Перейти к основному контенту

Глава третья. «Что мы можем сделать в России?»

В центре Петербурга, на низменном Заячьем острове, который некогда носил финское имя Яниссаари и шведское имя Луст-Эйланд, в самом широком месте Невы, высятся бастионы Петропавловской крепости. Это самое старое строение в городе, сооруженное еще при Петре I для обороны новой, северной столицы государства. В официальной классификации укреплений России ему был присвоен первый класс. Но очень быстро крепость превратилась в настоящую Бастилию Российской империи – главную политическую тюрьму страны. Здесь томились те, кого власть и трон считали своими наиболее опасными врагами: сын Петра I царевич Алексей, политические противники императрицы Елизаветы Петровны (герцог Эрнст Иоганн Бирон, граф Андрей Иванович Остерман, фельдмаршал Христофор Антонович Миних), претендентка на российский престол княжна Тараканова, писатель Александр Николаевич Радищев, мятежные гренадеры Семеновского полка, декабристы, революционеры-петрашевцы, писатель Федор Михайлович Достоевский, будущий анархист Бакунин, кумиры оппозиции 1860-х годов – Дмитрий Иванович Писарев и Николай Гаврилович Чернышевский, авантюрист от революции Сергей Геннадьевич Нечаев.

В апреле 1874 года двери Петропавловской крепости открылись перед князем Петром Алексеевичем Кропоткиным и снова захлопнулись за ним. Его провезли в карете по Петербургу, затем через несколько ворот. «Длинными, узкими проходами мы подошли наконец к третьим железным воротам; они вели под темный свод, из которого мы попали в небольшую комнату, где тьма и сырость сразу охватили меня»[412], – вспоминал позднее бывший узник.

Переодетый в арестантскую одежду представитель одного из знатнейших родов империи попал в каземат Трубецкого бастиона вовсе не за соперничество с правящей династией. Прокурор обвинял его «в принадлежности к тайному сообществу, имеющему цель ниспровергнуть существующую форму правления, и в заговоре против священной особы Его Императорского Величества»[413]. Опасный революционер-анархист должен был навеки сгинуть в маленькой камере, чтобы самодержавная Россия могла спать спокойно.

Дорога, которая привела Кропоткина в главный застенок империи, была долгой, длиной в два с лишним года. Петр Алексеевич вступил на нее весной 1872 года, когда наконец смог после смерти отца отправиться в вольную республику – Швейцарию, столь непохожую по своему политическому устройству на монархические государства Европы.

Поездка планировалась с конца 1871-го. Петр Кропоткин попросил разрешение о 28-месячном отпуске со службы и получил его 4 февраля 1872 года. 11 февраля в Москве ему вручили заграничный паспорт[414]. Собирался в Швейцарию и брат Александр, который в октябре 1871 года вышел в отставку со службы в телеграфном департаменте министерства внутренних дел в чине титулярного советника. Он хотел вместе с семьей перебраться за границу, чтобы полностью посвятить себя научной работе[415], но отъезд пришлось отложить до лета 1872 года из-за трагической смерти детей[416].

Поезд из заснеженного, еще зимнего Петербурга до Берлина шел два дня. Вначале поездка проходила по малонаселенным в те годы прибалтийским губерниям Российской империи, где, по словам Петра Алексеевича, «испытываешь чувство, как будто пересекаешь пустыню. На сотни верст тянутся заросли, к которым едва применимо название леса. Там и сям виднеется жалкая деревушка, полузанесенная снегом»[417]. На границе с Германией, между российской станцией Вержболово (ныне Кибартай и Вирбалис в Литве) и восточно-прусским Эйдткуненом (сейчас Чернышевское в Калининградской области), железнодорожная линия менялась: в Европе колея была уже, чем в Российской империи. Пришлось пересаживаться. Дальше начинались германские земли.

Как и многие другие путешественники до и после него, Кропоткин был по-настоящему поражен разительной переменой картины: «Из окон вагона видны чистенькие деревни и фермы, садики, мощеные дороги, и чем дальше проникаешь в Германию, тем противоположность становится разительнее»[418]. В глаза бросались массивные, капитальные строения, ухоженные поля, красивые, чистые и аккуратные города и селения.

В Берлине, который Кропоткину, как, кстати, и Достоевскому, показался скучным, уже наступала весна, почки на деревьях налились, цветы должны были вот-вот распуститься, и можно было ходить без пальто. Дальше железная дорога шла на запад и юг, вдоль Рейна, пока наконец не показалась Швейцария – «залитая яркими лучами солнца, с ее маленькими отелями, где завтрак вам дают под открытым небом, в виду снежных гор»[419]. Это был совсем другой мир!

Вот и старинный Цюрих. Прямо от вокзала начинается улица, ведущая через старый город с его узкими средневековыми улочками, где можно встретить дома, построенные еще в X веке. Река Лиммат, живописные берега Цюрихского озера… Кропоткина как географа все это вряд ли могло оставить равнодушным! Но больше всего его интересуют не городские красоты. Ему нужно на улицу Оберштрассе – в сердце русской колонии, где жили студенты и студентки из России.

Петр Алексеевич снял квартиру неподалеку от той, где жила Софья Лаврова. «Постель, диван, стол и пр., все есть, и к тому же, может быть, лучший вид в Цюрихе – на юг, на озеро и снеговые горы. Климат – роскошь, все зеленеет, в лодках все катаются, и пр. Жить бы здесь прекрасно, только квартиры плохи, холодны, и все не дешево»[420], – писал он Александру. Он гулял по городу, днями напролет читал – прежде всего книги парижских коммунаров Бенуа Малона (1841–1893) и Гюстава Лефрансе (1826–1901). Вечера были посвящены разговорам и встречам[421].

На квартире, которую снимала Софья, Кропоткину удалось наконец познакомиться с членами цюрихской секции Интернационала. В долгих беседах, которые не прекращались несколько вечеров подряд, принимали участие подруга Софьи Надежда Николаевна Смецкая (1850–1905) и Михаил Петрович Сажин (1845–1934), он же Арман Росс, участник студенческих волнений 1868 года, эмигрант, бывший секретарь Бакунина и его соратник по Лионскому восстанию 1870 года, – человек, которому Бакунин «передал почти всю русскую отрасль своих дел»[422]. Кропоткин был взволнован и с первых же минут знакомства начал засыпать Сажина вопросами об Интернационале, Парижской коммуне. Все они были убежденными бакунистами-анархистами и хотели, в свою очередь, узнать о том, что происходит в России.

«При первой же встрече моей с Петром Алексеевичем в квартире его родственницы, Софьи Николаевны Лавровой, – вспоминал Сажин, – он тотчас же обратился ко мне с целым рядом вопросов об Интернационале, Парижской Коммуне. Первый вечер прошел в довольно беспорядочных разговорах: его интересовала Западная Европа, а нас – Восточная Европа. ‹…› Тогда же Лаврова и ее сожительница Смецкая наделили Петра Алексеевича соответственной литературой, имевшейся у них под руками… Ввиду такого горячего, упорного, настойчивого желания его основательно изучить и узнать задачи, цели, деятельность Интернационала во всем его объеме и со всех сторон, советовали ему съездить в главные центры рабочих-интернационалистов: в Юру и в Женеву. В Юре были сосредоточены последователи Бакунина, так называемая Юрская Федерация антигосударственников, а в Женеве – последователи Маркса, государственники»[423]. Петру Кропоткину предстояло познакомиться и с теми и с другими.

* * *

Два человека читают брошюру «Емельян Иванович Пугачев, или Бунт 1773 г.». Один – жандармский чиновник Василий Дементьевич Новицкий (1837–1907). Другой – князь Петр Алексеевич Кропоткин. Оба дворяне. Оба окончили военно-учебные заведения, а затем служили в казачьих войсках: Кропоткин – в Забайкальском, Новицкий – в Донском. И даже должности они там занимали примерно одинаковые, были чиновниками по особым поручениям. И вот первый – следователь, второй – арестант, находящийся в его власти.

Впоследствии генерал Новицкий вспоминал, как делал все, чтобы не допустить побега Кропоткина. Петр Алексеевич несколько раз обратился к нему «с просьбою об отправлении его на излечение в госпиталь или больницу вследствие недомогания, болезненности». «На эти просьбы я отвечал отказом, выставляя на вид то, что помещение его в крепости в гигиеническом отношении лучше, чем в госпитале или больнице, и что я готов пригласить и допустить к нему частных врачей для советов, тех, на которых он укажет. ‹…› Отказ же мой следовал из того предположения, что из госпиталя и больницы князь Кропоткин может учинить легко побег, в чем и не ошибся»[424], – с гордостью вспоминал генерал, так сказать, с чувством исполненного долга.

Итак, Новицкий вслух читает брошюру, изданную революционерами в нелегальной типографии. Кропоткин, один из соавторов этого текста, следит за жандармом по рукописи, изъятой при обыске. Но вот Новицкий прервался и с улыбкой взглянул на своего противника:

– Да неужели вы думаете, князь, что это можно осуществить ранее двухсот лет? Прекрасно, превосходно, – но раньше двухсот лет этого не будет.

– А покуда «пожалуйте в тюрьму»? – иронично ответил князь-революционер. – Так, что ли? За то, что прозрел за двести лет вперед?

– Не хотите ли папироску?[425] – промурлыкал Новицкий, понимая, что удар отбит.

Что же это за идеалы, опередившие мир на двести лет? Те самые, о которых Максим Горький скажет устами Лютова, сочувствующего революционерам купца из романа «Жизнь Клима Самгина»: «Если у нас князья и графы упрямо проповедуют анархизм – дозвольте и купеческому сыну добродушно поболтать на эту тему! Разрешите человеку испытать всю сладость и весь ужас – да, ужас! – свободы деяния-с. Безгранично разрешите…»[426] Это о нем, о Петре Алексеевича – князе, ставшем анархистом. Эту связку, князь и анархист, на первый взгляд парадоксальную и странную, будут обыгрывать многие. Не один Горький, который, честно говоря, анархистов и анархизм люто, почти физиологически, ненавидел. Вот и Сергей Николаевич Марков, советский поэт, так напишет о Кропоткине:

Князь анархистов, древен и суров,
И лыс, и бородат, как Саваоф,
Седой зиждитель громоносных сил,
На облаках безвластия парил.
‹…› Скрипит разбитый уличный фонарь,
Тревожится уездный секретарь:
Князь анархистов – видит весь народ –
По Гегелевской улице грядет![427]

Не только «князь», но еще и «принц», что по-французски и по-английски одно и то же. «Принц тут орудует в Юрской федерации»[428], – напишет о Кропоткине в 1877 году близкий друг, революционер Дмитрий Александрович Клеменц (1848–1914). От всего этого веет каким-то странным чувством – то ли недоверия, то ли плохо скрываемой гордости. Вот мол, князь, «принц», а вместе с нами делает революцию! В конце концов это стало его порядком раздражать. В 1901 году, во время поездки в Чикаго ему пришлось выбирать, пойти ли на светский обед или вместе с анархистами посетить могилы своих товарищей по движению – организаторов забастовки в Чикаго, казненных в 1886-м.

– Вы придете князь, не так ли? – зазывали его жены бизнесменов.

– Извините, дамы, но у меня уже есть предварительная договоренность с моими товарищами.

– О нет, князь, вы должны пойти с нами! – настаивала жена владельца строительной компании, миссис Палмер.

– Мадам, – ответил Кропоткин, – можете забирать себе князя, а я пойду к своим товарищам[429].

А то и свои же, анархисты, начинали использовать эту связку «князь-анархист». Это было тогда же, в США. Петр Алексеевич дернул оратора за полу и спросил:

– Ну зачем это нужно было?

– Но ведь это само по себе имеет большое агитационное значение, – попытался хоть как-то оправдаться один из них.

– Разве для вас недостаточно, что я просто Петр Кропоткин? Не делайте больше этого. Если моя жизнь не говорит сама за себя, то эти разговоры лишние[430].

Но вернемся к тем самым идеям анархии, с которыми Петр Алексеевич близко познакомится в Швейцарии. Да так близко, что сама фамилия Кропоткин на протяжении столетия станет символом анархистского движения. Так что ж это за анархизм, опережавший на двести лет мир, и что это за Юрская федерация, в которой «орудовал» наш «принц»? Обо всем по порядку…

* * *

Кропоткин застал Первый Интернационал в самый разгар внутреннего раскола. Назревал он уже давно, но только теперь, после франко-прусской войны и Коммуны, вступил в решающую стадию. Эта организация, официально называвшаяся Международной ассоциацией трудящихся, существовала с 1864 года. На русский язык ее название обычно переводилось как «Международное общество рабочих» или «Международное товарищество рабочих». По существу, это было объединение рабочих союзов и социалистических групп из различных стран мира. Общее число членов Интернационала к концу 1860-х годов достигало двух миллионов человек, из которых полтора миллиона приходились на Европу[431].

И однако же в его рядах никогда не было единства и полного согласия. В организации состояли сторонники самых разных течений тогдашнего социализма. Сторонники Маркса и Бакунина. Симпатизанты стратегии государственного переворота и революционной диктатуры, за которую выступал французский революционер Огюст Бланки. Последователи Джузеппе Мадзини – лидера борьбы за объединение итальянских государств в единую демократическую республику. Французские прудонисты. Последователи Фердинанда Лассаля – немецкого социалиста, ратовавшего за организацию социалистического общества путем создания кооперативных предприятий, принадлежащих рабочим, но финансируемых и регулируемых государством. Тред-юнионисты – британские профсоюзные активисты, выступавшие за борьбу рабочих только ради улучшения условий труда и социального законодательства. В каждой стране были свои лидеры рабочих организаций, апостолы какого-нибудь учения, толковавшие социализм на свой лад. До поры до времени им удавалось находить общий язык или, по крайней мере, приходить к компромиссу. Но в начале 1870-х годов в Интернационале окончательно сформировались два «полюса», они группировались вокруг фигур Карла Маркса и Михаила Бакунина.

Оба этих социалиста первоначально действовали совместно. Но так не могло продолжаться долго. Слишком различным было их представление о формах организации, тактике, методах действий, путях революции и будущем общественном устройстве.

Размежевание в международном движении было связано не только с личными конфликтами в организации, но и в первую очередь с различным пониманием самой революционной борьбы и ее задач. Расхождения в цели существовали, но играли второстепенную роль. Маркс «хочет того же, чего хотим мы: полного торжества экономического и социального равенства, – но в государстве и при посредстве государственной власти, при посредстве диктатуры очень сильного и, так сказать, деспотического временного правительства, то есть посредством отрицания свободы», – так формулировал сам Бакунин суть разногласий между обоими течениями[432].

Маркс не был принципиальным сторонником государственного устройства общества, предполагая, что рано или поздно оно исчезнет, «отомрет», заменившись строем безгосударственного и бесклассового общественного самоуправления – коммунизмом. Но эта цель оказалась у него принесена в жертву соображениям «реальной политики». Разумеется, это не было случайностью, а коренилось глубоко в самой Марксовой философии истории. Согласно ей, социальная революция и будущее свободное общество станут естественным следствием противоречий самого капитализма, плодом его «диалектического развития», концентрации, централизации и рациональной, «научной» организации производства. Иными словами, свержение капитализма должно было, в его представлении, следовать логике самого капитализма и могло быть лишь столь же авторитарным, как и она. Пролетариату предстояло разрушить политический аппарат капитализма, капиталистическое государство, но сохранить и развить дальше технологии капитализма и характерные для него формы организации производства – «производительные силы». При этом Маркс предполагал сохранить деспотические и иерархические структуры фабричной организации и централизованное управление общественными делами.

Следуя теории о том, что политическая организация капитализма («надстройка») сдерживает развитие производственной и технической основы общества, Карл Маркс и его ближайший соратник Фридрих Энгельс пришли к выводу о том, что первоочередная задача сводится к разрушению этой политической формы и к ее замене новой. По их мнению, следовало сосредоточиться на «завоевании пролетариатом политической власти как первом средстве преобразования всего существующего общества». В результате произойдет «низложение всех привилегированных классов, подчинение этих классов диктатуре пролетариев». «Первым результатом пролетарской революции… будет централизация крупной промышленности в руках государства, то есть господствующего пролетариата». Но установление самой этой новой власти лишь откроет процесс «непрерывной революции вплоть до установления коммунизма», как «необходимая переходная ступень к уничтожению классовых различий вообще, к уничтожению производственных отношений, на которых покоятся эти различия, к уничтожению всех общественных отношений, соответствующих этим производственным отношениям»[433].

Иными словами, политическая революция открывала социальную революцию: предстояло «сломать» старую государственную машину и создать новую, «пролетарскую», которая затем должна была перестроить по-новому производственные и общественные отношения с тем, чтобы впоследствии исчезнуть вместе с классовым делением общества.

Но марксистская «реальная политика» этим не ограничивалась. На пути к революции предполагалось широко использовать политические учреждения капиталистической системы. Последователи Маркса выступили за участие в парламентских выборах и «давление» на буржуазию, поскольку «в интересах рабочих поддерживать буржуазию в ее борьбе против всех реакционных элементов до тех пор, пока она верна самой себе». «С помощью свободы печати, права собраний и союзов он (пролетариат) завоевывает себе всеобщее избирательное право, с помощью же всеобщего и прямого избирательного права, в сочетании с указанными агитационными средствами, – все остальное»[434], – заявляли они. Таким образом, речь шла о том, что социалисты должны прийти к власти путем парламентских выборов, а потом провести запланированные реформы.

Против такого подхода выступило антиавторитарное (антивластническое) крыло Интернационала, которое к концу 1860-х годов начало формироваться вокруг Бакунина и его сторонников. Сам Бакунин характеризовал его позиции так: «Мы хотим достичь того же торжества экономического и социального равенства путем уничтожения государства и всего, что зовется юридическим правом и, с нашей точки зрения, является перманентным отрицанием человеческих прав. Мы хотим перестройки общества и объединения человечества не сверху вниз, при посредстве какого бы то ни было авторитета и с помощью социалистических чиновников, инженеров и других официальных ученых; мы хотим перестройки снизу вверх, путем свободной федерации освобожденных от ярма государства рабочих ассоциаций всех видов»[435]. Сторонников такого подхода к изменению общественных отношений вскоре стали называть анархистами.

С точки зрения Бакунина, государство не может быть нейтральным инструментом, которое в состоянии использовать любые социальные силы и с любой целью. Он пришел к выводу о существовании противоречия между обществом и государством: «Общество – это естественный способ существования совокупности людей ‹…›. Оно медленно развивается под влиянием инициативы индивидов, а не мыслью и волей законодателя… Государство не является непосредственным созданием природы; оно не предшествует, как общество, пробуждению человеческой мысли… Оно стоит над обществом и стремится его полностью поглотить». Государство было «необходимым злом» на протяжении части человеческой истории, но больше оно не нужно. Более того, оно – орудие господства и несвободы и потому не может быть инструментом или средством освобождения: «Если есть государство, то непременно есть господство, следовательно, и рабство; государство без рабства… немыслимо – вот почему мы враги государства»[436].

История развития «естественного общества», согласно Бакунину, – это история развития коллективной и индивидуальной свободы людей. «Свобода – подобно человечности, чистейшим выражением которой она и является, – представляет собою не начало, а наоборот, завершительный момент истории». Этой свободе противостоит стремление к господству: «Все исторические несправедливости, все войны, все политические и социальные привилегии имели и имеют своей главной причиной и своей целью захват и эксплуатацию какого-либо ассоциированного труда в пользу более сильных… Такова истинная историческая… причина так называемого права частной и наследственной собственности». Вот почему для освобождения человечества необходим решительный разрыв со всеми основами существующего строя, «радикальная и всемирная, одновременно философская, политическая, экономическая и социальная революция»[437]. Она призвана немедленно уничтожить политическую власть (государство) и частную собственность, заменив их вольной ассоциацией производителей.

