Бурдье Пьер. Сборник текстов

В публикуемом сборнике работ представлены темы социологии политики, рассматривается понятие габитуса, поле политики и его позиции, политический фетишизм, монополизация и многое другое.

Введение

Введение

Обращение к русскому читателю

1993

Нужно ли говорить, как я счастлив и горд, что это собрание текстов и размышлений, посвящённое мной политике, публикуется на русском языке? Однако я не могу не усомниться в успешности испытания, которое представляет для любого произведения и для любого писателя проникновение в иной культурный универсум и обращение к читателю, погружённому в иную историю. При международных контактах тексты циркулируют в отрыве от породившего их контекста и потому подвергаются многим деформациям и трансформациям, порой творческим.

Мы всегда читаем сквозь призму нашего габитуса и не прекращаем проецировать на эти тексты вопросы, предположения, подтекст, которые нам внушают обстоятельства и, в частности, политики, направляющие наши цели и наши промахи. Как эта книга сможет пройти такого рода испытание? Ведь дистанция между политическим опытом, который может иметь мой русский читатель, особенно, если он родился до Второй мировой войны, и опытом, полученным мной в послевоенной Франции, очень значительная, по крайней мере, внешне. Несомненно, в политическом словаре нет ни одного слова, которое имело бы тот же смысл и ту же окрашенность для этого читателя и для меня. Иногда то, что я описываю как один из исключительно утончённых инструментов символической манипуляции, к примеру, опросы общественного мнения, может показаться ему инструментом освобождения, позволяющим заменить без сомнения несовершенную форму «прямой демократии» на резкий нажим и указания бюрократическим аппаратам.

Тем не менее я верю, что модели, предлагаемые мной для описания политического поля, или исключительно фундаментальный феномен делегирования могут быть применимы mutatis mutandis (С соответствующими изменениями [лат.] — Прим. пер.), к ситуациям совершенно различным по проявлениям. Я верю даже, что в мире мало таких мест, где будут более готовы к восприятию анализа бюрократического лицемерия уполномоченного политического лица и обращения к обобщённому антиклерикализму, сформулированному в конце моей статьи о делегировании, чем в стране, изобретшей и внедрившей на огромной части света тиранию аппаратчиков, — второсортных интеллектуалов, если не сказать посредственностей, царивших во имя теории, науки и правды, что позволяет делегирование.

Никогда не разделяя политических иллюзий и бреда сталинизма, маоизма и так далее, через которые прошли многие французские интеллектуалы, я избежал колебаний и поворотов, приведших многих моих современников от одной крайности политического спектра к другой. И если проделаная мной работа может принести сегодня какую-то пользу для русского читателя, то потому, что я не переставал отвергать альтернативы, которые путём давления и принуждения навязывались политикой повсюду вплоть до недр интеллектуального поля: я имею в виду, например, противостояние между марксистами и формалистами, которое появилось впервые в России, и которое необходимо было преодолеть для того, чтобы заниматься строгим научным анализом произведений культуры, литературы, живописи, науки и философии. Но я мог бы перечислить ещё 20 других альтернатив, столь же разрушительных для исследования, которые, как я подозреваю, при современной конъюнктуре должны навязываться русским исследователям с особой силой как искушение простого переворота от «за» к «против», в которое вводят эти альтернативы.

Рискуя показаться претенциозным, я сказал бы, что особенности моей очень своеобразной траектории в недрах интеллектуального поля, в частности, отношения с политикой, дают возможность моему личному опыту, как мне кажется, помочь тем, кто будет читать эту книгу в России или в другой стране, сэкономить на ошибках, на которые обрекают себя те, кто игнорирует факт, что недостаточно развернуться в обратную сторону от ошибки, чтобы прийти к истине.

Введение

Шматко Наталья. Введение в социоанализ Пьера Бурдьё

1993

Введение

Пьер Бурдьё — один из крупнейших французских социологов нынешнего времени. Его профессиональная биография складывалась как постепенное восхождение к вершинам социологического Олимпа, к широкому его признанию научной общественностью и формированию отдельного социологического течения, называемого «школой Бурдьё».

Закончив в 1955 году Высшую педагогическую школу (Ecole normale superieure) по специальности «философия» (учителями Бурдьё были Альтюссер и Фуко), он начал преподавать философию в лицее небольшого города Мулен, но в 1958 году уехал в Алжир, где продолжил преподавательскую работу и начал исследования как социолог. Именно Алжиру, алжирским трудящимся и мелким предпринимателям посвящены его первые опубликованные социологические труды: «Социология Алжира» (1961), «Труд и трудящиеся в Алжире» (1964). Затем последовал переезд вначале в Лилль, а потом в Париж, где в 1964 году Бурдьё стал директором-исследователем в Высшей практической исследовательской школе (Ecole pratique des hautes etudes). В 1975 году он основал и возглавил Центр европейской социологии, имеющий обширные международные научные контакты и программы, а также журнал «Учёные труды в социальных науках» («Actes de la recherche en sciences sociales»), который в настоящее время является, наряду с «Французским социологическим журналом» («Revue française de sociologie»), одним из ведущих социологических журналов Франции.

Наиболее важным этапом на пути признания заслуг Пьера Бурдьё стало его избрание в 1981 году действительным членом Французской Академии и получение им почётного поста заведующего кафедрой социологии в Коллеж де Франс. В настоящее время Бурдьё является автором 26 монографий и многих десятков статей, опубликованных в крупнейших научных журналах Франции и других стран. Его работы переводятся на все европейские языки и имеют широкий резонанс в международном научном сообществе.

Общая характеристика социологической концепции Пьера Бурдьё

Социология Пьера Бурдьё носит глубоко критичный и рефлексивный характер. Его диалектичное и порой парадоксальное мышление направлено на критику не только социальной или политической реальности переживаемого периода, но и на саму социологию как инструмент познания социального мира. Именно поэтому в работах Бурдьё большое место занимает социология социологии. Начиная со своих первых книг: «Социология Алжира» [«Sociologie de L’Algerie»] (1961), «Педагогическое отношение и коммуникация» [Rapport pedagogique et Communication»] (1965), «Ремесло социолога» [«Le Metier de sociologue»] (1968) и кончая одной из последних — «Ответы» [«Reponses»] (1992), Пьер Бурдьё постоянно анализирует онтологический и социальный статус социологии в современном обществе, свободу и предопределённость в выборе предмета и объекта исследований, независимость и политическую ангажированность социологов.

Обращая внимание социологов на необходимость применения социологического анализа к самой социологии как одной из областей социального универсума, подчинённой тем же законам, что и любая другая область, Бурдьё отмечает, что деятельность социолога направляется не одними лишь целями познания, но и борьбой за собственное положение в научной среде. «Значительная часть социологических ортодоксальных работ, — пишет он, — обязана своим непосредственным социальным успехом тому факту, что они отвечали доминирующему заказу, часто сводящемуся к заказу на инструменты рационализации управления и доминирования или к заказу на «научную» легитимацию спонтанной социологии доминирующих» [1].

Для Бурдьё характерно глубокое пренебрежение междисциплинарным делением, накладывающим ограничения как на предмет исследования, так и на применяемые методы. В его исследованиях сочетаются подходы и приёмы из области антропологии, истории, лингвистики, политических наук, философии, эстетики, которые он плодотворно применяет к изучению таких разнообразных социологических объектов как: крестьянство, искусство, безработица, система образования, право, наука, литература, брачно-родственные союзы, классы, религия, политика, спорт, язык, жилище, интеллектуалы и государственная «верхушка» и так далее.

Когда проводят границу между эмпирической социологией и теоретической, то обычно говорят, что эмпирическая социология изучает реальные факты и явления, интерпретируемые в рамках абстрактной модели, которая и является теоретической социологией.

Эмпирическая социология, базируясь на конкретных данных, a priori интегрирована в наблюдаемую ей социальную реальность, тогда как теоретическая социология в своих рассуждениях старается встать на некую объективную «сверхрефлексивную» позицию, расположенную как бы над обществом. Подобное деление на эмпирическую и теоретическую социологию абсолютно неприменимо к работам Бурдьё. Отвергая «непрактическую», не вовлечённую в социальную жизнь стратегию теоретического исследования как «наблюдения за наблюдателем», автор выстраивает свои работы как человек, чьи интересы инвестированы в действительность, которую он изучает. Поэтому главное для Бурдьё — зафиксировать результат, произведённый ситуацией наблюдения на само наблюдение. Это означает решительный разрыв с традицией, утверждающей, что теоретику «нечего делать с социальной действительностью, кроме как объяснять её» [2].

Отход от подобной «неинвестированной в социальную жизнь» стратегии исследования означает, во-первых, экспликацию того обстоятельства, что социолог не может занимать некую уникальную, выделенную позицию, с которой ему «видно все» и весь интерес которой сводится только к социологическому объяснению; во-вторых, социолог должен перейти от внешнего (теоретического) и незаинтересованного понимания практики агентов к пониманию практическому и непосредственно заинтересованному.

«Социолог противостоит доксософу тем, что ставит под сомнение вещи, кажущиеся очевидными… Это глубоко шокирует доксософов, которые видят политическую предвзятость в факте отказа от подчинения, глубоко политического, выражающегося в бессознательном принятии общих мест в аристотелевском смысле слова; понятий или тезисов, которыми аргументируют, но о которых не спорят». [3]

Логика исследований Бурдьё в корне противоположна чистому теоретизированию: как «практический» социолог и социальный критик он ратует за практическую мысль в противовес «чистой» мысли или «теоретической теории». Он неоднократно подчёркивает в своих книгах, что теоретические определения не имеют сами по себе никакой ценности, если их нельзя заставить работать в эмпирическом исследовании.

Диалектика социального агента

Вводя агента в противоположность субъекту и индивиду, Бурдьё стремится отмежеваться от структуралистского и феноменологического подходов к изучению социальной реальности. Он подчёркивает, что понятие «субъект» используется в широко распространённых представлениях о «моделях», «структурах», «правилах», когда исследователь как бы встаёт на объективистскую точку зрения, видя в субъекте марионетку, которой управляет структура, и лишает его собственной активности. В этом случае субъект рассматривается как тот, кто реализует сознательную целенаправленную практику, подчиняясь определённому правилу. Агенты же у Бурдьё «не являются автоматами, отлаженными как часы в соответствии с законами механики, которые им неведомы» [4]. Агенты осуществляют стратегии — своеобразные системы практики, движимые целью, но не направляемые сознательно этой целью. Бурдьё предлагает в качестве основы для объяснения практики агентов не теоретическую концепцию, построенную для того, чтобы представить эту практику «разумной» или, того хуже, «рациональной», а описывает саму логику практики через такие её феномены, как практическое чувство, габитус, стратегии поведения.

Одним из базовых понятий социологической концепции Пьера Бурдьё является понятие габитуса, позволяющее ему преодолеть ограниченность и поверхностность структурного подхода и излишний психологизм феноменологического. Габитус — это система диспозиций, порождающая и структурирующая практику агента и его представления. Он позволяет агенту спонтанно ориентироваться в социальном пространстве и реагировать более или менее адекватно на события и ситуации. За этим стоит огромная работа по образованию и воспитанию в процессе социализации индивида, по усвоению им не только эксплицитных, но и имплицитных принципов поведения в определённых жизненных ситуациях. Интериоризация такого жизненного опыта, зачастую оставаясь неосознаваемой, приводит к формированию готовности и склонности агента реагировать, говорить, ощущать, думать определённым — тем, а не другим — способом. Габитус, таким образом, «есть продукт характерологических структур определённого класса условий существования, то есть: экономической и социальной необходимости и семейных связей или, точнее, чисто семейных проявлений этой внешней необходимости (в форме разделения труда между полами, окружающих предметов, типа потребления, отношений между родителями, запретов, забот, моральных уроков, конфликтов, вкуса и тому подобного)» [5].

Габитус, по Бурдьё, есть в одно и то же время порождающий принцип, в соответствии с которым объективно классифицируется практика, и принцип классификации практик в представлениях агентов. Отношения между этими двумя процессами определяют тип габитуса: способность продуцировать определённый вид практики, классифицировать окружающие предметы и факты, оценивать различные практики и их продукты. (то, что обычно называют вкусом), что также находит выражение в пространстве стилей жизни агентов.

Связь, устанавливающаяся в реальности между определённым набором экономических и социальных условий (объём и структура капиталов, имеющихся в наличии у агента) и характеристиками занимаемой агентом позиции (соответствующим пространством стилей жизни), кристаллизуется в особый тип габитуса и позволяет сделать осмысленными как сами практики, так и суждения о них.

Двойственная природа социального пространства и социальных позиций

Главную задачу социологии Бурдьё видит в выявлении наиболее глубоко скрытых структур различных социальных сред, которые составляют социальный универсум, а также механизмов, служащих его воспроизводству и изменению. Особенность этого универсума заключается в том, что оформляющие его структуры «ведут двойную жизнь». Они существуют в двух ипостасях: во-первых, как «реальность первого порядка», данная через распределение материальных ресурсов и средств присвоения престижных в социальном плане благ и ценностей («виды капитала» по Бурдьё); во-вторых, как «реальность второго порядка», существующая в представлениях, в схемах мышления и поведения, то есть как символическая матрица практической деятельности, поведения, мышления, эмоциональных оценок и суждений социальных агентов.

Бурдьё пишет: «Прежде всего социология представляет собой социальную топологию. Так, можно изобразить социальный мир в форме многомерного пространства, построенного по принципам дифференциации и распределения, сформированных совокупностью действующих свойств в рассматриваемом универсуме, то есть, свойств, способных придавать его владельцу силу и власть в этом универсуме. Агенты и группы агентов, таким образом, определяются по их относительным позициям в этом пространстве. Каждый из них размещён в позиции и в классы, определённые по отношению к соседним позициям (то есть в определённой области данного пространства), и нельзя реально занимать две противоположных области в пространстве, даже если мысленно это возможно». [6]

Говоря о позиции агентов в пространстве, Пьер Бурдьё подчёркивает тот аспект, что социальное и физическое пространства невозможно рассматривать в «чистом виде»: только как социальное или только как физическое: «… Социальное деление, объективированное в физическом пространстве, функционирует одновременно как принцип видения и деления, как категория восприятия и оценивания, короче, как ментальная структура». [7]. Социальное пространство поэтому не есть некая «теоретически оформленная пустота», в которой обозначены координаты агентов, но воплотившаяся физически социальная классификация: агенты «занимают» определённое пространство, а дистанция между их позициями — это тоже не только социальное, но и физическое пространство.

Для того, чтобы понять, что же находится «между» агентами, занимающими различные позиции в социальном пространстве, нужно «отойти» от привычного рассмотрения «социального субъекта» и обратиться к тому, что делает позицию в пространстве не зависящей от конкретного индивида. Здесь следует ещё раз подчеркнуть употребление Бурдьё понятия «агент», отражающего в первую очередь такое качества индивида, как активность и способность действовать, быть носителем практик определённого сорта и осуществлять стратегии, направленные на сохранение или изменение своей позиции в социальном пространстве.

