ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Письмо до письма
- Экзерг
- ГЛАВА I. Конец книги и начало письма
- ГЛАВА II. Лингвистика и грамматология
- ГЛАВА III. О грамматологии как позитивной науке
Экзерг
1. Тот, кто воссияет в науке письма, воссияет, подобно солнцу.
Писец (ЕР, р. 87)
О, Шамаш (бог солнца), своим светом ты озираешь весь мир как клинопись.
Ibid.
2. Эти три вида письма точно соответствуют трем различным состояниям людей, образующих народ. Изображение предметов подобает дикарям, знаки слов и высказываний — варварам, буквенное письмо - цивилизованным народам.
Ж.-Ж.Руссо. "Опыт о происхождении языков "
3. Буквенное письмо в себе и для себя наиболее разумно.
Гегель. "Энциклопедия"
Предназначение этого тройного экзерга [36] не только в том, чтобы привлечь внимание к этноцентризму, который везде и всегда управлял понятием письма. Или же к тому, что мы назовем логоцентризмом. Метафизика фонетического письма (например, буквенного) по сути своей была - по загадочным, но важным причинам, непонятным с позиций простого исторического релятивизма, — самым первым и самым мощным этноцентризмом, который ныне навязывает себя всему миру и управляет в рамках единого порядка:
1) понятием письма - в мире, где выработка фонетического письма сопряжена с сокрытием собственной истории письма как такового;
2) историей метафизики, которая, несмотря на все различие подходов — от Платона до Гегеля (включая даже Лейбница) и даже от досократиков до Хайдеггера, — всегда видела (перво)начало истины как таковой в логосе. История истины, история истинности истины всегда была — за исключением одной метафорической уловки, которую нам нужно будет учесть, — принижением письма, его вытеснением за пределы "полной" речи;
3) понятием науки или научности науки, которое всегда относили к области логики; понятие это всегда было философским, хотя научная практика неустанно оспаривала империализм логоса, с самого начала и все настойчивее обращая внимание, например, на нефонетическое письмо. Ясно, что такое ниспровержение никогда не вырывалось за рамки системы высказываний, внутри которой сложились и проект науки, и условности любого нефонетического обозначения [37]. Иначе и быть не могло. Правда, в нашу эпоху оказывается, что в тот самый момент, когда фонетическое письмо — историческое начало и структурная возможность философии как науки, условие эпистемы - распространяется на всю мировую культуру [38], оно уже не отвечает запросам науки, ее последним достижениям. Это несоответствие изначально побуждало к движению. Однако лишь теперь оно может проявиться как таковое, а мы можем вплотную им заняться, не пытаясь переводить эту новизну в такие обобщающие понятия, как изменение, объяснение, накопление, революция или традиция. Значимость этих понятий ограничена системой, распадающейся на наших глазах: они характеризуют различные стили исторического движения, которое имеет смысл — как, впрочем, и само понятие истории - лишь внутри логоцентрической эпохи.
Этот экзерг не только намекает на то, что наука о письме находится в плену метафоры, метафизики и теологии [39], и не только указывает, что эта наука — грамматология [40] — везде в мире делает решающие усилия для своего освобождения. Усилия эти неизбежно оказываются слабыми, разрозненными, едва заметными: это связано и с их смыслом, и с их обстоятельствами. Нам хотелось бы прежде всего предупредить, что, даже если наше предприятие будет необходимым и плодотворным, даже если ему посчастливится преодолеть все технические и эпистемологические препятствия, все теологические и метафизические помехи, и теперь еще его сковывающие, - все равно наука о письме, возможно, никогда не будет создана как таковая и под этим названием. Ведь она никогда не сможет определить единство своего проекта и своего объекта. Она не сможет построить свое собственное рассуждение о методе и очертить свои границы. И на это есть существенные причины: дело в том, что единство той области, к которой относятся ныне самые различные понятия науки и письма, в принципе, более или менее явно, но неизменно определяется историко-метафизической эпохой, ограниченность (cloture) которой нам уже видна. (Не будем пока говорить о ее конце). Понятие науки и понятие письма - а тем самым и науки о письме — имеют для нас смысл лишь в том мире, где уже наличествует хотя бы какое-то представление о знаке (далее будет сказано: где наличествует само понятие знака), а также об отношениях между речью и письмом. Это отношение — несмотря на его привилегированный статус, на его необходимость, на всю широту той области, которой оно управляло, прежде всего на Западе вот уже несколько тысячелетий, - вполне четко определено: так вот теперь оно вполне может разрушиться, изобличив свои пределы.
Быть может, неспешные размышления и тщательные разыскания вокруг всего того, что покамест называется письмом, не останавливаясь пред вратами науки о письме и не отвергая ее в порыве мракобесия, позволят ей, напротив, как можно полнее раскрыть свою позитивность; быть может, все это суть движения мысли, честной и внимательной перед лицом неминуемо настающего (a venir) мира, который уже являет себя за оградой (cloture) нашего знания. Будущее можно предчувствовать лишь как некую абсолютную опасность. Ведь оно полностью порывает со сложившимися нормами, и потому оно может явить себя, показать себя лишь в чудовищном облике. Этот настающий мир, который поколеблет значимость знака, речи и письма, этот мир, к которому уже сейчас тяготеет наше предбудущее (futur anterieur), еще не создал себе экзергов.
ГЛАВА I. Конец книги и начало письма
Сократ, который не пишет.
Ницше
Проблема языка, как бы ее ни понимать, никогда не была такой, как все. Но сегодня, как никогда, она как таковая заполонила собою весь мировой горизонт самых различных исследований и самых разнородных (по цели, методу, идеологии) речей. Свидетельство этому -обесценение самого слова "язык" (langage), доверие к которому изобличает небрежность словаря, желание соблазнить по дешевке, пассивное следование за модой, авангардистское сознание, за которым скрывается невежество. Эта инфляция знака "язык" есть инфляция знака как такового, инфляция как таковая, абсолютная инфляция. Однако при этом она сама есть знак, прямой или косвенный, а кризис есть симптом. Он как бы невольно указывает на то, что наша историко-метафизическая эпоха должна определить целостность своего проблемного горизонта именно через язык. И не только потому, что все отнятое желанием у языковой игры вновь вступает в игру, но и потому, что сама жизнь языка при этом оказывается в опасности и он — бессильный, одинокий в безбрежных просторах, вновь брошенный в свою конечность как раз в тот момент, когда его границы начинают расплываться, — теряет уверенность в себе, лишаясь той поддержки, которую прежде дарило ему окаймляющее его и выходящее за его пределы бесконечное означаемое.
Программа
И вот, в результате медленного, еле ощутимого, но неуклонного движения все то, что уже в течение по крайней мере двадцати столетий собиралось и наконец собралось воедино под именем языка (langage), ныне начинает менять свое пристанище и получает имя письма. В силу этой еле уловимой необходимости понятие письма как будто уже начинает выходить за рамки языкового пространства: оно обозначает уже не частную, производную, вспомогательную форму языка вообще (языка как общения, отношения, выражения, означения, смыслообразования и проч.), оно обозначает уже не внешнюю оболочку и не зыбкое удвоение главного означающего, не означающее означающего. Таким образом, во всех смыслах этого слова можно было бы сказать, что письмо переполняет язык и выходит за его рамки. И дело тут не в том, что слово "письмо" перестало обозначать "означающее означающего"; скорее, в причудливом свете обнаружилось, что само "означающее означающего" уже перестало быть случайным удвоением, убогой вторичностью. Напротив, "означающее означающего" описывает самодвижение языка -правда, лишь в его (перво) начале, но уже и тут чувствуется, что (перво)начало это, структурированное как "означающее означающего", устраняется и самостирается в ходе собственной выработки. Означаемое здесь всегда уже функционирует как означающее. Вторичность, которую всегда считали признаком письма, на самом деле относится ко всякому означаемому как таковому — причем это происходит "всегда-уже" (toujours deja), с самого начала игры. Нет ни одного такого означаемого, которое бы ускользнуло из той игры означающих отсылок, которая образует язык, - разве что ненадолго. Возникновение письма есть возникновение игры; ныне игра обращается на саму себя, размывает те границы, из-за которых еще была надежда как-то управлять круговоротом знаков, увлекает за собой все опорные означаемые, уничтожая все плацдармы, все те укрытия, из которых можно было бы со стороны наблюдать за полем языка. В конечном счете все это означает разрушение понятия "знака" и всей его логики. И не случайно, что такой выход из берегов происходит одновременно с расширением понятия языка и размыванием его границ. Как мы увидим, это безбрежье и это размывание границ означают одно и то же, представляют собой одно и то же явление. Получается, что западное понятие языковой деятельности (langage) (все то, что связывает это понятие в целом - если отвлечься от его многозначности и от узкого и спорного противопоставления речи (parole) и языка (langue) - вообще с производством звуков и слов, с языком, голосом, слухом, дыханием, речью) оказывается ныне лишь прикрытием или маской первописьма [41] - более фундаментального, нежели то письмо, которое до этого превращения казалось лишь "восполнением речи" (supplement a la parole) (Руссо). Одно из двух: либо письмо никогда не было простым "восполнением", либо нужно срочно построить новую логику такого "восполнения". Эта неотложность будет руководить нашим дальнейшим чтением Руссо.
Такая маскировка - не историческая случайность, которой можно было бы радоваться или не радоваться. Она была абсолютно необходима - необходимостью, не оспоримой ни перед каким судом. Преимущество звука (phone) не есть следствие выбора, которого можно было бы избежать. Оно отвечает определенному моменту в "экономии" - "жизни", "истории" или "бытия как самосоотнесенности". "Слушать собственную речь" (s'entendre parler) [42] через посредство звуковой субстанции, которая дается как означающее — невнешнее, не-мирское, а следовательно, не эмпирическое и не случайное, — это система, которая непреложно господствовала в течение целой эпохи и даже породила идею мира, возникающего из различения между миром и не-миром, "нутрью" (dedans) и "наружей" (dehors), идеальным и неидеальным, всеобщим и невсеобщим, трансцендентальным и эмпирическим и т. д. [43]
И вот эта тенденция в пору своего неровного и неверного успеха, видимо, устремлялась - как к цели (telos) — к тому, чтобы свести письмо к его вторичной, инструментальной функции, к роли переводчика полной и полноналичной речи (parole pleine et pleinement presente) (это значит: речи, наличной для самой себя, для своего означаемого, для «другого», - все это суть условия самой темы наличия вообще), к технике на службе языка, к роли передатчика и истолкователя недоступной истолкованию изначальной речи.
Техника на службе языка: мы говорим не о сущности техники, которая была бы нам заранее знакома и могла бы помочь нам понять, например, что есть письмо в узком, исторически определенном смысле слова. Напротив, мы полагаем, что определенный тип вопрошания о (перво)начале и смысле письма предшествует определенному типу вопрошания о (перво)начале и смысле техники или по крайней мере совпадает с ним. Вот почему понятие техники никогда не сможет прояснить для нас понятие письма.
Получается, что язык (то, что называют языком) и в начале и в конце своем был лишь моментом, способом (существенным, но ограниченным), явлением, аспектом, разновидностью письма. И заставить нас забыть об этом, обмануть нас он мог, лишь пустившись в свои рискованные затеи. Впрочем, авантюра эта недолгая. Можно считать, что она совпадает с той историей, которая в течение трех тысячелетий связывала технику с логоцентрической метафизикой. И вот теперь она, кажется, начинает выдыхаться, и примером тому — смерть книжной цивилизации, о которой ныне столько говорят и которая проявляется прежде всего в судорожном разбухании библиотек. Однако эта смерть книги, несомненно, возвещает (а в некотором роде и всегда возвещала) не что иное, как смерть речи (так называемой "полной", «цельной» (pleine) речи) и новое изменение в истории письма, в истории как письме. Возвещает заранее, за несколько веков — таковы здесь масштабы; при этом необходимо учесть специфику качественно неоднородного исторического времени — ускорение здесь так быстро и своеобразно, что по ритмам прошлого ничего не вычислишь. "Смерть речи" — это здесь, конечно, метафора: прежде чем говорить об исчезновении речи, нужно задуматься о ее новой ситуации, о ее подчиненном месте в структуре, где она более не играет командной роли.
Утверждая, что понятие письма шире понятия языка и объемлет его, мы, конечно, должны исходить из какого-то определения языка и письма. Если не попытаться обосновать это определение, мы и сами попадем в лавину инфляции, о которой уже шла речь: ныне она захватила и слово "письмо", причем вовсе не случайно. В самом деле, уже давно, то тут, то там, в силу очень глубокой необходимости, проявившейся на уровне жеста и мотивов (отметить оскудение этой необходимости легко, а определить ее (перво)начало - трудно), "языком" (langage) стали называть действие, движение, мысль, рефлексию, сознание, бессознательное, опыт, аффективность и др. А теперь стали называть все это и многое другое словом "письмо". Так, этим словом обозначаются не только физические жесты буквенной, пиктографической или идеографической записи, но и вся целостность условий ее возможности; им обозначается сам лик означаемого по ту сторону лика означающего; все то, что делает возможной запись как таковую - буквенную или небуквенную, даже если в пространстве распределяется вовсе не голос: это может быть кинематография, хореография и даже "письмо" в живописи, музыке, скульптуре и др. Можно было бы также говорить и о "спортивном" и даже "военном" или "политическом" письме, подразумевая под этим приемы, господствующие ныне в этих областях. Слово "письмо", таким образом, относится не только к системе записи, которая здесь вторична, но и к самой сути и содержанию этих видов деятельности. Именно в этом смысле современный биолог говорит о письме и о про-грамме ("пред-письме") по поводу простейших информационных процессов в живой клетке. Наконец, и все поле кибернетического программирования — независимо оттого, ограничено оно в принципе или нет, - тоже выступает как поле письма. Далее, если предположить, что кибернетическая теория способна искоренить в себе все те метафизические понятия, посредством которых прежде противопоставлялись машина и человек [44] (включая такие, как душа, жизнь, ценность, выбор, память), то и тогда она должна сохранить - во всяком случае, пока не обнаружится ее собственная историко-метафизическая принадлежность — понятие письма, следа, граммы или графемы. Прежде чем предстать как нечто человеческое (со всеми отличительными признаками, которые всегда приписывались человеку, и всей соответствующей системой значений) или нечто не-человеческое, грамма или графема обозначали элемент - простой, но не упрощенный (element sans simplicite). Элемент (стихия или же неразложимый атом) прото-синтеза (archi-synthese) как такового, который не поддается определению внутри системы метафизических противоположностей и, следовательно, не может быть назван опытом вообще, а тем самым и (перво)началом смысла вообще.
Нечто "всегда-уже" предвещало возникновение этой ситуации. Почему же ее начинают признавать как таковую лишь теперь, post factum? Этот вопрос можно было бы разбирать бесконечно долго. Ограничимся несколькими замечаниями, чтобы пояснить наш подход. Мы уже упоминали о теоретической математике, а математическое письмо — не важно, понимаем ли мы под ним определенную чувственно воспринимаемую графию (что предполагает уже определенную самотождественность, а значит, и идеальность формы, вследствие чего нередко употребляемое выражение "чувственно воспринимаемое означающее" оказывается по сути абсурдным), или же некий идеальный синтез означаемых, или же след операций на каком-то другом уровне, или же, в более глубоком смысле, переход от одних к другим, - в любом случае никогда не имело ничего общего с письмом фонетическим. В культурах, использующих так называемое фонетическое письмо, математика - не просто анклав. Впрочем, об этом упоминают все историки письменности: при этом они отмечают несовершенства буквенного письма, которое так долго считалось самым удобным и "самым разумным" [45]. Этот анклав — такое место, в котором практика научного языка изнутри и все глубже оспаривает и сам идеал фонетического письма, и скрытую за ним метафизику (метафизику как таковую), и, в частности, философскую идею эпистемы, а также идею истории, глубинно с ней связанную, хотя на определенном этапе общего пути их стали разрывать и противопоставлять. История и знание, historia и episteme, всегда и везде — а не только в области этимологии и философии — суть не что иное как обходные маневры: их цель — переприсвоение (reappropriation) наличия.
Однако и за рамками теоретической математики развитие информационных практик намного расширяет возможности "сообщения": оно перестает быть "письменным" переводом с какого-то языка, переносом означаемого, которое в целости и сохранности вполне могло бы быть передано устно. Одновременно с этим все шире распространяются звукозапись и другие средства сохранения устного языка и его функционирования в отсутствие говорящего. Это изменение вместе с теми переменами, которые произошли в этнологии и истории письменности, показывает, что фонетическое письмо, место великой метафизической, научной, технической, экономической авантюры Запада, имеет свои границы в пространстве и во времени и что эти его границы обнаруживаются как раз в тот момент, когда оно силится навязать свои законы тем областям культуры, которые до сей поры им не подчинялись. Однако эта неслучайная взаимосвязь кибернетики и "гуманитарных наук" о письме свидетельствует о перевороте еще более глубоком.
Означающее и истина
"Рациональность" (от этого слова, быть может, придется отказаться по причине, которая обнаружится в конце этой фразы), - та рациональность, которая управляет письмом в его расширенном и углубленном понимании, уже не исходит из логоса; она начинает работу деструкции (destruction): не развал, но подрыв, де-конструкцию (de-construction) всех тех значений, источником которых был логос. В особенности это касается значения истины. Все метафизические определения истины и даже то указанное Хайдеггером определение, которое выводит за пределы метафизической онто-теологии, так или иначе оказываются неотделимыми от логоса и от разума как наследника логоса, как бы мы его ни понимали — с точки зрения досократической или философической, с точки зрения бесконечного божественного разума или же антропологии, с позиций до-гегелевской или после-гегелевской эпохи. Внутри логоса никогда не прерывалась изначальная сущностная связь со звуком (phone). Показать это было бы несложно, и мы постараемся далее это сделать. Определение сущности звука — в той или иной мере неявное — было непосредственно близко к тому, что в "мысли" как логосе имеет отношение к "смыслу": вырабатывает, добывает, высказывает, "собирает" его. Если, например, для Аристотеля "звуки, произносимые голосом (ta en te fone), суть символы состояний души (pathemata tes psyches), а написанные слова - символы слов, произносимых голосом" ("Об истолковании" 1, 16а3), то, стало быть, голос, порождающий первичные символы, близок душе сущностно и непосредственно. Голос порождает первичное означающее, но сам он не является лишь одним означающим среди многих других. Он обозначает "состояние души" (etat d'ame), которое, в свою очередь, отражает или отображает (reflete ou reflechit) вещи в силу некоего естественного сходства. Между бытием и душой, вещами и эмоциями устанавливается отношение перевода или естественного означения, а между душой и логосом — отношение условной символизации. И тогда первичная условность, непосредственно связанная с порядком естественного и всеобщего означения, предстает как устная речь (langage parle). А письменная речь (langage ecrit) выступает как изображение условностей, связывающих между собою другие условности.
"Подобно письму, которое не одинаково у всех людей, не одинаковы и Слова, произносимые устно, тогда как состояния души, выражения которых суть первознаки (semeia protos), а также вещи, образами которых являются эти состояния, у всех людей одинаковы" ("Об истолковании" 1,16а. Курсив наш).
Поскольку душевные эмоции суть естественные выражения вещей, они образуют своего рода всеобщий язык, который способен самоустраняться. Это - стадия прозрачности; иногда Аристотель без всякого ущерба опускает ее [46]. Во всяком случае, голос ближе всего к означаемому, т. е., строго говоря, к смыслу (помысленному или пережитому), а не строго говоря - к вещи. Если взять за точку отсчета неразрывную связь голоса с душой или мыслью об означенном смысле, т. е. с самой вещью (в основе этой связи может лежать аристотелевский жест, о котором только что говорилось, или же жест средневековой теологии, определявшей res как вещь, сотворенную на основе ее эйдоса, ее смысла, мыслимого в логосе или в бесконечном божественном разуме), тогда любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным. Оно всегда выступает как подсобный прием, как способ изображения и не имеет никакого созидательного (constituant) смысла. Таким образом, эта вторичность и производность (derivation) есть (перво)начало понятия "означающего". Понятие знака всегда предполагает различие между означаемым и означающим, даже если - как у Соссюра -это лишь две стороны одного листа бумаги. Тем самым это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма - абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бытия, голоса и идеальности смысла. Гегель хорошо показал это удивительное преимущество звука в ситуациях идеализации, выработки понятия, самоналичия (presence a soi) субъекта.
"Это идеальное, духовное движение, проявляющее в звуке как бы простую субъективность и душу тел, ухо воспринимает теоретически, подобно тому как глаз воспринимает форму или цвет, заставляя внутреннее содержание предметов становиться нашей внутренней жизнью" ("Эстетика", III, I)... Однако ухо не помещает себя в практическое отношение к объектам, [и потому] оно [способно] воспринять результат этого внутреннего колебания тела, выявляющего и передающего не материальный образ, но первичную идеальность самой души" (ibid.).