Бакунин не разработал систематической теории революции. Но он явно подходил к ней в соответствии со своей концепцией истории, которая позволяет считать его одним из основоположников философии «негативной диалектики» – представления о возникновения нового не из противоречий старого, а как отрицания логики старого. Согласно Бакунину, «история представляется нам как революционное отрицание прошлого, иногда медленное, апатичное, сонное, иногда страстное и мощное. Она состоит именно в прогрессивном отрицании первобытной животности человека посредством развития его человечности»[438]. В социальной революции, свергающей капитализм и государство, он видел прежде всего стихийный бунтарский взрыв масс и спонтанную самоорганизацию снизу вверх.

Бакунин выступил против предложенной Марксом очередности: сначала – политическая революция, взятие власти пролетариатом, затем – революция социальная и экономическая. Он предостерегал авторитарных социалистов, что такой подход – попытка освободить «несознательных» трудящихся через создание «их» государства – даже против воли самих марксистов приведет к перерождению революции и установлению господства нового привилегированного класса – бюрократии и технократии. В таком режиме Бакунин видел попытку осуществить идею «государства ученых» (мнимых или действительных), которое понимает себя как «временную» диктатуру с целью «образовать и поднять народ как экономически, так и политически до такой степени, что всякое управление сделается… ненужным» и государство «упразднится». В действительности, предсказывал он, эта деспотическая власть будет лишь поддерживать сама себя[439].

Столкновение двух столь различных представлений о революции должно было рано или поздно взорвать Интернационал. Так и произошло. Непосредственным толчком к расколу стал спор о формах организации социалистического движения. Из опыта Парижской коммуны Маркс и его сторонники сделали вывод о необходимости перестройки Интернационала и его секций в отдельных странах на основе централизации. В сентябре 1871 года Генеральный совет Первого Интернационала во главе с Марксом собрал в Лондоне конференцию, на которой были в одностороннем порядке приняты решения, менявшие структуру и курс международной организации. В частности, были расширены полномочия Генерального совета: из органа технической координации работы секций, действовавших по отдельных странам, он становился решающим. В принятой конференцией резолюции «О политическом действии рабочего класса» говорилось о необходимости завоевания рабочими политической власти и объединения их с этой целью «в особую политическую партию»[440].

В ответ на это конгресс Романской федерации Интернационала, которая действовала на территории франкоязычной Швейцарии и находилась под влиянием антиавторитарного крыла, принял резолюцию, в которой указывалось, что «всякое правительство, или политическое государство, есть не что иное, как организация буржуазной эксплуатации», и «всякое участие рабочих в буржуазной правительственной политике не может иметь других последствий, как только укрепление существующего порядка вещей». Конгресс рекомендовал всем секциям Интернационала «отказаться от всякой деятельности, имеющей целью социальные изменения при посредстве политических национальных реформ, и предлагает перенести всю свою энергию на устройство федеративных профессиональных союзов – единственного орудия, могущего обеспечить успех социальной революции»[441]. Одним словом, теперь предполагалось, что вместо участия в выборах Интернационал будет создать профсоюзы, основанные на самоуправлении и ставящие своей целью захват промышленных и транспортных предприятий, ликвидацию государства и строительство социалистических отношений. Позднее на основе Романской федерации была образована Юрская федерация Интернационала.

Окончательное оформление раскола Интернационала произошло уже после поездки Кропоткина в Европу. В сентябре 1872 года «централисты» (в первую очередь марксисты и бланкисты) в одностороннем порядке созвали конгресс Интернационала в нидерландском городе Гаага, подтвердили решение Лондонской конференции и официально объявили об исключении из рядов организации Бакунина и его ближайшего друга Джеймса Гильома (1844–1916). «Федералисты», которые пользовались поддержкой прежде всего во франко-швейцарских, испанских, итальянских, бельгийских и французских секциях, собрали собственный конгресс в швейцарском городе Сент-Имье. Они объявили решения, принятые в Гааге, недействительными и заявили: «Любое государство, то есть любое правительство и любое администрирование народными массами, неизбежно основанное на бюрократии, армиях, судах, шпионаже и клире, никогда не сможет установить социальную организацию на основе свободного труда и справедливого участия в произведенных продуктах, поскольку по самой сути своих институтов оно является тираническим и несправедливым. Рабочий может освободиться от векового угнетения, только заменив государство… свободной федерацией всех групп производителей на основе солидарности. Для достижения этой цели необходима организация для сопротивления посредством стачки, которая научит… рабочих сознавать бездну, отделяющую буржуазию от пролетариата, укрепит рабочую организованность и подготовит трудящихся к великой революционной борьбе…»[442] Конгресс постановил, что первой обязанностью пролетариата является уничтожение всякой политической власти, что любая организация политической власти, пусть даже временная, революционная и служащая только осуществлению своего разрушения, стала бы очередным обманом. Интернационал был реорганизован на федералистской основе автономии отдельных секций, каждая из которых могла сама определять форму своего устройства.

Так возникли две различные международные организации под одним и тем же названием, которые просуществовали до конца 1870-х годов. Пути государственнического и антиавторитарного (анархистского) социализма окончательно разошлись. И Кропоткину предстояло выбрать ту дорогу, которая была ему ближе.

* * *

Стремясь разобраться, что же происходит в Интернационале, Петр Алексеевич подошел к интересующему его социальному движению как ученый-исследователь. Знакомства с теоретическими работами и политическими декларациями было ему недостаточно: «Какая польза, например, мне знать, что Энгельс построил какую-то утопию или Кабе выражался так-то о будущем обществе?..» – спрашивал он себя[443].

Нет, Кропоткину нужно было увидеть, как Интернационал живет и действует, чем занимаются различные его течения, как они работают и что делают на практике, чего хотят и добиваются конкретные люди, готовые воплощать в жизнь высокие идеалы. «Чем больше я читал, – вспоминал он, – тем сильнее я убеждался, что предо мною новый для меня мир, совершенно неизвестный ученым авторам социологических теорий. Мир этот я мог изучить, только проживши среди рабочего Интернационала и присматриваясь к его жизни»[444]. В этом отношении, увы, цюрихская группа мало чем могла ему помочь. Она сама была маленькой и почти не имела связей и контактов с местным рабочим движением. Но друзья Кропоткина в Цюрихе поступили честно, посоветовав приезжему самому поехать и познакомиться с различными местными организациями Интернационала в Швейцарии, Франции и Бельгии, причем принадлежавшими к разным направлениям.

Как раз это и нужно было Петру Алексеевичу! Он решил продлить свой заграничный отпуск еще на несколько месяцев, экономно расходуя имевшиеся у него двести пятьдесят рублей.

Проведя несколько дней в разговорах и дискуссиях в Цюрихе, Кропоткин поехал в Женеву. В этом швейцарском городе существовала крупная секция Интернационала, которая придерживалась марксистской ориентации.

«Здесь до такой степени хорошо, что я решительно не понимаю, чего люди, ничем не привязанные собственно к русской почве, киснут в своем противном Петербурге или Москве… – пишет Петр Алексеевич брату. – Женева вообще не отличается хорошим климатом, но к югу от нее, в очень близком расстоянии, растянулся Mt.Blanc (Монблан. – Авт.) и целая цепь снеговых гор, с с[евера] – тоже горы, да и высота значительная; но тем не менее очень хорошо. Сегодня наконец совсем выяснило (так в тексте. – Авт.), и Mt.Blanc показался во всей красоте – весь белый, изрытый, со множеством острых пиков и ребер. Тепло, озеро тихо, совсем весна вполне… Я весь день таскался по городу, набережным и т. п.». В кафе ему понравилось местное белое вино[445]. Но «страшная дороговизна припасов и квартир» расстраивает[446]. Кропоткин продолжает читать, задумывает статью о Парижской коммуне, обрабатывает записи об экспедиции в Финляндию (оправдание своего «ренегатства от науки»). Последний текст – не просто отчет, а работа для себя и близких людей – «обвинительный акт против ученых и науки вообще»[447].

Идя в революцию, он готовит своеобразное отречение от научной карьеры. В письме к Ивану Полякову, бывшему товарищу по Олекминско-Витимской экспедиции, Кропоткин раскрыл основную идею этого документа. Она заключалась в протесте «против научных занятий, которые в такую страдную пору только отвлекают, никогда потом не возвращая, лучшие силы молодежи»[448]. Отвлекают силы от борьбы за лучшее будущее для крестьян, рабочих – людей физического труда, лишенных возможности пользоваться благами образования и получать высокую плату за квалифицированный интеллектуальный труд. Кропоткин осмысливает, каким должен быть максимальный заработок трудящегося человека в современном обществе, основанном на эксплуатации. «60 р[ублей] за 5–6 дней работы не заработок, а процент с капитала вещественного и умственного»[449], – пишет он брату Саше.

С рекомендательными письмами из Цюриха Кропоткин был принят лидерами местной Русской секции Интернационала – Николаем Исааковичем Утиным (1841–1883) и Ольгой Степановной Левашевой (1837–1905). Сын купца-миллионера, Утин участвовал в студенческих волнениях в Петербурге в 1861 году, состоял членом ЦК организации «Земля и воля», эмигрировал и в 1867 году вступил в Интернационал, где вначале сотрудничал с Бакуниным в издании журнала «Народное дело», а затем перешел на сторону Маркса и принялся распространять клевету в адрес Бакунина, лживо обвиняя своего бывшего соратника в том, что тот якобы является агентом царской тайной полиции. Эти выдумки в немалой степени способствовали и обострению личного конфликта между Марксом и Бакуниным. Позднее Утин покаялся перед властями, был помилован императором, и лидер народников Петр Лаврович Лавров (1823–1900) назвал его одним из «ранних примеров крупного ренегатства в рядах русских социалистов»[450]. Впрочем, Кропоткина уже в 1872 году неприятно поразила показная роскошь утинской квартиры.

В Женеве Петр Алексеевич посещал митинги, которые устраивала организация Интернационала в огромном зале масонского храма, познакомился с активистами профессиональных секций и комитетов, ходил на их собрания, посещал курсы, читавшиеся бывшими французскими коммунарами. Но в первую очередь общался с обыкновенными рабочими, пытаясь понять, чем они дышат и что ими движет. «За стаканом кислого вина я просиживал подолгу вечером в зале у какого-нибудь столика среди работников и скоро подружился с некоторыми из них, в особенности с одним каменщиком-эльзасцем, покинувшим Францию после Коммуны… – вспоминал позднее Кропоткин. – Теперь я мог наблюдать жизнь движения изнутри и лучше понимать, как смотрели на него сами работники. Они все свои надежды основывали на Интернационале»[451]. Сила их веры в грядущую социальную революцию, готовность самоотверженно сражаться за торжество своих идеалов потрясли Кропоткина: «Возвратившись в свою комнатку в небольшом отеле возле горы, я долго не мог заснуть, раздумывая над наплывом новых впечатлений. Я все больше и больше проникался любовью к рабочим массам, и я решил, я дал себе слово отдать мою жизнь за дело освобождения трудящихся. Они борются. Мы им нужны, наши знания, наши силы им необходимы – и я буду с ними»[452].

Каким контрастом по сравнению с этой бескомпромиссной убежденностью простых тружеников выглядели тактические увертки марксистских лидеров Женевской секции Интернационала! Кропоткина буквально потряс митинг, собранный ими для того, чтобы выразить протест против статьи в газете Le Journal de Genève, в которой сообщалось, что рабочие города намерены устроить забастовку. «Разве в стачке есть нечто преступное?» – изумлялся он. Но еще большее негодование вызвали у Петра Алексеевича объяснения Утина: оказалось, лидеры сочли стачку нежелательной, поскольку она, по их мнению, могла повредить избранию в депутаты кандидата от рабочей партии – крупного женевского адвоката.

Разочарованный Кропоткин заявил Утину, что хотел бы познакомиться с «конкурентами» – женевскими федералистами, сторонниками Бакунина. Утин тоже поступил честно: он вручил Петру Алексеевичу записку для Николая Ивановича Жуковского (1833–1895), революционера, который некогда организовывал доставку произведений Герцена в Россию, а оказавшись в 1862 года в эмиграции, стал одним из первых соратников «пламенного Мишеля» (Бакунина), его товарищем по Альянсу социалистической демократии и Интернационалу. Анархист дружески встретил приезжего с родины и посоветовал ему познакомиться с самой активной секцией федералистов Интернационала – Юрской федерацией. Кропоткин решил ехать в Невшатель и к рабочим-часовщикам Сент-Имье и Сонвиля.

В память ему врезался последний, прощальный разговор с Утиным. Вождь Русской секции Интернационала с грустью сказал Петру Алексеевичу, несмотря на его протесты: «Нет, вы к нам не вернетесь. Вы с ними останетесь и писать мне не будете, а напишете разве "cher[453] сукин сын"»[454].

* * *

Утин оказался прав. Отныне пути Кропоткина и марксистов разошлись навсегда.

В Невшателе в начале апреля Петр Алексеевич познакомился с ведущими представителями бакунистского крыла – бывшим членом Альянса социалистической демократии Джеймсом Гильомом и парижским коммунаром Бенуа Малоном. Беседа с Гильомом состоялась в типографии, где тот работал управляющим и корректором. Кропоткин помогал ему заклеивать конверты, в которых рассылалась местная газета, только что отпечатанная. Потом они еще проговорили несколько часов, прежде чем Гильом должен был вернуться к работе – он редактировал бюллетень Юрской федерации. Подробные и живые рассказы о Парижской коммуне Гильома, а затем и Малона, этого «широколицего, трудолюбивого, слегка поэтического, спокойного и чрезвычайно добродушного революционера», с которым Кропоткин виделся каждый день в его небольшом съемном жилье на склоне горы за городом, потрясли приезжего из России. Он ощущал настоящий гнев, узнавая о зверствах версальских войск и жестоких расправах, а героизм и стойкость коммунаров внушали восхищение[455]. Эмоциональная связь с этими революционерами и их делом была куда более горячей и полной жизни, чем впечатления от хитроумных политических расчетов их марксистских соперников.

7 апреля Кропоткин отправился из Невшателя в горы Юры, в Сонвилье и Локль: он хотел сам побеседовать с обычными рабочими – членами Юрской федерации. Он радостно переживал пестрое разнообразие альпийской Швейцарии. «Наслаждался и слякотью, и снегами, и переменами, в течение нескольких часов, от виноградников до страны пастбищ, хвойных лесов и наконец снегов…»[456] – делился он впечатлениями с Поляковым.

«Здесь, в маленькой долине среди Юрских гор, – вспоминал Петр Алексеевич, – разбросан ряд городков и деревень, французское население которых тогда исключительно было занято различными отраслями часового дела»[457]. Рабочие-часовщики разительно отличались от трудящихся, которые были заняты на крупных предприятиях и, как выражались марксисты, «выварились в фабричном котле». Здесь Кропоткин понял, насколько работники, еще сохранившие дух ремесленной самостоятельности и привыкшие самостоятельно распределять свой труд, более свободолюбивы и склонны защищать свои права и интересы – без начальников и приказов, но руководствуясь своими убеждениями. «Юрские часовщики действительно отличаются большой самобытностью и большой независимостью. Но также и отсутствием разделения на вожаков и рядовых объяснялось то, что каждый из членов федерации стремился к тому, чтобы самому выработать собственный взгляд на всякий вопрос. Здесь работники не представляли стада, которым вожаки пользовались бы для своих политических целей. Вожаки здесь просто были более деятельные товарищи, скорее люди почина, чем руководители. Способность юрских работников, в особенности средних лет, схватить самую суть идеи и их уменье разбираться в самых сложных общественных вопросах произвели на меня глубокое впечатление…»[458] – свидетельствовал Кропоткин.

В одной из часовых мастерских он познакомился с еще одним соратником Бакунина – секретарем Юрской федерации Адемаром Швицгебелем (1844–1895), обсуждал с рабочими проблемы социализма и принял участие в собрании, которое проводилось в одной из деревень, куда, несмотря на слепящий снежный буран в горах, собрались десятки людей со всех окрестностей, чтобы увидеть товарища из далекой России и поговорить с ним. Кропоткину очень хотелось повидаться и с Бакуниным, но тот жил далеко от Юры – в Локарно. Впоследствии историк анархизма Макс Неттлау рассказывал, что это Гильом отговорил Петра Алексеевича ехать к патриарху анархизма, уверяя его, что Бакунин слишком переутомлен борьбой в Интернационале и слишком стар. Сам же Гильом утверждал позднее, что Бакунин сам не пожелал этой встречи, потому что, зная о поездке Кропоткина к Утину в Женеву, счел, будто приезжий из России придерживается чересчур умеренных и даже враждебных ему взглядов. А может быть, Бакунин, обманутый и дискредитированный авантюристом Нечаевым, теперь вообще опасался новичков с родины?[459]

Михаил Александрович ошибался! Беседы и дискуссии в горной Юре оказались для Петра Алексеевича решающими. «И когда, проживши неделю среди часовщиков, я уезжал из гор, мой взгляд на социализм уже окончательно установился, – вспоминал он. – Я стал анархистом… Я возвратился из этой поездки с определенными социалистическими взглядами, которых я держался с тех пор, посильно стараясь развивать их и облечь в более определенную и конкретную форму»[460].

Пребывание Кропоткина в горной Юре длилось недолго. Судя по его письму Александру, он уже 10 апреля намеревался быть снова в Невшателе[461], а оттуда через несколько дней вернулся в Цюрих. Но этих нескольких дней хватило! Анархистское «обращение» Кропоткина произошло на фоне и в атмосфере романтических заснеженных гор, в обрамлении пейзажей, которые многими считаются самыми красивыми в Европе.

Задерживаться в Цюрихе Петр Алексеевич не стал. Деньги подходили к концу, Софья готовилась к университетским экзаменам. Но Кропоткину хотелось еще увидеть, как работает Интернационал в Бельгии, которая была в те годы одним из центров рабочего и социалистического движения. 19 апреля он выехал из Цюриха в Брюссель через Страсбург и Мец[462]. Прощаясь в Цюрихе, Петр Алексеевич сказал Софье Лавровой: «Я с вами и весь ваш»[463].

* * *

В Бельгии Кропоткину удалось побывать в Брюсселе и Вервье. Новые места, новые впечатления. Но он все еще под воздействием увиденного в Швейцарии. Столица Бельгии, «город большущий и самый парадный; но в горах было лучше», – пишет он Полякову[464]. В Брюсселе Петр Алексеевич погулял по городу и воспользовался приездом, чтобы установить контакты с бельгийской федерацией Интернационала и ее признанным и бесспорным лидером – врачом Сезаром де Папом (1841–1890)[465].

«Интернационалисты» Бельгии были тем интереснее для новичка, желающего познакомиться с международным движением, что занимали собственную, самостоятельную позицию по многим вопросам, расходясь как с марксистами, так и с бакунистами-анархистами. Подобно последним, они состояли в федералистском крыле Интернационала, но тем не менее еще до раскола сформулировали свое видение, в центре которого находились рабочие ассоциации – профсоюзы. Бельгийцы видели в них не только орудие борьбы с капиталом, но и зародыш, основные ячейки будущего свободного общества. Союзам рабочих предстояло, по их мысли, превратиться в организации свободного производства и обмена, которые заменят собой прежние политические институты государства, образовав единое представительство людей труда[466]. Такое представление позднее получило название синдикалистского (революционный синдикализм), от французского слова «syndicat» – профсоюз.

Еще одним городом, который посетил Петр Алексеевич в Бельгии, стал индустриальный центр Вервье. В этом районе располагались крупные шерстопрядильные, шерсточесальные и текстильные предприятия и возникло мощное и активное рабочее движение. Созданные там в 1869 году профсоюзы уже в 1871-м смогли добиться сокращения рабочего дня до десяти часов, что по тем временам считалось существенным достижением. И однако же бедность и нищета жизни в этом «городе, который производит на миллионы», потрясала.