Следовательно, можно сказать, с одной стороны, что совокупность позиций в социальном пространстве (точнее, в каждом конкретном поле) конституируется практиками, а с другой стороны, — что практики есть то, что «находится» между агентами. Пространство практик, таким образом, так же объективно, как и пространство агентов. Социальное пространство как бы воссоединяет оба эти пространства — агентов и практик — при постоянном и активном их взаимодействии.

Таким образом, общество как «реальность первого порядка» рассматривается в аспекте социальной физики как внешняя объективная структура, узлы и сочленения которой могут наблюдаться, измеряться, «картографироваться». Субъективная же точка зрения на общество как на «реальность второго порядка» предполагает, что социальный мир является «контингентным и протяжённым во времени осуществлением деятельности уполномоченных социальных агентов, которые непрерывно конструируют социальный мир через практическую организацию повседневной жизни» [8].

Говоря о социальном пространстве как «пространстве второго порядка», Бурдьё подчёркивает, что оно есть не только «реализация социального деления», понимаемого как совокупность позиций, но и пространство «видения этого деления»: vision и division, а также не только занятие определённой позиции в пространстве (поле) — position, но и выработка определённой (политической) позиции — prise de position. «Социальное пространство, таким образом, вписано одновременно в объективность пространственных структур и в субъективные структуры, которые являются отчасти продуктом инкорпорации объективированных структур». [9]

Противопоставление объективизма и субъективизма, механицизма и целеполагания, структурной необходимости и индивидуальных действий является, согласно Бурдьё, ложным, поскольку эти пары терминов не столько противостоят, сколько дополняют друг друга в социальной практике. Преодолевая эту ложную антиномию, Бурдьё предлагает для анализа социальной реальности социальную праксеологию, которая объединяет структурный и конструктивистский (феноменологический) подходы. Так, с одной стороны, он дистанцируется от обыденных представлений с целью построить объективные структуры (пространство позиций) и установить распределение различных видов капитала, через которое конституируется внешняя необходимость, влияющая на взаимодействия и на представления агентов, занимающих данные позиции. С другой стороны — он вводит непосредственный опыт агентов с целью выявить категории перцепции и оценивания (диспозиции), которые «изнутри» структурируют поведение агента и его представления о занимаемой им позиции.

Конституирование социальных полей и их основные свойства

Социальное пространство включает в себя несколько полей, и агент может занимать позиции одновременно в нескольких из них (эти позиции находятся в отношении гомологии друг с другом). Поле, по Бурдьё, — это специфическая система объективных связей между различными позициями, находящимися в альянсе или в конфликте, в конкуренции или в кооперации, определяемыми социально и в большой степени не зависящими от физического существования индивидов, которые эти позиции занимают.

При синхронном рассмотрении поля представляют собой структурированные пространства позиций, которые и определяют основные свойства полей. Анализируя такие различные поля, как например, поле политики, поле экономики, поле религии, Пьер Бурдьё обнаруживает инвариантные закономерности их конституирования и функционирования: автономизация, определение «ставок» игры и специфических интересов, которые несводимы к «ставкам» и интересам, свойственным другим полям, борьба за установление внутреннего деления поля на классы позиций (доминирующие и доминируемые) и социальные представления о легитимности именно этого деления и так далее. Каждая категория интересов содержит в себе индифферентность к другим интересам, к другим инвестициям капитала, которые будут оцениваться в другом поле как лишённые смысла. Для того, чтобы поле функционировало, необходимо, чтобы ставки в игре и сами люди были готовы играть в эту игру, имели бы габитус, включающий знание и признание законов, присущих игре.

Структура поля есть состояние соотношения сил между агентами или институциями, вовлечёнными в борьбу, где распределение специфического капитала, накопленного в течение предшествующей борьбы, управляет будущими стратегиями. Эта структура, которая представлена, в принципе, стратегиями, направленными на её трансформацию, сама поставлена на карту: поле есть место борьбы, имеющее ставкой монополию легитимного насилия, которая характеризует рассматриваемое поле, то есть в итоге сохранение или изменение распределения специфического капитала.

Пьер Бурдьё даёт ответ на часто встречающийся вопрос о связи и отличии «поля» и «аппарата» в смысле Альтюссера или «системы» у Лумана. Подчёркивая существенность отличия «поля» от «аппарата», автор настаивает на двух аспектах: историзм и борьба. «Я настроен очень против аппарата, который для меня является троянским конём худшего функционализма: аппарат — это адская машина, запрограммированная на достижение определённых целей. Система образования, государство, церковь, политические партии, профсоюзы — это, не аппараты, а поля. В поле агенты и институции борются в соответствии с закономерностями и правилами, сформулированными в этом пространстве игры (и, в некоторых ситуациях, борются за сами эти правила) с различной силой и поэтому различна вероятность успеха, чтобы овладеть специфическими выгодами, являющимися целями в данной игре. Доминирующие в данном поле находятся в позиции, когда они могут заставить его функционировать в свою пользу, но должны всегда рассчитывать на сопротивление, встречные требования, претензии, «политические» или нет, тех, кто находится в подчинённой позиции». [10]

Конечно, в некоторых исторических условиях, которые должны быть изучены эмпирически, поле может начать функционировать как аппарат: тоталитарные институции (ссылка, тюрьма, концентрационный лагерь) или диктаторские государства сделали массу попыток, чтобы добиться этого. Таким образом, аппараты представляют предельный случай, нечто, что можно рассматривать как патологическое состояние поля.

Что же касается теории систем, здесь можно найти некоторое поверхностное сходство с теорией полей. Можно было бы легко перевести концепты «самореферентности» или «самоорганизации» как то, что П. Бурдьё понимает под понятием автономии; в этих двух случаях действительно процесс дифференциации и автономизации играет главную роль. Но различия между этими двумя теориями, тем не менее радикальны. В первую очередь, понятие поля исключает функционализм и органицизм: поскольку продукты данного поля могут быть систематическими не будучи продуктами системы и, в частности, той, которая характеризуется общими функциями, внутренней связностью. Если верно то, что можно рассматривать входящие в пространство возможного занятые позиции как систему, то тем не менее они формируют систему различий, разграничительные и антагонистические различения, развивающиеся не в соответствии с их собственным внутренним движением (как подразумевает принцип самореферентности), а через внутренние конфликты с полем производства. Поле есть место отношений сил — а не только смысла — и борьбы, направленной на трансформацию этих отношений и, как следствие, это место непрерывного изменения. Связность, которую можно наблюдать в определённом состоянии поля, её внешнее проявление как ориентации на какую-то одну определённую функцию (например, в случае Grandes Ecoles во Франции — воспроизводство структуры поля власти) являются продуктами конфликта и конкуренции, а не имманентного структуре некоего саморазвития.

Другим важным отличием является то, что поле не имеет частей, составляющих. Каждое субполе имеет свою собственную логику, свои правила, свои специфические закономерности, и каждый этап деления поля вызывает настоящий качественный скачок (как, например, когда переходят от уровня поля политики в целом к субполю международной политики государства). Каждое поле конституирует потенциально открытое пространство игры, ограничения которого есть динамические границы, являющиеся ставками в борьбе внутри самого этого поля. Иначе говоря, для более полного понимания, что разделяет концепты «поле» и «система», нужно рассматривать их в действии и сравнивать их, исходя из произведённых ими эмпирических объектов.

В своей теории экономики полей Бурдьё отмечает необходимость всякий раз идентифицировать те специфические формы, в которых проявляются в различных полях наиболее общие концепты и механизмы (капитал, инвестирование, интерес и др.) — и избегать, таким образом, какого бы то ни было редукционизма, но, особенно, редукционизма экономического, признающего лишь материальные интересы и стремление максимизировать денежную выгоду.

Вопрос о политическом и анализ поля политики

Собранные в данной книге работы Бурдьё, касающиеся его анализа политики, отвечают не сиюминутному запросу оценить расстановку политических сил, но фундаментальной потребности получить социологический инструмент анализа политики как специфической социальной реальности. Бурдьё изучает не партии и политические течения или реальных политиков — этого читатель не найдёт в книге, — но социальный механизм формирования политических партий и политических мнений, одним из которых является делегирование. Он рассматривает поле политики как рынок, в котором существуют производство, спрос и предложение продукта особого сорта — политических партий, программ, мнений, позиций. Применяя общую концепцию строения и функционирования социального поля, Пьер Бурдьё последовательно рассматривает специфические принципы распределения в поле политики доминирующих и доминируемых позиций, власти, а также механизмов легитимного насилия и навязывания определённого видения распределения политических сил и — более широко — деления социального пространства.

Как социолог Бурдьё регулярно обращался к исследованию политических сюжетов, что следует также из работ, публикуемых в данной книге — они датируются разными годами, но как гражданин он всегда сторонился политики и никогда не вступал ни в одну партию. Однако в последнее время, особенно после войны в Персидском заливе, Бурдьё стал выступать за активную роль социолога в политическом процессе, за то, что необходимо анализировать и развенчивать современную нам политику, не оставляя область производства политического продукта на одних лишь политиков, чтобы избежать символического, да и прямого манипулирования, навязывания определённых (доминирующих) точек зрения.

«Всё происходит так, — пишет Бурдьё, — как если бы всё более и более неумолимая цензура научного мира, всё более и более озабоченного своей автономией (реальной или видимой), всё более и более жёстко навязывала себя исследователям, которые для того, чтобы заслужить звание учёного должны были убивать в себе политика, уступая тем самым утопическую функцию менее щепетильным и менее компетентным из собратьев, либо же политическим деятелям или журналистам». И добавляет: «… Я считаю, что ничто не оправдывает это сциентистское отречение, которое разрушает политические убеждения, и что настал момент, когда учёные совершенно полноправно обязаны вмешаться в политику… со всем авторитетом и правом, которое даёт принадлежность к автономному универсуму науки». [11] Бурдьё рассматривает поле политики совсем иным образом, чем это стало принято теперь в нашей прессе: то есть не как нечто данное объективно и независимо от нас, то на что мы можем реагировать каким-либо способом, но не можем изменить (в первую очередь потому, что этому [Перестройке, Ельцину, Рынку, Реформе и так далее] — «нет альтернативы»). Для него поле политики является условием и постоянно производящимся и институирующимся результатом политической практики.

В русле целостной концепции поля анализ борьбы, которую ведут агенты в поле политики, представляет собой также анализ сил, направленных на сохранение или изменение сложившейся социально-политической структуры и на легитимацию власти доминирующих в политическом поле. Бурдьё показывает, что основной ставкой в политической игре являются не только и даже не столько монополия использования объективированных ресурсов политической власти (финансов, права, армии и так далее), сколько монополия производства и распространения политических представлений и мнений: именно они обладают той «мобилизующей» силой, которая даёт жизнь политическим партиям и правящим группировкам.

Если рассматривать интегрированность агента в политическую практику как сознательную деятельность, то её нужно объяснять либо в терминах, описывающих сознание субъекта, либо в терминах политической позиции, то есть со стороны двух принципиально различных механизмов порождения актов политической практики. С одной стороны, часть политических действий субъекта обусловлена рефлексией, рациональными «проектами будущего» и так далее, а с другой — способностью спонтанно воспринимать, оценивать и действовать в рамках сложившихся социальных форм. Можно сказать, что, если политическая практика субъекта регулируется его сознанием, то политическая стратегия агента представляет собой реализацию необходимости, присущей политической ситуации. Политическая стратегия агента не является результатом сознательного стремления на основе знания, но вместе с тем она и не продукт внешнего принуждения: было бы неверно редуцировать субъективность агента только к интериоризованной форме отношений поля политики или к легитимному насилию. Однако для того, чтобы агент, объективируя свою субъективность в политическом действии, мог добиваться результатов, он должен располагать определёнными капиталами — специфическими знаниями и навыками, признанным статусом, «авторитетом», связями и так далее.

Согласно Бурдьё, исследование поля политики с необходимостью должно включать рассмотрение условий доступа к политической практике и её осуществлению. Поле политики оформляется различиями активных характеристик агентов, которые придают их обладателям власть в поле (способность действовать эффективно) и являются, собственно, видами власти в этом поле. Каждая политическая позиция описывается специфическими сочетаниями этих характеристик, определена отношениями с другими позициями. Все в поле политики — позиции, агенты, институты, программные заявления, комментарии, манифестации и так далее — может быть понято исключительно через соотнесение, сравнение и противопоставление, через анализ борьбы за переопределение правил внутреннего деления поля.

Заканчивая это краткое введение, хочется привести слова Бурдьё, обращённые к социологам:

«… Я хотел бы, чтобы социологи были всегда и во всём на высоте той огромной исторической ответственности, которая выпала на их долю, и чтобы они всегда привлекали в своих действиях не только свой моральный авторитет, но и свою интеллектуальную компетенцию. Вслед за Карлом Краусом я хочу сказать, что «отказываюсь выбирать из двух зол меньшее». И если я полностью отказываюсь прощать грехи «безответственности» интеллектуалам, то в ещё меньшей степени я склонен это делать в отношении «ответственных» интеллектуалов, «полиморфных» и «полиграфных», которые в перерыве между двумя административными советами, тремя коктейлями с участием прессы и несколькими появлениями на телевидении выдают каждый год по новой публикации» [12].

Примечания

1 Bourdieu P. Choses dites. Paris: Minuit, 1987. — p. 61.

2 Ibid. — p. 75–76.

3 Интервью с Пьером Бурдьё, опубликованное в газете «Monde», 14 января 1992 года.

4 Bourdieu P. Choses dites. Paris: Minuit, 1987. — p. 19.

5 Bourdieu P., Passeron J.-C. La Reproduction. Paris: Minuit, 1971. — p. 50.

6 См. в данной книге раздел: Социальное пространство и генезис «классов».

7 См. в данной книге раздел: «Физическое и социальное пространства».

8 Bourdieu P. Choses dites. Paris: Minuit, 1987. — p. 113.

9 См. в данной книге раздел: «Физическое и социальное пространства».

10 Bourdieu P (avec Loic J. D. Wacquant). Reponses. Paris: Seuil, 1992. — p. 78.

11 См. в данной книге раздел: «Политический монополизм и символические революции».

12 Интервью с Пьером Бурдьё, опубликованное в газете «Monde», 14 января 1992 года.

Введение

Шматко Наталья. «Социальное пространство» Пьера Бурдьё

2005

Понятие социального пространства, хотя и является центральным по важности в концепции генетического структурализма, не есть «чисто» социологическое понятие. Визуализация различных частных случаев «социального пространства» в многочисленных работах П. Бурдьё представляет собой попытку формализовать и операционализировать это понятие и на этой основе построить целостный подход к исследованию социальной действительности. Это склоняет некоторых социологов рассматривать любое множество социальных явлений как специфическое «пространство». На самом же деле «социальное пространство библиотек» или «социальное пространство этносов» являются всего лишь самым общим (и потому формальным и пустым) определением «социального пространства», объединяемым с более или менее произвольным и обоснованным убеждением социолога, что данное определение применимо к его исследованию.

