькие микрогосударственные лаборатории, которые могли служить образцами и чем-то вроде площадок для эксперимента. Мы видим, как между феодальными структурами, перестроенными по Вестфальскому договору, и парящей над Германией, над её территорией имперской идеей, если не уничтоженной, то ослабленной тем же самым Вестфальским договором, образуются пусть и не современные, но новые государства, занимающие промежуточное положение между феодальными структурами и крупными государствами, которые и создают особое привилегированное пространство для государственного экспериментирования. И эта лабораторная сторона оказывается, несомненно, усиленной следующим фактом: именно Германия, вышедшая как раз из феодальной структуры, никогда не имела того, что было во Франции, уже готовый административный персонал. То есть чтобы проводить такое экспериментирование, необходимо было создать для себя новый персонал. Этот новый персонал, где его собирались искать? Он был найден в учреждении, которое существовало по всей Европе, но которое в этой раздроблённой Германии, разделённой на католиков и протестантов, приобрело гораздо более важное значение, чем где бы то ни было, — это университет. В то время как университеты во Франции не переставали утрачивать свой вес и своё влияние в силу определённого числа причин, которыми были как уровень административного развития, так и доминирующий характер католической церкви, в Германии университеты становились местами одновременно и для образования этих администраторов, которые обязаны были обеспечить развитие сил государства, и для размышлений над техниками, используемыми для роста сил государства. Отсюда тот факт, что в немецких университетах, как вы видите, развивается нечто такое, что практически не имеет эквивалента во Франции и что представляет собой Polizeiwissenschaft, науку о полиции, [10] эта наука о полиции, которая с середины, в крайнем случае с конца XVII века и до конца XVIII века, является безусловно немецкой специальностью, затем распространится по всей Европе и будет иметь весьма важное влияние. Теории полиции, книги о полиции, справочники для администраторов, всё это даёт огромную библиографию Polizeiwissenschaft в XVIII веке. [11] Во Франции, я считаю, мы имеем ситуацию, которая отличается и от итальянской, и от немецкой. Быстрое, раннее развитие территориального единства, монархической централизации, а также администрации было причиной того, что проблематизация полиции совершенно не происходила по тому теоретическому и спекулятивному образцу, который можно отметить в Германии. То есть, именно внутри самой административной практики полиция и замышляется, но замышляется без теории, замышляется без системы, замышляется без концепций, и, как следствие, практикуется, институционализируется через мероприятия, распоряжения, сборники указов, а также через критику, через проекты, исходящие совсем не из университетов, но от персонажей, которые слонялись возле администрации и либо были сами администраторами, либо желали туда войти, либо были оттуда изгнаны. Эти замыслы находим также у педагогов и, в частности, у педагогов принца: мы имеем теорию полиции, например, у Фенелона, [12] другую весьма интересную — у аббата Флери, [13] у всех тех, кто были наставниками дофинов. Поэтому вы не найдёте во Франции грандиозных зданий, подобных немецкой Polizeiwissenschaft, не найдёте даже этого понятия, которое было столь важным в Германии, понятия Polizeistaat, полицейского государства. Я его нашёл — разумеется, при определённых условиях оно было бы обнаружено, я считаю, и в других текстах, — но я его нашёл однажды у Монкретьена, в его «Трактате о политической экономии», выражение «полицейское государство», точно соответствующее Polizeistaat у немцев. [4] Это относительно общей ситуации с проблемой полиции. Теперь вопрос: чем действительно занимается полиция, если верно, что её общей целью является рост сил государства при таких условиях, чтобы сам строй этого государства не только не подвергался бы опасности, но и усиливался? Я намерен обратиться к тексту, о котором вам уже говорил, весьма раннему тексту, поскольку он датируется самым началом XVII века, к тексту, который представляет собой что-то вроде утопии о том, что немцы непосредственно и называли Polizeistaat, полицейским государством, и для чего у французов не было подходящего слова. Эта утопия полицейского государства 1611 года была написана автором, которого звали Тюрке де Майерн, и в этом тексте, название которого «Аристодемократическая монархия», он начинает с определения полиции как «всего того, что должно (я уже цитировал вам этот текст) придавать украшение, форму и величие городу». [15] Это «порядок во всём, что можно увидеть» в городе. [16] Следовательно, полиция, взятая на таком уровне, как раз и есть искусство управления в целом. Искусство управлять и деятельность полиции — это для Тюрке де Майерна одно и то же. [17] Но если теперь мы пожелаем узнать, как в реальности действует полиция, тогда, говорит Тюрке де Майерн, было бы необходимо, чтобы в любом правительстве было четыре главные службы и четыре главных чиновника: [18] канцлер, чтобы заниматься правосудием, коннетабль, чтобы заниматься армией, и верховный интендант, чтобы заниматься финансами, — всё это были уже существовавшие институты — и вдобавок четвёртый главный чиновник, которым был бы, как он говорит, «хранитель и главный реформатор полиции». Какой была бы его роль? Его роль состояла бы в том, чтобы поддерживать среди народа «особую практику скромности, милосердия, лояльности, мастерства и рачительности». [19] Я вскоре к этому вернусь. Теперь этот главный чиновник, который находится на том же самом уровне, что и канцлер, и не знает верховного интенданта, этот хранитель полиции — кому он отдаёт приказы в различных регионах страны и в различных провинциях? От этого главного хранителя полиции будут зависеть в каждой провинции четыре отдела, которые, следовательно, будут прямыми производными, прямыми подчинёнными хранителя полиции. Первый имеет название бюро полиции, это бюро полиции отвечает, во-первых, за воспитание и образование детей и юношей. Именно это бюро полиции должно будет заботиться о том, чтобы дети обучались грамоте и письменности, говорит Тюрке де Майерн, и речь идёт обо всём том, что необходимо, чтобы выполнять все обязанности королевства, о том, что необходимо, чтобы приучать к выполнению обязанностей перед королевством. [20] Они, очевидно, должны будут научиться благочестию, и, наконец, они должны будут изучить оружие. [21] Это бюро полиции, занимающееся обучением детей и юношей, должно будет заниматься также и профессией каждого. То есть когда образование закончено и когда молодой человек достигает возраста 25 лет, он должен будет явиться в бюро полиции. И там он должен будет сказать, какой вид занятий он желает иметь в своей жизни, будет ли он богатым или нет, пожелает ли он приобрести богатства или же пожелает просто наслаждаться праздностью. В любом случае о том, что он желает делать, он должен сообщить. И он будет занесён в регистр вместе со своим выбором профессии, своим выбором образа жизни, занесён раз и навсегда. И те, кто случайно не пожелают записаться в одну из рубрик — здесь я имей виду тех, кому было предложено [22] — те, кто не пожелают записаться, те не должны быть отнесены к рангу гражданина, но должны рассматриваться «как людской сброд, как бродяги и бесчестные». [23] Вот что касается бюро полиции. Рядом, то есть всегда под ответственностью, всегда под управлением этого главного чиновника, каким является главный реформатор полиции, находятся наряду с бюро полиции Другие полицейские отделы, а именно бюро милосердия. И бюро милосердия занимается бедными, разумеется, действительно бедными, которым будет предоставляться работа или которых будут принуждать брать работу, а также больными бедными и инвалидами, которым будут даны субсидии. [24] Это бюро милосердия занимается также здравоохранением во времена эпидемии и распространения заразных болезней, а также в любое иное время. Бюро милосердия будет также заниматься несчастными случаями, пожарами, наводнениями и всем тем, что может стать причиной обнищания, «которое ввергает семьи в бедность и нищету». [25] Пытаться помешать этим несчастным случаям, пытаться исправить их последствия и помочь тем, кто стали их жертвами. Наконец, функцией этого бюро милосердия остаётся предоставление денег, предоставление денег «мелким ремесленникам и труженикам», которые в этом будут нуждаться, чтобы продолжить своё ремесло, и причём таким образом, чтобы они смогли укрыться от «грабежей ростовщиков». [26] Третье бюро, после, собственно говоря, полиции, милосердия, третье бюро занимается торговцами и регулирует (об этом я говорю весьма бегло) проблемы рынка, проблемы производства, способа производства. Это бюро должно оказывать покровительство торговле во всей провинции. [27] И наконец, четвёртое бюро, бюро области, занимается недвижимостью: следит, например, за тем, чтобы права вельмож чрезмерно не угнетали народ, заботится о закупках и о способе, каким закупают и каким продают основные блага, следит за ценой этих продаж, ведёт регистр наследств, заботится, наконец, о королевских владениях и о дорогах, о реках, о публичных зданиях, о лесах. [28] Итак, если рассматривать этот проект Тюрке де Майерна, то что мы видим? Мы видим прежде всего следующее: именно полиция, которая на определённом уровне отождествляется с правительством в целом, возникает — это её второй уровень, её первое уточнение по отношению к этой общей функции — как одна функция государства наряду с тремя другими, функциями правосудия, армии и финансов, которые были традиционными институтами. Традиционными институтами, к которым следует добавить четвёртый, которым и будет такое административное новшество, как полиция. Второе, что следует отметить, это когда Тюрке де Майерн определяет роль главного реформатора полиции. О чём он говорит? Он говорит, что этот реформатор должен заботиться о лояльности, о скромности граждан; следовательно, он имеет нравственную функцию, но он должен также заниматься богатством и трудолюбием, то есть тем способом, каким люди ведут себя относительно их богатств, относительно их способа трудиться, потреблять. Это, следовательно, смешение нравственности и труда. Но то, что мне представляется наиболее важным и характерным, так это то, что образует самое сердце полиции, эти отделы полиции, о которых я вам говорил, когда мы рассматривали, чем они занимаются, чему они должны уделять внимание, следует отметить, что это образование, с одной стороны, и профессия, профессиональная подготовка индивидов; образование, которое должно сформировать их таким образом, чтобы они смогли иметь профессию, и затем какой профессии или во всяком случае какому типу деятельности они себя посвящают и какому обязуются себя посвятить. Следовательно, перед нами целая совокупность методов контроля, решений, принуждений, касающихся самих людей не в том смысле, что они имеют определённый статус, не в том смысле, что они собой представляют в социальном порядке, в социальной иерархии и структуре, но в том, что они что-то делают, в том, что они способны делать, и в том, что они обязуются делать на протяжении всей своей жизни. Сам Тюрке де Майерн, между прочим, отмечает: что важно для полиции, так это не различие между знатью и простонародьем, это не различие статуса, это различие в занятиях. [29] И я хотел бы вам привести цитату из этого замечательного текста, который находится в начале, на первых страницах книги Тюрке де Майерна. Он говорит, по поводу работников полиции: «Я предложил руководящим работникам, — речь идёт о полиции, — в качестве их главного предмета человека, имеющего добродетели и пороки, чтобы они с детских лет вели его, как по лестнице, к совершенству, а затем, когда он достигнет определённого совершенства, удерживали его в границах истинной политической и общественной добродетели, чем бы он ни занимался». [30] Иметь «в качестве истинного предмета человека», «чем бы он ни занимался», в том смысле, что у него есть занятие, и что это занятие должно соответствовать его совершенству и способствовать, как следствие, совершенству государства — таков, как я полагаю, один из фундаментальных и наиболее характерных элементов того, что отныне понимается под «полицией». То, на что нацелена полиция, — это деятельность человека, но деятельность человека как имеющего отношение к государству. Скажем, что в традиционной концепции то, что интересует суверена, что интересует государя или общество, так это то, кем являются люди, являются по-своему статусу или же по своим добродетелям, по своим внутренним, присущим им от рождения качествам. Было важно, чтобы люди были добродетельными, было важно, чтобы они были послушными, было важно, чтобы он не были ленивыми, но были бы трудолюбивы. Достоинство государства зависело от достоинства элементов государства. Это было отношение бытия, это было отношение качества бытия, это было отношение добродетели. В этой новой концепции, которая теперь вызывает у государства интерес, речь уже не о людях, уже даже не об их тяжбах, как в государстве юстиции. Что вызывает интерес у государства, так это даже не их деньги, что характерно для государства налогов. Что характерно для государства полиции, что вызывает у него интерес, так это то, что делают люди, это их деятельность, их «занятия» (Слово между скобками в рукописи. М. Фуко замечает на полях рукописи: «См. Монкретьен, с. 27 (Монкретьен пишет: «Человек, более сведущий в делах полиции, — это не тот, кто карает суровыми наказаниями разбойников и воров, но тот, кто благодаря занятиям, которые он предоставляет тем, кто подлежит его управлению, предотвращает само их появление». Трактат о политической экономии (1615), изданный Т. Функ-Брентано. Париж, 1899. — Прим. ред.). Цель полиции — это контроль и ответственность за деятельность людей в той мере, в какой эта деятельность может составлять особый элемент в развитии сил государства. Я полагаю, что здесь мы оказываемся в самом центре того, что составляет организацию государства, которое немцы называют полицейским государством, и которое французы, не называя его так, фактически установили. Благодаря проекту Тюрке де Майерна мы видим, на чем, в сущности, держится этот проект большой полиции. Это деятельность человека как конститутивный элемент силы государства. Чем же конкретно должна быть полиция? Итак, она должна обеспечить себя в качестве инструмента всем тем, что необходимо и достаточно, чтобы эта деятельность человека эффективно интегрировалась в государство, в его силы, в развитие сил государства, и она должна делать так, чтобы государство могло взамен поощрять, направлять, определять эту деятельность таким способом, какой действительно полезен для государства. Одним словом, речь идёт о создании государственной полезности на основе и через деятельность людей. Создание общественной полезности на основе занятий, деятельности, на основе мастерства людей. Я считаю, что на основе этого, и схватывая самую суть этой столь современной идеи, можно легко вывести объекты, которыми полиция теперь намерена заниматься. Во-первых, полиция будет заниматься, первая её забота — это численность людей, так как очень важно и в том, что касается деятельности людей, и относительно их интеграции в государственную пользу знать, сколько их имеется, и сделать так, чтобы их было бы как можно больше. Сила государства зависит от числа его жителей: этот тезис, очевидно, формулируется уже в Средние века и повторяется в XVI столетии, но в XVII веке он начинает принимать точное значение в той мере, в какой сразу же ставится проблема знания о том, сколько людей действительно необходимо и какое соотношение должно быть между количеством людей и протяжённостью территории, богатствами, чтобы сила государства могла возрастать наилучшим и наиболее верным способом. Тезис, утверждение, что сила государства зависит от числа его обитателей вы найдёте упорно повторяющимся в течении всего XVII столетия, в начале XVIII века, до его основательной критики и того нового подхода к проблеме, который предпримут физиократы, но я беру текст конца XVII — начала XVIII века. В примечаниях, которые были опубликованы и которые были заметками к урокам, которые он давал дофину, [31] аббат Флери говорил: «Нельзя осуществлять правосудие, вести войну, поддерживать финансы и так далее, если нет излишка живых, здоровых и миролюбивых людей. Чем больше их, тем легче остальное, тем могущественнее государство и принц». Ещё необходимо сразу же сказать, что вовсе не абсолютная численность населения важна, а её соотношение с совокупностью сил: протяжённостью территории, природными ресурсами, богатствами, торговой активностью и так далее. И всё тот же Флери говорит в своих примечаниях к лекциям: «[…] протяжённость земель ничуть не влияет на величие государства, но влияет плодовитость и количество людей. Нидерланды, Московия, Турция, в чём различие? Пустынные земли вредят торговле и правительству. Лучше 500 000 человек на небольшом пространстве, чем миллион рассеянных: земля Израиля». [32] Отсюда первый объект полиции: количество людей, количественное развитие населения по отношению к ресурсам и возможностям территории, какую занимает это население; именно это Хохенталь в своём «Трактате о полиции» назовёт copia civium, количеством, изобилием граждан. [33] Итак, во-первых, количество граждан, это первый объект полиции. Второй объект полиции: жизненные потребности. Так как недостаточно, чтобы были люди, нужно ещё, чтобы они могли жить. И следовательно, полиция занимается этими непосредственными потребностями. В первую очередь, разумеется, продовольствием, так называемыми объектами первой необходимости. Флери ещё скажет: «Государь — это отец: он кормит своих детей, изыскивает средства предоставить народу пищу, одежду, жилье, тепло. […] Предметов, полезных для жизни, не может быть слишком много». [34] Эта цель полиции — заботиться о том, чтобы люди действительно могли поддерживать жизнь, данную им от рождения, — предполагает, очевидно, сельскохозяйственную политику: увеличивать народ деревень посредством уменьшения сборов, повинностей, обязанностей, возделывать земли, которые ещё не были возделаны, и так далее. Всё это есть у Флери. [35] Следовательно, это предполагает аграрную политику. Это предполагает также и точный контроль над торговлей продуктами, за их обращением, за запасами, которые сделаны на случай недостатка; короче, вся эта зерновая полиция, о которой я вам говорил в начале [36] и которая представляет собой, согласно Д’Аржансону, полицию, «наиболее ценную и наиболее важную для публичного строя». [37] Это предполагает, что не только за торговлей этими продуктами будут наблюдать, но также и за их качеством на момент продажи, их хорошим качеством, за тем, чтобы они не были испорчены, и так далее. И тем самым мы касаемся третьей цели полиции после количества людей, жизненных потребностей, касаемся проблемы здоровья. Здоровье становится объектом полиции в той мере, в какой здоровье действительно является одним из необходимых условий, чтобы многие люди, существующие благодаря продовольствию и предметам первой необходимости, которые им предоставили, чтобы эти индивиды могли лучше трудиться, больше заниматься своей деятельностью. Следовательно, здоровье не будет для полиции просто проблемой в случае эпидемии, когда объявляется чума или когда речь идёт о том, чтобы изолировать заразных, например прокаженных, но теперь здоровье, повседневное здоровье всех становится постоянным объектом заботы и вмешательства со стороны полиции. Необходимо, следовательно, заботиться обо всём том, что может способствовать болезням вообще. Это, главным образом в городах, воздух, насыщенный кислородом, проветривание, всё это, разумеется, связано с теорией миазмов, [38] и перед нами целая политика нового оснащения, нового городского пространства, которое будет подчиняться, обустраиваться в соответствии с принципами заботы о здоровье: расширение улиц, рассеивание элементов, которые могли порождать миазмы и отравлять атмосферу, мясных лавок, кладбищ, мест для бойни скота. Следовательно, вся политика городского пространства, связанная с этой проблемой здоровья. Четвёртый объект полиции после здоровья: это как раз и будет, что касается множества людей, которые способны существовать и находиться в добром здравии, забота об их деятельности. Об их деятельности: учтём прежде всего тот факт, что они не будут праздными. Предоставить работу всем тем, кто может трудиться, — это политика по отношению к действительно бедным. Оказывать помощь только нуждающимся бедным инвалидам. И это будет также гораздо более важной заботой о различных типах деятельности, к которым люди способны, заботой о том, чтобы различные ремёсла, в которых имеется потребность, в которых государство имеет потребность, действительно практиковались, заботой о том, чтобы продукты создавались по образцу, который был бы таким, чтобы страна могла ими пользоваться. Отсюда вся эта регламентация ремёсел, котоая является ещё одной целью полиции. Наконец, последний объект полиции, циркуляция, обращение, тех товаров, тех продуктов, которые возникают в деятельности людей. И это обращение необходимо прежде всего понимать в значении материальных инструментов, которые должны быть ей даны. Следовательно, полиция занимается дорогами, их состоянием, их улучшением, судоходностью рек, каналов и так далее. В своём «Трактате о публичном праве» Дома посвящает этому вопросу главу, которая называется «О полиции» и полным названием которой является следующее: «О полиции для использования морей, рек, мостов, улиц, публичных площадей, больших дорог и других публичных мест». [39] Пространство обращения — это, следовательно, привилегированный для полиции объект. [40] Но под «обращением» следует понимать не только ту материальную сеть, которая допускает обращение товаров и в случае необходимости людей, но и само обращение, то есть совокупность правил, обязательств, ограничений или, наоборот, облегчений и поощрений, которые позволяют циркулировать людям и вещам в королевстве, а при необходимости и за его границами. Отсюда эти типичные правила полиции, одни из которых запрещают бродяжничество, другие облегчают циркуляцию товаров в том или ином направлении, а третьи препятствуют тому, чтобы квалифицированные рабочие могли перемещаться по отношению к своему рабочему месту или главным образом могли покидать королевство. Вся эта область обращения и становится после здоровья, после жизненных потребностей и объектов первой необходимости, после самого населения объектом полиции. Вообще говоря, то, чем полиция намеревается управлять и что образует её главный объект, — это все формы, скажем, сосуществования людей друг с другом. Это тот факт, что они живут вместе, что они воспроизводят себе подобных, что они имеют потребность, каждый свою, в определённом количестве пищи, в воздухе для дыхания, жизни, существования, это тот факт, что они работают рядом