В письме к Полякову Кропоткин подробно и с оттенком ужаса описывает существование людей в «красно-черных гробах»: «почти черную улицу, обставленную рядами и рядами либо красных кирпичных фабрик, либо таких же красных кирпичных домов, совершенно похожих на фабрики», грязные, черные окна, скученность, отсутствие свободного пространства, грязно-белые здания, немытые мостовые. Не жизнь, а настоящая тюрьма: «Нигде ни гулянья, ни общего сада в городе. Вот уж действительно тип эксплуатации: тип замечательный, где мастерская для выделки и хранения живых машин является во всей своей наготе. Эти темно-черно-красные дома; эти фабрики с их копотью, треском, грязью, экскрементами по углам и на задворках, – даже ручеек, весьма живописный когда-то, с ребрами сланцев и с крутою горкою по берегу, – и он весь окрашен синькою, весь заполнен экскрементами – и он, и тропинка, ведущая по выходам сланца на зеленую, свежую, цветущую горку, – эти черные улицы с закопченными ребятами и рабочими, и еще более – узкие, узкие закоулки, где на улице бьют масло, где старуха, сидя на обрубке против своей двери, на другой стороне улицы, почти загораживает проход, где наконец помои выливаются перед дверью, эти люди, которые спешат с ношею шпонек на плече, – какое тяжелое впечатление это производит!»[467] Такие картины могли только укрепить в Кропоткине ненависть к социальному строю, который обрекал людей на подобное жалкое существование.

С каким облегчением, вероятно, покинул Петр Алексеевич этот фабричный ад и отправился дальше – долгой дорогой домой. Путь вел через Германию и Австро-Венгрию. Позади остались Вена и Краков – бывшая столица Польши и всего несколько десятилетий назад еще вольный город, который был присоединен к австрийским владениям в 1846 году. Петр Алексеевич вез с собой большое количество социалистической и анархистской литературы, провезти которую через границу легально не было ни малейшей возможности. Не без труда ему удалось найти еврея-контрабандиста: тот организовал переправу груза на российскую сторону, и багаж был вручен путешественнику уже в Русской Польше. Не останавливаясь в Варшаве, Кропоткин на поезде возвратился в Петербург.

11 мая 1872 года «титулярный советник князь Петр Кропоткин» подал в Департамент общих дел МВД заявление об увольнении с государственной службы[468].

* * *

Новообращенному анархисту, конечно же, сразу хотелось заняться живым делом и воплотить свои убеждения на практике. Вскоре ему представилась такая возможность. Он «поделился с друзьями… книгами и впечатлениями, вынесенными из знакомства с Интернационалом», и университетский друг Кропоткина, Дмитрий Александрович Клеменц, предложил ему вступить в Большое общество пропаганды, более известное как кружок «чайковцев». Клеменц, «развитой, начитанный человек», очень любивший науку, считал теперь, что «стать ученым – значит перейти в стан филистеров»[469]. Он оставил учебу, зарабатывал переводами и был тем, кого сегодня называют «социальным активистом». Ему, сыну управляющего помещичьим имением, предстояло превратиться в одного «из самых сильных умов, бывших в рядах русской революционной партии», – великолепного народного пропагандиста, обладавшего живой и своеобразной манерой говорить, человека бескомпромиссно честного, умевшего в то же время одним словом утихомирить самые ожесточенные споры, скромного, готового на любое самопожертвование и риск ради дела, которому он был предан[470].

Клеменц объяснил Петру Алексеевичу, что отдельные кружковцы склоняются к конституционализму, но все члены – люди, открытые для новых идей и готовые к действиям. Поскольку Кропоткин уже был знаком с химиком Николаем Васильевичем Чайковским (1850–1926) и некоторыми другими членами кружка, то он с готовностью согласился[471].

Впрочем, кандидатура Кропоткина первоначально встретила опасения среди некоторых членов группы. Когда Клеменц предложил ее, раздались возражения. Он же родовитый князь! Зачем ему это? Хочет поиграть в демократию?

Волей-неволей такие впечатления просматриваются в воспоминаниях Льва Александровича Тихомирова (1852–1923), товарища Кропоткина по кружку «чайковцев», позднее ставшего одним из лидеров организации «Народная воля». Оказавшись в 1880-е годы в эмиграции, Тихомиров пережил страшную нищету, разочарование в идеалах социализма и в революционной деятельности. Публично раскаявшись в своих статьях и брошюрах, он получил право вернуться на родину и вскоре стал одним из известнейших консервативных публицистов, неистово защищавших самодержавную монархию. «Мне, как и многим из нас, особенно рабочим, льстило знакомство князя Рюриковой крови, настоящего аристократа, бывшего нашим товарищем. Кропоткину совершенно так же льстило знакомство "плебеев"[472], – вспоминал он. – Еще нужно бы прибавить, что он был изо всех наименее русский человек. Он был европеец с головы до ног и по внешности (светской), и по духу. В нем не было ни искры религиозного чувства, ни добродушия, ни мягкосердечности, ни лени, ни мечтательности. Человек сухой, формалист теории. За то он не был любим, не был товарищ, им только дорожили как умным и образованным человеком»…[473]

Вот такой был Кропоткин… Человек-машина, робот революции. Но нет-нет да и промелькнет в этой оценке простое человеческое чувство. Зависть? И образован по-настоящему, состоявшийся ученый, аристократ, богат, знаменит. Не с жиру ли бесится князинька? В Бога не верит! Атеизм для неофита православия и самодержавия Льва Тихомирова – страшный грех. Да еще и «маленькое анархическое помешательство»[474], «какие-то бредни сумасшедшего»[475], – отмечает этот психиатр-самоучка. «Вообще, он производил на меня такое впечатление, что этот анархизм у него просто „пункт помешательства“. Во всем остальном это человек умный и способный. ‹…› Говорят, сумасшедшие всегда сердятся, когда их понуждают объяснять свой „пунктик“. Такое впечатление произвел на меня и Кропоткин, во всех других отношениях умный и проницательный»[476], – продолжает свои психиатрические этюды Тихомиров. Ну разве может быть аристократ, богатый, блестяще образованный и состоявшийся в жизни, убежденным анархистом? Не иначе как сбрендил, полагает Лев Александрович.

Впрочем, другие «чайковцы» не были согласны с ним. «Незнакомец уже своим возрастом и "окладистою" русской бородой… выделялся между всеми собравшимися. Большой ум и необыкновенная доброта чувствовались в его глубокопроникающих глазах. Было и еще что-то в его наружности, особенно поразившее меня, – что-то такое солидное… уж не профессор ли пожаловал на это собрание революционно настроенной молодежи?»[477] Таким его запомнил один из «чайковцев», студент Технологического института Александр Осипович Лукашевич (1855 – после 1907), впервые познакомившийся с Кропоткиным на занятиях того самого рабочего кружка. Ну, профессор, не профессор, а ученый-географ, член Русского географического общества к революционерам пожаловал.

Один из лидеров московских «чайковцев», Михаил Федорович Фроленко (1848–1938), вспоминал о Кропоткине как о человеке необыкновенно обаятельном, добром и располагающем к самому откровенному и задушевному разговору. Более того, Кропоткин, как его описывает Фроленко, это человек, обладающий способностями психолога. Так, он был способен организовать самый откровенный диалог между участниками собрания, дать им возможность открыто говорить о своих проблемах и неудачах: «Молодой, живой, симпатичный, а главное, простой, в высшей мере располагающий к себе. Он как-то сразу заполонил нас своей приветливостью, своим благодушием. Ясно было, что он и умней, и развитей тебя, но это не пугало и не отталкивало; напротив, он так умел подойти к человеку, что даже и я, в то время за неразговорчивость и нелюдимость прозванный кавказским медведем, – тут вдруг разошелся и, не стесняясь, начал высказываться». Фроленко вел занятия с членами одной из рабочих артелей и, видя, что рабочих интересуют почти исключительно вопросы улучшения материального благосостояния и повышения уровня образования, не знал, как быть в этой ситуации. Он и другие московские пропагандисты комплексовали, стеснялись неудач такого рода и не хотели говорить о них. Но не тут-то было! Петр Алексеевич «легко заставил нас все выложить начисто. И, рассуждая об этом в других случаях, мы провели замечательный задушевный вечер: вдруг все почувствовали себя такими близкими, родными, точно мы век прожили вместе»[478].

Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский (Степняк, 1851–1895) считал Кропоткина прекрасным агитатором, но человеком, совершенно непригодным для руководства подпольной организацией, а особенно – для руководства заговором: «Кропоткин рожден для деятельности на широком поприще, а не в подпольных сферах тайных обществ. У него нет той гибкости и умения приспособляться к условиям момента и требованиям практической жизни, которые так необходимы заговорщику»[479]. Нет, Петр Алексеевич! Ты хоть и анархист – но не Бакунин с его вечной подготовкой новых восстаний и созданием тайных обществ! И не партизанский командир, как Махно! Зато – «страстный искатель истины, умственный вождь» в науке, в политике, в личной жизни, а когда-то на службе… «Он стремится к торжеству известных идей, а не к достижению какой-нибудь практической цели, пользуясь тем, что имеется под рукою. В убеждениях своих он непреклонен и исключителен. ‹…› Заговор в широком революционном движении – это то же, что партизанство в обыкновенной войне. ‹…› Хороший партизан всегда должен уметь пользоваться и людьми, и минутными обстоятельствами. Для Кропоткина же естественной стихией является война настоящая, большая, а не мелкая, партизанская. Это один из тех людей, которые при благоприятных условиях становятся основателями широких общественных движений»[480], – заканчивает свою мысль Степняк-Кравчинский.

Еще более резко он высказывается о Кропоткине в письме Вере Ивановне Засулич (1849–1919) – революционерке, с 1869 года распространявшей социалистическую литературу среди рабочих и крестьян. В 1878 году она станет известна общественности всего мира в связи с покушением на петербургского градоначальника Федора Трепова. Эту акцию Засулич провела, стремясь выразить протест против нарушения Треповым закона о запрете телесных наказаний 1863 года. По его приказу, только за отказ снять перед генералом шапку, был противозаконно выпорот заключенный революционер Алексей Степанович Боголюбов. В знак протеста тот покончил жизнь самоубийством. А вскоре Засулич стреляла из револьвера в Трепова, тяжело ранив его в живот. На удивление всей России, она была оправдана судом присяжных заседателей и вскоре скрылась, превратившись в одного из лидеров революционных народников.

24 июля 1878 года Степняк напишет ей, что «Петька» Кропоткин «решительно неспособен командовать и еще менее организовать что-нибудь». По мнению Степняка, Петр Алексеевич – выразитель «абстрактной и кабинетной» идеи. Кроме того, «Петька» лишен политической гибкости, «умения применяться к человеку, к настроению минуты и обстоятельствам, которое дает человеку возможность вести множество людей к той цели, которой он хочет». Что тут скажешь? Честен, не склонен манипулировать людьми, говорит, что думает. Да, пожалуй, будь он кандидатом на современных выборах, проиграл бы кому-то, кто способен подлизываться к «дорогим избирателям» и «уважаемым гражданам», говоря им то, что они хотели бы услышать… Не подходил бы он и для телевизионных ток-шоу. Именно поэтому он якобы «не умеет убедить несогласного»: «Может только увеличить рознь между им и собою. У него всегда одно: интерес идей, убеждения, а вовсе не практический результат; о нем он совершенно не думает. Таким образом не создашь себе кружка, не организуешь партии». Но при всем при том Степняк видит в нем сильную личность («большая импульсивная сила»), честного, верящего в свои убеждения человека. И в завершение его выводы о политическом будущем Петра Кропоткина выглядят совсем уж неоднозначными: «Что до меня, то я решительно затруднился бы сказать, будет ли он играть роль в русском движении, т. е. большую, или нет. В нем столько противоположных качеств: великая сила убеждения и полная непрактичность, абстрактность, о которой я говорил»[481].

Одного из основателей кружка, Марка Андреевича Натансона (1851–1919), смущал его возраст: Петр Алексеевич был на семь – десять лет старше, чем большинство кружковцев. Но Софья Львовна Перовская (1853–1881), инициатор женского кружка самообразования, а в будущем одна из лидеров «Народной воли» и организатор знаменитого «первомартовского» покушения на царя Александра II в 1881 году, взяла Кропоткина под защиту, заявив, что тот молод по духу и мыслям. В поддержку Петра Алексеевича выступил и бывший студент-технолог Николай Аполлонович Чарушин (1851–1937), напомнивший о его заслугах как ученого и путешественника и его контактах с Первым Интернационалом. Кандидатура была одобрена[482]. Кропоткина приняли единодушно!

* * *

Отныне кружок «чайковцев» стал для Кропоткина настоящей «тесной семьей друзей»: «Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского»[483], – вспоминал он. Со многими из кружковцев он сохранил дружбу на всю жизнь.

Что представляло собой Большое общество пропаганды, которое превратилось в крупнейшую революционную организацию России первой половины 1870-х годов? Оно возникло из слияния нескольких петербургских кружков, появившихся после студенческих волнений 1868–1869 годов. Одним из них был кружок самообразования студентов Медико-хирургической академии во главе с Натансоном, Василием Максимовичем Александровым (1849 – ок. 1906), Анатолием Ивановичем Сердюковым (1851–1878) и Николаем Константиновичем Лопатиным (1850–1906). Вскоре к группе присоединились студенты университета и технологи; теперь среди активистов появились Чайковский, студент-технолог Феофан Никандрович Лермонтов (1847–1878), впоследствии поддерживавший связь с бакунистами, Давид Маркович Герценштейн (1848–1916), В. Г. Эмме и Клеменц[484].

Его участники, первоначально придерживавшиеся нигилистических воззрений, стали собирать библиотеку и постепенно эволюционировать в сторону более радикальных социалистических, народнических взглядов. Основными своими задачами кружковцы считали самообразование, сплочение передового студенчества и ведение пропаганды среди трудящихся классов российского общества[485]. Таким образом, речь шла о подготовке кадров революционных активистов «партии борьбы» из рядов интеллигенции, которые затем могли бы подготовить рабочих и крестьян к социальной революции. Отвергнув авантюризм Нечаева, молодые люди приняли «Программу для кружков самообразования и практической деятельности». В ней они провозгласили намерение вести борьбу против самодержавия, за «новую форму общественного устроения, основанного на полном самоуправлении, на всеобщем участии народа, мужчин и женщин, в решении общих вопросов, на принципе федеративной республики с девизом демократического социализма». Не считая, в отличие от Бакунина, что русское крестьянство уже готово к революционному восстанию, члены кружка Натансона – Чайковского были убеждены в необходимости широкой пропаганды среди трудящихся. При этом они предостерегали от чистой борьбы за политические реформы и свободы, полагая, что «такой переменой могут воспользоваться так называемые образованные классы, т. е. разного рода буржуа, а народу своей доли придется ждать еще очень долго». Поэтому необходимо способствовать «прогрессивному ходу общества», «растаптывать уважение к отжившим формам и вводить в сознание общества новые принципы», «развивать в нем новые требования истины и справедливости», а когда это сознание укрепится – организовать прогрессивные элементы и низвергнуть старый социальный строй[486]. Практическая деятельность кружка сводилась в первую очередь к помощи в организации групп самообразования, налаживанию контактов по стране, для чего в январе 1871 года в Петербурге был созван нелегальный студенческий съезд, и организации «книжного дела», то есть сети распространения революционной литературы в различных городах.

В 1871 году с группой Натансона – Чайковского объединился кружок, организованный в первую очередь слушательницами женских курсов по подготовке к университетским занятиям, которые открылись у Аларчинского моста в Петербурге. Наиболее активную роль в нем играли Перовская, Александра Ивановна Корнилова (1853 – ок. 1941), будущая жена Натансона Ольга Александровна Шлейснер (1850–1881) и другие[487]. Объединенный кружок стал расти, привлекать новых членов, сторонников и сочувствующих. Среди пришедших особо выделялись такие яркие фигуры, как Степняк-Кравчинский, Сергей Силович Синегуб (1851–1907), Клеменц, Чарушин, артиллерийский офицер Леонид Эммануилович Шишко (1852–1910). Связанные с петербуржскими группами кружки и инициативы появились и в других городах империи: Москве, Киеве, Одессе, Херсоне. Кропоткин, ведавший связями между кружками, утверждал в своих воспоминаниях, что им удалось создать «сеть кружков и колоний в сорока губерниях»[488]. За все время деятельности «чайковцев» в состав их петербургской группы входили тридцать шесть членов. Еще семнадцать человек сотрудничали с организацией, не входя в ее состав. В Москве действовал кружок «чайковцев», в состав которого входили двадцать два, в Киеве – двенадцать, в Одессе – четырнадцать человек. Кроме того, эмиссары организации вели работу в Вильно, Вятке, Казани, Минске, Орле, Перми, Ростове, Самаре, Саратове, Туле. Всего же выявленных полицией «чайковцев» насчитывалось 103 человека[489]. Впечатляют и масштабы издательской деятельности Большого общества пропаганды. В своих типографиях «чайковцы» издали в 1872–1877 годах двенадцать брошюр[490].

Огромное влияние на революционную молодежь оказал пример Парижской коммуны. С коммуной, свидетельствовал Степняк-Кравчинский, «русский социализм вступил в воинствующий фазис своего развития, перейдя из кабинетов и частных собраний в деревни и мастерские»[491]. Возникает острое чувство сопереживания, эмпатии. Перед молодым человеком «возникает картина громадного города, восставшего на защиту народных прав. С захватывающим дух волнением следит он за всеми перипетиями страшной драмы, которая разыгрывается на берегах Сены. Он видит потоки крови, он слышит предсмертные вопли женщин и детей, расстреливаемых на улицах Парижа. Но зачем эти слезы и кровь? За что умирают эти люди? Они умирают за освобождение рабочего… И в то же время до его слуха долетает песня русского крестьянина, созданная веками страданий, нищеты, угнетения. Вот он стоит перед ним, этот „сеятель и хранитель“ русской земли, подавленный безысходным трудом и нуждою, вечный раб то бар, то чиновников, то своего же брата-кулака. Правительство умышленно держит его в невежестве, и всякий грабит, всякий топчет его в грязь, и никто не подаст ему руку помощи. Никто? Так нет же, нет! Юноша знает теперь, что ему делать. Он протянет крестьянину свою руку»[492].

К моменту вступления Кропоткина, как вспоминал позднее Чарушин, ориентация кружка окончательно определилась: наряду с публикаторской работой, пропагандой и организационной деятельностью среди интеллигенции и учащихся все больше стало проявляться стремление к ведению работы среди рабочих и крестьян[493]. И это дело привлекало Петра Алексеевича как никакое другое. Он вспоминал юрских рабочих, своих собеседников-бакунистов. Перед его глазами еще стояла убогая нищета индустриального Вервье. Он знал, как не должно быть, и знал, чего хочет. Знал, что надо делать, чтобы желаемое сбылось.

* * *

Войдя в состав Большого общества пропаганды, Кропоткин с самого начала принял самое деятельное участие в его проектах, в том числе в «книжном деле»: ввозе из-за границы, написании и распространении популярных агитационных брошюр для крестьян и рабочих. Эти задачи выполнял «литературный комитет», собиравшийся на квартире Софьи Перовской в Казарменном переулке[494]. В состав этой группы входили также Кравчинский, Клеменц, Тихомиров и Шишко[495].

Перу Кропоткина принадлежало окончание написанной Тихомировым «Сказки о четырех братьях». Кропоткин завершил ее призывом к восстанию «за волю свою, за землю и льготы крестьянские»[496]. Впоследствии революционер Осип Васильевич Аптекман (1849–1926) вспоминал, что это произведение крестьяне слушали «очень охотно». Прежде всего им нравились литературные достоинства сказки[497]. Еще немного и Кропоткин с Тихомировым стали бы революционными братьями Гримм!

Петр Алексеевич дописал также конец книжки «Емельян Иванович Пугачев, или Бунт 1773 года», а всю книгу переработал в анархическом духе[498]. В этом тексте он высказывал безгосударственный анархистский социальный идеал: «…картина вольных общин, соединенных вольными союзами, владеющих всей землей, без попов, господ и чиновников, управляющихся вечем и вступающих в союз, как средневековые общины»[499]. «Одно средство помочь горю, чтобы народ сам управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников, сам бы за всем смотрел и все свои дела сам решал по деревням и городам», – призывал Кропоткин. «Народу нужна воля, полная воля управляться самим собой, а всякое начальство может только повредить, пользы же нет от него никакой»[500].