Таким образом, можно указать на «социальное пространство» в расплывчатом спонтанном понимании, присущем социологическому обиходу, и на «социальное пространство» в том узком, но строго определённом концептуальном смысле, который весьма далёк от простого воспроизводства школьного курса геометрии и базовых интуиции социальной философии. Несомненно, что исходным пунктом и основным мотивом развития «социального пространства» на этапе становления генетического структурализма были не до конца определённые, полуинтуитивные представления. Однако «героический» период развития завершился, и пришло время представить понятие «социальное пространство» в более совершенной рефлективной форме. Именно этому и посвящена настоящая работа.

Социологи традиционно пользовались абстрактными базовыми понятиями. Этот заимствованный из философии приём даёт возможность строить удобные модели, с удовлетворительной точностью описывающие те или иные социальные явления. Именно эмпирическая адекватность служит оправданием этого метода, являющегося главным и самым мощным инструментом социальной науки. С развитием социологии накапливается множество более или менее абстрактных понятий, описывающих все новые и новые регулярности социальной действительности, которое, начиная с определённого этапа, достигает критического уровня сложности. Разрешение же такого кризиса требует пересмотра базовых концептов, снимающего схоластический характер накопленных абстракций, раскрывающего их действительное содержание.

Что такое «социальное пространство»?

Можно указать на две принципиально различающиеся теоретические позиции относительно пространства: субстанциальную и реляционную. Субстанциализм, который в Новое время представлен прежде всего Р. Декартом, интерпретирует пространство в качестве сущности телесной субстанции.

«Пространство… — читаем мы в «Первоначалах философии» — разнится от телесной субстанции, заключённой в этом пространстве, лишь в нашем мышлении. И действительно, протяжение… составляющее пространство, составляет и тело…» [1]. Однако в варианте субстанциализма, представленном в натурфилософии И. Ньютона, пространство определяется уже как самостоятельная сущность, существующая наряду с материей и независимо от неё. В соответствии с этим представлением в субстанциализме взаимосвязь между пространством и материей изображалась как внешнее отношение между двумя самостоятельными видами субстанций, откуда следовало заключение о независимости пространства от реализующихся в нём материальных процессов.

С реляционной точки зрения пространство рассматривается не как самостоятельная сущность, а как порядок отношений, образуемых взаимодействующими объектами, причём вне этой системы взаимодействий пространство не существует. Так, согласно Г. В. Лейбницу, монады представляют собой субстанции, то есть вещи сами по себе. Он утверждал, что пространства, каким оно дано чувствам и каким его изучает физика, не существует, поскольку оно состоит из возможностей и не содержит ничего актуального. Однако существует порядок расположения монад соответственно точке зрения, с которой они отражают мир. Каждая монада воспринимает мир в своей, лишь ей присущей перспективе, и в этом смысле можно говорить о пространственном положении монад. Таким образом, пространство, по Лейбницу, есть свойство вещей самих по себе. Реляционная трактовка пространства, определяемого в каждый момент конфигурацией сил, сводит его к порядку возможного сосуществования монад. Для реляционизма пространство служит общей формой координации объектов и их состояний, откуда следует зависимость свойств пространства от характера взаимодействия объектов.

В социологии П. Бурдьё понятие «социальное пространство» представляет собой форму, выражающую определённые отношения, которые проявляются как способы координации между состояниями предметов исследования. Содержанием данной формы выступают изучаемые социальные явления и процессы, характер которых и определяет основные свойства социального пространства. Это означает, что не существует некого абсолютного социального пространства, постулируемого субстанциализмом в качестве самостоятельной, независимой от эмпирической социальной действительности формы бытия. «Социальное пространство» конструируется каждый раз как (зависящая от целей и средств исследования) форма выражения и обобщения имеющейся в распоряжении социолога эмпирической информации. Оно в каждом конкретном случае может быть и одномерным, и многомерным пространством с любым числом измерений, поскольку используется для описания взаимосвязей различного рода социологических величин, характеризующих социальные явления. В социологии П. Бурдьё «социальное пространство» есть, прежде всего, структура социальных позиций.

Однако речь не идёт о просто ещё одной субъективистской трактовке. Конструирование социального пространства на основе экспериментальных данных не означает его произвольности или тождественности геометрическому представлению. Недостаточно определить некую систему координат для предмета исследования, чтобы назвать такое представление «социальным пространством». Необходимым условием действительного конструирования выступает релевантность и существенность свойств, на базе которых его построили, для тех предметов исследования, которые описывает социальное пространство как пространство сил. Иными словами, нельзя взять произвольные показатели, чья релевантность и валидность не доказаны, провести над ними некие формальные преобразования и называть полученную «картинку» «социальным пространством». Подобная геометризация, чаще всего некритически воспринимаемых результатов опросов общественного мнения и демографических показателей, ничего не прибавляет к нашим научным знаниям о социальной действительности, создавая лишь обманчивую видимость учёности. Когда структуры, конституирующие социальное пространство, редуцируются к внешней соотнесённости предметов социологического исследования по какому-либо произвольному основанию, пространство лишается своей силовой природы и превращается в простой визуальный образ конфигурации объектов социальной действительности.

П. Бурдьё постулирует актуальное существование «социального пространства», элементы которого он называет «позициями». Основанием для такого постулирования является эпистемологический принцип доступности научному познанию только таких сущностей социальной действительности, которые тем или иным способом взаимодействуют друг с другом и с познающим субъектом. Предполагается, что социальное пространство, понимаемое как структура позиций, обеспечивает всеобщую действительную (а не только мыслимую социологом) взаимосвязь предметов социологического познания и является той минимально необходимой системой отношений, без которой данное познание невозможно.

Далее, П. Бурдьё утверждает дискретность и принципиальную неделимость социальных отношений, отсутствие у них какой-либо внутренней структуры. Главным свойством социального отношения является то, что оно выступает необходимым условием практик, представлений или непосредственных взаимодействий индивидуальных и коллективных агентов. На уровне феноменов социальное отношение проявляет себя либо как распределение условий социального действия, либо, в аспекте практик и представлений, как сила. По сути, именно силы учреждают социальное пространство, а потому оно не является пассивным вместилищем предметов социологического познания, но само активно изменяется. Мы можем получать содержательную информацию о движении социального пространства, исследуя форму распределения (как материальных, так и идеальных) предпосылок и условий практик и представлений.

П. Бурдьё представляет устанавливаемый социологией социальный мир в виде социального пространства, сконструированного, исходя из принципов деления и распределения совокупности активных свойств (индивидуальных и коллективных) агентов. Речь идёт о свойствах, способных придавать агентам силу и власть, понимаемую в самом общем виде — как способность добиваться результатов. Макропеременные, обобщающие исходные социологические величины — активные свойства, положенные в основу построения социального пространства, — П. Бурдьё называет «капиталами». Капитал даёт власть распоряжаться продуктом деятельности, в котором опредмечены прошлые практики (в частности — над совокупностью средств производства), а также механизмами производства определённой продукции, и через это — власть над (материальными и символическими) доходами и прибылью от производства.

Поскольку капитал есть возможность распоряжаться необходимыми условиями и предпосылками практик, он есть в то же время силовая структура — структура господства и власти над другими агентами. Тот или иной капитал агента является мерой силы соответствующего вида, то есть власти, которой наделён агент, а также мерой влияния, которое оказывает на него самого эта сила. Например, административный капитал агента имярек есть мера его административной власти в поле науки, а также мера воздействия на него административной структуры. Так, чем больше его административный капитал, тем больше его власть над распределением ресурсов и воспроизводством корпуса учёных, но и тем более он подвержен действию изменений баланса административных сил в поле науки. Читателям старшего поколения памятны, наверное, грозные академики секции общественных наук АН СССР, в одночасье потерявшие всю полноту власти в годы «перестройки» системы управления.

Позиция каждого агента в социальном пространстве определяется объёмом и структурой его капиталов, то есть структурой сил. Знание пространства позиций позволяет сконструировать «классы на бумаге» — совокупности агентов, которые помещены в близкие социальные условия и подчинены сходным детерминациям, обладают с большой вероятностью похожими диспозициями и интересами и, следовательно, производят сходные практики.

По Бурдьё, «построить социальное пространство, эту невидимую реальность, которую нельзя ни показать, ни потрогать пальцами и которая организует практики и представления агентов, значит одновременно дать себе возможность построить теоретические классы, однородные настолько, насколько это возможно… Введённый здесь принцип классификации носит действительно объяснительный характер: он не довольствуется описанием ансамбля классифицированных реальностей, но, как и хорошая естественно-научная таксономия, она [классификация] привязывается к детерминирующим свойствам, которые, в противоположность различиям, проявляющимся при плохой классификации, позволяют предсказать другие свойства, они разводят и объединяют агентов сходных, насколько это возможно, между собой и отличающихся, насколько это возможно, от членов других классов, соседних или отдалённых» [2, с. 25].

С известной долей условности можно утверждать, что в генетическом структурализме единственным по-настоящему самостоятельно изменяющимся предметом социологического исследования служит социальное пространство, поскольку оно выступает как ансамбль структур, обусловливающих социальные явления. Все остальные социологические предметы лишь взаимодействуют друг с другом при его посредстве, соответственно изменяя своё положение в системе социальных позиций. Следует подчеркнуть, что социальное пространство не является всего лишь конфигурационным пространством интегрированных в него индивидуальных или коллективных агентов. Оно имеет силовую природу и потому не может быть построено произвольно, без измерения устанавливающих его сил. Описывая социальное пространство, П. Бурдьё понимает его «… как поле сил, необходимость которых навязывается агентам, вовлечённым в данное поле, и как поле борьбы, внутри которого агенты противостоят друг другу со своими средствами и целями, различающимися в зависимости от их позиции в структуре поля сил, участвующих таким образом в сохранении или трансформации структуры этих позиций» [2, с. 55].

Сила

Несомненно, возможно проследить концептуальные связи между «силой» у П. Бурдьё и использованием этого понятия в философской традиции Нового времени. Эта связь становится тем более очевидна, если принять во внимание его базовое философское образование и интеллектуальную атмосферу 1950-х годов, в которой он сформировался как исследователь. Речь идёт, в первую очередь, об активной рецепции французскими интеллектуалами философии М. Хайдеггера, содержащей новаторскую интерпретацию всей новоевропейской философии (с акцентом на Р. Декарта, Г. В. Лейбница, Г. В. Ф. Гегеля и Ф. Ницше), которая была подхвачена Р. Кено, Ж. Делёзом, Ф. Федье, Ф. Везенном, М. Фуко, Ж. Деррида и другими. Эта рецепция «наложилась» на начавшееся ещё до Второй мировой войны активное обращение французских интеллектуалов (Ж.-П. Сартр, А. Кожев, Ж. Батай, П. Клоссовски, М. Бланшо и другие) к феноменологии Э. Гуссерля и Г. В. Ф. Гегеля. Не вдаваясь в детальное исследование в духе «истории идей», отметим лишь наиболее важные пункты философии Нового времени, существенные для понимания концептуальных построений П. Бурдьё.

Известно, что Р. Декарт объяснял законы движения лишь посредством количества материи и скорости, в то время как Г. В. Лейбниц боролся со сведением материи к протяжённости. Он указывал на ошибочность картезианских построений, поскольку «в телесных вещах есть нечто, кроме протяжённости, и даже предшествующее протяжённости, а именно сама сила… которая состоит не в простой способности… но помимо того снабжена направленностью, или устремлением, получающим полное осуществление, если оно не встречает препятствия в противоположном устремлении» [3]. По Г. В. Лейбницу, «природа тела не состоит в одной лишь протяжённости», вследствие чего — и здесь главное отличие от Р. Декарта — пространство утрачивает значение субстанции, а становится соотношением сил [4].

Исходным для традиции Нового времени послужило представление Г. В. Лейбница о силе как ближайшей причине изменений или возможности действия, которая есть «нечто отличное от величины, фигуры и движения» [5]. В опубликованной в 1695 году «Новой системе природы и общения между субстанциями…» он утверждал, что природа субстанциальных форм «состоит в силе» [6], что даёт возможность объяснять изменения в субстанциях [там же. — с. 280]. В более поздней «Монадологии» субстанция идентифицируется с субъектом, а сама субъективность предстаёт как деятельность, чьё существование определяется силой [vis] [7], так что «действовать» означает «проявлять силу». Вся история метафизики Нового времени, согласно М. Хайдеггеру, разворачивается из деятельностной интерпретации картезианского cogitatio [мышления] и монадологической интерпретации субстанции: «Каждый subjectum [субъект] определён в своём esse [существовании] как vis [сила] Только так res cogitans [мыслящая вещь] приобретает тот объём, благодаря которому она царствует над всем реальным» [8].

Г. В. Ф. Гегель в «Феноменологии духа» рассматривает силу как то, что учреждает и единство, и самостоятельность различий, относящихся к целому: «… Самостоятельно установленные [материи] переходят непосредственно в своё единство, а их единство непосредственно переходит в развёртывание, и это последнее в свою очередь — назад, в сведение… Это движение и есть то, что называется силой: один момент её, а именно сила как распространение самостоятельных материй в их бытии, есть её внешнее проявление; она же как исчезаемость (Verschwundensein) их есть сила, оттеснённая из своего внешнего проявления обратно в себя, или сила в собственном смысле» [9, с. 73].

Иными словами, посредством силы реализуется нераздельное единство предмета, обнимающего множественные и самостоятельные части. Отдельные моменты силы различаются лишь в понятии силы, а в реальности силы не должно быть различий: они присутствуют лишь в мысли. «Но на самом деле сила есть безусловно-всеобщее, которое в себе самом есть то же, что и для иного, или которое имеет в себе различие, ибо различие есть не что иное, как бытие для иного… Сила должна быть… установлена как субстанция этих различий, — это значит… должны быть установлены её различия как субстанциальные или как для себя устойчиво существующие моменты. Сила как таковая… есть, следовательно, для себя в качестве некоторого исключающего "одного", для которого развёртывание материй есть некоторая другая устойчиво существующая сущность; и таким образом установлены две различённые самостоятельные стороны. Но сила есть также целое, другими словами, она остаётся тем, что она есть по своему понятию, то есть эти различия остаются чистыми формами, поверхностными исчезающими моментами» [там же].

Речь идёт о различиях между силой как целым и развёртыванием самостоятельных частей. Данные различия имеют устойчивое существование, то есть сила существует противоположным образом: и как одно, и как множество, и оба эти момента самостоятельны. «Следовательно, мы должны рассмотреть именно это движение обоих моментов, заключающееся в том, что они постоянно делают себя самостоятельными и вновь себя снимают» [там же. — с. 74]. Движение, результатом которого выступает само» уничтожение противоречащих понятий силы, обладает предметной формой, и вместе с тем оно есть непредметное вещей.

