# ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Письмо до письма

# Экзерг

>*1\. Тот, кто воссияет в науке письма, воссияет, подобно солнцу.*
>
>Писец (ЕР, р. 87)
>
>*О, Шамаш (бог солнца), своим светом ты озираешь весь мир как клинопись.*
>
>Ibid.

>*2\. Эти три вида письма точно соответствуют трем различ­ным состояниям людей, образующих народ. Изображение предметов подобает дикарям, знаки слов и высказываний — варварам, буквенное письмо - цивилизованным народам.*
>
>Ж.-Ж.Руссо. "Опыт о происхождении языков "

>*3\. Буквенное письмо в себе и для себя наиболее разумно.*
>
>Гегель. "Энциклопедия"

Предназначение этого тройного экзерга [36] не только в том, чтобы при­влечь внимание к *этноцентризму*, который везде и всегда управлял понятием письма. Или же к тому, что мы назовем *логоцентризмом*. Метафизика фонетического письма (например, буквенного) по су­ти своей была - по загадочным, но важным причинам, непонятным с позиций простого исторического релятивизма, — самым первым и самым мощным этноцентризмом, который ныне навязывает себя всему миру и управляет в рамках единого *порядка*:

1\) *понятием письма* - в мире, где выработка фонетического пись­ма сопряжена с сокрытием собственной истории письма как тако­вого;

2\) *историей метафизики*, которая, несмотря на все различие под­ходов — от Платона до Гегеля (включая даже Лейбница) и даже от до­сократиков до Хайдеггера, — всегда видела (перво)начало истины как таковой в логосе. История истины, история истинности истины всегда была — за исключением одной метафорической уловки, ко­торую нам нужно будет учесть, — принижением письма, его вытесне­нием за пределы "полной" речи;

3\) понятием науки или научности науки, которое всегда относи­ли к области логики; понятие это всегда было философским, хотя на­учная практика неустанно оспаривала империализм логоса, с самого начала и все настойчивее обращая внимание, например, на нефоне­тическое письмо. Ясно, что такое ниспровержение никогда не вы­рывалось за рамки системы высказываний, внутри которой сложи­лись и проект науки, и условности любого нефонетического обозначения [37]. Иначе и быть не могло. Правда, в нашу эпоху оказы­вается, что в тот самый момент, когда фонетическое письмо — исто­рическое начало и структурная возможность философии как науки, условие эпистемы - распространяется на всю мировую культуру [38], оно уже не отвечает запросам науки, ее последним достижениям. Это несоответствие изначально побуждало к движению. Однако лишь теперь оно может проявиться как таковое, а мы можем вплот­ную им заняться, не пытаясь переводить эту новизну в такие обоб­щающие понятия, как изменение, объяснение, накопление, револю­ция или традиция. Значимость этих понятий ограничена системой, распадающейся на наших глазах: они характеризуют различные сти­ли исторического движения, которое имеет смысл — как, впрочем, и само понятие истории - лишь внутри логоцентрической эпохи.

Этот экзерг не только намекает на то, что наука о письме нахо­дится в плену метафоры, метафизики и теологии [39], и не только ука­зывает, что эта наука — *грамматология* [40] — везде в мире делает реша­ющие усилия для своего освобождения. Усилия эти неизбежно оказываются слабыми, разрозненными, едва заметными: это связа­но и с их смыслом, и с их обстоятельствами. Нам хотелось бы преж­де всего предупредить, что, даже если наше предприятие будет не­обходимым и плодотворным, даже если ему посчастливится преодолеть все технические и эпистемологические препятствия, все теологические и метафизические помехи, и теперь еще его сковы­вающие, - все равно наука о письме, возможно, никогда не будет со­здана как таковая и под этим названием. Ведь она никогда не смо­жет определить единство своего проекта и своего объекта. Она не сможет построить свое собственное рассуждение о методе и очертить свои границы. И на это есть существенные причины: дело в том, что единство той области, к которой относятся ныне самые различные понятия науки и письма, в принципе, более или менее явно, но не­изменно определяется историко-метафизической эпохой, ограни­ченность (cloture) которой нам уже видна. (Не будем пока говорить о ее конце). Понятие науки и понятие письма - а тем самым и науки о письме — имеют для нас смысл лишь в том мире, где уже наличе­ствует хотя бы какое-то представление о знаке (далее будет сказано: где наличествует само понятие знака), а также об отношениях меж­ду речью и письмом. Это отношение — несмотря на его привилеги­рованный статус, на его необходимость, на всю широту той облас­ти, которой оно управляло, прежде всего на Западе вот уже несколько тысячелетий, - вполне четко определено: так вот теперь оно впол­не может разрушиться, изобличив свои пределы.

Быть может, неспешные размышления и тщательные разыска­ния вокруг всего того, что покамест называется письмом, не останавливаясь пред вратами науки о письме и не отвергая ее в порыве мракобесия, позволят ей, напротив, как можно полнее раскрыть свою позитивность; быть может, все это суть движения мысли, че­стной и внимательной перед лицом неминуемо настающего (a venir) мира, который уже являет себя за оградой (cloture) нашего знания. Будущее можно предчувствовать лишь как некую абсолютную опас­ность. Ведь оно полностью порывает со сложившимися нормами, и потому оно может явить себя, показать себя лишь в чудовищном облике. Этот настающий мир, который поколеблет значимость зна­ка, речи и письма, этот мир, к которому уже сейчас тяготеет наше предбудущее (futur anterieur), еще не создал себе экзергов.

# ГЛАВА I. Конец книги и начало письма

>*Сократ, который не пишет.* 
>
>Ницше

*Проблема языка*, как бы ее ни понимать, никогда не была такой, как все. Но сегодня, как никогда, она как таковая заполонила собою весь мировой горизонт самых различных исследований и самых раз­нородных (по цели, методу, идеологии) речей. Свидетельство этому -обесценение самого слова "язык" (langage), доверие к которому изоб­личает небрежность словаря, желание соблазнить по дешевке, пас­сивное следование за модой, авангардистское сознание, за которым скрывается невежество. Эта инфляция знака "язык" есть инфляция знака как такового, инфляция как таковая, абсолютная инфляция. Однако при этом она сама есть знак, прямой или косвенный, а кри­зис есть симптом. Он как бы невольно указывает на то, что наша историко-метафизическая эпоха должна определить целостность сво­его проблемного горизонта именно через язык. И не только потому, что все отнятое желанием у языковой игры вновь вступает в игру, но и потому, что сама жизнь языка при этом оказывается в опасности и он — бессильный, одинокий в безбрежных просторах, вновь бро­шенный в свою конечность как раз в тот момент, когда его границы начинают расплываться, — теряет уверенность в себе, лишаясь той поддержки, которую прежде дарило ему окаймляющее его и выхо­дящее за его пределы бесконечное означаемое.

### <center> Программа

И вот, в результате медленного, еле ощутимого, но неуклонного движения все то, что уже в течение по крайней мере двадцати сто­летий собиралось и наконец собралось воедино под именем языка (langage), ныне начинает менять свое пристанище и получает имя письма. В силу этой еле уловимой необходимости понятие письма как будто уже начинает выходить за рамки языкового пространст­ва: оно обозначает уже не частную, производную, вспомогательную форму языка вообще (языка как общения, отношения, выражения, означения, смыслообразования и проч.), оно обозначает уже не внешнюю оболочку и не зыбкое удвоение главного означающего, не означающее означающего. Таким образом, во всех смыслах этого сло­ва можно было бы сказать, что письмо переполняет язык и выхо­дит за его рамки. И дело тут не в том, что слово "письмо" переста­ло обозначать "означающее означающего"; скорее, в причудливом свете обнаружилось, что само "означающее означающего" уже пе­рестало быть случайным удвоением, убогой вторичностью. Напро­тив, "означающее означающего" описывает самодвижение языка -правда, лишь в его (перво) начале, но уже и тут чувствуется, что (перво)начало это, структурированное как "означающее означающего", устраняется и самостирается в ходе собственной выработки. Озна­чаемое здесь всегда уже функционирует как означающее. Вторичность, которую всегда считали признаком письма, на самом деле относится ко всякому означаемому как таковому — причем это про­исходит "всегда-уже" (toujours deja), с самого начала игры. Нет ни одного такого означаемого, которое бы ускользнуло из той игры оз­начающих отсылок, которая образует язык, - разве что ненадолго. Возникновение письма есть возникновение игры; ныне игра обра­щается на саму себя, размывает те границы, из-за которых еще бы­ла надежда как-то управлять круговоротом знаков, увлекает за со­бой все опорные означаемые, уничтожая все плацдармы, все те укрытия, из которых можно было бы со стороны наблюдать за по­лем языка. В конечном счете все это означает разрушение понятия "знака" и всей его логики. И не случайно, что такой выход из бере­гов происходит одновременно с расширением понятия языка и раз­мыванием его границ. Как мы увидим, это безбрежье и это размы­вание границ означают одно и то же, представляют собой одно и то же явление. Получается, что западное понятие языковой деятель­ности (langage) (все то, что связывает это понятие в целом - если отвлечься от его многозначности и от узкого и спорного противо­поставления речи (parole) и языка (langue) - вообще с производст­вом звуков и слов, с языком, голосом, слухом, дыханием, речью) ока­зывается ныне лишь прикрытием или маской первописьма [41] - более фундаментального, нежели то письмо, которое до этого превраще­ния казалось лишь "восполнением речи" (supplement a la parole) (Руссо). Одно из двух: либо письмо никогда не было простым "вос­полнением", либо нужно срочно построить новую логику такого "восполнения". Эта неотложность будет руководить нашим дальней­шим чтением Руссо.

Такая маскировка - не историческая случайность, которой мож­но было бы радоваться или не радоваться. Она была абсолютно не­обходима - необходимостью, не оспоримой ни перед каким судом. Преимущество звука (phone) не есть следствие выбора, которого можно было бы избежать. Оно отвечает определенному моменту в "экономии" - "жизни", "истории" или "бытия как самосоотнесен­ности". "Слушать собственную речь" (s'entendre parler) [42] через посред­ство звуковой субстанции, которая дается как означающее — не­внешнее, не-мирское, а следовательно, не эмпирическое и не случайное, — это система, которая непреложно господствовала в те­чение целой эпохи и даже породила идею мира, возникающего из раз­личения между миром и не-миром, "нутрью" (dedans) и "наружей" (dehors), идеальным и неидеальным, всеобщим и невсеобщим, транс­цендентальным и эмпирическим и т. д. [43] 

И вот эта тенденция в пору своего неровного и неверного успе­ха, видимо, устремлялась - как к цели (telos) — к тому, чтобы свес­ти письмо к его вторичной, инструментальной функции, к роли пе­реводчика полной и полноналичной речи (parole pleine et pleinement presente) (это значит: речи, наличной для самой себя, для своего оз­начаемого, для «другого», - все это суть условия самой темы нали­чия вообще), к технике на службе языка, к роли передатчика и ис­толкователя недоступной истолкованию изначальной речи.

Техника на службе языка: мы говорим не о сущности техники, ко­торая была бы нам заранее знакома и могла бы помочь нам понять, например, что есть письмо в узком, исторически определенном смыс­ле слова. Напротив, мы полагаем, что определенный тип вопрошания о (перво)начале и смысле письма предшествует определенному типу вопрошания о (перво)начале и смысле техники или по крайней мере совпадает с ним. Вот почему понятие техники никогда не смо­жет прояснить для нас понятие письма.

Получается, что язык (то, что называют языком) и в начале и в конце своем был лишь моментом, способом (существенным, но ог­раниченным), явлением, аспектом, разновидностью письма. И за­ставить нас забыть об этом, *обмануть* нас он мог, лишь пустившись в свои рискованные затеи. Впрочем, авантюра эта недолгая. Можно считать, что она совпадает с той историей, которая в течение трех ты­сячелетий связывала технику с логоцентрической метафизикой. И вот теперь она, кажется, начинает выдыхаться, и примером тому — смерть книжной цивилизации, о которой ныне столько говорят и которая проявляется прежде всего в судорожном разбухании библиотек. Од­нако эта смерть книги, несомненно, возвещает (а в некотором роде и всегда возвещала) не что иное, как смерть речи (так называемой "полной", «цельной» (pleine) речи) и новое изменение в истории письма, в истории как письме. Возвещает заранее, за несколько ве­ков — таковы здесь масштабы; при этом необходимо учесть специ­фику качественно неоднородного исторического времени — ускоре­ние здесь так быстро и своеобразно, что по ритмам прошлого ничего не вычислишь. "Смерть речи" — это здесь, конечно, метафора: преж­де чем говорить об исчезновении речи, нужно задуматься о ее новой ситуации, о ее подчиненном месте в структуре, где она более не игра­ет командной роли.

Утверждая, что понятие письма шире понятия языка и объемлет его, мы, конечно, должны исходить из какого-то определения язы­ка и письма. Если не попытаться обосновать это определение, мы и сами попадем в лавину инфляции, о которой уже шла речь: ныне она захватила и слово "письмо", причем вовсе не случайно. В самом деле, уже давно, то тут, то там, в силу очень глубокой необходимос­ти, проявившейся на уровне жеста и мотивов (отметить оскудение этой необходимости легко, а определить ее (перво)начало - трудно), "языком" (langage) стали называть действие, движение, мысль, ре­флексию, сознание, бессознательное, опыт, аффективность и др. А теперь стали называть все это и многое другое словом "письмо". Так, этим словом обозначаются не только физические жесты буквен­ной, пиктографической или идеографической записи, но и вся це­лостность условий ее возможности; им обозначается сам лик озна­чаемого по ту сторону лика означающего; все то, что делает возможной запись как таковую - буквенную или небуквенную, даже если в про­странстве распределяется вовсе не голос: это может быть кинемато­графия, хореография и даже "письмо" в живописи, музыке, скульп­туре и др. Можно было бы также говорить и о "спортивном" и даже "военном" или "политическом" письме, подразумевая под этим при­емы, господствующие ныне в этих областях. Слово "письмо", та­ким образом, относится не только к системе записи, которая здесь вторична, но и к самой сути и содержанию этих видов деятельнос­ти. Именно в этом смысле современный биолог говорит о письме и о *про-грамме* ("пред-письме") по поводу простейших информационных процессов в живой клетке. Наконец, и все поле кибернетического *программирования* — независимо оттого, ограничено оно в прин­ципе или нет, - тоже выступает как поле письма. Далее, если пред­положить, что кибернетическая теория способна искоренить в себе все те метафизические понятия, посредством которых прежде про­тивопоставлялись машина и человек [44] (включая такие, как душа, жизнь, ценность, выбор, память), то и тогда она должна сохранить - во всяком случае, пока не обнаружится ее собственная историко-метафизическая принадлежность — понятие письма, следа, граммы или графемы. Прежде чем предстать как нечто человеческое (со всеми отличительными признаками, которые всегда приписывались человеку, и всей соответствующей системой значений) или нечто не-человеческое, грамма или графема обозначали элемент - простой, но не упрощенный (element sans simplicite). Элемент (стихия или же неразложимый атом) прото-синтеза (archi-synthese) как та­кового, который не поддается определению внутри системы метафи­зических противоположностей и, следовательно, не может быть на­зван *опытом* вообще, а тем самым и (перво)началом *смысла* вообще.

Нечто "всегда-уже" предвещало возникновение этой ситуации. Почему же ее начинают признавать *как таковую* лишь теперь, *post factum?* Этот вопрос можно было бы разбирать бесконечно долго. Ограничимся несколькими замечаниями, чтобы пояснить наш под­ход. Мы уже упоминали о *теоретической* математике, а математиче­ское письмо — не важно, понимаем ли мы под ним определенную чув­ственно воспринимаемую графию (что предполагает уже определенную самотождественность, а значит, и идеальность фор­мы, вследствие чего нередко употребляемое выражение "чувствен­но воспринимаемое означающее" оказывается по сути абсурдным), или же некий идеальный синтез означаемых, или же след операций на каком-то другом уровне, или же, в более глубоком смысле, *пере­ход* от одних к другим, - в любом случае никогда не имело ничего общего с письмом фонетическим. В культурах, использующих так на­зываемое фонетическое письмо, математика - не просто анклав. Впрочем, об этом упоминают все историки письменности: при этом они отмечают несовершенства буквенного письма, которое так дол­го считалось самым удобным и "самым разумным" [45]. Этот анклав — такое место, в котором практика научного языка изнутри и все глубже оспаривает и сам идеал фонетического письма, и скрытую за ним метафизику (метафизику как таковую), и, в частности, философ­скую идею эпистемы, а также идею истории, глубинно с ней связан­ную, хотя на определенном этапе общего пути их стали разрывать и противопоставлять. История и знание, historia и episteme, всегда и везде — а не только в области этимологии и философии — суть не что иное как обходные маневры: их цель — переприсвоение (reappropriation) наличия.

Однако и за рамками теоретической математики развитие ин­формационных практик намного расширяет возможности "сообще­ния": оно перестает быть "письменным" переводом с какого-то язы­ка, переносом означаемого, которое в целости и сохранности вполне могло бы быть передано устно. Одновременно с этим все шире рас­пространяются звукозапись и другие средства сохранения устного язы­ка и его функционирования в отсутствие говорящего. Это измене­ние вместе с теми переменами, которые произошли в этнологии и истории письменности, показывает, что фонетическое письмо, ме­сто великой метафизической, научной, технической, экономической авантюры Запада, имеет свои границы в пространстве и во времени и что эти его границы обнаруживаются как раз в тот момент, когда оно силится навязать свои законы тем областям культуры, которые до сей поры им не подчинялись. Однако эта неслучайная взаимосвязь кибернетики и "гуманитарных наук" о письме свидетельствует о пе­ревороте еще более глубоком.

### <center> Означающее и истина

"Рациональность" (от этого слова, быть может, придется отказать­ся по причине, которая обнаружится в конце этой фразы), - та ра­циональность, которая управляет письмом в его расширенном и углубленном понимании, уже не исходит из логоса; она начинает работу деструкции (destruction): не развал, но подрыв, де-конструкцию (de-construction) всех тех значений, источником которых был ло­гос. В особенности это касается значения *истины*. Все метафизиче­ские определения истины и даже то указанное Хайдеггером определение, которое выводит за пределы метафизической онто-теологии, так или иначе оказываются неотделимыми от логоса и от разума как наследника логоса, как бы мы его ни понимали — с точ­ки зрения досократической или философической, с точки зрения бесконечного божественного разума или же антропологии, с пози­ций до-гегелевской или после-гегелевской эпохи. Внутри логоса никогда не прерывалась изначальная сущностная связь со звуком (phone). Показать это было бы несложно, и мы постараемся далее это сделать. Определение сущности звука — в той или иной мере неяв­ное — было непосредственно близко к тому, что в "мысли" как ло­госе имеет отношение к "смыслу": вырабатывает, добывает, выска­зывает, "собирает" его. Если, например, для Аристотеля "звуки, произносимые голосом (ta en te fone), суть символы состояний ду­ши (pathemata tes psyches), а написанные слова - символы слов, про­износимых голосом" ("Об истолковании" 1, 16а3), то, стало быть, го­лос, порождающий *первичные символы*, близок душе сущностно и непосредственно. Голос порождает первичное означающее, но сам он не является лишь одним означающим среди многих других. Он обозначает "состояние души" (etat d'ame), которое, в свою очередь, отражает или отображает (reflete ou reflechit) вещи в силу некоего естественного сходства. Между бытием и душой, вещами и эмоци­ями устанавливается отношение перевода или естественного озна­чения, а между душой и логосом — отношение условной символиза­ции. И тогда первичная условность, непосредственно связанная с порядком естественного и всеобщего означения, предстает как уст­ная речь (langage parle). А письменная речь (langage ecrit) выступает как изображение условностей, связывающих между собою другие условности.

>"Подобно письму, которое не одинаково у всех людей, не одинаковы и Слова, произносимые устно, тогда как состояния души, выражения которых суть *первознаки* (semeia protos), а также вещи, образами которых являются эти состоя­ния, у всех людей одинаковы" ("Об истолковании" 1,16а. Курсив наш).

Поскольку душевные эмоции суть естественные выражения ве­щей, они образуют своего рода всеобщий язык, который способен самоустраняться. Это - стадия прозрачности; иногда Аристотель без всякого ущерба опускает ее [46]. Во всяком случае, голос ближе всего к означаемому, т. е., строго говоря, к смыслу (помысленному или пережитому), а не строго говоря - к вещи. Если взять за точку отсче­та неразрывную связь голоса с душой или мыслью об означенном смысле, т. е. с самой вещью (в основе этой связи может лежать ари­стотелевский жест, о котором только что говорилось, или же жест сред­невековой теологии, определявшей res как вещь, сотворенную на основе ее эйдоса, ее смысла, мыслимого в логосе или в бесконечном божественном разуме), тогда любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным. Оно все­гда выступает как подсобный прием, как способ изображения и не имеет никакого созидательного (constituant) смысла. Таким обра­зом, эта вторичность и производность (derivation) есть (перво)начало понятия "означающего". Понятие знака всегда предполагает раз­личие между означаемым и означающим, даже если - как у Соссюра -это лишь две стороны одного листа бумаги. Тем самым это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма - абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бы­тия, голоса и идеальности смысла. Гегель хорошо показал это уди­вительное преимущество звука в ситуациях идеализации, выработки понятия, самоналичия (presence a soi) субъекта.

>"Это идеальное, духовное движение, проявляющее в звуке как бы простую субъективность и душу тел, ухо воспринимает теоретически, подобно тому как глаз воспринимает форму или цвет, заставляя внутреннее содержание предметов становиться нашей  внутренней жизнью" ("Эстети­ка", III, I)... Однако ухо не помещает себя в практическое отношение к объ­ектам, [и потому] оно [способно] воспринять результат этого внутреннего колебания тела, выявляющего и передающего не материальный образ, но первичную идеальность самой души" (ibid.).

То, что говорится о звуке вообще, тем более относится к фонии (phonie), в которой неразложимый акт слушания собственной речи (s'entendre parler) приводит субъект в состояние самовозбуждения и обеспечивает его самосоотнесенность внутри некоей идеальной сти­хии.