друг с другом, занимаются различными или сходными ремёслами, это также тот факт, что они находятся в пространстве циркуляции, это (если использовать слово, являющееся анахронизмом по отношению к рассуждениям того времени) вся та разновидность социальности, которую полиция должна принять под свою ответственность. Теоретики XVIII века скажут об этом: то, чем полиция занимается, — это, в сущности, общество. [41] Но уже Тюрке де Майерн говорил, что призвание людей — он использует какое-то другое слово, не «призвание», но я его запамятовал, — состоит в том, чтобы объединяться друг с другом, взаимодействовать друг с другом, и именно это «общение», «обеспечение и поддержка» этого общения и является предметом забот полиции. [42] Сосуществование и общение людей друг с другом — это в конечном счёте и есть та область, которую должна охватывать та Polizeiwissenschaft и тот институт полиции, о котором говорили люди XVII и XVIII столетий. То, что таким образом охватывает собой полиция, — это огромная область, о которой можно сказать, что она простирается от жизни до чего-то большего, чем жизнь. Иными словами, полиция должна удостоверяться, что люди живут, и живут во множестве: полиция должна удостоверяться, что у них есть на что жить и, следовательно, они не будут умирать в чрезмерном количестве. Но вместе с тем она должна удостовериться, что всё то, что в их деятельности может превысить порог простого выживания, что всё это было произведено, распределено, размещено, запущено в обращение так, чтобы способствовать силе государства. Короче говоря, в экономической, социальной системе, можно даже сказать, в этой новой антропологической системе, которая устанавливается в конце XVI и в начале XVII века, в этой новой системе, которая руководствуется уже не простым императивом «жить, а не умереть», а вот каким: «жить и действовать немного лучше, чем просто жить», как раз и появляется полиция как совокупность техник обеспечения того, чтобы жизнь, деятельность, сосуществование, общение людей эффективно претворялись в силу государства. Полиция — это совокупность действий и средств, обеспечивающих эффективную полезность просто жизни, чуть лучшей жизни, сосуществования для накопления и увеличения сил государства. Следовательно, не имеем ли мы в лице полиции круг, который, начинаясь с государства как силы рационального и расчётливого вмешательства в дела индивидов, возвращается к государству как к совокупности возрастающих или призванных расти сил? И через что этот круг проходит? Через жизнь индивидов, которая теперь просто как жизнь представляет собой ценность для государства. В сущности, жизнь людей и прежде была присвоена, ведь король, суверен был тем более могущественным, чем больше у него было подданных. Но теперь круг проходит не только через жизнь индивидов, а ещё и через нечто лучшее, чем просто жизнь, через нечто большее, чем жизнь, то есть через то, что в ту эпоху называют удобством, радостью или благополучием. То есть этот круг вместе с тем, что он предполагает, является причиной того, что полиция должна суметь сомкнуть друг с другом силу государства и благополучие индивидов. Это благополучие как нечто лучшее, чем просто жизнь индивидов, именно она должна быть в каком-то смысле изъята и преобразована в государственную пользу: превратить счастье людей в нечто полезное для государства, превратить счастье людей в силу самого государства. Именно поэтому вы найдёте во всех этих определениях полиции, к которым я только что обращался, один элемент, который я заботливо отложил в сторону и который и является счастьем людей. Вы находите, например, у Деламара утверждение, что единственная цель полиции «состоит в том, чтобы привести человека к более совершенному блаженству, которым он мог бы наслаждаться в этой жизни». [43] Или также Хохенталь, чьё определение полиции я вам уже цитировал, [44] но только в его первой части, — Хохенталь говорит, что полиция — это совокупность средств, которые обеспечивают «reipublicae splendorem, величие республики, и externum singulorum civiliitm felicitatem, и внешнее процветание каждого из индивидов». [45] Величие общества и процветание каждого. Я возвращаюсь к фундаментальному определению фон Юсти, которое, ещё раз, является более ясным и более связным, более аналитическим. Фон Юсти говорит следующее: «Полиция — это совокупность законов и правил, которые касаются внутренней жизни государства, которые нацелены на укрепление и увеличение его могущества, на правильное использование его сил» — это я вам уже цитировал — «и наконец, на дарование счастья подданным». Укреплять и увеличивать могущество государства, находить верное применение силам государства, даровать счастье подданным» [46] — именно в этом сочетании и заключается специфика полиции. Есть одно слово, которое ещё лучше, чем слова «радость», «удобство», «благополучие», обозначает то, чем занимается полиция. Это слово редко встречается до конца XVIII века. Однако оно употребляется в начале XVII века и, как мне кажется, в очень необычном значении, и хотя затем исчезает из французской литературы, вы увидите, какой отзвук оно будет иметь и как оно приведёт нас к целому ряду абсолютно фундаментальных проблем. Это слово мы находим в книге Монкретьена «Политическая экономия». Монкретьен пишет: «В сущности, природа может нам дать лишь бытие, но благоденствие мы получаем из дисциплины и искусств». [47] Дисциплина, которая должна быть одинаковой для всех, значение, которое имеет для блага государства тот факт, что все живут хорошо и счастливо, и искусства, которые после грехопадения были необходимы, чтобы дать нам — я опять цитирую — «необходимое, полезное, благопристойное и радостное». [48] Итак, всё, что простирается от бытия до благоденствия, всё, что может дать это благоденствие помимо бытия, всё, чем благоденствие индивидов может способствовать силе государства, всё это, как мне кажется, и является целью полиции. (Фуко добавляет в рукописи: «Благо, которое присутствовало в определении управления у святого Фомы (делать так, чтобы люди приходили к возможности достичь высшего блага), полностью изменяет смысл». — Прим. ред.) Ну хорошо, с одной стороны, я опоздал, но с другой стороны, четверти часа мне в любом случае недостаточно, чтобы закончить то, что я вам хочу сказать. Тогда — это будет вторая плохая новость — я намерен прочитать вам ещё одну лекцию на будущей неделе, в среду, где я попытаюсь, на основе этого общего определения полиции, рассмотреть, как его критиковали, как от него отказывались в XVIII веке, как могла появиться на свет политическая экономия, как из неё вышла специфическая проблема населения и как завязалась эта проблема «безопасность и население», о которой я вам уже говорил в прошлый раз. Тогда, если это не доставит вам неприятностей… В конце концов, так или иначе я эту лекцию прочту, и, поскольку никого из вас не заставляют там присутствовать, поступайте как хотите… Лекция 13. Общее заключение 5 апреля 1978 г. Полиция ( продолжение). — Деламар, — Город, место появления полиции. Полиция и городская регламентация. Урбанизация территории. Связь полиции с проблематикой меркантилизма. — Возникновение города-рынка. — Методы полиции. Различие между полицией и юстицией. Власть регламентирующего типа. Регламентация и дисциплина. — Возвращение к проблеме зерна. — Критика полицейского государства в связи с проблемой голода. Тезисы экономистов, касающиеся цены зерна, населения и роли государства. — Возникновение нового управленчества. Управленчество политиков и управленчество экономистов. — Трансформации государственного интереса: (1) естественность общества: (2) новые отношения власти и знания: (3) взятие под опеку населения (общественная гигиена, демография и так далее): (4) новые формы государственного вмешательства: (5) статус свободы. — Начала нового искусства управлять: экономическая практика, управление населением, право и уважение свобод, репрессивная функция полиции. — Различные формы антиповодырства, соответствующие новому управленчеству. — Общее заключение Сегодня я намерен закончить этот несколько затянувшийся курс. Вначале два слова о том, чем конкретно была полиция — в конце концов, каким образом предстаёт в текстах практика самой полиции. Я объяснил вам общую идею в последний раз, но книга, конкретно посвящённая полиции, о чём она говорит? Я думаю, что нужно сослаться в любом случае на то, что в течении всего XVIII века было фундаментальным собранием, базовым текстом о практике полиции, между прочим, как в Германии, так и во Франции, и хотя этот сборник был на французском языке, но именно на него всегда ссылались немецкие книги, когда речь шла о том, чтобы знать, что же имеется в виду, когда говорят о полиции. Этим сборником был сборник Деламара, большое собрание приказов полиции в трёх томах, появившееся, я не помню точно, в 1711 или в 1708… в конце концов, он много раз переиздавался в XVIII веке. [1] Этот сборник Деламара, как и сборники, которые за ним последовали, [2] в целом уточняет, что было тринадцать областей деятельности, которыми полиция должна заниматься. Это была религия, нравственность, здоровье и питание, публичное спокойствие, забота о зданиях, о площадях и дорогах, науки и свободные искусства, торговля, фабрики и ремесла, слуги и поденные рабочие, театр и игры, наконец, дисциплина для бедняков как «значительной части общественных благ». [3] Эти тринадцать рубрик [4] Деламар группирует соответственно определённому числу наиболее общих разделов, или, скорее, наиболее общих обязанностей, поскольку, если полиция занимается религией и нравами, то ей необходимо поддерживать всё то, что называется «благостью жизни». [5] Если она занимается здоровьём и питанием, то она имеет обязанность «сохранения жизни». [6] Доброта, сохранение жизни. Спокойствие, забота о зданиях, науки и свободные искусства, торговля, фабрики и ремесла, слуги и поденные рабочие — всё это относится к «жизненным удобствам»; [7] театр и игры — к «радости жизни». [8] И что касается дисциплины и заботы о бедных — это «значительная часть общественных благ», [9] это устранение бедности или во всяком случае контроль над нею, исключение тех, кто не может трудиться, и привлечение к труду тех, кто всё-таки трудиться может. Всё это создаёт общие условия, для того чтобы жизнь в обществе сохраняла благость, удобство и радость. По-моему очевидно, что перед нами подтверждение того, о чём я вам говорил в прошлый раз: полиция, в общем смысле термина, в том смысле, который был в ходу в XVI и XVII века, занимается жизнью и кое-чем большим, жизнью и лучшей жизнью. Как говорил Монкретьен, нужна не только жизнь, но и благоденствие. [10] Благость, стабильность, удобство, радость жизни — именно об этом идёт речь. Но если посмотреть, каковы на самом деле были эти различные объекты, которые определялись как имеющие отношение к практике, к вмешательству полиции, а также и к теории полиции, то первым делом следует отметить, что это были объекты по существу городские. Городские в том смысле, что некоторые из этих объектов существуют только в городе и только потому, что существует город. Это улицы, площади, здания, рынок, торговля, фабрики, ремесла и так далее. Другие объекты полиции создают проблему и зависят от полиции постольку, поскольку именно в городе они приобретают особое значение. Здоровье, продовольствие, все средства предотвращения голода, наличие нищих, бродяжничество — бродяги становятся проблемой в деревне лишь в конце XVIII века. Скажем, что всё это были проблемы города. В более общем плане это были проблемы сосуществования и плотности сосуществования. Во-вторых, следует отметить, что проблемы, которыми занялась полиция, были также близки к таким городским проблемам, как проблемы рынка, покупок и продаж, обмена. Это регламентация того способа, каким можно и каким следует выставлять на продажу вещи, по какой цене, как, в какой момент. Это регламентация произведённых продуктов, это регламентация ремёсел и, в целом, ремесленников. Короче, это вся та проблема обмена, циркуляции, производства и обращения товаров. Сосуществование людей, обращение товаров, и необходимо добавить обращение людей и товаров по отношению друг к другу. Это как раз проблема бродяг, людей, которые перемещаются с места на место. Скажем в итоге, что полиция является по существу городской и торговой, или также, если говорить более грубо, что полиция — это институт рынка в самом широком смысле. Поэтому не стоит удивляться некоторым фактам. Во-первых, откуда родом по своей практике, по своим инструкциям эти распоряжения, которые составляют огромные сборники XVIII века? Они достаточно стары, они восходят к XVI, к XV, иногда к XIV веку, и это, в сущности, городские распоряжения. То есть полиция в своих практиках и своих инструкциях часто всего лишь воспроизводит ту предпосылку, которую создавала городская регламентация, которая развивалась со Средних веков и касалась совместной жизни людей, производства товаров, продажи продуктов. Что-то вроде расширения этой городской регламентации полиция XVII и XVIII века и взялась осуществлять. Другой институт, который служил предпосылкой полиции, это не городская регламентация, это маршальский суд, то есть та вооружённая сила, которую королевская власть вынуждена была ввести в XV веке, чтобы избежать беспорядков, которые были последствиями войн и роспуска армий по их окончании. Освобождённые солдаты, часто не получившие жалованья, беглые солдаты, составляли текучую массу индивидов, предававшихся, разумеется, всем видам беззакония: насилию, преступлениям, злодеяниям, воровству, убийствам, — всё это были бродяги, и именно этих бродяг маршальский суд был обязан контролировать и призывать к порядку. Эти учреждения были предпосылками полиции. Город и дорога, рынок и дорожная сеть, снабжающая рынок. Отсюда тот факт, что полиция в XVII и в XVIII веке осмысливалась, в сущности, в терминах того, что можно назвать урбанизацией территории. Речь, по сути дела, шла о том, чтобы создать из королевства, создать из всей его территории что-то вроде большого города, сделать так, чтобы территория управлялась как город, по образцу города и так же совершенно, как город. Не следует забывать, что в своём «Трактате о публичном праве», весьма важном для всех проблем соединения власти полиции и юридического суверенитета, Дома говорит, что «посредством полиции и были созданы города и места, где люди собирались и общались между собой, используя улицы, площади и […] большие дороги». [11] По убеждению Дома, связь между полицией и городом является столь сильной, что он говорит, что только потому, что есть полиция, то есть потому, что регулируется способ, каким люди могут и Должны, во-первых, собираться вместе, во-вторых, общаться в широком смысле слова «общение», то есть жить вместе и обмениваться товарами, сосуществовать и перемещаться, жить вместе и разговаривать, продавать и покупать. Именно потому, что есть полиция, регламентирующая это сосуществование, эту циркуляцию, и этот обмен, именно поэтому города и могут существовать. Полиция как условие существования городской среды. К концу XVIII века, почти через 150 лет после Дома, Фременвиля, в общем словаре полиции [12] даётся такое объяснение, совершенно, между прочим, мифическое, рождения полиции во Франции, где говорится, что Париж стал первым городом мира в XVII веке и что он стал таким благодаря совершенству своей полиции. Пунктуальная полиция, которая там существовала, создала образец столь совершенный и столь удивительный, что Людовик XIV, говорит Фременвиль, «пожелал, чтобы все судьи всех городов создавали полицию, следуя полиции Парижа». [13] Города существуют, потому что существует полиция, и именно потому, что у городов столь совершенная полиция, возникает идея перенести полицию на всё королевство. Узаконить, огородить (М. Фуко произносит слова «policer» (узаконивать, управлять, от греч. политейя — город, государство; отсюда — police, полиция) и «urbaniser» (превращать в город, от лат. urbi — город, окружённый стеной). — Прим. пер.) — я просто произношу эти слова, чтобы вы отметили все коннотации, все отзвуки, которые есть в этих двух словах, все смысловые сдвиги и оттенки, которые они могли приобретать в течение XVIII века, но в строгом смысле узаконить и огородить, полиция и город — одно и то же. Очевидно также — это другое замечание, которое я хочу сделать по поводу отношения между полицией и, скажем, городской средой, — что эта полиция, введение этой полиции совершенно неотделимо от управленческой теории и практики, относящейся к общей сфере меркантилизма. Меркантилизма, как техники и расчёта усиления государства в европейском торговом соревновании в развитии торговли и посредством новой силы, придаваемой торговым отношениям. Меркантилизм полностью вписывается в этот контекст европейского равновесия и внутриевропейского соревнования, о котором я вам говорил несколько недель назад, [14] и он преподносится как инструмент, как фундаментальное орудие в этом внутриевропейском соревновании, которое должно удерживаться в пределах равновесия, он преподносится как важный инструмент торговли. То есть он требует, чтобы, во-первых, каждая страна стремилась к увеличению населения, во-вторых, чтобы это население было полностью занято трудом, в-третьих, чтобы жалованье, выплачиваемое этому населению, было как можно более низким, в-четвёртых, чтобы себестоимость товаров была как можно более низкой, чтобы можно было, как следствие, продавать как можно больше за границей, и такие продажи обеспечат импорт золота, передачу золота в королевские сокровища, во всяком случае в стране, которая одержит торговую победу. Что позволит обеспечить набор солдат и создать военную силу, необходимую для роста государства и его роли в европейском равновесии, а также стимулировать производство, иначе откуда возьмётся новый торговый прогресс? Вся эта стратегия торговли, как технология импорта денег, и является одной из характерных черт меркантилизма. И вы понимаете, почему в тот момент, когда государственный интерес ставит перед собой цель достижения европейского равновесия при помощи такого инструмента, как военно-дипломатическое устройство, и в эпоху, когда тот же самый государственный интерес ставит перед собой другую цель — достижение собственного роста каждой государственной державы и создаёт в то же самое время в качестве инструмента этого роста торговлю, почему полиция в этот момент неотделима от политики — от политики торговой конкуренции внутри Европы. Полиция и торговля, полиция и городское развитие, полиция и развитие всех видов рыночной деятельности в широком смысле, всё это образует единое целое, весьма важное, как я считаю, в XVII веке и в начале XVIII века. Кажется, что развитие рыночной экономики, увеличение и интенсификация обмена начиная с XVI века, активация денежного обращения, что всё это ввело человеческое существование в мир абстрактных представлений товара и меновой стоимости. [15] Возможно, об этом следует сожалеть, давайте будем сожалеть об этом. Но я считаю, что ещё больше, чем это вступление человеческого существования в абстрактный мир товара, в XVII веке проявляется нечто совершенно иное. Это пучок понятных, доступных анализу отношений, которые позволяют связать подобно граням одного многогранника определённое число основополагающих элементов: формирование искусства управления, которое могло бы руководствоваться принципом государственного интереса, политику соревнования в пределах европейского равновесия, поиск технологии роста государственных сил за счёт полиции, которая имеет целью организацию отношений между населением и производством товаров и, наконец возникновение города-рынка, со всеми проблемами совместного проживания, циркуляции, которые зависят от бдительности правительства и его следования принципам государственного интереса. Я не хочу сказать, что именно в этот момент рождается город-рынок, но что город-рынок становится моделью государственного вмешательства в жизнь людей, я считаю, что это основополагающий факт XVII столетия, во всяком случае основополагающий факт, характеризующий рождение полиции в XVII веке. Существует, если угодно, круговая связь между государственным интересом и городскими привилегиями, фундаментальная связь между полицией и приоритетом товара, и именно меру этой связи, жизнь и улучшение жизни, существование и благо индивидов становятся действительно подходящими — впервые, как я полагаю, в истории западных обществ — управленческому вмешательству. Если государственное управление интересуется, и впервые, тонкой материей человеческого существования и сосуществования, тонкой материей обмена и обращения, если это существование, и лучшее существование, государственное управление впервые принимает в расчёт, и всё это происходит через посредство города и таких проблем, как здоровье, улицы, рынки, зерно, дороги, то дело в том, что торговля осмысливается в этот момент как главный инструмент могущества государства и, следовательно, как привилегированный объект полиции, целью которой является рост сил государства. Вот первое, что хотел бы вам сказать по поводу этих объектов полиции, её городской модели и её распоряжений относительно проблемы рынка и торговли. Второе замечание, опять-таки по поводу полиции, о которой я вам говорил в прошлый рзз, заключается в том, что эта полиция обнаруживает вмешательство государственного интереса и государственной власти в такие области, которые мне представляются новыми. Тогда как методы, используемые полицией, мне кажутся относительно и даже полностью традиционными. Разумеется, идея власти полиции с начала XVII века совершенно отлична от другого типа осуществления королевской власти, которым является власть юстиции, судебная власть. Полиция — это не юстиция, и все тексты, приведённые выше, в этом солидарны, будь их авторы те, кто действительно поддерживает и оправдывает необходимость полиции, или тексты юристов или парламентариев, которые высказывают по отношению к этой полиции определённое недоверие. В любом случае полиция воспринимается как нечто, отличное от юстиции. [16] Разумеется, она также, как и юстиция, является производной от королевской власти, но она остаётся чётко отделённой от этой юстиции. Полиция в этот период совершенно не мыслится как инструмент в руках судебной власти, что-то вроде способа применять на деле регулярное правосудие. Это не продолжение юстиции, это не король, действующий через свой аппарат юстиции, это король, прямо воздействующий на своих подданных, но не в форме юстиции. Теоретик по имени Баке, говорит: «Право полиции и право юстиции не имеют ничего общего друг с другом. […] Нельзя сказать, что право полиции принадлежит кому-то другому, а не королю». [17] Это, следовательно, суверенное отправление королевской власти над индивидами, которые являются подданными короля, и именно в этом полиция и состоит. Иными словами, полиция — это прямое правление суверена как такового. Скажем ещё, что полиция — это непрерывный государственный переворот, который осуществляется, который разыгрывается во имя