Итак, субстанциализированная крайность силы устанавливается как определённость «одного». Это исключает из силы устойчивое существование частей, то есть множественность, выступающую как иное «одного». Однако необходимо, чтобы сама сила была данным устойчивым существованием, чтобы она включала в себя это иное. Сила существует как среда развёрнутых объектов, будучи по существу «одним». То есть сила есть и различённое множество предметов, и нечто иное: «… Бытие одним исчезает в том виде, в каком оно явилось, а именно как нечто другое То, что выступает в качестве иного и что возбуждает силу как к внешнему проявлению, так и к возвращению в себя самое, есть сама сила. Игра обеих сил состоит… в том, что они определены противоположным образом и существуют в этом определении друг для друга, а также в том, что происходит абсолютный, непосредственный обмен определениями… Сами различия выступают в двойном различии: во-первых, как различия содержания, когда одна крайность есть рефлектированная в себя сила, а другая есть среда материй; во-вторых, как различия формы, когда одна крайность есть то, что возбуждает, а другая — то, что возбуждается… Со стороны содержания они различны вообще или для нас; со стороны же различия формы они самостоятельны, в своём соотношении отделяясь друг от друга и противополагаясь друг другу» [там же. — с. 75–76].

Важно отметить, что для Г. В. Ф. Гегеля у сил нет собственных субстанций, выступающих их носителями и сохраняющими их: сила всегда различие между чем-то и его иным. Сила — отрицательное единство в определении непосредственно существующего нечто (см. [10, с. 158–159.]).

Однако сила не является формой этого сущего, то есть сущее не определяется силой и безразлично к ней. Другими словами, вещь не обладает какой-то силой, но, напротив, сила имеет вещь своей предпосылкой, то есть сила внешне связана с вещью, она «спокойная определённость вещи» [там же. — с. 159]. Но сила заключает в себе непосредственное существование лишь как момент, как преходящее. Она есть «отрицательное единство, рефлектирующее себя в себя», так что вещь для неё не имеет никакого значения; напротив, сила есть «полагание внешнего, являющего себя как существование» [там же]. Иными словами, хотя сила и содержит в себе момент «сущей непосредственности», она определяется через отрицательное единство. Это единство в определении непосредственного бытия есть «существующее нечто», причём данное «нечто» являет себя как «первое». Деятельно отталкиваясь от этого «первого», сила приобретает собственное значение, достигая относительной самостоятельности, когда носитель ей уже не нужен. В качестве определения единства целостного предмета сила «положена как то, что само т себя становится существующим внешним многообразием» [там же. — с. 160]. Сила внутренне противоречива, и при взаимоотношении рефлексий различного типа, где внешняя рефлексия сама выступает силой, сила обнаруживает себя в своём инобытии. Силу можно описать как момент бытия, обнаруживающий себя во взаимодействии с другой силой.

Не углубляясь в гегелевскую спекулятивную философию, резюмируем те её существенные выводы, которые обусловили, в основных чертах, использование понятия «сила» Н. Элиасом и М. Фуко (у последнего — посредством интерпретаций А. Кожева и Ж. Ипполита), оказавшим, в свою очередь, значительное влияние на П. Бурдьё. Итак, сила есть момент сущего, а сущее является условием проявления силы. То есть сила и сущее не образуют тождества. Проявление силы происходит вследствие внутреннего противоречия. Следовательно, источник движения силы в ней самой, поэтому она деятельна. Итак, в позитивном смысле сила есть то, что определяет единство многообразных частей предмета. Она представляет собой отношение противоположностей, которое проявляется как ансамбль различий внутри некоторого содержательного единства. Непрерывное развитие выводит на первый план видение социальной действительности в терминах силы. Субстанциальность становится функцией силы.

Социальное пространство есть силы в их соотношениях. Однако сила не имеет самостоятельности, а всегда обозначает свойства социальной структуры. Отсюда следуют методологические требования, которых П. Бурдьё придерживался при исследовании различных полей, даже если эти требования не формулировались явно:

1. Поле (как автономная часть социального пространства) конституируется специфической силой (или силами). Именно эта сила обеспечивает целостность поля как предмета исследования.

2. Отношения силы проявляются всякий раз как распределение соответствующего ей капитала или активных свойств (то есть свойств, придающих их обладателю специфическую власть и влияние). Множество различий активных свойств, присущих индивидуальным и коллективным агентам, есть непосредственное проявление конфигурации силы, конституирующей данное поле.

3.Структура позиций есть структура «источников» силы. Распределение капиталов между позициями характеризует «силовой баланс» (Н. Элиас), сложившийся в поле.

В текстах П. Бурдьё часто встречается противопоставление силовых и смысловых отношений, восходящее к М. Веберу, который, в свою очередь, воспринял его из неокантианства. Напомним, что Р. Декарт различал протяжённую (или материальную) субстанцию, свойства которой сводились к причинно-следственным отношениям, и мыслящую (или духовную) субстанцию, чьи характеристики полностью исчерпывались телеологическими отношениями. Каждая из двух субстанций предполагала свой, особый способ объяснения: если в случае протяжённой субстанции речь шла об объяснении явлений через предшествующие действующие причины, то мыслящей субстанции соответствовало объяснение через целевые, или конечные, причины.

Противоречие между каузальными и телеологическими отношениями особо ярко выражены в учении И. Канта, где природа, понимаемая как замкнутый универсум причин и следствий, абсолютно противополагается сфере нравственных целей (то есть целенаправленности, целесообразности человеческих действий), хотя им и предпринималась попытка объединить противоположности [11]. Поскольку материальная и духовная субстанции соотносятся друг с другом как «внешнее с внешним», то сохраняется несводимое различие между причинно-следственными отношениями, называемыми также силовыми, и отношениями целесообразности, именуемыми смысловыми.

Согласно неокантианскому подходу, причинно-следственные, или силовые, отношения изучают с помощью «номотетического» метода, а телеологические, или смысловые, отношения — с помощью «идеографического» метода. Если «номотетический» метод даёт каузальное познание общих связей действительности, то «идеографический» раскрывает «ценностные идеи» («смыслы» [12]) связей индивидуальных. Противопоставляя «идеографический» и «номотететический» методы, неокантианцы тем не менее не отрывали их друг от друга абсолютно, стараясь «… лишь обозначить полярные, служащие для ориентирования пункты, посредине между которыми имеет место методическая работа многочисленных наук» [13]. Применительно к социальным исследованиям это выглядело так, что в начале XX века приверженцы «материалистического понимания истории» изучали преимущественно силовые (по большей части экономические) отношения, а индивидуальные явления в сфере духа трактовались «идеалистами» в концептуальной рамке смысловых отношений [14].

Из вышесказанного можно сделать вывод, что «силу» или «силовые отношения» надо понимать как объективную социальную структуру, а «смысловые отношения» принадлежат региону субъективных социальных явлений.

Двойное структурирование социальной действительности

Одной из основ социологии П. Бурдьё является концепция «двойного структурирования». Её суть заключается в том, что социальная действительность структурирована, во-первых, со стороны (существующих объективно, то есть независимо от сознания и воли агентов) социальных отношений, которые объективированы в распределениях разнообразных капиталов как материального, так и нематериального характера, и, во-вторых, со стороны представлений людей о социальных структурах и об окружающем мире в целом, оказывающих обратное воздействие на первичное структурирование.

Концепция двойного структурирования включает в себя комплекс представлений, отражающих генезис и структуру социальной действительности. То, что относится к генезису, есть установление причинноследственных связей в социальной действительности: существуют объективные (не зависящие от воли и сознания людей) структуры, которые решающим образом воздействуют на практики, восприятие и мышление индивидов; именно социальные структуры являются «конечными причинами» практик и представлений индивидуальных и коллективных агентов, которые эти структуры могут подавлять или стимулировать. С другой стороны, агентам имманентно присуща активность, они являются источниками непрерывных причинных воздействий на социальную действительность. Итак, социальные структуры обусловливают практики и представления агентов, но агенты производят практики и тем самым воспроизводят или преобразуют структуры. Указанные два аспекта генезиса социальной действительности для П. Бурдьё отнюдь не равнозначны и не рядоположены. Он не ограничивается констатацией того, что оба эти аспекта находятся в «диалектической связи», но указывает на их иерархию. Обусловленность практик и представлений агентов социальными структурами реализуется через их производство и воспроизводство этими агентами. В силу того, что они не могут осуществлять свои практики вне и независимо от предпосланных им социальных структур, являющихся необходимыми условиями и предпосылками любых практик, агенты оказываются в состоянии действовать исключительно «внутри» уже существующих социальных отношений и тем самым всегда лишь репродуцировать или трансформировать их. Говоря об активной роли агентов в воспроизводстве/производстве социальной действительности, П. Бурдьё подчёркивает, что оно невозможно без инкорпорированных структур— практических схем, являющихся продуктом интериоризации объективных социальных структур. Отсюда следует, что субъективное структурирование социальной действительности есть подчинённый момент структурирования объективного.

Второй аспект двойного структурирования социальной действительности — структурный. Он состоит в том, что все в социальной действительности структурировано. Во-первых, социальные отношения неравномерно распределены в пространстве и во времени. Во-вторых, агенты неравномерно распределены между социальными структурами — не все (индивидуальные и коллективные) агенты и не в одно и то же время принимают участие в одних и тех же социальных отношениях. В-третьих, объективации социальных отношений, которые П. Бурдьё называет капиталами, также неравномерно распределены между (индивидуальными и коллективными) агентами. В-четвёртых, инкорпорированные социальные отношения, к каковым относятся: диспозиции, социальные представления, практические схемы, — распределены крайне неравномерно. Агенты, исходя из своих практических схем (то есть интериоризированных социальных отношений), по-разному структурируют социальную действительность. Структура субъективного структурирования, проявляющаяся через распределение различных видов этого структурирования между агентами, гомологична структуре объективного структурирования, поскольку решающую роль в субъективном структурировании играют интериоризированные объективные структуры: практические схемы адаптируются к позиции агента уже хотя бы в силу того, что их содержание обусловлено предшествующей социальной борьбой и потому пусть в превращённой форме, но отражает конфигурацию социальных сил.

Утверждение П. Бурдьё о том, что все социальные отношения в свою очередь структурированы, приводит его к формированию понятия «поле», понимаемого как относительно замкнутая и автономная система социальных отношений. Поле возникает как следствие прогрессирующего общественного разделения сил.

Социальное пространство и поле

В самом общем смысле, в генетическом структурализме «поле» представляет собой относительно автономную и замкнутую систему социальных явлений, на базе которой может быть сконструирован самостоятельный целостный предмет исследования социальной науки.

Поле — это подпространство социального пространства, определяемое специфической силой — ансамблем различий активных свойств, обусловливающих его специфику, его отличие от любого другого подпространства. Поле есть специфическая система отношений между различными позициями, структурно обусловленными и в большой степени не зависящими от физического существования индивидов, которые эти позиции занимают. Иными словами, при синхронном рассмотрении поле представляет собой структурированное пространство позиций. Поля характеризуются, в том числе, свойствами составляющих их позиций, которые могут быть исследованы независимо от характеристик занимающих их индивидов. Агенты (индивидуальные или групповые) определяются в поле реляционно — их позициями, отличающимися друг от друга властью и влиянием, получаемой материальной и символической прибылью, ценой, которую надо заплатить, чтобы их занять, и так далее.

Итак, область социального пространства, где проявляют себя достоверно зарегистрированные и поддающиеся измерению силы, называется полем. Неотъемлемой характеристикой такой области служит её замкнутость или «самозаконность»: все объединённые в «силовое» поле явления подчиняются общим регулярностям, отличным от тех, что действуют в других полях. Это означает, что они обусловлены одними и теми же структурами и связаны общими взаимодействиями или практиками. В силу этого некорректно говорить, например, о «поле мнений»: во-первых, социальные представления как таковые не могут совершать действия или устанавливать силовые взаимодействия сами по себе, без социальных агентов, которые занимают заведомо различные социальные позиции; во-вторых, они не образуют содержательного субстанциального единства; в-третьих, в разных областях социального пространства представления агентов обусловлены разными структурами. Предполагать существование помимо силовых полей каких-либо других, имеющих несиловую природу, нет никаких теоретических или экспериментальных оснований. Далее, носителем силового поля может выступать исключительно социальный агент — единственный предмет социологического исследования, способный самостоятельно производить социальные действия, но никак не «мнение», «информация» или что-то в этом роде.

Например, поле науки проявляет себя во взаимодействии агентов, производящих легитимное научное знание, однако к непосредственным взаимодействиям не сводится. Поле науки проявляет себя силовым влиянием друг на друга агентов, обладающих некоторым свойством, называемым «научным капиталом». Природа «капиталов» в данном случае не выступает предметом специального изучения (предполагается, что это уже было сделано ранее, на предыдущих этапах исследования), однако их величины являются параметрами, задающими меру взаимодействия тех, кто обладает указанным свойством, то есть агентов поля науки. Сила взаимодействия индивидуальных и коллективных агентов поля пропорциональна их капиталам.

Понятие «поле» у П. Бурдьё не организуется вокруг какого-то одного общего принципа, а носит комплексный характер, то есть выступает единством отдельных принципов (капиталов и рынка, правил и ставок игры, дохода и прибыли и так далее). Чтобы синтезировать этот комплекс различных принципов в концептуальное единство, нужен тем не менее некий метапринцип. Таким метапринципом является иерархия доминирования в поле. Позиции и силы выражаются в различных иерархиях поля так, что одни структурно доминируют над другими. Это, в частности, означает, что там, где существует конфликт условий и предпосылок практик, присущих различным позициям, подчинённые вынуждены производить свои практики, исходя из условий и предпосылок, созданных доминирующими. Например, подчинённые осмысливают своё положение и социальную действительность в целом, используя социальные представления, произведённые доминирующими, поскольку других представлений у них попросту нет. Другими словами, результаты производства практик доминирующими позициями являются предпосылками и условиями производства практик для доминируемых позиций.

Весь понятийный аппарат генетического структурализма строится вокруг «социального пространства», «поля» и действующих в нём «сил». В отличие от множества других социологов, П. Бурдьё призывает изучать не субстанции — некие социальные «частицы» как элементарные объекты, а социальные отношения, описывающие структуру и всевозможные состояния полей.

Можно было бы предположить, что поле реально, что оно есть «последняя реальность», определяющая «метрику» социального пространства и структуру сил. Однако в генетическом структурализме основная функция поля заключается в изменении состояния социального пространства. Это изменение описывается (статистической) вероятностью, которая — в идеале — обеспечивает социологическое знание возможностей социальной действительности. Под этим углом зрения позволительно описывать экспериментальные ситуации в терминах полей, конструируя позиции с учётом действия социальных сил на основе знаний о состоянии социального пространства в целом. Но нельзя считать эти поля реальными и объективными в том же смысле, в каком реальны и объективны вещи природы.

Сила — это не собственность или владение чем-то, а практики. Конечно, практики как таковые не могут существовать вне определённых социальных условий, но в данном случае упор делается именно на действие. У силы нет ни других объектов, ни других субъектов, кроме других сил, и нет иного бытия, кроме социальных отношений. Всякая сила может быть истолкована как отношение господства— власти или влияния.