Мы уже чувствуем, что фоноцентризм совпадает с историйной (historiale) определенностью смысла бытия вообще как наличия (pre­sence) - вместе со всеми теми определенностями более низких уров­ней, которые, в свою очередь, зависят от этой общей формы, именно в ней складываясь в систему, в историйную цепь (наличие вещи для взгляда как eidos; наличие как субстанция-сущность-существова­ние (ousia); наличие временное как точка (stygme) сиюминутности или настоящности (nun): самоналичность когито, сознание, субъективность, соналичность себя и другого, интерсубъективность как интенциональное явление Эго и проч.). Иначе говоря, логоцент­ризм идет рука об руку с определенностью бытия сущего как налич­ности. Поскольку этот логоцентризм присущ и мысли Хайдеггера, постольку она остается в пределах онто-теологической эпохи, вну­три философии наличия, т. е. философии как таковой. Все это, ви­димо, свидетельствует о том, что очертить замкнутость эпохи еще не значит выйти за ее пределы. Те или иные проявления принадлежно­сти или непринадлежности к этой эпохе почти незаметны, ошибить­ся слишком легко, и потому жесткие суждения тут неуместны.

Таким образом, в эпоху логоса письмо принижается до роли по­средника при посреднике и мыслится как (грехо)падение (chute) смысла в чувственную внеположность (exteriorite). К этой же эпохе относится различие, причудливый разрыв между означаемым и оз­начающим, их "параллелизм" и одновременно - внеположность, хотя и несколько приглушенная. Эта принадлежность к эпохе есть нечто исторически организованное и упорядоченное. Различие меж­ду означаемым и означающим глубоко и неявно соотнесено со всей целостностью великой эпохи, заполненной историей метафизики, а более явно и систематично связано с определенным ее периодом, ов­ладевшим богатствами греческой мысли: это период христианской веры в творение и бесконечность. Сама эта принадлежность к эпо­хе существенна и неустранима; невозможно сохранить стоическую или же более позднюю средневековую противоположность signans и signatum - как удобный прием или как "научную истину", - не вы­явив метафизико-теологические корни этой оппозиции. Из этих корней вырастает (что, впрочем, и само по себе немало) не только различие между чувственным и умопостигаемым вместе со всем тем, что ему подчиняется, т. е. с метафизикой как таковой, с метафизи­кой в ее целостности. В самоочевидности этого различия не сомне­ваются, впрочем, даже самые проницательные лингвисты и семиологи, для которых научный труд начинается там, где кончается метафизика. Вот, например:

>"Как четко установила современная структуралистская мысль, язык - это система знаков, а лингвистика - составная часть науки о знаках, семиоти­ки (или, по Соссюру, семиологии). Средневековое определение знака (aliquid stat pro aliquo), возрожденное нашей эпохой, и поныне значимо и продук­тивно. Так, определяющий признак всякого знака вообще и любого языко­вого знака в частности - это его двойственность; любая языковая единица имеет две стороны и два аспекта: один - чувственный, другой - умопости­гаемый, с одной стороны, signans (соссюровское означающее), с другой стороны, signatum (означаемое). Эти две составляющие языкового знака (и вообще любого знака) неизбежно предполагают друг друга и взывают друг к другу" [47]

Эти метафизико-теологические корни глубоко, хотя и незамет­но, пронизывают и другие почвенные отложения. Так, семиологи­ческая "наука", или, точнее, лингвистика, может опираться на раз­личие между означающим и означаемым, т. е. на саму идею знака, лишь сохраняя различие между чувственным и умопостигаемым, а вместе с тем — в еще более глубоком и потаенном месте — и отсыл­ку к означаемому как "имеющему место" и умопостигаемому еще до своего "(грехо)падения", до изгнания во внеположность посюсторон­него чувственного мира. Своей чисто умопостигаемой гранью озна­чаемое отсылает к абсолютному логосу и устанавливает с ним непо­средственную связь. В средневековой теологии этот абсолютный логос был бесконечной творческой субъективностью: умопостигае­мая грань знака всегда была повернута к слову и лику божьему.

Конечно, речь не идет об "отказе" от этих понятий: они необхо­димы, так как без них - по крайней мере пока - мы вообще ничего не в состоянии помыслить. Речь идет лишь о том, чтобы выявить си­стематическую и историческую соотнесенность тех понятий и жес­тов мысли, которые нередко считают возможным безболезненно разделить. Знак и божество родились в одном и том же месте и в од­но и то же время. Эпоха знака по сути своей теологична. Быть может, она никогда не закончится. Однако ее историческая замкну­тость (cloture) уже очерчена.

Отказываться от этих понятий не стоит, тем более что без них не­возможно поколебать наследие, частью которого они являются. Вну­три этой ограды (cloture), на этом окольном и опасном пути, где мы постоянно рискуем вновь обрушиться туда, где деконструкция еще и не начиналась, необходимо ввести критические понятия в круг осмотрительного, выверенного дискурса, обозначить условия, обсто­ятельства и границы их действенности, твердо указав на то, что и са­ми они принадлежат той машине, которую способны разладить (deconstituer), а тем самым - и на тот пробел, сквозь который про­свечивает пока еще безымянный свет, мерцающий по ту сторону ог­рады (cloture). Понятие знака здесь занимает особое место. Мы по­казали его принадлежность к метафизике. Однако нам известно, что тема знака вот уже почти сто лет длит агонию традиции, которая стремилась освободить смысл, истину, наличие, бытие и т. д. от все­го того, что связано с процессом означения. Усомнившись (как мы это и сделали) в самом различии между означаемым и означающим или, иначе, в идее знака как такового, нужно сразу же уточнить, что мы не исходим при этом из некоей наличной истины, предшеству­ющей знаку, существующей вне его или над ним в месте, лишенном каких бы то ни было различий. Скорее напротив. Нас интересует как раз то, что в понятии знака, которое всегда существовало и функ­ционировало лишь внутри истории философии (наличия), опреде­ляется - в системном и генеалогическом плане - этой историей. Именно поэтому понятие деконструкции и особенно сама деконструктивная работа, ее "стиль" по самой своей природе всегда вызы­вают недоразумения и упорное непонимание (meconnaissance).

Внеположность означающего — это внеположность письма как та­кового [языку]; далее мы попытаемся показать, что языковой знак не существует до письма. Без этой внеположности разрушается са­ма идея знака. Так как вместе с ней разрушается и наш мир, и наш язык, а ее очевидность и значение сохраняют, даже в момент изме­нений, всю свою несокрушимую силу, было бы нелепо считать — ис­ходя из того что идея знака принадлежит определенной историчес­кой эпохе, - что теперь пришла наконец пора "перейти к чему-то другому", избавиться от знака - как термина и как понятия. Чтобы правильно понять этот наш жест, следовало бы по-новому осмыслить такие выражения, как "эпоха", "границы эпохи", "историческая ге­неалогия" и прежде всего - уберечь их от всех видов релятивизма.

Так, внутри этой эпохи чтение и письмо, выработка или истол­кование знаков, вообще текст как знаковая ткань выступают как не­что вторичное. Им предшествуют истина или смысл, уже созданные логосом и в стихии логоса. Даже если вещь ("референт") и не свя­зана непосредственно с логосом бога-творца, в котором она пона­чалу была высказываемым и умопостигаемым смыслом, в любом случае означаемое имеет непосредственное отношение к логосу как таковому (конечному или бесконечному) и опосредованное отно­шение к означающему или, иначе, к внеположности письма. Когда нам кажется, что дело обстоит не так, это значит, что метафоричес­кое опосредование уже проникло в это отношение и притворилось непосредственностью: ср. письмо истины в душе ("Федр", 278а) в про­тивоположность дурному письму (письму в "собственном", обыден­ном смысле слова, письму "чувственному", "пространственному"), книга природы и божественное письмо, особенно в Средние века. Все то, что выступает здесь в качестве метафоры, подтверждает преимущество логоса и обосновывает "собственный" (рrорrе) смысл, при­даваемый тогда письму, а именно: письмо — это знак, означающий некое означающее, которое, в свою очередь, означает вечную исти­ну, вечно мыслимую и высказываемую в непосредственной близос­ти к наличному лотосу. Здесь есть заслуживающий внимания пара­докс: естественное и всеобщее, умопостигаемое и вневременное письмо обозначается метафорой. Что же касается письма чувствен­но данного, конечного и проч., то оно именуется письмом в собст­венном смысле слова; оно мыслится в связи с культурой, техникой, артефактом — как орудие человека, как уловка конечного существа, случайно обретшего плоть. Конечно же, метафора эта остается за­гадочной и отсылает к "собственному" смыслу письма как первометафоры. Этот "собственный" смысл пока еще немыслим для тех, кто об этом говорит. Дело, следовательно, не в том, чтобы переиначить собственный и переносный смыслы, но в том, чтобы увидеть в "соб­ственном" смысле письма метафоричность как таковую.

В работе Э. Р. Курциуса "Европейская литература и латинское средневековье" есть прекрасная глава "Символизм книги"; в ней содержится множество примеров той эволюции, которая приводит от "Федра" к Кальдерону, "производя переворот" (tr. fr., p. 372) в си­лу "почтения к книге" (р. 374). Представляется, однако, что за этим важным изменением кроется глубинная непрерывность. Как и у Пла­тона с его истиной, записанной в душе, письмо в Средние века по­нимается метафорически - как нечто *естественное*, вечное и всеоб­щее, как система обозначений истины: именно оно признается здесь во всем своем достоинстве. Как и в "Федре", ему по-прежнему про­тивопоставляется некое падшее письмо. Стоило бы написать исто­рию этой метафоры, в которой божественное письмо или письмо самой природы постоянно противопоставляется человеческой за­писи — трудоемкой, конечной и искусственной. Стоило бы четко разграничить этапы этой истории, размеченной, словно вехами, по­добранными здесь отрывками на тему божественной книги во всех ее видоизменениях (речь может идти о природе или законе, по су­ти - о природном законе).

>Раввин Елеазар говорил: "Если бы все моря стали чернильными, а все боло­та - тростниковыми, земля и небо - пергаментными, а все люди - писцами, то и тогда они не исчерпали бы Тору, как я ее понимаю: она бы умалилась разве что на ту каплю, которую уносит с собой кисточка, обмокнутая в мо­ре" [48].

Галилей:

>"Книга природы написана на языке математики".

Декарт:

>"...читать великую книгу мира".

Клеанф выступает в "Диалогах..." Юма от имени естественной ре­лигии:

>"И эта книга природы заключает в себе более важную и необъяснимую за­гадку, чем какая-либо речь или разумное рассуждение".

Бонне:

>"Мне казалось более достойным философа предположение о том, что наша земля — это книга, которую Высшее Существо даровало для чтения более могучим умам, нежели наши; углубляясь в нее, они изучают бесконечно многие и разные черты его божественной мудрости".

Г. Г. фон Шуберт:

>"Этот язык образов и иероглифов, который служит Вышней Мудрости во всех ее откровениях роду людскому, который так близок языку Поэзии и ко­торый в нашем теперешнем положении напоминает скорее метафорику сна, нежели прозу яви, - не является ли он истинным языком высших сфер? Нам кажется, что мы проснулись, а на самом деле мы погружены в тысячелетний сон или хотя бы в его дальние отголоски, в которых мы улавливаем разве что несколько отрывочных и темных слов Божьего языка, подобно тому как спя­щий улавливает речи окружающих".

Ясперс:

>"Мир — это рукопись Другого, недоступная всеобщему прочтению и рас­шифровываемая лишь экзистенцией".

Нельзя не обратить внимание на глубокие различия в трактовках одной и той же метафоры. Решающий разрыв возникает в тот момент истории этих трактовок, когда одновременно с науками о природе строится определение абсолютного наличия как самоналичия, как субъективности. Именно в этот момент возникают великие рационалистические системы XVII века. Отныне осуждение падшего, ко­нечного письма принимает другую форму, которую мы видим и по­ныне, а именно изобличается отсутствие самоналичия. Тем самым становится понятнее, почему "руссоистский" момент, о котором речь пойдет далее, стал для нас своего рода образцом. Руссо повто­ряет платоновский жест применительно к другого рода наличию: речь идет о самоналичности в чувстве, в чувствующем **когито** — там, где одновременно записан божественный закон. С одной стороны, письмо — как нечто изображенное, падшее, вторичное, установлен­ное, письмо в собственном и узком смысле слова — подвергается осуждению в "Опыте о происхождении языков" (оно "обессилива­ет" речь; "судить о гении" по книгам — значит "пытаться писать портрет человека с его трупа"). Письмо в обыденном смысле слова — это мертвая буква, носитель смерти, душитель жизни. С другой сто­роны (и это изнанка того же самого), письмо в метафорическом смысле слова - естественное, божественное, живое письмо - вся­чески почитается: ведь оно равнозначно (перво)началу всех ценно­стей, голосу сознания как божественному закону, сердцу, чувству и т. д.

>"Библия - это самая возвышенная из всех книг ... но все же это лишь кни­га... искать божественный закон следует вовсе не на этих разрозненных стра­ницах, но в сердце человека, где Его рука удостоила этот закон записать" ("Письмо к Верну").

>"Если бы естественный закон был записан лишь в человеческом разуме, он был бы бессилен управлять большею частью наших действий. Однако он за­печатлен неизгладимыми буквами в сердце человеческом... и оттуда он взы­вает к человеку..." ("Состояние войны").

Естественное письмо непосредственно связано с голосом и ды­ханием. Его суть не в грамматологии, а в пневматологии. Это — свя­щенное письмо, непосредственно близкое к священному внутрен­нему голосу в "Символе веры [савойского викария]", к голосу, который мы слышим, лишь вновь погружаясь в самих себя: это пол­ное и подлинное наличие божественной речи в нашем внутреннем чувстве:

>"Чем больше я погружаюсь в себя, чем больше я к себе прислушиваюсь, тем больше я читаю эти слова, записанные в моей душе: будь праведен и ты бу­дешь счастлив... Эти правила я не вывожу из принципов высокой филосо­фии, а нахожу в глубинах моего сердца, где они неизгладимыми буквами за­писаны самой природой".

Многое можно сказать по поводу того, что природное единство голоса и письма выступает здесь как предписание. Прото-речь (archi-parole) есть письмо, поскольку она есть закон. Естественный, при­родный закон. Первоначальная речь в своей сокровенной самона­личности воспринимается как голос другого и как заповедь.

Итак, возможно хорошее и дурное письмо: хорошее и естествен­ное письмо — это божественная запись в душе и в сердце; извращен­ное и искусственное письмо — это техника, изгнанная в телесную вне­положность. И это — внутреннее изменение платоновской схемы:

письмо души и письмо тела, письмо "нутри" и письмо "наружи", письмо сознания и письмо страстей - подобно голосу души и голо­су тела ("Сознание — это голос души, страсти - это голос тела" ("Символ веры [савойского викария]"). Мы должны постоянно об­ращаться к тому "голосу природы", "священному голосу природы", который слит с божественной записью и предписанием, мы долж­ны беседовать с ним, вести диалог, пользуясь его знаками, ставить вопросы и искать ответы между строк.

>"Было сказано, что природа раскрывает нашим очам свое великолепие, с тем чтобы предложить в нем текст для наших обсуждений... Поэтому я закрыл все прежние книги. Есть только одна книга, открытая всем взглядам, и это — книга природы. По этой великой и высокой книге я учусь чтить и сла­вить ее творца".

Следовательно, хорошее письмо всегда уже схвачено, охвачено (comprise) - как то, что должно быть понято (compris) внутри приро­ды или естественного закона - сотворенного или несотворенного, но в любом случае мыслимого внутри некоего вечного наличия. А зна­чит, оно схватывается (comprise) внутри какой-то целостности, поме­щается в какое-то пространство, в книгу. Сама идея книги - это идея целостности (конечной или бесконечной) означающего. Целостность означающего как таковая возможна лишь при условии, что ей пред­шествует установленная целостность означаемого, которая оберегает ее записи и знаки, оставаясь при этом идеальной и от нее независи­мой. Такая идея книги, постоянно отсылающая нас к некоей природ­ной целостности, глубоко чужда смыслу письма. Она обеспечивает эн­циклопедическую защиту теологии и логоцентризма от вторжения письма, от его афористической энергии и, как будет показано далее, от различия как такового. Отделяя текст от книги, можно сказать, что разрушение книги, ныне возвещающее о себе во всех областях, обнажает поверхность текста. Это насилие необходимо — как ответ на другое, ничуть не менее необходимое насилие.

### <center> Записанное бытие

Успокоительную очевидность, в рамках которой некогда сложилась и поныне живет западная традиция, можно сформулировать так: по­рядок означаемого никогда не одновременен порядку означающего, в лучшем случае он выступает как его изнанка или чуть сдвинутая, на один вздох, параллель. Стало быть, знак должен быть единством неоднородного, поскольку означаемое (смысл или вещь, ноэма или реальность) не является в себе самом означающим, или, иначе, *сле­дом*, или, во всяком случае, его смысл никак не соотнесен с возмож­ностью следа. Формальная сущность означаемого есть *наличие*, а его близость к логосу как звуку (phone) есть привилегия наличности. И это неизбежный ответ на вопрос, что есть знак, на вопрос о сущ­ности знака - "ti esti". "Формальную сущность" знака можно опре­делить лишь на основе наличия. Избежать такого ответа можно бы­ло бы, только отказавшись от самой формы этого вопроса и постановив, что знак вычерка - это единственная вещь, которая не поддается называнию и ускользает от вопроса, учреждающего фило­софию как таковую: "Что это есть?.." [49]

Заострив такие понятия, как *истолкование, перспектива, оценка, различие*, а также все те "эмпиристские" или нефилософские моти­вы, которые на протяжении всей западной истории неизменно тер­зали философию и отличались тем, по-видимому, неисправимым, не­достатком, что возникали именно в ее поле, Ницше вовсе не остался (вместе с Гегелем, как думалось Хайдеггеру) просто внутри метафи­зики: он внес мощный вклад в освобождение означающего от его зависимости, производности по отношению к логосу и от связанно­го с ним понятия истины или первичного означаемого, как бы мы его ни трактовали. Чтение, а стало быть и письмо, порождение тек­ста, были для Ницше актами "изначальными" [50] (причины такого закавычивания прояснятся позже), предварительными по отношению к смыслу и вовсе не были обязаны этот смысл открывать или пере­писывать, а сам смысл отнюдь не являлся истиной, явленной в первостихии, не являлся наличием логоса в виде topos noetos, в виде умопостигаемого места, божественного промысла или априорной необходимости. Чтобы спасти Ницше от прочтений хайдеггерианского типа, ни в коей мере не следует пытаться восстановить или разъяснить какую-то менее наивную "онтологию", выявить более глубокие онтологические интуиции, которым доступна первоистина, основоположность (fondamentalite), скрытая видимостью эмпиристского или метафизического текста. Это было бы полным иска­жением язвительной мысли Ницше. Напротив, следовало бы *подчеркнуть* "наивность" этого прорыва, который не позволяет вы­рваться за пределы метафизики, не может подвергнуть ее решитель­ной *критике* без использования - в определенном смысле, в текс­те *определенного* типа и стиля - тех самых высказываний, которые, будучи прочитаны внутри корпуса философских текстов (т. е., по Ницше, плохо прочитаны или вовсе не прочитаны), всегда были и будут банальностью, бессвязными знаками абсолютной принадлеж­ности к метафизике. Пожалуй, не стоит спасать Ницше от хайдеггеровского прочтения, но, напротив, нужно каким-то образом рас­крыть его для такого прочтения, безоговорочно поддержать такое истолкование или уж хотя бы обеспечить эту поддержку до того мо­мента, покуда содержание его дискурса не потеряет всякий смысл для обсуждения вопроса о бытии, покуда его форма не обнаружит вновь свою абсолютную странность, а его текст не начнет наконец взывать к другому типу чтения, более подходящему для его письма, свиде­тельствуя, что Ницше написал именно то, что он написал. А напи­сал он, что письмо вообще (и прежде всего - его собственное пись­мо) вовсе не было изначально подчинено логосу и истине. Что это порабощение произошло в ту эпоху, смысл которой нам предстоит деконструировать. Если бы устремиться в этом направлении (и толь­ко в этом случае, ибо при ином порядке чтения ницшеанское нис­провержение оказывается догматическим и, подобно всем перево­ротам, остается в плену у той самой метафизики, на ниспровержение которой оно претендует, - доводы Хайдеггера и Финка по этому во­просу и в этом *порядке чтения* неопровержимы), то оказалось бы, что хайдеггеровская мысль не только не поколебала инстанцию логоса и истины бытия, но, напротив, вновь ввела их в качестве "primum signatum" (первоозначаемое), в качестве означаемого в некотором ро­де "трансцендентального" (в Средние века говорили, что трансцен­дентальное как таковое - ens, unum, verum, bonum или сущее, единое, истинное, благое — есть "primim cognitum", "первопознанное"). Это трансцендентальное означаемое скрыто предполагается всеми категориями и значениями, всей лексикой и синтаксисом, любым языковым означающим; оно отлично от всех этих моментов, хотя и открыто пред-пониманию через любой из них; оно не сводится к каким-либо историческим определенностям, но, напротив, опреде­ляет их возможность и тем самым распахивает историю логоса и са­мо существует лишь в логосе, ибо до логоса или вне логоса оно — ни­что. Лотос бытия, "Мысль, покорная Голосу Бытия" [51] — это первая и последняя опора знака, различия между signans и signatum. Транс­цендентальное означаемое нужно для того, чтобы различие между оз­начаемым и означающим могло хотя бы где-то быть абсолютным и неустранимым. И вовсе не случайно, что мысль о бытии, как и мысль об этом трансцендентальном означаемом, проявляется преимущест­венно в голосе или, иначе, в словесном языке. *Слышать собствен­ный голос* (la voix s'entend) (именно это, конечно, и называется созна­нием) так близко от Я, в котором означающее полностью стерто, — это чистое самовозбуждение: оно необходимо принимает времен­ную форму и не ищет вне себя, в мире или в "реальности", никако­го означающего, никакой субстанции выражения, чуждой своей соб­ственной стихии. Это уникальный опыт: стихийное самопорождение означаемого внутри Я, но вместе с тем - поскольку речь идет об оз­начаемом как понятии - в стихии идеальности или всеобщности. Не­мирской характер этой субстанции выражения создает эту идеаль­ность. Этот опыт стирания означающего в голосе не есть обычная иллюзия, поскольку он выступает как условие самой идеи истины; далее будет показано, в чем этот опыт оказывается заблуждением. Это заблуждение есть сама история истины, и его нелегко преодолеть. В границах (cloture) этого опыта слово как таковое переживается как простейшее и неразложимое единство означаемого и голоса, поня­тия и прозрачной субстанции выражения. Этот опыт следовало бы рассматривать в его предельной чистоте — и вместе с тем в рамках условий его возможности — как опыт "бытия". Слово "быть" (или, во всяком случае, слова, обозначающие в различных языках смысл бытия) должно было бы считаться одним из немногих "первослов" (Urwort [52]), трансцендентальным словом, обеспечивающим возмож­ность словобытия (etre-mot) для всех других слов. Это слово высту­пает как нечто пред-понимаемое в любом языке, в языке как таковом, и - как говорится в начале "Бытия и времени" - лишь такое пред-понимание позволило бы поставить вопрос о смысле бытия вообще, вне любых региональных онтологии и любой метафизики: это вопрос, который кладет начало философии (ср. "Софист") и сам отдается в ее власть. Это — вопрос, который повторяет Хайдеггер, под­чиняя ему всю историю метафизики. Хайдеггер неустанно напоми­нает нам, что смысл бытия, конечно же, не сводится ни к слову "бы­тие", ни к понятию бытия. Однако, поскольку вне языка, вне словесного языка этот смысл - ничто, постольку он связан если и не с тем или иным словом, не с той или иной системой языков, то, во всяком случае, с возможностью слова как такового в его неразло­жимой простоте. Нам, кажется, остается лишь выбрать одну из двух возможностей: 1) Имеет ли современная лингвистика — или, иначе говоря, наука об обозначении, разбивающая единство слова и поры­вающая с его претензией на неразложимость, — отношение к "язы­ковой деятельности" (langage)? Хайдеггер, наверное, усомнился бы в этом. 2) И наоборот, нельзя ли сказать, что все то, что столь глубо­ко продумывается под именем мысли или вопроса о бытии, уже со­держится в старой лингвистике слова, которая при этом невольно ис­пользуется? Невольно — ибо эта лингвистика, стихийная или систематизированная, непременно должна была принять общие предпосылки метафизики. Почва у них одна.