То, что говорится о звуке вообще, тем более относится к фонии (phonie), в которой неразложимый акт слушания собственной речи (s'entendre parler) приводит субъект в состояние самовозбуждения и обеспечивает его самосоотнесенность внутри некоей идеальной стихии.
Мы уже чувствуем, что фоноцентризм совпадает с историйной (historiale) определенностью смысла бытия вообще как наличия (presence) - вместе со всеми теми определенностями более низких уровней, которые, в свою очередь, зависят от этой общей формы, именно в ней складываясь в систему, в историйную цепь (наличие вещи для взгляда как eidos; наличие как субстанция-сущность-существование (ousia); наличие временное как точка (stygme) сиюминутности или настоящности (nun): самоналичность когито, сознание, субъективность, соналичность себя и другого, интерсубъективность как интенциональное явление Эго и проч.). Иначе говоря, логоцентризм идет рука об руку с определенностью бытия сущего как наличности. Поскольку этот логоцентризм присущ и мысли Хайдеггера, постольку она остается в пределах онто-теологической эпохи, внутри философии наличия, т. е. философии как таковой. Все это, видимо, свидетельствует о том, что очертить замкнутость эпохи еще не значит выйти за ее пределы. Те или иные проявления принадлежности или непринадлежности к этой эпохе почти незаметны, ошибиться слишком легко, и потому жесткие суждения тут неуместны.
Таким образом, в эпоху логоса письмо принижается до роли посредника при посреднике и мыслится как (грехо)падение (chute) смысла в чувственную внеположность (exteriorite). К этой же эпохе относится различие, причудливый разрыв между означаемым и означающим, их "параллелизм" и одновременно - внеположность, хотя и несколько приглушенная. Эта принадлежность к эпохе есть нечто исторически организованное и упорядоченное. Различие между означаемым и означающим глубоко и неявно соотнесено со всей целостностью великой эпохи, заполненной историей метафизики, а более явно и систематично связано с определенным ее периодом, овладевшим богатствами греческой мысли: это период христианской веры в творение и бесконечность. Сама эта принадлежность к эпохе существенна и неустранима; невозможно сохранить стоическую или же более позднюю средневековую противоположность signans и signatum - как удобный прием или как "научную истину", - не выявив метафизико-теологические корни этой оппозиции. Из этих корней вырастает (что, впрочем, и само по себе немало) не только различие между чувственным и умопостигаемым вместе со всем тем, что ему подчиняется, т. е. с метафизикой как таковой, с метафизикой в ее целостности. В самоочевидности этого различия не сомневаются, впрочем, даже самые проницательные лингвисты и семиологи, для которых научный труд начинается там, где кончается метафизика. Вот, например:
"Как четко установила современная структуралистская мысль, язык - это система знаков, а лингвистика - составная часть науки о знаках, семиотики (или, по Соссюру, семиологии). Средневековое определение знака (aliquid stat pro aliquo), возрожденное нашей эпохой, и поныне значимо и продуктивно. Так, определяющий признак всякого знака вообще и любого языкового знака в частности - это его двойственность; любая языковая единица имеет две стороны и два аспекта: один - чувственный, другой - умопостигаемый, с одной стороны, signans (соссюровское означающее), с другой стороны, signatum (означаемое). Эти две составляющие языкового знака (и вообще любого знака) неизбежно предполагают друг друга и взывают друг к другу" [47]
Эти метафизико-теологические корни глубоко, хотя и незаметно, пронизывают и другие почвенные отложения. Так, семиологическая "наука", или, точнее, лингвистика, может опираться на различие между означающим и означаемым, т. е. на саму идею знака, лишь сохраняя различие между чувственным и умопостигаемым, а вместе с тем — в еще более глубоком и потаенном месте — и отсылку к означаемому как "имеющему место" и умопостигаемому еще до своего "(грехо)падения", до изгнания во внеположность посюстороннего чувственного мира. Своей чисто умопостигаемой гранью означаемое отсылает к абсолютному логосу и устанавливает с ним непосредственную связь. В средневековой теологии этот абсолютный логос был бесконечной творческой субъективностью: умопостигаемая грань знака всегда была повернута к слову и лику божьему.
Конечно, речь не идет об "отказе" от этих понятий: они необходимы, так как без них - по крайней мере пока - мы вообще ничего не в состоянии помыслить. Речь идет лишь о том, чтобы выявить систематическую и историческую соотнесенность тех понятий и жестов мысли, которые нередко считают возможным безболезненно разделить. Знак и божество родились в одном и том же месте и в одно и то же время. Эпоха знака по сути своей теологична. Быть может, она никогда не закончится. Однако ее историческая замкнутость (cloture) уже очерчена.
Отказываться от этих понятий не стоит, тем более что без них невозможно поколебать наследие, частью которого они являются. Внутри этой ограды (cloture), на этом окольном и опасном пути, где мы постоянно рискуем вновь обрушиться туда, где деконструкция еще и не начиналась, необходимо ввести критические понятия в круг осмотрительного, выверенного дискурса, обозначить условия, обстоятельства и границы их действенности, твердо указав на то, что и сами они принадлежат той машине, которую способны разладить (deconstituer), а тем самым - и на тот пробел, сквозь который просвечивает пока еще безымянный свет, мерцающий по ту сторону ограды (cloture). Понятие знака здесь занимает особое место. Мы показали его принадлежность к метафизике. Однако нам известно, что тема знака вот уже почти сто лет длит агонию традиции, которая стремилась освободить смысл, истину, наличие, бытие и т. д. от всего того, что связано с процессом означения. Усомнившись (как мы это и сделали) в самом различии между означаемым и означающим или, иначе, в идее знака как такового, нужно сразу же уточнить, что мы не исходим при этом из некоей наличной истины, предшествующей знаку, существующей вне его или над ним в месте, лишенном каких бы то ни было различий. Скорее напротив. Нас интересует как раз то, что в понятии знака, которое всегда существовало и функционировало лишь внутри истории философии (наличия), определяется - в системном и генеалогическом плане - этой историей. Именно поэтому понятие деконструкции и особенно сама деконструктивная работа, ее "стиль" по самой своей природе всегда вызывают недоразумения и упорное непонимание (meconnaissance).
Внеположность означающего — это внеположность письма как такового [языку]; далее мы попытаемся показать, что языковой знак не существует до письма. Без этой внеположности разрушается сама идея знака. Так как вместе с ней разрушается и наш мир, и наш язык, а ее очевидность и значение сохраняют, даже в момент изменений, всю свою несокрушимую силу, было бы нелепо считать — исходя из того что идея знака принадлежит определенной исторической эпохе, - что теперь пришла наконец пора "перейти к чему-то другому", избавиться от знака - как термина и как понятия. Чтобы правильно понять этот наш жест, следовало бы по-новому осмыслить такие выражения, как "эпоха", "границы эпохи", "историческая генеалогия" и прежде всего - уберечь их от всех видов релятивизма.
Так, внутри этой эпохи чтение и письмо, выработка или истолкование знаков, вообще текст как знаковая ткань выступают как нечто вторичное. Им предшествуют истина или смысл, уже созданные логосом и в стихии логоса. Даже если вещь ("референт") и не связана непосредственно с логосом бога-творца, в котором она поначалу была высказываемым и умопостигаемым смыслом, в любом случае означаемое имеет непосредственное отношение к логосу как таковому (конечному или бесконечному) и опосредованное отношение к означающему или, иначе, к внеположности письма. Когда нам кажется, что дело обстоит не так, это значит, что метафорическое опосредование уже проникло в это отношение и притворилось непосредственностью: ср. письмо истины в душе ("Федр", 278а) в противоположность дурному письму (письму в "собственном", обыденном смысле слова, письму "чувственному", "пространственному"), книга природы и божественное письмо, особенно в Средние века. Все то, что выступает здесь в качестве метафоры, подтверждает преимущество логоса и обосновывает "собственный" (рrорrе) смысл, придаваемый тогда письму, а именно: письмо — это знак, означающий некое означающее, которое, в свою очередь, означает вечную истину, вечно мыслимую и высказываемую в непосредственной близости к наличному лотосу. Здесь есть заслуживающий внимания парадокс: естественное и всеобщее, умопостигаемое и вневременное письмо обозначается метафорой. Что же касается письма чувственно данного, конечного и проч., то оно именуется письмом в собственном смысле слова; оно мыслится в связи с культурой, техникой, артефактом — как орудие человека, как уловка конечного существа, случайно обретшего плоть. Конечно же, метафора эта остается загадочной и отсылает к "собственному" смыслу письма как первометафоры. Этот "собственный" смысл пока еще немыслим для тех, кто об этом говорит. Дело, следовательно, не в том, чтобы переиначить собственный и переносный смыслы, но в том, чтобы увидеть в "собственном" смысле письма метафоричность как таковую.
В работе Э. Р. Курциуса "Европейская литература и латинское средневековье" есть прекрасная глава "Символизм книги"; в ней содержится множество примеров той эволюции, которая приводит от "Федра" к Кальдерону, "производя переворот" (tr. fr., p. 372) в силу "почтения к книге" (р. 374). Представляется, однако, что за этим важным изменением кроется глубинная непрерывность. Как и у Платона с его истиной, записанной в душе, письмо в Средние века понимается метафорически - как нечто естественное, вечное и всеобщее, как система обозначений истины: именно оно признается здесь во всем своем достоинстве. Как и в "Федре", ему по-прежнему противопоставляется некое падшее письмо. Стоило бы написать историю этой метафоры, в которой божественное письмо или письмо самой природы постоянно противопоставляется человеческой записи — трудоемкой, конечной и искусственной. Стоило бы четко разграничить этапы этой истории, размеченной, словно вехами, подобранными здесь отрывками на тему божественной книги во всех ее видоизменениях (речь может идти о природе или законе, по сути - о природном законе).
Раввин Елеазар говорил: "Если бы все моря стали чернильными, а все болота - тростниковыми, земля и небо - пергаментными, а все люди - писцами, то и тогда они не исчерпали бы Тору, как я ее понимаю: она бы умалилась разве что на ту каплю, которую уносит с собой кисточка, обмокнутая в море" [48].
Галилей:
"Книга природы написана на языке математики".
Декарт:
"...читать великую книгу мира".
Клеанф выступает в "Диалогах..." Юма от имени естественной религии:
"И эта книга природы заключает в себе более важную и необъяснимую загадку, чем какая-либо речь или разумное рассуждение".
Бонне:
"Мне казалось более достойным философа предположение о том, что наша земля — это книга, которую Высшее Существо даровало для чтения более могучим умам, нежели наши; углубляясь в нее, они изучают бесконечно многие и разные черты его божественной мудрости".
Г. Г. фон Шуберт:
"Этот язык образов и иероглифов, который служит Вышней Мудрости во всех ее откровениях роду людскому, который так близок языку Поэзии и который в нашем теперешнем положении напоминает скорее метафорику сна, нежели прозу яви, - не является ли он истинным языком высших сфер? Нам кажется, что мы проснулись, а на самом деле мы погружены в тысячелетний сон или хотя бы в его дальние отголоски, в которых мы улавливаем разве что несколько отрывочных и темных слов Божьего языка, подобно тому как спящий улавливает речи окружающих".
Ясперс:
"Мир — это рукопись Другого, недоступная всеобщему прочтению и расшифровываемая лишь экзистенцией".
Нельзя не обратить внимание на глубокие различия в трактовках одной и той же метафоры. Решающий разрыв возникает в тот момент истории этих трактовок, когда одновременно с науками о природе строится определение абсолютного наличия как самоналичия, как субъективности. Именно в этот момент возникают великие рационалистические системы XVII века. Отныне осуждение падшего, конечного письма принимает другую форму, которую мы видим и поныне, а именно изобличается отсутствие самоналичия. Тем самым становится понятнее, почему "руссоистский" момент, о котором речь пойдет далее, стал для нас своего рода образцом. Руссо повторяет платоновский жест применительно к другого рода наличию: речь идет о самоналичности в чувстве, в чувствующем когито — там, где одновременно записан божественный закон. С одной стороны, письмо — как нечто изображенное, падшее, вторичное, установленное, письмо в собственном и узком смысле слова — подвергается осуждению в "Опыте о происхождении языков" (оно "обессиливает" речь; "судить о гении" по книгам — значит "пытаться писать портрет человека с его трупа"). Письмо в обыденном смысле слова — это мертвая буква, носитель смерти, душитель жизни. С другой стороны (и это изнанка того же самого), письмо в метафорическом смысле слова - естественное, божественное, живое письмо - всячески почитается: ведь оно равнозначно (перво)началу всех ценностей, голосу сознания как божественному закону, сердцу, чувству и т. д.
"Библия - это самая возвышенная из всех книг ... но все же это лишь книга... искать божественный закон следует вовсе не на этих разрозненных страницах, но в сердце человека, где Его рука удостоила этот закон записать" ("Письмо к Верну").
"Если бы естественный закон был записан лишь в человеческом разуме, он был бы бессилен управлять большею частью наших действий. Однако он запечатлен неизгладимыми буквами в сердце человеческом... и оттуда он взывает к человеку..." ("Состояние войны").
Естественное письмо непосредственно связано с голосом и дыханием. Его суть не в грамматологии, а в пневматологии. Это — священное письмо, непосредственно близкое к священному внутреннему голосу в "Символе веры [савойского викария]", к голосу, который мы слышим, лишь вновь погружаясь в самих себя: это полное и подлинное наличие божественной речи в нашем внутреннем чувстве:
"Чем больше я погружаюсь в себя, чем больше я к себе прислушиваюсь, тем больше я читаю эти слова, записанные в моей душе: будь праведен и ты будешь счастлив... Эти правила я не вывожу из принципов высокой философии, а нахожу в глубинах моего сердца, где они неизгладимыми буквами записаны самой природой".
Многое можно сказать по поводу того, что природное единство голоса и письма выступает здесь как предписание. Прото-речь (archi-parole) есть письмо, поскольку она есть закон. Естественный, природный закон. Первоначальная речь в своей сокровенной самоналичности воспринимается как голос другого и как заповедь.
Итак, возможно хорошее и дурное письмо: хорошее и естественное письмо — это божественная запись в душе и в сердце; извращенное и искусственное письмо — это техника, изгнанная в телесную внеположность. И это — внутреннее изменение платоновской схемы:
письмо души и письмо тела, письмо "нутри" и письмо "наружи", письмо сознания и письмо страстей - подобно голосу души и голосу тела ("Сознание — это голос души, страсти - это голос тела" ("Символ веры [савойского викария]"). Мы должны постоянно обращаться к тому "голосу природы", "священному голосу природы", который слит с божественной записью и предписанием, мы должны беседовать с ним, вести диалог, пользуясь его знаками, ставить вопросы и искать ответы между строк.
"Было сказано, что природа раскрывает нашим очам свое великолепие, с тем чтобы предложить в нем текст для наших обсуждений... Поэтому я закрыл все прежние книги. Есть только одна книга, открытая всем взглядам, и это — книга природы. По этой великой и высокой книге я учусь чтить и славить ее творца".
Следовательно, хорошее письмо всегда уже схвачено, охвачено (comprise) - как то, что должно быть понято (compris) внутри природы или естественного закона - сотворенного или несотворенного, но в любом случае мыслимого внутри некоего вечного наличия. А значит, оно схватывается (comprise) внутри какой-то целостности, помещается в какое-то пространство, в книгу. Сама идея книги - это идея целостности (конечной или бесконечной) означающего. Целостность означающего как таковая возможна лишь при условии, что ей предшествует установленная целостность означаемого, которая оберегает ее записи и знаки, оставаясь при этом идеальной и от нее независимой. Такая идея книги, постоянно отсылающая нас к некоей природной целостности, глубоко чужда смыслу письма. Она обеспечивает энциклопедическую защиту теологии и логоцентризма от вторжения письма, от его афористической энергии и, как будет показано далее, от различия как такового. Отделяя текст от книги, можно сказать, что разрушение книги, ныне возвещающее о себе во всех областях, обнажает поверхность текста. Это насилие необходимо — как ответ на другое, ничуть не менее необходимое насилие.
Записанное бытие
Успокоительную очевидность, в рамках которой некогда сложилась и поныне живет западная традиция, можно сформулировать так: порядок означаемого никогда не одновременен порядку означающего, в лучшем случае он выступает как его изнанка или чуть сдвинутая, на один вздох, параллель. Стало быть, знак должен быть единством неоднородного, поскольку означаемое (смысл или вещь, ноэма или реальность) не является в себе самом означающим, или, иначе, следом, или, во всяком случае, его смысл никак не соотнесен с возможностью следа. Формальная сущность означаемого есть наличие, а его близость к логосу как звуку (phone) есть привилегия наличности. И это неизбежный ответ на вопрос, что есть знак, на вопрос о сущности знака - "ti esti". "Формальную сущность" знака можно определить лишь на основе наличия. Избежать такого ответа можно было бы, только отказавшись от самой формы этого вопроса и постановив, что знак вычерка - это единственная вещь, которая не поддается называнию и ускользает от вопроса, учреждающего философию как таковую: "Что это есть?.." [49]
Заострив такие понятия, как истолкование, перспектива, оценка, различие, а также все те "эмпиристские" или нефилософские мотивы, которые на протяжении всей западной истории неизменно терзали философию и отличались тем, по-видимому, неисправимым, недостатком, что возникали именно в ее поле, Ницше вовсе не остался (вместе с Гегелем, как думалось Хайдеггеру) просто внутри метафизики: он внес мощный вклад в освобождение означающего от его зависимости, производности по отношению к логосу и от связанного с ним понятия истины или первичного означаемого, как бы мы его ни трактовали. Чтение, а стало быть и письмо, порождение текста, были для Ницше актами "изначальными" [50] (причины такого закавычивания прояснятся позже), предварительными по отношению к смыслу и вовсе не были обязаны этот смысл открывать или переписывать, а сам смысл отнюдь не являлся истиной, явленной в первостихии, не являлся наличием логоса в виде topos noetos, в виде умопостигаемого места, божественного промысла или априорной необходимости. Чтобы спасти Ницше от прочтений хайдеггерианского типа, ни в коей мере не следует пытаться восстановить или разъяснить какую-то менее наивную "онтологию", выявить более глубокие онтологические интуиции, которым доступна первоистина, основоположность (fondamentalite), скрытая видимостью эмпиристского или метафизического текста. Это было бы полным искажением язвительной мысли Ницше. Напротив, следовало бы подчеркнуть "наивность" этого прорыва, который не позволяет вырваться за пределы метафизики, не может подвергнуть ее решительной критике без использования - в определенном смысле, в тексте определенного типа и стиля - тех самых высказываний, которые, будучи прочитаны внутри корпуса философских текстов (т. е., по Ницше, плохо прочитаны или вовсе не прочитаны), всегда были и будут банальностью, бессвязными знаками абсолютной принадлежности к метафизике. Пожалуй, не стоит спасать Ницше от хайдеггеровского прочтения, но, напротив, нужно каким-то образом раскрыть его для такого прочтения, безоговорочно поддержать такое истолкование или уж хотя бы обеспечить эту поддержку до того момента, покуда содержание его дискурса не потеряет всякий смысл для обсуждения вопроса о бытии, покуда его форма не обнаружит вновь свою абсолютную странность, а его текст не начнет наконец взывать к другому типу чтения, более подходящему для его письма, свидетельствуя, что Ницше написал именно то, что он написал. А написал он, что письмо вообще (и прежде всего - его собственное письмо) вовсе не было изначально подчинено логосу и истине. Что это порабощение произошло в ту эпоху, смысл которой нам предстоит деконструировать. Если бы устремиться в этом направлении (и только в этом случае, ибо при ином порядке чтения ницшеанское ниспровержение оказывается догматическим и, подобно всем переворотам, остается в плену у той самой метафизики, на ниспровержение которой оно претендует, - доводы Хайдеггера и Финка по этому вопросу и в этом порядке чтения неопровержимы), то оказалось бы, что хайдеггеровская мысль не только не поколебала инстанцию логоса и истины бытия, но, напротив, вновь ввела их в качестве "primum signatum" (первоозначаемое), в качестве означаемого в некотором роде "трансцендентального" (в Средние века говорили, что трансцендентальное как таковое - ens, unum, verum, bonum или сущее, единое, истинное, благое — есть "primim cognitum", "первопознанное"). Это трансцендентальное означаемое скрыто предполагается всеми категориями и значениями, всей лексикой и синтаксисом, любым языковым означающим; оно отлично от всех этих моментов, хотя и открыто пред-пониманию через любой из них; оно не сводится к каким-либо историческим определенностям, но, напротив, определяет их возможность и тем самым распахивает историю логоса и само существует лишь в логосе, ибо до логоса или вне логоса оно — ничто. Лотос бытия, "Мысль, покорная Голосу Бытия" [51] — это первая и последняя опора знака, различия между signans и signatum. Трансцендентальное означаемое нужно для того, чтобы различие между означаемым и означающим могло хотя бы где-то быть абсолютным и неустранимым. И вовсе не случайно, что мысль о бытии, как и мысль об этом трансцендентальном означаемом, проявляется преимущественно в голосе или, иначе, в словесном языке. Слышать собственный голос (la voix s'entend) (именно это, конечно, и называется сознанием) так близко от Я, в котором означающее полностью стерто, — это чистое самовозбуждение: оно необходимо принимает временную форму и не ищет вне себя, в мире или в "реальности", никакого означающего, никакой субстанции выражения, чуждой своей собственной стихии. Это уникальный опыт: стихийное самопорождение означаемого внутри Я, но вместе с тем - поскольку речь идет об означаемом как понятии - в стихии идеальности или всеобщности. Немирской характер этой субстанции выражения создает эту идеальность. Этот опыт стирания означающего в голосе не есть обычная иллюзия, поскольку он выступает как условие самой идеи истины; далее будет показано, в чем этот опыт оказывается заблуждением. Это заблуждение есть сама история истины, и его нелегко преодолеть. В границах (cloture) этого опыта слово как таковое переживается как простейшее и неразложимое единство означаемого и голоса, понятия и прозрачной субстанции выражения. Этот опыт следовало бы рассматривать в его предельной чистоте — и вместе с тем в рамках условий его возможности — как опыт "бытия". Слово "быть" (или, во всяком случае, слова, обозначающие в различных языках смысл бытия) должно было бы считаться одним из немногих "первослов" (Urwort [52]), трансцендентальным словом, обеспечивающим возможность словобытия (etre-mot) для всех других слов. Это слово выступает как нечто пред-понимаемое в любом языке, в языке как таковом, и - как говорится в начале "Бытия и времени" - лишь такое пред-понимание позволило бы поставить вопрос о смысле бытия вообще, вне любых региональных онтологии и любой метафизики: это вопрос, который кладет начало философии (ср. "Софист") и сам отдается в ее власть. Это — вопрос, который повторяет Хайдеггер, подчиняя ему всю историю метафизики. Хайдеггер неустанно напоминает нам, что смысл бытия, конечно же, не сводится ни к слову "бытие", ни к понятию бытия. Однако, поскольку вне языка, вне словесного языка этот смысл - ничто, постольку он связан если и не с тем или иным словом, не с той или иной системой языков, то, во всяком случае, с возможностью слова как такового в его неразложимой простоте. Нам, кажется, остается лишь выбрать одну из двух возможностей: 1) Имеет ли современная лингвистика — или, иначе говоря, наука об обозначении, разбивающая единство слова и порывающая с его претензией на неразложимость, — отношение к "языковой деятельности" (langage)? Хайдеггер, наверное, усомнился бы в этом. 2) И наоборот, нельзя ли сказать, что все то, что столь глубоко продумывается под именем мысли или вопроса о бытии, уже содержится в старой лингвистике слова, которая при этом невольно используется? Невольно — ибо эта лингвистика, стихийная или систематизированная, непременно должна была принять общие предпосылки метафизики. Почва у них одна.