Социальные процессы, фиксируемые социологией как изменения состояния социального пространства, происходят под действием сил. «Поле» в генетическом структурализме есть, таким образом, вторичное понятие, а первичным является «сила».

Социальная действительность, то есть то, что существует до и помимо науки, может быть представлена с помощью бесчисленного множества социальных пространств, различающихся своим объёмом (совокупностью выражаемых в них явлений) и структурой. Одни и те же индивидуальные и коллективные агенты в социальных пространствах разного объёма и структуры будут располагаться по-разному. Понятно, что «академики» в социальном пространстве производства научных знаний располагаются принципиально иначе, нежели в социальном пространстве производства экономических благ. Это выглядит так, как если бы на них действовали «разнесённые» по пространству отклоняющие силы. Суть подхода П. Бурдьё в том, что социальное пространство как структура позиций определяется действующими в нём силами. Социальное пространство — это поле социальных отношений или сил, геометрическое изображение структур, принципиально отличающееся от всех непосредственных взаимодействий агентов, действующих на его фоне. Оно зависит от распределённых в нём социальных структур. Поскольку социальные структуры выступают необходимыми условиями производства любых практик и представлений, постольку в самих практиках они проявляются как силы, и мы можем утверждать, что социальное пространство задаётся действующими в нём силами.

Итак, структура социального пространства формально становится проявлением социальных структур, существующих в действительности. При этом приходится отказаться от представлений о поле как некой «размазанной» по социальному пространству «полевой субстанции». Например, «поле литературы» — не пространственно распределённая совокупность «объективно данных» сущностей, а ансамбль отношений, проявляющихся в виде пространственной структуры, различной с точки зрения исследователей, занимающих разные позиции в социальном пространстве. Пространство, в котором действуют связанные с производством литературной продукции силы (а их ещё надо определить экспериментально!), и называется полем литературы. Фиксируемые феноменологически практики, представления и так далее агентов литературного производства описываются с помощью силового поля литературы. Поле вводится как вспомогательная конструкция, объясняющая эмпирические данные, которые нельзя объяснить лишь через непосредственные взаимодействия, но само по себе оно из эксперимента не следует. Поле описывается косвенно, через устойчивые инварианты практик и распределений их предпосылок и условий.

Далее, поле обладает единством в том смысле, что оно не поддаётся реальному разбиению на части. Поскольку отдельное поле заполняет область социального пространства, то в нём можно мысленно выделить позиции. Однако эти позиции нельзя интерпретировать как самостоятельно существующие социальные системы, как части, которые бы можно было отделить одну от другой. Каждое поле (и даже субполе) социального пространства едино и одно; меняются лишь различные состояния одного и того же поля. В силу того, что поле как ансамбль отношений нельзя разделить на части, для его описания невозможно корректно использовать субстанциальные понятия. Индивидуальные и коллективные агенты не могут считаться источниками поля, поскольку конституирующие его структуры предпосланы им как необходимые условия их практик.

Топология социальной действительности

Социология, по мнению П. Бурдьё, должна выявлять наиболее глубоко скрытые структуры различных «областей», из которых состоит социальная действительность, а также механизмы, служащие её воспроизводству и производству. Особенность социальной действительности заключается в том, что оформляющие её структуры ведут «двойную жизнь». Они существуют, во-первых, как «реальность первого порядка», данная через распределение объективированных условий и предпосылок практик, средств производства дефицитных благ и ценностей («виды капитала»), и, во-вторых, как «реальность второго порядка», существующая в социальных представлениях, в практических схемах, то есть как символическая матрица практик агентов. Это означает, что социальная действительность становится символической системой посредством свойств (социальных объектов) и их распределения, причём эта символическая система организована как система феноменов в соответствии с логикой различий и значимых различений.

Таким образом, социальная действительность как «реальность первого порядка» анализируется в аспекте «социальной физики» — как внешняя объективная структура, узлы и сочленения которой могут наблюдаться, измеряться, «картографироваться». Субъективная же точка зрения на социальную действительность как на «реальность второго порядка» предполагает, что социология должна взять в качестве предмета и саму объективную реальность, и её восприятие, включая все возможные перспективы и точки зрения, которые есть у агентов относительно этой реальности в зависимости от их позиции в социальном пространстве.

«Социальное пространство» есть концептуальное выражение тезиса П. Бурдьё о том, что социология в первую очередь есть социальная топология [15]. Вопрос о топологической структуре социальной действительности становится вопросом о «здесь-бытии» социальных феноменов, о пространстве отношений, определяющем событие социологической истины. Однако «социологическое большинство» всё ещё слишком привязано к представлению о социальном пространстве как о чём-то пустом и принципиально отличном от самой социальной действительности. Но, быть может, социальное пространство есть оптимальный способ социологического выражения социальных структур?

Примечания

1 Декарт Р. Первоначала философии. / Перевод с латинского С. Я. Шейнман-Топштейн, перевод с французского Н. Н. Сретенского. // Декарт Р. Сочинения: в 2 томах. / Редактор и составитель, автор вступительной статьи и примечания: В. В. Соколов. — М., «Мысль», 1989. с. 353.

2 Bourdieu P. Raisons pratiques. Sur la theorie de l’action. — Paris: Seuil, 1994.

3 Лейбниц Г. В. Опыт рассмотрения динамики. О раскрытии и возведении к причинам удивительных законов, определяющих силы и взаимодействие тел. / Перевод с латинского Я. М. Боровского. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. / Редактор и составитель, автор вступительных статей и примечания: В. В. Соколов. — М., «Мысль», 1982. с. 247.

4 Лейбниц Г. В. О природе тела и движущих сил. / Перевод с латинского Н. А. Фёдорова. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. / Редактор и составитель, автор вступительных статей и примечания: Г. Г. Майоров и А. Л. Субботин. — М., «Мысль», 1984. с. 219–221; 223.

5 Лейбниц Г. В. Рассуждение о метафизике. / Перевод с французского B. П. Преображенского. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. / Редактор и составитель, автор вступительных статей и примечания: В. В. Соколов. — М., «Мысль», 1982. с. 143.

6 Лейбниц Г. В. Новая система природы и общения между субстанциями, а также о связи, существующей между душою и телом. / Перевод с французского Н. А. Иванцова. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. / Редактор и составитель, автор вступительных статей и примечания: В. В. Соколов. — М., «Мысль», 1982. с. 272.

7 Лейбниц Г. В. Монадология. / Перевод с французского Е. Н. Боброва. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. / Редактор и составитель, автор вступительной статьи и примечания: В. В. Соколов. — М., «Мысль», 1982. с. 423 и др.

8 Heidegger М. Nietzsche. Т. 2. / Trad. par. P. Klossowski. — Paris: Gallimard, 1971. — p. 354.

9 Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа. / Перевод с немецкого Г. Шпета. — СПб., «Наука», 1992.

10 Гегель Г. В. Ф. Наука логики. В 3 томах. Том 2. — М., «Мысль», 1971.

11 Кант И. Критика способности суждения. / Перевод с немецкого М. И. Левиной. // Кант И. Сочинения: в 8 томах. Том 5. — М., Чоро, 1994. — с. 243–246.

12 Вебер М. Основные социологические понятия. // Вебер М. Избранные произведения. / Перевод с немецкого / Составитель, общая редакция и послесловие: Ю. Н. Давыдов. — М., «Прогресс», 1990. с. 603.

13 Риккерт Г. Границы естественно-научного образования понятий. Логическое введение в исторические науки. / Перевод с немецкого. — СПб., «Наука», 1997. с. 255.

14 Вебер М. «Объективность» социально-научного и социально-политического познания. // Вебер М. Избранные произведения. / Перевод с немецкого составитель, общая редакция и послесловие: Ю. Н. Давыдов. — М., «Прогресс», 1990. с. 365, 377 и др.

15 Bourdieu P. Meditations pasqualiennes. Paris: Seuil, 1997. p. 158, 161.

Введение

Батурчик М. В. Габитус

2026

Габитус — это целостная система диспозиций восприятия, оценивания, классификации и действий индивида, результат опыта и интериоризации индивидом социальных структур, носящая неосознанный характер.

Габитус — это целостная система диспозиций восприятия, оценивания, классификации и действий индивида, результат опыта и интериоризации индивидом социальных структур, носящая неосознанный характер. В системе социальных наук термин «габитус» введён П. Бурдьё, согласно которому: «Габитус — система прочных приобретённых предрасположенностей (dispositions), структурированных структур, предназначенных для функционирования в качестве структурирующих структур, то есть в качестве принципов, которые порождают и организуют практики и представления, которые объективно приспособлены для достижения определённых результатов, но не предполагают сознательной нацеленности на эти результаты и не требуют особого мастерства».

Габитус порождается средой, «классом условий существования», путём их интериоризации индивидом; это результат индивидуальной истории и социального опыта индивида. Габитус структурирует новый опыт, который, в свою очередь, трансформирует исходные ментальные структуры. Таким образом, габитус зависит от социальной траектории индивида.

Габитус объединяет принцип практик индивида: «это порождающее и унифицирующее начало, которое сводит… характеристики какой-либо позиции в единый стиль жизни, то есть в единый ансамбль выбора людей, благ и практик» (П. Бурдьё). Вводя понятие габитуса, Бурдьё пытается снять традиционное для социологии противопоставление социальной структуры и личных практик индивида: с одной стороны, габитус — это внутренние схемы восприятия, оценивания, классификации и деятельности, свойственные индивиду, с другой — это интериоризованные социальные отношения, усвоенные и присвоенные социальными агентами.

Габитус обеспечивает воспроизводство социальных институтов: структура института вписывается во внутреннюю структуру индивида и впоследствии воспроизводится в будущих его практиках (по Бурдьё, «собственность присваивает хозяина, принимая форму структуры порождающей практики, совершенно соответствующие её логике и требованиям»). В то же время габитус вписывает индивида в существующие социальные структуры, генерируя практики и представления так, что они оказываются объективно адаптированными к социальным отношениям, продуктом которых и являются.

Габитус обеспечивает не только воспроизводство но и определённую изменчивость социальной структуры в практиках индивида, поскольку детерминирует практики не непосредственно, но путём изначально заданных принуждений, ограничений, представлений о возможном, вероятном и невозможном. Действие формируется на основании «субъективной оценки объективных вероятностей», соизмерения желаемого и возможного.

Принципиальным моментом является то, что габитус целостен и не может быть разложен на отдельные составляющие его диспозиции, поскольку выражает один общий принцип, стиль, проявляющийся во всех практиках индивида и переносимый из одной сферы в другую, задавая их взаимную согласованность.

Ещё одна особенность габитуса в том, что он является бессознательной структурой: это системы глубоко укоренённых диспозиций, «забытых» и полностью не рефлексируемых: «Габитус — это история, ставшая природой, и тем самым отрицаемая в качестве таковой» (Н. А. Шматко). Бессознательность габитуса определяется его телесностью; установки вписаны в телесность и проявляются в манере, стиле, привычке говорить, держаться, двигаться, подчиняясь определённым инкорпорированным требованиям.

Габитус производится социальной средой, следовательно сходные условия, то есть позиции индивида генерируют сходные габитусы членов группы, класса, сообщества. Таким образом, «социальный класс — это класс схожих условий, а также класс индивидов, обладающих сходным габитусом» (П. Бурдьё). Следовательно, практики членов группы изначально координированы сходством габитусов, выступающим основой спонтанной солидарности.

Введение

Структуры, Habitus, Практики

1990

В объективистских концепциях социальный мир рисуется как спектакль, предложенный зрителю, который, имея свою точку зрения на действие и привнося в объект принципы своего к нему отношения, тем не менее считает, что его восприятие определяется исключительно стремлением к знанию и все социальные взаимодействия являются чисто символическими обменами [1]. Эта точка зрения особенно характерна для тех, кто занимает высокое положение в социальной структуре, откуда социальный мир видится как репрезентация (слово, используемое в идеалистической философии и в живописи) или как представление (в театральном или музыкальном смысле), и практики кажутся лишь исполнением ролей, азартной игрой или реализацией планов.

Против позитивистского материализма в теории практики выдвигается тезис о том, что объекты знания конструируются, а не пассивно отражаются. Против интеллектуального идеализма — тезис, что принципы такого конструирования являются системой структурированных [2], структурирующих [3] предрасположенностей или habitus’ом [4], который строится в практике и всегда ориентирован на практические функции.

Возможно покинуть вершину, с которой объективный идеализм упорядочивает мир, как того требует Маркс в «Тезисах о Фейербахе», не отказываясь при этом от активного аспекта познания мира, не сводя знание к простой регистрации событий. Чтобы это получилось, необходимо погрузиться в саму реальную деятельность», то есть вступить в практическое отношение с миром, активное. деятельное присутствие в мире, через которое мир навязывает своё существование, свои требования (то, что следует делать и говорить, и что должно быть проговорено), которые непосредственно управляют словами и делами без всякого спектакля. Нужно избегать реализма структуры, к которому неизбежно ведёт объективизм.

Будучи необходимой стадией отрыва от первичного (чувственного) опыта и конструирования объективных отношений, объективизм приводит к тому, что эти отношения фетишизируются, рассматриваются как реальности, образовавшиеся за пределами истории группы. Нельзя также впадать в субъективизм, не способный объяснить закономерность социального мира. Для этого нужно вернуться к практике, к диалектике opus operatum и modus operand! [5]. объективированных и инкорпорированных продуктов исторической практики; структур и habitus’a.

Парадоксально, что выявление предпосылок объективистских конструкций было отсрочено усилиями всех тех, кто в лингвистике и антропологии стремился исправить структуралистскую модель, обращаясь за объяснением вариаций, исключений и случайностей к «контексту» и «ситуации» (вместо того чтобы просто объяснять варианты наличием всепоглощающей структуры, как делали структуралисты). Таким образом они избежали радикальной ревизии объективистского способа мышления, отказавшись при этом от концепции свободного выбора беспочвенного, незакреплённого, чистого субъекта. Таким образом, метод, известный как «ситуативный анализ», состоящий в «наблюдении за людьми в многообразии социальных ситуаций», с тем чтобы определить способ, которым индивиды осуществляют выборы в пределах специфической социальной структуры» (Gluckman. 1961; Van Velsen, 1964), остаётся замкнутым в рамках правил и исключений, что открыто признает Эдмунд Лич (часто провоцируемый образцами такого метода): «Я постулирую, что структурные системы, в которых все направления социальных действий узко институционализированы, невозможны. Во всех жизнеспособных системах должны быть области, в которых индивид свободен делать выборы и манипулировать системой для собственной выгоды» (Leach. 1962, 133).

Среда, ассоциируемая с определённым классом условий существования, производит habitus, то есть системы прочных приобретённых предрасположенностей (dispositions), структурированных структур, предназначенных для функционирования в качестве структурирующих структур, то есть в качестве принципов, которые порождают и организуют практики и представления, которые объективно приспособлены для достижения определённых результатов, но не предполагают сознательной нацеленности на эти результаты и не требуют особого мастерства. Объективно «регулируемые» и «регулярные», не являющиеся при этом никоим образом результатом подчинения правилам, они могут исполняться коллективно, не будучи продуктом организующего действия дирижёра.