Заведомо ясно, что построить альтернативу этому нелегко. С одной стороны, хотя современная лингвистика целиком оста­ется в рамках традиционной системы понятий и, в частности, про­стодушно пользуется словом «быть» и всем тем, что с ним связано, однако то в ней, что направлено на деконструкцию единства слова вообще, уже не может быть описано по образцу вопросов, постав­ленных в самом начале хайдеггеровского "Бытия и времени", — как онтическая наука или региональная онтология. Поскольку вопрос о бытии неразрывно связан с пред-пониманием слова "быть" (хотя и не сводится к нему), постольку лингвистике, которая трудится над деконструкцией установленного единства этого слова, нет нужды дожидаться - de jure или de facto - постановки вопроса о бытии: она и без этого способна определить свою область и порядок своих за­висимостей.

Ее область уже не являлась бы просто онтической, а границы со­ответствующей онтологии - региональными. Но нельзя ли отнести то, что мы здесь говорим о лингвистике или, скорее, о работе, кото­рая может совершаться в ней или с ее помощью, также и к любому другому исследованию, - именно потому что оно в итоге низверга­ет основные слово-понятия (concept-mots) онтологии и прежде всего — бытие? Помимо лингвистики, этот прорыв [метафизического фронта] могли бы сейчас осуществить и психоаналитические иссле­дования.

В четко очерченном пространстве такого прорыва эти "науки" уже более не подчиняются вопросам трансцендентальной феноменоло­гии или фундаментальной онтологии. Пожалуй, можно сказать, сле­дуя порядку вопросов, впервые поставленных в "Бытии и времени", и заостряя проблемы гуссерлевской феноменологии, что этот про­рыв происходит не в самой науке, что все то, что будто бы случает­ся в рамках какой-то онтической области или региональной онто­логии, не принадлежит им по праву и заведомо отсылает к самому вопросу о бытии.

С другой стороны, именно вопрос о бытии Хайдеггер ставит пе­ред метафизикой. А вместе с ним — и вопрос об истине, о смысле, о логосе. Неустанное размышление над этим вопросом не позволяет нам вновь обрести уверенность. Напротив, оно колеблет ее в самом основании — хотя в вопросе о смысле бытия это труднее, чем кажет­ся. С порога ставя под сомнение любую определенность бытия, со­крушая все опоры онто-теологии, такое размышление — не меньше, чем самая современная лингвистика — разрушает единство смысла бытия, т. е., в конечном счете, единство слова.

Именно так, воззвав к "голосу бытия", Хайдеггер напоминает, что этот голос безмолвен, бессловесен, беззвучен, изначально афоничен (die Gewahr der lautlosen Stimme verborgener Quellen...). Перво-источный глас не внятен слуху. Этот разрыв между первосмыслом бы­тия и словом, между смыслом и голосом, между "голосом бытия" и phone, между "призывом бытия" и членораздельным звуком - раз­рыв, который одновременно и подтверждает осноповоложную ме­тафору, и обличает осуществляемый ею метафорический сдвиг, хо­рошо передает двусмысленность хайдеггеровской позиции по отношению к метафизике наличия и логоцентризму Этот разрыв пленен метафизикой, но рвется на волю. И одно невозможно без другого. Этот бросок вовне удерживает его в границах метафизики. Вопреки высказанным выше предположениям, следовало бы напом­нить, что смысл бытия никогда не был для Хайдеггера просто "оз­начаемым". Не случайно ведь, что он вообще не пользуется этим термином: бытие для него неподвластно динамике знака, причем это утверждение может свидетельствовать как о его приверженнос­ти классической традиции, так и о недоверии какой-либо метафи­зической или собственно профессиональной теории означения. В то же время смысл бытия не является, говоря буквально, ни "первич­ным", ни "основоположным", ни "трансцендентальным" — будь то в схоластическом, кантовском или же гуссерлевском смысле. Выяв­ление бытия как "выходящего за рамки" категории сущего, откры­тость фундаментальной онтологии - все это необходимые, но лишь преходящие моменты. Уже во "Введении в метафизику" Хайдеггер отказался от проекта онтологии и от самого этого слова [53]. Необхо­димое, изначальное и неустранимое утаивание смысла бытия, его сокрытие в самом цвете наличия, отход, без которого не было бы и самой истории бытия (как целиком *исторической* и вместе с тем *бы­тийной*); упорство Хайдеггера, для которого бытие как история по­рождается лишь логосом, а без него оно - ничто; различие между бы­тием и сущим — все это показывает, что по сути своей ничто не ускользает от динамики означающего и что в конечном счете разница между означаемым и означающим - *нулевая*. Если отнестись к это­му утверждению о броске вперед, о превзойдении, без упреждаю­щей дискурсивной подготовки, то нас может отбросить назад. Поэтому необходимо прежде пройти через вопрос о бытии — как он был по­ставлен Хайдеггером и только им одним — перед онто-логией и за ее пределами, а в конечном счете строго помыслить эту странную неразличенность и правильно ее определить. Хайдеггер иногда напо­минает нам о том, что "бытие", общие формы его схватывания в синтаксисе и лексике (как они предстают в западной лингвистике и философии) не есть первичное, абсолютно неразложимое означае­мое, что оно по-прежнему укоренено в системе языков и историче­ски определенной "способности к означению" (signifiance) — прав­да, с необычным акцентом на раскрытости и сокрытости, в особенности когда речь идет о "преимуществах" "третьего лица един­ственного числа настоящего неопределенного времени" и "неопре­деленной формы глагола". Западная метафизика как ограничение смысла бытия полем наличности предполагает господство опреде­ленной языковой формы [54]. Спрашивать о том, с чего началось это господство, вовсе не значит вновь поднимать на щит трансценденталь­ное означаемое; это значит ставить вопрос о том, что создает нашу историю, порождает саму трансцендентальность. Хайдеггер напо­минает нам об этом, когда в "К вопросу о бытии" (Zur Seinsfrage) он, по той же самой причине, пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом (kreuzweise Durchstreichung). Это не "чисто отрицательный знак" (р. 31), это последняя возможность письма некоей эпохи. Вы­черкнутое трансцендентальное означаемое в его наличии стирается, оставаясь доступным прочтению, разрушается, выявляя само поня­тие знака. Это "последнее письмо", огранивающее онто-теологию, метафизику наличия и логоцентризм, выступает одновременно и как "первописьмо".

Признавая - не на подступах, но в самом поле зрения хайдеггеровской мысли и ведущих к ней путей, — что смысл бытия не есть некое трансцендентальное или транс-эпохальное означаемое (даже если внутри определенной эпохи оно всегда скрыто), но уже — в не­коем неслыханном смысле — некий означающий след, мы тем самым утверждаем, что важнейшее понятие различия между онтическим и онтологическим *не позволяет нам мыслить все сразу и одновременно*: сущее и бытие, оптическое и онтологическое, "онтически-онтологическое" как бы *выводятся* из различия, а также из того, что далее будет названо *различАнием (differAnce)*: это "экономия" отсрочива­ния и одновременно отстранения (differer). Онтически-онтологическое различие и его обоснование (Grund) в "трансценденции Здесь-бытия" (Dasein) (Vom Wesen des Grundes, p. 16) не является абсолютно изначальным. РазличАние как таковое еще "изначальное", хотя его нельзя было бы назвать ни "(перво) началом", ни "основанием", так как эти понятия по сути своей принадлежат к истории онто-теологии, т. е. к системе, стирающей различия. Во всяком случае, понять различие изблизи можно лишь при одном условии: нужно сначала определить его как онтически-онтологическое различие, а уже по­том стереть это определение. Этот проход через стертое определение, этот *оборот письма* — непреложны. Мысль, которая должна проне­сти весь груз нашего вопроса (временно назовем его историйным historiale) через столько незаметных опосредований, — неярка и не­проста. Но именно посредством этой мысли мы попытаемся далее связать различАние с письмом.

Колебания в этих мыслях (в данном случае — Ницше и Хайдег­гера) не означают их "бессвязности": они свойственны всем после-гегелевским концепциям и самому переходу от одной эпохи к дру­гой. Движения деконструкции не требуют обращения к внешним структурам. Они оказываются возможными и действенными, они могут поражать цель лишь изнутри структур, в которых они обита­ют. *Как бы* обитают, поскольку полноправное обитание исключало бы всякие сомнения. Итак, деконструкция с необходимостью осу­ществляется изнутри; она структурно (т. е. без расчленения на отдель­ные элементы и атомы) заимствует у прежней структуры все страте­гические и экономические средства ниспровержения и увлекается своей работой до самозабвения. Это выразительно подчеркнул тот, кто начал ту же самую работу в другом месте общего пространства обитания. В наши дни это самое распространенное занятие, и пото­му мы должны уточнить его критерии и правила.

Эта игра увлекала уже Гегеля. *С одной стороны*, он несомненно *под­вел итог* философии логоса в целом. Он определил онтологию как абсолютную логику; он собрал воедино все то, что ограничивает бы­тие как наличность; он предписал наличию эсхатологию явленноcти (parousia), самодавления (proximite a soi) бесконечной субъектив­ности. Именно поэтому ему пришлось подчинить, принизить письмо. Критикуя лейбницевскую характеристику, формализм рассудка и математическую символику, он делал, по сути, одно и то же: ниспро­вергал вне-себя-бытие логоса в чувственной или же интеллектуаль­ной абстракции. Письмо и есть это забвение себя, экстериоризация (exteriorisation), противоположность интериоризирующей памяти, воспоминанию (Erinnerung), которое раскрывает историю духа. Имен­но это говорилось и в "Федре": письмо есть одновременно и способ запоминания, и власть забвения. Естественно, что гегелевская кри­тика письма умолкает перед буквенным письмом. Алфавит как фо­нетическое письмо - это рабство, унижение, вторичность ("Буквен­ное письмо изображает звуки, которые уже являются знаками, или знаки знаков" ("aus Zeichen der Zeichen", "Энциклопедия", § 459), но вместе с тем это наилучшее письмо, письмо духа: его способность самостушевываться перед голосом, блюсти идеальную внутриположность (interiorite) звуковых означающих, возвышая пространст­во и зрение, делает его письмом истории, письмом бесконечного ду­ха, соотнесенного с самим собой в своей речи, в процессе своего формирования:

>"Из сказанного также следует, что самый способ, каким мы научаемся читать и писать, используя буквенное письмо, нужно рассматривать как еще недо­статочно оцененное, бесконечное образовательное средство (unendliches Bildungsmittel), поскольку оно влечет внимание духа от чувственно-конкрет­ного к более формальному — к звучащему слову и его абстрактным элемен­там - и тем самым делает нечто весьма существенное для обоснования и расчищения почвы внутреннего в субъекте" ("Энциклопедия", § 459).

В этом смысле оно является снятием (Aufhebung) других видов письма, в особенности письма иероглифического и лейбницевской характеристики, которые ранее были единым жестом подвергнуты критике (и теперь, заметим, понятие Aufhebung — главное понятие истории и телеологии - явно или скрыто господствует почти во всех историях письма). А Гегель продолжает свое рассуждение:

>"Достигнутая привычка впоследствии уничтожает своеобразие буквенного письма - как обходного пути (Umweg) в интересах наших глаз - через слы­шимость, также приводящую к представлениям: тем самым это буквенное письмо превращается для нас в иероглифическое, так что при пользовании им нам уже не нужно... посредничества звуков" (там же).

Именно поэтому Гегель вторит лейбницевским похвалам в адрес нефонетического письма. Глухие и немые тоже могут им пользовать­ся, говорил Лейбниц. Гегель:

>"Если не считать этого навыка, превращающего буквенное письмо в иерог­лифы и остающегося в силе (курсив наш) как способность к абстракции, приобретенной этим упражнением, иероглифическое чтение само по себе есть глухое чтение и немое письмо (ein taubes Lesen und ein stummes Schreiben). To, что дано слуху во времени, и то, что дано взгляду в простран­стве, имеют каждое свое собственную основу и прежде всего - одинаковую ценность; однако в буквенном письме есть лишь одна-единственная основа: в силу определенного упорядоченного отношения язык, доступный зрению, является лишь знаком для языка, доступного слуху; посредством речи разум выражает себя непосредственно и безусловно " (там же).

Однако письмо в его нефонетическом аспекте предает самое жизнь. Оно угрожает одновременно дыханию, духу, истории как от­ношению духа к самому себе. Оно завершает, парализует, ограничи­вает их. Обрывая дыхание, поражая бесплодием или сковывая порыв духовного творчества повтором буквы, комментарием или *экзегезой*, это письмо, стесненное в пространстве и предназначенное лишь для избранных, выступает как сам принцип смерти и различия в станов­лении бытия. Это письмо относится к речи, как Китай к Европе:

>"Только застойности" китайской духовной жизни подходит иероглифиче­ский язык этого народа. Этот род книжного языка, кроме того, может быть уделом лишь незначительной части народа, считающей себя исключитель­ной носительницей духовной культуры... Иероглифический письменный язык требовал столь же застойной философии, какой является культура ки­тайцев вообще" (там же).

Если этот нефонетический момент угрожает истории жизни ду­ха как самоналичию в дыхании, это значит, что он угрожает субстан­циональности, или, иначе говоря, метафизике наличия, сущности (оusia). Прежде всего — в форме существительного. Нефонетическое письмо разбивает имя на части. Оно описывает отношения, а не на­звания. Имя и слово, эти единства дыхания и понятия, стираются в чистом письме. В этом отношении Лейбниц - такой же нарушитель спокойствия, как китаец в Европе:

>"Эта ситуация — аналитическая запись представлений в иероглифическом письме, которая прельстила Лейбница, заставив его в конечном счете оши­бочно предпочесть это письмо буквенному письму, - противоречит основ­ной потребности языка как такового — потребности в именах... Любое раз­личие в анализе должно было бы порождать другой способ образования име­ни существительного при письме" (там же).

Горизонт абсолютного знания — это стирание письма в логосе, воз­вращение следа в явленность, переприсвоение различия, свершение того, что в другом месте [55] было названо метафизикой собственного (рrорrе).

И однако все, что Гегель осмыслил в этой перспективе, - за ис­ключением эсхатологии — можно заново прочесть как размышление о письме. Гегель размышлял и о неустранимости различия. Он реа­билитировал мысль как память, порождающую знаки. Кроме того, он заново ввел, как мы постараемся показать в другом месте, сущностную необходимость записанного следа в философский, т. е. со­кратический дискурс, который всегда пытался без этого обойтись: по­следний философ книги стал первым мыслителем письма.

# ГЛАВА II. Лингвистика и грамматология

>*Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.*
>
>Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"

Понятие письма должно было бы определить проблемное поле на­уки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвле­каясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:

1\) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;

2\) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сфор­мулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и пись­мом;

3\) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с по­нятием и с опасными приключениями фонетического письма, в ко­тором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, матема­тика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;

4\) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не слу­чайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" речью и записью;

5\) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие возможности идеальных объектов и, следовательно, научной объектив­ности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;

6\) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые да­ли повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имею­щих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как исторического становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) пред­полагает другое (Geschichte).

Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой пред­мет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни архео­логией, ни философией истории, ни историей философии?

Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь по­давить подобный интерес. До определенного момента это подавле­ние было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по се­бе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типоло­гическое исследование фактов.

Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необ­ходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мо­щью и действенностью тех позитивных исследований, которые те­перь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предме­том столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответ­ствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы опре­деления и проблемы начала (commencement).

Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избе­жать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти от­веты формулируются с помощью некритически принимаемых поня­тий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются пер­спективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций фи­лософского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует изложение фактов. Таким образом возникает контраст между теорети­ческой зыбкостью реконструкций и историческим, археологиче­ским, этнологическим, философским богатством сведений.

(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, архе­ологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает сре­ди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.

Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколь­ко-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto поч­ти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего мета­физического предубеждения насчет отношений между речью и пись­мом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голо­ву всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. На­илучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит про­ект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность при­мера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.

Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим по­ка в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излиш­ними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвис­тика считается наукой потому, что она строится на основе фоноло­гии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологиче­ским образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фо­нологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассужде­ние и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот во­прос.

Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном слу­чае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure пер­вично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, которые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/ло­гика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле сло­ва это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единст­во, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное един­ство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому един­ству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, част­ное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.

Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само со­бой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако дру­гой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и запи­сывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в кото­рой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчинен­ных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.

### <center> "Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans)

В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом *согласно самому принципу своей практики*) уп­равляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в *узком* и *производном* значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущ­ность которого, как якобы показывают факты, всегда остается сво­бодной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном - поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самона­личного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обо­значение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или чего угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фо­нетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состоя­ний души, а написанные слова - символы слов, произносимых го­лосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы зна­ков: второе существует с *единственной целью изображения* первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительст­во (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссю­ра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользу­емся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следо­вало бы говорить здесь не о *структуре*, а о *модели*: не столько о по­строенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скры­то направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существен­ным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.

Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Тре­бовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингви­стики и каковы отношения между словом письменным и словом уст­ным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более стро­гим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Понача­лу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устно­му языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на оз­начаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая ус­тановленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, артикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", от­вет всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и выше­упомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено опе­рировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.

Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой едини­це, называемой "словом", мешало уделять должное внимание пись­му и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, со­временная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, одна­ко, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово" [56] он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово свя­зывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых об­ластях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".

>"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние трид­цать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения вну­три письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческо­го языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привыч­ных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".

С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносит­ся с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной язы­ковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того сос­сюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.

В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя си­стемами письма как изображения устной речи: либо они изобража­ют слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фо­нетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:

>"Существуют две системы письма:
>
>1\) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним зна­ком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;
>
>2\) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизве­сти цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бы­вают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложи­мых элементах речи.
>
>Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы сме­шанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).

По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обос­новать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо опреде­ляется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюров­ском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем, что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нари­совано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, пись­ма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь не­надежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографиче­ской, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не толь­ко то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что об­щая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психо­логии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления при­роды и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne: ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вто­ричное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но оставим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший ме­тафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие вре­мени.

Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:

>"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частно­сти той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом гре­ческий алфавит" (с. 48).

Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в не­котором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допу­стим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representa­tion) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что пись­мо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционно­му понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области (впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "об­раз" превращается в условие "реальности": их отношение уже нель­зя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внепо­ложности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отноше­ниях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его тео­рия образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пыт­ливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.

Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать це­лостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. *Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней си­стемы". И это научное требование, и эпистемологические требова­ния вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетичес­кого письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.*

Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему яв­лению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстра­гировано от языковой "нутри"?

>"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью кото­рой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоин­ства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при об­ращении с ней" (с. 44).

Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по от­ношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отно­шению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, поче­му Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые за­метки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему язы­ка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внешнюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто пись­мо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как за­раза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист то­ном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:

кажется, будто во времена поиска современной наукой своей неза­висимости и научности еще жива потребность в процессах над ере­тиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и ло­гос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архе­типическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", оскверне­ние душевной внутриположности, живого самоналичия души в ис­тинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех неред­ко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение ес­тественных отношений между душой и телом в страсти. Что касает­ся Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в запад­ной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и ло­госу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.

Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали об­раз речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра пись­мо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и при­творства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:

"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чи­стой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.

Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естествен­ные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения меж­ду наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками языка и графическими знаками по-своему естественны, и напоми­нает нам об этом не кто иной, как теоретик произвольности знака. Согласно тем историко-метафизическим предпосылкам, о которых шла речь выше, между смыслом и чувствами поначалу должна была бы существовать естественная связь; именно она и переходит затем от смысла к звуку: "Естественная связь, — говорит Соссюр, — един­ственно истинная, — связь звуковая" (с. 46). Эта естественная связь означаемого (понятия или смысла) со звуковым означающим долж­на была бы обусловливать то естественное отношение, которое под­чиняет письмо (зримый образ) речи. Именно это естественное от­ношение и было извращено первородным грехом письма:

"Графический образ в конце концов заслоняет собою звук... и есте­ственное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Мальбранш объяснял первородный грех невнимательностью, искусительным удобством и ленью, короче, ничтожно малой малостью (rien) — "рассеянностью" Адама, единственно виновного перед лицом без­винного божественного глагола: он не сделал никакого усилия, не со­вершил никакого действия, поскольку ничего и не произошло. В слу­чае с письмом тоже была сделана уступка удобству, т. е., как всегда, техническому устройству, - в ущерб естественному побуждению:

>"Прежде всего, графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства язы­ка во времени. Пусть эта связь поверхностна и создает в действительности мнимое единство, все же ее гораздо легче схватить, чем естественную связь, единственно истинную, - связь звуковую" (с. 4).

А разве то, что "графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспе­чения единства языка во времени", не является вполне естественным? В самом деле, плохая — "поверхностная", "мнимая", "легко схваты­ваемая" — природа обманом уничтожает хорошую природу — ту, что объединяет смысл со звуком, образуя "мысле-звук". Соссюр здесь ве­рен традиции, которая всегда связывала письмо с роковым насили­ем политического института. У Руссо, например, речь шла о разры­ве с природой, об узурпации: эта узурпация связана с теоретической слепотой к естественной сущности языка и, во всяком случае, к ес­тественной связи между "установленными знаками" голоса и "чело­веческим первоязыком", "криком природы" ("Второе рассужде­ние"). Соссюр: "Однако графическое слово столь тесно переплетается со словом звучащим, чьим образом (image) оно является, что в кон­це концов графическое слово узурпирует главенствующую роль" (с. 45. Курсив наш). "Письмо есть лишь изображение речи; нелепо при­давать больше значения образу, чем предмету". Соссюр: "Когда го­ворят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, то зри­тельный образ (image) принимают за оригинал... Чтобы объяснить эту нелепость, добавляют, что в данном случае речь идет об исключении в произношении" (с. 52)[57]. Нас отталкивает и вместе с тем привлека­ет здесь именно это переплетение образа и вещи, графии и фонии, порождающее зеркальный эффект перевертывания и извращения, когда речь, в свою очередь, кажется зеркальным отражением пись­ма, которое "узурпирует главенствующую роль". Представление сплетается с представляемым вплоть до того, что говорят, как пишут, а мыслят так, будто представляемое есть лишь тень или отражение представляющего. Это — опасная близость, пагубное соучастие меж­ду отражением и отражаемым, поддавшимся нарциссическому соблаз­ну. В этой игре изображений исходная точка становится неуловимой. Есть вещи, есть поверхность воды, есть отражения на воде, беско­нечные отсылки одного к другому, а самого источника больше нет. Нет простого (перво)начала. Ибо все отраженное оказывается раз­двоено уже в самом себе, а не только в своем образе. Отражение, об­раз, двойник — все это, повторяя, расщепляет. В начале отображе­ния лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе, и потому добавление к (перво)началу [его] изображения, а к вещи -[ее] образа следует [парадоксальному] правилу "один плюс один рав­но (как минимум) трем". Итак, историческая узурпация и теорети­ческая нелепость, в силу которых образ приобретает права реально­сти, свидетельствуют о забвении простого (перво)начала. Это мы видим и у Руссо, и у Соссюра. Вряд ли это смещение можно считать анаграмматическим: "В конце концов люди забывают, что говорить они научаются раньше, чем писать, и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Насилие забвения. Письмо как мнемотехническое средство восполняет хорошую, стихийную па­мять и означает забвение. Именно это говорил Платон в "Федре", сравнивая письмо с речью как hypomnesis с mneme, помощника па­мяти с живой памятью. Забвение значит опосредование и выход ло­госа за свои пределы. Если бы не было письма, логос остался бы внутри себя. Письмо искажает естественное, первичное, непосред­ственное самоналичие смысла перед душою в логосе. Насилие пись­ма порождает бессознание (inconscience) души. Деконструировать эту традицию - вовсе не значит перевернуть ее, доказав невиновность письма. Это значит показать, почему никакого насилия письма из­вне над невинностью языка (langage) вообще не происходит. Суще­ствует, скорее, некое первонасилие письма, поскольку язык (langage) уже изначально является письмом — в том смысле, который здесь по­степенно будет прояснен. "Узурпация" уже началась. Ощущение правоты и правильного пути проявляется в мифологическом эффек­те возврата.

"Науки и искусства" предпочли поселиться именно в том месте, где осуществляется это насилие, их "прогресс" освятил забвение и "порчу нравов". Соссюр как бы строит из текста Руссо анаграмму:

"Литературный язык еще более усиливает незаслуженную значи­мость письма.... тем самым письмо узурпирует главенствующую роль, на которую не имеет права" (с. 47). Когда лингвисты совершают в этой связи теоретическую ошибку, попадают впросак, то на них ло­жится вина, и прежде всего — нравственная: они поддались игре во­ображения, чувствам, страсти, попали в "ловушку", уступили "влия­нию письма" (там же), этой привычки, этой второй натуры. "Язык (langue) имеет устную традицию, не зависимую от письма и прочную в ином смысле, хотя влияние письменной формы [языка] не позво­ляет нам заметить это". Таким образом, мы вовсе не слепы к зримо­му, но ослеплены им, обольщены письмом. "Первые лингвисты со­вершали здесь ошибку, как до них ошибались и гуманисты. Даже Бопп, например... Его последователи попали в ту же ловушку". Уже Руссо обращал этот упрек составителям грамматик: "Для граммати­стов искусство речи (parole) - это почти то же самое, что искусство письма" [58]. Как обычно, под "ловушкой" подразумевается искусственный прием, выдающий себя за нечто естественное. Именно по­этому в "Курсе общей лингвистики" речь прежде всего идет о письме как о внешней, чуждой системе. Это - необходимая предпосылка: чтобы восстановить естественное в себе, нужно сначала уничтожить эту ловушку. Далее мы читаем:

>"Нужно как можно скорее заменить искусственное естественным; но это не­возможно, поскольку звуки языка изучены плохо; [вне своих графических изображений звуки становятся расплывчатыми, что порождает потребность в обманчивой опоре письма]. Именно поэтому первые лингвисты, ничего не знавшие о физиологии произношения, то и дело попадали впросак; рас­статься с буквой значило для них потерять почву под ногами; для нас же это первый шаг к научной истине" (с. 55. Начало главы о фонологии).

Для Соссюра поддаться "влиянию письма" — значит поддаться страсти. Именно страсть в полном смысле этого слова изучает и об­личает здесь Соссюр как моралист и психолог старой закалки. Как известно, страсть — наш тиран и поработитель: "У филологической критики есть один недостаток: она рабски привязана к письменно­му языку и забывает живой язык" (с. 14). "Тирания буквы", говорит в другом месте Соссюр (с. 53). Эта тирания в основе своей есть власть тела над душой, страсть - это страдание и болезнь души, моральное извращение, это патология. Обратное воздействие письма на речь "по­рочно", говорит Соссюр, "это — патология в собственном смысле сло­ва (proprement)" (с. 53). Перевертывание естественных отношений породило порочный культ буквы-образа: это - грех идолопоклонни­чества, "суеверное пристрастие к букве", говорит Соссюр в "Анаграм­мах" [59], где ему, впрочем, нелегко доказать, что «фонема предшеству­ет любому письму». Извращение искусственности порождает чудовищ. Письмо, как и все искусственные языки, оторванные от живой ис­тории естественного языка, — это тоже уродство. Природа здесь из­меняет себе. Лейбницева характеристика или эсперанто — случаи того же порядка. Подобные проекты настолько раздражают Соссю­ра, что он пускается в плоские сравнения: "Человек, который взду­мал бы построить язык, неизменный даже для будущих поколений, напоминал бы курицу, высиживающую утиное яйцо" (с. 111). Сос­сюр защищает не только природную, естественную жизнь языка, но и естественные, привычные навыки письма: нужно защитить саму стихию жизни. Так, научные требования и вкус к точности неумест­ны в отношении к обычному фонетическому письму. Рациональный подход здесь принесет смерть, разорение, уродство. Вот почему сле­дует отделять обычную орфографию от особой системы лингвисти­ческой транскрипции и *не допускать умножения числа диакритиче­ских значков*:

>"Стоит ли заменять фонологическим алфавитом существующую орфогра­фию? Этот интересный вопрос может быть здесь затронут лишь вскользь; по нашему мнению, фонологическим письмом должны пользоваться только лингвисты. Прежде всего, едва ли возможно заставить всех - и англичан, и немцев, и французов - принять единообразную систему Кроме того, алфа­вит, применимый ко всем языкам, был бы перегружен диакритическими значками; не говоря уже об удручающем виде хотя бы одной страницы такого текста, совершенно очевидно, что в погоне за точностью такое письмо не столько способствовало бы чтению, сколько затрудняло и сбивало бы с тол­ку читателя. Эти неудобства не могли бы быть возмещены достаточными преимуществами. За пределами науки фонологическая точность не очень нужна" (с. 57).

Пусть нас правильно поймут. Мы согласны, что мысль Соссюра обоснованна, и не подвергаем сомнению (на том уровне, на котором об этом идет речь) истину его слов, произнесенных с особой интона­цией. В явной форме критика отношений между речью и письмом не развернута, и потому опровергаемый Соссюром предрассудок традиционной лингвистики и обыденного опыта так и остается сле­пым предрассудком: ведь лежащую в его основе общую предпосыл­ку разделяют и обвиняемые, и прокурор.

Нам же хотелось бы здесь объявить о пределах и предпосылках того, что кажется само собой разумеющимся и очевидным. Эти пре­делы уже начали прорисовываться. В самом деле, почему в проекте общей лингвистики, касающемся внутренней системы как таковой язы­ка как такового, границы изучаемой области проводятся так, что письмо, при всей его значимости и фактически универсальности [60], просто исключается как нечто вообще внеположное, как некая особая система — система, в принципе (или по крайней мере согласно свое­му заявленному замыслу) требующая отрыва от устного языка (langue)? Принципиальное заявление, благое намерение и историческое на­силие речи, грезящей о полноте самоналичия и переживающей се­бя как возврат к самой себе; так называемый язык (langage) как са­мопорождение живого слова, язык, способный, по Сократу сам себе быть опорой, этот логос, который считает, что он сам себе отец, и воз­носится над писаной речью, бессильной и беспомощной, неспособ­ной отвечать на вопросы и "всегда нуждающейся во вспоможении от отца" (tu patros aei theitai boethu, "Федр" 275d), - все это может возникнуть лишь из первичного разрыва и отлучения, что обрекает его на скитания, слепоту, скорбь. Так называемый язык (langage) ос­тается речью (parole), которая ошибочно притязает на воплощение жизненной полноты и возмущается "своей неспособностью защи­тить себя" (dunatos men amenai eauto) иначе как изгнанием «друго­го» (и прежде всего своего другого) вовне, низ-вержением его в пись­мо. Однако при всей его значимости и даже универсальности (фактически достигнутой или искомой) фонетического письма как некоей особой модели не существует: сам его принцип в строгом смысле слова неосуществим. Прежде чем поставить далее вопрос о коренной, априорно необходимой неверности письма, отметим мно­гочисленные ее проявления в математической записи, в пунктуа­ции, в принципе разбивки (espacement) как таковом, которые в письме трудно считать мелочами. Необходимость разбивки так называемой живой речи при письме изначально ставит ее перед лицом собст­венной смерти.

Наконец, "узурпация", о которой говорит Соссюр, или, иначе, насилие, в результате которого письмо смещает собственное (пер­во)начало, подменяет то, что должно было бы породить и себя и его, — такое низложение власти не могло быть случайным недора­зумением. Эта "узурпация" указывает на некую глубинную сущностную возможность, которая несомненно уже присутствует в речи (pa­role), и потому к ней стоило бы прислушаться и, быть может, даже положить ее в основу [рассуждения].

Соссюр противопоставляет систему устного языка (langue) сис­теме фонетического (буквенного) письма как конечной цели (telos) письма вообще. С точки зрения этой телеологии, любое вторжение в письмо нефонетического элемента можно считать случайностью, временным кризисом, причем такой подход правомерно было бы рассматривать как проявление западного этноцентризма, доматематического примитивизма и доформалистского интуитивизма. Хотя такая телеология и отвечает некоей абсолютной необходимости, в ней приходится усомниться. Явно и изнутри побуждает нас к этому ис­тория с "узурпацией". Почему, собственно, "ловушка" или "узурпа­ция" стали возможны? Отвечая на этот вопрос, Соссюр не выходит за рамки расхожих схем психологии страстей и воображения. И это лучше всего объясняет, почему вся лингвистика как составная часть семиологии оказывается у него во власти психологии и под ее над­зором: "Определить место семиологии—дело психолога" (с. 33). Утверждение о наличии сущностной "естественной" связи между зву­ком (phone) и смыслом, о преимуществах определенного порядка означающего (которое в силу этого превращается в главное означа­емое всех означающих) явно противоречит другим уровням соссю­ровского рассуждения и зависит от психологии сознания как инту­итивного осознавания. В самом деле, Соссюр совершенно не задумывается о сущностной возможности отсутствия интуиции. Как и Гуссерль, Соссюр телеологически определяет отсутствие интуи­ции как кризис. С точки зрения гуссерлевского интуитивизма, пус­тая символика письменной записи (например, в математической графике) тоже оказывается тем, что отдаляет нас от ясной очевидно­сти смысла, от полноты наличия означаемого в своей истине, порож­дая тем самым возможность кризиса. И это - кризис логоса. Одна­ко у Гуссерля эта возможность сохраняет связь с самой истиной и с идеальной объективностью, порождение которой, по сути, требует письма [61]. Из текста Гуссерля ясно видно, что негативность кризиса -не простая случайность. Но тогда стоило бы усомниться в самом по­нятии кризиса, в том, что связывает его с диалектическим и телео­логическим определением негативности.

С другой стороны, при попытках понять "узурпацию" и проис­хождение "страсти" обычно приводят поверхностный довод насчет прочности и постоянства записи. Мало того, что этот до вод ложен, — в любом случае он требует пояснений, выходящих за рамки психо­логии. Внутри психологии нельзя объяснить ни отсутствие того, кто [пишет] и ставит свою подпись под написанным, ни отсутствие предмета. Письмо и есть имя этих двух отсутствии. Ведь если объяснить узурпацию сохранностью (duree) письма, прочностью (durete) его субстанции, не возникнет ли при этом противоречия с тем, что в другом месте утверждалось насчет устной языковой традиции как "независимой от письма и прочной в ином смысле" (с. 46)? Если бы эти два вида "прочности" имели одинаковую природу, но при этом устный язык (langue) был бы прочнее и самодостаточнее, тогда (перво)начало письма, его "влияние" и его предполагаемая "пагубность" остались бы необъяснимой загадкой. Получается, что Соссюр стре­мился одновременно и показать, как письмо искажает речь, обли­чая зло, наносимое письмом речи, и вместе с тем подчеркнуть неиз­менную и естественную самодостаточность языка. "Язык (langue) не зависит от письма" (с. 45) — вот истина природы. И однако эта природа уже осквернена — тем, что врывается извне и меняет при­роду изнутри, отрывая ее от самой себя. Но это сама природа отклонилась от природы (se denaturant), отклонилась от себя, естественным образом вобрав свою "наружу" в свою "нутрь"; это - катастрофа, естественное, природное событие, которое потрясает природу, или уродство, отрыв природы от самой себя. Функция, которую в руссо­истском рассуждении выполняет, как мы далее увидим, катастрофа, здесь отдается уродству Приведем целиком заключение гл. VI из "Курса" ("Изображение языка посредством письма"), которое сле­довало бы сопоставить с текстом Руссо о "произношении":

>"Однако тирания буквы заходит еще дальше: подчиняя себе массу говоря­щих, она тем самым может влиять на язык и менять его. Это случается лишь в высокоразвитых, литературно обработанных языках, где письменные тек­сты играют важную роль. В такой обстановке зрительный образ может со­здавать ошибочные произношения. Примеры этого, собственно говоря, па­тологического явления часто встречаются во французском языке. Так, фа­милия Lefevre (от латинского faber "кузнец") писалась двояко: по-народно­му и просто - Lefevre, по-ученому и этимологически — Lefebvre. Вследствие смешения в старинной графике букв v и и, Lefebvre стало читаться Lefebure, с буквой b, которой никогда не было в этом слове, и с буквой и, которая по­явилась в нем по недоразумению. Между тем теперь эта форма произносит­ся именно так" (с. 53-54).

Спрашивается: в чем тут зло? В чем именно заключается тот ин­терес к "живой речи", который противодействует "вторжению" пись­ма, заведомо заставляет видеть в устойчивом воздействии письма деформацию и агрессию? Какой запрет при этом нарушается? В чем здесь кощунство? Почему нужно оберегать родной язык от воздей­ствия письма? Почему это воздействие оказывается насилием, а преобразование — деформацией? Зачем лишать родной язык истории, или, иначе, вырабатывать свою историю как нечто естественное, са­мозамкнутое и привычное, укрытое от внешних воздействий? Чем объясняется наше желание наказать письмо за какое-то чудовищное преступление, зачем помещать его в "особый раздел" научного тру­да и держать тем самым на расстоянии? Соссюр замыкает проблему деформаций, порождаемых письмом, в своего рода лингвистический лепрозорий. Продолжая наше чтение, мы убеждаемся в том, что Сос­сюр отнесся бы отрицательно даже к тем невинным вопросам, ко­торые мы поставили выше (ибо в конце концов Lefebure - это сов­сем не плохо, это занятная игра). Оказывается, что это вовсе не "естественная игра", и все рассуждение звучит пессимистически:

"Вероятно, такие деформации будут случаться все чаще и чаще, и все чаще и чаще будут произноситься лишние буквы". Как и у Руссо, при­чем в том же самом контексте, во всем виновата столица: "В Пари­же уже говорят "sept femmes", произнося звук t". Странный пример. Исторический разрыв — ибо именно историю следовало бы остано­вить, чтобы защитить язык (langue) от письма, — будет со временем лишь увеличиваться:

>"Дармстетер предвидит день, когда будут произносить даже обе конечные буквы слова vingt, что является поистине орфографическим уродством. Эти звуковые деформации относятся, конечно, к языку, но они не вытекают из его естественного функционирования, они вызываются чуждым языку, внеязыковым фактором. Лингвистика должна их изучать в особом разделе - это случаи тератологические (с. 54. Курсив наш).

Мы видим, что понятия прочности, постоянства и длительнос­ти, с помощью которых можно мыслить отношения между речью и письмом, слишком размыты и открыты для всевозможных некрити­ческих применений. Они требуют более внимательного и тщатель­ного анализа. Это же относится и к тем доводам, согласно которым "у большинства индивидов зрительные восприятия гораздо четче и устойчивей, нежели слуховые восприятия" (с. 49). Такое объяснение "узурпации" не только эмпирично по форме, но и проблематично по содержанию, оно связано с метафизикой и старой физиологией чувственных способностей, которую наука постоянно опровергает, а также с опытом языка и собственного тела (corps propre) как язы­ка. Это объяснение неосмотрительно превращает зримость (visibilite) в чувственно данную, простую, сущностно значимую стихию пись­ма. Трактуя слышимое как ту естественную среду, внутри которой язык должен естественным образом разделять и расчленять установленные знаки, действуя по собственному произволу, такое объяснение по-видимости утверждает возможность естественного отношения меж­дуречью и письмом, а на деле устраняет ее. Ведь в этом объяснении перепутаны часто используемые понятия естественного и установ­ленного, тогда как их нужно было бы с самого начала сознательно расчленить. И - что особенно важно - это объяснение в итоге про­тиворечит важнейшему утверждению о том, что "сущность языка (langue) не связана со звуковым характером лингвистического зна­ка" (с. 21). Мы еще вернемся к этому утверждению, в котором вид­на изнанка соссюровских опровержений "иллюзий письма".

Что означают эти пределы и предпосылки? Прежде всего то, что лингвистика не может быть общей, если она определяет свою "нару­жу" и свою "нутрь" на основе определенных лингвистических моде­лей, если она не различает сколько-нибудь строго сущность и фак­ты по степени их общности. Система письма как таковая не является чем-то внешним по отношению к языковой системе как таковой, если, конечно, мы не считаем, что граница между внешним и внут­ренним проходит внутри внутреннего или же вне внешнего, откры­вая тем самым внутреннее пространство языка вторжению сил, чуж­дых языковой системе. На этом же основании письмо как таковое не является "образом" или "изображением" языка как такового, ес­ли, конечно, не пересмотреть природу образа, его логику и функци­онирование в системе, из которой его хотели бы устранить. Письмо является знаком знака лишь в том случае, если мы отнесем это к лю­бому знаку - и тогда это было бы глубокой истиной. Если всякий знак отсылает к другому знаку и если "знак знака" означает письмо, тог­да становятся неизбежными некоторые следствия, на которых мы позже остановимся. Соссюр видел, не видя, знал, не будучи в силах осознать, - и в этом он был наследником всей метафизической тра­диции - что определенный образец письма необходимо, хотя и вре­менно, укрепился (при всей своей принципиальной несостоятельно­сти, фактической недостаточности и постоянной насильственности) в качестве орудия и приема изображения (representation) языковой системы в целом; что глубинность этого процесса с его уникальным почерком дала возможность помыслить внутри языка такие понятия, как знак, техника, представление (representation), язык. Именно в си­стеме языка, связанной с фонетико-алфавитным письмом, возник­ла логоцентрическая метафизика, определявшая смысл бытия как на­личия. Этот логоцентризм, эта эпоха полной речи всегда заключала в скобки, приостанавливала, подавляла — причем по весьма важным причинам — всякое свободное размышление о происхождении и ста­тусе письма, всякую науку о письме, не похожую на технологию и ис­торию техники, в свою очередь опиравшиеся на мифологию и метафорику естественного письма. Именно этот логоцентризм, огра­ничивший ложно построенной абстракцией внутреннюю систему языка как такового, мешает Соссюру и большинству его последова­телей [62] дать полное и четкое определение "цельного и конкретного предмета лингвистики" (с. 23).