своей собственной рациональности и в зависимости от неё, не подражая и не используя в качестве образца правила юстиции, которые, между прочим, уже существуют. Таким образом, самобытная в своём функционировании и в своём главном принципе, полиция самобытна и в модальностях своего вмешательства. И ещё в конце, во второй половине XVIII века, в главе своего «Наказа» Екатерина II, которая собиралась создать полицейский кодекс, под влиянием французских философов говорит: «Уставы [полиции] суть совсем другого рода от прочих гражданских законов. […] Вещи, ко благочинию принадлежащие, суть такие, кои всякий час случится могут, и в коих дело обыкновенно идёт о малом чём: и так не надлежит тут быть пространным судебным обрядам. Полиция беспрестанно занята подробностями или мелочами», и, наконец, она должна действовать быстро и незамедлительно. [18] Итак, перед нами имеется, по отношению к общему функционированию юстиции определённая специфика полиции. Но когда рассматривают, как эта специфика воплощается на деле, то замечают, что фактически полиция знает и знала в XVII и в XVIII веке лишь одну форму, один способ действия и вмешательства. Разумеется, это вмешательство не проходит через судебный аппарат, оно исходит прямо от королевской власти, это непрерывный государственный переворот, но кому этот постоянный переворот дан в качестве инструмента? Итак, правило, распоряжение, запрет, приказ. Именно таким регламентирующим способом полиция осуществляет вмешательство. Ещё в «Наказе» Екатерины II читаем: «Более нужны [полиции] уставы, нежели законы». [19] Мы находимся в мире бесконечной регламентации, постоянной регламентации, постоянной возобновляемой регламентации, регламентации всё более и более детальной, но всё ещё остающейся регламентацией, мы находимся в рамках той разновидности регламентации, которая, несмотря ни на что, сохраняет юридическую форму, пусть и не судебную форму, но такую форму закона, по крайней мере закона в его мобильном функционировании, постоянном и детальном, которое и есть регламентация. [20] Но, если угодно, морфологически полиция, даже если она совершенно отлична от судебного института, не осуществляет вмешательство посредством инструментов и способов действия, которые были бы радикально отличны от инструментов юстиции. То, что полиция являлась по существу миром регламентации, настолько верно, что один из теоретиков полиции середины XVIII века, Гийоте, писал, что полиция должна предписывать регламентацию, но всё-таки не до такой степени чтобы королевство превратилось в монастырь. [21] Мы находимся в мире регламентации, находимся в мире дисциплины. Надо понимать, что это широкое распространение локальных и региональных дисциплин, которое можно наблюдать с конца XVI и до XVIII века в мастерских, в школах, в армии, [22] идёт на фоне попытки общей дисциплинаризации, общей регламентации индивидов и территории королевства, в форме полиции, имеющей по существу городскую модель. За возникновением полиции угадывается большая дисциплинарная мечта: превратить город в подобие монастыря, а монастырь — в подобие города. Торговля, город, регламентация, дисциплина, я считаю, что здесь перед нами наиболее характерные элементы практики полиции, как её понимали в XVII и в первой половине XVIII века. Вот то, о чём я хотел вам рассказать в прошлый раз, если бы у меня было время дать характеристику этому грандиозному проекту полиции. Теперь я хотел бы вернуться к тому, с чего мы начинали. Вы помните те тексты, которые я пытался для вас анализировать, так вот, если угодно, возьмём самые точные из них, те, которые как раз касаются того, что называли полицией зерна, и проблемы голода. [23] Это переносит нас в середину, во всяком случае в конец первой трети XVIII века, и я полагаю — потому что, по сути дела, уже несколько месяцев я только и делал, что пытался комментировать эти тексты о зерне и голоде, и именно они всегда оставались в поле зрения при самых разных поворотах моего рассказа, — я полагаю, что теперь можно лучше понять значение проблемы, поставленной по поводу полиции зерна и голода, можно лучше понять значение проблемы, остроту споров, можно лучше понять также теоретический прорыв и практические изменения, которые уже существовали в зародыше во всём этом, — в этой проблеме, в техниках и в специфических объектах полиции. Мне кажется, что через проблему зерна, его коммерциализацию и обращение, а также через проблему голода мы видим, начиная с какой конкретной проблемы, с одной стороны, и в каком направлении — с другой, осуществляется критика того, что можно назвать государством полиции. Критика полицейского государства, разрушение, распад этого полицейского государства, на которое возлагали столько надежд в начале XVII века, как я считаю, происходит в первой половине XVIII века в связи с определённым числом проблем, о которых я вам, в сущности, уже говорил, проблем экономических и, в частности, проблем обращения зерна. Если угодно, возьмём вновь несколько тем и тезисов, которые упоминались тогда в связи с полицией зерна. Первый тезис, как вы знаете, — я обращаюсь к литературе в основном физиократической, но не только, поскольку проблема не столько в позитивном содержании каждого тезиса, сколько в том, вокруг чего вращаются они все, вокруг чего организуется проблема, — так вот, первый тезис этой физиократической литературы, или, в более общем плане, этой литературы экономистов таков: если мы желаем избежать голода, то есть если желаем, чтобы зерна было в достатке, необходимо прежде всего, чтобы за него хорошо платили. [24] Этот тезис, он противопоставляется, даже на уровне своего утверждения, принципу, который осуществлялся во всей прежней меркантилистской политике: необходимо, чтобы был избыток зерна, необходимо, чтобы это зерно было дешёвым, и если зерно будет дешёвым, можно будет выплачивать минимальную зарплату, а когда зарплата будет такой низкой, насколько это возможно, то и себестоимость товаров для торговли будет низкой, а когда эта себестоимость будет низкой, мы сможем продавать эти товары за границей, а продавая их за границей, можно будет импортировать как можно больше золота. Следовательно, это была политика дешёвого рынка зерна ради низкой зарплаты рабочих. Так, вместе с тезисом физиократов, о котором я вам только что рассказал, настаивая как на абсолютно фундаментальном моменте на той связи, которая имеется между избытком зерна и его хорошей ценой, то есть его относительно высокой ценой, вы видите, что физиократы, разделяя способ мысли, общий для экономистов XVIII века не только противопоставляли определённому числу тезисов другие тезисы, но главным образом вновь вводили в анализ и в цели политического вмешательства само сельское хозяйство, аграрную прибыль, возможности. аграрного инвестирования, крестьянское благосостояние, улучшение жизни того населения, которое образует крестьянство. Иначе говоря, схема, которую целиком создавали вокруг привилегии города, оказывалась здесь опровергнутой. Подразумевавшиеся границы системы полиции, границы, которые были установлены городской привилегией, разрушаются и выводят на проблему деревни, сельского хозяйства. Проблематика экономистов, которая вновь вводит сельское хозяйство как основополагающий элемент в рациональном управленчестве. Земля теперь является наряду с городом, по крайней мере так же, как и город, больше, чем город, привилегированным объектом правительственного вмешательства. Управленчество, которое принимает во внимание землю. Оно не только принимает во внимание землю, но и должно концентрироваться на рынке, на покупке и продаже продуктов, на их их обращении, а в первую очередь на производстве. Наконец, в-третьих, управленчество уже не интересуется проблемой, как продать как можно дешевле остальным то, что произведено по низкой цене, оно сосредоточивается на проблеме возвращения, то есть как стоимость продукта может быть возвращена тому, кто был его первым производителем, а именно крестьянину или сельскому рабочему. Следовательно, уже не город, но земля, уже не обращение, а производство, уже не продажа или прибыль от продажи, но проблема возвращения, — все это теперь оказывается наиболее важным объектом управленчества. Деурбанизация в пользу агроцентризма, замена или во всяком случае возникновение проблемы производства по отношению к проблеме торговой реализации, — это, я считаю, первая большая брешь в системе полиции в том смысле, в каком этот термин понимают в XVII и в начале XVIII века. Второй тезис. Второй тезис, как вы помните, был следующий: если за зерно хорошо платят, то есть если позволить цене зерна подняться настолько, насколько позволит желание, то есть настолько, насколько это возможно, в зависимости от предложения и спроса, в зависимости от дефицита и желания потребителя, если позволить зерну подорожать, то что произойдёт? Зерно не будет дорожать до бесконечности, его цена зафиксируется, она зафиксируется не слишком высоко, не слишком низко, она просто остановится на уровне, который будет справедливым. Это тезис справедливой цены. [25] И почему цена зерна зафиксируется на этом справедливом уровне? Во-первых, потому что, если зерно будет достаточно дорогим, крестьяне без колебаний засеют столько, сколько возможно, потому что цена хорошая, и они надеются на большие прибыли. Если они засеют больше, то урожаи будут лучше. Чем лучше будут урожаи, тем менее очевидным будет желание накапливать зерно в ожидании дефицита. Следовательно, всё зерно будет пущено в продажу; и если цена хорошая, иностранцы, разумеется, попытаются прислать как можно больше зерна, чтобы получить хорошую прибыль, так что чем более высокой будет цена, тем больше она будет стремиться к тому, чтобы остановиться и стабилизироваться. И что же затрагивает этот второй принцип, который поддерживают экономисты? Уже не городской объект, который был привилегированным объектом полиции. Он затрагивает нечто иное, главный инструмент системы полиции, а именно как раз регламентацию; эта регламентация, о которой я вам только что говорил, что она была, по образцу дисциплины вообще, имеющей существенное значение формой, в которой осмысливалась возможность и необходимость вмешательства полиции. Постулатом этой полицейской регламентации было, разумеется, утверждение — что вещи бесконечно гибки и что воля суверена или ещё эта внутренняя рациональность ratio, государственного интереса, может получить то, чего она желает. Именно это утверждение и ставится под сомнение в анализе экономистов. Вещи вовсе не гибки, и сразу по двум причинам. Первая в том, что не только существует определённый ход вещей, который нельзя изменить, но когда пытаются его изменить, все как раз и ухудшается. Дело в том, объясняют экономисты, что когда зерна не хватает, оно стоит дорого. Если мы хотим помешать, чтобы зерно, которого не хватает, было дорогим, посредством регламентаций, которые фиксируют цену, то что произойдёт? Люди не захотят продавать своё зерно, и чем больше мы будем пытаться снизить курс, тем сильнее будет дефицит, тем больше курс будет стремиться к росту, а значит, вещи не просто гибки, а непокорны, они оборачиваются против тех, кто желает их изменить вопреки их естественному ходу. Достигается результат, противоположный желаемому. Итак, непокорность вещей. Регламентация не только не даёт того, чего от неё ждут, но она просто бесполезна. И регламентация полиции бесполезна, поскольку, как показывает анализ, о котором я вам только что говорил, существует спонтанное регулирование естественного хода вещей. Регламентация не только вредна, но, что ещё хуже, она бесполезна. И необходимо, следовательно, заменить регламентацию посредством власти полиции на регулирование, которое совершается на основе и в зависимости от самого хода вещей. Такова вторая крупная брешь, пробитая таким образом в системе Polizei, полиции. Третий тезис, который обнаруживается у экономистов, что само по себе население не образует блага. Здесь также существенный разрыв. В системе полиции, той, о которой я упоминал в прошлый раз, единственным способом, каким население принималось во внимание, была, во-первых, необходимость рассматривать количественный фактор: достаточно ли населения? И ответом всегда было: нет, недостаточно. Если всегда недостаточно, то почему? Потому что всегда нужно больше рук. Чтобы больше работать и производить больше предметов. Нуждаемся в большем количестве рук, чтобы избежать необходимости чрезмерно поднимать зарплату и гарантировать, как следствие, минимальную себестоимость тех вещей, которые следует произвести и продать. Необходимо много рук при условии, разумеется, что все эти руки будут заняты трудом. Наконец, необходимо много рук, занятых трудом, при условии, что они будут послушно следовать правилам, которые им предписывают. Многочисленные, трудолюбивые, покорные или, скорее, множество покорных тружеников, всё это обеспечивает в каком-то отношении эффективное количество, в котором нуждается хорошая полиция. Единственная естественная данность, которую нужно ввести в машину, — это количество. Сделать так, чтобы люди воспроизводились, и воспроизводились как можно активнее. Во всём же остальном, кроме этой переменной величины, индивиды, составляющие население, являются только подданными, подданными права или подданными полиции, если угодно, подданными, которые в любом случае должны подчиняться правилам. Вместе с экономистами у нас появляется совершенно другой способ понимания населения. Население как объект управления — это уже не некоторое количество и не огромное число индивидов, которые работают и подчиняются правилам. Население — это уже нечто совершенно иное. Почему? В первую очередь потому, что само по себе количество для экономистов не является ценностью. Разумеется, требуется достаточное количество населения, чтобы много производить, и главным образом сельского населения. Но его не требуется слишком много, и его не требуется слишком много как раз потому, чтобы зарплата не была слишком низкой, то есть чтобы люди были заинтересованы трудиться и чтобы они могли также посредством потребления, на которое они способны, поддерживать цены. Следовательно, абсолютной ценности населения нет, но есть ценность относительная. Есть оптимальное количество людей, которое желательно на данной территории, и это желательное число меняется в зависимости и от ресурсов, и от возможного труда, и от потребления, необходимого и достаточного для того, чтобы поддерживать цены и, вообще говоря, экономику. И, во-вторых, это количество, которое само по себе не является абсолютной ценностью, это количество нельзя установить властным повелением. Нельзя делать так, как утописты XVI века, которые говорили: вот такое количество людей достаточно и необходимо, чтобы создать счастливые города. Фактически количество людей регулируется само. Оно регулируется в зависимости от ресурсов, которые будут предоставлены в их распоряжение. Перемещение (регулирование) населения, в случае необходимости регулирования рождаемости (здесь я оставляю эту проблему в стороне), в любом случае — спонтанное регулирование населения, которое является причиной того — об этом говорят все экономисты, Кенэ, в частности, на этом настаивает, [26] — что мы всегда имеем количество людей, которое естественным образом определяется ситуацией, здесь, в данном пункте. Население в данном пункте, если рассматривать его в определённой шкале времени, это количество регулируется в зависимости от ситуации, а ни в коей мере не от того, что вы вмешиваетесь со своим регулированием. Население, следовательно, не является бесконечно изменяемой данностью. Это третий тезис. Четвёртый тезис, у экономистов, следующий: нужно допустить свободу торговли между странами. Здесь также фундаментальное расхождение с системой полиции. В системе полиции речь шла, как вы помните, о том, чтобы отправлять в другие страны как можно больше товаров, чтобы получить от этих стран как можно больше золота и обеспечить возврат этого золота или приток этого золота в страну, и это был один из основополагающих элементов того роста сил, который и был целью полиции. Теперь же речь идёт совсем не о продаже какой-то силы, чтобы репатриировать или импортировать как можно больше золота, теперь речь идёт, в этих новых технологиях управленчества, которые намечают экономисты, о том, чтобы интегрировать зарубежные страны в механизмы регулирования, действующие внутри страны. Воспользоваться высокими ценами, которые практикуются в зарубежных странах, чтобы отправить туда как можно больше зерна, а цене, которая практикуется у себя, позволить подняться, чтобы смогло появиться иностранное зерно. Мы собираемся, следовательно, запустить конкуренцию, но конкуренцию между кем и кем? Не просто конкуренцию-соревнование между государствами, о чём я рассказывал вам в последний раз, и что было одновременно и системой полиции, и системой равновесия сил в европейском пространстве. Запустить конкуренцию между частными лицами, и именно это обращение к интересу частных лиц создаёт конкуренцию одних из них с другими и стремление каждого найти для себя максимум своей выгоды, именно это позволяет государству или также коллективу, или также всему населению в каком-то смысле получить выгоду от такого поведения частных лиц, то есть получить зерно по справедливой цене и получить экономическую ситуацию, которая была бы наиболее благоприятной. Счастье в целом, счастье всех и каждого — от чего оно зависит? Уже не от властного вмешательства государства, намеренного регламентировать в форме полиции пространство, территорию и население. Благо всех обеспечивается поведением каждого с тех пор, как государство, управленчество запускает механизмы частного интереса, которые, как оказывается, благодаря феноменам аккумуляции и регуляции, служат всем. Государство, следовательно, — это не принцип блага каждого. Речь не идёт о том, как это было в случае с полицией, — вспомните, о чём я вам говорил в прошлый раз, — чтобы сделать так, чтобы лучшая жизнь каждого использовалась государством и затем претворялась в счастье или благоденствие целого. Теперь речь о том, чтобы сделать так, чтобы государство вмешивалось лишь для того, чтобы регулировать или, скорее, позволять регулировать лучшую жизнь каждого, интерес каждого так, чтобы он действительно мог служить всем. Государство как регулятор интересов, а не как одновременно и трансцендентный, и синтетический принцип счастья каждого, преобразуемого в счастье всех: это, как я полагаю, главная перемена, которая ставит перед одной вещью, оказывающейся для истории XVIII, XIX, а также XX века, наиболее важным элементом: какими должны быть действия государства, какова должна быть роль государства, функция государства по отношению к динамике, которая сама по себе является фундаментальной и естественной, — к динамике частных интересов? Как видите, за этой дискуссией о зерне, о полиции зерна, о средствах избежать голода, намечается совершенно новая форма управленчества, почти полностью противоположная управленчеству, которое намечалось в идее полицейского государства. Конечно, в XVIII веке, в ту же самую эпоху, обнаруживаются и другие признаки преобразования управленческого интереса, зарождения нового управленческого интереса. Но я тем не менее полагаю, что то, что имеет значение, что важно подчеркнуть, так это то, что в целом всё это происходит наряду с проблемой того, что называют или будут называть экономикой. Во всяком случае те, кто первыми в XVIII веке осуществили критику полицейского государства, были — это необходимо видеть — не юристами. Конечно, и юристами владели озлобление, досада, хотя и меньше, чем в XVII веке, когда, оказавшись перед лицом полицейского государства и того, что оно предполагает относительно прямых условий действия королевской власти и её администрации, они вели себя до некоторой степени сдержанно, иногда критично по отношению к зарождению этого полицейского государства; но это всегда было связано с определённой традиционной концепцией права и привилегий, которые признавались этим правом за индивидами. Речь не шла для них о чём-то ином, кроме ограничения королевской власти, на их глазах становившейся всё более непомерной. У юристов, даже у тех, кто критиковал полицейское государство, никогда не было попытки или стремления дать определение новому искусству управления. Те же, кто вёл критику полицейского государства в зависимости от возможности, способности, и в связи с зарождением нового искусства управления, были экономистами. И я считаю, что необходимо провести параллель между этими двумя великими семействами, которые с интервалом в столетие, занимают примерно одно и то же место, в действительности будучи противоположными. Вспомните, в начале XVII века мы встретили политиков, которых воспринимали тогда как настоящую секту, как разновидность ереси. [27] Политики были теми, кто определял новое искусство управления в терминах, которые уже не были терминами — как сказать? — соответствия мировому порядку, мировой мудрости, той разновидности великой космической теологии, которая служила рамками искусству управления в Средние века, а также в XVI веке. Политики говорили: оставим в стороне проблемы мира и природы, постараемся найти, какой интерес внутренне присущ искусству управления, определим горизонт, который мог бы позволить точно установить, какими должны быть рациональные принципы и формы расчёта, специфичные для искусства управления. И выделив таким образом область государства в великом космологическом мире средневекового и ренессансного мышления, они и дали определение новой рациональности. Основополагающая ересь, ересь политиков. И вот, почти столетие спустя появляется новая секта, воспринимаемая, между прочим, именно как секта, [28] — это секта экономистов. По отношению к чему они еретики? Уже не по отношению к грандиозному космо-теологическому мышлению о суверенитете, а по отношению к мышлению, руководствующемуся государственным интересом, по отношению к государству, к полицейскому государству. И именно экономисты изобрели новое искусство управления, всё ещё в границах интереса, разумеется, но интереса, который уже не был государственным интересом, или который был уже не только государственным интересом, который был, если говорить точнее, государственным интересом, видоизменённым такой новой вещью, такой новой областью, начинавшей себя обнаруживать, какой была экономика. Экономический интерес начинает не заменять собой государственный интерес, но сообщать ему новое содержание и сообщать, соответственно, новые формы рациональности государства. Новый тип управленчества, который рождается вместе с экономистами более столетия спустя после того, как другой тип управленчества появляется в XVII веке. Управленчество политиков, которое даёт нам полицию, и управленчество экономистов, которое, я полагаю, вводит нас в некоторые из основополагающих линий современного типа управленчества. Разумеется, нужно помнить при этом, что мы остаёмся на уровне государственного интереса. То есть в этом новом типе управленчества, намеченном экономистами, все так же