Заведомо ясно, что построить альтернативу этому нелегко. С одной стороны, хотя современная лингвистика целиком остается в рамках традиционной системы понятий и, в частности, простодушно пользуется словом «быть» и всем тем, что с ним связано, однако то в ней, что направлено на деконструкцию единства слова вообще, уже не может быть описано по образцу вопросов, поставленных в самом начале хайдеггеровского "Бытия и времени", — как онтическая наука или региональная онтология. Поскольку вопрос о бытии неразрывно связан с пред-пониманием слова "быть" (хотя и не сводится к нему), постольку лингвистике, которая трудится над деконструкцией установленного единства этого слова, нет нужды дожидаться - de jure или de facto - постановки вопроса о бытии: она и без этого способна определить свою область и порядок своих зависимостей.
Ее область уже не являлась бы просто онтической, а границы соответствующей онтологии - региональными. Но нельзя ли отнести то, что мы здесь говорим о лингвистике или, скорее, о работе, которая может совершаться в ней или с ее помощью, также и к любому другому исследованию, - именно потому что оно в итоге низвергает основные слово-понятия (concept-mots) онтологии и прежде всего — бытие? Помимо лингвистики, этот прорыв [метафизического фронта] могли бы сейчас осуществить и психоаналитические исследования.
В четко очерченном пространстве такого прорыва эти "науки" уже более не подчиняются вопросам трансцендентальной феноменологии или фундаментальной онтологии. Пожалуй, можно сказать, следуя порядку вопросов, впервые поставленных в "Бытии и времени", и заостряя проблемы гуссерлевской феноменологии, что этот прорыв происходит не в самой науке, что все то, что будто бы случается в рамках какой-то онтической области или региональной онтологии, не принадлежит им по праву и заведомо отсылает к самому вопросу о бытии.
С другой стороны, именно вопрос о бытии Хайдеггер ставит перед метафизикой. А вместе с ним — и вопрос об истине, о смысле, о логосе. Неустанное размышление над этим вопросом не позволяет нам вновь обрести уверенность. Напротив, оно колеблет ее в самом основании — хотя в вопросе о смысле бытия это труднее, чем кажется. С порога ставя под сомнение любую определенность бытия, сокрушая все опоры онто-теологии, такое размышление — не меньше, чем самая современная лингвистика — разрушает единство смысла бытия, т. е., в конечном счете, единство слова.
Именно так, воззвав к "голосу бытия", Хайдеггер напоминает, что этот голос безмолвен, бессловесен, беззвучен, изначально афоничен (die Gewahr der lautlosen Stimme verborgener Quellen...). Перво-источный глас не внятен слуху. Этот разрыв между первосмыслом бытия и словом, между смыслом и голосом, между "голосом бытия" и phone, между "призывом бытия" и членораздельным звуком - разрыв, который одновременно и подтверждает осноповоложную метафору, и обличает осуществляемый ею метафорический сдвиг, хорошо передает двусмысленность хайдеггеровской позиции по отношению к метафизике наличия и логоцентризму Этот разрыв пленен метафизикой, но рвется на волю. И одно невозможно без другого. Этот бросок вовне удерживает его в границах метафизики. Вопреки высказанным выше предположениям, следовало бы напомнить, что смысл бытия никогда не был для Хайдеггера просто "означаемым". Не случайно ведь, что он вообще не пользуется этим термином: бытие для него неподвластно динамике знака, причем это утверждение может свидетельствовать как о его приверженности классической традиции, так и о недоверии какой-либо метафизической или собственно профессиональной теории означения. В то же время смысл бытия не является, говоря буквально, ни "первичным", ни "основоположным", ни "трансцендентальным" — будь то в схоластическом, кантовском или же гуссерлевском смысле. Выявление бытия как "выходящего за рамки" категории сущего, открытость фундаментальной онтологии - все это необходимые, но лишь преходящие моменты. Уже во "Введении в метафизику" Хайдеггер отказался от проекта онтологии и от самого этого слова [53]. Необходимое, изначальное и неустранимое утаивание смысла бытия, его сокрытие в самом цвете наличия, отход, без которого не было бы и самой истории бытия (как целиком исторической и вместе с тем бытийной); упорство Хайдеггера, для которого бытие как история порождается лишь логосом, а без него оно - ничто; различие между бытием и сущим — все это показывает, что по сути своей ничто не ускользает от динамики означающего и что в конечном счете разница между означаемым и означающим - нулевая. Если отнестись к этому утверждению о броске вперед, о превзойдении, без упреждающей дискурсивной подготовки, то нас может отбросить назад. Поэтому необходимо прежде пройти через вопрос о бытии — как он был поставлен Хайдеггером и только им одним — перед онто-логией и за ее пределами, а в конечном счете строго помыслить эту странную неразличенность и правильно ее определить. Хайдеггер иногда напоминает нам о том, что "бытие", общие формы его схватывания в синтаксисе и лексике (как они предстают в западной лингвистике и философии) не есть первичное, абсолютно неразложимое означаемое, что оно по-прежнему укоренено в системе языков и исторически определенной "способности к означению" (signifiance) — правда, с необычным акцентом на раскрытости и сокрытости, в особенности когда речь идет о "преимуществах" "третьего лица единственного числа настоящего неопределенного времени" и "неопределенной формы глагола". Западная метафизика как ограничение смысла бытия полем наличности предполагает господство определенной языковой формы [54]. Спрашивать о том, с чего началось это господство, вовсе не значит вновь поднимать на щит трансцендентальное означаемое; это значит ставить вопрос о том, что создает нашу историю, порождает саму трансцендентальность. Хайдеггер напоминает нам об этом, когда в "К вопросу о бытии" (Zur Seinsfrage) он, по той же самой причине, пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом (kreuzweise Durchstreichung). Это не "чисто отрицательный знак" (р. 31), это последняя возможность письма некоей эпохи. Вычеркнутое трансцендентальное означаемое в его наличии стирается, оставаясь доступным прочтению, разрушается, выявляя само понятие знака. Это "последнее письмо", огранивающее онто-теологию, метафизику наличия и логоцентризм, выступает одновременно и как "первописьмо".
Признавая - не на подступах, но в самом поле зрения хайдеггеровской мысли и ведущих к ней путей, — что смысл бытия не есть некое трансцендентальное или транс-эпохальное означаемое (даже если внутри определенной эпохи оно всегда скрыто), но уже — в некоем неслыханном смысле — некий означающий след, мы тем самым утверждаем, что важнейшее понятие различия между онтическим и онтологическим не позволяет нам мыслить все сразу и одновременно: сущее и бытие, оптическое и онтологическое, "онтически-онтологическое" как бы выводятся из различия, а также из того, что далее будет названо различАнием (differAnce): это "экономия" отсрочивания и одновременно отстранения (differer). Онтически-онтологическое различие и его обоснование (Grund) в "трансценденции Здесь-бытия" (Dasein) (Vom Wesen des Grundes, p. 16) не является абсолютно изначальным. РазличАние как таковое еще "изначальное", хотя его нельзя было бы назвать ни "(перво) началом", ни "основанием", так как эти понятия по сути своей принадлежат к истории онто-теологии, т. е. к системе, стирающей различия. Во всяком случае, понять различие изблизи можно лишь при одном условии: нужно сначала определить его как онтически-онтологическое различие, а уже потом стереть это определение. Этот проход через стертое определение, этот оборот письма — непреложны. Мысль, которая должна пронести весь груз нашего вопроса (временно назовем его историйным historiale) через столько незаметных опосредований, — неярка и непроста. Но именно посредством этой мысли мы попытаемся далее связать различАние с письмом.
Колебания в этих мыслях (в данном случае — Ницше и Хайдеггера) не означают их "бессвязности": они свойственны всем после-гегелевским концепциям и самому переходу от одной эпохи к другой. Движения деконструкции не требуют обращения к внешним структурам. Они оказываются возможными и действенными, они могут поражать цель лишь изнутри структур, в которых они обитают. Как бы обитают, поскольку полноправное обитание исключало бы всякие сомнения. Итак, деконструкция с необходимостью осуществляется изнутри; она структурно (т. е. без расчленения на отдельные элементы и атомы) заимствует у прежней структуры все стратегические и экономические средства ниспровержения и увлекается своей работой до самозабвения. Это выразительно подчеркнул тот, кто начал ту же самую работу в другом месте общего пространства обитания. В наши дни это самое распространенное занятие, и потому мы должны уточнить его критерии и правила.
Эта игра увлекала уже Гегеля. С одной стороны, он несомненно подвел итог философии логоса в целом. Он определил онтологию как абсолютную логику; он собрал воедино все то, что ограничивает бытие как наличность; он предписал наличию эсхатологию явленноcти (parousia), самодавления (proximite a soi) бесконечной субъективности. Именно поэтому ему пришлось подчинить, принизить письмо. Критикуя лейбницевскую характеристику, формализм рассудка и математическую символику, он делал, по сути, одно и то же: ниспровергал вне-себя-бытие логоса в чувственной или же интеллектуальной абстракции. Письмо и есть это забвение себя, экстериоризация (exteriorisation), противоположность интериоризирующей памяти, воспоминанию (Erinnerung), которое раскрывает историю духа. Именно это говорилось и в "Федре": письмо есть одновременно и способ запоминания, и власть забвения. Естественно, что гегелевская критика письма умолкает перед буквенным письмом. Алфавит как фонетическое письмо - это рабство, унижение, вторичность ("Буквенное письмо изображает звуки, которые уже являются знаками, или знаки знаков" ("aus Zeichen der Zeichen", "Энциклопедия", § 459), но вместе с тем это наилучшее письмо, письмо духа: его способность самостушевываться перед голосом, блюсти идеальную внутриположность (interiorite) звуковых означающих, возвышая пространство и зрение, делает его письмом истории, письмом бесконечного духа, соотнесенного с самим собой в своей речи, в процессе своего формирования:
"Из сказанного также следует, что самый способ, каким мы научаемся читать и писать, используя буквенное письмо, нужно рассматривать как еще недостаточно оцененное, бесконечное образовательное средство (unendliches Bildungsmittel), поскольку оно влечет внимание духа от чувственно-конкретного к более формальному — к звучащему слову и его абстрактным элементам - и тем самым делает нечто весьма существенное для обоснования и расчищения почвы внутреннего в субъекте" ("Энциклопедия", § 459).
В этом смысле оно является снятием (Aufhebung) других видов письма, в особенности письма иероглифического и лейбницевской характеристики, которые ранее были единым жестом подвергнуты критике (и теперь, заметим, понятие Aufhebung — главное понятие истории и телеологии - явно или скрыто господствует почти во всех историях письма). А Гегель продолжает свое рассуждение:
"Достигнутая привычка впоследствии уничтожает своеобразие буквенного письма - как обходного пути (Umweg) в интересах наших глаз - через слышимость, также приводящую к представлениям: тем самым это буквенное письмо превращается для нас в иероглифическое, так что при пользовании им нам уже не нужно... посредничества звуков" (там же).
Именно поэтому Гегель вторит лейбницевским похвалам в адрес нефонетического письма. Глухие и немые тоже могут им пользоваться, говорил Лейбниц. Гегель:
"Если не считать этого навыка, превращающего буквенное письмо в иероглифы и остающегося в силе (курсив наш) как способность к абстракции, приобретенной этим упражнением, иероглифическое чтение само по себе есть глухое чтение и немое письмо (ein taubes Lesen und ein stummes Schreiben). To, что дано слуху во времени, и то, что дано взгляду в пространстве, имеют каждое свое собственную основу и прежде всего - одинаковую ценность; однако в буквенном письме есть лишь одна-единственная основа: в силу определенного упорядоченного отношения язык, доступный зрению, является лишь знаком для языка, доступного слуху; посредством речи разум выражает себя непосредственно и безусловно " (там же).
Однако письмо в его нефонетическом аспекте предает самое жизнь. Оно угрожает одновременно дыханию, духу, истории как отношению духа к самому себе. Оно завершает, парализует, ограничивает их. Обрывая дыхание, поражая бесплодием или сковывая порыв духовного творчества повтором буквы, комментарием или экзегезой, это письмо, стесненное в пространстве и предназначенное лишь для избранных, выступает как сам принцип смерти и различия в становлении бытия. Это письмо относится к речи, как Китай к Европе:
"Только застойности" китайской духовной жизни подходит иероглифический язык этого народа. Этот род книжного языка, кроме того, может быть уделом лишь незначительной части народа, считающей себя исключительной носительницей духовной культуры... Иероглифический письменный язык требовал столь же застойной философии, какой является культура китайцев вообще" (там же).
Если этот нефонетический момент угрожает истории жизни духа как самоналичию в дыхании, это значит, что он угрожает субстанциональности, или, иначе говоря, метафизике наличия, сущности (оusia). Прежде всего — в форме существительного. Нефонетическое письмо разбивает имя на части. Оно описывает отношения, а не названия. Имя и слово, эти единства дыхания и понятия, стираются в чистом письме. В этом отношении Лейбниц - такой же нарушитель спокойствия, как китаец в Европе:
"Эта ситуация — аналитическая запись представлений в иероглифическом письме, которая прельстила Лейбница, заставив его в конечном счете ошибочно предпочесть это письмо буквенному письму, - противоречит основной потребности языка как такового — потребности в именах... Любое различие в анализе должно было бы порождать другой способ образования имени существительного при письме" (там же).
Горизонт абсолютного знания — это стирание письма в логосе, возвращение следа в явленность, переприсвоение различия, свершение того, что в другом месте [55] было названо метафизикой собственного (рrорrе).
И однако все, что Гегель осмыслил в этой перспективе, - за исключением эсхатологии — можно заново прочесть как размышление о письме. Гегель размышлял и о неустранимости различия. Он реабилитировал мысль как память, порождающую знаки. Кроме того, он заново ввел, как мы постараемся показать в другом месте, сущностную необходимость записанного следа в философский, т. е. сократический дискурс, который всегда пытался без этого обойтись: последний философ книги стал первым мыслителем письма.
ГЛАВА II. Лингвистика и грамматология
Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.
Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"
Понятие письма должно было бы определить проблемное поле науки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвлекаясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:
1) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;
2) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сформулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и письмом;
3) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с понятием и с опасными приключениями фонетического письма, в котором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, математика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;
4) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не случайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" речью и записью;
5) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие возможности идеальных объектов и, следовательно, научной объективности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;
6) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые дали повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имеющих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как исторического становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) предполагает другое (Geschichte).
Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой предмет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни археологией, ни философией истории, ни историей философии?
Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь подавить подобный интерес. До определенного момента это подавление было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по себе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типологическое исследование фактов.
Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мощью и действенностью тех позитивных исследований, которые теперь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предметом столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы определения и проблемы начала (commencement).
Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избежать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти ответы формулируются с помощью некритически принимаемых понятий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются перспективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций философского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует изложение фактов. Таким образом возникает контраст между теоретической зыбкостью реконструкций и историческим, археологическим, этнологическим, философским богатством сведений.
(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, археологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает среди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.
Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколько-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto почти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего метафизического предубеждения насчет отношений между речью и письмом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голову всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. Наилучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит проект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность примера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.
Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим пока в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излишними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвистика считается наукой потому, что она строится на основе фонологии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологическим образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фонологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассуждение и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот вопрос.
Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном случае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure первично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, которые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/логика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле слова это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единство, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное единство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому единству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, частное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.
Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само собой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако другой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и записывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в которой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчиненных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.
"Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans)
В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом согласно самому принципу своей практики) управляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в узком и производном значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущность которого, как якобы показывают факты, всегда остается свободной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном - поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самоналичного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обозначение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или чего угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фонетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состояний души, а написанные слова - символы слов, произносимых голосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы знаков: второе существует с единственной целью изображения первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительство (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссюра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользуемся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следовало бы говорить здесь не о структуре, а о модели: не столько о построенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скрыто направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существенным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.
Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Требовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингвистики и каковы отношения между словом письменным и словом устным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более строгим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Поначалу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устному языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на означаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая установленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, артикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", ответ всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и вышеупомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено оперировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.
Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой единице, называемой "словом", мешало уделять должное внимание письму и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, современная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, однако, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово" [56] он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово связывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых областях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".
"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние тридцать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения внутри письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческого языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привычных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".
С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносится с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной языковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того соссюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.
В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя системами письма как изображения устной речи: либо они изображают слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фонетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:
"Существуют две системы письма:
1) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним знаком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;
2) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизвести цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бывают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложимых элементах речи.
Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы смешанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).
По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обосновать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо определяется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюровском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем, что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нарисовано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, письма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь ненадежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографической, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не только то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что общая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психологии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления природы и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne: ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вторичное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но оставим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший метафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие времени.
Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:
"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частности той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом греческий алфавит" (с. 48).
Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в некотором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допустим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representation) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что письмо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционному понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области (впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "образ" превращается в условие "реальности": их отношение уже нельзя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внеположности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отношениях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его теория образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пытливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.
Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать целостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней системы". И это научное требование, и эпистемологические требования вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетического письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.
Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему явлению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстрагировано от языковой "нутри"?
"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью которой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоинства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при обращении с ней" (с. 44).
Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по отношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отношению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, почему Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые заметки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему языка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внешнюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто письмо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как зараза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист тоном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:
кажется, будто во времена поиска современной наукой своей независимости и научности еще жива потребность в процессах над еретиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и логос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архетипическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", осквернение душевной внутриположности, живого самоналичия души в истинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех нередко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение естественных отношений между душой и телом в страсти. Что касается Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в западной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и логосу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.
Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали образ речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра письмо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и притворства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:
"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чистой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.
Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естественные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения между наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками языка и графическими знаками по-своему естественны, и напоминает нам об этом не кто иной, как теоретик произвольности знака. Согласно тем историко-метафизическим предпосылкам, о которых шла речь выше, между смыслом и чувствами поначалу должна была бы существовать естественная связь; именно она и переходит затем от смысла к звуку: "Естественная связь, — говорит Соссюр, — единственно истинная, — связь звуковая" (с. 46). Эта естественная связь означаемого (понятия или смысла) со звуковым означающим должна была бы обусловливать то естественное отношение, которое подчиняет письмо (зримый образ) речи. Именно это естественное отношение и было извращено первородным грехом письма:
"Графический образ в конце концов заслоняет собою звук... и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Мальбранш объяснял первородный грех невнимательностью, искусительным удобством и ленью, короче, ничтожно малой малостью (rien) — "рассеянностью" Адама, единственно виновного перед лицом безвинного божественного глагола: он не сделал никакого усилия, не совершил никакого действия, поскольку ничего и не произошло. В случае с письмом тоже была сделана уступка удобству, т. е., как всегда, техническому устройству, - в ущерб естественному побуждению:
"Прежде всего, графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства языка во времени. Пусть эта связь поверхностна и создает в действительности мнимое единство, все же ее гораздо легче схватить, чем естественную связь, единственно истинную, - связь звуковую" (с. 4).
А разве то, что "графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства языка во времени", не является вполне естественным? В самом деле, плохая — "поверхностная", "мнимая", "легко схватываемая" — природа обманом уничтожает хорошую природу — ту, что объединяет смысл со звуком, образуя "мысле-звук". Соссюр здесь верен традиции, которая всегда связывала письмо с роковым насилием политического института. У Руссо, например, речь шла о разрыве с природой, об узурпации: эта узурпация связана с теоретической слепотой к естественной сущности языка и, во всяком случае, к естественной связи между "установленными знаками" голоса и "человеческим первоязыком", "криком природы" ("Второе рассуждение"). Соссюр: "Однако графическое слово столь тесно переплетается со словом звучащим, чьим образом (image) оно является, что в конце концов графическое слово узурпирует главенствующую роль" (с. 45. Курсив наш). "Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету". Соссюр: "Когда говорят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, то зрительный образ (image) принимают за оригинал... Чтобы объяснить эту нелепость, добавляют, что в данном случае речь идет об исключении в произношении" (с. 52)[57]. Нас отталкивает и вместе с тем привлекает здесь именно это переплетение образа и вещи, графии и фонии, порождающее зеркальный эффект перевертывания и извращения, когда речь, в свою очередь, кажется зеркальным отражением письма, которое "узурпирует главенствующую роль". Представление сплетается с представляемым вплоть до того, что говорят, как пишут, а мыслят так, будто представляемое есть лишь тень или отражение представляющего. Это — опасная близость, пагубное соучастие между отражением и отражаемым, поддавшимся нарциссическому соблазну. В этой игре изображений исходная точка становится неуловимой. Есть вещи, есть поверхность воды, есть отражения на воде, бесконечные отсылки одного к другому, а самого источника больше нет. Нет простого (перво)начала. Ибо все отраженное оказывается раздвоено уже в самом себе, а не только в своем образе. Отражение, образ, двойник — все это, повторяя, расщепляет. В начале отображения лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе, и потому добавление к (перво)началу [его] изображения, а к вещи -[ее] образа следует [парадоксальному] правилу "один плюс один равно (как минимум) трем". Итак, историческая узурпация и теоретическая нелепость, в силу которых образ приобретает права реальности, свидетельствуют о забвении простого (перво)начала. Это мы видим и у Руссо, и у Соссюра. Вряд ли это смещение можно считать анаграмматическим: "В конце концов люди забывают, что говорить они научаются раньше, чем писать, и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Насилие забвения. Письмо как мнемотехническое средство восполняет хорошую, стихийную память и означает забвение. Именно это говорил Платон в "Федре", сравнивая письмо с речью как hypomnesis с mneme, помощника памяти с живой памятью. Забвение значит опосредование и выход логоса за свои пределы. Если бы не было письма, логос остался бы внутри себя. Письмо искажает естественное, первичное, непосредственное самоналичие смысла перед душою в логосе. Насилие письма порождает бессознание (inconscience) души. Деконструировать эту традицию - вовсе не значит перевернуть ее, доказав невиновность письма. Это значит показать, почему никакого насилия письма извне над невинностью языка (langage) вообще не происходит. Существует, скорее, некое первонасилие письма, поскольку язык (langage) уже изначально является письмом — в том смысле, который здесь постепенно будет прояснен. "Узурпация" уже началась. Ощущение правоты и правильного пути проявляется в мифологическом эффекте возврата.
"Науки и искусства" предпочли поселиться именно в том месте, где осуществляется это насилие, их "прогресс" освятил забвение и "порчу нравов". Соссюр как бы строит из текста Руссо анаграмму:
"Литературный язык еще более усиливает незаслуженную значимость письма.... тем самым письмо узурпирует главенствующую роль, на которую не имеет права" (с. 47). Когда лингвисты совершают в этой связи теоретическую ошибку, попадают впросак, то на них ложится вина, и прежде всего — нравственная: они поддались игре воображения, чувствам, страсти, попали в "ловушку", уступили "влиянию письма" (там же), этой привычки, этой второй натуры. "Язык (langue) имеет устную традицию, не зависимую от письма и прочную в ином смысле, хотя влияние письменной формы [языка] не позволяет нам заметить это". Таким образом, мы вовсе не слепы к зримому, но ослеплены им, обольщены письмом. "Первые лингвисты совершали здесь ошибку, как до них ошибались и гуманисты. Даже Бопп, например... Его последователи попали в ту же ловушку". Уже Руссо обращал этот упрек составителям грамматик: "Для грамматистов искусство речи (parole) - это почти то же самое, что искусство письма" [58]. Как обычно, под "ловушкой" подразумевается искусственный прием, выдающий себя за нечто естественное. Именно поэтому в "Курсе общей лингвистики" речь прежде всего идет о письме как о внешней, чуждой системе. Это - необходимая предпосылка: чтобы восстановить естественное в себе, нужно сначала уничтожить эту ловушку. Далее мы читаем:
"Нужно как можно скорее заменить искусственное естественным; но это невозможно, поскольку звуки языка изучены плохо; [вне своих графических изображений звуки становятся расплывчатыми, что порождает потребность в обманчивой опоре письма]. Именно поэтому первые лингвисты, ничего не знавшие о физиологии произношения, то и дело попадали впросак; расстаться с буквой значило для них потерять почву под ногами; для нас же это первый шаг к научной истине" (с. 55. Начало главы о фонологии).
Для Соссюра поддаться "влиянию письма" — значит поддаться страсти. Именно страсть в полном смысле этого слова изучает и обличает здесь Соссюр как моралист и психолог старой закалки. Как известно, страсть — наш тиран и поработитель: "У филологической критики есть один недостаток: она рабски привязана к письменному языку и забывает живой язык" (с. 14). "Тирания буквы", говорит в другом месте Соссюр (с. 53). Эта тирания в основе своей есть власть тела над душой, страсть - это страдание и болезнь души, моральное извращение, это патология. Обратное воздействие письма на речь "порочно", говорит Соссюр, "это — патология в собственном смысле слова (proprement)" (с. 53). Перевертывание естественных отношений породило порочный культ буквы-образа: это - грех идолопоклонничества, "суеверное пристрастие к букве", говорит Соссюр в "Анаграммах" [59], где ему, впрочем, нелегко доказать, что «фонема предшествует любому письму». Извращение искусственности порождает чудовищ. Письмо, как и все искусственные языки, оторванные от живой истории естественного языка, — это тоже уродство. Природа здесь изменяет себе. Лейбницева характеристика или эсперанто — случаи того же порядка. Подобные проекты настолько раздражают Соссюра, что он пускается в плоские сравнения: "Человек, который вздумал бы построить язык, неизменный даже для будущих поколений, напоминал бы курицу, высиживающую утиное яйцо" (с. 111). Соссюр защищает не только природную, естественную жизнь языка, но и естественные, привычные навыки письма: нужно защитить саму стихию жизни. Так, научные требования и вкус к точности неуместны в отношении к обычному фонетическому письму. Рациональный подход здесь принесет смерть, разорение, уродство. Вот почему следует отделять обычную орфографию от особой системы лингвистической транскрипции и не допускать умножения числа диакритических значков:
"Стоит ли заменять фонологическим алфавитом существующую орфографию? Этот интересный вопрос может быть здесь затронут лишь вскользь; по нашему мнению, фонологическим письмом должны пользоваться только лингвисты. Прежде всего, едва ли возможно заставить всех - и англичан, и немцев, и французов - принять единообразную систему Кроме того, алфавит, применимый ко всем языкам, был бы перегружен диакритическими значками; не говоря уже об удручающем виде хотя бы одной страницы такого текста, совершенно очевидно, что в погоне за точностью такое письмо не столько способствовало бы чтению, сколько затрудняло и сбивало бы с толку читателя. Эти неудобства не могли бы быть возмещены достаточными преимуществами. За пределами науки фонологическая точность не очень нужна" (с. 57).
Пусть нас правильно поймут. Мы согласны, что мысль Соссюра обоснованна, и не подвергаем сомнению (на том уровне, на котором об этом идет речь) истину его слов, произнесенных с особой интонацией. В явной форме критика отношений между речью и письмом не развернута, и потому опровергаемый Соссюром предрассудок традиционной лингвистики и обыденного опыта так и остается слепым предрассудком: ведь лежащую в его основе общую предпосылку разделяют и обвиняемые, и прокурор.
Нам же хотелось бы здесь объявить о пределах и предпосылках того, что кажется само собой разумеющимся и очевидным. Эти пределы уже начали прорисовываться. В самом деле, почему в проекте общей лингвистики, касающемся внутренней системы как таковой языка как такового, границы изучаемой области проводятся так, что письмо, при всей его значимости и фактически универсальности [60], просто исключается как нечто вообще внеположное, как некая особая система — система, в принципе (или по крайней мере согласно своему заявленному замыслу) требующая отрыва от устного языка (langue)? Принципиальное заявление, благое намерение и историческое насилие речи, грезящей о полноте самоналичия и переживающей себя как возврат к самой себе; так называемый язык (langage) как самопорождение живого слова, язык, способный, по Сократу сам себе быть опорой, этот логос, который считает, что он сам себе отец, и возносится над писаной речью, бессильной и беспомощной, неспособной отвечать на вопросы и "всегда нуждающейся во вспоможении от отца" (tu patros aei theitai boethu, "Федр" 275d), - все это может возникнуть лишь из первичного разрыва и отлучения, что обрекает его на скитания, слепоту, скорбь. Так называемый язык (langage) остается речью (parole), которая ошибочно притязает на воплощение жизненной полноты и возмущается "своей неспособностью защитить себя" (dunatos men amenai eauto) иначе как изгнанием «другого» (и прежде всего своего другого) вовне, низ-вержением его в письмо. Однако при всей его значимости и даже универсальности (фактически достигнутой или искомой) фонетического письма как некоей особой модели не существует: сам его принцип в строгом смысле слова неосуществим. Прежде чем поставить далее вопрос о коренной, априорно необходимой неверности письма, отметим многочисленные ее проявления в математической записи, в пунктуации, в принципе разбивки (espacement) как таковом, которые в письме трудно считать мелочами. Необходимость разбивки так называемой живой речи при письме изначально ставит ее перед лицом собственной смерти.
Наконец, "узурпация", о которой говорит Соссюр, или, иначе, насилие, в результате которого письмо смещает собственное (перво)начало, подменяет то, что должно было бы породить и себя и его, — такое низложение власти не могло быть случайным недоразумением. Эта "узурпация" указывает на некую глубинную сущностную возможность, которая несомненно уже присутствует в речи (parole), и потому к ней стоило бы прислушаться и, быть может, даже положить ее в основу [рассуждения].
Соссюр противопоставляет систему устного языка (langue) системе фонетического (буквенного) письма как конечной цели (telos) письма вообще. С точки зрения этой телеологии, любое вторжение в письмо нефонетического элемента можно считать случайностью, временным кризисом, причем такой подход правомерно было бы рассматривать как проявление западного этноцентризма, доматематического примитивизма и доформалистского интуитивизма. Хотя такая телеология и отвечает некоей абсолютной необходимости, в ней приходится усомниться. Явно и изнутри побуждает нас к этому история с "узурпацией". Почему, собственно, "ловушка" или "узурпация" стали возможны? Отвечая на этот вопрос, Соссюр не выходит за рамки расхожих схем психологии страстей и воображения. И это лучше всего объясняет, почему вся лингвистика как составная часть семиологии оказывается у него во власти психологии и под ее надзором: "Определить место семиологии—дело психолога" (с. 33). Утверждение о наличии сущностной "естественной" связи между звуком (phone) и смыслом, о преимуществах определенного порядка означающего (которое в силу этого превращается в главное означаемое всех означающих) явно противоречит другим уровням соссюровского рассуждения и зависит от психологии сознания как интуитивного осознавания. В самом деле, Соссюр совершенно не задумывается о сущностной возможности отсутствия интуиции. Как и Гуссерль, Соссюр телеологически определяет отсутствие интуиции как кризис. С точки зрения гуссерлевского интуитивизма, пустая символика письменной записи (например, в математической графике) тоже оказывается тем, что отдаляет нас от ясной очевидности смысла, от полноты наличия означаемого в своей истине, порождая тем самым возможность кризиса. И это - кризис логоса. Однако у Гуссерля эта возможность сохраняет связь с самой истиной и с идеальной объективностью, порождение которой, по сути, требует письма [61]. Из текста Гуссерля ясно видно, что негативность кризиса -не простая случайность. Но тогда стоило бы усомниться в самом понятии кризиса, в том, что связывает его с диалектическим и телеологическим определением негативности.
С другой стороны, при попытках понять "узурпацию" и происхождение "страсти" обычно приводят поверхностный довод насчет прочности и постоянства записи. Мало того, что этот до вод ложен, — в любом случае он требует пояснений, выходящих за рамки психологии. Внутри психологии нельзя объяснить ни отсутствие того, кто [пишет] и ставит свою подпись под написанным, ни отсутствие предмета. Письмо и есть имя этих двух отсутствии. Ведь если объяснить узурпацию сохранностью (duree) письма, прочностью (durete) его субстанции, не возникнет ли при этом противоречия с тем, что в другом месте утверждалось насчет устной языковой традиции как "независимой от письма и прочной в ином смысле" (с. 46)? Если бы эти два вида "прочности" имели одинаковую природу, но при этом устный язык (langue) был бы прочнее и самодостаточнее, тогда (перво)начало письма, его "влияние" и его предполагаемая "пагубность" остались бы необъяснимой загадкой. Получается, что Соссюр стремился одновременно и показать, как письмо искажает речь, обличая зло, наносимое письмом речи, и вместе с тем подчеркнуть неизменную и естественную самодостаточность языка. "Язык (langue) не зависит от письма" (с. 45) — вот истина природы. И однако эта природа уже осквернена — тем, что врывается извне и меняет природу изнутри, отрывая ее от самой себя. Но это сама природа отклонилась от природы (se denaturant), отклонилась от себя, естественным образом вобрав свою "наружу" в свою "нутрь"; это - катастрофа, естественное, природное событие, которое потрясает природу, или уродство, отрыв природы от самой себя. Функция, которую в руссоистском рассуждении выполняет, как мы далее увидим, катастрофа, здесь отдается уродству Приведем целиком заключение гл. VI из "Курса" ("Изображение языка посредством письма"), которое следовало бы сопоставить с текстом Руссо о "произношении":
"Однако тирания буквы заходит еще дальше: подчиняя себе массу говорящих, она тем самым может влиять на язык и менять его. Это случается лишь в высокоразвитых, литературно обработанных языках, где письменные тексты играют важную роль. В такой обстановке зрительный образ может создавать ошибочные произношения. Примеры этого, собственно говоря, патологического явления часто встречаются во французском языке. Так, фамилия Lefevre (от латинского faber "кузнец") писалась двояко: по-народному и просто - Lefevre, по-ученому и этимологически — Lefebvre. Вследствие смешения в старинной графике букв v и и, Lefebvre стало читаться Lefebure, с буквой b, которой никогда не было в этом слове, и с буквой и, которая появилась в нем по недоразумению. Между тем теперь эта форма произносится именно так" (с. 53-54).
Спрашивается: в чем тут зло? В чем именно заключается тот интерес к "живой речи", который противодействует "вторжению" письма, заведомо заставляет видеть в устойчивом воздействии письма деформацию и агрессию? Какой запрет при этом нарушается? В чем здесь кощунство? Почему нужно оберегать родной язык от воздействия письма? Почему это воздействие оказывается насилием, а преобразование — деформацией? Зачем лишать родной язык истории, или, иначе, вырабатывать свою историю как нечто естественное, самозамкнутое и привычное, укрытое от внешних воздействий? Чем объясняется наше желание наказать письмо за какое-то чудовищное преступление, зачем помещать его в "особый раздел" научного труда и держать тем самым на расстоянии? Соссюр замыкает проблему деформаций, порождаемых письмом, в своего рода лингвистический лепрозорий. Продолжая наше чтение, мы убеждаемся в том, что Соссюр отнесся бы отрицательно даже к тем невинным вопросам, которые мы поставили выше (ибо в конце концов Lefebure - это совсем не плохо, это занятная игра). Оказывается, что это вовсе не "естественная игра", и все рассуждение звучит пессимистически:
"Вероятно, такие деформации будут случаться все чаще и чаще, и все чаще и чаще будут произноситься лишние буквы". Как и у Руссо, причем в том же самом контексте, во всем виновата столица: "В Париже уже говорят "sept femmes", произнося звук t". Странный пример. Исторический разрыв — ибо именно историю следовало бы остановить, чтобы защитить язык (langue) от письма, — будет со временем лишь увеличиваться:
"Дармстетер предвидит день, когда будут произносить даже обе конечные буквы слова vingt, что является поистине орфографическим уродством. Эти звуковые деформации относятся, конечно, к языку, но они не вытекают из его естественного функционирования, они вызываются чуждым языку, внеязыковым фактором. Лингвистика должна их изучать в особом разделе - это случаи тератологические (с. 54. Курсив наш).
Мы видим, что понятия прочности, постоянства и длительности, с помощью которых можно мыслить отношения между речью и письмом, слишком размыты и открыты для всевозможных некритических применений. Они требуют более внимательного и тщательного анализа. Это же относится и к тем доводам, согласно которым "у большинства индивидов зрительные восприятия гораздо четче и устойчивей, нежели слуховые восприятия" (с. 49). Такое объяснение "узурпации" не только эмпирично по форме, но и проблематично по содержанию, оно связано с метафизикой и старой физиологией чувственных способностей, которую наука постоянно опровергает, а также с опытом языка и собственного тела (corps propre) как языка. Это объяснение неосмотрительно превращает зримость (visibilite) в чувственно данную, простую, сущностно значимую стихию письма. Трактуя слышимое как ту естественную среду, внутри которой язык должен естественным образом разделять и расчленять установленные знаки, действуя по собственному произволу, такое объяснение по-видимости утверждает возможность естественного отношения междуречью и письмом, а на деле устраняет ее. Ведь в этом объяснении перепутаны часто используемые понятия естественного и установленного, тогда как их нужно было бы с самого начала сознательно расчленить. И - что особенно важно - это объяснение в итоге противоречит важнейшему утверждению о том, что "сущность языка (langue) не связана со звуковым характером лингвистического знака" (с. 21). Мы еще вернемся к этому утверждению, в котором видна изнанка соссюровских опровержений "иллюзий письма".
Что означают эти пределы и предпосылки? Прежде всего то, что лингвистика не может быть общей, если она определяет свою "наружу" и свою "нутрь" на основе определенных лингвистических моделей, если она не различает сколько-нибудь строго сущность и факты по степени их общности. Система письма как таковая не является чем-то внешним по отношению к языковой системе как таковой, если, конечно, мы не считаем, что граница между внешним и внутренним проходит внутри внутреннего или же вне внешнего, открывая тем самым внутреннее пространство языка вторжению сил, чуждых языковой системе. На этом же основании письмо как таковое не является "образом" или "изображением" языка как такового, если, конечно, не пересмотреть природу образа, его логику и функционирование в системе, из которой его хотели бы устранить. Письмо является знаком знака лишь в том случае, если мы отнесем это к любому знаку - и тогда это было бы глубокой истиной. Если всякий знак отсылает к другому знаку и если "знак знака" означает письмо, тогда становятся неизбежными некоторые следствия, на которых мы позже остановимся. Соссюр видел, не видя, знал, не будучи в силах осознать, - и в этом он был наследником всей метафизической традиции - что определенный образец письма необходимо, хотя и временно, укрепился (при всей своей принципиальной несостоятельности, фактической недостаточности и постоянной насильственности) в качестве орудия и приема изображения (representation) языковой системы в целом; что глубинность этого процесса с его уникальным почерком дала возможность помыслить внутри языка такие понятия, как знак, техника, представление (representation), язык. Именно в системе языка, связанной с фонетико-алфавитным письмом, возникла логоцентрическая метафизика, определявшая смысл бытия как наличия. Этот логоцентризм, эта эпоха полной речи всегда заключала в скобки, приостанавливала, подавляла — причем по весьма важным причинам — всякое свободное размышление о происхождении и статусе письма, всякую науку о письме, не похожую на технологию и историю техники, в свою очередь опиравшиеся на мифологию и метафорику естественного письма. Именно этот логоцентризм, ограничивший ложно построенной абстракцией внутреннюю систему языка как такового, мешает Соссюру и большинству его последователей [62] дать полное и четкое определение "цельного и конкретного предмета лингвистики" (с. 23).