Кропоткин выступил одним из самых деятельных организаторов «хождения в народ» и ведения агитации среди рабочих и крестьян. Это направление работы появилось уже весной 1872 года. «Там и сям пропагандисты селились небольшими группами, под различными видами, в городах, в деревнях, – вспоминал он. – Устраивались кузницы, другие садились на землю, и молодежь из богатых семей работала в этих мастерских или же в поле, чтобы быть в постоянном соприкосновении с трудящимися массами. В Москве несколько бывших цюрихских студенток основали свою собственную организацию и сами поступили на ткацкие фабрики, где работали по четырнадцати – шестнадцати часов в день и вели в общих казармах тяжелую, неприглядную жизнь русских фабричных женщин. То было великое подвижническое движение, в котором по меньшей мере принимало активное участие от двух до трех тысяч человек, причем вдвое или втрое больше этого сочувствовало и всячески помогало боевому авангарду. Наш петербургский кружок регулярно переписывался (конечно, при помощи шифров) с доброй половиной этой армии»[501].

Но не только радикальные политические идеи и желание бороться с социальной несправедливостью привлекали Кропоткина и других «чайковцев» к решению вести пропаганду среди рабочих. Все чаще и чаще на предприятиях Российской империи вспыхивали конфликты между заводовладельцами и рабочими, перераставшие в забастовки и бунты. Пробуждалась социальная сила, неизвестная в России XIX в. «Его рабочее величество пролетарий Всероссийский» – так в 1906 году назвал нового героя своего времени Иван Михайлович Грабовский (1878–1922), художник из сатирического журнала «Пулемет». Именно он, «пролетарий Всероссийский», во время революционных событий 1905 и 1917 годов нанесет решающие удары по российской монархии. Сначала намнет ей бока, а через двенадцать лет сделает достоянием истории Его Величество Императора Всероссийского.

Но до этого еще далеко. Пока рабочий учится драться за свои кровные интересы с владельцем предприятия и осваивает забастовку, стачку – новое для России оружие, веками известное в Европе. В 1870–1873 годах по всей Российской империи прошло более шестидесяти стачек. Уже в 1870-м восемьсот рабочих завода Невской бумагопрядильной фабрики потребовали повысить заработную плату и остановили работу нескольких крупных цехов. На их стороне оказалось общественное мнение. Даже суд присяжных, рассматривавший дело лидеров забастовки, не нашел никакого повода для сурового наказания. Властям пришлось выслать их из Петербурга, но это не остановило волну забастовок в столичном регионе. В июне 1871 года бастовали рабочие в Кронштадте, в июле – строители в Соляном городке, в августе – каменщики. В августе 1872-го разразилась забастовка на Кренгольмской мануфактуре под Нарвой. Рабочие, возмущенные низкой оплатой труда, скученностью и антисанитарией в жилых помещениях, двенадцатичасовой продолжительностью рабочего дня, жестокой эксплуатацией, из-за которой умирали работавшие на фабрике дети, остановили работу и выдержали долгую борьбу, сопровождавшуюся столкновениями с войсками[502].

В Петербурге пропаганда среди рабочих («рабочее дело») началась еще в 1871 году, когда «чайковцы» организовали кружок для чтения и бесед. Его собрания проходили на Васильевском острове и Выборгской стороне. Их постоянными посетителями стали около тридцати работников, в основном с казенного Патронного завода. Участники знакомились с социалистической литературой и вскоре стали неплохо разбираться в проблемах классовой борьбы и социализма. Кропоткин, Клеменц и Степняк-Кравчинский ходили на заседания этого кружка, беседовали с рабочими, но вскоре обнаружили, что те не готовы вести агитацию среди других работников. Петр Алексеевич возлагал куда большие надежды на тех рабочих, которые еще не порвали связи с деревней и общиной. Это были преимущественно ткачи и работники фабрик, летом возвращавшиеся домой и занимавшиеся там сельским хозяйством («отходники»). Кропоткин, Кравчинский, Шишко и другие активисты ходили на квартиры, которые снимались артелями ткачей, и вели социалистическую агитацию. Через своих новых знакомых они вышли на другие артели – каменщиков, плотников и других рабочих. «Во многих частях Петербурга и предместий, – свидетельствовал Кропоткин, – у нас были особые квартиры, снимаемые товарищами», и туда «каждый вечер приходило человек десять работников, чтобы учиться грамоте и затем побеседовать. Время от времени кто-нибудь из нас отправлялся также на неделю или на две в те деревни, откуда были родом наши приятели, и там пропагандировали почти открыто среди крестьян»[503].

Как вспоминал Степняк-Кравчинский, зимой 1873 года Петр Алексеевич «начал читать, разумеется, тайным образом, лекции по истории Интернационала», которые «соединяли с серьезной мыслью необыкновенную ясность и простоту изложения». «Рабочие Александро-Невской части слушали их с величайшим интересом», – свидетельствовал Степняк. Слух о лекциях «Бородина» и «Бородулина» – этими фамилиями представлялся Кропоткин слушателям – быстро распространился по мастерским[504]. Зимой 1873 года «в одной из бедных лачужек, разбросанных по окраинам Петербурга, значительное число рабочих еженедельно собиралось вокруг князя Петра Кропоткина, излагавшего им принципы социализма и революции»[505], – вспоминал Степняк-Кравчинский. По данным же Чарушина, первоначально лекции читались в большом доме Байкова на Выборгской стороне, где вместе, коммуной, проживали женщины из кружка «чайковцев»[506]. «Среднего роста, с большой рыжей бородой, в белых очках, лысый, с болезненными глазами», – так описал Кропоткина полиции рабочий Степан Митрофанов. Четыре воскресенья Кропоткин рассказывал о рабочем движении в Бельгии, но речь шла и о проблемах российских рабочих, которым предлагалось бороться за идеалы анархического социализма: «Я помню, что он говорил, что, когда у нас увеличится партия развитых рабочих, тогда можно будет соединиться с международным обществом. Цель международного общества… заключалась в уничтожении частных капиталов и вообще всей частной собственности и в замене их коллективной собственностью, тогда государства будут не нужны и на их место устроятся свободные федеративные ассоциации»[507]. Парижская коммуна, где «после войны рабочие стали всем заправлять», судя по всему, также была темой одной из лекций[508].

Постепенно от лекций «чайковцы» переходили к пропаганде. С этой целью они читали рабочим книги, изданные самими «чайковцами», – «Стеньку Разина» и «Сказку о четырех братьях»[509]. В агентурной записке об арестах рабочих Васильевского патронного завода полицейский агент утверждает, что, помимо идеи создания рабочей организации и присоединения к Интернационалу, Кропоткин вел речь о подготовке вооруженного восстания. Выражаясь языком полицейского, Кропоткин и другие «чайковцы», «доказывая необходимость истребления дворянства и капиталистов», призывали «сделать бунт, приобрести оружие можно, разбив арсеналы, и что войска будут за народ. Для лучшего же и общего действия нужно отправиться рабочим в провинции и на фабрики для проведения там пропаганды»[510].

Все это, как в хорошем театре, сопровождалось сменой ролей и костюмов. «Очень часто после обеда в аристократическом доме, а то даже и в Зимнем дворце, куда я заходил иногда повидать приятеля, я брал извозчика и спешил на бедную студенческую квартиру в дальнем предместье, где снимал изящное платье, надевал ситцевую рубаху, крестьянские сапоги и полушубок и отправлялся к моим приятелям-ткачам, перешучиваясь по дороге с мужиками», – вспоминал Петр Алексеевич. Такая конспирация была строго необходима: «полиция непременно бы насторожилась, если бы заметила среди рабочих человека, непохожего на них по платью и разговору». Зато в переодетом виде Кропоткин мог спокойно рассказывать «своим слушателям про рабочее движение за границей, про Интернационал, про Коммуну 1871 года»[511]. И слушали его с большим воодушевлением! С некоторыми из рабочих Кропоткину удалось установить доверительные отношения. Так, с рабочим-литейщиком, а затем писарем Невского завода М. Орловым они даже перешли на «ты»[512].

* * *

Успехи начинающего революционера Кропоткина в деле поиска общего языка с рабочими получили признание у офицеров тайной полиции – пожалуй, лучших экспертов в этом деле. 26 сентября 1874 года Третье отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, уже почти сорок восемь лет боровшееся с политической оппозицией в Российской империи, в докладной записке сообщило Александру II, что «антиправительственная деятельность князя Кропоткина» и других «чайковцев» «осталась не без последствий». «Нет уже того панического оцепенения, той отчужденности, которой окружали тогда себя рабочие, но явилось, не замечавшееся прежде, самостоятельное отношение их к заводской администрации, сознание своего достоинства и труда». Настоящий гимн во славу революционеров написал жандармский офицер! Но это далеко еще не все: «Прежние подчас грубые отношения хозяина завода стали для рабочих невыносимы. Рабочие, видимо, сознали, что завод без рук немыслим, что хотя они и кормятся им, но что вместе с тем и он без них ничто. ‹…› Начинаются пререкания в виде неудовольствия на недостаточную заработную плату, на стеснительные условия заводской администрации наконец на вымышленные придирки старших мастеров. Все это, вместе взятое, ясно указывает на влияние пропагандистов, успевших поселить в рабочей среде ненависть к хозяевам и убеждение в эксплуатировании ими рабочей силы»[513]. Император пришел к выводу, что все это «весьма грустно». Именно эти слова он написал карандашом на полицейском донесении!

Еще бы, теперь и этот бывший камер-паж обратился в его врага. Не в личного только врага, а в противника всей дворянской России. И не было дворянина, который был бы более радикальным ее врагом, чем князь Петр Кропоткин. Разве что новый кумир Петра – Михаил Бакунин… Тот самый, на «Исповеди» которого отец императора, Николай I Павлович, начертал для наследника престола: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно»[514]. Как знать, может быть и теперь императора посетило то же чувство апатии и усталости, которое Петр заметил в его взгляде десять с лишним лет назад…

* * *

Но были у императора и другие поводы для печали. Впоследствии из рабочих, приходивших слушать лекции Кропоткина, вышли основатели Северно-русского рабочего союза (1878–1880) – первой в России политической организации, созданной самими рабочими с целью защиты своих экономических интересов и политической борьбы за справедливое, социалистическое общество. Вожаки союза – Виктор Алексеевич Обнорский (1851–1919), Алексей Николаевич Петерсон (1851–1919), Дмитрий Николаевич Смирнов (1848–1928) и другие. Был среди них и бывший организатор забастовки кренгольмских ткачей эстонец Вилли Прейсман, настойчиво требовавший запасать оружие, чтобы во время стачек рабочие могли оказать сопротивление полиции и солдатам[515]. В 1870-е среди рабочих лидеров начинал веять дух баррикадных боев будущей революции.

Анархист вел агитацию не только в столице империи, но и в родной Москве. Его биограф Мартин Миллер приводит информацию о том, что уже летом 1872 года Кропоткин вместе с Чайковским помогал создать московский кружок, хотя и сомневается в ее достоверности. Известно, что летом 1873 года Петр Алексеевич присутствовал на заседании группы в доме революционерки Натальи Александровны Армфельд (1850–1887). Он предложил собравшимся переориентироваться с просвещения городских рабочих на революционную пропаганду среди крестьянства. Для этого агитаторам следовало изучить профессию сапожников и отправиться в деревню. Большинство членов московского кружка согласились с идеей Кропоткина[516]. Степняк-Кравчинский вспоминал, что в это время он готовился «отправляться „в народ“ под видом странствующего „богомаза“, то есть иконописца»[517]. Неизвестно, признали бы крестьяне Петра Алексеевича за собрата Андрея Рублева, но за дьякона или даже митрополита со своей бородой он вполне сошел бы!

Петр Алексеевич приезжал в Москву еще несколько раз: Мартин Миллер упоминает о его поездке в конце 1873 года, когда Кропоткин подумывал продать имение, но так и не сделал это, в том числе и потому, что не хотел тратить деньги «на дело» на кружковом этапе, считая полезным сохранить это имущество и распорядиться им позднее, когда деньги понадобятся на революцию[518]. «На то, что мы теперь делаем, – на эти книжки, пропаганду – на все это деньги найдутся. Богатые, буржуа дадут на это. А вот когда нужно будет вооружить рабочих, чтоб уничтожить буржуа, тогда никто гроша не даст. Вот на это и нужно беречь деньги»[519], – заявил он непрактичным «чайковцам». Скряга этакий… Но пройдут многие годы, и во время Первой русской революции 1905–1907 годов именно анархисты окажутся единственным политическим движением, не получавшим денег от оппозиционно настроенных миллионеров. В то же время у социал-демократов и эсеров, ставивших на тот момент своей целью лишь демократизацию политической системы, нашлось немало спонсоров: Морозов, Высоцкие и другие миллионеры. А анархистам оставалось одно: с револьверами в руках захватывать деньги в банках и почтовых отделениях. Эх, Петр Алексеевич, вот бы им пригодились твои денежки…

Сам Кропоткин в различных мемуарах упоминает о том, что находился в Москве в начале 1874 года и встретился там со Степняком-Кравчинским, бежавшим из Тверской губернии, где он вел бунтарскую агитацию среди крестьян, но был раскрыт[520]. Несмотря на прошлый арест, Степняк был воодушевлен. Он рассказывал Петру, как крестьяне собирались в избушке по окончании работы вокруг выдававших себя за рабочих-пильщиков Рогачева и Степняка-Кравчинского. С сочувствием они слушали рассказы «пильщиков» и чтение по книгам. Степняк толковал им по-революционному Евангелию, которое знал наизусть, убеждая, что пора начинать восстание против помещиков, чиновников, богачей. Крестьяне слушали их, «как настоящих апостолов», водили по избам, бесплатно кормили. Слухи о них шли по окрестным деревням. Крестьяне рассказывали, что скоро все переменится, землю отберут у господ. Молодежь начала игнорировать полицию. Кончилось все это арестом, но Рогачев и Степняк бежали[521]. Они сумели передать свою уверенность в успехе Петру Кропоткину.

Итак, он обсудил ситуацию в деревне с товарищами, которые уже вели там пропаганду. Теперь нужно обсудить свои планы с московскими «чайковцами». Активист Михаил Фроленко вспоминал, что встретился с Кропоткиным в Москве в конце 1873 года, как раз на квартире революционерки Натальи Армфельд. Кропоткин вел собрание московских «чайковцев» и сразу же поставил вопрос об изменении тактики: «…стоит ли продолжать занятия с рабочими, и не лучше ли революционерам все свои силы двинуть в деревню?»[522] Они обсуждали сложившуюся ситуацию в связи с арестами среди рабочих в Москве и Петербурге. Было принято решение временно прекратить занятия с рабочими и готовиться к пропаганде в деревне, среди крестьян. Идти в деревню предполагалось весной, под видом мастеровых из города. С этой целью каждый из них должен был освоить какое-нибудь ремесло: башмачника, сапожника, столяра[523].

* * *

Петербургский кружок Большого общества пропаганды работал поистине лихорадочно. Обсуждения иногда могли продолжаться по шесть-семь часов. «Наши заседания, – вспоминал Петр Алексеевич, – отличались всегда сердечным отношением друг к другу. Председатель и всякого рода формальности крайне не по сердцу русским, и у нас ничего подобного не было. И хотя наши споры бывали порой очень горячи, в особенности когда обсуждались „программные вопросы“, мы всегда отлично обходились без западноевропейских формальностей. Довольно было одной абсолютной искренности, общего желания разрешить дело возможно лучше и нескрываемого отвращения ко всякому проявлению театральности». Обедали нередко прямо тут же: «…еда неизменно состояла из черного хлеба, соленых огурцов, кусочка сыра или колбасы и жидкого чая вволю». Такая скромность отражала ригористский дух самоотречения: «…социалисты должны жить так, как живет большинство рабочих»[524]. О скромности «пиршеств» «чайковцев» вспоминала Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, направленная в Санкт-Петербург киевскими бакунистами с целью установить контакты со столичными революционерами: «Я застала их за обедом, который состоял из соленых огурцов и каравая черного хлеба. Кипел жестяной самовар. На блюдце лежало несколько кусочков сахара. Такой обед удивил меня, так как я знала, что у этих девушек есть средства, чтобы питаться более прилично»[525].

Впрочем, судя по воспоминаниям Льва Тихомирова, Кропоткин призывал к большей дисциплинированности в работе кружка, считая, что для эффективной деятельности нужна прочная организация. «Вот те и раз, – посмеивался над ним Клеменц, – выходит, что мы большие анархисты, нежели вы». «Зато я более революционер, нежели вы», – сердито парировал Петр Алексеевич[526].

В окружении новых товарищей Кропоткин занимал особое положение. И это было связано не только с его возрастом, но и с тем, что он на тот момент являлся единственным настоящим бакунистом в Большом обществе пропаганды, к тому же непосредственно знакомым с тем, как работает федералистский Интернационал и какие идеи он отстаивает. Иными словами, он оказался на самом радикальном фланге группы. Это не могло не приводить порой к острым внутренним дискуссиям. Участник кружка Шишко вспоминал об ожесточенных спорах, которые Петр Алексеевич вел с Михаилом Васильевичем Куприяновым (1854–1878) по вопросу о государстве и анархии[527]. Участники были социалистами, но по-разному представляли себе путь к новому обществу и нередко расходились и в тактике. Еще в декабре 1871 года они на специальной встрече отвергли агитацию за введение конституции в России в качестве одной из целей общества[528]. Однако уверенность в этом пункте существовала далеко не у всех. Кропоткин рассказывал, что в ходе споров в кружке об этом заговаривали снова и снова. В конце концов в начале 1874 года он заявил даже, что, если решение о такой деятельности будет принято, он готов – хотя это и противоречит его убеждениям – формально выйти из состава группы и использовать свои связи в придворных и чиновных кругах, где многие недовольные смотрели на него «как на лицо, вокруг которого группируется оппозиция», для того чтобы сплотить таких сторонников конституции[529]. Это был своего рода вызов, и, к удовольствию Петра Алексеевича, предложение это было отвергнуто. Обсуждался в кружке и вопрос о политической борьбе, но ни к какому результату дискуссии не привели. С другой стороны, «чайковцам» приходилось сдерживать желание некоторых революционеров, которым уже тогда хотелось организовать покушение на царя.

Среди российских социалистов первой половины 1870-х годов шла острая полемика между приверженцами двух направлений, двух тактик – Бакунина и Лаврова. Первого из них считали «бунтарем», второго – «пропагандистом». Бакунин и его сторонники думали, что народ уже потенциально готов к революции и следует активнее поднимать революционные бунты, чтобы эта готовность вылилась во всеобщее восстание. Лавров же со своими единомышленниками полагали, что необходимо еще длительное ведение пропаганды: первоначально – среди молодежи, учащихся, интеллигенции, а уж затем можно будет переходить к широкой агитации масс за революцию и революционные действия.

Их пути разошлись в 1872 году, когда «бакунисты» и «лавристы» не смогли договориться в эмиграции об издании совместного журнала. Органом Лаврова с 1873 года стал «Вперед!». Характеризуя отличие его линии от позиции как сторонников борьбы за политические реформы, так и анархистов, сам Лавров писал: «"Вперед!" появился с программою рабочего социализма, выставив задачу "подготовления" социальной революции в России и имея против себя врагов не только в рядах либерально-буржуазной литературы, но и в рядах русских революционеров, отчасти ставивших для России политические задачи борьбы с абсолютизмом выше принципов социализма, отчасти же проповедовавших во имя анархического социализма непосредственное обращение к революционным приемам, отрицая более или менее медленные меры "подготовителей"»[530].