существенна цель увеличения сил государства в пределах некоторого равновесия — внешнего равновесия европейского пространства и внутреннего равновесия в форме строя. Но эта рациональность государства, этот государственный интерес, который на самом деле продолжает господствовать над мышлением экономистов, он видоизменяется, и как раз некоторые из этих наиболее важных видоизменений я и хотел бы отметить. Во-первых, очевидно, что анализ, подобный тому, о котором я только что весьма схематично упоминал в связи с полицией зерна и новой экономикой, в которой осмысливается эта проблема, обращается к целой области процессов, которые до определённой степени можно считать естественными. Вернёмся на мгновение к тому, что я вам говорил несколько недель назад. [29] В традиции, которая в целом была средневековой традицией или также традицией Ренессанса, правильное управление, правильно управляемое королевство было, как я вам говорил, тем, что составляет часть всего мироустройства, и тем, что угодно Богу. Включённость, следовательно, правильного управления в эти великие космо-теологические рамки. По отношению к этому естественному строю государственный интерес вводил сдвиг, даже радикальный разрыв, — государство, которое возникало и обнаруживало новую реальность, со своей собственной рациональностью. Разрыв, следовательно, со старой естественностью, которая задавала рамки политического мышления Средних веков. Неестественность, абсолютная искусственность, если угодно, в любом случае разрыв с этой старой космической теологией; то, что, между прочим, вызвало упрёки со стороны атеизма, о чём я вам рассказывал. [30] Искусственность полицейского управленчества, искусственность этого государственного интереса. Но теперь, вместе с мышлением экономистов, вновь появляется естественность или, скорее, иная естественность. Это естественность тех механизмов, в силу действия которых происходит так, что когда цены поднимаются, если им позволяют подниматься, то они сами и останавливаются. Именно эта естественность служит причиной того, что население привлекают высокие зарплаты, до того момента, когда зарплаты стабилизируются, и поэтому население больше не увеличивается. Следовательно, это та естественность, которая, если угодно, вовсе не относится к тому же типу, что и естественность космоса, оформлявшая и поддерживавшая правительственный интерес Средних веков или XVI века. Это та естественность, которая противопоставляется искусственности политики, государственного интереса, полиции. Её ей противопоставляют, но в соответствии с образцами, которые отличаются особой специфичностью. Это не процессы самой природы, понимаемой как мировая природа, это специфическая естественность в отношениях людей между собой, в том, что спонтанно происходит, когда они живут совместно, когда они образуют единое целое, когда они обмениваются, когда они трудятся, когда они производят […]. То есть такая естественность, которая, в сущности, ещё не имела существования до сих пор и которая, если и не называется естественностью, то начинает осмысливаться и анализироваться как естественность, это естественность общества. Общество как специфическая естественность совместного существования людей — именно её, по сути дела, экономисты и выявляют как особую область, как сферу объектов, как возможную область анализа, как область знаний и область возможного вмешательства. Общество как специфическое поле естественности, свойственной человеку, — именно оно выявляет перед лицом государства то, что назовут гражданским обществом. [31] Что же такое гражданское общество, если как раз не то, что нельзя мыслить как простой продукт и результат государства? Но это уже и не нечто подобное естественному существованию людей. Гражданское общество — это то, что управленческое мышление, новые формы управленчества, рождённые в XVIII веке, выявляют в качестве необходимого соответствия государству. Чем же должно заниматься государство? О чём оно должно заботиться? Что оно должно знать? Что оно должно если и не регламентировать, то по крайней мере регулировать? Какие естественные регуляции оно должно соблюдать? Не первоначальные регуляции природы, но уже и не бесконечный ряд подданных, подчинённых воле правителя и подчиняющихся его требованиям. Государство отвечает за общество, за гражданское общество, и как раз управление этим гражданским обществом государство и должно обеспечить. Фундаментальное, разумеется, изменение по отношению к государственному интересу, к рациональности полиции, которая продолжала иметь дело лишь с собранием подданных. Это первый пункт, который хотел бы подчеркнуть. Второй пункт в том, что в этом новом управленчестве и соответственно в этом новом горизонте социальной естественности возникает, как вы видите, тема познания, познания, которое — я хотел бы сказать — специфично для управления, но это было бы не совсем точно. Фактически с чем же мы имеем дело в этих естественных феноменах, о которых говорят экономисты? С процессами, которые могут быть известны благодаря методам познания, относящимся к тому же типу, что и любое научное познание. Требование научной рациональности, которое совершенно не выдвигалось меркантилистами, теперь выдвигается экономистами XVIII века, которые утверждают, что правило очевидности должно быть тем правилом, которое применяется в этой области. [32] Следовательно, это уже совсем не те расчёты сил, дипломатические расчёты, которые государственный интерес вводит в XVII веке. Это познание, которое в своих собственных методах должно быть научным познанием. (Рукопись уточняет: «Это познание, это политическая экономия, не как простое познание способов обогащения государства, но как познание процессов, связывающих изменения богатств и изменения населения в трёх направлениях: производство, расчёт, потребление. Рождение, следовательно, политической экономии». — Прим. ред.) Во-вторых, это научное познание, оно абсолютно необходимо для правильного управления. Управление, которое не принимало бы в расчёт этот вид анализа, познание этих процессов, которое не учитывало бы результат такого вида познания, такое управление было бы обречено на неудачу. Это вполне очевидно, когда, вопреки всем правилам и очевидности и рациональности оно регламентирует, например, торговлю зерном и устанавливает максимальную цену: оно действует слепо, вопреки своим интересам, оно в буквальном смысле ошибается, и оно ошибается в рамках науки. Следовательно, научное знание необходимо для управления, но что особенно важно, так это тот факт, что это не знание самого правительства, внутренне присущее правительству. То есть это уже не знание, внутренне присущее искусству управления, это уже не просто расчёт, который должен рождаться внутри практики тех, кто управляет. Перед вами наука, которая в каком-то отношении возглавляет искусство управления, наука, которая является для него внешней и которую можно обосновать, установить, развивать, доказывать от начала и до конца, даже если и не заниматься управлением, даже если не практиковать это искусство управления. Но следствия этой науки, результаты этой науки — без них управление не может совершаться. Итак, как вы видите, возникновение отношения знания и власти, управления и науки, которое является отношением совершенно особого типа. Это вид единства, который ещё продолжает функционировать, это, если угодно, что-то вроде более или менее упорядочений смеси — из искусства управления, являющегося одновременно и знанием, и властью, и наукой, и решением. Это начинает выявляться и выделяться, и в обоих случаях возникают два полюса — научность, которая всё больше и больше заявляет о своей теоретической чистоте, которая воплощается в экономической теории, а затем в то же самое время требует права быть принимаемой во внимание правительством, которое должно на её основе принимать свои решения. Это, как я полагаю, второй важный пункт. Третий важный пункт в этом новом управленчестве, — это, разумеется, возникновение в новых формах проблемы населения. До этих по речь шла не столько о населении, сколько о населённости или, наоборот, о сокращении населения. Численность, труд, покорность — обо всём этом я вам уже говорил. Теперь появляется население как одновременно специфическая и связанная с другими феноменами реальность: связанная с зарплатой, связанная с возможностями труда, связанная с ценами, но также и специфическая в двух смыслах. Во-первых, население имеет свои собственнее законы преобразования, перемещения, и оно так же подчиняется естественным процессам, как и само богатство. Богатство перемещается, богатство изменяется, богатство увеличивается или уменьшается. Итак, благодаря процессам, которые не те же самые, но того же типа или во всяком случае такие же естественные, население меняется, растёт, уменьшается, перемещается. Следовательно, есть естественность, внутренне присущая населению. А с другой стороны, другой специфический признак населения состоит в том, что оно порождает между каждым из индивидов и всеми остальными целый ряд взаимодействий, замкнутых следствий, последствий распространения, которые служат причиной того, что между одним индивидом и всеми остальными имеется связь, которая не устанавливается по желанию государства, но имеет спонтанный характер. Это закон механики интересов, характеризующий население. Естественность населения, закон сочетания интересов внутри населения, и вы видите, что население возникает как реальность иной плотности, густоты, иной естественности, чем тот ряд подданных, которые были подчинены правителю и вмешательству полиции, даже если речь идёт о полиции в том широком и полном смысле термина, в каком он использовался в XVII веке. И теперь вдруг, если население действительно наделено такой естественностью, такой плотностью и такими внутренними механизмами регулирования, вы видите, что необходимо, чтобы государство заботилось не только об индивидах, подверженных регламентации, но и об этой новой реальности. Забота о населении в его естественности, и развитие определённого числа, если не наук, то по крайней мере практик, типов вмешательства, развивающихся во второй половине XVIII века. Так обстоит дело, например, с социальной медициной, наконец, с тем, что называют в тот момент общественной гигиеной, так обстоит дело с проблемами демографии, и в конце концов всё это вызывает появление новой функции государства, заботы о населении в его естественности. Население как собрание подданных сменяется населением как совокупностью естественных феноменов. Четвёртая значительная модификация управленчества состоит в следующем: дело в том, что если действительно поведение населения, экономические процессы подчиняются естественным процессам, то что это означает? Это означает, разумеется, что не только не существует никакого основания, но даже и простой заинтересованности пытаться навязать им регламентирующие системы приказаний, требований, запретов. Роль государства, и как следствие, форма управленчества, которая теперь ему предписывается, эта форма управленчества имеет в качестве основополагающего принципа соблюдение этих естественных процессов, или во всяком случае их учёт, их задействование или взаимодействие с ними. То есть, с одной стороны, вмешательство государственного управленчества должно быть ограничено, но эта граница, устанавливаемая для управленчества, не является чем-то вроде отрицательного ограничения. Внутри ограниченного таким образом поля возникает целая область вмешательств, возможных вмешательств, вмешательств необходимых, но которые не будут обязательными, которые не будут повсеместными и которые весьма часто не будут иметь вид регламентирующего вмешательства. Необходимо будет манипулировать, необходимо будет стимулировать, необходимо будет облегчать, необходимо будет позволять делать, иначе говоря, необходимо будет управлять, но не регламентировать. Такое управление будет иметь целью не только препятствовать естественному ходу вещей, но и делать так, чтобы действовали необходимые естественные регуляции, или также практиковать регулирование, которое допускает естественные регуляции. Необходимо, следовательно, руководить естественными феноменами таким способом, чтобы они не отклонялись, или чтобы неловкое, произвольное, слепое вмешательство не заставило их отклониться. То есть необходимо внедрить механизмы безопасности. Механизмы безопасности или вмешательство государства, имеющего функцию обеспечить безопасность тех естественных феноменов, какими были экономические процессы или какими были процессы, внутренне свойственные населению, — именно это становится основополагающей целью управленчества. Отсюда, наконец, предписание свободы не только как права индивидов, законно противостоящих власти, узурпации, злоупотреблениям правителя или правительства, но и свободы, становящейся элементом, необходимым для самого управленчества. Теперь можно управлять лишь при условии, что действительно свобода или некоторое число видов свободы соблюдается. Не соблюдать свободу — значит не только осуществлять злоупотребления по отношению к закону, но главным образом не уметь управлять, как следует. Интеграция свобод и границ, свойственных этой свободе внутри области управленческой практики, — это стало теперь императивом. И вы видите, как распадается эта великая, если угодно, сверхрегламентирующая полиция, о которой я вам говорил. Эта регламентация территории и подданных, которая ещё характеризует полицию XVII века, всё это, очевидно, должно быть снова поставлено под вопрос, и теперь перед нами в каком-то отношении двойственная система. С одной стороны, мы имеем целый ряд механизмов, которые зависят от экономики, которые зависят от управления населением и которые будут иметь функцию содействия росту сил государства, а затем, с другой стороны, определённый аппарат или определённое количество инструментов, которые обеспечат, чтобы беспорядки, нарушения, беззакония, преступления встречали на своём пути препятствия или чтобы их устраняли. То есть то, что было целью полиции в классическом смысле термина, в смысле XVII–XVIII веков: обеспечить рост могущества государства, соблюдая общий порядок; этот унитарный проект распадается или скорее воплощается теперь в различных институтах или механизмах. С одной стороны, перед нами главные механизмы стимулирования и регулирования феноменов: это будет экономика, это будет управление населением и так далее. И затем перед нами, вместе с его негативными функциями, институт полиции в современном смысле термина, который будет простым инструментом, посредством которого препятствуют тому, что совершается некоторое количество беспорядков. Упорядоченный рост и все положительные функции будут обеспечиваться целым рядом институтов, аппаратов, механизмов, а устранение беспорядка — будет функцией полиции. И внезапно понятие полиции совершенно разлаживается, отходит на второй план и принимает тот чисто негативный смысл, который нам известен. Одним словом, если угодно, новое управленчество, которое, как полагали в XVII веке, сможет полностью воплотиться в исчерпывающем и унитарном проекте полиции, теперь оказывается в такой ситуации, что, с одной стороны, оно должно обращаться к такой области естественности, какой является экономика. Оно должно управлять населением. Оно должно также организовать юридическую систему соблюдения свобод. Оно должно, наконец, создать для себя инструмент прямого, но негативного вмешательства, каким и будет полиция. Экономическая практика, управление населением, публичное право, связанное с соблюдением свободы и свобод, полиция с репрессивной функцией: вы видите, что прежний проект полиции, тот, что возник в связи с государственным интересом, распадается или, скорее, разлагается на четыре элемента: экономическую практику, управление населением, право и соблюдение свобод, полицию — четыре элемента, которые добавляются к военно-дипломатическому устройству, почти не изменившемуся в XVIII веке. Итак, перед нами экономика, управление населением, право вместе с судебным аппаратом, соблюдение свобод, полицейский аппарат, дипломатический аппарат, военный аппарат. Вы видите, что можно с полным правом создать генеалогию современного государства и его аппаратов, вовсе не обращаясь, как выражаются, к циркулярной онтологии [33] государства, утверждающего самого себя и растущего подобно огромному чудовищу или автоматической машине. Можно создать генеалогию современного государства и его различных аппаратов, обратившись к истории управленческого интереса. Общество, экономика, население безопасность, свобода: это элементы нового управленчества, формы которого в его современных модификациях известны нам, как я полагаю, и теперь. Если вы мне дадите ещё две-три минуты, то я хотел бы добавить следующее. Я пытался вам показать, как вы помните, как пастырство и управление людьми, установившиеся и интенсивно развивавшиеся, как вы знаете, в Средние века, будучи определённым проектом руководства людьми, поводырства, вызвали ряд антиповодырских выступлений или, скорее, как параллельно друг с другом развивались проекты, институты, ведения людей и направленное против них антиповодырство: те разновидности сопротивления пастырской опеке или её преобразования, которые я перечислял. Я полагаю, что в рамках анализа управленчества в его современных формах, можно сказать почти то же самое. И в сущности, я спрашиваю себя, нельзя ли провести ряд, если не аналогий, то своего рода соответствий. Я пытался показать, как между пастырским искусством вести людей и современными ему проявлениями антиповодырства завязывались обмены взаимные опоры, и здесь, в сущности, то же самое. Итак, нельзя ли проанализировать, скажем так, проявления антиповодырства в современной системе управленчества следующим образом: допустим, что, по сути дела, антиповодырство в рамках современного управленчества имеет те же самые ставки, что и это управленчество, что с середины XVIII века, как мы видели, имел место целый ряд антиповодырских выступлений, как раз и стремившихся отвергнуть государственный интерес и его фундаментальные требования, опираясь на ту же базу, что и сам этот государственный интерес; в результате трансформаций, на которые я вам указывал, эти выступления привели к появлению таких элементов, как общество в противовес государству, экономическая истина, в противовес ошибке, непониманию, слепоте, интерес всех в противоположность частному интересу, абсолютная ценность населения как живой и естественной реальности, безопасность, — в противовес небезопасности и угрозе, свобода в противовес регламентации. Более схематично резюмировать всё то, что я хотел вам сказать, можно так: государственный интерес, как вы помните, установил в качестве основного закона скрижали современного управленчества, и вместе с тем исторической науки, что отныне человек живёт в бесконечном времени. Правительства будут всегда, государство будет всегда, и не надейтесь, что это прекратится. Новая историчность государственного интереса исключает империю последних дней, исключает царство эсхатологии. Против этой идеи, которая была сформулирована в конце XVI века и которая действует ещё и теперь, направлены антиповодырские выступления, утверждающие, в принципе, что однажды время закончится, полагающие возможность эсхатологии, последних времён, остановки или завершения исторического и политического времени, момента, если угодно. Но что его остановит? Возникновение общества как такового. В тот день, когда гражданское общество сможет освободиться от принуждения и опеки государства, когда государственная власть наконец будет поглощена тем самым гражданским обществом, о котором я вам говорил, пытаясь показать, как оно зарождается, в самой форме, в самом анализе управленческого интереса, — в этот день если не время истории, то уж точно время политики, время государства сразу завершится. Такова революционная эсхатология, неотлучно преследующая XIX и XX века. Первая форма антиповодырства: утверждение конца времён, когда гражданское общество одержит верх над государством. Во-вторых, я попытался показать вам, что государственный интерес заложил в качестве своего фундаментального принципа послушание индивидов и что с тех пор индивидуальной подданости должны были следовать не в феодальной форме обязательств верности, а в форме общего и безоговорочного послушания в своих поступках любым повелениям государства. И здесь возникло антиповодырство, антиповодырские устремления следующего смысла: должен наступить момент, когда население, порвав все узы послушания, на деле обретёт право — не юридическое, а естественное фундаментальное право порвать все возможные узы послушания государству, и, восстав против него, заявить: мой закон, закон моих требований к себе, закон самой природы населения, закон моих фундаментальных потребностей должен прийти на смену правилам послушания. На сей раз эсхатология принимает форму безусловного права на восстание, на бунт, на разрыв всех уз послушания — право на революцию. Такова вторая форма антиповодырства. И, наконец, по поводу государственного интереса я попытался показать, что в его логике именно государство, или те, кто его представляет, являются владельцами определённой истины о людях, о населении, о том, что происходит внутри территории и в общей массе, образованной индивидами. Государству как владельцу истины антиповодырство может противопоставить вот что: сама нация в своей целостности должна быть способна в данный момент в каждой своей точке и в своей массе обладать истиной о том, что она есть, чего она хочет и что ей нужно делать. Идея нации, владеющей знанием, что она есть, чего она хочет и что ей нужно делать. Идея нации, владеющей знанием о себе, идея общества, которое прозрачно для самого себя и которое хранит свою собственную истину, пусть даже эту истину формулирует один элемент населения, одна организация, партия, но представляющая население в целом, лишь бы истиной общества, истиной государства, государственным интересом распоряжалось не само государство, а вся нация. Это третья из основных форм антиповодырства, которая почленно противостоит тому, что характеризует государственный интерес, возникший в XVI веке, но опирается при этом на различные понятия и элементы, родившиеся в процессе его преобразований. Что бы ни противопоставлялось государству — гражданское общество, население или нация, все эти элеметы вошли в оборот в рамках генезиса государства, новоевропейского государства. Поэтому они и разыгрываются, стоят на кону в борьбе государства и того, что ему противостоит. А это значит, что история государственного интереса, управленческого ratio, правительственного интереса, и история непокорного им антиповодырства неразрывно сплетены друг с другом. (Фуко оставляет здесь в стороне две последние страницы рукописи, в которых, определяя революционные движения как «мятежи, или скорее типы мятежей, которые соответствуют тем формам общества, в которых «управление людьми «стало одним из атрибутов общества, если не самой важной функцией, он кратко исследует вопрос об их «религиознойнаследственности»: «Часто обращаются к религиозной наследственности революционных движений современной Европы. Это не прямая наследственность. Или во всяком случае это не родственная связь «религиозная идеология — революционная идеология». Связь сложнее, и она не заключается в отношении идеологий. Государственному пасторству противостоят мятежные формы поведения, которые заимствовали или приспособили некоторые из его тем, касающихся религиозных форм мятежей. Скорее, рядом с антипасторскими тактиками, с раскольническими или еретическими разрывами, рядом с борьбой против власти церкви, следует искать и причину определённой окраски революционных движений. В любом случае, перед нами феномены, имеющие реальную связь: утопический социализм имел свои реальные корни не в текстах, книгах или идеях, но в определённых практиках: коммунах, колониях, религиозных организациях, таких как квакеры в Америке, в центральной Европе, […] а также родственные или альтернативные феномены: методизм и французская революция. Религиозная идеология была поглощена революционными процессами? Разве только в странах со слабой государственной структурой, с сильным экономическим развитием и с разнообразной пасторской организацией мятежные формы поведения смогли принять более парадоксальную «архаическую» форму, нового пасторства». — Прим. ред.) Вот и всё, что я хотел вам сказать. Моей целью в этом году был всего лишь небольшой методологический опыт, призванный показать, что на основе относительно локального, относительно микроскопического анализа форм власти, характеризующих пастырство, вполне возможно, как мне кажется, без парадоксов и противоречий объединить общие проблемы государства, лишь избегая возведения государства в ранг трансцендентной реальности, история которой самопорождается. История государства должна создаваться из самой практики людей, из того, что они делают, из того, как они мыслят. Государство как образ действия, государство как образ мысли, — я считаю, что это, конечно, не единственная возможность анализа, подходящая для создания истории государства, но одна из возможностей, которая, на мой взгляд, довольно плодотворна. Её плодотворность связана, думаю, с тем очевидным фактом, что между уровнями микровласти и макровласти нет никакого разрыва, и, говоря об одном, можно говорить и о другом тоже. Анализ в терминах микровласти без труда сопрягается с анализом таких проблем, как управление и государство. Примечания Эвальд Франсуа, Фонтана Алессандро. Предисловие 1 Мишель Фуко закончил брошюру, представляющую его кандидатуру, следующей формулировкой: «Нужно заняться историей систем мысли» (Foucault M. Titres et travaux. // Dits et Ecrits, 1954–1988. // Ed. par D. Defert & F. Ewald, collab. J. Lagrange. — Paris: Gallimard, 1994. 