И наоборот, как уже было выше показано, именно в тот момент, когда прямо о письме речь не идет, когда кажется, что эту проблему можно вообще заключить в скобки, Соссюр высвобождает поле для общей грамматологии. Отныне она не исключается из общей лингвистики, напротив - она призвана господствовать над нею как своей составной частью. И тогда мы замечаем, что письмо - изгнанник, скитающийся за пределами лингвистики - всегда тайно преследовало язык (langage) как изначальная и самая сокровенная его возможность. Оказывается, что в соссюровский дискурс вписано нечто невысказанное - само письмо как (перво) начало (origine) любой языковой деятельности (langage). При этом начинает прорисовываться глубинное, хотя и непрямое объяснение "узурпации" и "ловушки", осуждаемых в гл. VI: это объяснение перевернет все -даже саму форму вопроса, на который был дан слишком скорый ответ.
Наружа есть нутрь
Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не только по тем причинам, которые признает сам Соссюр [63]) не допускает резкого разграничения между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь необходимость отношений между определенными означающими и определенными означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и смыслом вообще, между порядком звуковых означающих и содержанием означаемых ("природная связь, единственно истинная, - связь звуковая"). Лишь отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно считать произвольными. Внутри "природного" отношения между звуковыми означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определенным означающим и каждым определенным означаемым являлось бы "произвольным".
С того момента, как вся целостность определенных знаков, устных и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное установление, требуется исключить всякое отношение естественной субординации, всякую естественную иерархию между означающими или порядками означающих. Хотя "письмо" означает запись и прежде всего прочное установление знака (таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает все поле языковых знаков. В этом поле может далее обнаружиться определенный вид установленных "графических" означающих в узком и производном смысле этого слова, упорядоченных определенным отношением к другим установленным означающим и, следовательно, "записанных", даже если они являются "звуковыми". Сама идея установления знака и, следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его горизонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как пространства записи, как открытости к созданию и пространственному распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, даже если эти различия — "звуковые".
Сохраним на время эту оппозицию природы и установления, physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соответствии с законом): размышления о письме должны были бы поколебать ее, хотя она и встречается везде - в частности, в лингвистическом дискурсе - как нечто само собой разумеющееся. И тогда мы неизбежно придем к выводу, что лишь так называемые естественные знаки, которые Гегель и Соссюр называли "символами", не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности знака непрямо, но решительно опровергает заявления Соссюра, изгоняющего письмо куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение между фонемой и графемой (в фонетическом письме - между фонемой как означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем самым не позволяет одному быть "образом" другого. Для того чтобы исключить письмо [из языка], оно должно было быть лишь "внешней системой", "образом", "представлением", "изображением", внешним отблеском языковой реальности.
Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что буквенное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много обсуждается историками письменности. Дело в том, что в синхронической структуре и в самом принципе построения буквенного—и вообще фонетического — письма полностью отсутствует отношение "естественного" образа, подобия или причастности, "символическое" отношение в гегелевско-соссюровском смысле слова, "иконическое" отношение в пирсовском смысле слова.
Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно отказаться от соссюровского определения письма как "образа" языка и тем самым — его естественного символа. Прежде всего фонему как таковую вообще невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее похоже. Но это еще не все — высказывание Соссюра о различии между символом и знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать письмо "образом" или "изображением" языка, и видеть в языке и письме "две различные системы знаков" (с. 45). Ведь собственное свойство (1е рrорrе) знака заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В ходе процесса, показанного Фрейдом в "Толковании сновидений", Соссюр накапливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет письмо. На самом деле, даже при так называемом фонетическом письме "графическое" означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной сетки, которая связывает данное означающее, как и любое другое означающее, с другими письменными или устными означающими внутри "целостной" (или, иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нужно именно из этой возможности целостной системы.
Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо "образом", "изображением", "представлением" устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных понятиях, чтобы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего этого приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI ("Изображение языка посредством письма") вовсе не были научными. При этом мы имеем в виду прежде всего не замысел или намерение самого Фердинанда де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он выступает. К какой дискурсивной области относится это странное использование доводов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным (quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели наоборот) и с помощью весьма противоречивой логики? Каким образом эти доводы связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяжении всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осуществляют внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет наконец изучен (если это вообще когда-нибудь произойдет), когда будут определены - вне психологии как таковой (и науки о человеке как таковой) и вне метафизики (будь то "марксистской" или "структуралистской") — понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии учесть уровни общности и взаимной пригнанности этих понятий, - лишь тогда мы сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста (теоретического или иного) к более общему целому:
здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий пример в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нужными понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный пример наряду с некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие, однако, к постановке коренного вопроса о письме.
А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не является ни ее "образом", ни ее "символом", и вместе с тем что оно есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравировкой, рисунком, буквой или вообще с означающим, которое всегда отсылает к другому означающему, им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую возможность всех означающих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно поначалу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши усилия не приведут к полному и совершенному успеху.
Установленный след "немотивирован", но и не вполне произволен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не значит, как и в случае со словом "произвольный" у Соссюра, "что означающее зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта" (с. 101). У него просто нет никакой "естественной связи" с означаемым в реальности. Разрыв этой "естественной связи" ставит под сомнение скорее понятие естественности, нежели идею связи. Вот почему само слово "установление" не следует поспешно истолковывать в системе традиционных противопоставлений.
Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само удержание различия в той структуре отсылок, где различие появляется как таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами. Отсутствие другого "здесь и теперь", другого трансцендентального наличия, отсутствие другого начала мира как такового, представшего в виде неустранимого отсутствия внутри наличности следа, - все это не метафизическая формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает метафизику как таковую, но и фиксирует структуру "произвольности знака", - в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслиться безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и условностью, символом и знаком и проч. Эти оппозиции имеют смысл лишь на основе самой возможности следа. "Немотивированный" знак предполагает такой синтез, в котором "совсем иное" могло бы заявить о себе как таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то, что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся история, начиная с того, что метафизика считает "не-живым", вплоть до "сознания", учитывая также всевозможные уровни живых организмов. След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего, определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого движения следа. След нужно помыслить до мысли о сущем. Однако движение следа по необходимости скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как таковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как может поначалу показаться. "Теологичен" лишь определенный момент в целостном движении следа. Еще не став полем наличности, поле сущего структурируется сообразно различным (генетическим и структуральным) возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его "как-таковости" всегда уже налицо и затрагивает все структуры сущего.
Вот почему "немотивированность" переходит из одной структуры в другую в тот момент, когда "знак" проходит этап "символа". Лишь в определенном смысле и в определенной структуре "как-таковости" можно сказать, что в так называемом символе, который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому, движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к "природе", немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее. По правде говоря, немотивированного следа не существует: след бесконечно выступает лишь как свое собственное становление-немотивированным (devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление символа знаком (devenir-signe du symbole).
Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни знаком-указателем в гуссерлевском смысле), и к культуре - нечто физическое и вместе с тем психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления знака немотивированным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все последующие оппозиции между physis и ее другим.
В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, нежели Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса следовало бы говорить о становлении символа немотивированным, поскольку понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака, противопоставленного символу:
"Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это делается посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo" [64].
Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы признать укоренение символического (или, по Пирсу, "произвольности знака") в не-символическом, в порядке уже существующего связного означения: "Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или же из смешанных знаков..." Однако эта укорененность не должна подрывать структурное своеобразие символического поля, самозаконность его области, его разработки: "Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo".
Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает один знак к другому Не существует такой лишенной означения почвы (le sol de non-signification) - понимаем ли мы ее как неспособность к означению (insignifiance) или же как интуицию непосредственно-наличной истины, — которая, простираясь вширь, становилась бы основанием этой укорененности на уровне, более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не зависит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: "В своем наиболее общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о знаках". Логика в традиционном или "собственном" смысле слова, неформальная логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней этой семиотики, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще применять осторожно), самый низкий уровень - уровень обоснования возможности логики (или семиотики) - соответствует проекту "Grammatica speculativa" Фомы Эрфуртского, ошибочно приписываемому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об условиях, которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы "означать" (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или противоречив. Общая морфология такого означения [65] (Bedeutung, meaning) независима от какой-либо логики истины.
"Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую Дунс Скот называет "grammatica specuiativa". Мы могли бы назвать ее чистой грамматикой. Ее цель - определить, что должно быть истинным в representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог иметь какое-либо значение (any meaning). Вторая - логика в собственном смысле слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью разновидность я назову - в подражание Канту, который сохранял старые ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой риторикой. Ее задача - определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак порождает другой и особенно - одна мысль порождает другую" [66].
Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было названо де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент обязательно ставит жесткую границу отсылкам от знака к знаку. Мы отождествили логоцентризм и метафизику наличия с настойчивым, мощным, упорным и неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса, то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. То, что починает (entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть знак. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии, которая в своей "основе основ" выступает как наиболее решительная и вместе с тем наиболее критичная реставрация метафизики наличия. Разница между феноменологией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire) самой вещи и тем самым - понятие истины. И в этом Пирс ближе к изобретателю слова "феноменология": фактически Ламберт стремился "свести теорию вещей к теории знаков". Согласно пирсовской "фанероскопии", или "феноменологии", проявление (manifestation) как таковое не обнаруживает наличия чего-либо, но лишь выступает как знак. В "Принципах феноменологии" мы читаем, что "идея проявления (manifestation) есть идея знака" [67]. Таким образом, не существует такой феноменальности, которая бы редуцировала знак или репрезентант, чтобы тем самым предоставить обозначенной вещи право блистать в своем самоналичии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый простоте интуитивной очевидности. Representamen может функционировать, лишь возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, "сам становится знаком, и так до бесконечности". Самотождественность означаемого непрестанно скрывается и смещается. Собственное свойство (propre) representamen - быть самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым знак определяется как
"нечто такое, что заставляет нечто иное (его интерпретант) отсылать к некоему объекту, к которому точно так же отсылает и оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится знаком, и так до бесконечности... Если ряд следующих друг за другом интерпретантов замыкается, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве знака" [68].
Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует ничего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент, когда, как, например, у Ницше, его требования начинают восприниматься как нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие трансцендентального означаемого, свидетельствующее о бесконечности игры, о сотрясении онто-теологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок, вызвавший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказавшись от связи лингвистики с семантикой (характерной для европейской лингвистики от Соссюра до Ельмслева) и тем самым выведя проблему значения (meaning) за рамки своих исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В "Федре" (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означаемого, не есть игра в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее сдержать (contenir), философская традиция, а также теоретики игры (или же те, кто, следуя Блумфильду, но идя дальше него, связывают семантику с психологией или с какой-либо другой региональной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру, нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и трансцендентальную проблематику, спокойно и строго проработать вопрос о смысле бытия, о бытии сущего и трансцендентальном (перво)начале мира - мирского мира, действенно и последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность поставленных ими проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия игры и письма, к которым мы далее обратимся, останутся в плену своей ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мирским изображением их поведения. Таким образом, прежде всего следует помыслить игру мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире [69].
Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- немотивированным символа. По отношению к этому становлению оппозиция диахронии и синхронии производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией. Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как заранее заданная структура. Став наукой о "произвольности знака", наукой о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в речи, грамматология смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю систему, и заново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной системе речь/письмо, встречающейся в мире и в истории.
Посредством подмены, причем не только словесной, следовало бы переименовать в программе "Курса общей лингвистики" семиологию в грамматологию:
"...мы назвали бы ее [грамматологией]... Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика - только часть этой общей науки: законы, которые откроет [грамматология], будут применимы и в лингвистике" (с. 33).
Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории письма размах и способность противостоять логоцентрическому подавлению и лингвистическому захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от всего того, что в нем, несмотря на широкую применимость семиологической теории, оставалось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. Хотя семиология была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась законам одной из своих областей. Лингвистический знак оставался для семиологии основным примером знака и господствовал в ней в качестве знака-образца и порождающей модели ("patron").
"Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения - является вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может служить моделью (patron general) для всей семиологии в целом, хотя язык — это лишь одна из многих семиологических систем" (с. 101. Курсив наш).
Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписанный Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и целым, Барт, по сути, осуществил замысел "Курса":
"В общем, отныне необходимо признать саму возможность когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является частью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиология является частью лингвистики" [70].
Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию «транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была подчинена логоцентрической метафизике, для которой фактически не существует и не должно — не должно было бы — существовать иного смысла, кроме «именованного». Она была подчинена так называемой "письменной цивилизации", в которой мы живем, цивилизации так называемого фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель, определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот плодотворен и необходим для описания самого факта означения и его миссии в границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели.
А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, собственно, язык является не только чем-то вроде письма, тем, что "можно сравнить с письмом", как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно разновидностью письма? Или, скорее, поскольку речь здесь не идет о протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на более общей возможности письма? Показать это значило бы тем самым понять и пресловутую "узурпацию", которая не могла быть лишь несчастливой случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исключает "образное" подобие, производность, мысль как изображение. Таким образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее изначальной возможности, к той по видимости невинной дидактической аналогии, которая позволила Соссюру утверждать:
"Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых, символическими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он только наиважнейшая из этих систем" (с. 33. Курсив наш).
Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что звуковое различие есть условие лингвистической значимости ("взятой в ее материальном аспекте" [71]), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь из этого полезный урок:
"Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в целях лучшего уяснения этой проблемы" (с. 165).
Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства строятся на схемах и материале, связанных с письмом [72].
Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представленным», «изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже не к тезису о произвольности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о различии как источнике лингвистической значимости [73].
Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократно говорит в "Софисте")?
Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия противоречит ссылкам на естественную звуковую сущность языка. Но она противоречит одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического означающего. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает против предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится отказаться от того, что ранее позволяло ему устранять письмо: от звука и его "естественной связи" со смыслом. Например:
"Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со звуковым характером лингвистического знака" (с. 21).
И в абзаце, посвященном различию:
"К тому же звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый языком материал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им лишь опорой... В еще большей степени это можно сказать об означающем в языке, которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те различия, которые отграничивают его акустический образ от всех прочих акустических образов" (с. 164). "И понятие, и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше значения, нежели то, что есть вокруг него в других знаках" (с. 166).
Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-нибудь строгим. То же относится и к противопоставлениям, отсюда вытекающим, таким, как код и сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: "...фонология же (и мы на этом настаиваем) для науки о языке - лишь вспомогательная дисциплина, которая и затрагивает только речь" (с. 56). Речь, следовательно, черпает из того источника письма (записанного или не записанного), каковым является язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм "устойчивости". Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он "подтверждает" посредством письма, относится также и к языку: "Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было бы найти подтверждения в системе письма, в языке глухонемых и т. д."(с. 111).
Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позволяет четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во "вспомогательную дисциплину". И здесь указанный Соссюром путь выводит тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон, например, считает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой субстанцией выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что "теоретическое требование" исследования инвариантов, которое заключало бы в скобки звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается:
1) неосуществимым, поскольку, как "подчеркивает Эли Фишер-Йоргенсен", "звуковая субстанция должна учитываться на всех этапах анализа". Можно ли, однако, считать это "тревожным противоречием", как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии некоего эмпирического содержания как образце при анализе сущности, по праву от этого содержания независимой?
2) неправомерным, поскольку нельзя считать, что "в языке форма противоположна субстанции, как постоянная величина - переменной". В процессе этого второго доказательства вновь появляются едва ли не дословные соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок письма - это порядок внеположного, "случайного", "добавочного", "вспомогательного", "паразитичного"(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления письма - обыденного, вторичного: "Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно научиться читать и писать". Даже если бы это высказывание обыденного здравого смысла можно было строго доказать, что сомнительно (поскольку в каждом понятии тут заключена огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко представить себе это "после", даже если бы мы хорошо понимали, что собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы научаемся писать лишь после того, как овладеваем устной речью, — достаточно ли всего этого для того, чтобы сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности?
В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с "фундаментальным несходством структур букв и фонем":
"В буквах никогда не воспроизводятся полностью те различительные признаки, на которых строится система фонем, и никогда не учитываются структуральные отношения между этими признаками" (с. 116).
Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого? Не относится ли упрек в неадекватности графического изображения лишь к обычному буквенному письму, на которое глоссематический формализм по сути своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом доводами фонологизма, придется также учесть, что они противополагают "научное" понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось показать, что письмо невозможно устранить из общего опыта "структуральных отношений между этими признаками". А это, разумеется, требует пересмотра понятия письма.
Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До какого момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы - этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы повторить и по поводу Мартине, который в этом споре буквально следует гл. VI "Курса" [74]. И только ей, поскольку он отделяет мысли, выраженные в гл. VI, от той части «Курса», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже не идет. Объяснив, почему "мертвый язык с совершенной идеографией", равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, "не могло бы быть реально самостоятельным" и почему все же "подобная система представляет собой нечто столь своеобразное, что становится понятно стремление лингвистов устранить ее из области своей науки" ("Синхроническая лингвистика", с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто, до известного предела следуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе лингвистического знака:
«Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра, полагавшего, что "сущность языка не зависит от звукового характера лингвистического знака", и пойдя дальше учителя, объявить, что лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19).
Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы "пойти дальше" учителя, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А иначе мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничивает формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись "идти дальше" учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос?
Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто понятие внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма, которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и если система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказаться от осмысления этой гипотезы, от ее включения в свои теоретические размышления? Хотя многие лингвисты de facto так и поступают, можно ли теоретически, de jure, обосновать это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чисто "дактилологическом" языке, он заявляет:
"Необходимо признать, что между этой "дактилологией" и фонологией налицо полный параллелизм как на синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, - за исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить традиционную терминологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины "кенема" и "кенематический" вместо "фонема" и "фонология", какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. В любом случае понятно, что большинство лингвистов не решаются полностью перестроить все здание традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества — возможности включить в область своей науки чисто гипотетические построения. Для того чтобы они согласились на подобный переворот, нужно было бы убедить их в том, что в рамках существующих лингвистических систем им совсем не обязательно изучать звуковую субстанцию единиц выражения" (с. 20—21. Курсив наш).
Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, предпосылки которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и этноцентризма не избежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вернуть законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы, очевидный порядок зависимостей. Против фонологизма нечего возразить, если мы сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань его доводов. В этих повседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая история, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различимы, но от этого они становятся еще более непроницаемыми.
Скорее приходится предположить, что "производность" письма как реальный и полновесный факт возможна лишь при одном условии, а именно, что "первичного", "естественного" и прочего языка никогда не существовало, что он никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать на его необходимость и очертить это новое понятие, продолжая называть его письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма. Письмо смогло укрепиться лишь поскольку прото-письмо скрывалось, а речь стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, поскольку в процессе истории как подавления именно письмо стало обозначением различия, вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой речи, как то, что изнутри и изначально ее починало (l'entamait). Различие, как мы постепенно увидим, не может мыслиться без следа.
Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами "произвольности знака" и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки. Прото-письмо нельзя свести к форме наличия. Ведь именно она управляет любой объективностью объекта и любым познавательным отношением. Вот почему все то, что мы постараемся увидеть и понять, продолжая чтение "Курса", как "шаг вперед", колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не приведет нас к новому "научному" понятию письма.
Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомненно сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед?
В "Началах общей грамматики" (1928) Ельмслев, анализируя учение, изложенное в "Курсе", отделяет принцип фонологизма от принципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать формальное различие от звукового различия даже внутри "устного" (с. 118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фонологии (с. 118).