Членам Большого общества пропаганды поневоле нужно было определиться, какие ориентиры для социалистического движения они выберут: с кем они – с «бакунистами» или с «лавристами». Этот вопрос обсуждался на нескольких заседаниях петербургского кружка. Было внесено предложение объединиться с изданием той или иной тенденции. Одни из членов предлагали соединить усилия с Лавровым, другие – со сторонниками Бакунина. «Я вполне и отчасти, может быть, Чарушин, и отчасти Сергей Кравчинский и Дмитрий Клеменц предпочли бы поддержать бакунистский орган или оба, но [Александра Ивановна и Любовь Ивановна] Корниловы горой стояли за социал-демократический орган ("лавристов". – Авт.), и мы спорить не стали, – свидетельствовал Кропоткин. – Все находили, что не из-за чего. Выйдет один журнал, понравится – будем его ввозить. Выйдет другой, и если понравится, то и его будем ввозить, а публика читающая сама выберет, что ей лучше. Вообще у нас было свое дело, и мы могли бесстрастно относиться к цюрихской борьбе»[531].

Смущало именно то, что «лавристы» больше ориентировались на ведение пропаганды в среде молодежи и интеллигенции, а не среди рабочих и крестьян. В конце концов постановили отправить в Цюрих делегата, которому предстояло встретиться с обеими группами эмигрантов, выяснить на месте, какова их позиция, и затем доложить кружку о своих впечатлениях. В качестве «нейтрального» человека для этой роли был выбран Клеменц. Однако в итоге в Цюрих отправился Куприянов, который не стал вступать в контакт с бакунистами, но договорился со сторонниками Лаврова о том, что кружок будет распространять в России их журнал «Вперед!». Но уже первый номер «с его статьей о необходимости учиться в университетах – когда молодежь шла в народ», почти «всех возмутил даже в нашем кружке, – вспоминал Кропоткин. – Точно повеяло на нас из могилы, и вообще первым номером все остались очень недовольны»[532]. Но в целом для «чайковцев» было характерно стремление искать собственный путь к революции, к социализму, опираясь на российские реалии. Об этом очень красноречиво высказался Чарушин: «Мы не были ни лавристами, ни бакунистами в буквальном смысле слова и не считали возможным европейский революционный опыт целиком переносить на русскую почву, полагая, что совершенно своеобразные условия русской действительности обязывают и к изысканию в соответствии с этими последними самостоятельных путей для разрешения русской проблемы»[533].

Вообще, как явствует из мемуаров Петра Алексеевича, он в то время весьма критически относился к деятельности и взглядам Лаврова, считая их недостаточно социалистическими и слишком абстрактными. Зато брат, Александр Алексеевич, уехавший за границу во второй половине 1872 года, близко сошелся с Лавровым, чья мирная агитация была ему ближе, чем неистовое бунтарство Бакунина.

* * *

Хотя Петр Алексеевич оставался единственным «твердым» бакунистом в петербургском кружке, а остальные были знакомы с произведениями и идеями Бакунина сравнительно мало, авторитет Кропоткина среди товарищей вырос настолько, что, как писал Степняк-Кравчинский, ему «было поручено выработать программу партии и план организации»[534]. Так родилась записка «Должны ли мы заняться рассмотрением идеала будущего строя?», которую Петр Алексеевич представил на рассмотрение кружка в ноябре 1873 года. Это был первый программный документ анархистской направленности, который составил Кропоткин. В становлении и развитии его взглядов данный текст имел по-настоящему этапное значение.

Прежде всего Петр Алексеевич впервые пытается выразить в этой записке свой социальный идеал, представление о том обществе, за которое только и стоило сражаться революционерам, – об обществе свободы и справедливости. Беседы с представителями различных течений Интернационала продемонстрировали ему, что социалисты всех направлений в целом сходятся в определении ряда основных черт такого социального идеала, основанного на прекращении борьбы людей друг против друга: «Общественный быт, которого осуществления они желали бы в более или менее близком будущем, вообще довольно одинаков, и различия между их идеалами скорее происходят не от коренных различий в идеале, а от того, что одни сосредоточивают все свое внимание на таком идеале, который может, по их мнению, осуществиться в ближайшем будущем, другие – на идеале, по мнению первых, более отдаленном…»

«В самом деле, все теперешние социалисты, – замечает Кропоткин, – стремятся к возможно более полному равенству условий различия отдельных личностей и обществ». Все социалисты желают, чтобы каждый человек имел возможность «заработать себе средства к жизни личным трудом» и обладал одинаковым правом «на пользование теми орудиями труда и сырьем, без которых никакой труд невозможен», чтобы каждый человек трудился, чтобы разделение труда не приводило к образованию социальных классов и привилегий, чтобы все люди имели равные права на получение образования и чтобы «отношения отдельной личности ко всем остальным были бы таковы, при которых, пользуясь наибольшею суммою благ от этих отношений, она несла вместе с тем наименьшее количество стеснений ее личной свободы и ее личного развития»[535]. Иными словами, цель любого социализма – это строй, при котором существует гармония между личностью и обществом, все трудятся и все пользуются произведенными общественными благами, а личность имеет максимальные возможности для саморазвития. Социалисты стремятся к равенству в праве на труд, в обязанности трудиться, в «способах образования», «в общественных правах и обязанностях, при наибольшем возможном просторе для развития индивидуальных особенностей» и способностей, не наносящих ущерба обществу[536].

Эти замечания действительно были вполне обоснованным и в те времена, когда пути анархистского и марксистского социализма еще только начинали расходиться. И Петр Алексеевич подчеркивает, что к отмеченным им целям стремятся даже те, кто проповедует «государственный коммунизм или иерархический строй», «ученые социалисты», под которыми бакунисты понимали последователей Маркса: они выступают за сильную власть правящего меньшинства или выборных лиц и жертвуют индивидуальной свободой не потому, что в принципе считают индивидуальность неважной, но потому, что считают упомянутое равенство неосуществимым в данный момент, хотя и не исключают, что в будущем положение может измениться.

Отвергая государственный коммунизм марксистов, Петр Алексеевич уже в этом тексте берет под защиту «справедливые начала» коммунизма как принципа, хотя и выражает понимание того, почему антиавторитарные социалисты страшатся его из опасения всевластия государства и правительства. «Понятно, однако, что все это есть следствие простого недоразумения. Избавленный от вечно грозящего представления всемогущего правительства, коммунизм стал распространяться даже в Западной Европе в измененной и ограниченной форме под именем коллективизма»[537], – то есть взглядов бакунинского крыла Первого Интернационала.

Далее в своей записке Кропоткин рассматривает те условия, которые, по его мысли, необходимы для осуществления равенства во всех его формах. Чтобы иметь возможность зарабатывать себе средства к жизни личным трудом, не нанимаясь на работу к кому-либо, человек должен иметь свободный доступ к орудиям труда и сырью. Для этого следует упразднить в будущем обществе частную собственность отдельных лиц, их групп и компаний. И здесь Петр Алексеевич подвергает резкой критике идеи тех, кто считает, что обобществление собственности возможно в виде огосударствления, то есть передачи «всего общественного капитала» в руки государства и правительства, которые бы управляли им от имени общества в целом. Следуя анархистской критике государства, Кропоткин доказывает, что в действительности такая власть никогда не сможет и не станет действовать в интересах всех: «…всегда тот кружок личностей, в пользу которых общество отказывается от своих прав, будет властью, отдельною от общества». Более того, он будет стремиться расширять свои полномочия как можно больше и дальше! Вот почему «весь капитал, накопленный в том или другом виде предыдущими поколениями, должен стать достоянием всех, всего общества, которое само и должно быть полноправным его распорядителем»[538].

На практике такое обобществление, пишет Кропоткин в своей записке, должно выражаться в объявлении «всего наличного капитала, разрабатываемого или нет», общей собственностью жителей территории – «группы, областей, страны», – на которой происходит революция. Земля, леса, рудники, фабрики, железные дороги, дома и т. д. передаются при этом непосредственно в распоряжение тех, кто на них работает. С учетом того что эти пользователи или группы пользователей будут изначально находиться в неравных местных условиях, необходимо будет произвести известное выравнивание хозяйственных и трудовых ресурсов «путем взаимного согласования этих групп» на уровне городов, областей и т. д. с возможностью дальнейшего перераспределения в будущем[539]. Характерно, что именно такой порядок действовал традиционно в сельской общине, существовавшей в том числе и у русского крестьянства: земля считалась собственностью общины и периодически перераспределялась между отдельными семьями, «по едокам».

Что же именно должно производиться в таком обществе равенства? В первую очередь «те предметы, которые будут признаны нужными обществу большинством данной группы, данного союза групп людей», отвечает на это Кропоткин[540]. Для изготовления других вещей, нужных лишь для отдельных людей или меньшинства, «достаточно будет досуга по окончании работ, необходимых для удовлетворения необходимых потребностей, требуемых обществом»[541]. Увеличение свободного времени, вызванное прогрессом производства и всеобщим занятием полезным трудом, позволит этого достичь. А «тунеядец, который отлынивает от работы и желает жить не работая», «не получит денег-чека рабочего времени, что он отработал ежедневно свою долю нужного труда, и без этого также не будет в состоянии жить»[542].

Но такой переворот будет означать также переориентацию системы труда и исчезновение целого ряда профессий, в особенности чисто умственного, управленческого и привилегированного труда. Такую деятельность, полагал Кропоткин, можно будет совмещать с выполнением общественного необходимого физического труда – первоначально за счет разделения рабочего дня на различные части и перемены занятий, а затем и благодаря обеспечению равенства всех в образовании.

В том, что касается политической формы устройства свободного общества, то Кропоткин в своей записке, вслед за Прудоном, открыто провозглашает «безначалие», «анархию»[543]. Всякое правительство на любом уровне не есть отражение воли большинства населения, но, по существу, является узурпацией решения общественных вопросов управляющим меньшинством, которое действует прежде всего в своих собственных интересах. Сложная государственная машина и система законов требуют существования особого класса привилегированных людей, профессионально занимающихся управлением. Поэтому для обеспечения равенства и свободы куда более правильно заменить централизованную систему государства автономией и самоуправлением местных общин, пишет Петр Алексеевич. Эти общины будут вполне в состоянии добиться того, чтобы все их члены работали, поддерживать внутренний порядок и вершить общинный суд. Споры между общинами тоже могут разрешаться без государственного диктата.

Практическое осуществление социалистического общественного идеала, настаивает Кропоткин, может совершиться только путем социальной революции. Да, говорит он, условия в отдельных странах разные, и потому тот же западноевропейский опыт следует использовать с известной осторожностью. Но есть и некоторые общие моменты. И прежде всего необходимо всегда ориентироваться на конечную задачу, соглашаясь на частичные преобразования только тогда, когда на данный момент очевидна невозможность полной реализации идеала.

Для подготовки революции, по мнению Кропоткина, необходима революционная организация, или, как он говорит, «партия». Под этим словом он, как и другие тогдашние анархисты, понимал не современную иерархическую организацию, основанную на централизации и принудительной дисциплине и нацеленную на завоевание политической власти, но группу равноправных, идейно убежденных сторонников. «Мы безусловно отрицаем введение в революционную организацию подчинения личностям, порабощения многих, одному или нескольким лицам, неравенство во взаимных отношениях членов одной и той же организации, взаимный обман и насилие для достижения своих целей. Нечего и говорить, конечно, что все подобные средства мы считаем совершенно позволительными и даже необходимыми во всех наших отношениях к представителям капитала и власти, с которыми мы вступаем в борьбу»[544]. Иными словами, этика – это взаимные отношения между людьми, и принципы ее можно и нужно соблюдать только по отношению к тем, кто соблюдает их по отношению к тебе!

Задача революционной организации – не совершать революцию, а подготовить людей к ней, настаивает Кропоткин: «Никакая революция невозможна, если потребность в ней не чувствуется в самом народе. Никакая горсть людей, как бы энергична и талантлива она ни была, не может вызвать народного восстания, если сам народ не доходит, в лучших своих представителях, до сознания, что ему нет другого выхода из положения, которым он недоволен, кроме восстания. Следовательно, дело всякой революционной партии не вызвать восстание, а только подготовить успех готовящегося восстания, т. е. связать между собою недовольные элементы, помочь ознакомлению разрозненных единиц или групп со стремлениями и действиями других таких же групп, помочь яснее определить истинные причины недовольства, помочь им яснее определить своих действительных врагов… наконец, содействовать выяснению сообща ближайших практических целей и способов их осуществления»[545]. Такие недовольные элементы уже есть, пишет Петр Алексеевич: крестьянство и рабочие глухо возмущаются своим бесправием и эксплуатацией; все большее число людей готовы протестовать; растут равнодушие к правительственным реформам и ненависть к представителям государственной власти; дворянство все менее склонно идти на уступки; все больше угроза новых войн… Поэтому создание революционной организации вполне своевременно.

Ее задачи, по мысли автора записки, делятся на две основные группы: агитация (распространение своих взглядов и увеличение числа единомышленников) и организация (соединение своих сторонников вместе). Излагая их, Петр Алексеевич основывался на собственном опыте пропагандистской работы, стремясь ее обобщить.

Кропоткин снова и снова настаивает: распространять идеи и искать единомышленников следует прежде всего «в среде крестьянства и городских рабочих», а не в «среде учащейся молодежи и вообще барства»[546]. Тем более что образованная молодежь в силу своего социального положения настроена отнюдь не радикально и чурается «крайних» воззрений. Нет, порывать связи с молодежными кружками не следует, но взаимодействовать стоит только с теми из них, кто ориентирован на работу в народе. Ведь именно рабочие и крестьяне будут совершать революцию, и именно их организация и должна связывать вместе, заслужив их полное доверие. Но, чтобы заслужить такое доверие, революционеру необходимо самому отречься от всякого барства в привычках, поведении и образе жизни. Нужно отказаться от материального благополучия и заниматься тем же физическим трудом, что и обычные люди, жить как они, – так, «что всякий вошедший к нему и говорящий с ним рабочий и крестьянин видит в его образе жизни такого же рабочего и крестьянина, как и он сам, и если чувствует рознь между собою и им, то только в степени развития». При этом «самое выгодное положение есть положение крестьянина и фабричного работника», но иногда возможна и работа в качестве сельского фельдшера, учителя или волостного писаря[547]. Предпочтительно не эпизодически появляться в фабричных слободах и деревнях, а селиться непосредственно среди простых людей и оказывать на них «оседлое влияние». Иными словами, необходимо то, что и получило название «хождения в народ»!

Задачи агитации среди народа состоят в том, чтобы разъяснять людям недостатки существующего строя, вскрывать имеющую место эксплуатацию, убеждать в тщетности частичных реформ и необходимости решительного, массового натиска на власть и систему господства, пропагандировать насильственное изъятие у государства и помещиков всех средств эксплуатации, продвигать сплочение крестьян и рабочих в одну организацию. Кропоткин предложил структуру, состоящую из деревенских кружков на местах и их периодических съездов. Члены кружков не должны были ограничиваться общением с посвященными, но стремиться ставить все местные проблемы и влиять на все местные дела: «всякий народный деятель не должен упускать никакого случая и даже подыскивать всякий случай, чтобы повлиять на всех и каждого в известном направлении»[548].

Особое внимание в записке Кропоткина уделено российским рабочим. Он прекрасно отдает себе отчет в их отличии от западноевропейских. Главным фактором служит наличие массы работников, которые живут и работают на городских фабриках только часть года, но при этом сохраняют надел в деревне и связи со своим сельским окружением. Этот промежуточный, гибкий и мобильный социальный слой, по мнению революционера, – самая благодатная почва для агитации. «Представляя подвижный элемент из крестьянской среды, элемент, избавленный от консервативного влияния семьи наконец людей, несколько более присмотревшихся к разным житейским отношениям, а вместе с тем – элемент, когда возвращается назад, в село, представляет прекрасную, а в большинстве случаев и весьма восприимчивую почву, и средство для распространения социальных идей. Наконец все они живут не в одиночку, как заводские рабочие, а артелями, что значительно облегчает знакомство с большим кругом людей»[549]. Из них могут вырастать затем инициаторы сельских кружков. Подготовка народных агитаторов – важнейшее направление работы, для этого необходимо читать лекции, вести занятия и распространять литературу.

Характеризуя отношение революционеров к различным социальным движениям и формам организации, Кропоткин считает бессмысленной работу, направленную на укрепление артелей или потребительских кооперативов, зато считает полезными кассы взаимопомощи и создание рабочих коммун. Местные протесты против начальства на фабрике или по месту жительства могут сыграть важную воспитательную роль и помочь деятельности народных агитаторов. Однако такие волнения – обоюдоострое оружие, так как они могут приводить также к ужесточению репрессий, а прямое участие в них требует огромного напряжения сил еще не окрепшей организации; в то же время просто стоять в стороне – подчас невозможно и неправильно.

Учитывая то, что позднее Кропоткину предстояло превратиться в одного из защитников синдикалистской тактики анархистского движения, интересно его суждение 1873 года о роли рабочей забастовочной борьбы. С одной стороны, подчеркивает он, никакие стачки не в состоянии улучшить положение трудящихся надолго; всякое повышение зарплаты или улучшение условий труда носят временный характер и потом могут быть отняты. В то же время в Западной Европе забастовка превратилась в чуть ли не единственное средство добиться мало-мальски сносного существования для человека труда. «Должна ли, следовательно, у нас стачка пропагандироваться так же, как последние 20–30 лет она пропагандировалась в Западной Европе?» – спрашивает Кропоткин. И отвечает, что сравнение с Европой в данном случае неправильно. На Западе забастовочная традиция складывалась столетиями и существуют мощные профсоюзы; в России этого нет. С другой стороны, теперь уже на повестку дня встает вопрос не о частичных улучшениях, а о «передаче орудий труда в пользование самих рабочих». Следует ли в этих новых условиях, «когда задача поставлена широко, трудиться над созданием организации, которая на Западе создалась в то время, когда задача становилась об улучшении быта, а не о коренном преобразовании? Ответ неизбежен и однозначен: нет!»[550]. Профсоюзы не нужны. Это был, повторим еще раз, ответ 1873 года. Через тридцать лет Петр Алексеевич даст уже другой – в том числе применительно и к России!

Однако уже и теперь, в записке, Кропоткин считает, что вспыхнувшие забастовки могут быть полезны, если не являются самоцелью, – прежде всего не как средство добиться улучшений, а с «воспитательной точки зрения». Ведь «всякая стачка приучает к общему ведению дела, к распределению обязанностей, выделяет наиболее талантливых и преданных общему делу людей; наконец, заставляет прочих узнать этих людей и усилить их влияние. Поэтому, – продолжает Кропоткин, – мы полагаем, что не следовало бы, если бы имелись силы, упускать ни одной стачки без того, чтобы народные деятели не принимали в ней, по возможности, деятельного участия». Кажется, что здесь мы уже видим зародыш синдикалистского отношения к забастовке как к «гимнастике революции», однако Петр Алексеевич тут же добавляет: «Но нарочно ради этого возбуждать стачки со всеми их ужасными последствиями для рабочих в случае неудачи (лишениями, голодом, растратою последних грошовых сбережений) мы считаем положительно невозможным»[551]. В преимущественно крестьянской России 1873 года он остается в первую очередь все еще крестьянским революционером.

Последние страницы записки Кропоткина посвящены отношению Большого общества пропаганды к международному социалистическому движению и другим организациям. Петр Алексеевич предлагает не обсуждать сейчас вопрос о присоединении к Интернационалу, считая его преждевременным. Конечно, развитие Интернационала будет оказывать влияние на движение в России, а его решения будут обсуждаться в российских рабочих кружках. Но, во-первых, в самой России пока нет сильной рабоче-крестьянской организации, которая могла бы войти в его состав. Во-вторых, следует учитывать то, что движение в Европе – прежде всего рабочее, а Россия – страна крестьянская: «…вследствие громадной разницы строя мышления нашего народа, его склада представлений, его стремлений с этими свойствами западноевропейских рабочих, вследствие розни языка, наконец, вследствие нашей экономической изолированности мы не думаем, чтобы в сколько-нибудь близком будущем наши отношения могли бы быть сколько-нибудь тесные и живые, иначе как между отдельными личностями». Поэтому достаточно ограничиться «заявлением, что в принципах… мы вполне сходимся с отраслью федералистов Интернационала и отрицаем государственные принципы другой». Точно так же Кропоткин предлагает выразить принципиальное согласие с «русскими представителями федералистского отделения Интернационала», но совершенно отстраниться от всякого участия в «раздорах» между различными течениями русской политической эмиграции[552].