4 Vol., 1.1. — p. 846). 2 Она была опубликована издательством «Gallimard» в мае 1971 года под названием «Порядок дискурса» (M. Foucault. L’Ordre du discours. — Paris: Gallimard, 1971 [русское издание: Фуко М. Порядок дискурса. // Фуко М. Воля к истине. / Перевод С. М. Табачникова. — М., Касталь, 1996. с. 47–96. —Прим. пер.]). 3 Что Мишель Фуко и делал до начала 1980-х годов. 4 Это правило действует только в Коллеж де Франс. 5 В 1976 году в надежде — тщетной — уменьшить число слушателей Мишель Фуко перенёс время своих лекций, читавшихся ближе к вечеру, в 17:45, на 9 часов утра. См. начало первой лекции (7 января 1976 года) курса «Нужно защищать общество» («II faut defendre la societe». Cours au College de France, 1976. / Ed. s. dir. F. Ewald & A. Fontana, par M. Bertani & A. Fontana. — Paris: Gallimard; Le Seuil, 1977 (Фуко M. Нужно защищать общество: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1975–1975 году. / Перевод Е. А. Самарской. — СПб., «Наука», 2005. с. 21–23)). 6 Petitjean G. Les Grands Pretres de l’universite franfaise. // Le Nouvelle Observateur. 7 avril 1975. 7 См. В особенности: Foucault M. Nietzshe, la genealogie, l’histoire. // Dits et Ecrits. Том II. — p. 137. 8 Использовались, главным образом, записи, сделанные Жераром Бюрле и Жаком Лагранжем, хранящиеся в Коллеж де Франс и в Институте исследований современного книгоиздательства. Сенеляр Мишель. Контекст курса лекций «Безопасность, территория, население» 1 Ср. Foucault М. «II faut defendre la societe». Cours au College de France, 1975–1976. / Ed. par M. Bertani & A. Fontana. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Hautes Etudes»), 1997. p. 216–226 (лекция от 17 марта 1976 года) (Русский перевод: Фуко M. Нужно защищать общество. Цикл лекций 1975–1976 учебного года в Коллеж де Франс. / Перевод Е. А. Самарской. — СПб., «Наука», 2005. с. 255–277; Ibid. La Volonte de savoir. — Paris: Gallimard («Bibliotheque des histoires»), 1976. p. 181–191 (Русский перевод: Фуко M. Воля к знанию. // Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет. / Составитель, перевод С. В. Табачниковой. — М., Касталь, 1996. — с. 250–258). 2 Foucault М. Les mailles du pouvoir (1976). // DE. IV. № 297. — p. 194. 3 См. Настоящее издание Лекция от 11 января 1978 года. с. 26. 4 Так называются два последних курса Фуко в Коллеж де Франс (1983–1984) и так же должна была называться книга, которую он анонсировал в серии «Труды» («Les travaux»), созданной им в 1983 году совместно с Полем Вейном и Франсуа Валем в издательстве Seuil. Ср. резюме курса 1981 года «Субъективность и истина», где Фуко говорит о намерении вновь обратиться к вопросу об управлении в новом аспекте: «управление собой в его связке с отношениями к другим». 5 «Карательное общество» (курс не опубликован), лекция от 28 марта 1973 года: «Власть одновременно выигрывает сражение и гибнет. Воинственное отношение, а вовсе не отношение присвоения, составляет сердцевину власти». Ср. также: Foucault М. Surveiller et Punir. — Paris: Gallimard («Bibliotheque des histoires»), 1975. p. 31 (Русский перевод: Фуко M. Надзирать и наказывать. / Перевод В. Наумова. — М., Ad Marginem, 1999. с. 44). Целью курса 1976 года «Нужно защищать общество» был если не отвод этой концепции, то по меньшей мере изучение исторических предпосылок и следствий обращения к модели войны как к средству анализа отношений власти. 6 Foucault М. Naissance de la biopolitique. Cours au College de France, 1978–1979. / Ed. par M. Senellart. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Les Hautes Etudes»), 2004. p. 329 (Краткое содержание курса). Русский перевод: Фуко M. Рождение биополитики. Цикл лекций 1978–1979 учебного года в Коллеж де Франс. / Перевод А. В. Дьякова. — СПб., «Наука», 2010. с. 412 (перевод изменён). 7 В центре этого курса — управление душами, рассмотренное через проблему опроса (исповеди) и признания. 8 Фуко M. Нужно защищать общество. с. 265. 9 Мы упомянем здесь только те события, с которыми Фуко был непосредственно связан и которые прямо или косвенно отзываются в его лекционных курсах. 10 В июне 1977 года, на съезде Социалистической партии в Нанте, «Мишель Рокар изложил концепцию двух политических культур левого направления: якобинской, государственнической, допускающей союз с коммунистами и антицентралистской, местнической, отвергающей этот союз, которая вскоре и получила название «второй левой» (Defer. D. Chronologie. // DE. I. — p. 51). 11 Фуко оглядывается на этот период в беседе с Ж. Роле весной 1983 года, опубликованной под заголовком «Структурализм и постструктурализм»: «Новые проблемы, новое мышление — это было главное. Я полагаю, что в будущем, когда будут рассматривать этот эпизод истории Франции [начиная с первых лет голлизма], в нём увидят всплеск обновлённой левой мысли, которая, принимая различные формы и не имея единства — таков, возможно, один из её позитивных аспектов, — полностью изменила горизонт, в котором располагаются левые движения сегодня». 12 Более подробно об этом форуме Фуко говорит во введении к своему интервью «Культурная мобилизация» (Nouvel Observateur. 12–18 сентября 1977 года; DE. 111. № 207. — p. 329–330). См. также специальное приложение к тому же номеру (p. 47–62): «Форум: Люди истинных перемен». 13 Foucault М. Une mobilisation culturelle. Art. cit. — p. 330. 14 Ср. Foucault М. La grille politique traditionnelle (Politique-Hebdo. 6–1 2 mars 1978). // DE. III. № 227. — p. 506. 15 Фуко M. Рождение биополитики. с. 122 (перевод изменён). 16 Цитируется по: Defert D. Chronologie. Art. Cit. — p. 62. 17 Ibid. — p. 51. Ср. Macey D. The Lives of Michel Foucault. — New York, Pantheon Books, 1993 (фр. пер.: Ibid. Michel Foucault. / Trad. P.-E. Dauzat. — Paris: Gallimard («Biographies»), 1994. — p. 388–390). 18 «Клауса Круассана экстрадируют?» (Её Nouvel Observateur. 14 ноября 1977 года. // DE. 111. № 210. p. 362, 364): «Традиционная концепция». 19 Debard М., Hennig J.-L. Lejuges kaki. — Paris: A. Moreau, 1977. 20 Этот текст, впервые (частично) напечатанный в газете «Le Monde» за 1–2 декабря 1977 года, воспроизведён в издании DE. III. № 191. — p. 140. 21 Настоящее издание Лекция от 1 марта 1978 года. с. 268: «К тому же у кого сегодня нет своей теории диссидентства?». 22 См. выше, прим. 18. 23 Michel Foucault: la securte et l’Etat. // Tribune socialiste. 24–30 novembre 1977; DE. III. № 213. — p. 385). См. также: Ibid. Lettres a quelques leaders de la gauche. // Nouvel Observateur. 28 novembre–4 decembre 1977; DE. III. № 214. — p. 390). 24 См. Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 7 марта 1979 года. с. 245: «Но вот чего, как мне кажется, не стоит делать, так это воображать, будто, изобличая этатизацию или фашизацию, установление государственного насилия и так далее, мы описываем реальный, современный и касающийся нас процесс». 25 О противопоставлении этого терроризма мелких группировок терроризму, укоренённому в национальном движении и, в силу этого, «морально оправданному […], даже при возможной враждебности к тому или иному типу действий» см. «Мишель Фуко: безопасность и государство» (позиция, весьма близкая Р. Бадинтеру — ср. Badintev R. Terrorisme et liberie И Le Monde. 14 octobre 1977). Ср. также статью Фуко «Знание как преступление» (Jyokyo. Апрель 1976; DE. III. № 174. — p. 83), о контрпродуктивности терроризма на Западе, ибо он может достичь лишь результатов, обратных желаемым: «… террор влечёт за собой одно только слепое повиновение. Использовать террор для революции — идея внутренне противоречивая». 26 См. Eribon D. Michel Foucault. — Paris: Flammarion, 1989. — p. 276. В доказательство автор цитирует отрывок из дневника Клода Мориака за март 1984 года (Mauriac с. Le Temps immobile. Т. IX. — Paris: Grasset, 1986. — p. 388). Делёз в соавторстве с Ф. Гваттари опубликовал, статью о Клаусе Круассане и группе Баадера под заголовком «Наихудшее средство создания Европы» (Le Monde. 2 novembre 1977), где, называя ФРГ «страной, которая экспортирует свою судебную, полицейскую и «информационную» модель и становится квалифицированным организатором репрессий и кампаний дезинформации в других государствах», он выражает опасение, «что вся Европа перейдёт к этому рекламируемому Германией типу контроля» и одобряет террористические действия: «… вопрос о насилии и терроризме преследует революционное и рабочее движение с прошлого века, приобретая многообразные формы в ответ на насилие империализма. Аналогичные вопросы сегодня ставятся в связи с народами третьего мира, от имени которых выступают Баадер и его группа, рассматривая Германию как основного проводника их угнетения» (цитируется по: Deleuze G. Deux regimes de fous, et autres textes. — Paris: Minuit («Paradoxe»), 2003. — p. 137–138). Ср. также Macey D. Michel Foucault. Op. cit. p. 403: «Фуко отказался подписать распространённую Феликсом Гваттари петицию против экстрадиции Клауса Круассана, в которой Германия называлась «фашистской». В этот же контекст вписывается и текст Жана Жене, цитируемый Фуко в настоящее издание (лекция от 15 марта 1978. — с. 347). 27 «Une enorme surprise» (Der Spiegel. 30 octobre 1978). // DE. III. № 247. — p. 699–700. 28 Повторяя от своего лица слова восточногерманского писателя Хайнера Мюллера, Фуко говорит в ноябре 1977 года: «Вместо того чтобы вызывать стародавних демонов в связи с Германией, следует обратиться к актуальной ситуации — к Германии, разделённой надвое. […] Нельзя понять усиления мер безопасности в ФРГ, не отдавая себе отчёта в реальном страхе, который исходит с Востока. (Michel Foucault. Desormais, la securite est au-dessus des lois. // Le Matin. 18 novembre 1977). Важно рассматривать эти заявления в контексте широко распространённой в тогдашней Франции германофобии, на которую Гюнтер Грасс, например, реагировал так: «Когда я задаю себе вопрос, где в сегодняшней Европе существует опасность агрессивного правого движения — я избегаю слова «фашизм», которое уж слишком тут напрашивается, то, глядя на Италию или Англию, вижу там проблемы, вызывающие опасения. […] Но мне всё же не приходит в голову говорить: Англия на пути к фашизму» (дискуссия с Альфредом Гроссером, опубликованная в газете «Die Zeit» за 23 сентября и воспроизведённая в «Le Monde» за 2–3 октября 1977 года). 29 Фуко M. Рождение биополитики. с. 245–246 (перевод изменён). 30 Ср. Defert D. Chronologie. Art. cit. — p. 52–53. 31 Ср. Настоящее издание Лекции от 8, 15, 22 февраля и от 1 марта 1978 года. 32 Ср. Foucault М. La philosophie analytique du pouvoir (доклад 27 апреля 1978 года). // DE. III. № 232. p. 548–550; Sexualite et pouvoir (доклад 20 апреля 1978 года). // DE. 111. № 233. — p. 560–565. 33 Речь идёт о томе, посвящённом пореформенному пастырству, «Плоть и тело», о котором было объявлено в «Воле к знанию» (Указанные сочинения. — с. 118) и рукопись которого Фуко уничтожил. 34 Foucault М. La philosophic analytique du pouvoir. Art. cit. — p. 537. 35 Ibid. — p. 540. 36 Foucault M. «Qu’est-ce que la critique?» (доклад 27 мая 1978 года во Французском философском обществе). // Bulletin de la Societe fran9aise de philosophic. Avril—juin 1990. — p. 35–63 (текст не вошёл в DE). 37 Ср. Foucault М. Omnes et singulatim: vers une critique de la raison politique (доклад в Стэнфордском университете 10 и 16 октября 1979 года). // DE. IV. № 191. p. 135 (Русский перевод: Фуко M. Omnes et singulatim. К критике политического разума. // Интеллектуалы и власть. Часть 2. Статьи и интервью 1970–1984 годов. / Перевод И. Окуневой под общей редакцией Б. М. Скуратова. — М., «Праксис», 2005. — с. 285): «… начиная с Канта роль философии состояла в том, чтобы воспрепятствовать выходу разума за пределы того, что дано в опыте; однако начиная с этого же времени […] роль философии заключалась также в надзоре за злоупотреблениями политической рациональности со стороны власти»; Qu’est-ce que les Lumieres? (1984). // DE. IV. № 339. p. 562–578; ещё один текст под тем же названием: DE. IV. № 351. p. 679–688 (выдержка из первой лекции курса 1983 года «Управление собой и другими»). 38 Les «reportages» d’idees (Corriere della sera, 12 ноября 1978 r). // DE. III. № 250. — p. 707. Из запланированных репортажей из Вьетнама, США, Венгрии, о демократизации в Испании, о коллективном самоубийстве секты пастора Джонса в Гвиане, вышли только репортажи Фуко из Ирана, Алена Финкелькро об Америке Картера и Андре Глюксмана о беженцах. Репортаж Финкелькро, введением к которому и был приведённый текст Фуко, содержал, в частности, статью «Капитализм как утопия» о неолиберальной школе Чикаго, которой Фуко посвятит две лекции в своём курсе следующего года (Фуко М. Рождение биополитики. Лекции от 14 и 21 марта 1979 года). Ср. Finkielkraut A. La Rivincita е l’Utopia. Milan: Rizzoli, 1980. — p. 33–44. 39 В Иране Фуко познакомился с корреспондентами газеты «Liberation» Пьером Бланше и Клер Бриер, которые в апреле 1979 года выпустили книгу «Иран: революция во имя Бога» (Blanchet P., Briere с. Iran: la revolution au nom de Dieu. Paris: Le Seuil, «L’Histoire immediate»), сопровожденную интервью с ним под названием «Разум безрассудного мира». Беседе предшествуют следующие строки: «Когда классические схемы вооружённой борьбы под сомнением, к нам взывает событие. Что за сила присуща этому народу, который сверг шаха, не произведя ни единого выстрела? Это сила духовности, черпаемой в религии, сила шиитского ислама? Каким может быть будущее этой революции, которая не знает себе равных в мире?» текст на спинке обложки, в продолжение этого вопроса, уточнял предмет опасений: «Не чревато ли это вторжение духовности в политику новой нетерпимостью?». 40 8 сентября стрельба по собравшимся на площади Джалех принесла несколько тысяч жертв. Ср. Foucault М. L’arm её, quand la terre tremble (Corriere della sera. 28 сентября 1978 года). // DE. III. № 241. — p. 665. 41 См. врезку «Хронология событий в Иране» (от 8 января, даты первых демонстраций в Коме, подавленных армией, до 31 марта 1979 года, дня провозглашения референдумом исламской республики) — DE. III. № 241. — p. 663. О детальных обстоятельствах поездок Фуко и о его встречах с членами иранской оппозиции в изгнании см. Defert D. Chronologie. Art. cit. p. 55; Eribon D. Michel Foucault. Op. cit. p. 289–309; Mcicev D. Michel Foucault. Op. cit. — p. 416–420. Обзор статей Фуко см. Malagola H. Foucault en Iran. // Brossat A., dir. Michel Foucault. Les jeux de la verite et du pouvoir. Presses universitaires de Nancy, 1994. — p. 151–162. 42 Аятолла встретил Фуко «в сопровождении нескольких иранских борцов за права человека» (Foucault М. A qoui revent les iraniens? (Le Nouvel Observateur. 16–22 октября 1978 года). // DE. III. № 245. — p. 691. Ср. BlanchetP., Briere C. Iran: la revolution au nom de Dieu. Op. cit. — p. 69. Ср. также: Kepel G. Jihad. Expansion et declin de l’islamisme, Paris: Gallimard, 2000. p. 157: «Духовенство в основном […] не разделяло революционных устремлений Хомейни, который хотел заменить империю Пехеви теократией (велайят факих), где верховная власть принадлежала бы факиху — религиозном) лидеру, знатоку исламского закона, за которым явно просматривался он сам. Церковное большинство во главе с аятоллой Шариатмадари этого не хотело и ограничивалось требованием максимальной самостоятельности в распоряжении своими школами, социальными учреждениями и финансовыми ресурсами, защиты от посягательств государства. Оно не выказывало никаких амбиций контролировать власть, нечистую с теологической точки зрения, до возвращения тайного имама, мессии, который развеет мрак и беззаконие мира светом и справедливостью». Вступив в феврале 1979 года в конфликт с Хомейни, спровоцированный поддержкой создания народной республиканской партии, Шариатмадари окончил свои дни под домашним арестом. 43 См., в частности: Настоящее издание Лекция от 15 февраля 1978 года, об отношениях между пастырской властью церкви и политической властью (с. 214–217). 44 «Мы ждём Махди (двенадцатого имама, или тайного имама), но каждый день мы сражаемся за доброе правление» (слова, цитируемые Фуко в статье: Foucault М. Teheran: la foi contre le chah (Corriere della sera. 8 октября 1978 года). // DE. III. № 244. p. 686; та же цитата приводится и в статье «О чём мечтают иранцы?» (Art. cit. — p. 691)). 45 Foucault М. A qoui revent les iraniens? Art. cit. 46 Ibid. — p. 693–694. Это выражение Фуко повторяет в статье дважды. 47 Профессор социологии в университете Машхада, Али Шариати (1933–1977) был знаком со многими парижскими интеллектуалами, в частности с Луи Массиньоном, у которого учился, и с Францем Фаноном, книгу которого «Преданные земле» перевёл на персидский. Уволенный из университета, он продолжал преподавать в одном из религиозных институтов Тегерана и собирал такую аудиторию, что власти закрыли учреждение. Проведя восемнадцать месяцев в тюрьме, Шариати эмигрировал в Лондон, где и умер от сердечного приступа. О его мысли см. Shayegan D. Qu’est-ce qu’une revolution religieuse? Paris: Presses d’aujourd’hui, 1982; Albin Michel, 1991. В беседе с П. Бланше и К. Бриер («Как можно быть персом?» — Le Nouvel Observateur. 25 сентября 1982) Д. Шайеган ставит Шариати в один ряд с теми, кто, подобно Францу Фанону и Бену Белла, «считал возможным примирить мирское и священное, Маркса и Магомета». См. также: Blanchet Р., Briere с. Iran: la revolution au nom de Dieu. Op. cit. p. 69; Kepel J. Jihad. Op. cit. p. 53–54 и сл., где подчёркивается влияние Шариати на исламское революционное движение народных муджахедов (p. 56, 154, p. 555–556: примечания об этом движении). Главным трудом о Шариати является сегодня большая биография Али Рахнема: Rahnem A. An Islamic Utopia: A political biography of Ali Shariati. — London, Tauris, 1998. 48 Foucault M. A qoui revent les iraniens? Art. cit. — p. 693. 49 Ibid. — p. 694. О полемике, вызванной этим анализом «исламского управления», см. Eribon D. Michel Foucault. Op. cit. p. 305, и Reponse de Michel Foucault a une lectrice iranienne (Le Nouvel Observateur. 13–19 ноября 1978 года). // DE. III. № 251. — p. 708. Удивительно, что известный публицист более чем через двадцать лет после публикации этих статей находит основания представлять Фуко «адвокатом иранского хомейнизма в 1979 году, теоретически солидарным с его бесчинствами» (Mine A. Le terrorisme de l’esprit. // Le Monde. 7 novembre 2001). 50 Entretien avec Michel Foucault (конец 1978 года). // DE. IV. № 281. — p. 79. 51 Между тем эта поддержка чем дальше, тем больше становится критической, как свидетельствует о том его «Открытое письмо Мехди Базаргану» (Le Nouvel Observateur. 14–20 апреля 1979 года). // DE. III. № 265. — p. 780–782. 52 Ср. Michel Foucault et Iran (Le Matin. 26 марта 1979 года). // DE. III. № 262. — p. 762. 53 Foucault M. Inutile de se soulever? (Le Monde. 11–12 мая 1979 года). // DE. III. № 209. — p. 790–794. 54 Ibid. — p. 791. 55 Ibid. — p. 793. 56 Ibid.: «Люди восстают, это факт; именно благодаря этому субъективность (не субъективность великих людей, но субъективность любого) вводится в историю и сообщает ей своё дыхание». 57 Об этом анализе религии в терминах силы ср. Foucault М. Teheran: la foi contre le chah. Art. cit. p. 688: «Шиитская религия […] является сегодня тем, чем она уже не раз была в прошлом: формой, которую принимает политическая борьба, как только она мобилизует народные массы. Из множества проявлений недовольства, ненависти, унижения она содает силу». 58 Слово дважды появляется в настоящем издании, в конце 7-й лекции (от 22 февраля 1978 года. — с. 248), где говорится об «истории субъекта», выявляемой анализом христианского пастырства. 59 См. Настоящее издание Лекция от I марта 1978 года. Интересно в этом отношении сопоставить один из примеров, приводимых Фуко, с анализом шиитской духовности, предложенным Анри Корбеном в его монументальном труде «Иранский ислам» (Corbin Н. En Islam iranien. — Paris: Gallimard, «Bibliotheque» des idees», 1978). Резюмируя основные аспекты шиитской эсхатологии, сосредоточенной вокруг личности двенадцатого имама, Корбен усматривает в ней сердцевину «духовного рыцарства», неразрывно связанного с понятием «Друзья Бога», одним из исторических выражений которого на Западе был «Зелёный остров Друзей Бога», основанный Рульманом Мерсвином в Страсбурге в XIV веке. См. Настоящее издание Лекция от 1 марта 1978 года. с. 278, 299–300, прим. 67–69 (о Рульмане Мерсвине и Друге Бога из Оберланда). Фуко не мог знать эту книгу, вышедшую в апреле 1978 года, когда читал свой курс. Однако известно, что он читал Корбена перед поездкой в Иран (ср. Прим. ред. в издании DE. III. № 241. — p. 662). Слова, используемые им применительно к Шариати, «которому его смерть […] предоставила столь почитаемое шиитами место незримого Присутствующего, или неотступно Отсутствующего» (Foucault М. A quoi revent les iraniens? Art. cit. — p. 693), почти повторяют рассуждения Корбена о двенадцатом имаме, «скрытом для чувств, но присутствующем в сердцах его приверженцев» (Corbin Н. En Islam iranien. Op. cit. — p. XVIII). 