Эта независимость является главным принципом глоссематики как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что "между звуками и языком нет никакой необходимой связи" [75]. Эта формальность сама является условием чисто функционального анализа. Понятие языковой функции и чисто языковой единицы - глоссемы - исключает, таким образом, не только рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции содержания (нематериальной субстанции). "Так как язык есть форма, а не субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независимы от субстанции, будь то нематериальной (семантической, психологической и логической) или же материальной (фонической, графической и т. д.)" [76]. Чтобы понять функционирование языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе прочего) субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы или игры языка наследием Соссюра, его формализма и его теории значимости (valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с "меновой стоимостью в экономических науках", нежели с "чистым логико-математическим значением", он ставит предел этой аналогии:
"Экономическая стоимость (valeur), по определению, имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как постоянная величина, а по отношению к определенному количеству товара, служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема — это, в конечном счете, всего лишь игра" [77].
В "Пролегоменах к теории языка" (1943) Ельмслев вводит в действие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие означающее/означаемое: оба термина этой оппозиции могут рассматриваться и с точки зрения формы, и с точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка, естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что "субстанция выражения устной речи должна состоять исключительно из "звуков".
"Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти авторы, в "естественной" речевой деятельности участвуют не только так называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой субстанцией. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и посредством письма, как это происходит при фонетической или фонематической записи, и посредством так называемой фонетической орфографии, как, например, в датском языке. Здесь мы видим "графическую" субстанцию, которая воздействует исключительно на зрение и не требует - для своего восприятия и понимания - перевода в фонетическую "субстанцию". И эта графическая "субстанция" преполагает использование самого разного материала" [78].
Отказываясь от понятия "производности" субстанций, их выводимости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему за пределы поля структурального и собственно лингвистического анализа:
"Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в предыстории человечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не можем окончательно установить, что именно - письмо или речь — было древнейшей формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо основано на фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахронических гипотез: ведь оно вполне могло бы основываться и на формальном анализе языковой структуры. Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические соображения не имеют значения для синхронического описания" (с. 104-105).
X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая критика стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже предполагалось выше, "Курс общей лингвистики" одновременно и открыл, и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не развил "все теоретические следствия своего открытия", он пишет:
"Это еще более удивительно, если учесть, что практические выводы из всего этого большей частью уже были сделаны, причем на целые тысячелетия раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и субстанцией позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать одновременно, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если бы одна из этих двух субстанций - поток воздуха или поток чернил — была неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одного и того же языка было бы невозможно" [79].
Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме, свободной от какой-либо "естественной" связи с субстанцией, но также всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции выражения: тем самым возникает возможность нового, строго очерченного описания этих аспектов языка. Ельмслев признает, что "анализ письма вне звука еще не был предпринят" (с. 105). Сожалея о том, что "чернильная субстанция не удостоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и воздушная", Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выражения. Прежде всего он показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при письме (с. 13-14).
Признавая специфику письма, глоссематика не только находит средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии литературной — точнее, к тому в литературе, что непременно использует графический текст, связывающий игру формы с определенной субстанцией выражения. Если в литературе есть нечто несводимое к голосу, эпосу или поэзии, то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между игрой формы и графической субстанцией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что "чистая литература", в которой ценится именно эта ее несводимость (irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить игру, сковать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе [80], развеивая руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа, которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное внимание на звуковую сторону литературы и на те формы, где она преобладает. Прежде всего - на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре литературного текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения, нормы и условия возможности которого наиболее четко выявила именно глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для исследования чисто графического слоя в структуре литературного текста и в истории становления словесности из буквенности, особенно в ее "модернности".
Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследований, ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интересует здесь вовсе не параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция лишилась своих былых привилегий в пользу графической субстанции, способной к таким же подменам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глоссематика, однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и самобытность, "форма выражения", соотнесенная с графической "субстанцией выражения", остается строго ограниченной. Она во многом зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него. Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему связи формы с любой субстанцией, графической или иной, но и определяет динамику знаковой функции, связывающей содержание и выражение - как графическое, так и иное. Этой теме не было места в систематике Ельмслева.
Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как неразложимый прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также языка, является условием всякой языковой системы и потому не может быть ее частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное, позитивное и "имманентное" (в ельмслевском смысле) описание самой системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории, которые не исходят из непреложной имманентности языковой системы [81]. Он увидел бы в этом понятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавляться [82]. И он не смог бы понять, почему нужно называть "письмом" нечто неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называлось.
Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде всего - необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им деконструкции расхожим понятием письма. Мы продолжим эту работу Что же касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все используемые здесь понятия, оно принадлежит к истории метафизики, так что пользоваться им можно, лишь одновременно "вычеркивая" его. Слово "опыт" всегда обозначало определенное отношение к наличию — сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс всевозможным искривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это единственная возможность избавиться одновременно и от "эмпиризма", и от "наивных" критиков опыта. Например, тот опыт, от которого, по мнению Ельмслева, "теория не должна зависеть", это еще не весь опыт. Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, психологии, физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную, региональную науку, которая занимает строго внешнюю позицию по отношению к лингвистике. Совершенно иначе обстоит дело с опытом прото-письма. Заключение в скобки определенных областей опыта или же всей естественной целостности опыта должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем своеобразие языковой системы и избавляемся от всех чуждых ей наук и метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном (перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно изучающей ее теоретической системы: в данном случае - той объективной и "дедуктивной" системы, которой стремится быть глоссематика. В противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая метафизика, незамеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объекта, "имманентной системы своих объектов". Все это мы нередко видим на примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы избежать этого наивного объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных случаях подвергаем сомнению. Как мы полагаем, можно остаться на пороге трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы запредельное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит признать в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и станет до неразличимости похож на докритический текст. Нам предстоит построить и осмыслить закон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах будущих размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь потом поддаться вычеркиванию. Понятие прото-следа призвано учесть и эту необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также — в рамках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что (перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) возвратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем самым становится (перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вырвать понятие следа из классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно обратиться к первоначальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то никакого "самого первого следа" не существует [83]. Таким образом, феноменологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансцендентальному опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той мере, в какой понятие опыта вообще и трансцендентального опыта у Гуссерля в частности остается во власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее (lebendige Gegenwart) есть всеобщая и абсолютная форма трансцендентального опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения оставляет в неприкосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии метафизике. Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном овременении и динамике отношения к другому, как их описывает Гуссерль, ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation) столь же "изначальна", как и показ (presentation). Вот почему мысль о следе не может ни порвать с трансцендентальной феноменологией, ни полностью редуцироваться к ней. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в терминах выбора, заставлять других (или считать самого себя обязанным) отвечать отказом или согласием, мыслить принадлежность как соучастие, а непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор вообще неуместен;
Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вывести нас за пределы языковой системы? И почему путь от Соссюра к Ельмслеву не позволяет нам обойтись без первоследа (trace originaire)?
Потому, что путь через форму есть путь через отпечаток (empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим единство этих двух путей.
В обоих случаях следует исходить из возможности нейтрализации звуковой субстанции.
С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называемая чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление, которые придают им форму. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его функционирование предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в некоей мельчайшей единице, без следа, удерживающего другое как «другое в самотождественном», - не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл. Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом движении, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной определенности. Чистый след есть различАние. Он не зависит ни от какой чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зримой, фонической или графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и не существует, хотя он никогда не был налично-сущим вне какой-либо полноты, его возможность de jure предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/выражение и проч.), понятием или действием, движением или чувственной данностью. РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает возможность сорасчленения знаков внутри одного и того же абстрактного порядка (например, звукового или графического текста) или же между двумя различными порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной речи и письма в обыденном смысле слова, обосновывая метафизическое противопоставление между чувственным и умопостигаемым, а затем - между означающим и означаемым, выражением и содержанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле письмом, вторичная "система записи" как таковая была бы невозможна, а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла. Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам факт различАния и его воздействие, те определенные различия и наличия, которым они дают место. Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (первоначале наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала - невозможна.
РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с другой стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (l'etre imprime de l'empreinte). Как известно, Соссюр различал "акустический образ" и сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего рода феноменологическую "редукцию" акустики и физиологии как наук в момент возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная явленность звука (l'apparaitre du son), которая ни в коей мере не сводится к являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее - это именно акустический образ, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно "концепт" (понятие, малоподходящее для данного случая), или, скорее, идеальность смысла. "Мы предлагаем сохранить слово "знак" для обозначения целого и подставить на место понятия и акустического образа соответственно означаемое и означающее". Акустический образ есть слышимое (entendu) — не слышимый звук, но сама слышимость звука (l'etre entendu du son). Она имеет структуру феномена и принадлежит к порядку радикально отличному от порядка реального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное гетерогенное образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция, следовательно, необходима при любом анализе слышимости — не важно, направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным интересом.
Что касается "акустического образа", структурированной явленности звука, "чувственной материи", обжитой различАнием и наполненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее "психическим образом": "Этот последний [психический образ] является не материальным звуком, вещью чисто физической, но психическим отпечатком этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств; акустический образ имеет чувственную природу, и мы называем его "материальным" именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым, более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием" (с. 98). Хотя слово "психический" здесь, пожалуй, и не подходит (разве что использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного места при этом четко выделяется.
Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не обязательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как "менталистскую точку зрения":
"Согласно наиболее старому представлению, которое восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как "психофонетический" феномен - "физиофонетическому" факту. Это психический эквивалент интериоризированного звука" [84].
Хотя такое понимание "психического образа" (в духе дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских установок, его можно было бы защитить от якобсоновской критики если уточнить: 1) что для сохранения этого понятия не обязательно утверждать, что "внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов — сводится к различительным чертам": 2) что сохранять слово "психический" нет смысла, если оно обозначает лишь реальность другой природы - внутреннюю, а не внешнюю реальность". Здесь гуссерлевская поправка необходима: она преобразует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не является реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереальная составляющая переживания (composante non-reelle du vecu). Психический образ, о котором говорит Соссюр, не обязан быть внутренней реальностью, копирующей внешнюю реальность. Гуссерль, который в "Идеях I" подвергает критике понятие "портрета", показывает в "Кризисе" (с. 63 cл.), как феноменология должна преодолевать натуралистическую противоположность между "внутренним опытом" и "внешним опытом" - оппозицию, на которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить различие между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы избежать пагубной, но столь обычной путаницы, причем это в принципе можно сделать, если "не стремиться преодолеть антиномию между неизменным и меняющимся, приписывая первое - внутреннему опыту, а второе - внешнему опыту" (Якобсон, там же, с. 112). Различие между неизменным и меняющимся уже более не отделяет друг от друга две области, оно расчленяет каждую из них изнутри. А это, в свою очередь, указывает на то, что сущность phone нельзя непосредственно осмыслить на основе текста мирской науки, психо-физио-фонетики.
Учитывая эти уточнения, необходимо далее признать, что именно в особой области отпечатка и следа, в области овременения переживания, которое не осуществляется ни в мире, ни в каком-либо "ином мире" и является столь же звуковым, сколь и световым, предстает как во времени, так и в пространстве, - проявляются различия между элементами, или, скорее, различия сами порождают элементы, выявляя их как таковые и слагая из них тексты, цепочки, системы следов. Эти цепочки и системы можно очертить лишь в ткани этого следа или отпечатка. Новое различие между являющимся и явленностью (между "миром" и "переживанием") есть условие всех других различий, всех других следов: оно уже является следом. Можно ли сказать, что это последнее понятие абсолютно и правомерно "предваряет" любую физиологическую проблематику, связанную с природой отпечатка (энграммы), или любую метафизическую проблематику, связанную со смыслом абсолютного наличия, след которого тем самым поддается расшифровке? След есть фактически абсолютное (перво)начало смысла вообще. А это вновь и вновь означает, что абсолютного (перво)начала смысла вообще не существует. След - это различАние, которое раскрывает акт явления и означения. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)на-чалом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновременно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как прозрачное означение, и как непрозрачная энергия, так что ни одно метафизическое понятие не может его описать. И поскольку он возникает раньше, чем какие бы то ни было разграничения между областями чувственного восприятия, предшествуя как звуку, так и цвету, имеет ли смысл устанавливать "естественную" иерархию между, например, слуховым отпечатком и зрительным (графическим) отпечатком? Графический образ нельзя увидеть, а акустический образ нельзя услышать. Различие между цельными единицами голоса неслышимо. А различие внутри самой надписи незримо.
Трещина
Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновременно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораздельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, если принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предмета в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав".
Роже Лапорт (из письма)
(Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо различия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опыта (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождественности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articulation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем самым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "временной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулированности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, членораздельность (articulation).
Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI:
"Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в проблеме речевой деятельности. Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под членораздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отношении речевой деятельности членораздельность может означать либо членение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на значимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, что естественной для человека является не речевая деятельность (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференцированных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш).
Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с понятием членораздельности. Если бы между являющимся чувственным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим отпечатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), значит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно означает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невозможно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевидности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в единство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхищается, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают настоящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вместе с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как измененное настоящее, как настоящее, отошедшее в прошлое (un present passe). Поскольку прошлое всегда означало скорее настоящее, отошедшее в прошлое, постольку абсолютное прошлое, сохраняющееся в следе, вовсе не стоило бы, строго говоря, называть "прошлым". Вот еще одно слово, которое следовало бы вычеркнуть, тем более что причудливое движение следа в равной мере и возвещает, и напоминает: различАние различает, т. е. отсрочивает-отодвигает (differance differe). Столь же осторожно, пользуясь таким же вычерком, можно сказать, что след пассивен и в своем отношении к "будущему". Понятия настоящего, прошедшего и будущего, все то, что в понятиях времени и истории традиционно предполагает их очевидность, наконец, само метафизическое понятие времени как такового - все это не может адекватно описать структуру следа. Деконструкция простого наличия (presence) не ограничивается учетом горизонтов потенциально настоящего, т. е. "диалектики" предвосхищения и удержания, которую пытаются отыскать в самом средоточии наличия, вместо того чтобы охватить его этой диалектикой. Дело не в том, чтобы усложнить структуру времени, сохраняя его основоположную однородность и последовательность и показывая, например, что настоящее, отошедшее в прошлое (present passe), и настоящее, перекидываемое в будущее (present futur), изначально создают, в процессе расчленения этой однородности и этой последовательности, форму живого настоящего. Это затруднение, в общем-то уже описанное Гуссерлем, держится, несмотря на решительную феноменологическую редукцию, на некоей очевидности, опираясь на линейный, объективный, мирской подход. Сиюминутное Б (le maintenant В) это не что иное, как удержание сиюминутного А и предвосхищение сиюминутного В. Несмотря на всю вытекающую отсюда игру взаимодействий, при которой каждый из трех данных моментов воспроизводит в себе всю эту структуру, эта модель последовательности не позволяет, например, сиюминутному Х вторгнуться на место сиюминутного А и не допускает, чтобы вследствие промедления, неприемлемого для сознания, наличный опыт определялся бы не тем настоящим наличием, которое непосредственно ему предшествует, а тем, которое возникает задолго до него. Это - проблема запаздывающего воздействия или последействия (nachtraglich), о котором говорит Фрейд. Временность последействия не доступна феноменологии сознания или наличия, и потому мы вправе оспаривать такие обозначения, как "время", "сиюминутность", "преднастоящее" (present anterieur), "промедление" применительно ко всему тому, о чем здесь идет речь.
В наиболее общем виде эта огромная проблема формулируется так:
является ли временность, описанная трансцендентальной, или предельно "диалектической", феноменологией, той почвой, которую лишь несколько видоизменили бы, скажем, те структуры временности, которые можно было бы назвать бессознательными? Или же сама феноменологическая модель — как ткань, сотканная языком, логикой, очевидностью, глубинной надежностью, - создана по чуждой ей мерке, которая к тому же - и в этом первейшая трудность - вовсе не от мира сего? Не случайно ведь трансцендентальная феноменология внутреннего сознания времени, столь пекущаяся о том, чтобы заключить в скобки космическое время, обязана — будучи сознанием и даже внутренним сознанием — переживать время, причастное мирскому времени. Разрыв между сознанием, восприятием (внутренним и внешним) и "миром" оказывается, пожалуй, вовсе невозможен, даже в более мягкой форме редукции.
Таким образом, лишь в некоем совершенно особом смысле можно сказать, что речь находится в мире и укореняется в той пассивности, которую метафизика именует чувствительностью (sensibilite) как таковой. Поскольку у нас нет такого неметафорического языка, который можно было бы противопоставить здесь языку метафорическому, приходится, как призывал Бергсон, громоздить антагонистические метафоры. "Желание, выраженное в чувственной форме" — так Мен де Биран, хотя и с несколько иной целью, именовал речь, состоящую из гласных звуков. То, что логос был поначалу каким-то образом запечатлен и что этот отпечаток стал письменной опорой языка, - все это означает, конечно, что логос не есть творческая деятельность, неделимая и полновесная стихия божественной речи и проч. Однако мы не сделали бы ни шага в сторону преодоления метафизики, если бы сосредоточились лишь на новых темах "возврата к конечности", "смерти Бога" и проч. Именно эту систему понятий и эту проблематику и нужно деконструировать. Они принадлежат к той самой онто-теологии, которую они оспаривают. РазличАние отлично от конечности.
По Соссюру, пассивность речи проявляется прежде всего в ее отношении к языку. Отношение между пассивностью и различием полностью сливается с отношением между основоположной бессознательностью речевой деятельности (langage), укорененной в языке (langue), и разбивкой (пауза, пробел, пунктуация, интервал как таковой и проч.) как (перво)началом означения. Лишь потому что "язык есть форма, а не субстанция" (с. 169) речевая активность неким парадоксальным образом может и должна постоянно черпать из этого источника. Однако язык является формой лишь потому, что в нем "нет ничего, кроме различий" (с. 166). Разбивка (заметим, что это слово означает сорасчлененность пространства и времени, становление пространства временем и становление времени пространством (le devenir-espace du temps et le devenir-temps de 1'espace) всегда есть невоспринятое, неналичное и неосознанное как таковое - если мы еще можем использовать это выражение в нефеноменологическом смысле, ибо здесь мы пересекаем границу феноменологии. Прото-письмо (archi-ecriture) как разбивка не может быть нам дано как таковое, в феноменологическом опыте наличия. Оно отмечает момент мертвого времени в наличии живого настоящего, в общей форме всякого наличия. Это безвременье (le temps mort) оказывает свое воздействие. Вот почему мысль о следе вынуждена заимствовать дискурсивные ресурсы у феноменологии письма, но никогда с ней не сольется. Феноменология письма столь же невозможна, как и феноменология знака вообще. Никакая интуиция не может действовать там, где ""пробелы" становятся значимыми" ("Preface" к "Coup de des").
Быть может, теперь нам легче понять, почему Фрейд сопоставлял работу сновидения скорее с письмом, чем с речью, причем скорее с иероглифическим, нежели с фонетическим письмом [85], а также понять, почему, по Соссюру, язык "не является функцией говорящего субъекта" (с. 30). Все эти высказывания — независимо от мнения их авторов — не следует понимать в духе простого переворачивания метафизики наличия или сознающей субъективности. При любом понимании субъекта можно сказать, что письмо как нечто отличное от субъекта одновременно и создает, и разрушает его. Письмо в принципе не может мыслиться посредством категории субъекта: как бы ни изменялась эта категория при наделении субъекта сознанием или же бессознательным, все равно длинная нить истории привязывает ее к субстанциональности наличия, не нарушаемой никакими акциденциями, или к тождеству собственности (ргорге) в наличной самосоотнесенности. Как известно, нить этой истории пересекает границы метафизики. Определение Х как субъекта никогда не может быть чистой условностью, жестом, безразличным по отношению к письму.
Итак, разбивка как письмо есть становление субъекта отсутствующим и бессознательным (le devenir-absent et le devenir-inconscient du sujet). В противовес этому отклоняющемуся движению эмансипация знака порождает и желание наличия. Нельзя сказать, будто это становление (или это отклонение) происходит вследствие собственного выбора субъекта или его пассивного согласия на это. Подобно отношению субъекта к собственной смерти, это становление есть не что иное, как само конституирование субъективности - причем на всех уровнях организации жизни или, иначе, "экономии" смерти. Все графемы по сути своей — завещания [86]. Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта.
В горизонтальном измерении пространственной разбивки — которое, по сути, тождественно тому, о чем мы до сих пор говорили, и не противопоставляется ему как поверхность глубине - нет смысла даже говорить о том, что разбивка рассекает, что она падает (или сталкивает нас) в бессознательное, ибо до этого отсечения и этого падения бессознательное — вообще ничто. Таким образом, означение формируется лишь во впадине различАния — прерывности и сдержанности, растраты и сбережения того, что не может быть явленным. Настал момент, когда письмо — эта трещина в языке, эта прерывность — нанесло удар по непрерывности, этому излюбленному предрассудку лингвистики. Отказываясь от него, фонология должна отказаться от коренного разграничения между речью и письмом и тем самым отказаться даже не от самой себя, но, скорее, от фонологизма. Для нас в этой связи очень важно мнение Якобсона:
"Поток устной речи, физически непрерывный, столкнулся при возникновении теории коммуникации с ситуацией "гораздо более сложной" (Шеннон и Уивер), нежели в случае конечного множества прерывных элементов, изображающих речь на письме. В результате лингвистического анализа устная речь была представлена в виде конечного ряда мельчайших единиц информации. Эти предельные дискретные единицы, или, иначе, "различительные признаки", сгруппированы в единовременно существующие "пучки", или "фонемы", которые, в свою очередь, нанизываются друг на друга и образуют последовательности. Таким образом, очевидно, что форма в языке (langage) имеет зернистую структуру и может быть описана в виде квантов" [87].