И наоборот, как уже было выше показано, именно в тот момент, когда прямо о письме речь не идет, когда кажется, что эту пробле­му можно вообще заключить в скобки, Соссюр высвобождает поле для общей грамматологии. Отныне она не исключается из общей лингвистики, напротив - она призвана господствовать над нею как своей составной частью. И тогда мы замечаем, что письмо - из­гнанник, скитающийся за пределами лингвистики - всегда тайно преследовало язык (langage) как изначальная и самая сокровенная его возможность. Оказывается, что в соссюровский дискурс вписа­но нечто невысказанное - само письмо как (перво) начало (origine) любой языковой деятельности (langage). При этом начинает про­рисовываться глубинное, хотя и непрямое объяснение "узурпации" и "ловушки", осуждаемых в гл. VI: это объяснение перевернет все -даже саму форму вопроса, на который был дан слишком скорый от­вет.

### <center> Наружа ~~есть~~ нутрь

Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не только по тем причинам, которые признает сам Соссюр [63]) не допускает резкого раз­граничения между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь необходимость отношений между опре­деленными означающими и определенными означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и смыслом вообще, между порядком звуковых означающих и содержани­ем означаемых ("природная связь, единственно истинная, - связь звуковая"). Лишь отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно считать произвольными. Вну­три "природного" отношения между звуковыми означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определен­ным означающим и каждым определенным означаемым являлось бы "произвольным".

С того момента, как вся целостность определенных знаков, уст­ных и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное установление, требуется исключить всякое от­ношение естественной субординации, всякую естественную иерар­хию между означающими или порядками означающих. Хотя "пись­мо" означает запись и прежде всего прочное установление знака (таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает все поле языковых знаков. В этом поле может да­лее обнаружиться определенный вид установленных "графических" означающих в узком и производном смысле этого слова, упорядо­ченных определенным отношением к другим установленным озна­чающим и, следовательно, "записанных", даже если они являются "звуковыми". Сама идея установления знака и, следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его гори­зонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как пространства записи, как открытости к созданию и пространст­венному распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, да­же если эти различия — "звуковые".

Сохраним на время эту оппозицию природы и установления, physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соот­ветствии с законом): размышления о письме должны были бы поколебать ее, хотя она и встречается везде - в частности, в лингвистическом дискурсе - как нечто само собой разумеющееся. И тогда мы неиз­бежно придем к выводу, что лишь так называемые естественные зна­ки, которые Гегель и Соссюр называли "символами", не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности знака непрямо, но решительно опровергает заяв­ления Соссюра, изгоняющего письмо куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение между фоне­мой и графемой (в фонетическом письме - между фонемой как означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем са­мым не позволяет одному быть "образом" другого. Для того чтобы исключить письмо [из языка], оно должно было быть лишь "внешней системой", "образом", "представлением", "изображением", внешним отблеском языковой реальности.

Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что бук­венное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много обсуждается историками письменности. Дело в том, что в син­хронической структуре и в самом принципе построения буквенно­го—и вообще фонетического — письма полностью отсутствует от­ношение "естественного" образа, подобия или причастности, "символическое" отношение в гегелевско-соссюровском смысле слова, "иконическое" отношение в пирсовском смысле слова.

Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно отказаться от соссюровского определения письма как "образа" языка и тем са­мым — его естественного символа. Прежде всего фонему как тако­вую вообще невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее похоже. Но это еще не все — высказывание Сос­сюра о различии между символом и знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать письмо "образом" или "изображением" языка, и видеть в языке и письме "две различные системы знаков" (с. 45). Ведь собственное свойство (1е рrорrе) зна­ка заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В ходе процес­са, показанного Фрейдом в "Толковании сновидений", Соссюр на­капливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет письмо. На самом деле, даже при так называемом фо­нетическом письме "графическое" означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной сетки, которая связывает данное означа­ющее, как и любое другое означающее, с другими письменными или устными означающими внутри "целостной" (или, иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нуж­но именно из этой возможности целостной системы.

Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо "обра­зом", "изображением", "представлением" устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных понятиях, что­бы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего это­го приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI ("Изображение языка посредством письма") вовсе не были научными. При этом мы имеем в виду прежде всего не за­мысел или намерение самого Фердинанда де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он выступает. К ка­кой дискурсивной области относится это странное использование до­водов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным (quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели наоборот) и с помощью весьма противоречивой логики? Каким образом эти доводы связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяже­нии всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осу­ществляют внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет наконец изучен (если это вообще когда-ни­будь произойдет), когда будут определены - вне психологии как та­ковой (и науки о человеке как таковой) и вне метафизики (будь то "марксистской" или "структуралистской") — понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии учесть уров­ни общности и взаимной пригнанности этих понятий, - лишь тог­да мы сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста (теоретического или иного) к более общему целому:

здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий при­мер в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нуж­ными понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный при­мер наряду с некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие, однако, к постановке коренного вопроса о письме.

А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не яв­ляется ни ее "образом", ни ее "символом", и вместе с тем что оно есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравиров­кой, рисунком, буквой или вообще с означающим, которое всегда от­сылает к другому означающему, им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую возможность всех означа­ющих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно по­началу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши усилия не приведут к полному и совершенному успеху.

Установленный след "немотивирован", но и не вполне произво­лен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не зна­чит, как и в случае со словом "произвольный" у Соссюра, "что оз­начающее зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта" (с. 101). У него просто нет никакой "естественной связи" с означа­емым в реальности. Разрыв этой "естественной связи" ставит под сомнение скорее понятие естественности, нежели идею связи. Вот по­чему само слово "установление" не следует поспешно истолковывать в системе традиционных противопоставлений.

Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само удержание различия в той структуре отсылок, где различие появля­ется как таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами. Отсутствие другого "здесь и теперь", другого трансцендентального наличия, отсутствие другого начала мира как та­кового, представшего в виде неустранимого отсутствия внутри на­личности следа, - все это не метафизическая формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает ме­тафизику как таковую, но и фиксирует структуру "произвольности знака", - в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслить­ся безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и условностью, символом и знаком и проч. Эти оппози­ции имеют смысл лишь на основе самой возможности следа. "Не­мотивированный" знак предполагает такой синтез, в котором "сов­сем иное" могло бы заявить о себе как таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то, что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся история, начиная с того, что метафизика считает "не-живым", вплоть до "сознания", учитывая также всевозможные уровни живых орга­низмов. След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего, определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого движения следа. След нужно по­мыслить до мысли о сущем. Однако движение следа по необходимо­сти скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как та­ковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как может поначалу показаться. "Теологичен" лишь определенный момент в целостном движении следа. Еще не став полем наличнос­ти, поле сущего структурируется сообразно различным (генетичес­ким и структуральным) возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его "как-таковости" всегда уже на­лицо и затрагивает все структуры сущего.

Вот почему "немотивированность" переходит из одной структу­ры в другую в тот момент, когда "знак" проходит этап "символа". Лишь в определенном смысле и в определенной структуре "как-та­ковости" можно сказать, что в так называемом символе, который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому, движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к "природе", немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее. По правде говоря, немотивиро­ванного следа не существует: след бесконечно выступает лишь как свое собственное становление-немотивированным (devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление сим­вола знаком (devenir-signe du symbole).

Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни зна­ком-указателем в гуссерлевском смысле), и к культуре - нечто физическое и вместе с тем психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления знака немотивирован­ным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все последующие оппозиции между physis и ее другим.

В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, не­жели Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса следовало бы говорить о становлении сим­вола немотивированным, поскольку понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака, противопоставленного сим­волу:

>"Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это дела­ется посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый сим­вол может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo" [64].

Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы признать укоренение символического (или, по Пир­су, "произвольности знака") в не-символическом, в порядке уже су­ществующего связного означения: "Символы растут. Они рождают­ся из других знаков, особенно иконических, или же из смешанных знаков..." Однако эта укорененность не должна подрывать струк­турное своеобразие символического поля, самозаконность его обла­сти, его разработки: "Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo".

Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает один знак к другому Не существует такой лишенной означения поч­вы (le sol de non-signification) - понимаем ли мы ее как неспособ­ность к означению (insignifiance) или же как интуицию непосредственно-наличной истины, — которая, простираясь вширь, станови­лась бы основанием этой укорененности на уровне, более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не за­висит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: "В своем на­иболее общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о знаках". Логика в традиционном или "собст­венном" смысле слова, неформальная логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней этой семиоти­ки, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще при­менять осторожно), самый низкий уровень - уровень обоснования возможности логики (или семиотики) - соответствует проекту "Grammatica speculativa" Фомы Эрфуртского, ошибочно приписыва­емому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об ус­ловиях, которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы "означать" (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или противоречив. Общая морфология такого означения [65] (Bedeutung, meaning) независима от какой-либо логики истины.

>"Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую Дунс Скот называ­ет "grammatica specuiativa". Мы могли бы назвать ее чистой грамматикой. Ее цель - определить, что должно быть истинным в representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог иметь какое-ли­бо значение (any meaning). Вторая - логика в собственном смысле слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью разновидность я назову - в подражание Канту, который сохранял ста­рые ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой рито­рикой. Ее задача - определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак порождает другой и особенно - одна мысль порождает другую" [66].

Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было назва­но де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент обязательно ставит жесткую границу отсылкам от знака к знаку. Мы отождествили логоцентризм и метафизику нали­чия с настойчивым, мощным, упорным и неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса, то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. *То, что почи­нает (entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть знак*. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии, которая в своей "основе основ" вы­ступает как наиболее решительная и вместе с тем наиболее критич­ная реставрация метафизики наличия. Разница между феноменоло­гией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire) самой вещи и тем самым - понятие ис­тины. И в этом Пирс ближе к изобретателю слова "феноменология": фактически Ламберт стремился "свести теорию вещей к теории знаков". Согласно пирсовской "фанероскопии", или "феноменоло­гии", проявление (manifestation) как таковое не обнаруживает на­личия чего-либо, но лишь выступает как знак. В "Принципах феноменологии" мы читаем, что "идея проявления (manifestation) есть идея знака" [67]. Таким образом, не существует такой феноменальнос­ти, которая бы редуцировала знак или репрезентант, чтобы тем са­мым предоставить обозначенной вещи право блистать в своем само­наличии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый простоте интуитивной очевидности. Representamen может функци­онировать, лишь возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, "сам становится знаком, и так до бесконечности". Самотождествен­ность означаемого непрестанно скрывается и смещается. Собствен­ное свойство (propre) representamen - быть самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым знак определяется как 

>"нечто такое, что заставляет нечто иное (его интерпретант) отсылать к не­коему объекту, к которому точно так же отсылает и оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится знаком, и так до бес­конечности... Если ряд следующих друг за другом интерпретантов замыкает­ся, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве знака" [68].

Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует ни­чего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент, когда, как, например, у Ницше, его требования на­чинают восприниматься как нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие трансцендентального означаемо­го, свидетельствующее о бесконечности игры, о сотрясении онто-те­ологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок, вызвав­ший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказав­шись от связи лингвистики с семантикой (характерной для европей­ской лингвистики от Соссюра до Ельмслева) и тем самым выведя про­блему значения (meaning) за рамки своих исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В "Федре" (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означа­емого, не есть игра в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее сдержать (contenir), философская традиция, а также теоретики иг­ры (или же те, кто, следуя Блумфильду, но идя дальше него, связы­вают семантику с психологией или с какой-либо другой региональ­ной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру, нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и транс­цендентальную проблематику, спокойно и строго проработать во­прос о смысле бытия, о бытии сущего и трансцендентальном (перво)начале мира - мирского мира, действенно и последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность постав­ленных ими проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия игры и письма, к которым мы далее обратимся, останутся в плену своей ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мир­ским изображением их поведения. Таким образом, прежде всего сле­дует помыслить игру мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире [69].

Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- не­мотивированным символа. По отношению к этому становлению оп­позиция диахронии и синхронии производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией. Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как за­ранее заданная структура. Став наукой о "произвольности знака", на­укой о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в ре­чи, грамматология смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю систему, и за­ново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной си­стеме речь/письмо, встречающейся в мире и в истории.

Посредством подмены, причем не только словесной, следовало бы переименовать в программе "Курса общей лингвистики" семиоло­гию в *грамматологию*:

>"...мы назвали бы ее [грамматологией]... Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика - только часть этой общей науки: законы, которые откроет [грамматология], будут применимы и в лингвисти­ке" (с. 33).

Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории письма размах и способность противостоять логоцентрическому по­давлению и лингвистическому захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от всего того, что в нем, не­смотря на широкую применимость семиологической теории, оста­валось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. *Хотя се­миология была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась законам одной из своих областей. Лингвис­тический знак оставался для семиологии основным примером знака* и господствовал в ней в качестве знака-образца и порождающей мо­дели ("patron").

>"Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения - является вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может слу­жить *моделью (patron general) для всей семиологии в целом*, хотя язык — это лишь одна из многих семиологических систем" (с. 101. Курсив наш).

Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписан­ный Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и це­лым, Барт, по сути, осуществил замысел "Курса":

>"В общем, отныне необходимо признать саму возможность когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является час­тью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиоло­гия является частью лингвистики" [70].

Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию «транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была подчинена логоцентрической метафизике, для которой фак­тически не существует и не должно — не должно было бы — сущест­вовать иного смысла, кроме «именованного». Она была подчинена так называемой "письменной цивилизации", в которой мы живем, цивилизации так называемого фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель, определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот плодотворен и необхо­дим для описания самого *факта означения и его миссии* в границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели.

А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, соб­ственно, язык является не только чем-то вроде письма, тем, что "можно сравнить с письмом", как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно разновидностью письма? Или, скорее, посколь­ку речь здесь не идет о протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на более общей возможности пись­ма? Показать это значило бы тем самым понять и пресловутую "узур­пацию", которая не могла быть лишь несчастливой случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исклю­чает "образное" подобие, производность, мысль как изображение. Таким образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее из­начальной возможности, к той по видимости невинной дидактиче­ской аналогии, которая позволила Соссюру утверждать:

>"Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его *можно сравнивать с письменностью*, с азбукой для глухонемых, символиче­скими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он толь­ко наиважнейшая из этих систем" (с. 33. Курсив наш).

Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что зву­ковое различие есть условие лингвистической значимости ("взятой в ее материальном аспекте" [71]), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь из этого полезный урок:

>"Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в целях луч­шего уяснения этой проблемы" (с. 165).

Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства строят­ся на схемах и материале, связанных с письмом [72].

Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представ­ленным», «изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже не к тезису о произволь­ности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о различии как источнике лингвистической значимости [73].

Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократ­но говорит в "Софисте")?

Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия противоречит ссылкам на естественную звуковую сущ­ность языка. Но она противоречит одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического означающе­го. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает про­тив предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится отказаться от того, что ранее позволяло ему устранять письмо: от звука и его "естественной связи" со смыслом. На­пример:

>"Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со звуковым характе­ром лингвистического знака" (с. 21).

И в абзаце, посвященном различию:

>"К тому же звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый языком ма­териал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им лишь опорой... В еще большей степени это можно сказать об оз­начающем в языке, которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те различия, которые отграничивают его аку­стический образ от всех прочих акустических образов" (с. 164). "И понятие, и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше зна­чения, нежели то, что есть вокруг него в других знаках" (с. 166).

Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-ни­будь строгим. То же относится и к противопоставлениям, отсюда вы­текающим, таким, как код и сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: "...фонология же (и мы на этом настаиваем) для науки о языке - лишь вспомогательная дисциплина, которая и затра­гивает только речь" (с. 56). Речь, следовательно, черпает из того ис­точника письма (записанного или не записанного), каковым являет­ся язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм "устойчивости". Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он "подтверждает" посредством письма, относится также и к языку: "Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было бы найти подтверж­дения в системе письма, в языке глухонемых и т. д."(с. 111).

Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позво­ляет четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во "вспомогательную дисциплину". И здесь указанный Соссюром путь выводит тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон, например, счи­тает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой суб­станцией выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что "теоретическое требование" исследования ин­вариантов, которое заключало бы в скобки звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается:

1\) неосуществимым, поскольку, как "подчеркивает Эли Фишер-Йоргенсен", "звуковая субстанция должна учитываться на всех эта­пах анализа". Можно ли, однако, считать это "тревожным противо­речием", как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии некоего эмпирического содер­жания как образце при анализе сущности, по праву от этого содер­жания независимой?

2\) неправомерным, поскольку нельзя считать, что "в языке фор­ма противоположна субстанции, как постоянная величина - пере­менной". В процессе этого второго доказательства вновь появляют­ся едва ли не дословные соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок письма - это порядок внеположного, "случайного", "добавочного", "вспомогательного", *"паразитичного"*(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления пись­ма - обыденного, вторичного: "Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно научиться читать и писать". Даже если бы это высказывание обыденного здравого смысла можно было строго до­казать, что сомнительно (поскольку в каждом понятии тут заключе­на огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко представить себе это "после", даже если бы мы хорошо понимали, что собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы на­учаемся писать лишь после того, как овладеваем устной речью, — достаточно ли всего этого для того, чтобы сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности?

В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с "фундаментальным несходством структур букв и фонем":

>"В буквах никогда не воспроизводятся полностью те различительные при­знаки, на которых строится система фонем, и никогда не учитываются структуральные отношения между этими признаками" (с. 116).

Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого? Не относится ли упрек в неадекватности графи­ческого изображения лишь к обычному буквенному письму, на ко­торое глоссематический формализм по сути своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом дово­дами фонологизма, придется также учесть, что они противополага­ют "научное" понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось показать, что письмо невозможно устранить из общего опы­та "структуральных отношений между этими признаками". А это, ра­зумеется, требует пересмотра понятия письма.

Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До ка­кого момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы - этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы повторить и по поводу Мартине, кото­рый в этом споре буквально следует гл. VI "Курса" [74]. И только ей, по­скольку он отделяет мысли, выраженные в гл. VI, от той части «Курса», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже не идет. Объ­яснив, почему "мертвый язык с совершенной идеографией", равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, "не могло бы быть реально самостоятельным" и почему все же "подоб­ная система представляет собой нечто столь своеобразное, что ста­новится понятно стремление лингвистов устранить ее из области своей науки" ("Синхроническая лингвистика", с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто, до известного предела сле­дуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе лингвисти­ческого знака:

>«Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра, полагавшего, что "сущность языка не зависит от звукового характера лингвистического знака", и пойдя дальше учителя, объявить, что лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19).

Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы "пойти дальше" учи­теля, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А ина­че мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничи­вает формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись "идти дальше" учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос?

Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто по­нятие внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма, которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и если система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказать­ся от осмысления этой гипотезы, от ее включения в свои теоретиче­ские размышления? Хотя многие лингвисты de facto так и поступа­ют, можно ли теоретически, de jure, обосновать это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чис­то "дактилологическом" языке, он заявляет:

>"Необходимо признать, что между этой "дактилологией" и фонологией на­лицо полный параллелизм как на синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, - за исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить традиционную тер­минологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины "кенема" и "кенематический" вместо "фонема" и "фонология", какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. *В любом случае понятно, что большинство лингвистов не решаются полностью перестроить все здание традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества — возможности включить в об­ласть своей науки чисто гипотетические построения. Для того чтобы они со­гласились на подобный переворот*, нужно было бы убедить их в том, что в рам­ках существующих лингвистических систем им совсем не обязательно изу­чать звуковую субстанцию единиц выражения" (с. 20—21. Курсив наш).

Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, пред­посылки которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и этноцентризма не из­бежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вер­нуть законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы, очевидный порядок зависимостей. Против фонологиз­ма нечего возразить, если мы сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань его доводов. В этих по­вседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая исто­рия, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различи­мы, но от этого они становятся еще более непроницаемыми.

Скорее приходится предположить, что "производность" письма как реальный и полновесный факт возможна лишь при одном условии, а именно, что "первичного", "естественного" и прочего языка никогда не существовало, что он никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать на его необходимость и очертить это новое понятие, продолжая назы­вать его письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма. Письмо смогло укрепиться лишь посколь­ку прото-письмо скрывалось, а речь стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, посколь­ку в процессе истории как подавления именно письмо стало обозна­чением различия, вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой речи, как то, что изнутри и изна­чально ее починало (l'entamait). Различие, как мы постепенно уви­дим, не может мыслиться без следа.

Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами "произ­вольности знака" и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки. Прото-письмо нельзя свести к форме нали­чия. Ведь именно она управляет любой объективностью объекта и лю­бым познавательным отношением. Вот почему все то, что мы поста­раемся увидеть и понять, продолжая чтение "Курса", как "шаг вперед", колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не приведет нас к новому "научному" понятию письма.

Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомнен­но сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед?

В "Началах общей грамматики" (1928) Ельмслев, анализируя уче­ние, изложенное в "Курсе", отделяет принцип фонологизма от прин­ципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать формальное различие от звукового различия даже внутри "устного" (с. 118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фо­нологии (с. 118).

Эта независимость является главным принципом глоссематики как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что "между звуками и языком нет никакой необходимой связи" [75]. Эта фор­мальность сама является условием чисто функционального анали­за. Понятие языковой функции и чисто языковой единицы - глоссемы - исключает, таким образом, не только рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции содержа­ния (нематериальной субстанции). "Так как язык есть форма, а не субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независи­мы от субстанции, будь то нематериальной (семантической, психо­логической и логической) или же материальной (фонической, гра­фической и т. д.)" [76]. Чтобы понять функционирование языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе про­чего) субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы или игры языка наследием Соссюра, его фор­мализма и его теории значимости (valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с "меновой сто­имостью в экономических науках", нежели с "чистым логико-мате­матическим значением", он ставит предел этой аналогии:

>"Экономическая стоимость (valeur), по определению, имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как постоянная ве­личина, а по отношению к определенному количеству товара, служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема — это, в конечном счете, всего лишь игра" [77].