Разумеется, не исключается, что действия habitus’a могут сопровождаться стратегическим расчётом, который обычно направлен сознательным образом на то. что habitus делает совсем иначе, а именно, на оценку шансов преобразования наследия прошлого в ожидаемую цель. Но такие действия определяются прежде всего без всякой калькуляции, исходя из объективных возможностей, непосредственно вписанных в настоящее, в то, что делается или не делается, говорится или не говорится, исходя из вероятного, «грядущего» (a venir) будущего, которое — по контрасту с будущим, рассматриваемым как «абсолютная возможность» (absolute Moglichkeit) в гегелевском или сартровском смысле, планируемым в чистом проекте «негативной свободы», — прокладывает себе путь с поспешностью и требованием осуществления, исключающими всякую интенциональность. Для практики не существует объективных стимулов, стимулы конвенциональны по характеру и действуют, только если агенты готовы их признать.

Практический мир — мир, построенный во взаимосвязи с habitus’ом, действующим как система когнитивных и мотивационных структур, — это мир уже реализованных целей, процедур, которых надо придерживаться, образцов, которым надо следовать, и объектов, наделённых «перманентным телеологическим характером», по выражению Гуссерля, инструментов или институтов. Это происходит потому, что регулярности, присущие произвольным условиям («произвольным» (arbitrary) в смысле Соссюра и Мосса), имеют тенденцию проявляться как необходимые, даже естественные, поскольку они являются основанием индивидуальных схем восприятия и оценки.

Если регулярно наблюдается очень тесная корреляция между научно конструируемыми объективными вероятностями (например, шансами доступа к определённому благу) и субъективным ожиданием агентов («мотивациями» и «потребностями»), то это не потому, что агенты сознательно регулируют свои ожидания в соответствии с точной оценкой своих шансов на успех, подобно азартному игроку, делающему ставки на основе полной информации о своих шансах на выигрыш. В действительности предрасположенности на протяжении длительного времени формируются возможностями и невозможностями, свободами и необходимостями, разрешениями и запретами, диктуемыми объективными условиями (которые наука постигает через статистические регулярности, такие как вероятности, объективно предписанные группе или классу), которые генерируют предрасположенности, объективно совместимые с этими условиями и в каком-то смысле заведомо приспособленные к их требованиям.

Наиболее невероятные практики, следовательно, исключаются как немыслимые, исходя из своего рода непосредственного подчинения порядку, который склоняет агентов придавать ценность необходимости, то есть отказываться от того, что в любом случае не случится, и желать того, что неизбежно.

Сами условия производства habitus’a означают, что порождаемые им ожидания в значительной степени формируются без учёта ограничений, которым подчинён подсчёт вероятностей, а именно, без требования неизменности экспериментальных условий. В отличие от научных оценок, которые корректируются после каждого эксперимента в соответствии со строгими правилами счёта, ожидания habitus’a, практические гипотезы, основанные на прошлом опыте, придают непропорционально большое значение раннему опыту. Через экономическую и социальную необходимость, испытываемую в относительно автономном мире домашнего хозяйства и семейных отношений, или, точнее, через близкие нам проявления этой внешней необходимости (формы распределения труда между полами, объекты домашнего быта, способы потребления, отношения родителей с детьми и так далее), структуры, характеризующие определённый класс условий существования, производят структуры habitus’a, которые, в свою очередь, являются базисом восприятия и оценки всего последующего опыта.

Habitus, продукт истории, производит индивидуальные и коллективные практики — опять историю — в соответствии со схемами, порождаемыми историей. Он обусловливает активное присутствие прошлого опыта, который, существуя в каждом организме в форме схем восприятия, мыслей и действия, гарантирует «правильность» практик и их постоянство во времени более надёжно, чем все формальные правила и эксплицитные нормы. Такая система предрасположенностей — то есть присутствующее в настоящем прошедшее, устремляющееся в будущее путём воспроизведения однообразно структурированных практик, внутренний закон, через который постоянно исполняется не сводимый к непосредственному принуждению закон внешних необходимостей, — есть тот принцип преемственности и регулярности, который отмечается в социальных практиках последователями объективизма, но не находит у них объяснения, а также принцип регулируемых преобразований, который не может быть объяснён ни внешним детерминизмом механистического социологизма, ни чисто внутренней, но такой же внезапной детерминацией спонтанного субъективизма. Преодолевая искусственную оппозицию между силами, присущими предыдущему состоянию системы, внешними по отношению к телу, и внутренними силами, внезапно заявляющими о себе в качестве мотиваций и проявлений свободной воли, внутренние предрасположенности — интернализация внешнего — дают внешним силам возможность проявлять себя, но в соответствии со специфической логикой организмов, в которые они вплетаются, то есть входят на постоянной, систематической (и не механической) основе.

В качестве приобретённой системы порождающих схем, habitus делает возможным свободное производство мыслей, восприятии и действий, присущих конкретным условиям их производства — и только им. Посредством habitus’a структура, продуктом которой он является, управляет практикой, причём не в духе механистического детерминизма, но в рамках принуждений и пределов, заведомо наложенных на её изобретения. Эту бесконечную, однако строго ограниченную порождающую способность трудно понять, оставаясь в плену принятых антиномий, на преодоление которых нацелена концепция habitus’a — детерминизма и свободы, обусловленности средой и изобретательности, сознательного и бессознательного, или индивида и общества. Поскольку habitus — это бесконечная способность для производства мыслей, восприятии, выражений и действий, — пределы которой заданы историческими и социальными условиями его производства, то и обусловленная и условная свобода, которую он предоставляет, так же далека от создания непредсказуемого нового, как и от простого механического воспроизводства первоначальных условий.

Ничто так не уводит в сторону, как иллюзия, что все проявления жизни, от работ художников до фактов биографии, являются реализацией некой сущности, которая как бы существовала до них. Так же как зрелая живописная манера не содержится, подобно зерну, в первоначальном вдохновении, но непрерывно определяется и переопределяется в диалектическом движении между замыслом и уже достигнутым результатом, так и здесь: единство значения, — которое после совершения события, кажется, предшествовало тем действиям, которые составили его конечную значимость, ретроспективно представляя различные стадии работы просто подготовительными эскизами, — на самом деле конституируется через столкновение вопросов, существующих только в воображении, вооружённом определённого вида схемами, с решениями, получаемыми в результате приложения этих же самых схем.

Генезис системы практик, заданных одним и тем же habitus’ом (или гомологическим habitus’ом который лежит в основе единства стиля жизни группы или класса), нельзя описать ни как автономное развитие уникальной и самоопределяющей (self-identicat) сущности, ни как постоянное сотворение нового, поскольку практики возникают в результате необходимого, хотя и непредсказуемого столкновения между habitusом и событием, которое может активизировать habitus, только если последний выхватывает событие из непредвиденности случайного и констатирует его как проблему, применяя к ней сами принципы её решения, а также потому, что habitus как любой «акт изобретения», обладает способностью порождать бесконечное число практик, относительно непредсказуемых (как и соответствующие ситуации), но в то же время ограниченных в своём многообразии.

Короче говоря, будучи продуктом некоторого типа объективной регулярности, habitus склонен порождать «резонные», «общепринятые» манеры поведения (и только их), которые возможны в пределах такой регулярности и которые с наибольшей вероятностью будут положительно санкционированы, поскольку они объективно приспособлены к логике, характерной для определённого поля деятельности, объективное будущее которого они предвосхищают. В то же время без «насилия, искусства или спора» habitus обычно исключает все «крайности» («нравится нам это или нет»), то есть все те поступки, которые санкционировались бы негативно, поскольку они несовместимы с объективными условиями. Поскольку практики, как правило, воспроизводят устойчивость, присущую условиям, в которых возник порождающий их принцип, и в то же время приспосабливаются к требованиям, задаваемым объективными потенциальными перспективами ситуации, определяемыми когнитивными и мотивационными структурами, составляющими habitus, практики невозможно дедуктивно вывести ни из условий настоящего, которые, казалось бы, их спровоцировали, ни из условий прошлого, которые произвели habitus, постоянный принцип их производства. Их можно объяснить, следовательно, только соотнесением социальных условий, в которых возникает порождающий их habitus, к тем социальным условиям, в которых он реализуется, то есть с помощью научного изучения взаимоотношения этих двух состояний социального мира, в которых в скрытом виде задействован habitus.

«Бессознательное», позволяющее пренебрегать этой взаимосвязью, есть не что иное, как забывание истории, вызванное самой же историей в процессе реализации объективных структур, которые она порождает в квазиприроде habitus’a. Как определяет Дюркгейм: «В каждом из нас в различной степени есть тот, кем мы были вчера и, на самом деле, в природе вещей верно даже то, что наша прошлая личность преобладает, так как настоящее всегда менее значимо по сравнению с длительным периодом прошлого, благодаря которому мы такие, какие мы теперь. И справедливо то, что мы не ощущаем непосредственного влияния наших прошлых личностей, поскольку они так глубоко коренятся в нас. Они составляют бессознательную часть нас. Следовательно, в нас заключена сильная тенденция не признавать их существования и игнорировать их законные требования. И напротив, последние достижения цивилизации мы ощущаем просто потому, что они недавние и, следовательно, не успели ассимилировать в нашем коллективном бессознательном» (Durkheim, 1977, 11). Habitus — воплощённая история, интернализированная как вторая натура и, таким образом, забытая как история.

Как таковой, именно он даёт практикам их относительную независимость от внешних детерминант непосредственного настоящего. Эта автономия есть автономия прошлого, действовавшего и действующего, которое, функционируя как аккумулированный капитал, производит историю на основе истории и таким образом гарантирует постоянные изменения, которые составляют для индивида его мир во внешнем мире. Habitus — это спонтанность вне осознанности или воли, столь же противоположная механической необходимости вещей, лишённых истории в механистических теориях, сколь и рефлексивной свободе лишённых инерции субъектов в рационалистических теориях.

Таким образом, дуалистическое видение, которое признает либо очевидность (self-transparent) акта сознания, либо внешнюю детерминированность вещей, должно уступить место действительной логике действия, которая соединяет два процесса объективации истории — объективацию в телах и объективацию в институтах — или, что то же самое, два состояния капитала, объективированный и инкорпорированный, через которые устанавливается дистанция от необходимости. В парадигматической форме эту логику можно наблюдать в диалектике стремления к самовыражению и наличия институционализированных средств (морфологических, синтаксических, лексических инструментов, литературных жанров, и так далее), которая видна в непреднамеренном ограничении импровизации. Бесконечно захваченный своими же собственными словами (Николай Гартман выразил это как отношение «нести и быть несомым»), виртуоз находит в своём дискурсе стимулы для своего же дискурса, который двигается как поезд, прокладывающий себе рельсы (Ruyer, 1966, 136).

Другими словами, будучи производным от modus operandi, то есть сознательно не управляемым, дискурс содержит «объективное намерение», как установили схоласты, которое выходит за рамки сознательного намерения автора и постоянно задаёт новый соответствующий стимул для modus operandi, продуктом которого он является и который функционирует как некий «одушевлённый автомат». Если остроты срабатывают благодаря как своей непредсказуемости, так и ретроспективно очевидной необходимости, причина заключается в том, что это открытие (trouvaille) давно захороненных ресурсов предполагает habitus, который столь же абсолютно располагает объективно доступными средствами выражения, сколь и они располагают им, настолько, что он отстаивает свою свободу от них путём реализации наиболее редких возможностей, которые они с необходимостью предоставляют.

Диалектика значений языка и народных поговорок — это частный и особенно важный случай диалектики между habitus’ом и институтами, то есть между двумя способами объективации истории, в которой неизбежно возникают новые повороты, подобно остротам, одновременно оригинальным и неизбежным. Этим устойчивым порождающим принципом регулируемых импровизаций является практическое чувство, которое приводит в действие чувство, объективированное в институтах. Производимый процессами навязывания и усвоения, необходимыми, чтобы объективные структуры, продукты коллективной истории, воспроизводились в форме соответствующих стабильных предрасположенностей, являющихся условием их функционирования, habitus, формирующийся в ходе индивидуальной истории, навязывающий свою особую логику вписывания в структуру и определяющий участие агентов в истории, объективированной в институтах, — это то, что делает возможным преемственность институтов, их практическое приспособление и, таким образом, поддерживает их активность, постоянно выводит их из состояния забытых писем, возобновляя смысл, заложенный в них, но в то же время пересматривая и преобразуя его, если это необходимо для такого возобновления. Или, скорее, habitus — это то, что позволяет институту достичь полной реализации: именно через способность вписывания в структуру, которая основана на готовности тепа серьёзно принимать перфо «мативную магию» [6] социального, когда король, банкир или священник воплощают соответственно наследственную монархию, финансовый капитализм или церковь.

Собственность присваивает своего хозяина, принимая форму структуры, порождающей практики, совершенно соответствующие её логике и требованиям. Если справедливо считается, как у Маркса, что «владелец наследуемого имения, первый по рождению (старший) сын, принадлежит земле», что «она наследует его» или что.личность» капиталиста есть «персонификация» капитала, то это потому, что чисто социальный и якобы магический процесс социализации, в который индивид торжественно вступает, вписываясь в институт с отметкой «старший сын», «наследник», «приёмник», «христианин» или просто «мужчина» (в противоположность «женщине») со всеми соответствующими привилегиями и обязательствами, и который продолжается, усиливается или подтверждается с помощью социальных процедур, часто преобразующих институционализированную разницу в естественное различие, этот процесс социализации производит довольно реальный эффект, надолго впечатывающийся в тело и убеждения.

Институт, даже экономика, целиком и полностью жизненна, только если она постоянно объектифицирована не только в вещах, то есть в логике отдельного поля деятельности (превосходящей индивидуальных агентов), но также и в телах, в постоянной предрасположенности тела признавать и подчиняться требованиям поля. Тогда — и только тогда — когда habitus вписывается в структуру и является частью самой истории, или, конкретнее, истории, объективированной в habitus’e и структурах, порождаемые ими практики взаимно понятны и непосредственно приспособлены к структурам. При этом они даны объективно и наделены объективным значением, то есть одновременно единичным и систематическим, выходящим за пределы субъективных интенций и сознательных индивидуальных или коллективных проектов.

Одним из фундаментальных последствий гармонии практического чувства и объективного значения (sens) является производство мира здравого смысла, непосредственная очевидность которого дополняется объективностью, которая складывается в результате соглашения о значениях практик и мира, другими словами, в результате гармонизации опыта агентов и постоянного усиления значения, происходящего от выражения — индивидуального или коллективного (к примеру, на праздниках), импровизированного или запрограммированного (общественные места, поговорки) — подобного или идентичного опыта.