Эта трещина означает, что знак как единство означающего и означаемого не может возникнуть в полноте наличного, в абсолютном наличии. Вот почему не существует полной речи, независимо от того, стремимся ли мы восстановить ее посредством психоанализа или же вопреки психоанализу. Прежде чем подумать о редукции или восстановлении смысла полной речи, претендующей на истину, следовало бы поставить вопрос о смысле, о (перво)начале смысла внутри различия. А это - место проблематики следа.
Почему именно следа? Что заставило нас выбрать это слово? Мы уже приступили к ответу на этот вопрос. Однако и сам этот вопрос, и сущность ответа на него все время должны сдвигаться. Коль скоро слова и понятия приобретают смысл лишь в сцеплениях различий, значит, обосновать свой язык, свой выбор терминов можно лишь в каком-то определенном месте, посредством определенной исторической стратегии. Такое обоснование в принципе не может быть полным и окончательным: оно зависит от соотношения сил и учитывает исторические обстоятельства. Итак, наш выбор был постепенно навязан нам и тем, о чем уже говорилось, и рядом факторов, относящихся к дискурсу эпохи. Само слово "след" уже указывает на ряд современных дискурсов, с которыми приходится считаться. Дело не в том, чтобы принимать их целиком. Однако, поскольку слово "след" надежно сообщается с ними, это позволяет нам не углубляться в то, что уже доказало в них свою действенность. Так, мы сопоставляем понятие следа с тем понятием, которому уделялось главное внимание в последних работах Э. Левинаса и в его критике онтологии [88]: речь идет об отношении к "он-ости" (illeite) как к инаковости прошлого, которая никогда не была (и в принципе не может быть) пережита в форме наличия — изначальной или же измененной. Хотя сам Левинас этого и не делает, мы соотносим это понятие с хайдеггеровским проектом, и тогда - уже за пределами хайдеггеровского рассуждения - оно сотрясает онтологию, которая в своем внутреннем движении определяла смысл бытия как наличие, а смысл языковой деятельности (langage) — как непрерывную полноту речи. Конечная цель этого очерка — поставить под вопрос все то, что мы, кажется, понимаем под близостью, непосредственностью, наличием (эту близь, эту свойственность, эту частицу "на-"). Эта деконструкция наличия проходит через деконструкцию сознания и, следовательно, через неустранимое понятие следа (Spur), появившееся у Ницше и Фрейда. Наконец, и во всех областях науки, особенно в биологии, это понятие представляется ныне важным и необходимым.
Коль скоро след, этот прафеномен "памяти", который необходимо помыслить еще до противопоставления природы и культуры, животного и человеческого и т. д., включен в процесс означения, он выступает как нечто заведомо записанное - независимо от того, записывали его или нет и в какой именно "чувственно воспринимаемой", "пространственной" (как говорится, "внешней") форме или стихии. Прото-письмо как первичная возможность речи, а затем и собственно "графии", как место "узурпации", обличаемой от Платона и до Соссюра, сам этот след есть открытие изначальной внеположности как таковой, загадочное отношение одного живого существа к другому существу, нутри к наруже, или, иначе, разбивка. Наружа, "пространственная" и "объективная" внеположность, настолько привычная и знакомая, что кажется самим образцом привычности как таковой, никогда не могла бы нам явиться без граммы, без различАния как овременения, без неналичия другого, вписанного в самый смысл наличия, без отношения к смерти как к конкретной структуре живого настоящего (lebendige Gegenwart). А иначе метафора была бы под запретом. Наличие-отсутствие следа, то, что следовало бы назвать даже не его двусмысленностью, но его игрой (поскольку слово "двусмысленность" предполагает логику наличия даже тогда, когда начинает ей сопротивляться), несет в себе проблемы буквы и духа, тела и души — всего того, что было выше названо изначальным сродством. Все дуализмы, все теории бессмертия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материалистические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к редукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в логосе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, -таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археологический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различАния: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме платонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь бесконечное существо может устранить различие в наличии. В этом смысле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как таковой. Лишь позитивная бесконечность может осуществить снятие следа, "сублимировать" его (недавно было предложено переводить гегелевский термин Aufhebung как "сублимация": как бы ни оценивать такой перевод, сама эта аналогия любопытна). Таким образом, не следует говорить о "теологическом предрассудке", возникающем то здесь то там одновременно с вопросом о полноте логоса: логос как сублимация следа неизбежно теологичен. Теологии бесконечности всегда оказываются логоцентричными, независимо от того, предполагают ли они сотворенность или нет. Спиноза говорил, что разум, или логос, есть непосредственный бесконечный модус божественной субстанции, и даже называл его в "Коротком трактате" ее вечным сыном. Именно к этой эпохе, "завершившейся" у Гегеля теологией абсолютного понятия как логоса, относятся и все некритические понятия, принимаемые лингвистикой в силу того, что ей приходится поддерживать — как может наука избежать этого? — соссюровское решение о вычленении "внутренней системы языка".
Именно эти понятия - образ или представление, чувственное и умопостигаемое, природа и культура, природа и техника и проч. -сделали возможным устранение письма. Они хорошо согласуются со всей системой метафизических понятий и особенно с натуралистическими, объективистскими определениями, вытекающими из различения наружи и нутри.
И прежде всего с "расхожим понятием времени". Мы заимствуем это выражение у Хайдеггера. Оно используется в конце "Бытия и времени" и подразумевает понимание времени в терминах пространственного движения или сиюминутности и господствует в философии - от "Физики" Аристотеля до "Логики" Гегеля [89]. Это понятие, определяющее всю классическую онтологию, не есть результат философской ошибки или теоретического недочета. Оно находится внутри истории Запада как целостности, внутри того, что связывает западную метафизику с техникой. Далее мы увидим, что это понятие определенным образом соотносится с линейным письмом и линейным пониманием речи. Конечно, эта линейность неразрывно связана с фонологизмом: он может возвысить голос лишь постольку, поскольку ему подчиняется линейное письмо. С этой точки зрения можно было бы истолковать всю соссюровскую теорию "линейности означающего":
"Акустические означающие располагаются лишь на линии времени; их элементы следуют друг за другом, образуя цепочку. Это свойство немедленно проявляется, как только их изображают на письме... Означающее, будучи по природе рассчитано на слух, развертывается только во времени и характеризуется признаками времени: а) оно обладает протяженностью и б) эта протяженность имеет лишь одно — линейное — измерение" [90].
В этом вопросе Якобсон решительно отмежевывается от Соссюра: он заменяет однородность линии структурностью музыки, "музыкальным аккордом" [91]. Вопрос здесь заключается вовсе не в соссюровском утверждении временной сущности речи, но в понятии времени, которое лежит в основе этого утверждения и этого анализа: это время, мыслимое как линейная последовательность, как «следование" (consecutivite). Эта модель единовластно господствует в "Курсе", однако в "Анаграммах" Соссюр, по-видимому, уже не столь в ней уверен. В любом случае ее ценность представляется ему проблематичной, и этот нерешенный вопрос рассматривается в нижеследующем весьма интересном отрывке:
"То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, — есть истина, которую не следовало бы считать в лингвистике чем-то очевидным и потому неинтересным; напротив, именно эта истина заранее задает главную опору любого полезного размышления о словах. В той чрезвычайно специализированной области, которую нам приходится здесь рассматривать, лишь основоположный закон человеческого слова вообще позволяет далее ставить вопросы, связанные, например, с наличием или отсутствием следования [92].
Это линейное понятие времени, таким образом, теснее всего связывает современное понятие знака с его историей. Ведь в конечном счете само понятие знака, а также разграничение, подчас натянутое, между его означающей и означаемой сторонами, вписано в историю традиционной онтологии. Само наличие паралеллизма или соответствия между этими сторонами или планами ничего здесь не меняет. Тот факт, что это разграничение, поначалу возникшее в стоической логике, оказалось необходимым для связности схоластической тематики, подчиненной теологии бесконечности, не позволяет считать его, как это теперь делается, простой условностью или полезным заимствованием. Выше мы уже приводили это соображение, а теперь его основания еще более проясняются. Означаемое (signatum) всегда отсылало к вещи (res) как к своему референту, как к сущему, сотворенному или, во всяком случае, изначально помысленному и высказанному, или просто к тому, что в принципе могло бы быть помыслено и высказано в вечно настоящем божественного логоса, или, точнее, его дыхания. Если отношение означаемого к речи конечного существа (не важно, сотворенного или несотворенного: в любом случае находящегося в мире) было опосредовано означающим (signans), то его отношение к божественному логосу, который мыслил его как наличие и бес-следность, было непосредственным. Для современной лингвистики означающее это - след, а означаемое — смысл, в принципе доступный постижению в полноте наличия интуитивного сознания. Означаемое, изначально отличное от означающего, не рассматривается как след: оно по праву может быть тем, каково оно есть, и не испытывая потребности в означающем. Проблему отношений между лингвистикой и семантикой следует ставить на глубинном уровне этого утверждения. Эта отнесенность к смыслу мыслимого означаемого, возможность которого не связана с каким-либо означающим, сохраняет, как уже говорилось, зависимость от онто-тео-телеологии. Таким образом, именно идею знака следовало бы деконструировать здесь в ходе размышления о письме, которое бы совпадало, как это и должно быть, с требованием онто-теологии, преданно вторя всему тому, что она говорит, и одновременно колебля, казалось бы, самые прочные ее очевидности [93].
Эта потребность возникает в тот момент, когда след затрагивает знак в целом, обе его стороны. Означаемое изначально и по сути своей (а не только для разума конечного и сотворенного существа) является следом и всегда уже находится в положении означающего - вот то по видимости невинное высказывание, внутри которого метафизика логоса, наличия и сознания должна осмыслить письмо как свою смерть и свою надежду.
ГЛАВА III. О грамматологии как позитивной науке
При каких условиях возможна грамматология? Основное условие -в том, что ее вызывает к жизни логоцентризм. Однако это условие возможности превращается в условие невозможности. Ведь оно способно поколебать и само понятие науки. Графематика или грамматография не должны были бы притворяться науками: их цель должна была бы лежать вне круга грамматологического знания.
Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости и временно подчиняясь традиционным нормам научности, повторим наш вопрос: при каких условиях возможна грамматология?
При условии, что мы знаем, что такое письмо и как упорядочивается все многоголосие этого понятия. Где возникает письмо? Когда оно возникает? Где и как след, письмо как таковое, общий корень речи и письма усыхают в "письмо" в обыденном смысле слова? Где и когда осуществляется переход от одного письма к другому, от письма вообще - к письму в узком смысле слова, от следа - к графии, от одной графической системы - к другой, а в области графического кода от одного графического дискурса - к другому и пр.?
Где и как возникает ?.. Это вопрос о (перво)начале. Хотя ведь (перво)начала, т. е. простого (перво)начала, не существует: размышление о следе должно было бы уже научить нас тому, что вопрос о (перво)на-чале приносит с собой всю метафизику наличия. Не отваживаясь здесь следовать этой гибельной необходимости, но продолжая задавать вопрос о (перво)начале, мы должны разграничить в нем два уровня. Словами "где" и "когда" могут начинаться эмпирические вопросы: в каких местах и в какие моменты письмо впервые возникает в истории и в мире? Ответом на эти вопросы должен быть поиск и исследование фактов: это — история в обыденном смысле слова, которой и поныне занимаются почти все археологи, эпиграфисты, исследователи доисторических времен, изучающие различные виды письменности, распространенные в мире.
Однако вопрос о (перво)начале сразу же смешивается с вопросом о сущности. Можно сказать, что он предполагает постановку онто-феноменологической проблемы в строгом смысле слова. Требуется выяснить, что есть письмо, чтобы ставить вопрос о том, где и когда оно начинается, уже понимая, о чем идет речь и в чем состоит суть вопроса. Что такое письмо? Как узнать, что перед нами - письмо? Какого рода уверенность сущностного порядка должна направлять эмпирическое исследование? Причем направлять его de jure, поскольку существует некая необходимость de facto, в силу которой эмпирическое исследование соскальзывает в рефлексию о сущности [94]. Она не может обойтись без "примеров", не может начать - как того требовала бы логика трансцендентальной рефлексии - с некоего de jure удостоверенного начала (commencement), и сама эта невозможность указывает на вычеркнутую (перво)начальность (l'originalité) следа, т. е. на корни письма. Размышление о следе показало, что он не может оставаться в плену онто-феноменологического вопроса о сущности. След есть ничто, он не есть сущее, он выходит за рамки вопроса: что это есть? - и при случае делает его возможным. В данном случае нельзя полагаться на оппозицию de facto и de jure, ибо она применима только к вопросу: что это есть? - в каких бы формах - метафизических, онтологических, трансцендентальных - он ни ставился. Не отваживаясь следовать этой гибельной необходимости в вопросе о прото-вопросе: что это есть? - останемся в поле грамматологического знания.
Письмо целиком исторично, а потому одновременно и естественно и удивительно, что научный интерес к письму всегда облекался в форму истории письма. Однако наука требовала также, чтобы чистое описание фактов (допустим, что такое выражение осмысленно) направлялось той или иной теорией письма.
Алгебра: таинства и прозрачность
Нередко не знают (или же недооценивают) тот факт, что XVIII век в своем стремлении учесть оба эти требования стал переломным. По вполне глубоким и серьезным причинам XIX век оставил нам тяжкое наследие иллюзий и упорного непонимания (méconnaissances), и от этого прежде всего пострадало все то, что относится к теориям знака, созданным в конце XVII и в течение XVIII века [95].
Следовательно, нам нужно заново перечитать то, что дошло до нас в столь запутанном виде. Мадлен В.-Давид - во Франции ее острый ум неизменно одушевлял историческое изучение письма зорким интересом к философской проблематике [96] — собрала в своей ценной работе немало важных документов — свидетельств страстного спора, разгоревшегося в Европе в конце XVII века и продлившегося в течение всего XVIII века. Это слепяще яркий, но непонятый симптом кризиса европейского сознания. Первые замыслы "общей истории письма" (это выражение принадлежит Уорбертону и датируется 1742 годом [97]) возникли в такой обстановке, когда собственно научной мысли приходилось преодолевать как раз то, что побуждало ее к действию: предрассудки отвлеченного умствования и идеологические предубеждения. Научная работа осуществляется этапами, так что задним числом можно восстановить всю ее стратегию. Прежде всего она устраняет "теологический "предрассудок: именно так Фрере некогда характеризовал миф о первоначальном естественном письме, данном людям богом, а Блез де Виженер трактовал древнееврейскую письменность: в своем "Трактате о цифрах или способах тайнописи" (1586) он утверждал, что эти "древнейшие буквы были начертаны собственным перстом господа Бога". Этот тео-логизм, по сути представлявший собой во всех своих формах, явных или скрытых, нечто большее и нечто иное, нежели просто предрассудок, был главным препятствием для всякой грамматологии. Он был несовместим с любой историей письма. И прежде всего это относится к истории письма у тех, кого он поражал слепотой: речь идет о древнееврейском или греческом алфавите. Историческая стихия науки о письме оставалась тем самым как бы невидимой - и прежде всего для тех, кто мог бы осмыслить историю других письменностей. Неудивительно, что необходимость децентрации всегда возникала тогда, когда достоянием чтения становились (devenir-lisible) незападные виды письменности. История алфавита становится возможной лишь после того, как осознается принципиальная множественность систем письма, обладающих своей историей (независимо от того, можем ли мы дать ее научное описание).
Эта первая децентрация сама себя ограничивает. Она уступает место новой центрированности — на той внеисторической почве, которая подобным же образом примиряет логико-философскую точку зрения (логико-философская ослепленность: фонетическое письмо) с теологической точкой зрения [98]. Это так называемый "китайский" предрассудок: все философские проекты всеобщего письма и всеобщего языка, как-то: пазилалия, полиграфия, пазиграфия, - выдвинутые Декартом, а конкретно реализованные А. Кирхером, Уилкинсом [99], Лейбницем и др., побуждали видеть в открытом тогда китайском письме образец философского языка, изъятого из истории. Такова была, во всяком случае, роль китайского письма в проектах Лейбница. С его точки зрения, именно условный, искусственный характер китайского письма, чуждого голосу, отрывает его от истории и обращает к философии.
То философское требование, которым руководствуется Лейбниц, многократно формулировалось и до него. Он следовал прежде всего Декарту. А Декарт в ответе Мерсенну, который послал ему проект (автор его неизвестен) с шестью предложениями относительно универсального языка, сразу же высказал свое недоверие этому проекту [100].
Он с презрением отвергает некоторые предложения как попытку "получить доход от наркотиков", "расхвалить свой товар". К тому же у него "дурное мнение о слове "arcanum": "как только я вижу в каком-то предложении слово "arcanum", у меня немедленно возникает о нем дурное мнение". Возражая против этого проекта, он фактически использует - мы это еще увидим [101] - те доводы, которые потом сформулирует Соссюр:
"...неудачное сочетание букв нередко порождает неприятные, невыносимые для слуха звуки: разнообразные механизмы словоизменения, сложившиеся в языковой практике, нужны именно для того, чтобы этого избежать; что же касается вашего автора, то он не сможет устранить этот недостаток в своей всеобщей грамматике для всех народов, ибо то, что легко и приятно для нашего языка, оказывается грубым и невыносимым для немцев, и т. д.".
К тому же этот язык потребовал бы от нас выучить "древнейшие слова" всех языков, а это "слишком обременительно".
Правда, их можно передавать и "в письменной форме". Декарт вынужден признать это преимущество:
"Что касается древнейших слов, то каждый человек может взять их из своего языка, и это будет не так уж сложно, хотя при этом понять нас смогут лишь наши соотечественники. Если же мы воспользуемся письмом, тогда тот, кто захочет нас понять, должен будет отыскать все слова в словаре, и это будет слишком обременительно, чтобы стать повседневным делом... И потому вся польза от этого изобретения, насколько я могу судить, ограничивается письмом: а именно, нужно будет издать толстый словарь на всех тех языках, с которыми мы ищем взаимопонимания, и представить в нем общие знаки всех древнейших слов - так, чтобы они соответствовали не слогам, а смыслу (введя, например, общий знак для aimer, amare и philein); тот, кто раздобыл бы этот словарь и постиг его грамматику, смог бы, переходя от знака к знаку, истолковывать написанное на своем языке. Однако эта система годится лишь для чтения тайн и откровений; впрочем, перебирать все слова в словаре станет лишь бездельник, так что я не вижу в этом большой пользы. Но, быть может, я ошибаюсь".
С глубокой иронией, в которой, пожалуй, больше глубины, чем иронии, Декарт находит для этой возможной ошибки другую причину, нежели недостаток очевидности, внимания или волевой порыв: он видит здесь ошибку чтения. Значимость системы языка или письма не мерится аршином интуиции, ясности или отчетливости идей, очевидностью наличия объекта. Система сама требует расшифровки.
"Но, быть может, я ошибаюсь; все равно мне хотелось написать вам все то, что пришло мне в голову по поводу этих шести предложений, которые вы мне прислали — с тем чтобы вы сами, увидев это изобретение, могли сказать, правильно ли я расшифровал его замысел".
Глубина иронии увлекает автора дальше, чем хотелось бы ему самому. Углубляясь, ирония уходит в подосновы картезианской очевидности.
А после этого, в качестве дополнения и постскриптума, Декарт просто описывает лейбницевский проект. Он видит в нем философский роман: написать такой роман может только философия, которая всецело зависит от этого умения, однако по той же самой причине ей никогда не удастся "найти применение этому языку".
"Изобретение этого языка зависит от истинной философии, поскольку без нее невозможно ни перечислить все человеческие мысли, ни упорядочить их, ни просто отличить их друг от друга, сделав их тем самым ясными и простыми, что, на мой взгляд, является самым главным секретом достижения подлинной науки... Итак, я считаю, что такой язык можно построить, равно как и создать науку, от которой он зависит: с ее помощью крестьяне могли бы судить об истине вещей лучше, чем ныне это делают философы. Однако не надейтесь когда-либо найти ему применение: для этого потребовались бы большие изменения в порядке вещей, весь мир должен был бы стать земным раем, что можно предположить разве что в стране литературного вымысла" [102].