В "Пролегоменах к теории языка" (1943) Ельмслев вводит в дей­ствие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие оз­начающее/означаемое: оба термина этой оппозиции могут рассма­триваться и с точки зрения формы, и с точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка, естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что "субстанция вы­ражения устной речи должна состоять исключительно из "звуков".

>"Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти авторы, в "естественной" речевой деятельности участвуют не только так называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой субстанци­ей. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и посредством письма, как это происходит при фонетической или фонематической за­писи, и посредством так называемой фонетической орфографии, как, на­пример, в датском языке. Здесь мы видим "графическую" субстанцию, ко­торая воздействует исключительно на зрение и не требует - для своего вос­приятия и понимания - перевода в фонетическую "субстанцию". И эта гра­фическая "субстанция" преполагает использование самого разного матери­ала" [78].

Отказываясь от понятия "производности" субстанций, их выво­димости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему за пределы поля структурального и собственно лингвистического анализа:

>"Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в предыстории чело­вечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не можем окон­чательно установить, что именно - письмо или речь — было древнейшей формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо ос­новано на фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахрониче­ских гипотез: ведь оно вполне могло бы основываться и на формальном ана­лизе языковой структуры. Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические соображения не имеют значения для синхро­нического описания" (с. 104-105).

X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая крити­ка стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже предполагалось выше, "Курс общей лингвисти­ки" одновременно и открыл, и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не развил "все теоретичес­кие следствия своего открытия", он пишет:

>"Это еще более удивительно, если учесть, что практические выводы из все­го этого большей частью уже были сделаны, причем на целые тысячелетия раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и субстанци­ей позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать одновремен­но, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если бы одна из этих двух субстанций - поток воздуха или поток чернил — была неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одно­го и того же языка было бы невозможно" [79].

Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме, свободной от какой-либо "естественной" связи с субстанци­ей, но также всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции выражения: тем самым возникает возмож­ность нового, строго очерченного описания этих аспектов языка. Ельмслев признает, что "анализ письма вне звука еще не был пред­принят" (с. 105). Сожалея о том, что "чернильная субстанция не удо­стоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и воздуш­ная", Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выраже­ния. Прежде всего он показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при письме (с. 13-14).

Признавая специфику *письма*, глоссематика не только находит средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии *литературной* — точнее, к тому в литературе, что непремен­но использует графический текст, связывающий игру формы с опре­деленной субстанцией выражения. Если в литературе есть нечто не­сводимое к голосу, эпосу или поэзии, то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между *игрой формы* и графической субстан­цией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что "чистая лите­ратура", в которой ценится именно эта ее несводимость (irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить игру, ско­вать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе [80], развеивая руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа, которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное внимание на звуко­вую сторону литературы и на те формы, где она преобладает. Преж­де всего - на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре литературного текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения, нормы и условия возможности которого наи­более четко выявила именно глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для исследования чисто графи­ческого слоя в структуре литературного текста и в истории станов­ления словесности из буквенности, особенно в ее "модернности".

Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследо­ваний, ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интере­сует здесь вовсе не параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция лишилась своих былых при­вилегий в пользу графической субстанции, способной к таким же под­менам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глос­сематика, однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и самобытность, "форма выражения", соотне­сенная с графической "субстанцией выражения", остается строго ограниченной. Она во многом зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него. Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему свя­зи формы с любой субстанцией, графической или иной, но и опре­деляет динамику знаковой функции, связывающей содержание и выражение - как графическое, так и иное. Этой теме не было мес­та в систематике Ельмслева.

Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как не­разложимый прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также языка, является условием всякой язы­ковой системы и потому не может быть ее частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное, позитивное и "имманентное" (в ельмслевском смысле) описание са­мой системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории, которые не исходят из непре­ложной имманентности языковой системы [81]. Он увидел бы в этом по­нятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавлять­ся [82]. И он не смог бы понять, почему нужно называть "письмом" нечто неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называ­лось.

Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде всего - необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им деконструкции расхожим понятием письма. Мы про­должим эту работу Что же касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все используемые здесь понятия, оно принад­лежит к истории метафизики, так что пользоваться им можно, лишь одновременно "вычеркивая" его. Слово "опыт" всегда обозначало оп­ределенное отношение к наличию — сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс всевозможным ис­кривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это единственная возможность избавиться одновременно и от "эмпириз­ма", и от "наивных" критиков опыта. Например, тот опыт, от которо­го, по мнению Ельмслева, "теория не должна зависеть", это еще не весь опыт. Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, пси­хологии, физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную, региональную науку, которая занимает строго внеш­нюю позицию по отношению к лингвистике. Совершенно иначе об­стоит дело с опытом прото-письма. Заключение в скобки определен­ных областей опыта или же всей естественной целостности опыта должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем своеобразие языковой системы и избавляемся от всех чуждых ей наук и метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном (перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно изучающей ее теоретической системы: в данном случае - той объективной и "дедуктивной" систе­мы, которой стремится быть глоссематика. В противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая метафизика, не­замеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объ­екта, "имманентной системы своих объектов". Все это мы нередко ви­дим на примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы из­бежать этого наивного объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных случаях подвергаем сомне­нию. Как мы полагаем, можно остаться на пороге трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы запредель­ное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит при­знать в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и станет до неразличимости по­хож на докритический текст. Нам предстоит построить и осмыслить за­кон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах бу­дущих размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь потом поддаться вычеркиванию. Поня­тие прото-следа призвано учесть и эту необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также — в рам­ках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что (перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) воз­вратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем са­мым становится (перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вы­рвать понятие следа из классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно обратиться к перво­начальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то ни­какого "самого первого следа" не существует [83]. Таким образом, феноменологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансценденталь­ному опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той ме­ре, в какой понятие опыта вообще и трансцендентального опыта у Гус­серля в частности остается во власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее (lebendige Gegenwart) есть всеобщая и абсолютная форма трансцендентального опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения оставляет в не­прикосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии мета­физике. Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном овременении и динамике отношения к другому, как их опи­сывает Гуссерль, ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation) столь же "изначальна", как и показ (presenta­tion). *Вот почему мысль о следе не может ни порвать с трансценден­тальной феноменологией, ни полностью редуцироваться к ней*. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в терминах выбора, заставлять дру­гих (или считать самого себя обязанным) отвечать отказом или согла­сием, мыслить принадлежность как соучастие, а непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор вообще неуместен;

Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вы­вести нас за пределы языковой системы? И почему путь от Соссю­ра к Ельмслеву не позволяет нам обойтись без первоследа (trace originaire)?

Потому, что путь через *форму* есть путь через отпечаток (empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим единство этих двух путей.

В обоих случаях следует исходить из возможности нейтрализации звуковой субстанции.

С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называ­емая чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление, которые придают им *форму*. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его функциониро­вание предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в некоей мельчайшей единице, без следа, удержи­вающего другое как «другое в самотождественном», - не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл. Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом движении, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной определенности. *Чистый след есть различАние.* Он не зависит ни от какой чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зримой, фонической или графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и *не существует*, хотя он никогда не был *налично-сущим* вне какой-либо полноты, его возможность de jure предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/вы­ражение и проч.), понятием или действием, движением или чувст­венной данностью. РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает возможность сорасчленения зна­ков внутри одного и того же абстрактного порядка (например, зву­кового или графического текста) или же между двумя различными порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной ре­чи и письма в обыденном смысле слова, обосновывая метафизиче­ское противопоставление между чувственным и умопостигаемым, а затем - между означающим и означаемым, выражением и содер­жанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле пись­мом, вторичная "система записи" как таковая была бы невозмож­на, а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла. Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам *факт* различАния и его *воздействие*, те оп­ределенные различия и наличия, которым они дают место. Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (пер­воначале наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала - невозможна.

РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с дру­гой стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (l'etre imprime de l'empreinte). Как известно, Соссюр различал "акустический образ" и сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего ро­да феноменологическую "редукцию" акустики и физиологии как наук в момент возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная явленность звука (l'apparaitre du son), кото­рая ни в коей мере не сводится к являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее - это именно акустический об­раз, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно "концепт" (понятие, малоподходящее для данного случая), или, ско­рее, идеальность смысла. "Мы предлагаем сохранить слово "знак" для обозначения целого и подставить на место понятия и акустиче­ского образа соответственно означаемое и означающее". Акустический образ есть слышимое (entendu) — не слышимый звук, но сама слы­шимость звука (l'etre entendu du son). Она имеет структуру феномена и принадлежит к порядку радикально отличному от порядка ре­ального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное ге­терогенное образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция, следовательно, необходима при любом ана­лизе слышимости — не важно, направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным интересом.

Что касается "акустического образа", структурированной явленности звука, "чувственной материи", обжитой различАнием и напол­ненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее "психическим образом": "Этот последний [психический образ] яв­ляется не материальным звуком, вещью чисто физической, но пси­хическим отпечатком этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств; акустический образ имеет чувствен­ную природу, и мы называем его "материальным" именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым, более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием" (с. 98). Хотя слово "психический" здесь, пожалуй, и не подходит (разве что использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного мес­та при этом четко выделяется.

Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не обя­зательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как "менталистскую точку зрения":

>"Согласно наиболее старому представлению, которое восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как "психо­фонетический" феномен - "физиофонетическому" факту. Это психический эквивалент интериоризированного звука" [84].

Хотя такое понимание "психического образа" (в духе дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских установок, его можно было бы защитить от якобсоновской крити­ки если уточнить: 1) что для сохранения этого понятия не обязатель­но утверждать, что "внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов — сводится к различительным чертам": 2) что сохранять слово "психический" нет смысла, если оно обозна­чает лишь *реальность другой природы - внутреннюю, а не внешнюю ре­альность"*. Здесь гуссерлевская поправка необходима: она преобра­зует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не являет­ся реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереаль­ная составляющая переживания (composante non-reelle du vecu). Пси­хический образ, о котором говорит Соссюр, не обязан быть внутрен­ней реальностью, копирующей внешнюю реальность. Гуссерль, который в "Идеях I" подвергает критике понятие "портрета", пока­зывает в "Кризисе" (с. 63 cл.), как феноменология должна преодо­левать натуралистическую противоположность между "внутренним опытом" и "внешним опытом" - оппозицию, на которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить раз­личие между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы избежать пагубной, но столь обычной путани­цы, причем это в принципе можно сделать, если "не стремиться преодолеть антиномию между неизменным и меняющимся, припи­сывая первое - внутреннему опыту, а второе - внешнему опыту" (Якобсон, там же, с. 112). Различие между неизменным и меняю­щимся уже более не отделяет друг от друга две области, оно расчленяет каждую из них изнутри. А это, в свою очередь, указывает на то, что сущность phone нельзя непосредственно осмыслить на основе тек­ста мирской науки, психо-физио-фонетики.

Учитывая эти уточнения, необходимо далее признать, что имен­но в особой области отпечатка и следа, в области овременения пе­реживания, которое не осуществляется ни в мире, ни в каком-либо "ином мире" и является столь же звуковым, сколь и световым, пред­стает как во времени, так и в пространстве, - проявляются разли­чия между элементами, или, скорее, различия сами порождают элементы, выявляя их как таковые и слагая из них тексты, цепочки, системы следов. Эти цепочки и системы можно очертить лишь в тка­ни этого следа или отпечатка. Новое различие между являющимся и явленностью (между "миром" и "переживанием") есть условие всех других различий, всех других следов: оно *уже является следом*. Можно ли сказать, что это последнее понятие абсолютно и правомерно "предваряет" любую физиологическую проблематику, связан­ную с природой отпечатка (энграммы), или любую *метафизическую* проблематику, связанную со смыслом абсолютного наличия, след которого тем самым поддается расшифровке? *След есть фактичес­ки абсолютное (перво)начало смысла вообще. А это вновь и вновь озна­чает, что абсолютного (перво)начала смысла вообще не существует.* След - это различАние, которое раскрывает акт явления и означе­ния. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)на-чалом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновре­менно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как прозрачное означение, и как непрозрачная энергия, так что *ни одно метафизическое понятие не может его описать*. И поскольку он воз­никает раньше, чем какие бы то ни было разграничения между об­ластями чувственного восприятия, предшествуя как звуку, так и цве­ту, имеет ли смысл устанавливать "естественную" иерархию между, например, слуховым отпечатком и зрительным (графическим) отпе­чатком? Графический образ нельзя увидеть, а акустический образ нельзя услышать. Различие между цельными единицами голоса не­слышимо. А различие внутри самой надписи незримо.

### <center> Трещина

>*Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновре­менно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораз­дельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, ес­ли принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предме­та в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав".*
>
>Роже Лапорт (из письма)

(Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо разли­чия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опы­та (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождествен­ности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articu­lation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем самым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "времен­ной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулиро­ванности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, чле­нораздельность (articulation).

Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI:

>"Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в про­блеме речевой деятельности. Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под члено­раздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отно­шении речевой деятельности членораздельность может означать либо чле­нение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на зна­чимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, *что естественной для человека является не речевая деятельность* (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференци­рованных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш).

Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с по­нятием членораздельности. Если бы между являющимся чувствен­ным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим от­печатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), зна­чит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно оз­начает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невоз­можно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевид­ности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в един­ство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхища­ется, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают насто­ящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вме­сте с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как изме­ненное настоящее, как настоящее, отошедшее в прошлое (un present passe). Поскольку прошлое всегда означало скорее настоящее, ото­шедшее в прошлое, постольку абсолютное прошлое, сохраняющее­ся в следе, вовсе не стоило бы, строго говоря, называть "прошлым". Вот еще одно слово, которое следовало бы вычеркнуть, тем более что причудливое движение следа в равной мере и возвещает, и напоми­нает: различАние различает, т. е. отсрочивает-отодвигает (differance differe). Столь же осторожно, пользуясь таким же вычерком, можно сказать, что след пассивен и в своем отношении к "будущему". По­нятия настоящего, прошедшего и будущего, все то, что в понятиях вре­мени и истории традиционно предполагает их очевидность, наконец, само метафизическое понятие времени как такового - все это не может адекватно описать структуру следа. Деконструкция простого наличия (presence) не ограничивается учетом горизонтов потенци­ально настоящего, т. е. "диалектики" предвосхищения и удержания, которую пытаются отыскать в самом средоточии наличия, вместо того чтобы охватить его этой диалектикой. Дело не в том, чтобы усложнить структуру времени, сохраняя его основоположную одно­родность и последовательность и показывая, например, что насто­ящее, отошедшее в прошлое (present passe), и настоящее, перекиды­ваемое в будущее (present futur), изначально создают, в процессе расчленения этой однородности и этой последовательности, форму живого настоящего. Это затруднение, в общем-то уже описанное Гуссерлем, держится, несмотря на решительную феноменологичес­кую редукцию, на некоей очевидности, опираясь на линейный, объ­ективный, мирской подход. Сиюминутное Б (le maintenant В) это не что иное, как удержание сиюминутного А и предвосхищение сию­минутного В. Несмотря на всю вытекающую отсюда игру взаимодей­ствий, при которой каждый из трех данных моментов воспроизво­дит в себе всю эту структуру, эта модель последовательности не позволяет, например, сиюминутному Х вторгнуться на место сию­минутного А и не допускает, чтобы вследствие промедления, непри­емлемого для сознания, наличный опыт определялся бы не тем на­стоящим наличием, которое непосредственно ему предшествует, а тем, которое возникает задолго до него. Это - проблема запаздывающе­го воздействия или последействия (nachtraglich), о котором говорит Фрейд. Временность последействия не доступна феноменологии со­знания или наличия, и потому мы вправе оспаривать такие обозначения, как "время", "сиюминутность", "преднастоящее" (present anterieur), "промедление" применительно ко всему тому, о чем здесь идет речь.

В наиболее общем виде эта огромная проблема формулируется так:

является ли временность, описанная трансцендентальной, или пре­дельно "диалектической", феноменологией, той почвой, которую лишь несколько видоизменили бы, скажем, те структуры временно­сти, которые можно было бы назвать бессознательными? Или же са­ма феноменологическая модель — как ткань, сотканная языком, ло­гикой, очевидностью, глубинной надежностью, - создана по чуждой ей мерке, которая к тому же - и в этом первейшая трудность - во­все не от мира сего? Не случайно ведь трансцендентальная феноме­нология внутреннего сознания времени, столь пекущаяся о том, что­бы заключить в скобки космическое время, обязана — будучи сознанием и даже внутренним сознанием — переживать время, при­частное мирскому времени. Разрыв между сознанием, восприятием (внутренним и внешним) и "миром" оказывается, пожалуй, вовсе не­возможен, даже в более мягкой форме редукции.

Таким образом, лишь в некоем совершенно особом смысле мож­но сказать, что речь находится в мире и укореняется в той пассив­ности, которую метафизика именует чувствительностью (sensibilite) как таковой. Поскольку у нас нет такого неметафорического языка, который можно было бы противопоставить здесь языку метафори­ческому, приходится, как призывал Бергсон, громоздить антагони­стические метафоры. "Желание, выраженное в чувственной фор­ме" — так Мен де Биран, хотя и с несколько иной целью, именовал речь, состоящую из гласных звуков. То, что логос был поначалу ка­ким-то образом запечатлен и что этот отпечаток стал письменной опо­рой языка, - все это означает, конечно, что логос не есть творческая деятельность, неделимая и полновесная стихия божественной речи и проч. Однако мы не сделали бы ни шага в сторону преодоления ме­тафизики, если бы сосредоточились лишь на новых темах "возвра­та к конечности", "смерти Бога" и проч. Именно эту систему поня­тий и эту проблематику и нужно деконструировать. Они принадлежат к той самой онто-теологии, которую они оспаривают. РазличАние отлично от конечности.

По Соссюру, пассивность речи проявляется прежде всего в ее от­ношении к языку. Отношение между пассивностью и различием пол­ностью сливается с отношением между основоположной бессозна­тельностью речевой деятельности (langage), укорененной в языке (langue), и разбивкой (пауза, пробел, пунктуация, интервал как тако­вой и проч.) как (перво)началом означения. Лишь потому что "язык есть форма, а не субстанция" (с. 169) речевая активность неким па­радоксальным образом может и должна постоянно черпать из этого источника. Однако язык является формой лишь потому, что в нем "нет ничего, кроме различий" (с. 166). Разбивка (заметим, что это слово означает сорасчлененность пространства и времени, становление пространства временем и становление времени пространством (le devenir-espace du temps et le devenir-temps de 1'espace) всегда есть невос­принятое, неналичное и неосознанное как таковое - если мы еще мо­жем использовать это выражение в нефеноменологическом смысле, ибо здесь мы пересекаем границу феноменологии. Прото-письмо (archi-ecriture) как разбивка не может быть нам дано как таковое, в феноменологическом опыте наличия. Оно отмечает момент мертво­го времени в наличии живого настоящего, в общей форме всякого на­личия. Это безвременье (le temps mort) оказывает свое воздействие. Вот почему мысль о следе вынуждена заимствовать дискурсивные ресурсы у феноменологии письма, но никогда с ней не сольется. Фе­номенология письма столь же невозможна, как и феноменология знака вообще. Никакая интуиция не может действовать там, где ""про­белы" становятся значимыми" ("Preface" к "Coup de des").

Быть может, теперь нам легче понять, почему Фрейд сопоставлял работу сновидения скорее с письмом, чем с речью, причем скорее с иероглифическим, нежели с фонетическим письмом [85], а также по­нять, почему, по Соссюру, язык "не является функцией говорящего субъекта" (с. 30). Все эти высказывания — независимо от мнения их авторов — не следует понимать в духе простого переворачивания ме­тафизики наличия или сознающей субъективности. При любом по­нимании субъекта можно сказать, что письмо как нечто отличное от субъекта одновременно и создает, и разрушает его. Письмо в прин­ципе не может мыслиться посредством категории субъекта: как бы ни изменялась эта категория при наделении субъекта сознанием или же бессознательным, все равно длинная нить истории привязывает ее к субстанциональности наличия, не нарушаемой никакими акци­денциями, или к тождеству собственности (ргорге) в наличной са­мосоотнесенности. Как известно, нить этой истории пересекает гра­ницы метафизики. Определение Х как субъекта никогда не может быть чистой условностью, жестом, безразличным по отношению к письму.

Итак, разбивка как письмо есть становление субъекта отсутству­ющим и бессознательным (le devenir-absent et le devenir-inconscient du sujet). В противовес этому отклоняющемуся движению эманси­пация знака порождает и желание наличия. Нельзя сказать, будто это становление (или это отклонение) происходит вследствие собствен­ного выбора субъекта или его пассивного согласия на это. Подобно отношению субъекта к собственной смерти, это становление есть не что иное, как само конституирование субъективности - причем на всех уровнях организации жизни или, иначе, *"экономии" смерти*. Все графемы по сути своей — завещания [86]. Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта.

В горизонтальном измерении пространственной разбивки — ко­торое, по сути, тождественно тому, о чем мы до сих пор говорили, и не противопоставляется ему как поверхность глубине - нет смысла даже говорить о том, что разбивка рассекает, что она падает (или сталкивает нас) в бессознательное, ибо до этого отсечения и этого падения бессознательное — вообще ничто. Таким образом, означе­ние формируется лишь во впадине различАния — прерывности и сдержанности, растраты и сбережения того, что не может быть явленным. Настал момент, когда письмо — эта трещина в языке, эта пре­рывность — нанесло удар по непрерывности, этому излюбленному предрассудку лингвистики. Отказываясь от него, фонология долж­на отказаться от коренного разграничения между речью и письмом и тем самым отказаться даже не от самой себя, но, скорее, от фонологизма. Для нас в этой связи очень важно мнение Якобсона:

>"Поток устной речи, физически непрерывный, столкнулся при возникнове­нии теории коммуникации с ситуацией "гораздо более сложной" (Шеннон и Уивер), нежели в случае конечного множества прерывных элементов, изображающих речь на письме. В результате лингвистического анализа устная речь была представлена в виде конечного ряда мельчайших единиц инфор­мации. Эти предельные дискретные единицы, или, иначе, "различительные признаки", сгруппированы в единовременно существующие "пучки", или "фонемы", которые, в свою очередь, нанизываются друг на друга и образу­ют последовательности. Таким образом, очевидно, что форма в языке (langage) имеет зернистую структуру и может быть описана в виде квантов" [87].