Гомогенность habitus’a, которая наблюдается в пределах какого-то класса условий существования и социальной среды, обусловливает то, что практики и действия непосредственно понятны и предсказуемы и. таким образом, воспринимаются как само собой разумеющиеся (taken for granted). Habitus делает вопросы о намерениях поверхностными не только для производства, но и для расшифровки практик и действий. Автоматические и безличные, означенные без намерения придать значение повседневные практики подлежат пониманию, не менее автоматическому и безличному. Схватывание объективного намерения, которое они выражают, не требует ни «воссоздания» исходного и «пережитого» намерения их основателя, ни «намеренной постановки себя на место другого», столь любимой феноменологами и всеми защитниками концепции «участия» в истории или социологии, ни тацитного или явного выяснения («что именно ты имеешь в виду?») интенции других. «Коммуникация сознании» предполагает существование общности на основе «бессознательного» (то есть лингвистической или культурной компетенции).

Расшифровка объективных намерений практик и действий не имеет ничего общего с «воспроизводством» (Nachbildung, как сначала это называл Дильтей) пережитого опыта и ненужным, неопределённым восстановлением «интенции», которая не является их действительным источником. Объективная гомогенизация группового или классового habitus’a, вытекающая из гомогенности условий существования, позволяет практикам быть объективно гармоничными без всякой калькуляции или сознательного соотнесения с нормами и многократно настраиваться без непосредственного взаимодействия или, a forteori, явной координации.

Взаимодействие само по себе обязано своей формой объективным структурам, породившим предрасположенности взаимодействующих агентов, которые продолжают предписывать актёрам их относительные позиции во взаимодействии и где бы то ни было. «Вообразите, — предлагает Лейбниц (Leibniz. 1866) — двое часов в совершенном соответствии по времени. Это может случиться в трёх случаях. Первый состоит во взаимном влиянии, второй — в том, чтобы назначить умелого специалиста для постоянной настройки и синхронизации; третий — сделать эти часы с таким искусством и точностью, чтобы быть уверенным в их последующем совпадении». Если не учитывать принцип созвучия оркестра без дирижёра, который придаёт регулярность, единство и систематичность даже при отсутствии какой-либо спонтанной или навязанной организации индивидуальных проектов, то это неизбежно приведёт к наивной искусственности, когда не признается никакого другого объединяющего принципа, кроме сознательной координации.

Практики членов одной группы или, в дифференцированном обществе, одного и того же класса, гармонизированы всегда больше и лучше, чем этого хотят или осознают сами агенты, поскольку, как опять же сказал Лейбниц, «следуя только своим собственным законам», каждый «тем не менее совпадает с другими». Habitus — именно такой имманентный закон, lex insita, вписанный в тела единой историей, что является предпосылкой не только для координации практик, но также для практик координации. Поправки и регулирование, которые сознательно вносят сами агенты, предполагают владение общим кодом; попытки мобилизации коллектива не могут увенчаться успехом без минимального совпадения между habitus’ом мобилизующих агентов (пророков, лидеров, и так далее) и предрас-положенностями тех, кто узнает себя в их практиках или речах, и, помимо всего того, без группообразования, возникающего в результате спонтанного соответствия предрасположенностей.

Очевидно, что каждое усилие мобилизации, направленное на организацию коллективного действия, должно учитывать диалектику предрасположенностей и случайностей, которые заложены в каждом агенте, мобилизует ли он или мобилизуют его, инертность (hysteresis [7]) habitus’а — без сомнения, является одним из объяснений структурного лага между возможностями и предрасположенностью воспользоваться ими, который и является причиной упущенных возможностей и, в особенности, часто наблюдаемой неспособности думать об исторических кризисах иначе, чем в категориях восприятия и мышления, свойственных прошлому, пусть даже революционных.

Также очевидно, что надо принять во внимание объективное соответствие, устанавливаемое между предрасположенностями, которые координируются объективно, поскольку упорядочиваются более или менее идентичными объективными необходимостями. Очень опасно, однако, рассматривать коллективное действие по аналогии с индивидуальным действием, игнорируя всё то, чем коллективное действие обязано относительно автономной логике институтов мобилизации (с их собственной историей, их специфической организацией, и так далее), а также ситуациям (неважно, институционализированным или нет), в которых оно происходит. В социологии идентичными считаются все индивиды, которые, будучи продуктами одних и тех же объективных условий, имеют одинаковый habitus.

Социальный класс (в себе) — класс идентичных или схожих условий существования и среды — это в то же время класс биологических индивидов, обладающих одинаковым habitus’ом, который понимается как система предрасположенностей, общих для всех продуктов одной и той же среды. При том, что одинаковый опыт для всех (и даже для двух) представителей одного класса невозможен, в то же время очевидно, что представители одного класса с большей вероятностью по отношению к представителям другого класса, сталкиваются с ситуациями, типичными для своего класса.

Посредством опыта, всегда конвергентного по своему характеру, который придаёт социальной среде лицо, с её «закрытыми дверями», «тупиками» и «ограниченными возможностями», объективные структуры, понимаемые в социологии как вероятности доступа к благам, услугам и власти, задают «искусство оценки вероятностей», как определил Лейбниц, вероятностей предвидения объективного будущего, короче, задают «чувство реальности», или реальностей, которое, возможно, является наиболее скрытым принципом эффективности этих структур.

Чтобы определить отношение между классовым habitus’ом и индивидуальным habitus’ом (который неотделим от индивидуального организма, то есть непосредственно дан в непосредственном восприятии — intuitus personae [8] — и социально определён и признан — имя, легальный статус и так далее), будем считать классовым (или групповым) habitus’ом (который есть индивидуальный habitus постольку, поскольку он выражает или отражает класс или группу) субъективную, но не индивидуальную систему интернализированных структур, общих схем восприятия, концепций и действий, которые являются предпосылками всякой объективации и апперцепции [9], а объективная координация практик и общее мировоззрение могли бы быть основаны на абсолютной безличности и взаимозаменяемости единичных практик и убеждений.

Но это означало бы рассматривать все практики или представления, произведённые в соответствии с идентичными схемами, как безличные и взаимозаменяемые, подобно индивидуальным интуитивным восприятмям космоса, которые, по Канту, не отражают ни одной особенности эмпирического эго [10]. Фактически единичные habitus’ы представителей одного и того же класса объединены отношением гомологии, то есть разнообразия в рамках гомогенности, характеризующей социальные условия их производства. Каждая индивидуальная система предрасположенностей — это структурный вариант «других», выражающий своеобразие траектории и положения в классе.

«Личный» стиль, особый штамп, отличающий все продукты одного и того же habitus, будь то практики или результаты практик, это всегда не более чем отклонение по отношению к стилю периода или класса, при этом он связан с общим стилем не только в смысле конформности — как у Фидия, который, как считал Гегель, не имел «манеры», — но и в смысле отличия, которое составляет «манеру». Принцип отличий между индивидуальными habitus’ами заключается в своеобразии их социальных траекторий, которым соответствуют серии взаимно несводимых друг к другу хронологически упорядоченных детерминант. Habitus, который в каждый момент времени структурирует новый опыт в соответствии со структурами [11], созданными прошлым опытом, модифицированными новым опытом в пределах, задаваемых их избирательной способностью, привносит уникальную интеграцию опыта, статистически общего для представителей одного класса, а именно интеграцию, управляемую более ранним опытом.

Ранний опыт имеет особое значение, поскольку habitus имеет тенденцию к постоянству и защищён от изменений отбором новой информации, отрицанием информации, способной поставить под сомнение уже накопленную информацию, если таковая предоставляется случайно или по принуждению, но в особенности уклонением от такой информации. При этом обязательно нужно помнить о гомогамии, парадигме всех «выборов», через которые habitus обычно отдаёт предпочтение тому или иному опыту, которая, по-видимому, только усиливает его (например, эмпирически подтверждён факт, что люди склонны говорить о политике с теми, кто придерживается аналогичных взглядов). Производя систематические «выборы» мест, событий и людей для знакомства, habitus защищает себя от кризисов и критических нападок, обеспечивая себе настолько, насколько это возможно, среду, к которой он уже приспособлен, то есть относительно постоянный круг ситуаций, усиливающий его предрасположенности, обеспечивая рынок, наиболее подходящий для его продуктов. И опять, самое парадоксальное качество habitus’a, этого невыбираемого принципа всех «выборов», заключается в том, что он обеспечивает решение парадокса: отбирается информация, необходимая для того, чтобы уклониться от информации.

Схемы восприятия и оценки habitus’a, которые приводят к стратегиям уклонения, в значительной степени работают несознательно и ненамеренно. Уклонение происходит либо автоматически, как результат условий существования (например, пространственной сегрегации [12]), либо как стратегическое намерение (как, например, изоляция от дурной компании» или «неподходящих книг»), исходящее от взрослых, сформированных в тех же условиях. Даже если они выглядят как реализация явных целей, стратегии, произведённые habitus’ом и позволяющие агентам справляться с непредвиденными и постоянно меняющимися ситуациями, определяются будущим только при поверхностном рассмотрении.

Если и складывается впечатление, что стратегии направлены на определённые ожидаемые последствия, и таким образом поддерживается иллюзия ориентации на результат, то это потому, что, воспроизводя объективные структуры, которые их производят, эти стратегии определяются условиями производства принципа их производства, то есть уже известным результатом идентичных и взаимозаменяемых прошлых практик, который совпадает с их собственным результатом лишь в той степени, в которой структуры, в рамках которых они функционируют, идентичны или гомологичны тем объективным структурам, продуктом которых они являются [13].

Так, например, во взаимодействии двух агентов или групп агентов, наделённых одинаковым habitus’ом (скажем, A и B), всё происходит, как если бы действия каждого из них (скажем, а1 для A) были бы организованы с ожиданием реакции от агента, располагающего таким же habitus’ом (скажем, в 1 для B). Они, следовательно, объективно содержат и предвидение реакции, которую эти реакции, в свою очередь, могут вызвать (а2, реакции A, на в 1). Но телеологическое описание, единственно подходящее для «рационального актёра», располагающего полной информацией как о предпочтениях, так и о компетенции (competence) других актёров, в котором каждое действие нацелено на создание возможности реакции на реакцию, которую оно вызывает (индивид A выполняет действие а1, например, дарит подарок, для того чтобы заставить индивида B произвести действие в 1, так чтобы он мог затем произвести действие а2, опережающий подарок), — столь же наивно, как и механистическое описание, представляющее действие и ответную реакцию на него как множество шагов в последовательности запрограммированных действий, производимых механическим аппаратом.

Чтобы получить представление о трудностях, с которыми сталкивается механистическая теория практики как механической реакции, непосредственно определяемой предшествующими условиями и всецело сводимой к механическому функционированию взаимно отрегулированных устройств — которые должны полагаться существующими в неограниченном количестве, так же как и случайные конфигурации стимулов, способных запускать их извне — надо обязательно упомянуть грандиозно безысходные попытки антрополога позитивистского толка, записавшего 480 элементарных единиц поведения в течение 20-минутного наблюдения за своей женой на кухне. «Здесь мы сталкиваемся с тем печальным фактом, что анализируемая выборка цепи эпизодов является фрагментом большего сегмента поведения, который в полной записи содержит 480 отдельных эпизодов. Более того, потребовалось только 20 минут, чтобы произошло 480 событий поведенческого потока. Если поведение моей жены репрезентативно для поведения других актёров, мы должны быть готовы иметь дело с разнообразием эпизодов, производимых в количестве 20 000 в 16-часовой день одним актёром… Для населения, состоящего из нескольких сотен типов актёров, число различных эпизодов в общем исчислении должно составить множество миллионов в течение годичного цикла» (Harris, 1964: 74–5).

Habitus содержит решение парадоксов объективного значения без субъективной интенции [14]. Это источник тех струн «движения», которые объективно организованы как стратегии, не являясь при этом продуктом действительно стратегической интенции — которая означала бы по меньшей мере, что данная стратегия принимается как один из возможных вариантов. Если и может показаться, что каждая стадия в последовательности упорядоченных и ориентированных действий, составляющих объективные стратегии, определяется предвидением будущего, и, в особенности, ожидаемыми последствиями, то это потому, что практики, которые порождаются habitus’ом и управляются прошлыми условиями производства их порождающего принципа, заведомо приспособлены к объективным условиям, причём условия, в которых функционирует habitus, остаются идентичными или сходными с теми, в которых он был сформирован. Особенно успешное приспособление к объективным условиям даёт полную иллюзию телеологизма или — что то же самое — саморегулирующего механизма.

Присутствие прошлого в таком ложном предвидении будущего, выполняемом habitus’ом. парадоксальным образом наиболее очевидно, когда ощущение вероятного будущего неверно и когда предрасположенности, плохо приспособленные к объективным шансам из-за эффекта инертности (hysteresis) (любимый пример Маркса — Дон Кихот), санкционируются негативно, поскольку среда, в которой они реализуются, слишком отличается от той, к которой они объективно приспособлены. На самом деле, устойчивость влияния первичной среды, в форме habitus’a, так же хорошо объясняет случаи, когда предрасположенности проявляются невпопад, и практики объективно плохо приспособлены к настоящим условиям, поскольку они объективно приспособлены к условиям, которых больше нет.

Тенденция поддержания групп inter alia [15] благодаря тому, что они состоят из индивидов с устойчивыми предрасположенностями, которые могут «пережить» экономические и социальные условия [16], в которых были произведены, может быть источником и адаптации и отсутствия адаптации, и бунта и подчинения. Необходимо ещё рассмотреть другие возможные формы отношений между предрасположенностями и условиями, чтобы увидеть, что заведомая приспособленность habitus’a к объективным условиям есть лишь «возможный частный случай», и, таким образом, избежать бессознательной универсализации модели абсолютного воспроизводства, которая работает только тогда, когда условия производства habitus’a и условия его функционирования идентичны или гомотетичны.

В этом случае предрасположенности, постоянно задаваемые объективными условиями и педагогическим воздействием, которое идеологически приспособлено к этим условиям, обычно порождают практики, объективно сопоставимые с этими условиями, и ожидания, заведомо приспособленные к их объективным требованиям (amor fati [17]) (о некоторых попытках непосредственной проверки этой взаимосвязи психологами см. Brunslbik, 1949: Preston and Barrata, 1948; Atteneave, 1953). В результате они обычно, без всякой рациональной калькуляции или оценки шансов на успех, гарантируют непосредственное соответствие между a priori, или ex ante. вероятностью, приписываемой событию (неважно, сопровождается ли она при этом субъективным переживанием надежды, ожидания, страха, и так далее) и вероятностью a posteriori, или ex post, которая может быть установлена на основе прошлого опыта.

Предрасположенности, таким образом, позволяют понять, почему экономические модели, построенные на тацитной предпосылке об «отношении постижимой причинности», как определил Макс Вебер (Weber, 1922), между общими («типичными») шансами, «объективно существующими как средние», и «субъективными ожиданиями», или, например, между инвестициями или склонностью к инвестированию и уровнем возврата, ожидаемого или реально достигнутого в прошлом, достаточно хорошо объясняют практики, которые возникают не вследствие знания объективных шансов.