Трудно сказать, в какой мере эти последние соображения, высказанные Кропоткиным, были проявлением его личной позиции в отношении Интернационала, или же они были направлены на достижение своеобразного компромисса среди членов Большого общества пропаганды. В любом случае они способствовали тому, что программа, сформулированная Кропоткиным, получила поддержку и тех «чайковцев», которые не считали себя анархистами или бакунистами. Хотя и далеко не всех.

К записке, написанной Кропоткиным, примыкал и еще один его проект – «Программа революционной пропаганды». В этом тексте Петр Алексеевич снова возвращается к необходимости укрепления взаимодействия с народными массами и усиления «шествия в народ». За этим должны последовать «агитаторы из самой народной среды» и «наконец, и вооруженный мятеж». Автор предлагает разделить работу в народе на ряд последовательных этапов. Прежде всего, следует читать книги, содействующие «распространению знания народных нужд, недостатков современного быта, прошедшего», «книг, дисциплинирующих мышление». Одновременно будущий революционер должен изучить какую-нибудь профессию, связанную с физическим трудом. Он должен достаточно близко ознакомиться с жизнью крестьян и рабочих, среди которых должен вести пропаганду. Но никаких активных действий предпринимать пока не следует: «В этот период революционер должен быть нем как рыба, чтобы не попасться понапрасну, должен только присматриваться, слушать… Только когда он сочтет себя достаточно подготовленным, должен впервые раскрыть свои уста для пропаганды». Затем наступает вторая стадия. В этой ситуации «революционер должен разорвать свой дворянский паспорт окончательно, навсегда, сделаться крестьянином, мастеровым, фабричным и – пропагандировать». Такая пропаганда, как показывает западноевропейский опыт, должна быть конкретной: трудящиеся вначале плохо воспринимают абстрактные разговоры о проблемах, если они не затрагивают непосредственно их собственные нужды. В центре агитации необходимо поставить «именно эти местные, частные интересы». Для этого «навсегда оставшийся в народе революционер должен поселиться в какой-нибудь данной местности и примкнуть к какому-нибудь данному ремеслу». В том, что касается практической стороны того, как нужно вести разговоры с крестьянами, Кропоткин считал нецелесообразной прямую критику в адрес бога, религии и царя, полагая, что на нынешнем этапе развития народного сознания революционеров просто не поймут и отвергнут. Нужно жить как крестьяне, одеваться как они, делать то же, что они, к примеру ходить в церковь и поститься. Упоминания царя вообще стоит избегать, направляя острие критики на «правительство и господ»[553].

* * *

Обсуждение записки Кропоткина в кружке проходило весьма оживленно. Некоторые вообще не считали программу необходимой. Далеко не все были согласны с ее анархистскими положениями. «После крайне бурных обсуждений, в которых, по особенно революционным пунктам, Чарушин, Перовская, Сергей (Кравчинский. – Авт.) и я всегда бывали в «левой крайней», она была принята нашим петербургским кружком». При этом, как утверждал Кропоткин, «многие из нашего петербургского кружка, в том числе Николай (Чайковский. – Авт.), находили ее слишком крайней». В ходе прений в текст были внесены поправки. Варвара Николаевна Батюшкова (1852–1894) переписала программу «для отсылки в провинции, нашим кружкам на обсуждение»[554].

Разногласия касались целого ряда пунктов и положений. Большинство участников кружка не разделяли антигосударственные, анархистские воззрения Кропоткина. Возражения встретили его предложение о вооружении крестьянства и бакунистское бунтарство[555]. «Когда мне поручили составить программу нашего кружка и я ставил целью достижения крестьянского восстания и намечал захват земли и всей собственности, на моей стороне были только Перовская, Кравчинский, Тихомиров и Чарушин. Но все мы были социалистами», – писал он позднее в мемуарах[556]. На обсуждении своих программных документов Петр Алексеевич показал себя еще большим бунтарем. «Я помню, как во время обсуждения его записки П. А. [Кропоткин] предлагал и горячо защищал идею организации боевых крестьянских дружин для открытых вооруженных выступлений, чтобы они своей кровью лучше запечатлели в уме и сердце народа эти проявления народного протеста и таким путем постепенно революционизировали массы»[557], – вспоминал Чарушин. Но идеи подготовки партизанской войны крестьян не встретили поддержки большинства «чайковцев».

Трудно сказать, в какой мере Петру Алексеевичу удалось действительно убедить своих товарищей по кружку, а в какой они дали согласие на предложенную программу потому, что никто просто не брался предложить другую, а Кропоткин сумел изложить конкретные вопросы с достаточной объективностью и знанием дела. Во всяком случае, его биограф Мартин Миллер ссылается на свидетельства и воспоминания, которые не совпадают с картиной, изложенной самим Кропоткиным. Тот же Чарушин, которого Петр Алексеевич называл в числе своих единомышленников в кружке, не считал себя анархистом; позднее, как и Александра Корнилова, он утверждал, что программа так и не была принята. Корниловой и Тихомирову казалось к тому же, что Кропоткин рассуждает и аргументирует в большей степени как европеец, абсолютизируя опыт Западной Европы…[558]

Как бы то ни было, одобрение программы, предложенной Кропоткиным, хотя бы в общих чертах отражало его авторитет в среде русских революционеров-социалистов 1870-х годов, хотя его, разумеется, ни в коем случае нельзя воспринимать как их бесспорного лидера. Скорее можно сказать, что он был, пожалуй, наиболее теоретически развитым – и одновременно одним из наиболее деятельных и активных из них, во многом опередив своих товарищей по борьбе.

* * *

Кроме брата Александра, Петр не посвящал других родных в свою революционную деятельность. Он по-прежнему развлекал племянницу Катю. В сохранившемся письме за февраль 1874 года, подписанном «твой дядька бородатый», он восхищается ее «хорошею мордочкою» на присланной фотографии. «Крепко, крепко тебя целую, моя милая дютенка»…[559]

Как вспоминала позднее Екатерина Половцова, ее мать догадывалась о том, чем именно занимается дядя Петя. Но как только она пыталась расспросить его о чем-то таком, тут же получала шутливый ответ с улыбкой на устах. «Зачем тебе, Ленок, об этом знать! Ты и так мила и очаровательна!»[560] – скажет Петя и погладит сестру по головке. А она, хоть и светская дама, тревожится, волнуется… Что поделаешь? Старался оградить боготворимую им сестру от неприятностей – от допросов, обысков, арестов – и все же не спас… После его прославленного побега из Николаевского госпиталя пришлось и ей недельку посидеть. Потом разобрались жандармы, поняли, что ничего Елена Алексеевна о революционерах не знает, да и отпустили…[561]

Увы! Работа Петра Алексеевича в Большом обществе пропаганды продолжалась недолго – менее двух лет, пусть даже таких лет. Вокруг революционеров все туже, все теснее сжималось полицейское кольцо. Уже в ноябре 1873 года полиция начала серию рейдов в Петербурге. За Нарвской заставой были арестованы Перовская, Синегуб и двое других активистов, пропагандистский центр в этом пригороде был разгромлен. «Мы основали новое поселение, еще дальше за городом в рабочем квартале, но и его пришлось скоро оставить. Среди рабочих шныряли шпионы и зорко следили за нами. В наших полушубках, с нашим крестьянским видом Дмитрий, Сергей и я пробирались незамеченными. Мы продолжали посещать кварталы, кишевшие жандармами и шпионами», – вспоминал Кропоткин[562].

Иногда кружковцам приходилось каждый день заново искать безопасный ночлег. В январе 1874 года последовал новый удар: разгром квартиры на Выборгской стороне, где велась агитация среди ткачей, и новые аресты. Собираться становилось все труднее. Клеменцу и Кравчинскому пришлось покинуть Петербург, в городе оставались всего пять-шесть членов, которые пытались продолжать работу. Сам Кропоткин задержался в столице, собираясь представить доклад о ледниковых отложениях в Финляндии и России РГО, где он по-прежнему состоял. Затем он намеревался отправиться на юг России и организовать там крестьянское выступление. Вместе с Кравчинским и членами одесской группы, бывшим артиллерийским офицером Виктором Федоровичем Костюриным (1853–1919) и Анной Марковной Макаревич (1854–1925), они собирались поднять восстание крестьян на Волге[563]. Об этом свидетельствует Фроленко: «Кравчинский, Кропоткин и сам Костюрин и еще некоторые в Питере, в Одессе и в других местах стали помышлять о том, чтоб, объединив оставшиеся в целости кружки, составить вооруженный отряд, хотя бы человек в 100, выбрать местность, свежую воспоминаниями о Стеньке и Пугачеве, потом двинуться на Москву и поднимать по дороге мужиков на помещиков, на ближайшую власть. Арест Кропоткина, главного инициатора плана, бегство Кравчинского за границу и другие аресты сделали то, что этот план мало даже был известен кому, и только в 1876 году бунтари хотели осуществить нечто подобное»[564]. Как мы помним, идеи партизанской войны Кропоткин осмысливал еще в эпоху своей службы в Сибири. И вот, казалось, настал его звездный час. Но не поплыли по Волге расписные Петра Кропоткина челны, и не пошли в поход партизаны…

* * *

В середине марта полиция арестовала членов кружка заводских рабочих и студента Низовкина, который лично знал Кропоткина и организатора Анатолия Ивановича Сердюкова (1851–1878). Через несколько дней были схвачены двое ткачей, которым Петр Алексеевич был знаком под именем Бородина. В течение недели на свободе остались лишь Кропоткин с Сердюковым. Постоянно рискуя теперь оказаться за решеткой, они судорожно пытались подготовить себе смену. Они «решили принять в наш кружок двух новых членов и передать им все дела. Каждый день мы встречались в различных частях города и усердно работали… Нам нужно было, чтобы новые члены заучили сотни адресов и десяток шифров. Мы до тех пор повторяли их нашим новым товарищам, покуда они не зазубрили их», – вспоминал Кропоткин. «Сменщикам» показывали места на карте России и водили по городу, знакомя с рабочими[565].

Теперь можно было «исчезнуть». Сердюков ушел в подполье. Петр Алексеевич собирался уже покинуть город: за ним следили, полиция прекрасно знала о его намерениях.

Московские подпольщики призывали Петра Алексеевича уехать из ставшего опасным Петербурга. Порфирий Иванович Войнаральский писал ему шифром: «Теперь нас собралось в Москве четверо – Шах [Шишко], Быкова, Молотов и я. Наше мнение о Питере такое: дела передать незамаранным лицам: Шлейснеру, Перовскому; коли нужно, может приехать еще Фроленко. Всем обязанным подпискою о невыезде тоже остаться и хлопотать по мере возможности. Анатолию [Сердюкову] хоть изредка видать и поддерживать рабочих; тем из рабочих, коим грозит опасность, дать возможность уехать в деревню. Для сношений с заключенными остаться сестре Медведя; Зобову же и Медведю уехать немедленно из Питера, для них будут готовы квартиры в Москве. Им не потому только надо уезжать, что опасно оставаться в Питере, но они будут очень нужны в Москве. Здесь закипает деятельность, можно даже надеяться на обновление кружка. Кроме того, возможность сейчас же издавать газету; Мономахов имеет знакомство при казенной типографии, где будет особое отделение, в котором будут печататься наши статьи. Думаем скоро начать работу. Привезите с собою или пришлите денег, и пусть Зобов пишет по "Анархии", "Вперед!" и другим источникам статейку о рабочих на Западе или пусть пришлет материалы для Быковой. Пришлите: Марата, 2 № "Вперед!" и адресы Беляева и Добровольского…»[566]

Петр Алексеевич не скрывал своей досады! Вели агитацию, а до восстания дело так и не дошло! Не послушались его, не стали создавать партизанские отряды из крестьян и рабочих, а в итоге, возмущался он: «…лучшие силы кружка погибают бесплодно, когда они могли бы погибнуть более ярко, оставив после себя несомненный след в истории революционного движения»[567].

21 марта Кропоткин выступил наконец с последним докладом в РГО, где ему предложили пост председателя Отделения физической географии. Геологи признали, что прежние теории о принесении валунов плавучими льдинами ни на чем не основаны. Здесь же Кропоткин впервые ввел в научный оборот термин «вечная мерзлота», в наши времена безоговорочно принятый на вооружение учеными… Выводы Петра Алексеевича по теории «четвертичных оледенений» получили окончательное научное признание. Был сделан важный шаг к принятию концепции оледенения.

Эти дни были наполнены таким страшным напряжением, что в памяти Петра Алексеевича время как бы спрессовалось, превратившись в один долгий безумный день. Ощущение торжества как ученого – «кто испытал раз в жизни восторг научного творчества, тот никогда не забудет этого блаженного мгновения»[568], – смешивалось, сплавлялось с тревожным, отчаянным ожиданием неминуемого ареста. Триумф и катастрофа, как Инь и Ян одной жизни, встретились в эти дни. Годы спустя, когда Кропоткин писал свои «Записки революционера», перед его глазами явственно – как будто это было вчера – представали обстоятельства и детали того, как он был схвачен неумолимой репрессивной машиной империи. Зато даты и числа начисто ускользали, так что из текста воспоминаний можно было вывести, что арест произошел чуть ли не в следующий вечер после его научного триумфа. Лишь позднее историки, опираясь на воспоминания сестры Кропоткина, Елены, и материалы следственного дела, смогли восстановить настоящую картину происшедшего.

В действительности между выступлением в РГО и арестом Кропоткину предстояло провести несколько мучительных дней, в непрерывной осаде шпионов, следивших за его квартирой на Малой Морской улице. Петр Алексеевич постарался уничтожить и сжечь компрометирующие бумаги и документы, хотя избавиться удалось далеко не от всего. Так, при аресте в руки полиции попало письмо Дмитрия Клеменца к «чайковцу» Н. А. Грибоедову, описывавшее пропагандистскую деятельность его и Степняка в Рязанской и Тульской губерниях[569].

Дамоклов меч упал на голову революционера в понедельник, 25 марта 1874 года, когда Кропоткин направлялся на Николаевский вокзал, чтобы уехать в Москву, к сестре Елене[570]. В сумерках он смог выбраться через черный ход из дома, нанять извозчика и отправиться на вокзал. Вначале казалось, что его никто не преследует. Однако на Невском проспекте, возле здания Городской думы, дрожки, в которых ехал беглец, обогнали другие, преградив дорогу. В них находились полицейский агент и один из арестованных ткачей. Подав сигнал полицейским, агент заявил: «Господин Бородин, князь Кропоткин, я вас арестую». Предъявив бумагу с печатью городской полиции, он потребовал, чтобы Петр Алексеевич немедленно отправился «для объяснений» к генерал-губернатору. По дороге туда арестованный попытался выбросить письмо Клеменца к их общему знакомому зоологу Полякову. Сделать это не удалось[571]. Впоследствии, уже в ходе допросов, Кропоткин заявил, что Поляков не имеет никакого отношения к политическому движению, и тем спас его от ареста.

В доме петербургского генерал-губернатора Кропоткину пришлось несколько часов ожидать прибытия прокуратуры. В тот же день начались допросы[572], которые продолжались несколько дней. Их вел майор корпуса жандармов Виктор Иванович Оноприенко в присутствии товарища прокурора Судебной палаты Александра Федоровича Масловского[573]. Того самого Масловского, который прославился злым и жестоким обращением с подследственными. Он, замечал революционный эмигрантский журнал «Вперед!», «еще так недавно, будучи записным харьковским радикалом, либеральничал до чертиков… Это он заглаживает свои прошлые грехи… ах! виноват, он хочет получить вакантное место прокурора, потому что пока он только еще товарищ прокурора… Ну, конечно, перед столь высокой целью должны умолкнуть стоны жертв этого подлого ренегата…»[574]. Конечно, с князем Рюриковичем допрашивающие не могли вести себя по-хамски, но давление, нажим и любые уловки пускались в ход в полной мере!

В ночь с 25 на 26 марта жандармы привезли Кропоткина на его квартиру, где был устроен тщательный обыск. В ходе его были обнаружены и изъяты переписка, конверты и паспорта, аттестат, две шифрованные и две дешифрованные записки, приходно-расходная тетрадь по селу Петровскому, расчетная книжка конторы Юнкера со взносом в три тысячи четыреста рублей и книга текущего счета той же конторы с двумя вырванными листами, дневник «Путевые заметки от Петербурга до Иркутска», тетрадь «По Географическому обществу», учебник географии, книги, брошюры и издания на французском языке по истории Интернационала и Парижской коммуны: «Синяя книга Интернационала», «Интернационал», «73 дня коммуны», «31 заседание коммуны», «Акты и прокламации Центрального комитета», «Военные советы Версаля», «Секретная история революции», «Международная ассоциация», «История революции 18 марта» и «Интернационал»[575].

Обыск продолжался до трех часов утра. Затем Кропоткина привезли в Третье отделение, в дом № 16 на Фонтанке, и в четыре часа утра прокурор предъявил арестованному обвинение в подпольной деятельности и заговоре. В ответ на традиционный вопрос, признает ли обвиняемый себя виновным, Петр Алексеевич заявил, что любой ответ даст, только представ перед гласным судом. На все последующие вопросы о знакомствах и контактах арестованный отвечал коротким «Нет». В пятом часу утра его отвели в камеру Третьего отделения, где он смог наконец заснуть[576].

В Третьем отделении Кропоткину пришлось провести не один день. Его дважды смогла посетить сестра Елена. Все это время удавалось переписываться с другими арестованными через сочувствующего охранника. Кропоткина снова вызывали на допросы, продолжавшиеся по несколько часов без перерыва, но он так ни в чем и не признался. Тогда Кропоткина доставили в Петропавловскую крепость, где обвиняемый должен был оставаться в ожидании суда.

«Прежде, чем вы предадите меня суду, – заявил он сопровождавшему его офицеру, – вы захотите арестовать всех социалистов в России, а их много, очень много, и в два года вы всех не переловите»[577].

Привезенного в крепость встретил комендант – генерал от кавалерии Николай Дмитриевич Корсаков. Затем его «повели темным коридором, по которому шагали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и я остался один в полутемной комнате», – вспоминал Кропоткин[578].

* * *

Власти империи придавали поимке опасного революционера самое первостепенное значение. Хотя он и не заслужил такой чести, его считали не менее как вождем и главой всего заговора, который должен был опрокинуть российский трон. Фамилия Кропоткин для высших государственных чиновников стала настоящим символом революции…

Третье отделение подготовило целое досье, включив в него программную записку Кропоткина, программу революционной пропаганды и инструктивное письмо, направленное министром юстиции, графом Константином Ивановичем Паленом, старшим председателям и прокурорам судебных палат. Александр II был ознакомлен с содержанием документов, и по докладу шефа жандармов, генерала Александра Львовича Потапова, было дано повеление вынести вопрос о противодействии революционной пропаганде на рассмотрение Комитета министров. Комитет обсуждал дело на трех заседаниях – 18, 26 марта и 1 апреля 1875 года[579].

Министры пришли к заключению, что Кропоткин являлся главным идеологом всего революционного движения и что цель этого движения состоит в установлении общества без правительства. Идеи такого переворота, намеченного якобы на лето 1874 года, основывались на взглядах Бакунина и были завезены Кропоткиным из Западной Европы. Несмотря на аресты и разгромы кружков, правительство опасалось, что план, разработанный революционером, получит распространение среди сохраняющихся кружков и отдельных лиц[580]. «Ряд дознаний, произведенных в последние месяцы, приводит к убеждению, что эта революционная программа (Кропоткина) неуклонно применяется на деле многочисленными агитаторами, рассеявшимися по всей империи»[581], – писал в своей докладной записке генерал Потапов. К дознанию были привлечены две тысячи человек. Из них четыреста пятьдесят были арестованы. Кроме того, «разветвления революционной партии» охватили более тридцати губерний[582].