Эта трещина означает, что знак как единство означающего и оз­начаемого не может возникнуть в полноте наличного, в абсолютном наличии. Вот почему не существует полной речи, независимо от то­го, стремимся ли мы восстановить ее посредством психоанализа или же вопреки психоанализу. Прежде чем подумать о редукции или вос­становлении смысла полной речи, претендующей на истину, следо­вало бы поставить вопрос о смысле, о (перво)начале смысла внутри различия. А это - место проблематики следа.

Почему именно следа? Что заставило нас выбрать это слово? Мы уже приступили к ответу на этот вопрос. Однако и сам этот вопрос, и сущность ответа на него все время должны сдвигаться. Коль скоро слова и понятия приобретают смысл лишь в сцеплениях различий, зна­чит, обосновать свой язык, свой выбор терминов можно лишь в ка­ком-то определенном месте, посредством определенной историчес­кой стратегии. Такое обоснование в принципе не может быть полным и окончательным: оно зависит от соотношения сил и учитывает ис­торические обстоятельства. Итак, наш выбор был постепенно навя­зан нам и тем, о чем уже говорилось, и рядом факторов, относящихся к дискурсу эпохи. Само слово "след" уже указывает на ряд современ­ных дискурсов, с которыми приходится считаться. Дело не в том, чтобы принимать их целиком. Однако, поскольку слово "след" на­дежно сообщается с ними, это позволяет нам не углубляться в то, что уже доказало в них свою действенность. Так, мы сопоставляем поня­тие следа с тем понятием, которому уделялось главное внимание в по­следних работах Э. Левинаса и в его критике онтологии [88]: речь идет об отношении к "он-ости" (illeite) как к инаковости прошлого, ко­торая никогда не была (и в принципе не может быть) пережита в фор­ме наличия — изначальной или же измененной. Хотя сам Левинас это­го и не делает, мы соотносим это понятие с хайдеггеровским проектом, и тогда - уже за пределами хайдеггеровского рассуждения - оно со­трясает онтологию, которая в своем внутреннем движении опреде­ляла смысл бытия как наличие, а смысл языковой деятельности (langage) — как непрерывную полноту речи. Конечная цель этого очерка — поставить под вопрос все то, что мы, кажется, понимаем под близо­стью, непосредственностью, наличием (эту близь, эту свойствен­ность, эту частицу "на-"). Эта деконструкция наличия проходит че­рез деконструкцию сознания и, следовательно, через неустранимое понятие следа (Spur), появившееся у Ницше и Фрейда. Наконец, и во всех областях науки, особенно в биологии, это понятие представ­ляется ныне важным и необходимым.

Коль скоро след, этот прафеномен "памяти", который необходи­мо помыслить еще до противопоставления природы и культуры, жи­вотного и человеческого и т. д., включен в процесс означения, он вы­ступает как нечто заведомо записанное - независимо от того, записывали его или нет и в какой именно "чувственно воспринима­емой", "пространственной" (как говорится, "внешней") форме или стихии. Прото-письмо как первичная возможность речи, а затем и собственно "графии", как место "узурпации", обличаемой от Пла­тона и до Соссюра, сам этот след есть открытие изначальной внепо­ложности как таковой, загадочное отношение одного живого суще­ства к другому существу, нутри к наруже, или, иначе, разбивка. Наружа, "пространственная" и "объективная" внеположность, на­столько привычная и знакомая, что кажется самим образцом при­вычности как таковой, никогда не могла бы нам явиться без грам­мы, без различАния как овременения, без неналичия другого, вписанного в самый смысл наличия, без отношения к смерти как к конкретной структуре живого настоящего (lebendige Gegenwart). А ина­че метафора была бы под запретом. Наличие-отсутствие следа, то, что следовало бы назвать даже не его двусмысленностью, но его иг­рой (поскольку слово "двусмысленность" предполагает логику наличия даже тогда, когда начинает ей сопротивляться), несет в себе проблемы буквы и духа, тела и души — всего того, что было выше на­звано изначальным сродством. Все дуализмы, все теории бессмер­тия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материа­листические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к ре­дукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в ло­госе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, -таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археоло­гический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различАния: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме пла­тонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь беско­нечное существо может устранить различие в наличии. В этом смыс­ле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как тако­вой. Лишь позитивная бесконечность может осуществить снятие следа, "сублимировать" его (недавно было предложено переводить гегелевский термин Aufhebung как "сублимация": как бы ни оцени­вать такой перевод, сама эта аналогия любопытна). Таким образом, не следует говорить о "теологическом предрассудке", возникающем то здесь то там одновременно с вопросом о полноте логоса: логос как сублимация следа неизбежно теологичен. Теологии бесконечности все­гда оказываются логоцентричными, независимо от того, предпола­гают ли они сотворенность или нет. Спиноза говорил, что разум, или логос, есть непосредственный бесконечный модус божественной суб­станции, и даже называл его в "Коротком трактате" ее вечным сы­ном. Именно к этой эпохе, "завершившейся" у Гегеля теологией аб­солютного понятия как логоса, относятся и все некритические понятия, принимаемые лингвистикой в силу того, что ей приходит­ся поддерживать — как может наука избежать этого? — соссюров­ское решение о вычленении "внутренней системы языка".

Именно эти понятия - образ или представление, чувственное и умопостигаемое, природа и культура, природа и техника и проч. -сделали возможным устранение письма. Они хорошо согласуются со всей системой метафизических понятий и особенно с натуралисти­ческими, объективистскими определениями, вытекающими из раз­личения наружи и нутри.

И прежде всего с "расхожим понятием времени". Мы заимству­ем это выражение у Хайдеггера. Оно используется в конце "Бытия и времени" и подразумевает понимание времени в терминах пространственного движения или сиюминутности и господствует в фило­софии - от "Физики" Аристотеля до "Логики" Гегеля [89]. Это поня­тие, определяющее всю классическую онтологию, не есть результат философской ошибки или теоретического недочета. Оно находится внутри истории Запада как целостности, внутри того, что связыва­ет западную метафизику с техникой. Далее мы увидим, что это по­нятие определенным образом соотносится с линейным письмом и линейным пониманием речи. Конечно, эта линейность неразрывно связана с фонологизмом: он может возвысить голос лишь постоль­ку, поскольку ему подчиняется линейное письмо. С этой точки зре­ния можно было бы истолковать всю соссюровскую теорию "линей­ности означающего":

>"Акустические означающие располагаются лишь на линии времени; их эле­менты следуют друг за другом, образуя цепочку. Это свойство немедленно проявляется, как только их изображают на письме... Означающее, будучи по природе рассчитано на слух, развертывается только во времени и характери­зуется признаками времени: а) оно обладает протяженностью и б) эта протя­женность имеет лишь одно — линейное — измерение" [90].

В этом вопросе Якобсон решительно отмежевывается от Соссю­ра: он заменяет однородность линии структурностью музыки, "му­зыкальным аккордом" [91]. Вопрос здесь заключается вовсе не в соссю­ровском утверждении временной сущности речи, но в понятии времени, которое лежит в основе этого утверждения и этого анали­за: это время, мыслимое как линейная последовательность, как «сле­дование" (consecutivite). Эта модель единовластно господствует в "Курсе", однако в "Анаграммах" Соссюр, по-видимому, уже не столь в ней уверен. В любом случае ее ценность представляется ему про­блематичной, и этот нерешенный вопрос рассматривается в ниже­следующем весьма интересном отрывке:

>"То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, — есть истина, которую не следовало бы считать в лингвистике чем-то очевидным и пото­му неинтересным; напротив, именно эта истина заранее задает главную опору любого полезного размышления о словах. В той чрезвычайно специ­ализированной области, которую нам приходится здесь рассматривать, лишь основоположный закон человеческого слова вообще позволяет далее ставить вопросы, связанные, например, с наличием или отсутствием следо­вания [92].

Это линейное понятие времени, таким образом, теснее всего свя­зывает современное понятие знака с его историей. Ведь в конечном счете само понятие знака, а также разграничение, подчас натяну­тое, между его означающей и означаемой сторонами, вписано в ис­торию традиционной онтологии. Само наличие паралеллизма или со­ответствия между этими сторонами или планами ничего здесь не меняет. Тот факт, что это разграничение, поначалу возникшее в сто­ической логике, оказалось необходимым для связности схоластиче­ской тематики, подчиненной теологии бесконечности, не позволя­ет считать его, как это теперь делается, простой условностью или полезным заимствованием. Выше мы уже приводили это соображе­ние, а теперь его основания еще более проясняются. Означаемое (signatum) всегда отсылало к вещи (res) как к своему референту, как к сущему, сотворенному или, во всяком случае, изначально помысленному и высказанному, или просто к тому, что в принципе могло бы быть помыслено и высказано в вечно настоящем божественного логоса, или, точнее, его дыхания. Если отношение означаемого к речи конечного существа (не важно, сотворенного или несотворен­ного: в любом случае находящегося в мире) было опосредовано озна­чающим (signans), то его отношение к божественному логосу, кото­рый мыслил его как наличие и бес-следность, было непосредственным. Для современной лингвистики означающее это - след, а означаемое — смысл, в принципе доступный постижению в полноте наличия ин­туитивного сознания. Означаемое, изначально отличное от означа­ющего, не рассматривается как след: оно по праву может быть тем, каково оно есть, и не испытывая потребности в означающем. Про­блему отношений между лингвистикой и семантикой следует ставить на глубинном уровне этого утверждения. Эта отнесенность к смыс­лу мыслимого означаемого, возможность которого не связана с ка­ким-либо означающим, сохраняет, как уже говорилось, зависимость от онто-тео-телеологии. Таким образом, именно идею знака следо­вало бы деконструировать здесь в ходе размышления о письме, ко­торое бы совпадало, как это и должно быть, с требованием онто-теологии, преданно вторя всему тому, что она говорит, и одновре­менно *колебля*, казалось бы, самые прочные ее очевидности [93].

Эта потребность возникает в тот момент, когда след затрагивает знак в целом, обе его стороны. Означаемое изначально и по сути своей (а не только для разума конечного и сотворенного существа) является следом и *всегда уже находится в положении означающего* - вот то по видимости невинное высказывание, внутри которого ме­тафизика логоса, наличия и сознания должна осмыслить письмо как свою смерть и свою надежду.

# ГЛАВА III. О грамматологии как позитивной науке

При каких условиях возможна грамматология? Основное условие -в том, что ее вызывает к жизни логоцентризм. Однако это условие возможности превращается в условие невозможности. Ведь оно спо­собно поколебать и само понятие науки. Графематика или грамматография не должны были бы притворяться науками: их цель долж­на была бы лежать вне круга *грамматологического знания.*

Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости и вре­менно подчиняясь традиционным нормам научности, повторим наш вопрос: при каких условиях возможна грамматология?

При условии, что мы знаем, что такое письмо и как упорядочи­вается все многоголосие этого понятия. Где возникает письмо? Ког­да оно возникает? Где и как след, письмо как таковое, общий корень речи и письма усыхают в "письмо" в обыденном смысле слова? Где и когда осуществляется переход от одного письма к другому, от пись­ма вообще - к письму в узком смысле слова, от следа - к графии, от одной графической системы - к другой, а в области графического кода от одного графического дискурса - к другому и пр.?

Где и как возникает ?.. Это вопрос о (перво)начале. Хотя ведь (перво)начала, т. е. простого (перво)начала, не существует: размышление о следе должно было бы уже научить нас тому, что вопрос о (перво)на-чале приносит с собой всю метафизику наличия. Не отваживаясь здесь следовать этой гибельной необходимости, но продолжая зада­вать вопрос о (перво)начале, мы должны разграничить в нем два уровня. Словами "где" и "когда" могут начинаться эмпирические во­просы: в каких местах и в какие моменты письмо впервые возника­ет в истории и в мире? Ответом на эти вопросы должен быть поиск и исследование фактов: это — история в обыденном смысле слова, которой и поныне занимаются почти все археологи, эпиграфисты, исследователи доисторических времен, изучающие различные ви­ды письменности, распространенные в мире.

Однако вопрос о (перво)начале сразу же смешивается с вопросом о сущности. Можно сказать, что он предполагает постановку онто-феноменологической проблемы в строгом смысле слова. Требуется выяснить, что есть письмо, чтобы ставить вопрос о том, где и ког­да оно начинается, уже понимая, о чем идет речь и в чем состоит суть вопроса. Что такое письмо? Как узнать, что перед нами - письмо? Ка­кого рода уверенность сущностного порядка должна направлять эм­пирическое исследование? Причем направлять его de jure, поскольку существует некая необходимость de facto, в силу которой эмпириче­ское исследование соскальзывает в рефлексию о сущности [94]. Она не может обойтись без "примеров", не может начать - как того требо­вала бы логика трансцендентальной рефлексии - с некоего de jure удостоверенного начала (commencement), и сама эта невозможность указывает на вычеркнутую (перво)начальность (l'originalité) следа, т. е. на корни письма. Размышление о следе показало, что он не может оставаться в плену онто-феноменологического вопроса о сущности. След есть ничто, он не есть сущее, он выходит за рамки вопроса: что это есть? - и при случае делает его возможным. В данном слу­чае нельзя полагаться на оппозицию de facto и de jure, ибо она приме­нима только к вопросу: что это есть? - в каких бы формах - мета­физических, онтологических, трансцендентальных - он ни ставился. Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости в вопро­се о прото-вопросе: что это есть? - останемся в поле грамматологического знания.

Письмо целиком исторично, а потому одновременно и естествен­но и удивительно, что научный интерес к письму всегда облекался в форму истории письма. Однако наука требовала также, чтобы чи­стое описание фактов (допустим, что такое выражение осмысленно) направлялось той или иной теорией письма. 

### <center> Алгебра: таинства и прозрачность

Нередко не знают (или же недооценивают) тот факт, что XVIII век в своем стремлении учесть оба эти требования стал переломным. По вполне глубоким и серьезным причинам XIX век оставил нам тяж­кое наследие иллюзий и упорного непонимания (méconnaissances), и от этого прежде всего пострадало все то, что относится к теориям знака, созданным в конце XVII и в течение XVIII века [95].

Следовательно, нам нужно заново перечитать то, что дошло до нас в столь запутанном виде. Мадлен В.-Давид - во Франции ее острый ум неизменно одушевлял историческое изучение письма зорким ин­тересом к философской проблематике [96] — собрала в своей ценной работе немало важных документов — свидетельств страстного спо­ра, разгоревшегося в Европе в конце XVII века и продлившегося в течение всего XVIII века. Это слепяще яркий, но непонятый симп­том кризиса европейского сознания. Первые замыслы "общей исто­рии письма" (это выражение принадлежит Уорбертону и датирует­ся 1742 годом [97]) возникли в такой обстановке, когда собственно научной мысли приходилось преодолевать как раз то, что побужда­ло ее к действию: предрассудки отвлеченного умствования и идео­логические предубеждения. Научная работа осуществляется этапа­ми, так что задним числом можно восстановить всю ее стратегию. Прежде всего она устраняет "теологический "предрассудок: именно так Фрере некогда характеризовал миф о первоначальном естест­венном письме, данном людям богом, а Блез де Виженер трактовал древнееврейскую письменность: в своем "Трактате о цифрах или способах тайнописи" (1586) он утверждал, что эти "древнейшие буквы были начертаны собственным перстом господа Бога". Этот тео-логизм, по сути представлявший собой во всех своих формах, явных или скрытых, нечто большее и нечто иное, нежели просто предрас­судок, был главным препятствием для всякой грамматологии. Он был несовместим с любой историей письма. И прежде всего это от­носится к истории письма у тех, кого он поражал слепотой: речь идет о древнееврейском или греческом алфавите. Историческая сти­хия науки о письме оставалась тем самым как бы невидимой - и прежде всего для тех, кто мог бы осмыслить историю других пись­менностей. Неудивительно, что необходимость децентрации всегда возникала тогда, когда достоянием чтения становились (devenir-lis­ible) незападные виды письменности. История алфавита становит­ся возможной лишь после того, как осознается принципиальная множественность систем письма, обладающих своей историей (не­зависимо от того, можем ли мы дать ее научное описание).

Эта первая децентрация сама себя ограничивает. Она уступает место новой центрированности — на той внеисторической почве, которая подобным же образом примиряет логико-философскую точ­ку зрения (логико-философская ослепленность: фонетическое пись­мо) с теологической точкой зрения [98]. Это так называемый "китайский" предрассудок: все философские проекты всеобщего письма и всеоб­щего языка, как-то: пазилалия, полиграфия, пазиграфия, - выдви­нутые Декартом, а конкретно реализованные А. Кирхером, Уилкинсом [99], Лейбницем и др., побуждали видеть в открытом тогда китайском письме образец философского языка, изъятого из истории. Такова была, во всяком случае, роль китайского письма в проектах Лейбни­ца. С его точки зрения, именно условный, искусственный характер китайского письма, чуждого голосу, отрывает его от истории и об­ращает к философии.

То философское требование, которым руководствуется Лейбниц, многократно формулировалось и до него. Он следовал прежде всего Декарту. А Декарт в ответе Мерсенну, который послал ему проект (ав­тор его неизвестен) с шестью предложениями относительно универ­сального языка, сразу же высказал свое недоверие этому проекту [100].

Он с презрением отвергает некоторые предложения как попыт­ку "получить доход от наркотиков", "расхвалить свой товар". К то­му же у него "дурное мнение о слове "arcanum": "как только я вижу в каком-то предложении слово "arcanum", у меня немедленно воз­никает о нем дурное мнение". Возражая против этого проекта, он фак­тически использует - мы это еще увидим [101] - те доводы, которые по­том сформулирует Соссюр:

>"...неудачное сочетание букв нередко порождает неприятные, невыносимые для слуха звуки: разнообразные механизмы словоизменения, сложившиеся в языковой практике, нужны именно для того, чтобы этого избежать; что же касается вашего автора, то он не сможет устранить этот недостаток в своей всеобщей грамматике для всех народов, ибо то, что легко и приятно для на­шего языка, оказывается грубым и невыносимым для немцев, и т. д.".

К тому же этот язык потребовал бы от нас выучить "древнейшие слова" всех языков, а это "слишком обременительно".

Правда, их можно передавать и "в письменной форме". Декарт вынужден признать это преимущество:

>"Что касается древнейших слов, то каждый человек может взять их из свое­го языка, и это будет не так уж сложно, хотя при этом понять нас смогут лишь наши соотечественники. Если же мы воспользуемся письмом, тогда тот, кто захочет нас понять, должен будет отыскать все слова в словаре, и это будет слишком обременительно, чтобы стать повседневным делом... И пото­му вся польза от этого изобретения, насколько я могу судить, ограничивает­ся письмом: а именно, нужно будет издать толстый словарь на всех тех язы­ках, с которыми мы ищем взаимопонимания, и представить в нем общие знаки всех древнейших слов - так, чтобы они соответствовали не слогам, а смыслу (введя, например, общий знак для aimer, amare и philein); тот, кто раздобыл бы этот словарь и постиг его грамматику, смог бы, переходя от зна­ка к знаку, истолковывать написанное на своем языке. Однако эта система годится лишь для чтения тайн и откровений; впрочем, перебирать все слова в словаре станет лишь бездельник, так что я не вижу в этом большой поль­зы. Но, быть может, я ошибаюсь".

С глубокой иронией, в которой, пожалуй, больше глубины, чем иронии, Декарт находит для этой возможной ошибки другую причи­ну, нежели недостаток очевидности, внимания или волевой порыв: он видит здесь ошибку чтения. Значимость системы языка или пись­ма не мерится аршином интуиции, ясности или отчетливости идей, очевидностью наличия объекта. Система сама требует *расшифровки*.

>"Но, быть может, я ошибаюсь; все равно мне хотелось написать вам все то, что пришло мне в голову по поводу этих шести предложений, которые вы мне прислали — с тем чтобы вы сами, увидев это изобретение, могли сказать, правильно ли я расшифровал его замысел".

Глубина иронии увлекает автора дальше, чем хотелось бы ему са­мому. Углубляясь, ирония уходит в подосновы картезианской очевид­ности.

А после этого, в качестве дополнения и постскриптума, Декарт просто описывает лейбницевский проект. Он видит в нем философ­ский роман: написать такой роман может только философия, кото­рая всецело зависит от этого умения, однако по той же самой при­чине ей никогда не удастся "найти применение этому языку".

>"Изобретение этого языка зависит от истинной философии, поскольку без нее невозможно ни перечислить все человеческие мысли, ни упорядочить их, ни просто отличить их друг от друга, сделав их тем самым ясными и про­стыми, что, на мой взгляд, является самым главным секретом достижения подлинной науки... Итак, я считаю, что такой язык можно построить, равно как и создать науку, от которой он зависит: с ее помощью крестьяне могли бы судить об истине вещей лучше, чем ныне это делают философы. Однако не надейтесь когда-либо найти ему применение: для этого потребовались бы большие изменения в порядке вещей, весь мир должен был бы стать земным раем, что можно предположить разве что в стране литературного вымысла" [102].

Лейбниц прямо ссылается на это письмо и на тот аналитический принцип, который в нем формулируется. Этот проект предполагает расчленение всего и вся на простые идеи. Это - единственный путь, позволяющий заменить рассуждение исчислением. В этом смысле универсальная характеристика в принципе зависит от философии, однако ее можно строить и не дожидаясь, пока философия достиг­нет совершенства:

>"Хотя этот язык и зависит от истинной философии, он не зависит от степени ее совершенства. Стало быть, этот язык можно построить, даже если филосо­фия еще несовершенна: он будет развиваться по мере развития человеческих наук. А пока он будет нам волшебным помощником - и в использовании то­го, что нам известно, и в поисках того, чего нам пока не хватает, и в изобре­тении средств для этого, но особенно — в искоренении противоречий в самих предметах рассуждений. Ведь рассуждать и исчислять — это одно и то же" [103].