60 Foucault M. Inutile de se soulever? Art. cit. — p. 794. 61 Ibid. 62 Курс был заявлен в «Ежегоднике Коллеж де Франс» за 1977 год как «Безопасность, территория и население». Во время чтения лекций Фуко дважды повторяет это название — чтобы объяснить его (на первой лекции), а затем — чтобы внести поправку (на четвёртой лекции): «Безопасность, территория, население». Последнюю формулировку мы и взяли за основу. 63 Foucault М. Les Anormaux. Cours au College de France. 1974–1975. / Ed. par V. Marchetti & A. Salomoni. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Hautes Etudes»). 1999. p. 311 (Краткое содержание курса). Цитируется по: Фуко M. Ненормальные. Цикл лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1974–1975 учебном году. / Перевод А. В. Шестакова. — СПб., «Наука», 2004. с. 390. 64 Там же (перевод изменён). 65 Уточнение, внесённое Д. Дефером в книге: Zancarini J.-CL, ed. Lectures de Michel Foucault. ENS Editions, 2000: «В 1981 году Фуко, — добавляет Д. Дефер, — посвятил этой теме, которая продолжала его интересовать, семинар в Бельгии». Речь идёт о цикле лекций «Плохо поступил — скажи правду. Функции признания», прочитанных Фуко в весной 1981 года на кафедре Франки в Лувенском университете. Об этом семинаре см. Tulkens F. Genealogie de la defense sociale en Belgique (1880–1914). 1976 год с. 230. 66 Фуко M. Нужно защищать общество. Указанные сочинения. Лекция от 10 марта. 67 Там же. 68 Фуко M. Воля к знанию. Указанные сочинения. — с. 244. 1976 год с. 256. 69 Фуко M. Нужно защищать общество. Указанные сочинения. Лекция от 17 марта. 70 Там же. с. 267 (перевод изменён): «Это, я полагаю, лишь первая и ещё неудовлетворительная интерпретация идеи общества нормализации», — добавляет Фуко. Понятие «дисциплинарное общество» в свою очередь впервые появляется в курсе 1973–1974 годов «Психиатрическая власть» (Foucault М. Le Pouvoir psychiatrique. Cours au College de France. 1973–1974. / Ed. par J. Lagrange. — Paris: Gallimard; le Seuil [«Hautes Etudes»]), 2003. p. 68 [лекция от 28 ноября 1973]; Русский перевод: Фуко М. Психиатрическая власть. Цикл лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1973–1974 учебном году. / Перевод А. В. Шестакова. — СПб., «Наука», 2007. с. 85), — и затем повторяется в «Надзирать и наказывать». 71 Там же. с. 256 (перевод изменён). См. также: Фуко M. Воля к знанию. Указанные сочинения. — с. 243–244 (перевод изменён): «… эта власть над жизнью уже с XVII века развивалась в двух основных формах; формы эти, впрочем, не являются антитетичными; они представляют собой, скорее, два полюса развития, связанных друг с другом целым пучком опосредующих отношений. Один из этих полюсов […] был сосредоточен вокруг тела, понимаемого как машина: его выучка, наращивание его способностей, извлечение его сил […] — всё это обеспечивалось процедурами власти, характерными для дисциплин, анатомической политикой человеческого тела. Второй полюс, сформировавшийся несколько позже, к середине XVIII века, сосредоточен вокруг тела-вида, […] которое […] служит опорой для биологических процессов: размножения, рождаемости и смертности, уровня здоровья, долголетия […]; попечение о них осуществляется посредством целого ряда вмешательств и регулирующих процедур контроля — биополитики населения. Дисциплины тела и способы регулирования населения образуют два полюса, вокруг которых развернулась организация власти над жизнью». 72 Фуко M. Нужно защищать общество. с. 263 (перевод изменён). 73 О постоянной для курса 1978 года корреляции понятий территории и суверенитета ср., в частности: Настоящее издание Лекция от 25 января 1978 года. с. 99: «В эпоху суверенитета правитель традиционно придерживался политики завоевания новых территорий и сохранения уже завоёванного. […] Каким образом завладеть территорией и закрепить её за собой, каким образом удержать её и каким образом расширить? — именно это больше всего волновало власть в тот период. Иными словами, главным являлось нечто, что можно было бы назвать гарантиями закрепления некой территории, сохранения власти над ней суверена». 74 Настоящее издание Лекция от 11 января 1978 года. с. 26. 75 Там же. 76 В этом плане различались три основные области вмешательства биополитики в конце XVIII — начале XIX века: 1) процессы рождаемости и смертности, открывающие новый подход к проблеме заболеваемости; 2) старость, несчастные случаи и инвалидность как явления, лишающие индивидов трудоспособности; 3) отношения между людьми как живыми существами и средой, в которой они живут, затрагиваемые через проблему города (Фуко М. Нужно защищать общество. Лекция от 17 марта 1976 года. с. 257–259). Существенное различие между этой раскладкой и примерами 1978 года заключается уже в обращении к проблеме зерна. Иначе говоря, за кадром программы 1976 года оставалось не что иное, как вопрос о либерализме как новой управленческой рациональности. 77 Настоящее издание Лекция от 11 января 1978 года. с. 26. 78 Там же. Лекция от 25 января 1978 года. с. 118–119. 79 Там же. Лекция от 1 февраля 1978 года. с. 144. 80 Там же. с. 161. 81 Фуко M. Рождение биополитики. Лекция 31 января 1979. — с. 104. 82 Оба эти предмета, и мы к этому ещё вернёмся (см. ниже. — с. 501–503), обсуждались Фуко в курсе «Ненормальные». 83 Foucault М. L’Archeologie du savoir. — Paris: Gallimard («Bibliotheque des sciences humaines»), 1969. — p. 28. 84 В подготовительной рукописи Фуко разъясняет политические следствия этого методологического решения. См. Настоящее издание Лекция от 8 февраля 1978 года. с. 177–178, прим. 85 Там же. с. 178. 86 Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 7 марта 1979 года. с. 239. 87 Фуко M. Нужно защищать общество. Лекция от 17 марта 1976 года. с. 264. 88 Ср. Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 10 января 1979 года. с. 15–16, где говорится об универсалиях, которым Фуко противопоставляет точку зрения методологического номинализма; лекция от 31 января 1979 года. с. 100–102. 89 Ср. Настоящее издание Лекция от 5 апреля 1978 года. с. 463. 90 Ср. Настоящее издание Лекция от 1 февраля 1978 года. с. 162. 91 Там же; Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 10 января 1979 года. с. 18–19. 92 Настоящее издание Лекция от 1 февраля 1978 года. с. 162. 93 Там же. с. 163. 94 Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 31 января 1979 года (перевод изменён). Именно так следует понимать несколько туманное, на первый взгляд, выражение «оправительствление государства». 95 Там же. Лекция от 31 января 1979 года. с. 101. 96 Там же. Лекция от 7 марта 1979 года. с. 239–244. Своего рода обратным эхом этой критики «страха перед государством» оказываются поднимаемые в это время Фуко (но ещё не формулируемые в лекционном курсе) вопросы о «желании государства» в классическую эпоху. Ср. Foucault М. Methodologie pour la connaissance du monde: comment se debarrasser du marxisme (беседа с P. Иошимото 25 апреля 1978 года). // DE. III. № 235. p. 617–618: «В этом году я читал курс о формировании государства и анализировал, скажем так, основания средств его реализации на Западе в XVI–XVII веках или, скорее, процесс формирования того, что называют государственным интересом. Но я столкнулся с загадкой, которая не может быть решена простым анализом экономических, институциональных или культурных отношений. Это нечто вроде безмерной, безудержной жажды, заставляющей обращаться к государству. Можно сказать, желание государства». 97 Именно целью «подступиться к проблеме государства и населения» Фуко и обосновывает разработку этой аналитической решётки (Настоящее издание Лекция от 8 февраля 1978 года. с. 173). 98 Главным источником Фуко в этих лекциях служит книга Э. Тюо «Государственный интерес и политическая мысль в эпоху Ришельё» (Thuau Е. Raison d’Etat et Pensee politique a l’epoque de Richelieu. Paris: Armand Colin, 1966; reed.: Paris, Albin Michel, «Bibliotheque de revolution de l’humanite», 2000). Он, по всей вероятности, ещё не успел к тому времени познакомиться с классическим трудом Ф. Мейнеке «Идея государственного интереса в истории Нового времени» (Meinecke F. Die Idee der Staats-rason in der neueren Geschichte. Munich; Berlin: Oldenburg, 1924; фр. пер.: Meinecke F. L’idee de la raison d’Etat dans l’histoire des Temps moderns. Genève: Droz, 1973), который он упоминает в октябре 1979 года в докладе «Omnes et singulatim». Вообще, надо отметить, что он не учитывает целый ряд итальянских и немецких исследований по этому вопросу, выходивших с 1920-х годов. Полную библиографию по теме до и после 1978 года см. в издании Borrelli G. Ragion di stato e Leviatano. Bologne: II Mulino, 1993; также ср. регулярные выпуски «Archivio della Ragion di Stato» (Неаполь) с 1993 года. 99 Ср. Настоящее издание Краткое содержание курса. с. 473. 100 Об этой серии лекций ср. Там же. с. 472–174. 101 Там же. с. 474. Ср. Настоящее издание Лекция от 5 апреля 1978 года. с. 455–459. 102 В 1978 году он возвращается к этим моделям уже в рамках анализа технологий безопасности (ср. Настоящее издание Лекция от 11 января 1978 года. с. 24–25). 103 Фуко M. Надзирать и наказывать. Лекция от 15 января 1975 года. с. 72. 104 Там же 105 Ср. Психиатрическая власть. Указанные сочинения. Лекции от 21 и 28 ноября и от 5 декабря 1973 года. 106 Фуко М. Ненормальные. Лекция от 19 февраля 1975 года. с. 208–233. 107 Там же (перевод изменён). 108 Настоящее издание Лекция от 15 февраля 1978 года. с. 211. 109 Фуко М. Рождение биополитики. Лекция от 10 января 1979 года. с. 14, — где Фуко объясняет, что он имеет в виду под «искусством управления» «рационализацию управленческой практики при отправлении политического суверенитета» (перевод изменён). 110 См. выше, прим. 84 и 85. 111 Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 10 января 1979 года. с. 14: «Я не изучал и не хочу изучать реальную управленческую практику, такую, какой она развивалась, определяя там и тут ситуацию, подлежащую разрешению, возникающие при этом проблемы, избираемые тактики, используемые, создаваемые вновь или модифицируемые инструменты и так далее. Я хотел изучить искусство управлять, то есть продуманный способ наилучшего управления и вместе с тем рефлексию о наилучшем способе управлять из всех возможных. Другими словами, я пытался выявить инстанцию рефлексии в практике управления и о практике управления» (перевод изменён). 112 Введение к семинару 1979 года (рукопись). 113 Вопреки версии некоторых немецких комментаторов, слово «gouvernementalite» не является сложносокращённым соединением слов «gouvernement» (управление») и «mental» (ментальность») (См., например, Brockling U., Krasmann S. & Lemke Т., dir. Gouvernementalitat der Gegenwart. Studien zur Okonomisierung des Sozialen. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2000. — p. 8). «Gouvernementalite» происходит от «gouvernemental» («управленческий», «правительственный») так же, как «musicalite» («музыкальность») от «musical» («музыкальный») или «spatialite» («пространственность») от «spatial» («пространственный»), и обозначает, в зависимости от ситуации, стратегическое поле отношений власти или специфические признаки управленческой деятельности. Перевод этого слова как Regierungsmentalitat, появившийся в тексте предисловия к коллоквиуму «Governmentality Studies» (Вена, 23–24 марта 2001 года), является, таким образом, смысловым искажением. 114 Настоящее издание Лекция от 1 февраля 1978 года. с. 162. 115 Там же. Процесс, который сводятся к последовательности: пастырская власть — военно-дипломатическое устройство — полиция (с. 163–164). 116 Настоящее издание Лекция от 8 февраля 1978 года. с. 178. 117 Фуко M. Рождение биополитики. Лекция от 7 марта 1979 года. с. 239 (перевод изменён). 118 Краткое содержание курса «Об управлении живущими» (1980) (DE. 1V. № 189. — p. 125). 119 Об управлении как практике, заключающейся в «поводырстве над поведением» («conduire des conduites»); см. также: Deux essais sur le sujet et le pouvoir (апрель 1983). // Dreyfus H. & Rabinow p. Michel Foucault: Beyond structuralism and hermeneutics. University of Chicago Press, 1982 (фр. пер.: Dreyfus H. & Rabinow p. Michel Foucault. Un parcours philosophique. / Trad. F. Durand-Bogaert. — Paris: Gallimard («Bibliotheque des sciences humaines»), 1984. — p. 314. 120 Foucault М. L’Hermeneutique du sujet. Cours au College de France, annee 1981–1982. / Ed. par F. Gros. — Paris: Gallimard; Seuil («Hautes Etudes»), 2001. p. 241 (цитируется по: Фуко M. Герменевтика субъекта. Цикл лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1981–1982 учебном году. / Перевод А. Г. Погоняйло. — СПб., «Наука», 2007. с. 278). См. также краткое содержание курса 1981 года «Субъективность и истина» (DE. IV. № 304. — p. 214): одной из целей, которым отвечало изучение «управленчества», был, помимо критики обычных концепций «власти», анализ её «как области стратегических отношений между индивидами или группами — отношений, завязываемых в виду руководства теми или другими…». 121 Рукопись об управленчестве (не имеющая названия подшивка из 11 листов, пронумерованных от с. 22 до с. 24, далее без пагинации), вставленная между подготовительными текстами лекций от 21 февраля и 7 марта 1979 года курса «Рождение биополитики». 122 Там же. 123 Там же. 124 Ср. Deux essais sur le sujet et le pouvoir. Art. cit. p. 314: «Модус отношения, свойственный власти, следует искать не на стороне насилия и борьбы и не на стороне договора и добровольной связи (которые в лучшем случае могут быть её инструментами), а в той совершенно особой форме деятельности — не военной и не юридической, — каковой есть управление». 125 Фуко М. Рождение биополитики. Лекция от 24 января 1979 года. с. 94 (перевод изменён). 126 Ср. Deux essais sur le sujet et le pouvoir. Art. cit. p. 300, — где Фуко предлагает новый способ исследования отношений власти, «исходя из форм сопротивления различным типам власти». 127 Рукопись об управленчестве, цитированная выше, прим. 134. Рукописи Фуко содержат множество неразборчивых фрагментов, поэтому мы не цитируем отрывки, транскрипция которых частична или неопределённа. 128 Впервые опубликован на итальянском языке, в журнале «Aut-Aut» (1978. N 167–168), затем на французском в журнале «Actes» (N 54, лето 1986). Именно этот текст, существенно отличающийся от представленного нами, вошёл в «Тексты и выступления» (DE. 111. № 239. p. 635–637; в свою очередь по этому изданию выполнен первый русский перевод лекции: Фуко M. Правительственность. / Перевод И. Окуневой под редакцией Б. М. Скуратова. // Логос. 2003. N 4–5 (39). с. 4–22). Английский перевод лекции выходил в журнале «Ideology and Consciousness» (1979. № 6). 129 Отрывок из «Рождения биополитики» (лекция от 31 января 1979 года) под названием «Страх перед государством» был напечатан в газете «Liberation» (967, 30 июня — 1 июля 1984 года; в немецком переводе: Brocklirtg U., Krasmann S. & Lemke Т. dir. Gouvernementalitat der Gegenwart. — p. 68–71); отрывок из того же курса (лекция от 24 января 1979 года) под названием «Мишель Фуко и вопрос о либерализме» вышел в газете «Le Monde» (приложение к N 7 за май 1999 года). Напомним, кроме того, что вступительные лекции каждого из двух публикуемых нами курсов выходили на аудиокассетах под заголовком «Об управленчестве» (Paris: Le Seuil, 1989). 130 Foucault М. «Omnes et singulatim». Art. cit. — p. 134–161. 131 Помимо уже цитированного коллективного труда (см. выше, прим. 126 и 142), ср. многочисленные статьи Т. Лемке, последовавшие за выходом его книги «Критика политического разума. Фуко как аналитик управленчества Нового времени» (Lemke Т. Eine Kritik der politischen Vernunft. Foucaults Analyse der modernen Gouvernementalitat. Berlin; Hambourg: Argument Verlag, 1997. 132 Burchell G Gordon C. & Miller P., eds. The Foucault Effect: Studies in governmentality. — London, Harvester Wheatstheaf, 1991. 133 Ср., в частности, статьи Ж. Донзело «Мобилизация общества» (с. 169–179 указ. книги), Ф. Эвальда «Страхование и риск» (с. 197–210), Д. Дефера «Народная жизнь и технология страхования» (с. 211–233) и Р. Кастеля «От опасности к риску» (с. 281–298). Текст Д. Дефера представляет собой общее введение в работы научной группы (основанной в 1977 году с участием Ж. Донзело, Ф. Эвальда и другие), которая изучала «формирование механизмов страхования как схему социальной рациональности и социального управления» (с. 211). О результатах её деятельности можно судить по ряду отчётов и записок: «Социализация риска и власть на предприятии» (машинописный текст, представленный в Министерство труда в 1977 году); «Страхование — предвидение — безопасность: историческое формирование техник управления в индустриальных обществах» (машинописный текст, представленный в Министерство труда в 1979 году). Разбор этих работ см. в издании O’Malley P. Risk and responsibility. // Barry A., Osborne T. & Rose N., eds. Foucault and Political Reason: Liberalism, Neo-liberalism and rationalities of government. Londres: University College, 1996. 134 Dean М. Governmentality: Power and rule in modern society. London; Thousand Oaks; New Dehli: Sage Publications, 1999. 135 Lemke T. Neoliberalismus, Staat und Selbsttechnologien. Ein kritischer Uberblick tiber die governmentality studies. // Politische Vierteljahresschrift. 2000.41 (1). p. 31–47. 136 Ср. в частности: Townley В. Reframing Human Resource Management: Power, ethics and the subject at work. London; Thousand Oaks; New Delhi: Sage Publications, 1994; Barratt E. Foucault, HRM and the ethos of the critical management scholar. // Journal of Management Studies. July 2003. 40 [5]. p. 1069–1087. 137 Ср. McKinlay A. & Starkey K. dir. Foucault: Management and organization theory, from Panopticon to technologies of the Self. Londres; Thousand Oaks; New Dehli: Sage Publications, 1998; а также коллоквиум «Организация после Фуко» (Париж, 12–13 декабря 2002 года). Лекция 1. Основная ориентация курса: исследование биовласти 1 Cf. II faut defendre la societe. Cours au College de France, 1975 1976. / Ed. par M. Bertani & A. Fontana. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Hautes Etude»), 1997. p. 216 («На что направлена новая технология власти, биополитика, биовласть, находящаяся на пути к становлению?» [цитируется по русское издание: Фуко M. Нужно защищать общество: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1975–1976 учебном году. / Перевод Е. А. Самарской. — СПб., «Наука», 2005. с. 257. — Прим. пер.]); La Уо1оп1ё de savoir. — Paris: Gallimard, 1976 («Bibliotheque des histoires»). p. 184 [русское издание: Фуко M. Воля к знанию. // Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет. / Перевод С. В. Табачниковой. — М., Касталь, 1996. с. 244–246. — Прим. пер.]. 1 Эти последние высказывания Фуко нужно воспринимать в контексте того, как в конце этого же года во время продолжительной беседы с Д. Тромбадори он описывает удручающее впечатление, которое на него, побывавшего в Тунисе, произвели теоретические споры крайне левых после Мая 1968 года: «Во Франции рассуждали о гипермарксизме, о неистовстве теорий, об отлучениях, о дроблении на группы и группки. Это было абсолютно противоположным, противостоящим, противоречащим тому, чем я был захвачен в Тунисе [в период студенческих бунтов в марте 1968 года]. И, вероятно, потому с тех пор я пытался осмыслять вещи именно в данном ключе: в отрыве от этих бесконечных дискуссий, этой гипермарксизации […] Я пытался делать то, что предполагает личную вовлечённость — физическую, реальную — и что, очевидно, требует постановки проблем в конкретных, точных, определённых применительно к той или иной ситуации терминах» («Entretien avec Michel Foucault» (fin 1978). // Dits et Ectits. 1954–1988. // Ed. par D. Defert & E. Ewald, collab. J. Lagrange. — Paris: Gallimard, 1994. 4 Vol. [в дальнейшем в ссылках на это издание — DE], IV. № 281. — p. 80). О связи этой концепции вовлечённости и подхода Фуко в октябре ноябре 1978 года к событиям в Иране см. наш «Контекст курса» (Настоящее издание) 3 См. Leson du premier fevrier (DE, III. — p. 655), где Фуко указывает, что было бы точнее озаглавить этот курс «История управленчества». 4 Cf. Surveiller et Punir. — Paris: Gallimard, 1975 («Bibliotheque des histoires») [русское издание: Фуко M. Надзирать и наказывать. / Перевод В. Наумова. — М., Ad Marginem, 1999. — Прим. пер.]. 5 Впервые механизмы безопасности от дисциплинарных механизмов Фуко отличает в последней (от 17 марта) лекции курса 1975–1976 учебного года (II faut defendre la societe. Op. cit. p. 219 [русское издание: Фуко M. Нужно защищать общество. с. 260. — Прим. пер.]). В «Воле к истине», однако, концепт «безопасность» не воспроизводится: здесь, описывая оппозицию воздействующим на тело индивидов дисциплинарным процедурам, Фуко предпочитает говорить о «регулирующих способах контроля», посредством которых осуществляется забота о жизни и здоровье народонаселения (La volonte de savoir. p. 183 [русское издание: Фуко M. Воля к истине. с. 243–244. — Прим. пер.]). 6 Об этих новых формах карательных мер в неолиберальном американском дискурсе см. Naissance de la biopolitique. Cours au College de France, 1978–1979. / Ed. par M. Senellart. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Hautes Etudes»), 2004. Leson du 21 mars 1979. — p. 245 sq. [русское издание: Фуко M. Рождение биополитики. / Перевод А. В. Дьякова. — СПб., 2010]. 7 Речь идёт о судебных статистических данных, публикуемых Министерством юстиции начиная с 1825 года Cf. А.-М. Guerry. Essai sur la statistique morale de la France. Paris: Crochard, 1833. p. 5: «Первые подлинные опубликованные документы, касающиеся управления по уголовному судопроизводству, относятся к 1825 году […] В настоящее время генеральные прокуроры ежеквартально направляют министру юстиции донесения об уголовных или исправительных делах, передаваемых в подведомственные им суды. Эти донесения, поскольку они должны содержать упорядоченные и допускающие сравнение данные, составляются по единому образцу и тщательно изучаются в министерстве, которое подвергает их детальной проверке. В конце года их анализ оформляется в виде «Общего отчёта управления по уголовному судопроизводству». 