В то же время арест столь знатного и известного в Петербурге лица не мог не вызвать настоящий скандал. «Высшее петербургское общество, – писал корреспондент журнала "Вперед!", – крайне скандализовано арестом некоего князя Петра Крапоткина (так в тексте. – Авт.). Вдруг потомок такой древней фамилии, бывший камер-паж самого павлина, ученый к тому же, член Географического общества и попался в таком деле – sic transit gloria mundi (так проходит слава мирская)!»[583]

Такого внушающего ужас и притом популярного человека следовало держать подальше от общества и от народа. Потому-то он и был надежно упрятан за дверью одиночной камеры № 52 Трубецкого бастиона.

Тюрьма предварительного заключения в Трубецком бастионе, западном равелине крепости, начала принимать заключенных в 1872 году[584]. В то время, когда там находился Кропоткин, для арестантов были устроены семьдесят две камеры на двух этажах пятиугольного здания с внутренним двором – по тридцать шесть на каждом этаже. «Камеры бастиона довольно обширны, каждая из них представляет из себя каземат со сводами, предназначающийся для помещения большого крепостного орудия. Каждая имеет одиннадцать шагов (около 25 фут.) по диагонали, так что я мог ежедневно совершать семиверстную прогулку в моей камере, пока мои силы не были окончательно подорваны долгим заключением»[585], – вспоминал Петр Алексеевич.

Обстановка камеры была самая мизерная: железная кровать, дубовый столик, табурет и умывальник у внутренней стены.

Главными проблемами для арестантов были нехватка света и сырость в камерах. Зарешеченные в мелкую клетку окна казематов выходили на высокие и толстые крепостные стены, и темнота стояла даже в ясные дни летом. Читать и писать было крайне тяжело, хотя Кропоткин, как мы увидим, все-таки умудрялся делать это. Камеры отапливались печами, установленными в коридоре, и в них на протяжении всего дня поддерживалась высокая температура: так пытались бороться с сыростью. В результате узник почти каждый день страдал от припадков удушья, изнеможения и общей слабости. Кропоткин добился того, что печи стали закрывать позже, когда уголь уже как следует прогорит. Но ценою этого стала ужасная сырость на стенах. «Вскоре углы свода покрылись влагой, а обои на внешней стене отмокли, как будто их постоянно поливали водой. Но, так как мне приходилось выбирать между отсыревшими стенами и температурой бани, – я предпочел первое, хотя за это пришлось поплатиться легочной болезнью и ревматизмом»[586], – вспоминал бывший арестант.

Но хуже всего было ощущение полной заброшенности и оторванности от всего окружающего мира. Для того чтобы мешать узникам перестукиваться с соседями, тюремщики устроили звукоизоляцию. Пол и стены в камерах покрыли крашеным войлоком, кроме того, на стенах прикрепили проволочную сетку, покрытую толстой тканью и оклеенную сверху желтой бумагой. Кропоткин чувствовал себя как бы погребенным в могиле: «До вас не долетает ни единый звук, за исключением шагов часового, подкрадывающегося, как охотник, от одной двери к другой, чтобы заглянуть в дверные окошечки, которые мы называли "иудами". В сущности, вы никогда не бываете один, постоянно чувствуя наблюдающий глаз, – и в то же время вы все-таки в полном одиночестве. Если вы попробуете заговорить с надзирателем, приносящим вам платье для прогулки на тюремном дворе, если спросите его даже о погоде, вы не получаете никакого ответа. Единственное человеческое существо, с которым я обменивался каждое утро несколькими словами, был полковник, приходивший записывать несложные покупки, которые нужно было сделать, как, например, табак, бумагу и пр. Но он никогда не осмеливался вступить в разговор со мною, зная, что за ним самим наблюдает надзиратель. Абсолютная тишина нарушается лишь перезвоном крепостных часов, которые каждую четверть часа вызванивают "Господи помилуй", каждый час – "Коль славен наш Господь в Сионе" и, в довершение, каждые двенадцать часов – "Боже, царя храни"». Звуки колоколов, меняющие тон при резких переменах температуры в петербургском климате, создавали настоящую какофонию и были, по свидетельству Петра Алексеевича, «одной из мучительнейших сторон заключения в крепости»[587]. Чтобы заглушить эту звенящую тишину, Кропоткин попробовал петь, но надсмотрщик объявил ему, что это строжайше запрещено, и пригрозил пожаловаться коменданту. Арестанту посоветовали петь «вполголоса, про себя», но через несколько дней ему и самому расхотелось это делать[588].

Сами узники и многие люди «на свободе» не зря воспринимали этот режим как форму настоящих пыток. «В продолжение всего времени пытки, называемой предварительным следствием, с заключенными обращаются самым возмутительным образом… – сообщал корреспондент журнала "Вперед!". – Мучат месячными сроками одиночного заключения, лишением книг, всевозможными стеснениями в этом отношении, преднамеренно, таким образом, расстраивают нервы, потом дают растрогивающие свидания; после них тотчас же делают пристрастные допросы, дразнят свободой, грозят и т. д., и т. п.»[589].

Впрочем, Кропоткин, наблюдавший сибирские тюрьмы, понимал, что могло быть и куда хуже. Здесь, в Петропавловской крепости, по крайней мере, неплохо кормили, хотя передача продуктов питания, фруктов и т. д. «с воли» была запрещена. В Трубецком бастионе, в отличие от Алексеевского равелина, можно было пользоваться книгами: их приносили родственники, или их можно было брать в тюремной библиотеке, где их оставили предыдущие узники. Прогулки на воздухе в крепости были разрешены – правда, сведенные к минимуму. «В течение первых шести месяцев моего заключения я пользовался 30–40-минутной прогулкою каждый день; но позднее, когда число заключенных в нашем бастионе возросло почти до 60 человек, ввиду того, что для прогулок был отведен лишь один тюремный двор и сумерки зимой под 60° широты наступают уже в 4 часа вечера, нам давали лишь 20 минут на прогулку через день летом и дважды в неделю зимою, – вспоминал Петр Алексеевич. – Нужно прибавить, что благодаря тяжелым аммиачным парам, выходившим из трубы Монетного двора, возвышающейся над нашим двориком, и падавшим в него при восточном ветре, – воздух бывал иногда совершенно отравлен. Я не мог тогда переносить постоянного кашля солдат, которым целый день приходилось вдыхать этот ядовитый дым, и обыкновенно просил, чтобы меня увели обратно в мою камеру»[590]. Гулять разрешалось во внутреннем пятиугольном дворе редута, где находилась также баня. Ходить приходилось по тротуару, кругом, по одному и тому же маршруту. Охранники хранили молчание…

В первые месяцы заключения Кропоткина из тридцати шести камер его этажа были заняты всего шесть. И их разделяли пустовавшие казематы. Так что общаться и даже перестукиваться арестанту было, по существу, не с кем.

Сильно томили неопределенность и вынужденная бездеятельность. Подследственным не давали никакой информации о ходе следствия по их делу: они не знали, сколько оно продлится, каким судом их будут судить и какой приговор их ждет. Адвокаты к ним не допускались, и обсуждать обстоятельства дела нельзя было даже с родными. Писчие принадлежности обычно не давались; можно было получить только грифельную доску, и лишь позднее, с трудом, по ходатайству РГО, Кропоткин получил разрешение писать и продолжать научную работу.

Чтобы не потерять счет дням, он прочерчивал ножом черточки на футляре очков.

В таком положении главной задачей становилось сохранить ясность ума и физическое здоровье – насколько это вообще было возможно. И требовалось чем-то занять себя. Петр Алексеевич представил себе, что он готовится к полярной экспедиции. Он стал совершать прогулки по камере, стараясь быстрым шагом проходить по семь верст в день: по две утром, перед обедом и после обеда и по одной – перед сном. Шаги он отсчитывал, передвигая папиросы на столе. Кроме того, арестант занимался гимнастикой с помощью тяжелого дубового табурета. Чтобы тренировать мозг, Кропоткин принялся сочинять повести для народного чтения на сюжеты из русской истории.

Почти сразу после поступления в крепость смотритель принес заключенному книги. Среди них были «Физиология обыденной жизни» британского физиолога Джорджа Генри Льюиса, «История XVIII столетия» известного историка Фридриха Кристофа Шлоссера и другие. Некоторые книги Кропоткин купил за свои деньги и передал в тюремную библиотеку – труды историков Сергея Михайловича Соловьева, Николая Ивановича Костомарова, Василия Ивановича Сергеевича, Ивана Дмитриевича Беляева… Из запомнившихся ему книг он называет также «Хрестоматию Средних веков», составленную Михаилом Матвеевичем Стасюлевичем[591].

* * *

Узнав об аресте Петра, Александр в июле 1874 года срочно вернулся из Цюриха, где жил с 1872-го, интересуясь в основном наукой. Находясь в Швейцарии легально, он не занимался политической деятельностью, но поддерживал дружеские отношения с Лавровым и другими эмигрантами, а потому считался Третьим отделением неблагонадежным[592]. Стремясь помочь брату, он использовал все свои связи и контакты в петербургских научных кругах и добился того, что Географическое общество и Академия наук стали просить предоставить арестованному Кропоткину возможность писать: ему было поручено завершить свой отчет об исследовательской поездке 1871 года в Финляндию. В итоге Петру Алексеевичу было дано разрешение продолжать научную работу в заключении, и он воспринял это как настоящее спасение. Теперь ему доставляли географические и геологические книги и карты из Академии наук по составленному им самим списку, выдавали перо и бумагу, причем тюремное начальство вело учет каждому листу, а письменные принадлежности отбирались после заката солнца. Кропоткин мог работать с девяти часов утра до трех часов пополудни зимой и до пяти часов вечера в другое время года. Потом вносили лампу, и он мог читать в свое удовольствие книги по истории и художественную литературу.

Не ограничиваясь отчетом о финляндской экспедиции, Петр Алексеевич использовал время в тюрьме для того, чтобы закончить труд о теории оледенения. «Камеры темны, – вспоминал он, – но все-таки в одной из них – правда, самой светлой во всем здании, я написал два тома моей работы о ледниковом периоде и, пользуясь ясными летними днями, чертил карты, приложенные к этой работе»[593]. Во время ремонта на верхнем этаже Кропоткина временно переводили в камеру, которая располагалась на нижнем. Там было еще темнее. Еще труднее работать. Но все-таки – можно!

Свидания узнику разрешали только с родственниками. На краткие и редкие встречи с братом Александром и сестрой Еленой его возили в город, в Третье отделение, и разговаривать можно было только в присутствии жандармов. Правда, иногда удавалось украдкой передать записку. Последний раз Петру довелось увидеть брата, когда Александр и Елена пришли к нему в день его именин 21 декабря 1874 года. Через несколько дней Александра арестовали. Поводом послужило его письмо к Лаврову, в котором он рассказывал о репрессиях и революционном движении в России. В ходе обыска жандармы не обнаружили ничего подозрительного, но Александр Алексеевич говорил с ними чрезвычайно гордо и резко. Хотя предъявить ему было почти нечего, человек с такими контактами был сочтен опасным. В мае 1875 года по высочайшему повелению он был отправлен в административную ссылку в Минусинск, «за вредное направление и крайние убеждения в политическом отношении». Назад из Сибири Александр уже не вернулся. Впоследствии, когда Петру удалось бежать за границу, положение ссыльного ухудшилось; прошение Елены Кропоткиной о помиловании брата было отклонено царем. А в 1880 году комиссия, созданная при министре внутренних дел Михаиле Тариеловиче Лорис-Меликове, добавила ему еще пять лет пребывания в ссылке. В 1882-м Александра перевели в Томск. Состояние его духа становилось все мрачнее, и 25 июля 1886 года он застрелился[594]. Арест, ссылка, а затем и гибель брата стали для Петра Алексеевича тяжелейшим потрясением: он винил себя в его судьбе, не без основания полагая, что это просто месть злопамятных властей Российской империи.

* * *

А в высших кругах еще не теряли надежды образумить мятежного князя. Однажды, вспоминал Кропоткин, в его камеру явился в сопровождении адъютанта великий князь Николай Николаевич, который в тот день осматривал Петропавловскую крепость. Брат царя пытался увещевать узника, добиться от него раскаяния («камер-паж… и сидишь теперь в этом ужасном каземате»), уверял, что говорит с ним исключительно как «частный» человек. Кропоткин резко заявил:

– Я дал свои показания судебному следователю на допросах: мне нечего прибавить.

Великий князь принялся расспрашивать арестанта, где тот «набрался таких взглядов» – у декабристов в Сибири или в Петербурге? Петр Алексеевич сказал, что он всегда был таким и его представления начали формироваться еще в Пажеском корпусе. Разозленный сиятельный визитер удалился несолоно хлебавши[595].

Тем временем остававшиеся на свободе революционеры продолжали агитацию и «хождение в народ». Полиция хватала десятки, сотни подпольщиков и пропагандистов, над которыми собирались устроить показательный процесс по «Делу о пропаганде в Империи». Это будет печально знаменитый «процесс 193», который продолжался с октября 1877-го до конца января 1878 года. Всего по всей России было арестовано около восьми тысяч человек, из которых семьсот семьдесят привлечены к дознанию и двести шестьдесят пять – к следствию. За время предварительного заключения в тяжелейших условиях сорок три узника умерли, двенадцать покончили с собой и тридцать восемь сошли с ума. Еще четверо скончались уже после вручения обвинения. В итоге суд приговорил двадцать восемь обвиняемых к каторге сроком от трех с половиной до десяти лет, тридцать два – к тюремному заключению и тридцать девять – к ссылке[596]. Именно по этому делу и должен был проходить Кропоткин. Но судьба распорядилась иначе…

Первым следствием массовых арестов, которое ощутил Петр Алексеевич, стало то, что окружающие его камеры крепости-тюрьмы стали постепенно заполняться. Теперь он мог перестукиваться с соседями, включая товарища по кружку – Сердюкова, обмениваться новостями, делиться мыслями. Тягостное, мучительное его одиночество было нарушено уже летом 1875 года.

Несколько раз Кропоткина возили на допросы в Третье отделение и в следственную комиссию, которая заседала прямо в Петропавловской крепости. Допрашивал его тот самый жандармский полковник Новицкий, по воспоминаниям Петра Алексеевича, «человек чрезвычайно деятельный, умный и, если бы не его жандармская деятельность, – даже приятный человек: ничуть не злой в душе»[597]. Усердный служака, он в то же время был с князем вежлив, обходителен и даже добродушен. Всячески выказывая узнику свое уважение, полковник пытался разговорить его, убеждая, что тот, отказываясь давать показания, причиняет вред только самому себе. Один раз ему были продемонстрирована его рукопись для брошюры о Пугачеве, второй раз – перехваченная шифрованная записка. Но Кропоткин оставался непреклонен, добиться от него ничего так и не смогли.

* * *

Предварительное следствие было закончено 20 декабря 1875 года. Кропоткина и его арестованных товарищей перевели в Дом предварительного заключения, который размещался в здании № 25 по улице Шпалерной при Окружном суде в Литейной части Петербурга[598]. Эта тюрьма считалась образцовой в России: ее выстроили по плану бельгийских мест заключения. «Это едва ли не единственная в России тюрьма для уголовных арестантов, отличающаяся чистотой, – свидетельствовал Кропоткин. – ‹…› Тюрьма эта является в своем роде „выставкой“, и арестанты должны держать ее в ослепительном блеске. Целое утро они выметают, вымывают и полируют асфальтовые полы, дорого расплачиваясь за их блеск. Атмосфера тюрьмы насыщена частицами асфальта (я однажды прикрыл газовый рожок в моей камере бумажным колпаком и уже спустя несколько часов мог рисовать пальцем узоры на пыли, которой он покрылся); и этим воздухом приходится дышать! Три верхних этажа насыщаются испарениями нижних, и, благодаря плохой вентиляции, по вечерам, когда все двери закрыты, арестованные буквально чуть не задыхаются». Камеры имели размер в три метра длины и полтора ширины, с окном, выходившим во двор, и дверью, которая открывалась на железный балкон. Балконы различных этажей соединялись железными лестницами. Окошки в дверях камер вначале держали открытыми, но затем администрация распорядилась закрывать их. При нехватке воздуха температура колебалась «между удушающей жарой и сибирским холодом. Если бы не общение с товарищами путем перестукивания, – вспоминал Петр Алексеевич, – то я, пожалуй, пожалел бы о моем мрачном и сыром каземате в Петропавловской крепости»[599]. Правда, режим здесь был немного полегче: больше возможностей переговариваться друг с другом и получить свидания с родными…

Допросы продолжались. Теперь Кропоткина вызвал товарищ прокурора судебной палаты Николай Иванович Шубин, который вел следствие по делу «193». За ним шла слава «весьма юркого» карьериста, «молодого да из ранних»[600]. Петру Алексеевичу он не понравился сразу: «Я никогда не видал человека противнее этого маленького прокурора Шубина. Лицо бледное, изможденное развратом; большие очки на подслеповатых глазах; тоненькие злющие губы; волосы неопределенного цвета; большая квадратная голова на крошечном теле… Я сразу, поговорив с ним о чем-то, возненавидел его»[601].

Допрашивающий предъявил Кропоткину имеющиеся против него улики: устроил очную ставку с одним из рабочих, который слушал его лекции, зачитал показания ткачей о том, что «Бородин» якобы призывал к убийству царя, продемонстрировал протоколы с записями о написанных Кропоткиным рукописи, программе и тексте о восстании Пугачева, о шифрованном письме. Были и показания о том, что обвиняемый вообще ничего не говорил о царе… Узник отвечал на это, что свидетеля не знает, а уличающие его показания продиктованы самими следователями. Глядя в лицо взбешенному прокурору, он собственноручно написал, что до суда никаких показаний давать не намерен[602]…

Длительное заключение в тяжелых условиях подорвало здоровье Кропоткина. Еще в Петропавловской крепости, на исходе второй зимы у него появились явственные признаки цинги. Ему все труднее было делать прогулки по камере и физические упражнения с табуретом, желудок отказывался переваривать пищу. Петр Алексеевич несколько раз обращался к полковнику Новицкому с просьбой поместить его в больничное учреждение для консультации с врачами и лечения[603]. Мы уже знаем, как отвечал Новицкий на эти просьбы…

В Доме предварительного заключения узнику сделалось еще хуже. Он исхудал, был бледен, задыхался от непрерывного кашля, желудок отказывал, хотя ему было дано разрешение приносить домашнюю пищу. Еду доставляла кухарка Василиса Пластинина из дома Людмилы Севастьяновны Павлиновой (Беринда-Чайковской), свояченицы Александра Кропоткина[604]. Но это не помогало. «Мое пищеварение стало так плохо, что я съедал в день только кусок хлеба да одно или два яйца. Силы мои быстро падали, и, по общему мнению, мне оставалось жить только несколько месяцев. Чтобы подняться до моей камеры, находившейся на втором этаже, я должен был раза два отдыхать на лестнице», – вспоминал он[605]. Товарищ прокурора Шубин категорически и с издевкой отверг просьбу сестры Кропоткина Елены о том, чтобы арестанта выпустили на поруки. Но приглашенный родственниками известный врач, лейб-медик Евграф Александрович Головин (1842–1909), настаивал на переводе Петра Алексеевича в госпиталь: он не обнаружил у него признаков органического заболевания, но счел, что ему не хватает воздуха и это угрожает развитием чахотки-туберкулеза.

После этого Кропоткин был переведен в арестантское отделение Николаевского военного госпиталя в получасе ходьбы от Окружного суда. Официальный запрос о переводе был направлен 21 мая товарищем обер-прокурора Владиславом Антоновичем Желеховским на имя члена Московской судебной палаты Федора Федоровича Крахта, который проводил следствие по государственным преступлениям. 22 мая Крахт подписал соответствующее постановление, и 24 мая Петр Алексеевич был доставлен в Николаевский госпиталь[606].