Как известно, все это не единственные поправки к декартовской традиции. Аналитизм Декарта опирается на интуицию, тогда как аналитизм Лейбница отсылает нас за пределы очевидности, к по­рядку, отношению, точке зрения [104].

Характеристика "бережет ум и воображение, пользоваться кото­рыми нужно умело. Вот главная цель этой великой науки, которую я привык называть Характеристикой. Алгебра, или Анализ, состав­ляют лишь небольшую ее часть, поскольку именно опадает слова язы­кам, буквы — речам, цифры — Арифметике, ноты — Музыке; имен­но она учит нас, как закрепить наше рассуждение, оставляя на бумаге небольшое количество доступных зрению следов, с тем чтобы вновь исследовать их на досуге; наконец, именно она учит нас, как рассуж­дать с малыми затратами, используя знаки вместо вещей и тем са­мым давая свободу воображению" [105].

Несмотря на все различия между проектами универсального язы­ка или письма, выдвинутыми в эту эпоху (в особенности в том, что касается истории и языка [106]), во всех них неизбежно и непреложно ис­пользовалось понятие абсолютно простого. Было бы несложно по­казать, что это понятие всегда отсылает к теологии бесконечности и к логосу или бесконечному божественному разуму [107]. Вот почему лейбницевский проект универсальной характеристики (которая по сути своей не имеет отношения к звуку), вопреки видимости и не­смотря на всю его привлекательность для нашей эпохи, ни в чем не нарушает логоцентризма. Напротив, универсальная характеристика, как и ее критика у Гегеля, подтверждает логоцентризм, возникает внутри него и благодаря ему. Здесь мы имеем в виду именно сопри­частность этих двух противонаправленных движений. В определен­ную историческую эпоху существовало глубокое единство между те­ологией бесконечности, логоцентризмом и своего рода техницизмом. Первописьмо - или, иначе, до-фонетическое или мета-фонетическое письмо, которое мы пытаемся здесь помыслить, ни в коей мере не означает, что механизм "идет дальше" речи.

Логоцентризм - это этноцентрическая метафизика в изна­чальном, а не "релятивистском" значении этого слова. Он связан с историей Запада. Хотя Лейбниц ссылается на китайскую модель в изложении своей Характеристики, эта модель порывает с логоцен­тризмом лишь по видимости. Дело не только в том, что эта модель дает лишь некое доморощенное представление о китайском пись­ме [108], но и в том, что вслед за похвалами китайскому письму в нем обнаруживаются недочеты и возникает необходимость поправок. Лейбниц считает китайское письмо произвольным и, стало быть, не­зависимым от истории. В свою очередь, он связывает эту произ­вольность с такой чертой китайского письма, как его не-фонетич-ность. Кажется, будто это письмо было "изобретением глухого" ("Новые Опыты"):

>"Говорить - это значит подавать членораздельные знаки своей мысли. Пи­сать — это значит делать то же самое линиями, остающимися на бумаге. Соотносить их с голосом необязательно, как показывает китайская иероглифи-ка" ("Opuscules", p. 497).

В другом месте читаем:

>"Быть может, существуют такие искусственные языки, которые всецело ос­нованы на выборе и полностью произвольны, как это приписывают китай­скому языку, а также языкам Георгия Дальгарно и покойного господина Уил-кинса, епископа Честерского" [109].

В письме отцу Буве (1703) Лейбниц проводит различие между египетским письмом — доступным простым людям, данным в чув­ственном восприятии, аллегорическим, и китайским письмом — фи­лософским и интеллектуальным:

>"...китайские иероглифы, быть может, более философичны и, кажется, построены на более интеллектуальных соображениях, связанных с чис­лами, порядком и отношениями; таким образом, мы видим здесь лишь отдельные черты, не стремящиеся к сходству с какими бы то ни было те­лами".

Впрочем, это не мешает Лейбницу провозгласить возможность та­кого письма, по отношению к которому китайское письмо было бы лишь черновым наброском:

>"Этот тип исчисления мог бы одновременно дать нам нечто вроде универ­сального письма, которое обладало бы преимуществами китайского, по­скольку каждый человек понимал бы его в своем собственном языке, и вме­сте с тем бесконечно превзошло бы китайский, потому что ему можно было бы научиться всего лишь за несколько недель, соотнося между собою знаки сообразно порядку и связям вещей, тогда как у китайцев имеется бесчисленное множество иероглифов сообразно множеству вещей, так что у них вся жизнь уходит на то, чтобы вполне овладеть письмом" [110].

Понятие китайского письма функционировало таким образом как своего рода европейская галлюцинация. И в этом не было ничего неожиданного: напротив, это отвечало насущной потребности. А гал­люцинация эта свидетельствовала не столько о невежестве, сколько об упорном непонимании. Во всяком случае, ее никак не затрагива­ло знание о китайском письме — ограниченное, но все же вполне ре­альное.

Одновременно с "китайским предрассудком" тот же самый эф­фект заинтересованного ослепления вызвал и "иероглифистский предрассудок". Непонимание, которое, казалось, порождалось этно-центристским презрением, приняло вид преувеличенного восхище­ния. Мы еще не выяснили окончательно, насколько подобная схе­ма необходима. От нее не свободен и нынешний век: каждый раз, когда происходит бурное и шумное ниспровержение этноцентризма, на заднем плане сенсации потихоньку совершается усилие, на­правленное на то, чтобы укрепиться изнутри и извлечь из этого свою собственную выгоду. Так, удивительный отец Кирхер положил весь свой талант на то, чтобы открыть Западу египтологию [111], однако при этом получалось так, что само превосходство "возвышенного" пись­ма не допускало его научной расшифровки. В связи с его работой "Prodromus coptus sive aegyptiacus" (1636) М.В.-Давид пишет:

>"Эта работа до некоторой степени выступает как первый манифест египто­логических исследований, так как автор определяет здесь природу древне­египетского языка, уже располагая средствами для этого открытия(а). Одна­ко в этой книге проект расшифровки иероглифов полностью отвергается. Ср. "Lingua aegyptica restituta" [112].

Такое непонимание, вызванное ложным уподоблением, в дан­ном случае не связано, как у Лейбница, с рациональностью и расче­том. Оно мистично:

>"Иероглифы, - говорится в "Prodromus", — это, конечно, письмо, но оно не состоит из букв, слов и определенных частей речи, которыми мы обычно пользуемся. Иероглифы — это гораздо более совершенное письмо, более возвышенное, более абстрактное, это письмо, которое - посредством искус­ного нанизывания символов или чего-то подобного - разом (uno intuitu) предлагает уму мудреца некое сложное рассуждение, высокие понятия или же величайшую тайну, скрытую в лоне природы или Божества" [113].

Таким образом, рационализм и мистицизм оказываются сопри­частными друг другу. Письмо «другого» оказывается каждый раз на­гружено своими собственными схемами. То, что можно было бы назвать, вслед за Башляром, "эпистемологическим разрывом", осу­ществляется прежде всего благодаря Фрере и Уорбертону. Можно проследить за той тщательной работой, которая позволила им осво­бодить от этих местных предрассудков в одном случае - китайский, в другом - древнеегипетский язык. Относясь к Лейбницу и самому проекту универсального письма с большим уважением, Фрере, од­нако, камня на камне не оставляет от лейбницевского представле­ния о китайском письме: "Китайское письмо вовсе не является тем совершенным философским языком, в котором нечего больше же­лать... Ничего подобного у китайцев никогда не было" [114].

Однако и Фрере не свободен от иероглифистского предрассуд­ка, который так яростно обличает Уорбертон в своей критике отца Кирхера [115]. В ней немало апологетизма, но это вовсе не исключает ее действенности.

Именно внутри расчищенного этой критикой теоретического по­ля начинают применяться — сначала аббатом Бартелеми, а затем Шамполионом — научные приемы расшифровки. Так рождается сис­тематическое изучение отношений между письмом и речью. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы исторически осмыслить и одновременно систематизировать упорядоченное сосуществование изобразительных, символических, абстрактных и звуковых элемен­тов [116] в рамках единого графического кода.

### <center> Наука и имя человека

Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как извест­но, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о система­тичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех откры­тий, которые должны были бы поколебать самые прочные основа­ния нашей философской системы понятий, всецело упорядочен­ной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон не­когда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического под­хода:

>"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков дела­ла гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).

Систематическая критика понятий, которыми пользовались ис­торики письменности, может всерьез взяться за обличение негибко­сти или недостаточной дифференцированности теоретического ап­парата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и фор­мирует ее: это сама наша историческая почва.

Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встре­чаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой рупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о раз­граничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же отно­сится и к инструменталистскому и техницистскому понятию пись­ма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической пер­спективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незапад­ными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "пристав­ка к этому орудию" [118]. Нельзя лучше выразить внеположность пись­ма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающе­го по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвисти­ка, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марк­систскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства то­му — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, зна­ком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разно­образия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматрива­ются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие поня­тия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая бо­лее осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему [119]; понятие знака, редко и мало освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперни­чество (если оно вообще допускается) между историей письма и на­укой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как со­трудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не бу­дем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:

>"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого от­ношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).

Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосыл­ки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.

Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь со­бытия. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобожде­ние останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь неко­торые практические удобства или понятийные упрощения, надстро­енные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от не­адекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство выше­перечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно ра­ботать и здесь.

Однако на основе новейших работ в этой области можно пред­ставить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий дру­гих гуманитарных наук или — что почти то же самое — традиционной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне ин­формации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысле­ние - даже в этих новаторских работах - остается робким и нена­дежным.

А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с дру­гой стороны, она не должна быть рядовой *региональной наукой*.

Она не должна быть *одной среди многих гуманитарных наук*, по­скольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "ли­шенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ на­звать другого человека человеком и отказ признать, что люди из дру­гого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, кото­рый ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собст­венной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).

Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и опреде­лить единство человеческого рода через способность к письму. А. Ле­руа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судь­бы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или то­го, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гу­ран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие сле­дует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это дви­жение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального со­знания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с но­вой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генети­ческой записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих по­ведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структурирует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеоб­разным ритмам [120]. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памя­ти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более на­стойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинк­тивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, еди­ным движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.

История письма строится на основе истории граммы — ряда ри­скованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, изве­стно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется по­тревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой ис­тории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фони­ческая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для пись­ма [121]. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движе­ния, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Раз­личие между разными типами речи (discours) касается лишь спосо­ба их обитания внутри системы понятий, которая обречена на раз­рушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и сло­ва, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, ког­да проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не сле­дует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой систе­мы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.

Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle) [122]. Это равновесие находится под угрозой по­степенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое существенное изменение", которое привело бы к появлению "человека бу­дущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может про­изойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способно­сти к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен" [123].

Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха *линейно­сти* символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нели­нейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта побе­да стала техническим достижением, обеспечившим большую надеж­ность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытесне­ние всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде все­го того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно пись­ма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необра­тимой временности звука. Эта многомерность не парализует исто­рию в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою ис­торического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания на­личия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между со­бой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции на­личия, и остается линеарным понятием.

Понятие *линеаризации* гораздо действеннее, точнее и уместнее тех понятий, которые обычно используются для классификации раз­личных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идео­грамма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в осо­бенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоми­нает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в ли­нейном письме, а именно техника (особенно графическая), искус­ство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма" [124].

Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и пол­ностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графи­ку фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возник­ли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их име­на - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нор­мы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпе­чатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описы­вает на большом историческом материале, и якобсоновскую крити­ку линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хо­тя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрыв­но связана с расхожим мирским понятием временности (однород­ной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Ари­стотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.

Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не мог­ла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вы­теснения многоразмерной символической мысли [125] - несколько ослаб­ляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-тех­нической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структур­но соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накоп­ления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирова­ния идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении [126]. Дело не в том, что массовое распространение нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесен­ность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее при­роду.

Конец линейного письма — это конец книги [127], даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино но­вые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги не­изданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало не­линейного письма потребовало перечесть все прежде написанное — но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сей­час в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами пись­ма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы долж­ны учиться иначе читать.

Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмыс­ления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нель­зя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя силь­нее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": на­против, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрыва­ется тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-ра­циональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Еди­ным движением они пересекают человека, науку и линию.

И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо *регио­нальной науки* это размышление уже не может.

### <center> Ребус и соучастие (перво)начал

Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая графоло­гия, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психо­анализом.

>"Как индивидуальные следы обнаруживают духовные особенности пишу­щего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить нам рас­крыть особенности коллективного духа народов" [128].

Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться лишь после прояснения некоторых общих и фундамен­тальных проблем: какова сорасчлененность индивидуальной и кол­лективной манеры письма, графии, графического "дискурса" и "ко­да", рассматриваемых не сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и коннотации; сорасчленен­ность (articulation) графических форм и различных субстанций, раз­личных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дере­во, воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т. д.); какова сорасчлененность технического, экономи­ческого или исторического уровней (например, в момент создания графической системы и в момент возникновения графического сти­ля - a они не обязательно совпадают); границы и смысл стилисти­ческих вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагруз­ки графин с ее собственной формой и субстанцией.

И с этой последней точки зрения следовало бы признать опреде­ленные преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта - мы имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых из фор­мальной теоретической онтологии и из науки об объективности объ­екта вообще, - он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название, конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и эпистемологии. Однако, да­же если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все рав­но сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой региональной науке. Здесь мы, конечно, име­ем в виду работы Мелани Кляйн и ее последователей. Например, очерк "Роль школы в либидинальном развитии ребенка" [130], в котором с клинической точки зрения разбираются внутренние нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так как конституирование идеальной объективности не мо­жет обойтись без письменного означающего [131], никакая теория такого конституирования не может пройти мимо внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности вый­ти на свободу. Они придают силу, без которой объективность вооб­ще не была бы возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности тако­го утверждения и в чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой проблемы соразмерна ее труд­ности.

Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей рабо­те. Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех на­ук. Размышления о сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр. внутренне связаны с ос­мыслением сведений из истории письма. Стержень, скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процес­са есть своя история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как известно, в определенный мо­мент процесса фонетизации письма и предполагает ее по самой сво­ей сути.

Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причи­нам структурного и сущностного характера чисто фонетическое пись­мо в принципе невозможно и что процесс замены нефонетическо­го письма фонетическим продолжается и поныне. Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы закон­ным и необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и про­изводным по отношению к тому, что можно было бы назвать неко­ей основоположной синергией или синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое означающее. Та­ким образом, "фонетический" и "не-фонетический" - это не чис­тые качества определенных систем письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или менее много­численных, более или менее влиятельных - внутри означающей си­стемы как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с количественным распределением, сколько с их струк­турной организацией. Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое письмо. Тут невозможно даже от­нести каждое графическое означающее к тому или иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом регистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой или сложной. Одно и то же означа­ющее может иметь одно или несколько звуковых значений, оно мо­жет быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложнос­ти системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация. Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно [132].

Это относится к любой системе письма и не зависит от того, что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем тотемный знак, может получить символическую зна­чимость собственного имени. С этого момента такое изображение ста­новится способом именования и может приобретать в других цепоч­ках определенное фонетическое значение [133]. Оно может стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосред­ственном использовании - эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания, структура этого означающего действу­ет не только на обочинах виртуального сознания, но и в законах бес­сознательного.

Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием лишь в составе изображения. Собственный смысл име­ни (le propre du nom) подлежит разбивке независимо от того, связано ли оно изначально с изображением вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной классифи­кации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собствен­ного (propre) смысла не существует, но его "видимость" играет важ­ную роль: как таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в голосе, в абсолютном "слушании собственной речи" (s'entendre parler) должна иметь место - как функ­ция, отвечающая непреложной, но относительной необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами во­прос о месте метафизики или онто-теологии логоса.

В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны воеди­но. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость, что вовсе не устраняет "пиктографическую" отнесенность к предмету, которая никогда не была чисто "реалистической". Оз­начающее дает трещину, разветвляется в систему: оно одновремен­но отсылает (по крайней мере) и к вещи, и к звуку. Вещь сама по се­бе уже есть совокупность вещей или же цепочка различий "в пространстве"; звук, который также вписан в эту цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же син­тетическую запись, которую нельзя разложить на отдельные элемен­ты, однако звук может быть и атомарным элементом, входящим в со­четания с другими элементами, и тогда мы имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути — фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацте­ков в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.

>"Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на несколько слогов, со­ответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица (otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том... чтобы передать имя персо­нажа, изображая те предметы или те существа, которые входят в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научи­лись изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому анализу" [134].

Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не при­ходят к взаимно согласованным результатам и крайне медленно про­двигаются вперед, наличие фонетических элементов становится те­перь почти очевидным и здесь. То же относится и к письменам Острова Пасхи [135]. В данном случае мы не только сталкиваемся с пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур — двусмысленных и сверхдетерминированных — могут воз­никать метафоры, подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей *графической риторикой*.

Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так называемых "первобытных народов", а также в тех культурах, кото­рые считаются "бесписьменными". Однако нам давно уже извест­но, что в состав китайского или японского письма — в основном не­фонетического — очень рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре господствовала идеограм­ма или алгебра, а это показывает, что мощный поток цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не реду­цирует голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:

>"Это письмо в той или иной мере прибегало к использованию звуков, при­чем в некоторых его знаках важно было именно их звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в принципе изме­нить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи .. По­скольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно ни­когда не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический знак — символ реальности, столь же уникальной и самобыт­ной, как и оно само, — смог во многом сохранить свои первоначальные при­вилегии. Вряд ли есть основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово прочно сосредоточило в себе всю мощь ре­лигиозного и магического творчества. И в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или гласной, которая свойствен­на всем великим древним цивилизациям - от средиземноморского бассейна до Индии" [136].

Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отме­тим, однако, что "фонетический анализ языка" и фонетическое пись­мо предстают как нормальный "итог", как исторический телос, в виду которого китайское письмо - словно корабль, державший курс на гавань, — так и не достигло цели. Можно ли считать, будто ки­тайское письмо - это какой-то неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет "первоначальное влияние" китайского письма его "символическим" отношением к "реальности, стольже уникальной и самобытной, как и оно само". Разве не очевидно, что никакое оз­начающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает "уни­кальной и самобытной реальностью"? Означающее с самого начала предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что де­лает его означающим, позволяет ему функционировать в качестве оз­начающего, связывает его с означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать "уникальной и самобытной ре­альностью". С того самого момента, как возникает знак (т. е. изна­чально), у нас нет никакого шанса встретить где-то "реальность" в чистом виде, "уникальную" и "самобытную". В конце концов, по ка­кому праву мы предполагаем, что речь "в древности", еще до рож­дения китайского письма, могла иметь тот смысл и значение, кото­рое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно, речь должна была "затмеваться" письмом? Если мы хотим попытаться понять, прора­ботать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с дру­гими этноцентристскими предрассудками и от своего рода графиче­ского моногенетизма, который преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не следует ли разобрать­ся с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением ло­госа солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть пе­ред собой), царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в "Государстве", 508с)? Каким должно быть пись­мо, чтобы угрожать этой системе аналогий в самом ее уязвимом, тай­ном средоточии? Каким должно быть письмо, чтобы затмевать Бла­го и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы отчасти не­обходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение те­ни и света, письма и речи?

Что здесь значит это слово - «иначе»? Прежде всего то, что не­обходимая децентрация не может быть философским или научным действием как таковым, поскольку дело идет о том, чтобы - найдя доступ к другой системе связи между речью и письмом - разрушить обосновывающие категории языка и саму грамматику эпистемы. Ес­тественная тенденция теории (того, что объединяет философию и на­уку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (на­пример, у Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как главная категория эпистемы. И в этом - смысл работ Феноллозы [137], оказавшего, как известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской иде­ограммы на письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.

Как только встает вопрос об истоках фонетического письма, его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с разви­тием науки, религии, политики, экономики, техники, права, искус­ства. Истоки этих процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как этого требовало бы строгое опре­деление границ каждой отдельной науки посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это сплетение, соуча­стие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем раство­ряется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим по­нятием (перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не только с первобытными мифами.

То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обес­печивающую существование в следе и познание общей структуры все­ленной; то, что все духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло одновременно с письмом и использовало власть письма; то, что военная стратегия, баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право свя­заны в своей истории и в своей структуре с возникновением пись­ма; то, что происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые весьма сходны в самых различных куль­турах, а рассказы об этом всегда имеют запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в мно­гочисленных войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы людей, сменяя друг друга, ее осу­ществляли; то, что, несмотря на все смещения, неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр., остает­ся нерушимой связь между идеологическими, религиозными, науч­но-техническими и другими системами и системами письма, в ко­торых видят нечто большее и нечто иное, нежели просто "средства коммуникации" или носителей означаемого; то, что сам смысл вла­сти и вообще эффективности, всегда связанный с письмом, мог про­явиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение (посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой "символиче­ской" властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление родились одновременно; то, что не сущест­вует права без возможности следа (или, как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает к некоей об­щей глубинной возможности, которую не могут помыслить как та­ковую ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина [138]. В самом деле, нам нужно разобраться здесь с этой *некомпетент­ностью* науки, которая также есть некомпетентность философии, *замкнутость* (clôture) эпистемы. Это не призыв вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень, который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала, и не является общим, поскольку он приводит к общему лишь посред­ством упорной и достаточно разносторонней работы различения, это безымянное движение *самого различения*, которое мы из страте­гических соображений назвали следом, запасом или различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной *историче­ской* замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.

Построение науки или философии письма - это необходимая и трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повто­ряя свои доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за пределы поля эпистемы. Вне тех "экономиче­ских" или стратегических отсылок к слову "мысль", которым Хайдеггер ныне считает возможным называть похожее, хотя и не тождествен­ное превзойдение всякой философемы, мысль для нас здесь - слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это, по необходимос­ти, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. *В не­котором смысле, "мысль" здесь ничего не значит* (ne veut rien dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гра­нью внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре сис­темных взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не ве­сит. "Мыслить" - это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не принялись: мыслить - это значит починать эпистему резцом своего письма.

Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и по­ныне была бы замурована и обездвижена наличием.