8 Cf. Histoire de la folie a l’age classique. — Paris: Gallimard («Bibliotheque des histoires»). Ed. 1972. — p. 13–16 [русское издание: Фуко M. История безумия в классическую эпоху. / Перевод И. К. Стаф. — СПб., Университетская книга, 1997. с. 25–28. — Прим. пер.]; Les Anormaux. Cours au College de France, annee 1974–1975. / Ed. par V. Marchetti & A. Salomoni. — Paris: Gallimard; Le Seuil («Hautes Etudes»), 1999. Leijon du 15 janvier 1975. — p. 40–41 [русское издание: Фуко M. Ненормальные: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1974–1975 учебном году. / Перевод А. В. Шестакова. — СПб., «Наука», 2005. с. 66–67. — Прим. пер.]; Surveiller et Punir. Op. cit. p. 200 [русское издание: Фуко M. Надзирать и наказывать. с. 289–292. — Прим. пер.]. 9 Les Anormaux. Op. cit. p. 41–45 [русское издание: Фуко M. Ненормальные. с. 67–71. — Прим. пер.]; Surveiller et Punir. p. 198–200 [русское издание: Фуко M. Надзирать и наказывать. с. 285–291. — Прим. пер.]. 10 К этой теме М. Фуко возвращается в «Лекции от 25 января». О сообщении А.-М. Мулен, сделанном на семинаре, см. Лекция от 25 января 1978 года. Прим. 2, с. 120. 11 Jean-Claude Perrot. Genese d’une ville moderne, Caen au XVIII siecle (these, Universite de Lille, 1974. 2 Vol.), Paris; La Haye: Mouton («Civilisations et Societes»), 1975. 2 Vol. Мишель Перро ссылается на эту книгу в послесловии к: Bentham J. Le Panoptique. Paris: Belfond, 1977: «L’inspecteur Bentham». p. 189 et 208, работе, написанной при участии Фуко (entretien avec: J.-P. Barrou el M. Perrot. L’oeil du pouvoir. Ibid. — p. 9–31). 12 Alexandre Le Maitre (cy-devant Quartiermaitre & Ingenieur General pour S. A. E. de Brandebourg). La Metropolitee, ou De l’etablissement des villes Capitales, de leur Utilite passive & active, de l’Union de leurs parties & de leur anatomie, de leur commerce, etc. Amsterdam: B. Bockholt, 1682; reed. Editions d’histoire sociale 1973. 13 La Metropolitee. Op. cit. Ch. X. — p. 22–24: «О трёх сословиях, которые надо различать в стране; об их функции и их достоинствах». 14 Ibid. 15 Ibid. Ch. XI. — p. 25–27: «О том, что, поскольку сельской жизнью в деревнях надлежит жить лишь крестьянам, должно размещать ремесленников в незначительных городах, а в важных городах, или столицах, иметь только правителей и ремесленников абсолютно необходимых». 16 Ibid. Ch. XVIII. — p. 51–54: «Величина, которую должна иметь земля страны; или область, которой требуется дать главный город». 17 Ibid. Ch. IV. — p. 11–12: «О том, что жить в главном городе не только выгодно, но и почётно, что он обладает не только богатствами, но и высоким званием и славой». 18 Ibid. Ch. XVIII. — p. 52: «[Столица] будет политическим центром, обеспечивающим существование единого тела страны и приводящим его в движение исходя из основного принципа науки управления, согласно которому целое надо формировать из множества частей, но не подвергать их при этом разорению». 19 Ibid. Ch. XXIII. — p. 69: «[…] необходимо, чтобы государево око было обращено на манеры людей, чтобы властитель самым тщательным образом наблюдал за их поведением и чтобы уже одно лишь его присутствие сдерживало порок, распутство и несправедливость. Но для достижения этого нет лучшего средства, чем объединение частей страны вокруг главного города». 20 Ibid. p. 67–72: «О том, что необходимо присутствие государя в провинциях с наиболее высокой деловой активностью, чтобы, являясь народу, подобно светящему солнцу, он был свидетелем поступков и деяний своих подданных и тем самым держал людей в страхе перед отступлением от справедливости». 21 Ibid. Ch. XXVIII. — p. 79–87: «О том, что в стольном городе руководители церкви и все проповедники должны быть прославленными ораторами». 22 Ibid. Ch. XXVII. — p. 76–79: «О серьёзных причинах того, почему в главных городах, или столицах, должны быть основаны академии». 23 Ibid. Ch. XXV. — p. 72–73: «О том, что столица, осуществляющая самое большое потребление, должна быть также и центром торговли». 24 Ibid. Ch. V. — p. 12–13: «О том, что основной причиной и конечной целью существования главного города может быть только общественная польза и что в этой связи он должен быть самым роскошным». 25 Камералистика, или камеральная наука (Cameralwissenschaft), — учение о финансах и управлении, которое с XVII века разрабатывалось в «камерах» князей, органах планирования и бюрократического контроля, постепенно заменявших собой традиционные советы. В 1727 году оно получило статус учебной дисциплины в университетах Галле и Франкфурта-на-Одере и стало преподаваться будущим государственным чиновникам (Cf. Stolleis М. Geschichte des offentlichen Rechts in Deutschland, 1600–1800. Munich: С. H. Beck, 1988. Том 1. // Histoire du droit public en Allemagne, 1600–1800. / M. Senellart. Paris: PUF, 1998. — p. 556–558). Кафедры Oeconomie-Policey und Cammersachen были созданы по повелению Фридриха Вильгельма I Прусского, который приступил к модернизации системы управления своим королевством и решил, что подготовка будущих должностных лиц, наряду с изучением права, должна включать и изучение экономики. А. У. Смолл характеризует позицию камералистов следующим образом: «Для камералистов центральной проблемой их науки была проблема государства. И цель всякой социальной теории, по их мнению, заключается в том, чтобы выяснить, как может быть обеспечено его благосостояние (welfare). В благосостоянии государства они видели источник всех других видов достатка. Основой данного благосостояния являются доходы, позволяющие государству удовлетворять его потребности. Вся их социальная теория строилась вокруг решения этой главной задачи — снабдить государство наличными деньгами (ready means)» (Small A. W. The Cameralists: The pioneers of German social polity. Londres: Burt Franklin, 1909. — p. VIII). О меркантилизме см. Лекция от 5 апреля 1978 года (Настоящее издание) 26 Johann Gottlieb Fichte (1762–1814). Der geschlossen Handelsstaat. Tübingen: Cotta. // L’Etat commercial ferme. / Trad. J. Giblin. Paris: Librairie gencrale de droit et de jurisprudence, 1940; nouv. ed.: Avec introduction et notes de D. Schulthess. Lausanne: L’Age d’homme («Raison dialectique»), 1980 [русское издание: Фихте И. Г. Замкнутое торговое государство. / Перевод Э. Э. Эссена. // Фихте И. Г. Сочинения: в 2 томах. Том 2. — СПб., Мифрил, 1993.-Прим. пер.]. В этой работе, которую он посвятил министру финансов экономисту Струэнзе, Фихте выступает как против либерализма, так и против меркантилизма, отмечая, что реализация их идей ведёт к разорению большинства населения. Их концепциям он противопоставляет модель основанного на договоре «государства разума», государства, контролирующего производство и планирующего распределение денежных средств. 27 Кристиания, или Христиания, — старое название столицы Норвегии (с 1925 года по настоящее время — Осло), города, восстановленного королём Кристианом IV в 1624 году после страшного пожара. М. Фуко постоянно говорит «Кристиана». 28 Основанный Густавом II Адольфом в 1619 году, город из-за сильной заболоченности почвы строился по образцу голландских поселений. 29 Расположенный к юго-востоку от Шинона (департамент Эндр-и-Луара), на берегах реки Мабль, город был основан кардиналом Ришельё, который в 1631 году приказал снести находившиеся на территории его родового имения старые лачуги, чтобы начать строительство поселения с регулярной планировкой по проекту Жака Лемерсье (1585–1654). Работы были продолжены братом этого последнего, Пьером Лемерсье, предложившим детальный проект замка и города в целом. 30 Римский лагерь (castra) строился в виде квадрата или прямоугольника, которые в свою очередь делились на прямоугольники или квадраты. О римской кастраметации (или искусстве размещения войск в лагерях) см. весьма подробную справку: Nouveau Larousse illustre. Том 2. 1899. — p. 431. Об использовании в начале XVII века этой модели лагеря как условия поддержания воинской дисциплины и идеальной формы «обсерваторий «человеческихмножеств» («лагерь — диаграмма власти, действующей путём организации общей и полной видимости») см. Surveiller et Punir. p. 173–174 et figure 7 [русское издание: Фуко M. Надзирать и наказывать. с. 249–251 и рис. № 7. — Прим. пер.]. Приводимая там Фуко библиография является, по сути дела, французской (p. 174, N 1 [русское издание: с. 25, сноска! — Прим. пер.]), но он указывает и на трактат И. Я. фон Вальхаузена: J. J. Walhausen. L’art militaire pour l’infanterie. Francker: Uldrick Balck, 1615. / Trad, de Kriegskunst zu Fusz par J. Th. de Bry; cite p. 172, N 1 [в рус. изд. указание дано на с. 248, сноску 1. — Прим. пер.]). Вальхаузен был первым директором основанной в 1616 году Иоганном Нассауским в голландском Зигене Schola militaris. Об основных чертах «военной революции» в Голландии и её влиянии на теорию и практику военного дела в Германии и Швеции см. работы, полный перечень которых составлен Дж. Паркером: Parker G. The Thirty Years War. Londres: Routledge & Kegan Paul, 1984. // La Guerre de Trente Ans. / Trad. A. Charpentier. Paris: Aubier («Collection historique»), 1987. p. 383 et 407. 31 p. Lelievre. L’Urbanisme et Г Architecture a Nantes au XVIII siecle: These de doctorat. Nantes: Librairie Durance, 1942. 32 Plan de la ville de Nantes et des projets d’embellissement presentes par M. Rousseau, architecte, 1760. На плане надпись: «Illustrissimo atque ornatissimo D. D. Annando Duplessis de Richelieu, duci Aiguillon, pari Franciae [Сиятельнейшему и превосходнейшему Арману Дюплесси де Ришельё, герцогу Эгийонскому, пэру Франции (перевод с лат). — Прим. пер.]». Cf. p. Lelievre. Op. cit. p. 89–90: «Столь совершенно произвольный замысел своим появлением обязан исключительно приводящей в замешательство фантазии автора». (План Нанта, согласно которому город должен иметь форму сердца, воспроизведён на оборотной стороне страницы 87.) См. также с. 205: «Разумно ли полагать, что этот анатомический образ могла внушить сама идея «обращения» по системе артерий-магистралей? Не будем идти дальше автора: для него значимо простое сходство контура города со схематически и стилизованно представленным контуром органа, обеспечивающего циркуляцию крови». 33 Этьен-Луи Булле (1728–1799) — французский архитектор и рисовальщик. Он выступал за использование геометрических форм, подсказываемых природой (см. его проекты Музеума, Национальной библиотеки, столичного дворца верховной власти, гробницы Ньютона в: Starobinski J. 1798. Les Emblemes de la raison. Paris: Flammarion, 1973. — p. 62–67). 34 Клод-Николя Леду (1736–1806) — французский архитектор и рисовальщик, автор L’Architecture considcrce sous le rapport de Г art, des moeurs et de la legislation, Paris: l’auteur, 1804. 35 Plan de la ville de Nantes, avec les changements et les accroissements par le sieur de Vigny, architecte du Roy et de la Societe de Londre, intendant des batiments de Mgr le due d’Orleans. — Fait par nous, architecte du Roy, a Paris, le 8 avril 1755. Cf. Lelievre p. L’Urbanisme et l’Architecture… p. 84–89; см. также посвящённое ему исследование Л. Делаттра в: Bulletin de la Societe archeologique et historique de Nantes. T. LII. 1911. — p. 75–108. 36 Жан-Батист Моне де Ламарк (1744–1929) — автор «Философии зоологии» (1809); Cf. Canguilhem G. Le vivant et son milieu. // La Connaissance de la vie. Paris: Vrin, 1965. p. 131: «Ламарк всегда говорит о средах, во множественном числе, и понимает под ними такие флюиды, как вода, воздух и свет. Когда он хочет обозначить совокупность воздействий на живое извне, то есть то, что мы называем средой сегодня, он использует не термин «среда», но всякий раз «влияющие условия». Климат, место и среда, следовательно, являются для него разновидностями условий». 37 Cf. Canguilhem G. Ibid. p. 129–130: «Если обратиться к истории, то оказывается, что понятие и термин «среда» во второй половине XVIII века проникают в биологию из механики. Механическое понятие среды, но без соответствующего термина, появляется у Ньютона, а термин «среда», как термин механики, представлен в «Энциклопедии» Д’Аламбера и Дидро в статье с одноимённым названием. […] Французские механики называли средой то, что Ньютон понимал под флюидами, разновидностью которых, если не единой первичной формой, для него был эфир». Кангилем поясняет, что модель описания живого, как реагирующего на воздействие среды, Ламарк заимствует у Ньютона через Бюффона. О возникновении идеи среды, подготовленном распространением понятия «проникающие силы» (Бюффон) см. Foucault М. Histoire de la folie… Op. cit. Ill, I. Ed. 1972. — p. 385 sq. («Это понятие сугубо негативное…, появляющееся в XVIII веке для объяснения не столько сходства между организмами и их способности к адаптации, сколько их различных вариаций и болезней. «Проникающие силы» образуют своего рода изнанку, негатив того, что позднее превратится в позитивное понятие среды». p. 385 [Цитата приведена по русское издание: Фуко М. История безумия в классическую эпоху. с. 364. — Прим. пер.]). 38 Canguilhem G. Op. cit. p. 130: «В эпоху Ньютона перед механикой стояла проблема воздействия различных частиц на расстоянии». 39 Moheau. Recherches et Considerations sur la population de la France. Paris: Moutard, 1778; reed, avec introd. et table analityque par R. Gonnard. Paris: P. Gueuthner («Collection des economistes et des reformateurs sociaux de la France»), 1912; reed, annotee par E. Vilquin. Paris: INED/PUF, 1994. Как отмечает Ж.-К. Перро, эта книга определяет «фундаментальную направленность демографических законов XVIII в» (Perrot J.-CI. Une histoire intellectuelle de l’economie politique, XVII–XVIII scecle. Paris: Ed. de l’EHESS («Civilisations et Sociefcjs»), 1992. — p. 175–176). Личность автора (на обложке значится «Моо», без указания имени) сразу же после публикации работы стала предметом длительной дискуссии. Некоторые комментаторы восприняли фамилию Моо как псевдоним, за которым скрывается барон Оже де Монтион, являвшийся последовательно интендантом Риома, Экса и Ла-Рошели. Сегодня считается установленным, что книга написана Жан-Батистом Моо, который служил его секретарём вплоть до 1775 года и был гильотинирован в 1794 году (Cf. Le Мёе R. Jean-Baptiste Moheau (1745–1794) et les Recherches… Un auteur enigmanique ou mythique. // Moheau. Recherches et Considerations. Ed. 1994. — p. 313–365). 40 Recherches et Considerations… Livre II, 2 partie, Ch. XVII: «О влиянии правительства на все причины, которые могут определять рост или убыль населения» (ed. 1778, p. 154–155; ed. 1912, p. 291–292; 1994. — p. 307). Фраза заканчивается так: «[…] и что соотношение между тёплыми и холодными днями в году в одной и той же местности в разные периоды вовсе не является постоянным». 41 Ibid.: «Вергилий удивляет нас, когда говорит о вине, которое замерзало в бочках в Италии; конечно, сегодня итальянская деревня не является тем, чем она была во времена римлян, улучшавших условия проживания во всякой подчинённой их владычеству местности» (ed. 1778, p. 155; ed. 1912, p. 292; ed. 1994. — p. 307). 42 Ibid. p. 157 / 293 / 307–308. Лекция 2. Главные признаки устройств безопасности 1 Louis-Paul Abeille. Lettre d’un negociant sur la nature du commerce des grains. 1763. — p. 4; reed. 1911. — p. 91 (слово выделено автором). См. об этой работе прим. 17 к данной лекции. 2 См., в частности: Le Prince. Ch. 25: «Quantum fortuna in rebus humanis possit et quomodo illi sit occurrendum (Какова власть судьбы над делами людей и как можно ей противостоять)». / Trad. J.-L. Fournel & J.-CI. Zancarini. Paris: PUF, 2000. — p. 197) [цитируется по русское издание: Макиавелли H. Государь. / Перевод Г. Муравьёвой. // Макиавелли Н. Государь: Сочинения. — М., Эксмо-пресс. — Харьков, Фолио, 2001. с. 116. — Прим. пер.]. 3 См., например: Delaware N. Traite de la police. 2-е ed. Paris: M. Brunet, 1722. Том II. — p. 294–295: «Это часто одно из тех спасительных бедствий, которые употребляются Богом, чтобы наказать нас и заставить вернуться к исполнению своего долга. […] Бог часто ставит себе на службу вторичные причины, чтобы вершить здесь внизу своё Правосудие […]. Вот почему посланы ли они [голод либо нужда] нам небом с этой целью нашего исправления, случаются ли они в силу обычного хода вещей в природе или по злому умыслу людей — они всегда имеют один и тот же облик и всякий раз находятся во власти Провидения». См. о данном авторе прим. 26 к данной лекции. 4 Об этой вменяемой в вину торговцам-монополистам «алчности», которая, согласно широко распространённому в полиции и населенияах эпохи королевской власти мнению, была основной причиной дефицита продуктов питания и резкого скачка цен на продовольственные товары, см., например: Delamare N. Op. cit. p. 390, где описывается продовольственный кризис 1692–1693 годов: «Однако [несмотря на то что весной 1692 года ржавчина уничтожила на корню только половину урожая], поскольку злонамеренным и жадным до барышей торговцам нужен лишь предлог, чтобы довести дело до голода, они не преминули воспользоваться сложившейся ситуацией; верные себе, они сразу же прибегли к своим отвратительным приёмам, вызывающим удорожание зёрна: создали компании, скупившие его в провинциях, начали распространять слухи о надвигающемся голоде, став монопольными владельцами хлебного зерна, принялись гноить его под открытым небом или в сараях и амбарах и придерживать на складах, взвинчивая тем самым цены на него на рынках; в итоге торговля зерном сконцентрировалась в руках лишь немногих из них, оказавшихся полновластными хозяевами положения» (данный текст приводится в: Kaplan S. I. Bread, Politics and Political Economie in the Reign of Louis XVI. La Haye Martinus Nijhoff, 1976. — p. 56. // Le Pain, le Peuple et le Roi. / Trad. M.-A. Revella. Paris: Perrin, «Pour l’histoire», 1986. — p. 52–53). 5 Это понятие является определяющим для теории Кенэ начиная с «Правил экономического управления», которыми заканчивается статья «Зерно» (1757; in: F. Quesnay et la physiocratie. INED. T. 2. — p. 496_5io [русское издание: Кенэ Ф. Избранные экономические произведения. / Перевод А. В. Горбунова, Ф. Р. Каплан, Л. А. Фейгиной. — М., «Соцэкгиз», 1960. — с. 122–144. — Прим. пер.]), и вплоть до «Общих принципов экономической политики земледельческого государства» (1767; Ibid. p. 949–976 [Там же. с. 411–448. — Прим. пер.]). 6 См., например: F. Quesnay, art «Impots» (1757). Ibid. Том 2. — p. 582: «Ежегодно создаваемые богатства, которые образуют доходы нации, представляют продукт, составляющий после изъятия всех издержек прибыли, извлекаемые из земельных владений» [цитируется по: Кенэ Ф. Избранные экономические произведения. — с. 223. — Прим. пер.]. 7 Речь идёт о системе вознаграждений за вывоз зерна на английских судах, благодаря применению которой цены на него в стране не превышали уровня, устанавливаемого законом (Cf. Depitre Е. Introduction a Cl.-J. Herbert. // Essai sur la police generate des grains (1755). Paris: L. Geuthner, «Collection des economistes et des reformateurs sociaux de la France», 1910. — p. XXXIII. Этот текст является одним из документальных источников, используемых Фуко). 8 На практике вводился запрет на импорт иностранного зерна, «пока текущие цены на него в стране оставались на уровне ниже уровня, определяемого правительственными постановлениями» (Cf. Depitre Е. Ibid). 9 См., например: Claude-Jacques Herbert (1700–1758). Essai sur la police generate des grains. Op. cit. Ed. Londre, 1753. p. 4415: «Англия, построившая своё хозяйствование на тех же принципах [что и Нидерланды], по-видимому, нисколько не страшится исчезновения продовольствия со своего рынка и остерегается лишь его избытка. На протяжении шестидесяти лет она использовала приём, который на первый взгляд кажется странным, но который, однако, всё это время предохранял её от тягостных последствий голода. Пошлины существуют только на ввоз, вывоз же никакими налогами не облагается: его, напротив, приветствуют и вознаграждают». Более детальный анализ вопроса см. во втором (приводившемся) издании 1755 года: p. 43–44. Будучи последователем Гурне, Эрбер был одним из первых, кто отстаивал принцип свободы обращения зерна, лежащий в основе английской экономической модели. Он делал это наряду с Буагильбером (Detail de la France et Traite de la nature, culture, commerce et interet des grains, 1707), Дюпеном (Memoire sur les Bleds, 1748) и Плюмаром де Данжёлем (Remarques sur les avantages et les desavantages de la France et de la Grande-Bretagne par rapport au commerce et aux autres sources de la Puissance des Etats, 1754), однако наибольший резонанс в обществе вызвал именно его трактат о «бесчисленных «записках», «эссе», «сочинениях», «письмах», «соображениях», «ответах» и «диалогах», которые приковывали внимание общественности к проблеме зерна начиная с середины XVIII века см. Letaconnoux J. La question des subsistances et du commerce des grains en France au XVIII sciecle: travaux, sources et questions a traiter. // Revue d’histoire modeme et contemporaine. Mars 1907. Ссылку на эту статью делает Депитр: Depitre. In op. cit. — p. VI. 10 Данный порядок вводился эдиктом от 17 сентября 1754 года, подписанным генеральным инспектором Моро де Сешеллем, но готовившимся ещё во времена его предшественника — Машо д’Арнувилля. Эдикт провозглашал свободу обращения зерна и муки внутри королевства и разрешал их экспорт за границу в урожайные годы. Текст указа был составлен Винсентом де Гурне (см. прим. 15 к данной лекции). 11 Cf. Weulersse G. Le Mouvement physiocratique en France de 1756 a 1770. Paris: Felix, 1910. 2 Vol; о периоде 1754–1764 годов, см. Том 1. — p. 44–90: «Начало течения». 12 Cf. Letrosne G.-F. Discours sur Petal actuel de la magistrature et sur les causes de sa decadence. [S. 1]. 1764. p. 68: «Указ от 25 мая 1763 года устранил эти препятствующие развитию внутренней торговли и казавшиеся естественными ограничения — ограничения, которые создавали благоприятные условия для деятельности монополий и произвола чиновников, — но оставался ещё один, самый существенный, шаг» (свободу внутренней торговли было необходимо дополнить свободой торговли внешней). Текст приводится в: Kaplan S. L. Le Pain… Trad. скёе. — p. 107. Летросн (или Ле Троен) является также автором небольшой работы о свободе торговли зерном (см. прим. 14 к данной лекции). 13 На самом деле эдикт июля 1764 года «Майский указ имеет отношение к торговле зерном внутри страны. «Положения эдикта июля 1764 года, поскольку ими разрешается экспорт зерна и муки, распространяются и на внешнюю торговлю […]» (Kaplan S. L. Trad, citee. p. 78; подробнее см. p. 79). 14 Cf. Weulersse G. Les Physiocrates. Paris: G. Doin, 1931. p. 18: «Именно он [Трюден де Монтиньи, советник генерального инспектора Лаверди] был подлинным создателем освободительного эдикта 1764 года. И к кому же он обратился за помощью в его составлении? К Тюрго, а также к Дюпону, текст которых в конечном счёте и стал основой указа. И именно благодаря Трюдену де Монтиньи в провинциях получила распространение брошюра Ле Троена «Всегда выгодная и никогда не наносящая вреда свобода торговли зерном» [Париж, 1765] — генеральный инспектор с успехом использовал её в целях пропаганды своей новой экономической политики». 