Лейбниц прямо ссылается на это письмо и на тот аналитический принцип, который в нем формулируется. Этот проект предполагает расчленение всего и вся на простые идеи. Это - единственный путь, позволяющий заменить рассуждение исчислением. В этом смысле универсальная характеристика в принципе зависит от философии, однако ее можно строить и не дожидаясь, пока философия достигнет совершенства:
"Хотя этот язык и зависит от истинной философии, он не зависит от степени ее совершенства. Стало быть, этот язык можно построить, даже если философия еще несовершенна: он будет развиваться по мере развития человеческих наук. А пока он будет нам волшебным помощником - и в использовании того, что нам известно, и в поисках того, чего нам пока не хватает, и в изобретении средств для этого, но особенно — в искоренении противоречий в самих предметах рассуждений. Ведь рассуждать и исчислять — это одно и то же" [103].
Как известно, все это не единственные поправки к декартовской традиции. Аналитизм Декарта опирается на интуицию, тогда как аналитизм Лейбница отсылает нас за пределы очевидности, к порядку, отношению, точке зрения [104].
Характеристика "бережет ум и воображение, пользоваться которыми нужно умело. Вот главная цель этой великой науки, которую я привык называть Характеристикой. Алгебра, или Анализ, составляют лишь небольшую ее часть, поскольку именно опадает слова языкам, буквы — речам, цифры — Арифметике, ноты — Музыке; именно она учит нас, как закрепить наше рассуждение, оставляя на бумаге небольшое количество доступных зрению следов, с тем чтобы вновь исследовать их на досуге; наконец, именно она учит нас, как рассуждать с малыми затратами, используя знаки вместо вещей и тем самым давая свободу воображению" [105].
Несмотря на все различия между проектами универсального языка или письма, выдвинутыми в эту эпоху (в особенности в том, что касается истории и языка [106]), во всех них неизбежно и непреложно использовалось понятие абсолютно простого. Было бы несложно показать, что это понятие всегда отсылает к теологии бесконечности и к логосу или бесконечному божественному разуму [107]. Вот почему лейбницевский проект универсальной характеристики (которая по сути своей не имеет отношения к звуку), вопреки видимости и несмотря на всю его привлекательность для нашей эпохи, ни в чем не нарушает логоцентризма. Напротив, универсальная характеристика, как и ее критика у Гегеля, подтверждает логоцентризм, возникает внутри него и благодаря ему. Здесь мы имеем в виду именно сопричастность этих двух противонаправленных движений. В определенную историческую эпоху существовало глубокое единство между теологией бесконечности, логоцентризмом и своего рода техницизмом. Первописьмо - или, иначе, до-фонетическое или мета-фонетическое письмо, которое мы пытаемся здесь помыслить, ни в коей мере не означает, что механизм "идет дальше" речи.
Логоцентризм - это этноцентрическая метафизика в изначальном, а не "релятивистском" значении этого слова. Он связан с историей Запада. Хотя Лейбниц ссылается на китайскую модель в изложении своей Характеристики, эта модель порывает с логоцентризмом лишь по видимости. Дело не только в том, что эта модель дает лишь некое доморощенное представление о китайском письме [108], но и в том, что вслед за похвалами китайскому письму в нем обнаруживаются недочеты и возникает необходимость поправок. Лейбниц считает китайское письмо произвольным и, стало быть, независимым от истории. В свою очередь, он связывает эту произвольность с такой чертой китайского письма, как его не-фонетич-ность. Кажется, будто это письмо было "изобретением глухого" ("Новые Опыты"):
"Говорить - это значит подавать членораздельные знаки своей мысли. Писать — это значит делать то же самое линиями, остающимися на бумаге. Соотносить их с голосом необязательно, как показывает китайская иероглифи-ка" ("Opuscules", p. 497).
В другом месте читаем:
"Быть может, существуют такие искусственные языки, которые всецело основаны на выборе и полностью произвольны, как это приписывают китайскому языку, а также языкам Георгия Дальгарно и покойного господина Уил-кинса, епископа Честерского" [109].
В письме отцу Буве (1703) Лейбниц проводит различие между египетским письмом — доступным простым людям, данным в чувственном восприятии, аллегорическим, и китайским письмом — философским и интеллектуальным:
"...китайские иероглифы, быть может, более философичны и, кажется, построены на более интеллектуальных соображениях, связанных с числами, порядком и отношениями; таким образом, мы видим здесь лишь отдельные черты, не стремящиеся к сходству с какими бы то ни было телами".
Впрочем, это не мешает Лейбницу провозгласить возможность такого письма, по отношению к которому китайское письмо было бы лишь черновым наброском:
"Этот тип исчисления мог бы одновременно дать нам нечто вроде универсального письма, которое обладало бы преимуществами китайского, поскольку каждый человек понимал бы его в своем собственном языке, и вместе с тем бесконечно превзошло бы китайский, потому что ему можно было бы научиться всего лишь за несколько недель, соотнося между собою знаки сообразно порядку и связям вещей, тогда как у китайцев имеется бесчисленное множество иероглифов сообразно множеству вещей, так что у них вся жизнь уходит на то, чтобы вполне овладеть письмом" [110].
Понятие китайского письма функционировало таким образом как своего рода европейская галлюцинация. И в этом не было ничего неожиданного: напротив, это отвечало насущной потребности. А галлюцинация эта свидетельствовала не столько о невежестве, сколько об упорном непонимании. Во всяком случае, ее никак не затрагивало знание о китайском письме — ограниченное, но все же вполне реальное.
Одновременно с "китайским предрассудком" тот же самый эффект заинтересованного ослепления вызвал и "иероглифистский предрассудок". Непонимание, которое, казалось, порождалось этно-центристским презрением, приняло вид преувеличенного восхищения. Мы еще не выяснили окончательно, насколько подобная схема необходима. От нее не свободен и нынешний век: каждый раз, когда происходит бурное и шумное ниспровержение этноцентризма, на заднем плане сенсации потихоньку совершается усилие, направленное на то, чтобы укрепиться изнутри и извлечь из этого свою собственную выгоду. Так, удивительный отец Кирхер положил весь свой талант на то, чтобы открыть Западу египтологию [111], однако при этом получалось так, что само превосходство "возвышенного" письма не допускало его научной расшифровки. В связи с его работой "Prodromus coptus sive aegyptiacus" (1636) М.В.-Давид пишет:
"Эта работа до некоторой степени выступает как первый манифест египтологических исследований, так как автор определяет здесь природу древнеегипетского языка, уже располагая средствами для этого открытия(а). Однако в этой книге проект расшифровки иероглифов полностью отвергается. Ср. "Lingua aegyptica restituta" [112].
Такое непонимание, вызванное ложным уподоблением, в данном случае не связано, как у Лейбница, с рациональностью и расчетом. Оно мистично:
"Иероглифы, - говорится в "Prodromus", — это, конечно, письмо, но оно не состоит из букв, слов и определенных частей речи, которыми мы обычно пользуемся. Иероглифы — это гораздо более совершенное письмо, более возвышенное, более абстрактное, это письмо, которое - посредством искусного нанизывания символов или чего-то подобного - разом (uno intuitu) предлагает уму мудреца некое сложное рассуждение, высокие понятия или же величайшую тайну, скрытую в лоне природы или Божества" [113].
Таким образом, рационализм и мистицизм оказываются сопричастными друг другу. Письмо «другого» оказывается каждый раз нагружено своими собственными схемами. То, что можно было бы назвать, вслед за Башляром, "эпистемологическим разрывом", осуществляется прежде всего благодаря Фрере и Уорбертону. Можно проследить за той тщательной работой, которая позволила им освободить от этих местных предрассудков в одном случае - китайский, в другом - древнеегипетский язык. Относясь к Лейбницу и самому проекту универсального письма с большим уважением, Фрере, однако, камня на камне не оставляет от лейбницевского представления о китайском письме: "Китайское письмо вовсе не является тем совершенным философским языком, в котором нечего больше желать... Ничего подобного у китайцев никогда не было" [114].
Однако и Фрере не свободен от иероглифистского предрассудка, который так яростно обличает Уорбертон в своей критике отца Кирхера [115]. В ней немало апологетизма, но это вовсе не исключает ее действенности.
Именно внутри расчищенного этой критикой теоретического поля начинают применяться — сначала аббатом Бартелеми, а затем Шамполионом — научные приемы расшифровки. Так рождается систематическое изучение отношений между письмом и речью. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы исторически осмыслить и одновременно систематизировать упорядоченное сосуществование изобразительных, символических, абстрактных и звуковых элементов [116] в рамках единого графического кода.
Наука и имя человека
Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как известно, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о систематичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех открытий, которые должны были бы поколебать самые прочные основания нашей философской системы понятий, всецело упорядоченной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон некогда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического подхода:
"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков делала гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).
Систематическая критика понятий, которыми пользовались историки письменности, может всерьез взяться за обличение негибкости или недостаточной дифференцированности теоретического аппарата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и формирует ее: это сама наша историческая почва.
Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встречаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой рупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о разграничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же относится и к инструменталистскому и техницистскому понятию письма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической перспективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незападными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "приставка к этому орудию" [118]. Нельзя лучше выразить внеположность письма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающего по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвистика, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марксистскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства тому — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, знаком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разнообразия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматриваются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие понятия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая более осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему [119]; понятие знака, редко и мало освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперничество (если оно вообще допускается) между историей письма и наукой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как сотрудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не будем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:
"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого отношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).
Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосылки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.
Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь события. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобождение останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь некоторые практические удобства или понятийные упрощения, надстроенные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от неадекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство вышеперечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно работать и здесь.
Однако на основе новейших работ в этой области можно представить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий других гуманитарных наук или — что почти то же самое — традиционной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне информации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысление - даже в этих новаторских работах - остается робким и ненадежным.
А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с другой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой.
Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, поскольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "лишенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ назвать другого человека человеком и отказ признать, что люди из другого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, который ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собственной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).
Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и определить единство человеческого рода через способность к письму. А. Леруа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судьбы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или того, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гуран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие следует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это движение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального сознания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с новой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генетической записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих поведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структурирует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеобразным ритмам [120]. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памяти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более настойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинктивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, единым движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.
История письма строится на основе истории граммы — ряда рискованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, известно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется потревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой истории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фоническая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для письма [121]. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движения, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Различие между разными типами речи (discours) касается лишь способа их обитания внутри системы понятий, которая обречена на разрушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и слова, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, когда проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не следует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой системы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.
Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle) [122]. Это равновесие находится под угрозой постепенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое существенное изменение", которое привело бы к появлению "человека будущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может произойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способности к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен" [123].
Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха линейности символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нелинейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта победа стала техническим достижением, обеспечившим большую надежность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытеснение всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде всего того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно письма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необратимой временности звука. Эта многомерность не парализует историю в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою исторического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания наличия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между собой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции наличия, и остается линеарным понятием.
Понятие линеаризации гораздо действеннее, точнее и уместнее тех понятий, которые обычно используются для классификации различных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идеограмма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в особенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоминает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в линейном письме, а именно техника (особенно графическая), искусство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма" [124].
Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и полностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графику фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возникли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их имена - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нормы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпечатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описывает на большом историческом материале, и якобсоновскую критику линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хотя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрывно связана с расхожим мирским понятием временности (однородной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Аристотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.
Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не могла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вытеснения многоразмерной символической мысли [125] - несколько ослабляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-технической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структурно соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накопления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирования идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении [126]. Дело не в том, что массовое распространение нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесенность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее природу.
Конец линейного письма — это конец книги [127], даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино новые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги неизданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало нелинейного письма потребовало перечесть все прежде написанное — но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сейчас в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами письма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы должны учиться иначе читать.
Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмысления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нельзя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя сильнее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": напротив, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрывается тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-рациональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Единым движением они пересекают человека, науку и линию.
И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо региональной науки это размышление уже не может.
Ребус и соучастие (перво)начал
Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая графология, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психоанализом.
"Как индивидуальные следы обнаруживают духовные особенности пишущего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить нам раскрыть особенности коллективного духа народов" [128].
Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться лишь после прояснения некоторых общих и фундаментальных проблем: какова сорасчлененность индивидуальной и коллективной манеры письма, графии, графического "дискурса" и "кода", рассматриваемых не сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и коннотации; сорасчлененность (articulation) графических форм и различных субстанций, различных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дерево, воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т. д.); какова сорасчлененность технического, экономического или исторического уровней (например, в момент создания графической системы и в момент возникновения графического стиля - a они не обязательно совпадают); границы и смысл стилистических вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагрузки графин с ее собственной формой и субстанцией.
И с этой последней точки зрения следовало бы признать определенные преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта - мы имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых из формальной теоретической онтологии и из науки об объективности объекта вообще, - он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название, конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и эпистемологии. Однако, даже если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все равно сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой региональной науке. Здесь мы, конечно, имеем в виду работы Мелани Кляйн и ее последователей. Например, очерк "Роль школы в либидинальном развитии ребенка" [130], в котором с клинической точки зрения разбираются внутренние нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так как конституирование идеальной объективности не может обойтись без письменного означающего [131], никакая теория такого конституирования не может пройти мимо внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности выйти на свободу. Они придают силу, без которой объективность вообще не была бы возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности такого утверждения и в чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой проблемы соразмерна ее трудности.
Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей работе. Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех наук. Размышления о сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр. внутренне связаны с осмыслением сведений из истории письма. Стержень, скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процесса есть своя история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как известно, в определенный момент процесса фонетизации письма и предполагает ее по самой своей сути.
Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причинам структурного и сущностного характера чисто фонетическое письмо в принципе невозможно и что процесс замены нефонетического письма фонетическим продолжается и поныне. Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы законным и необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и производным по отношению к тому, что можно было бы назвать некоей основоположной синергией или синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое означающее. Таким образом, "фонетический" и "не-фонетический" - это не чистые качества определенных систем письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или менее многочисленных, более или менее влиятельных - внутри означающей системы как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с количественным распределением, сколько с их структурной организацией. Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое письмо. Тут невозможно даже отнести каждое графическое означающее к тому или иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом регистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой или сложной. Одно и то же означающее может иметь одно или несколько звуковых значений, оно может быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложности системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация. Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно [132].
Это относится к любой системе письма и не зависит от того, что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем тотемный знак, может получить символическую значимость собственного имени. С этого момента такое изображение становится способом именования и может приобретать в других цепочках определенное фонетическое значение [133]. Оно может стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосредственном использовании - эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания, структура этого означающего действует не только на обочинах виртуального сознания, но и в законах бессознательного.
Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием лишь в составе изображения. Собственный смысл имени (le propre du nom) подлежит разбивке независимо от того, связано ли оно изначально с изображением вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной классификации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собственного (propre) смысла не существует, но его "видимость" играет важную роль: как таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в голосе, в абсолютном "слушании собственной речи" (s'entendre parler) должна иметь место - как функция, отвечающая непреложной, но относительной необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами вопрос о месте метафизики или онто-теологии логоса.
В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны воедино. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость, что вовсе не устраняет "пиктографическую" отнесенность к предмету, которая никогда не была чисто "реалистической". Означающее дает трещину, разветвляется в систему: оно одновременно отсылает (по крайней мере) и к вещи, и к звуку. Вещь сама по себе уже есть совокупность вещей или же цепочка различий "в пространстве"; звук, который также вписан в эту цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же синтетическую запись, которую нельзя разложить на отдельные элементы, однако звук может быть и атомарным элементом, входящим в сочетания с другими элементами, и тогда мы имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути — фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацтеков в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.
"Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на несколько слогов, соответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица (otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том... чтобы передать имя персонажа, изображая те предметы или те существа, которые входят в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научились изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому анализу" [134].
Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не приходят к взаимно согласованным результатам и крайне медленно продвигаются вперед, наличие фонетических элементов становится теперь почти очевидным и здесь. То же относится и к письменам Острова Пасхи [135]. В данном случае мы не только сталкиваемся с пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур — двусмысленных и сверхдетерминированных — могут возникать метафоры, подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей графической риторикой.
Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так называемых "первобытных народов", а также в тех культурах, которые считаются "бесписьменными". Однако нам давно уже известно, что в состав китайского или японского письма — в основном нефонетического — очень рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре господствовала идеограмма или алгебра, а это показывает, что мощный поток цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не редуцирует голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:
"Это письмо в той или иной мере прибегало к использованию звуков, причем в некоторых его знаках важно было именно их звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в принципе изменить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи .. Поскольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно никогда не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический знак — символ реальности, столь же уникальной и самобытной, как и оно само, — смог во многом сохранить свои первоначальные привилегии. Вряд ли есть основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово прочно сосредоточило в себе всю мощь религиозного и магического творчества. И в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или гласной, которая свойственна всем великим древним цивилизациям - от средиземноморского бассейна до Индии" [136].
Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отметим, однако, что "фонетический анализ языка" и фонетическое письмо предстают как нормальный "итог", как исторический телос, в виду которого китайское письмо - словно корабль, державший курс на гавань, — так и не достигло цели. Можно ли считать, будто китайское письмо - это какой-то неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет "первоначальное влияние" китайского письма его "символическим" отношением к "реальности, стольже уникальной и самобытной, как и оно само". Разве не очевидно, что никакое означающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает "уникальной и самобытной реальностью"? Означающее с самого начала предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что делает его означающим, позволяет ему функционировать в качестве означающего, связывает его с означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать "уникальной и самобытной реальностью". С того самого момента, как возникает знак (т. е. изначально), у нас нет никакого шанса встретить где-то "реальность" в чистом виде, "уникальную" и "самобытную". В конце концов, по какому праву мы предполагаем, что речь "в древности", еще до рождения китайского письма, могла иметь тот смысл и значение, которое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно, речь должна была "затмеваться" письмом? Если мы хотим попытаться понять, проработать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с другими этноцентристскими предрассудками и от своего рода графического моногенетизма, который преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не следует ли разобраться с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением логоса солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть перед собой), царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в "Государстве", 508с)? Каким должно быть письмо, чтобы угрожать этой системе аналогий в самом ее уязвимом, тайном средоточии? Каким должно быть письмо, чтобы затмевать Благо и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы отчасти необходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение тени и света, письма и речи?
Что здесь значит это слово - «иначе»? Прежде всего то, что необходимая децентрация не может быть философским или научным действием как таковым, поскольку дело идет о том, чтобы - найдя доступ к другой системе связи между речью и письмом - разрушить обосновывающие категории языка и саму грамматику эпистемы. Естественная тенденция теории (того, что объединяет философию и науку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (например, у Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как главная категория эпистемы. И в этом - смысл работ Феноллозы [137], оказавшего, как известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской идеограммы на письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.
Как только встает вопрос об истоках фонетического письма, его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с развитием науки, религии, политики, экономики, техники, права, искусства. Истоки этих процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как этого требовало бы строгое определение границ каждой отдельной науки посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это сплетение, соучастие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем растворяется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим понятием (перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не только с первобытными мифами.
То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обеспечивающую существование в следе и познание общей структуры вселенной; то, что все духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло одновременно с письмом и использовало власть письма; то, что военная стратегия, баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право связаны в своей истории и в своей структуре с возникновением письма; то, что происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые весьма сходны в самых различных культурах, а рассказы об этом всегда имеют запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в многочисленных войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы людей, сменяя друг друга, ее осуществляли; то, что, несмотря на все смещения, неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр., остается нерушимой связь между идеологическими, религиозными, научно-техническими и другими системами и системами письма, в которых видят нечто большее и нечто иное, нежели просто "средства коммуникации" или носителей означаемого; то, что сам смысл власти и вообще эффективности, всегда связанный с письмом, мог проявиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение (посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой "символической" властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление родились одновременно; то, что не существует права без возможности следа (или, как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает к некоей общей глубинной возможности, которую не могут помыслить как таковую ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина [138]. В самом деле, нам нужно разобраться здесь с этой некомпетентностью науки, которая также есть некомпетентность философии, замкнутость (clôture) эпистемы. Это не призыв вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень, который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала, и не является общим, поскольку он приводит к общему лишь посредством упорной и достаточно разносторонней работы различения, это безымянное движение самого различения, которое мы из стратегических соображений назвали следом, запасом или различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной исторической замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.
Построение науки или философии письма - это необходимая и трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повторяя свои доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за пределы поля эпистемы. Вне тех "экономических" или стратегических отсылок к слову "мысль", которым Хайдеггер ныне считает возможным называть похожее, хотя и не тождественное превзойдение всякой философемы, мысль для нас здесь - слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это, по необходимости, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. В некотором смысле, "мысль" здесь ничего не значит (ne veut rien dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гранью внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре системных взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не весит. "Мыслить" - это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не принялись: мыслить - это значит починать эпистему резцом своего письма.
Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и поныне была бы замурована и обездвижена наличием.