Арестантское отделение госпиталя, построенного в 1830-х годах в Рождественской части Петербурга, между улицами Гвардейской (ныне Суворовский проспект), Глухой (Дегтярный переулок) и Конюшенной (Костромской), занимало отдельный флигель. Оно открылось в октябре 1872 года. Это двухэтажное, квадратное в плане, каменное здание с тринадцатью окнами по фасаду и входом в середине стояло по левую сторону от аллеи, что вела от главного корпуса госпиталя к летним корпусам. Его окружал деревянный забор с тремя воротами: двое ворот выходили на аллею, а одни – на Ярославскую улицу. Арестантское помещение охраняли два вооруженных поста-будки у выходной двери во двор, примерно в сорока пяти метрах друг от друга, и один часовой – в аллее, в десяти шагах от выхода. Вокруг госпиталя раскинулись огороды и пустыри, и только напротив госпитального двора начинались постройки[607].

Кропоткина поместили в «секретной камере № 1» на нижнем этаже арестантского флигеля, рядом с караульной. В одностворчатой двери было проделано небольшое круглое окошко для наблюдения за узником. Огромное зарешеченное окно комнаты в ста шестидесяти сантиметрах от земли выходило на юго-запад, на аллею, за которой строили бараки для тифозных больных. Окно оставалось открыто день напролет, и Петр Алексеевич мог наслаждаться солнцем и воздухом. Он очень быстро начал поправляться и набираться сил, желудок стал переваривать легкую пищу, узник-пациент опять мог работать…[608] И вынашивать мысль о побеге, которая не оставляла его с того момента, когда его еще в 1874 году везли из Петропавловки на свидание с братом.

* * *

Нет, бежать из Петропавловской крепости было невозможно, за все время существования в ней тюрьмы такое не удавалось ни одному узнику. Правда, в 1869 году Сергей Нечаев рассказывал в Европе легенду о своем отчаянном побеге из российской Бастилии, но то была выдумка от начала до конца. А вот из госпиталя… Что же, можно попробовать?

Режим в отношении Кропоткина в больничном учреждении был менее строгим, чем в крепости или в Доме предварительного заключения. Здесь к нему относились куда более снисходительно. Формально было отдано распоряжение принять «исключительные меры» безопасности, а смотрителю госпиталя, полковнику Сильвестру Степановичу Стефановичу, поручено лично просматривать все вещи и книги, передаваемые арестанту, и присутствовать при всех свиданиях, разрешения на которые должен был обязательно дать товарищ обер-прокурора Желеховский. Но Стефанович отнесся к этому поручению достаточно халатно: он смотрел на Петра Алексеевича как на знатное лицо и предоставил ему привилегии в ношении одежды и получении домашней пищи. Обед ему около часа дня теперь доставляла не только кухарка Пластинина, но и Софья Лаврова, которая вернулась в Россию из Швейцарии в мае 1873 года и находилась под негласным надзором полиции. Она ежедневно приходила в госпиталь, передавала и забирала книги и записки с шифрованным текстом. Сначала обе женщины могли ходить только в приемную, но затем через смотрителей унтер-офицера Смагина и рядового Муравьева Софья установила прямой контакт с арестантом, несмотря на отсутствие официального разрешения на это[609].

Софья Лаврова стала душой группы, которая, постоянно сносясь с самим Петром Алексеевичем, разрабатывала планы его побега. В кружок входили также, среди других, народники Мария Павловна Лешерн фон Герцфельд (Мейнгардт, 1847–1921), возвратившаяся из Швейцарии, Степан Васильевич Зубок-Мокиевский (1851–?), Николай Иванович Драго (1852–1922), Людмила Павлинова и доктор Орест Эдуардович Веймар (1843–1885)[610]. В курсе дела был и кто-то из сотрудников или охранников госпиталя.

Ключевая роль в организации побега принадлежала доктору Веймару – видному врачу, открывшему в Петербурге ортопедическую клинику и лечившему столичную аристократию, включая императорскую семью. Политикой он не занимался, но питал сочувствие к радикалам и революционерам. Он привлек к заговору своего младшего брата, студента-медика Эдуарда, и Марию Лешерн фон Герцфельд, которая в это время была проездом в Петербурге и гостила у заведующей хозяйством клиники Веймара[611].

Для бегства было решено воспользоваться прогулками Кропоткина. Совет «попроситься на прогулку» был передан Петру Алексеевичу через одного из солдат[612]. 2 июня он направил товарищу прокурора Игнатию Константиновичу Меркулову прошение о том, чтобы ему разрешили гулять на свежем воздухе по полчаса в день или хотя бы раз в два дня. 5 июня старший ординатор госпиталя, Николай Федорович Глинский, осмотрел пациента и дал рекомендацию разрешить ежедневные прогулки в саду и около госпиталя: это будет весьма полезно для его излечения! Желеховский дал такое разрешение, однако предписал выпускать его обязательно в сопровождении стражи, не давать контактировать с кем-либо во время прогулок и ходить только во дворе флигеля[613].

И вот Кропоткин, одетый в зеленый фланелевый больничный халат, получил сапоги, панталоны и жилет и отправился на свою первую прогулку в госпитале. Выйдя на широкий, поросший травой двор, размером в триста на двести шагов, он направился по тропинке вдоль здания, по которой одновременно взад и вперед, в десяти – пятнадцати шагах от него расхаживали часовые. Внимание Петра Алексеевича привлекли открытые ворота двора, через которые как раз ввозили дрова. Ему в голову пришел план побега через эту открытую дверь на свободу: к воротам должна была подъехать женщина на пролетке, сойти и дождаться выхода арестанта на прогулку в четыре часа дня. Он и люди с воли обменивались сигналами о том, что все в порядке: Кропоткин должен был держать в руках шляпу, а встречавшие – крикнуть, свистнуть, запеть или пустить на стену «солнечного зайчика»[614]. План этот был согласован арестантом и его освободителями, с небольшими уточнениями.

В последующие дни Кропоткин добился некоторых новых послаблений. 13 июня смотритель разрешил выдать ему сапоги и брюки из цейхгауза и носить собственное, а не казенное белье. Петр Алексеевич мог иметь любые книги и гулять по часу в арестантском дворе, с минимальным числом караульных. Бывало и так, что за ним при этом надзирал всего один служитель[615]. Сам арестант намеренно симулировал тяжесть своего состояния. «В первый раз, когда меня вывели во двор, я только мог ползти по тропинке по-черепашьи. Теперь же я окреп настолько, что мог бы бегать, – вспоминал он. – Правда, я по-прежнему продолжал ползти медленно, как черепаха, иначе мои прогулки прекратились бы; но моя природная живость могла всякую минуту выдать меня. А товарищи мои должны были в это время подобрать человек двадцать для этого дела, найти подходящую лошадь и опытного кучера и уладить сотню непредвиденных мелочей, неминуемых в подобном заговоре. Подготовления заняли уже около месяца, а между тем каждый день меня могли перевести обратно в дом предварительного заключения»[616].

В качестве пункта наблюдения Лешерн фон Герцфельд и Зубок-Мокиевский сняли квартиру на втором этаже серого деревянного дома с мезонином под номером 7. Он располагался наискосок от арестантского флигеля, напротив угла, образованного забором арестантского двора по Безымянному переулку и Костромской улице. Окна квартиры выходили на арестантский двор. Была куплена мебель, и квартиру обставили так, чтобы не внушать никаких подозрений[617].

Веймар и Лешерн купили за две с половиной тысячи рублей, собранных кружком, знаменитого орловского рысака по имени Варвар, который неоднократно выигрывал призы на ипподроме. Он считался строптивцем, однако, когда управлять лошадью взялся знакомый Петра Алексеевича, прекрасный наездник Александр Константинович Левашев, вологодский помещик, дело пошло на лад. Была куплена также пролетка и упряжь. Веймар и Левашев несколько раз отрабатывали маршрут, приучая лошадь останавливаться у госпитальных ворот и уверенно, быстро проходить путь[618].

Наконец побег назначили на 29 июня. Условились, что сигналом для арестанта будет красный шар. В 9 часов утра заговорщики были на месте, у ворот на Ярославскую улицу. Лешерн фон Герцфельд долго ходила по переулку, пытаясь заставить подняться шар, наполненный водородом. Однако погода стояла жаркая и безветренная, и шар так и не поднялся. Женщина привязала его к зонтику и расхаживала вдоль забора двора. Выведенный Кропоткин взял в руки шляпу… но шара так и не увидел. В этот день побег не состоялся – к счастью для заключенного: уезжавшая без него пролетка наткнулась на возы с дровами для госпиталя![619]

30 июня в два часа дня в госпиталь пришла Софья Лаврова, передавшая Кропоткину часы, в которых лежала шифрованная записка с изложением нового плана. Арестант должен был по музыкальному сигналу выскочить в ворота к подогнанной пролетке, в случае погони его собирались отбивать[620]. В ней должны были сидеть Левашев, выполнявший роль кучера, доктор Веймар, изображавший важного офицера, и Аксенова: женщине предстояло сойти с коляски по каким-то делам, а седок делал вид, что дожидается ее. Чтобы сразу же переодеть беглеца, были припасены пальто и два складных цилиндра.

Лешерн, Зубок и брат Веймара, Эдуард, остававшиеся на ночь в снятой квартире, вели наблюдение за ситуацией. Народник из Вильно, Аарон Исаакович Зунделевич (1852–1923), нелегально находившийся в Петербурге, занял пост на Кавалергардской улице, напротив переулка, который упирался в дом, где находилась квартира. Изображая пьяного, закусывавшего вишнями, он сидел на тумбе, зорко следил, чтобы не было никаких препятствий на дороге, и подавал сигналы Лешерн, а та, в свою очередь, говорила Эдуарду, что нужно делать. Еще один из товарищей передавал знаки о возможных помехах Зубоку, в правое окно квартиры[621]. «Сигнальщики» разместились на протяжении двух верст от госпиталя и также следили за тем, чтобы дорога была свободна.

В положенное время Петр Алексеевич вышел на двор и принялся спокойно расхаживать по тропинке вдоль здания госпиталя, между двумя будками часовых… Прошло от четверти часа до получаса… Арестант услышал звук подъезжающей пролетки. Из окна снятой напротив квартиры заиграла скрипка: играл Эдуард Веймар. Кропоткин узнал мазурку Контского и понял, что все готово. Он медленно двинулся по тропинке к воротам. Увидев, что солдат-охранник, находившийся от него в пяти-шести шагах, отвернулся в другую сторону, беглец в два приема скинул с себя арестантский халат и пустился бежать к воротам – вначале медленно, затем все ускоряя бег. Крестьяне, привезшие дрова, кричали «Держи его!»; за убегавшим неслись часовой и три солдата, сидевшие на тюремном крыльце. Часовой пытался достать Кропоткина штыком – но не успел. Тот выскочил за ворота. Как раз в это время еще один из заговорщиков, народник Юрий Николаевич Богданович (1849–1888), отвлекал солдата, стоявшего у ворот госпиталя, напротив места, куда подъехала пролетка, разговором о вшах, которых он видел под микроскопом в Таврическом саду. Городового, который должен был дежурить неподалеку от госпиталя, увел с поста бывший студент Технологического института, некто С. В. З., занявший его беседой о комнате, которую якобы собирался снять.

Перед выбежавшим из ворот Кропоткиным стояли дрожки, в которые была запряжена лошадь. Помимо кучера, в пролетке сидел мужчина со светлыми бакенбардами, на нем красовалась фуражка с красным околышем и офицерской кокардой. Беглец оторопел было от неожиданности и вспыхнувших опасений, но быстро опознал в нем Веймара. Доктор держал в руке револьвер и кричал арестанту: «Сюда, скорее!» Пролетка понеслась прочь, под вопли преследователей «Держи его! Лови!». По дороге Веймар помог Кропоткину надеть пальто и цилиндр.

Выбежавшие на улицу офицер и солдаты метались, не зная, что делать. Вокруг не оказалось ни одного извозчика: заговорщики заранее наняли всех. Кондукторы конки также отказались отдать своих лошадей. Возле госпиталя и на прилегающих улицах царила суматоха. Эдуард Веймар поиграл еще какое-то время, чтобы не привлекать внимания, затем сидевшие в наблюдательной квартире вышли на улицу, растворились в собравшейся толпе и чуть позже на конке отправились в центр Петербурга[622].

Маршрут бегства пролегал по Ярославской улице, Безымянному переулку, Костромской и Болотной улицам – узким, но безопасным, при отсутствии постовых. И заранее очищенных от других повозок и преград товарищами, которые приветствовали беглецов. На одном из крутых поворотов, в переулок, пролетка чуть не перевернулась, но Кропоткину удалось ее выровнять. Жандармы, стоявшие у питейного заведения, откозыряли офицерской фуражке Веймара… Потом доктор также сменил ее на цилиндр.

Обходным путем, через Лафонскую, Тверскую, Кирочную и Знаменскую улицы пролетка с Кропоткиным выехала на Невский проспект и доехала до ворот дома № 107, принадлежавшего И. М. Меншуткину. Оттуда Кропоткин с доктором через проходной двор прошли к парадному подъезду, выходившему на Гончарную улицу как дом № 22. Проживавшие в доме сестры Корниловы – Александра Ивановна (Мороз) и Любовь Ивановна (Сердюкова) – радостно приветствовали беглеца. А пролетка, которой управлял Левашев, продолжила путь к Николаевскому вокзалу: там в нее сели две девушки и, заметая следы, поехали через Невский кататься на Острова.

* * *

Переодевшись так, чтобы их было трудно узнать, Кропоткин и Веймар заехали на закрытом извозчике к цирюльнику, который сбрил князю бороду, а затем также отправились на Острова, где пробыли до позднего вечера, вместе с аристократической публикой столицы любуясь закатом. Ужинали в роскошном ресторане «Донон» во дворе дома № 24 на набережной Мойки, поблизости от Зимнего дворца. Там на втором этаже располагались отдельные кабинеты для важных гостей. Никому, разумеется, и в голову бы не пришло искать в таком фешенебельном месте беглого арестанта![623]

На десятилетия этот побег станет для Кропоткина постоянным сюжетом застольных бесед. Старый ли приятель, новый ли знакомый, радушная ли хозяйка дома, где собиралась компания революционеров-эмигрантов, – всех их будет интересовать рассказ о том, как Петр Алексеевич бежал из Петропавловской крепости. И даже некоторые вполне приличные исследователи повторят именно эту формулировку. Но нет, не из крепости! Из тюремной больницы, конечно…

В конце концов сам Петр Алексеевич скажет, «что ему уже столько раз приходилось рассказывать про свое бегство, что оно ему надоело пуще горькой редьки»[624]. Но, может быть, он просто скромничал? Генерал Михаил Александрович Иностранцев (1872–1938) вспоминал, как на одном из банкетов в 1917 году Кропоткин, сидевший рядом с ним и генерал-майором Владимиром Владимировичем Марушевским (1874–1952), впоследствии одним из белогвардейских военачальников на Севере России, с увлечением рассказывал историю своего побега. «Старик совершенно преобразился. Хотя он и начал свое повествование предварением, что это „дела минувших дней“, но глаза его разгорелись, речь стала быстрой и живой, и он, увлекаясь, поведал нам различные захватывающие подробности своего бегства, ничем не отличающиеся от черт самых забористых детективных романов. Видно было, что эти переживания запечатлелись в нем накрепко на всю жизнь и, рассказывая их, он заново переживал их. Старый революционер в этот момент в нем проснулся и совершенно заслонил собою безмятежный облик благодушного русского барина»[625], – писал Иностранцев.

Описание Петром Алексеевичем своего побега в «Записках революционера» читается как страницы авантюрного романа. Может создаться впечатление, что организаторы побега и сам беглец в значительной степени полагались на удачу и никто в самом госпитале не принимал непосредственного участия в заговоре. «Конечно, и маршрут движения, и действия всех привлеченных лиц, без сомнения, были продуманы до мелочей и отрепетированы заранее, – замечает российский историк П. И. Талеров. – Об этом свидетельствует как успех самого мероприятия, так и безуспешность попыток властей отыскать беглеца и организаторов побега. Невозможно поэтому себе представить, что удачным побег стал лишь в силу случайного стечения обстоятельств». Исследователь предполагает, что Кропоткин, возможно, хотел сознательно скрыть имена сообщников в самом госпитале или создать у властей впечатление о революционерах как людях плохо организованных и беспечных[626].

Кропоткина решили укрыть на даче родителей Веймара. Туда же стали стягиваться и другие участники заговора. Мария Лешерн после побега узника заехала на конспиративную квартиру в Петербурге, где всегда совещались организаторы побега, и, застав там хозяйку, Викторию Ивановну, рассказала о том, что все получилось. Зубок забрал оставшиеся вещи в снятой у госпиталя квартире и возвратился к Лешерн. Вскоре к ним присоединилась Аксенова, и они отправились на дачу Веймаров, где Лешерн наконец-то лично познакомилась с легендарным князем-революционером[627].

Жандармы немедленно приступили к лихорадочным поискам беглеца. Дом на Невском и квартиры родственников и друзей Кропоткина обыскивали. Жилье, где собирались укрыть Петра Алексеевича под чужим паспортом, оказалось «засвеченным»: съездившая туда подруга рассказала, вернувшись, что за квартирой следят. Пришлось укрываться на даче под Петербургом вместе с друзьями. Кропоткин катался на лодке с Лешерн; она также возила его в карете к знакомым и в загородный ресторан – обедать.

Бегство столь знаменитого узника, которого к тому же считали чуть ли не главой всего революционного движения в России, вызвало настоящее бешенство у властей. В столице и окрестностях повсюду рыскали полицейские и шпионы с фотографией Кропоткина. На границу были разосланы циркуляры. Разыскные работы развернулись в Финляндии, Прибалтике, Пруссии. О результатах поисков докладывали лично царю. 7 июля были арестованы Людмила Павлинова, сестра Кропоткина Елена и рядовой Муравьев, служивший в госпитале. Правда, уже 16 июля Елену пришлось освободить: против нее не оказалось никаких улик. 28 июля, под поручительство мужа, на свободу вышла Павлинова. Уже позднее, 1 сентября, арестовали Стефановича и Смагина. Они, а также рядовые Муравьев и Александров были преданы военному суду…[628]

Оставаться в России было опасно. Революционеры и друзья решили переправить его за границу. Через Финляндию и Швецию Кропоткин и сопровождавшие его Марк Натансон и Софья Лаврова добрались до норвежской столицы Христиании (нынешнего Осло). Проведя там несколько дней и познакомившись с местными реалиями, Петр Алексеевич и его спутники доехали до порта Берген, где и простились. Натансон возвращался назад, в Россию. А беглецы сели на британский пароход и отплыли по Северному морю в английский порт Халл (Гулль)…

* * *

Судно боролось с яростной бурей, а Петр Алексеевич наконец ощущал себя свободным человеком. «Целыми часами просиживал я на форштевне, обдаваемый пеной волн… – вспоминал он позднее. – Пароход наш зарывался носом в громадные волны, которые рассыпались белой пеной и брызгами по всей палубе. Я сидел на самом носу, на сложенных канатах, с двумя-тремя девушками-англичанками и радовался ветру, расходившимся волнам, качке, наслаждаясь возвратом к жизни после долгого кошмара и прозябания в крепости»[629].

А в оставшемся позади Петербурге побег революционера вызвал громкий скандал и волну самых невероятных слухов. «В городе многие говорили о происшествии, – свидетельствовала Лешерн фон Герцфельд. – Куда ни пойдешь, всюду рассказ с разными вариациями. Рассказывали, что француженка пела романсы и таким образом подавала знаки Кропоткину и т. п.»[630].

Петр Алексеевич, отправившись в Эдинбург, вначале собирался пробыть за границей лишь несколько недель или месяцев – «ровно столько, сколько нужно, чтобы дать улечься суматохе, поднятой моим побегом, и чтобы восстановить несколько здоровье»[631]. Судьба распорядилась иначе. Возвратиться в Россию ему было суждено только через долгий сорок один год. Почти всю оставшуюся жизнь революционеру предстояло провести в эмиграции, превратившись в признанного теоретика и организатора мирового анархистского движения.