15 Винсент де Гурне (1712–1759) — в течение пятнадцати лет купец в Кадисе, затем, с 1751 по 1758 год, интендант коммерции; после посещения многих европейских стран вместе со своим учеником Клико-Блервашем написал «Рассуждения о торговле» (1758); является автором целого ряда докладных записок для Бюро по коммерции, а также перевода работы Джозайи Чайлда «Трактаты о торговле» (1754; ориг. 1694-е издание) (опубликовать комментарии к тексту ему не удалось: впервые они были изданы в Токио в 1981 году Такуми Цуда). «Его влияние на развитие экономической мысли во Франции оказалось весьма значительным, поскольку он занимал важный пост во французской торговой администрации, осуществлял руководство экономическими исследованиями в Амьенской Академии и способствовал изданию экономической литературы» (Murphy A. Le developpement des idees economiques en France (1750–1756). // Revue d’histoire moderne et contemporaine. Т. XXXIII, oct.-dec. 1986. — p. 523). Он внёс серьёзный вклад в распространение идей Кантийона и обеспечил принятие общественностью формулы (автором которой многие, начиная с Дюпона де Немура, его считали) «laisser» faire, laisser passer» [«никаких стеснений свободы торговли»; буквально: «предоставить свободу действий, дать пройти». — Прим. пер.] (о происхождении последней см. примечания о д’Аржансоне в: Naissance de la biopolitique. Op. cit., leijon du 10 janvier 1979. — p. 27. № 13). См. Turgo. Eloge de Vincent de Gournay. Mercure de France. Aout 1759; Schelle G. Vincent de Gournay. Paris, Guillaumin, 1897; Weulersse G. Le Mouvement physiocratique… Op. cit. Том 1. — p. 58–60; id. Les Physiocrates. Op. cit. p. XV, а также современное справочное издание: Meysonnier S. La Balance et l’Horloge. La genese de la pensee liberale en France au XVIII siecle. // Montreuil: Les Editions de la passion, 1989. p. 168–236: «Vincent de Gournay ou la mise en oeuvre d’une nouvelle politique economique» (подробная биография: p. 168–187). Наряду с Тюрго, наиболее важным последователем Гурне был Морелле (Cf. Weulersse G. Le Mouvement physioratique… Т. LP. 107–108; Id. Les Physiocrates. — p. 15). 16 Cf. Depitre E. Introd. a Herbert, Essai… Op. cit. p. VIII: «[…] это, следовательно, период многочисленных публикаций и бурной полемики. Но позиция экономистов Школы теперь менее выгодна: они оказываются вынужденными перейти от наступления к обороне; они серьёзно озабочены тем, чтобы найти достойный ответ на выпады против них, содержащиеся в «Диалогах» аббата Гальяни [Dialogues sur le commerce des bles. Londres, 1770]». 17 Louis-Paul Abeille (1719–1807). Lettre d’un negociant sur la nature du commerce des grains (Marseille, 8 octobre 1763) [s. 1. n. d.]; reed. // AbeilleL.-P. Premiers Opuscules sur le commerce des grains: 1763–1764. Introduction et table analytique par Edgard Depitre. Paris: P. Geuthner («Collection des economistes et des reformateurs sociaux de la France»), 1911. — p. 89–103. На момент публикации этого текста Абей был секретарём основанного в 1756 году при участии Гурне Сельскохозяйственного общества Бретани. В 1768 году его назначают секретарём Бюро по коммерции; к тому времени он разделяет многие идеи физиократов, однако затем всё же отходит от Школы. О его жизни и сочинениях см. Querard J.-M. La France litteraire, ou Dictionnaire bibligraphique des savants, historiens et gens de lettres de la France. Paris: F. Didot. Том I. 1827. — p. 3–4; Weulersse G. Le Mouvement physiocratique… Т. 1. — p. 187–188: о разрыве Абея с физиократами, произошедшем в 1769 году («Позднее, — уточняет Вёлерс, — Абей поддержит Некера против Дюпона»). Он также является автором «Размышлений о надзоре за зерном во Франции» (1764), переизданных Депитром в «Premiers Opuscules…» p. 104–126, и «Основоположений о свободе торговли зерном», вышедших в 1768 году в издательстве «Дезен» (Амстердам; Париж) без указания имени и фамилии автора. Это последнее сочинение сразу же стало объектом критики в эссе Ф. Верона де Форбонне «Рассмотрение Основоположений о свободе торговли зерном», напечатанном в «Журналь де л’агрикюльтюр» в августе 1768 года, на которую в декабре того же года был дан ответ изданием физиократов «Эфемерид дю ситуайен» (Cf. Weulersse G. Le Mouvement physiocratique… Т. 1. Index bibliographique. — p. XXIV). 18 О понятии чистого продукта см. Weulersse G. Ibid. Том 1. — p. 261–268 («Для физиократов истинным доходом, доходом в собственном смысле слова, является только чистый доход, или чистый продукт; а под чистым продуктом они понимают избыток совокупного, или валового, продукта над издержками производства»). 19 Abeille Los Angeles. Lettre d’un negociant… Ed. 1763, p. 4; reed. 1911, p. 91: «Голод, то есть действительный недостаток зерна, необходимого для обеспечения жизни нации, — это, конечно, химера. Чтобы он имел место, урожай должен быть ничтожным в самом прямом смысле слова. И нам не известен ни один народ, исчезнувший с лица земли по причине голода. Этого не случилось даже в 1709 г» Данной точки зрения придерживался не только Абей. Cf. Kaplan S. L. Le Pain… p. 74–75: «[…] люди, которые занимаются проблемами продовольствия, отнюдь не убеждены в «реальности» крайнего недостатка продуктов питания. По их мнению, в сущности, мы сталкиваемся лишь с тем, что только выглядит как их недостаток: на деле же никакой крайней нехватки зерна не существует. С наибольшей активностью отстаивают эту позицию предельно враждебные правительству физиократы. Лемерсье пишет, что голод 1725 года был надуманным, Рубо говорит то же самое о голоде 1740 года. Согласно Кенэ и Дюпону, мнение об абсолютном недостатке зерна — это по преимуществу не более чем мнение. Но и ярый противник физиократов Гальяни заявляет, что в трёх случаях из четырёх мы сталкиваемся не с реальным голодом, а с «болезнью воображения». А в ноябре 1764 года, несмотря на волнения населения, охватившие Кан, Шербур и Дофине, «Журналь економик», с восторгом приветствуя начало новой эры либеральной политики, публикует материалы, в которых высмеивается «химерический страх голода» (Kaplan S. L. Ibid. — p. 138). 20 Abeille Los Angeles. Lettre d’un negociant… Ed. 1763, p. 9–10; (id. 1911, p. 94: «Это верно, что свобода торговли не в состоянии существенно поколебать рыночные цены; но она не ведёт к их росту, и более того, по-видимому, может способствовать их снижению, поскольку постоянно оборачивается конкуренцией торговцев с иностранцами, а тот, кто сталкивается с конкурентами, вынужден торопиться с продажей и, следовательно, довольствоваться относительно умеренной прибылью, иначе он рискует иметь ещё меньше». 21 Ibid. Ed. 1763, p. 7–8; dd. 1911, p. 93: «Я убеждён, что выгода будет единственной движущей силой этих иностранных торговцев. Они узнают, что зерна в стране не хватает; что его, следовательно, можно продать без всякого труда и по хорошей цене; и с этого момента всё решено: именно туда надо отправить зерно, и отправить незамедлительно, чтобы успеть воспользоваться благоприятными условиями для его продажи». 22 О происхождении этой формулы «laisser» faire, laisser passer» см. прим. 15 о Винсенте де Гурне к данной лекции и Naissance de la biopolitique. Leijon du 10 janvier 1979. — p. 27. N 13. 23 Abeille Los Angeles. Lettre d’un negociant… Ed. 1763, p. 16–17; ed. 1911, p. 98–99: «Когда обнаруживается недостаток хлеба, то есть когда цены на зерно становятся слишком высокими, народ начинает беспокоиться. Зачем же правительству усиливать это беспокойство, демонстрируя своё собственное введением запрета на вывоз зерна из страны? […] Если к этому запрету, который как таковой является по меньшей мере бесполезным, добавляют ещё и требования декларировать доходы и так далее, не исключено, что неприятности в течение очень короткого времени достигнут своего предела. Разве не потеряем мы всё, настраивая управляемых против управляющих и восстанавливая народ против тех, кто изо дня в день обеспечивает его средствами к существованию? Поступать так — значит разжигать гражданскую войну между собственниками и народом». См. также ed. 1763, p. 23; ed. 1911, p. 203: «Для них [наций] не будет ничего более пагубного, чем разрушить право собственности и превратить тех, кто составляет силу государства, в простых прислужников пришедшего в волнение народа, который идёт на поводу своей алчности и который не в состоянии понять простой истины: то, что должны делать собственники, определяется тем, что они могут делать». 24 См., например: Rousseau J.-J. Du contrat social. 1762. II, 5. // Oevres completes. — Paris: Gallimard («Bibliotheque de la Pleiade»). Том III. 1964. — p. 376–377: «[…] всякий преступник, посягающий на законы общественного состояния, становится по причине своих преступлений мятежником и предателем отечества; он перестаёт быть его членом, если нарушил его законы; и даже он ведёт против него войну. Тогда сохранение государства несовместимо с сохранением его жизни; нужно, чтобы один из двух погиб, а когда убивают виновного, то его уничтожают не столько как гражданина, сколько как врага. Судебная процедура, приговор это доказательство и признание того, что он нарушил общественный договор и, следовательно, не является более членом государства. Но поскольку он признал себя таковым, по крайней мере своим пребыванием в нём, то он должен быть исключён из государства путём либо изгнания как нарушитель соглашения, либо же путём смертной казни как враг общества. Ибо такой враг это не условная личность, это человек; а в таком случае по праву войны побеждённого можно убить» [цитируется по русское издание: Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре, или Принципы политического права. / Перевод А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова. // Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. Трактаты. — М., Канон-пресс, 1998. с. 225. Прим. пер.]. 25 См. Лекция от 25 января 1978 года (Настоящее издание) (3-е замечание относительно трёх примеров города, голода и эпидемии). 26 Nicolas Del am are (de La Marej (1639–1723). Traite de la police, ou on trouvera l’histoire de son etablissement. les fonctions et les prerogatives de ses magistrats, toutes les lois et tous les reglements qui la concernent. Т. I–III. — Paris, 1705–1719. Т. IV par A.-L. Lecler du Brillet, 1738 (подробнее см. Лекция от 5 апреля 1978 года. Прим. 1, настоящее издание) Деламар был комиссаром в Шатле с 1673 по 1710 год: сначала при Ла Рени человеке, первым получившим пост лейтенанта полиции при её основании специальным указом в марте 1667 года, а затем при лейтенанте д’Аржансоне. Cf. Bondois Р.-М. Le Commissaire N. Delamare et le Traite de la police. // Revue d’histoire moderne. 1935. 19. — p. 313–351. О полиции по зерну см. том II, который, по мнению С. Л. Каплана (Kaplan S. L. Le Pain… p. 394. Note 1 du chapitre I), представляет собой «наиболее полный первоисточник по вопросам управления продовольственным снабжением» (Traite de la police. Т. И, livre V: «Des vivres»; см., в частности, главу 5, названную «О полиции Франции касательно торговли зерном» (p. 55–89) и главу 14, получившую название «О полиции по зерну и по хлебу во времена голода или отсутствия продуктов питания». p. 294–447). 27 Обстоятельный анализ различных значений слова «природа» в XVIII веке содержится в классической работе Ж. Ерара: Ehrard J. L’idee de nature en France dans la premiere moitie du XVIII siecle. Paris: SEVPEN, 1963; rad. Paris: Albin Michel («Bibliotheque de revolution de l’humanite»), 1994. Фуко этот анализ был известен. 28 Cf. Dupont de Nemours. Journal de l’agriculture, du commerce et des finances. Septembre 1765. Preface (fm): «[Политическая экономия] не является наукой мнения, которая довольствуется правдоподобным и похожим на истину. Все свои выводы она делает на основе изучаемых ей и получающих математическое выражение физических законов» (данный текст приводится в: Weulersse G. Le mouvement physiocratique… Т. 2. — p. 122); Le Trosne. Ibid. Juin 1766. — p. 14–15: «Экономическая наука, поскольку порядок управления обществом для неё базируется на порядке природы, является в своей основе столь же достоверной и доказательной, сколь и самые строгие физические науки» (текст цитируется в: Weulersse G. Loc. cit. Note 3). Термин «физиократия» для обозначения этой концепции экономического управления впервые был использован в 1768 году в изданном Дюпоном де Немуром сборнике «Физиократия, или Наиболее полезное для человеческого рода устройство правления». 29 В следующей лекции к этому сюжету М. Фуко не возвращается. 30 Cf. Surveiller et Punir. Op. cit. p. 223–225 [русское издание: Фуко M. Надзирать и наказывать. с. 325–329. Прим. пер.]. Лекция 3. Главные признаки устройств безопасности (III): нормализация 1 Ганс Кельзен (1881–1973) родился в Праге. Преподавал государственное право и философию: сначала в Вене (с 1919 по 1929 год), затем в Кёльне (с 1930 по 1933 год). После отстранения от преподавательской деятельности нацистами работал в Женеве (с 1933 по 1938 год) и Беркли (с 1942 по 1952 год). Основал Венскую школу радикального юридического позитивизма, исследования которой публиковались в издававшемся с 1914 года журнале «Цайтшрифт фюр эффентлихес рехт». В работе «Чистая теория права» (второе издание книги вышло в Вене в 1960 году; Cf. Theorie pure du droit. / Trad, de la lre ed. par H. Thevanaz: Neuchatel, La Baconniere, 1953; trad, de la 2e ed. par Ch. Eisenmann. Paris: Dalloz, 1962) Кельзен отстаивает нормативистскую правовую концепцию: с его точки зрения, право представляет собой иерархически организованную развивающуюся систему норм, отсылающих к отношению вменения в вину (отличному от отношения каузальности, из которого исходит естественно-научное мышление), то есть к «связи между определённым поведением как условием и санкцией как следствием» (Theorie generate des normes. / Trad. О. Beaud & F. Malkani. Paris: PUF, «Leviathan», 1966. Ch. 7, § 2. — p. 31). Если учесть, что юридическая сила любой нормы обусловлена не чем иным, как юридической силой нормы более высокого порядка, то очевидно следующее: стремясь обосновать данную систему не выходя за рамки юридической нормативности, мы неизбежно попадаем в ловушку бесконечного регресса. Поэтому такого рода обоснование должно отталкиваться от некой не полагаемой, а предполагаемой и, следовательно, надпозитивной фундаментальной нормы (Grundnorm); и именно она будет «предельным основанием всех юридических норм, которыми конституируется правовой порядок» (ibid. Ch. 59. — p. 343). Данная фундаментальная норма требует, чтобы «мы, в качестве юристов, исходили из допущения, что люди обязаны вести себя так, как это предписано исторически первым законоположением» (ibid). См. также его посмертную работу: Kelsen Н. Allgemeine Theorie des Nonnen (Vienne: Manz Verlag, 1979; trad, citee). Оценка творчества Кельзена дана в книге Ж. Кангилема: Canguilhem G. Le Nonnal et le Pathologique. Paris: PUF, 1975. 3е ed. — p. 184–185. 2 См. диссертацию на соискание степени доктора медицины Анн-Мари Мулен: Moulin А.-М. La Vaccination anti-variolique. Approche historique de revolution des idees sur les maladies transmissibles et leur prophylaxie. Universite Pierre et Marie Curie (Paris 6) Faculte de Мёесте Pitie-Satriere, 1979, [s.l.n.d.]. В 1978 году автор диссертации сделала сообщение «О кампаниях вариолизации в XVIII веке» на семинаре М. Фуко (см. Краткое содержание курса. Настоящее издание) См. также: Hecht J. Un debat medical au XVIII sciecle, Г inoculation de la petite verole». // Le Concours medical. 18, mai 1959. — p. 2147–2152; Razzell P. E. The Conquest of Smallpox: The impact of inoculation on smallpox mortality in 18ᵗʰ century. Firle: Caliban Books, 1977; G. Miller. The Adoption of Inoculation for Smallpox in England and France. Philadelphia: University of Philadelphia Press, 1977. Две последние работы вышли незадолго до начала чтения данного курса, и Фуко, возможно, обращался к ним при его подготовке. 3 Первый термин, в своём исходном значении указывающий на процедуру прививки в растениеводстве, использовали в XVIII веке; второй стал употребляться только в XIX веке. 4 Вакцинация от оспы начала постепенно заменять собой инокуляцию именно начиная с 1800 года (Cf. Jenner Е. An Inquiry into the Causes and Effects of the Variolae Vaccinae. Londres, 1798 [repr. de la lre cd.: Londres: Dawson, 1966]; Le Droumaguet R. A propos du centenaire de Jenner. Notes sur l’histoire des premieres vaccinations contre la variole. Belfort-Mulhouse: These de medecine, 1923; Moulin A.-M. Op. cit. — p. 33–36). 5 Cf. A.-M. Moulin. Op. cit. p. 36: «[В конце XVIII века] медицина была не в состоянии понять процессы, идущие при инокуляции»; касаясь вопроса о «модификации», производимой вакциной в организме, автор приводит (p. 42) следующее высказывание Бертолле: «Какова природа такого рода трансформации и такого рода изменения? Этого не знает никто; однако опыт свидетельствует об их реальности» (Exposition des faits recueillis jusqu’a present concernant les effets de la vaccination, 1812). 6 В Китае и Турции инокуляция практиковалась начиная с XVII века (Cf. Moulin А.-М. Op. cit. — p. 12–22). Относительно китайской практики см. письмо отца Ла Коста 1724 года, опубликованное в «Записках Треву», а относительно турецкой — дебаты об инокуляции в Английском королевском обществе в связи с сообщениями купцов Левантской компании. 1 апреля 1717 года леди Монтегю, супруга английского посла в Стамбуле и одна из наиболее активных сторонников введения инокуляции в Англии, писала своей корреспондентке следующее: «Ветряная оспа, столь губительная и столь частая у нас, здесь обезврежена благодаря открытию инокуляции […] Этой процедурой тут специально занимается группа пожилых женщин» (цитируется по: Moulin А.-М. Ibid. — p. 19–20). 7 О понятии медицинской полиции см. статью М. Фуко: Foucault М. La politique de la sante au XVIII siecle. // Les Machines a guerir. Aux origines de l’hopital moderne; dossiers et documents. Paris: Institut de l’environnement, 1976. p. 11–21; DE, III, № 168. p. 15–27 (voir p. 17–18). 8 Cf. Moulin A.-M. La Vaccination anti-variolique… p. 26: «В 1760 году Бернулли предложил более строгий [нежели представленный таблицами Ж. Жюрена в «Философских трудах» Королевского общества за 1725 год] метод обработки данных в рамках статистики, которая, в сущности, была единственной наукой, способной теоретически оправдать практику инокуляции. […] Если мы выбираем инокуляцию, мы сохраняем для гражданского общества жизни многих тысяч людей; хотя она и опасна, поскольку может вызвать смерть малолетних детей, она всё же предпочтительней оспы, которая губит приносящих пользу обществу взрослых; даже если распространение инокуляции и оборачивается тем, что на смену вспышкам эпидемий приходит постоянная эндемия, вред от инокуляции является меньшим, чем от оспы, ибо при оспе сыпь охватывает всё тело, тогда как при инокуляции она поражает лишь небольшой участок кожи». Отталкиваясь от этих соображений, Бернулли делает вывод, что, так как правители должны отстаивать не точку зрения отдельных индивидов, а интересы общества в целом, «для них будет абсолютно правильным оказывать инокуляции всяческую поддержку» (Bernoulli D. Essai d’une nouvelle analyse de mortalite causee par la petite verole et des avatages de l’inoculation pour la prevenir. // Histoires et Memoires de l’Academie des sciences. 2. 1766). Написанное Бернулли в 1760 году эссе вызвало негативную реакцию со стороны Д’’Аламбера: 12 ноября того же года он выступил с критикой этой работы на заседании Академии наук. Более подробно о методах исчисления Бернулли и о полемике между ним и Д’’Аламбером см. Le Bras Н. Naissance de la mortalite. — Paris: Gallimard; Le Seuil, «Hautes Etudes», 2000. — p. 335–342. 9 См. об этом понятии: Foucault M. Naissance de la clinique. Paris: PUF, «Galien», 1963. p. 24 (ссылка на: Le Brun L. S. D. Traite theorique sur les maladies ёрidemiques. Paris: Didot le jeune, 1776. p. 2–3 [русское издание: Фуко M. Рождение клиники. / Перевод А. Ш. Тхостова. — М., Смысл, 1998. с. 53–54. — Прим. пер.]) et p. 28 (ссылка на: Richard de Hautesierck F. Recueil d’observation. Medecine des hopitaux militaires. Paris: Imprimerie royale, 1766. Том I. — p. XXIV–XXVII [Там же. с. 59. — Прим. пер.]). 10 Emmanuel Etienne Duvillard (1755–1832). Analyse et Tableaux de l’influence de la petite verole sur la mortalite a chaque age, et de celle qu’un preservatif tel que la vaccine peut avoir sur la population et la longevite. Paris: Imprimerie imperiale, 1806. (О Дювийяре, «специалисте в области статистического исследования населения, а также теоретике страхования и исчисления ренты», см. Thuillier G. Duvillard et la statistique en 1806. // Etudes et Documents. Paris: Imprimerie nationale. С о mite pour l’histoire economique et financiere de la France, 1989. Том 1. — p. 425–435; Desrosieres A. La Politique des grands nombres. Histoire de la raison statistique. Paris: La Decouverte, 1993; reed. 2000. — p. 48–54). 11 Из этого разграничения, завоёванного и полученного по наследству, Макиавелли исходит при анализе всего круга вопросов, касающихся «нового государя» (Cf. Le Prince. Ch. 1: «Все государства, все державы, обладавшие или обладающие властью над людьми, были и суть либо республики, либо государства, управляемые единовластно. Последние могут быть унаследованными — если род государя правил длительное время, либо новыми» (trad, citee. — p. 45) [цитируется по русское издание: Макиавелли Н. Государь. с. 51. — Прим. пер.] et Ch. 2: «Начну с того, что наследному государю, чьи подданные успели сжиться с правящим домом, гораздо легче удержать власть, нежели новому […]» [русское издание: Там же. — Прим. пер.]). 12 См. Лекция от 8 февраля 1978 года (Настоящее издание) 13 Здесь М. Фуко, возможно, намекает на сочинения Бэкона, поскольку ввод в обращение слова «население» многие словари связывают как раз с его именем (см., например: Dictionnaire historique de la iangue fran|i£vr) i;] и другие грозные миссии»; Patrologia Graeca. / Ed. J.-P. Migne. Т. XLVII. 1858. Col. 677: «Sacerdotem terrarum orbi aliisque rebus tremendis praepositum esse». 62 В оригинале фраза не содержит слова «пастырь». Но оно обнаруживается в цитате, приводимой в житии Святого Амвросия его автором Павлином (Vita sancti Ambrosii mediolanensis episcope, a Paulino ejus notario ad beatum Augustinum conscripta). 8. PL 14. Col. 29D: «Qui inventus [Амвросий, служивший префектом (judex) провинций Северной Италии, попытался скрыться, чтобы избежать избрания епископом], cum custodiretur a populo, missa relatio est ad clementissimum imperatorem tunc Valentinianum, qui summo gaudio accepit quod judex a se directus ad sacerdotium peteretur. Laetabatur etiam Probus praefectus, quod verbum ejus impleretur in Ambrosio; dixerat enim proficiscenti, cum mandata ab eodem darentur, ut moris est: Vade, age non ut judex, sed ut episcopus» (курсив мой. — M. С). Об этом эпизоде ср., например: Campenhausen Н. [F. J von. Les Peres latins (orig.: Lateinische Kirchenvater. Stuttgart: Kohlhammer, c. 1960). / Trad. C. A. Moreau, 1967; переиздание: Paris: Le Seuil («Livre de vie»), 1969. — p. 111–112. 63 «Besan