Указывая, что рациональное действие, «обдуманно» (judiciously) ориентированное на то, что «объективно» (objectively valid) (Weber, 1922), есть действие, которое «случилось бы, если бы актёры знали заранее о всех обстоятельствах и всех намерениях друг друга» (Weber, 1968: 6), то есть о том, что «объективно в глазах учёного», единственно способного вычислить систему объективных шансов для коодинации полностью информированного действия, Вебер со всей определённостью показывает, что чистую модель рационального действия нельзя рассматривать как антропологическое описание практики. И не только потому, что реальные агенты только в самых исключительных случаях располагают полной информацией и умением её оценить, что означало бы рациональное действие. Кроме редких случаев, в которых соединяются экономические и социальные условия рационального действия, предпринятого со знанием прибыли на различных рынках, практики зависят не от средних шансов прибыли, абстрактного и нереального понятия, а от специфических шансов, которыми обладает единичный агент или класс агентов в соответствии со своим капиталом, понимаемым как средство присвоения шансов теоретически доступных всем.

Экономическая теория, которая признает только рациональные «ответы» (responses) произвольных взаимозаменяемых агентов на «потенциальные возможности», или, вернее, на средние шансы (как «средние нормы прибыли» на различных рынках), превращает имманентный закон экономики в универсальную норму правильного экономического поведения. Этим самым скрывается тот факт, что «рациональный» habitus, который является предпосылкой соответствующего экономического поведения, сам является продуктом экономических условий и определяется размером экономического и культурного капитала, необходимого, чтобы воспользоваться.потенциальными возможностями», теоретически существующими для всех: а также, что те же предрасположенности, приспосабливая наиболее экономически обездоленных к специфическим условиям, продуктом которых они являются, и таким образом способствуя их адаптации к общим требованиям экономического пространства (учитывающего калькуляцию, предсказания, и так далее), ведут к молчаливому принятию ими негативных санкций, применяемых вследствие недостатка такой адаптации, то есть их обездоленности.

Короче говоря, искусство оценки и использования шансов, способность предвидеть будущее посредством некой практической индукции или даже вступать в рассчитанную азартную игру возможного против вероятного — это предрасположенности, которые могут возникнуть только в определённых социальных условиях. Как, скажем, предпринимательский дух или склонность к инвестициям, экономическая информация — есть функция чьей-либо власти над экономикой. Так происходит, с одной стороны, потому, что склонность к власти зависит от шансов успешно её использовать, и шансы достижения её зависят от шансов успешного её использования, а также потому что экономическая компетентность, как всякая компетентность (лингвистическая, политическая и так далее), будучи далеко не просто технической способностью. достигаемой в определённых условиях, является властью, естественно даруемой тем, кто имеет власть над экономикой или (как показывает неоднозначность самого слова «компетентность») наделён атрибутами статуса.

Только в воображаемом опыте (например, в народной сказке), который нейтрализует чувство социальной реальности, социальный мир превращается во вселенную возможностей, одинаково осуществимых для каждого субъекта. Агенты формируют свои ожидания в соответствии с конкретными индикаторами доступного и недоступного, того, что «для нас» и «не для нас», — делением таким же фундаментальным и так же глубоко усвоенным, как деление между священным и мирским. Преимущественные права на будущее, определяемые законом и монополистическим правом на определённые возможное, являются всего лишь эксплицитно гарантированной формой всей системы соответствующих шансов, через которые существующие отношения власти проецируют себя в будущее, откуда они управляют настоящими предрасположенностями, особенно теми, которые направлены на будущее. Фактически существующее практическое отношение агента к будущему, которое управляет его настоящей практикой, определяется отношением между habitus’ом с его временными структурами и предрасположенностями относительно будущего, сконструированными в определённой вселенной вероятностей, с одной стороны, и определённым состоянием шансов, объективно предложенных агенту социальным миром — с другой. Отношение к тому, что возможно, есть отношение к власти; и представление о вероятном будущем складывается на протяжении всей жизни в результате взаимодействия с миром, структурированным в соответствии с категориями возможного (для нас) и невозможного (для нас), существующего заведомо для других и реального для себя.

Habitus — это принцип выборочного восприятия индикаторов, направленных скорее на подтверждение и усиление habitus’a, нежели на его трансформацию, это матрица, генерирующая реакции, заранее приспособленные ко всем объективным условиям, идентичным или гомологичным с (прошлыми) условиями производства habituss, он приспосабливает себя к вероятному будущему, которое он предвидит и помогает осуществить, поскольку читает его непосредственно в настоящем предполагаемого мира [18], единственного, который он может знать. Это легло в основу того, что Маркс (Marx, 1975: 378) называет «эффективным спросом» (в отличие от «спроса без эффекта», основанного на потребности или желании), реалистическим отношением к тому, что возможно, основанным на власти и, следовательно, ограниченным властью. Такая предрасположенность, всегда отмеченная (социальными) условиями её приобретения и реализации, обычно приспособлена к объективным шансам удовлетворения потребностей или желаний, настраивает агентов «по одёжке протягивать ножки» и, таким образом, играет важную роль в процессах, направленных на создание вероятной реальности.

Примечания

1 Символический обмен, по Бурдьё, определяется не символическими системами, в рамках которых происходит взаимодействие, а отношениями капиталов, имеющихся у участников взаимодействия и реализующихся в символической форме (см. концепцию символической власти Бурдьё).

2 Структурированная предрасположенность, или диспозиция, — термин, введённый Бурдьё для обозначения пассивного, заданного, предопределённого, сформированного структурой, то есть объективными социальными условиями.

3 Структурирующая предрасположенность — термин для обозначения активной способности вносить изменения в существующие структуры.

4 Термин «habitus» присутствует уже у Мосса. «Прошу Вас заметить, — писал Мосс, — что я говорю «habitus» на настоящей латыни, понятной во Франции. Слово это несравненно лучше, чем «привычка» (habitude), выражает «exis», навык» и «способность» к чему-либо в истолковании Аристотеля. Оно обозначает не те метафизические привычки и таинственную «память», о которых говорится в солидных томах или небольших и знаменитых диссертациях. Эти «привычки» варьируются не просто в зависимости от индивидов и их подражательных действий, но главным образом в зависимости от различий в обществах, воспитании, престиже, обычаях и модах. Необходимо видеть техники и деятельность коллективного практического разума там, где обычно видят лишь душу и её способности к повторению». (Мосс М. Техники тела. // Человек, 1993, № 2. — с. 64–79). Употребление в переводе термина Jiabitus’ в смысле «кто», а не «что», то есть как субъекта, способного к осуществлению действия, как-то: habitus формирует, определяет, защищает себя, — это ещё одна стилистическая особенность, уходящая корнями в саму концепцию, подчёркивающая активный характер сформированного под влиянием социальных условий и среды habitus’a.

5 Opus operatum (лат.) — результат действия; modus operand (лат.) — способ действия.

6 Имеется в виду магия слов или «перфомативные высказывания» (performative utterance (см. Austin, How to Do Things with Words) — понятие, использованное Бурдьё в концепции символической власти (Bourdieu P, Language & Symbolic Power, Cambridge: Polity Press, 1991).

7 Hysteresis (лат.) — задержка.

8 Intuitus personae (лат.) — взгляд, точка зрения лица.

9 Зависимость какого нового восприятия от предшествующего жизненного опыта человека и его психологического состояния в момент восприятия (термин введён Лейбницем).

10 Имеется в виду идея трансцендентальной апперцепции Канта.

11 Структуралистская идея «difference» применяется Бурдьё в простраивании многообразия индивидуальных habitus’ов через структуру, задаваемую классовым habitus’ов. Тем самым он снимает «иллюзию коммунизма», заложенного, по его мнению, в структурализме, в частности у Соссюра, в том что язык представляется коллективным сокровищем, доступным всем (Bourdieu. 1991: Ch. 1).

12 См. описание у Э. Гидденса, с. 47 в: Современная социальная теория: Бурдьё, Гидденс, Хабермас. — Новосибирск, 1995.

13 Например, стратегия поступления в университет, полагающая своим результатом получение образования (или диплома), в действительности воспроизводит принцип социальной иерархии и реализуется в той степени, в которой стратегия избирается трезво, то есть с учётом сложившегося соотношения ранга учебного заведения и собственных шансов, групповой принадлежности, компетенции.

14 См. обсуждение «agency» в связи с интенциональностью Э. Гидденса, с. 47–49 в: Современная социальная теория: Бурдьё, Гидденс, Хабермас. — Новосибирск, 1995.

15 Inter alia (лат.) — между прочим, ко всему прочему.

16 Сравните с идеей Гидденса о протяжённости практик во времени и пространстве.

17 Amor fati (лат.) — любовь к судьбе, року.

18 Вместо habitus по смыслу и по грамматическому строю предложения можно подставить «субъект» или «агент», в том смысле, в котором эти термины употребляет Э. Гидденс. Тогда ещё очевиднее становится мысль: «предвидеть» — тождественно «помочь осуществить» (например, если все предвидят неудачный исход, вероятность удачи стремительно падает). Поэтому важно «не видеть стены», восставать против своего предвидения и предвидения других, вопрошать их очевидность.

Введение

Формы капитала

1983

Капитал, в зависимости от области, в которой он функционирует, и ценой более или менее серьёзных трансформаций, являющихся предпосылкой его эффективного действия в данной области, может выступать в трёх основных обличиях: экономического капитала, который непосредственно и напрямую конвертируется в деньги и институционализируется в форме прав собственности; культурного капитала, который при определённых условиях конвертируется в экономический капитал и может быть институционализирован в форме образовательных квалификаций; социального капитала, образованного социальными обязательствами («связями», connections), который при определённых условиях конвертируется в экономический капитал и может быть институционализирован, например, в форме аристократического титула [1].

Культурный капитал

Культурный капитал может выступать в трёх состояниях: инкорпорированном состоянии (embodied state), то есть в форме длительных диспозиций ума и тела; объективированном состоянии (objectified state) — в форме культурных товаров (картин, книг, словарей, инструментов, машин и так далее), представляющих собой отпечаток или воплощение теорий или их критики, некоторого круга проблем и так далее; наконец, институционализированном состоянии (institutionalized state), то есть в форме объективации (её следует рассматривать отдельно, поскольку она, как будет видно на примере образовательных квалификаций, наделяет культурный капитал совершенно оригинальными свойствами, которые, как предполагается, тот сохраняет).

Инкорпорированное состояние (Embodied State)

Большую часть свойств культурного капитала можно вывести из того факта, что в своём основном состоянии он связан с телом (the body) и предполагает некое инкорпорирование (embodiment). Накопление культурного капитала в инкорпорированном состоянии, то есть в форме того, что называется культурой, культивированием (Bildung), предполагает процесс воплощения в телесные формы (em-bodiment), инкорпорирования. Поскольку этот процесс влечёт за собой усилия по освоению и ассимиляции, он требует затрат времени непосредственно самого инвестора. Подобно наращиванию физической мускулатуры или приобретению загара, это невозможно сделать через вторые руки (следовательно, возможности делегирования полномочий здесь не работают).

Работа по приобретению подобных свойств — это работа над собой (самосовершенствование), предполагающая собственные усилия (on paie de sa personne, как мы говорим по-французски). Это инвестирование — прежде всего времени, но также и социально выстроенной формы влечения, libido sciendi, со всеми сопряжёнными с ней ограничениями, самоотречением и самопожертвованием. Отсюда следует, что наименее неточными измерениями культурного капитала являются те, которые в качестве стандарта избирают временную продолжительность приобретения искомых свойств, — конечно, при условии, что последняя не сводится к продолжительности обучения в школе, а принимается во внимание также и более раннее домашнее образование. Последнее может получать положительную оценку (как выигрыш времени, фора) или отрицательную оценку (попусту потраченное время, что вдвойне усугубляет ситуацию, ибо затем потребуется ещё больше времени для исправления последствий) — в зависимости от приближения к требованиям академического рынка [2].

Такой инкорпорированный капитал, внешнее богатство, превращённое в неотъемлемую часть личности, в габитус, не может мгновенно передаваться посредством акта дарения или наследования, покупки или обмена (в отличие от денег, прав собственности или даже аристократических титулов). Следовательно, использование или эксплуатация культурного капитала ставит определённые проблемы перед владельцами экономического или политического капиталов — будь то частные собственники или, если брать другую крайность, предприниматели, нанимающие исполнителей с определённой культурной квалификацией (не говоря уже о руководителях нового государства). Каким образом можно купить этот капитал, столь жёстко привязанный к человеку, не покупая при этом самого человека и, таким образом, теряя саму сущность легитимации, предполагающей имитацию зависимости? Каким образом можно концентрировать этот капитал (как этого требуют некоторые начинания) без концентрации его обладателей, которая способна привести ко всевозможным нежелательным последствиям?

Культурный капитал может быть приобретён — в различном объёме, в зависимости от периода времени, общества, социального класса — без какого бы то ни было его намеренного насаждения, то есть совершенно неосознанно. Он всегда несёт на себе отпечатки самых ранних условий своего приобретения, и эти более или менее видимые отпечатки (например, произношение, говорящее о принадлежности к определённому классу или региону) помогают определить его отличительные особенности. Его нельзя накопить независимо от способностей индивидуального агента к его приобретению; он угасает и умирает вместе со своим владельцем (вместе с его биологическими способностями, памятью и так далее). Тем самым, поскольку культурный капитал оказывается привязан множеством нитей к человеку в его биологической уникальности и передаётся по наследству (что происходит скрытым, даже невидимым образом), его не касается старое, глубоко укоренённое различение, которое проводили греческие правоведы между качествами наследуемыми (ta patroa) и приобретёнными (epikteta) (то есть теми, которые индивид прибавляет к своему наследству). Таким образом, ему удаётся сочетать престиж унаследованных качеств с благоприобретёнными заслугами. В силу того, что социальные условия передачи и приобретения культурного капитала более скрыты, нежели условия передачи и приобретения экономического капитала, культурный капитал предрасположен функционировать в качестве символического капитала, то есть оставаться непризнанным в качестве капитала и признаваться в качестве легитимной компетенции, в виде силы, влияющей на узнавание (или неузнавание). Это происходит, например, на матримониальном рынке и на всех рынках, где экономический капитал не получает полного признания — будь то вопросы культуры (когда речь идёт об известных художественных коллекциях или известных культурных фондах) или социального обеспечения (с хозяйственными практиками пожертвования и дарения). Более того, специфическая символическая логика различения (distinction) приносит дополнительную материальную и символическую прибыль обладателям крупного культурного капитала: любая культурная компетенция (cultural competence) (например, умение читать — в мире неграмотных) извлекает дефицитную ценность из своей позиции в распределении культурного капитала и приносит своему обладателю прибыль от различения. Иными словами, доля в прибыли, которую приносит дефицитный культурный капитал своим владельцам, в классовых обществах в конечном итоге определяется тем, что не все агенты располагают экономическими и культурными средствами для продолжения образования своих детей за пределами минимума, необходимого для воспроизводства рабочей силы, наиболее дешёвой на данный момент времени [3].

Таким образом, реальное действие капитала как средства присвоения продукта накопленного труда в объективированном состоянии, носителем которого выступает данный агент, зависит от формы распределения средств присвоения накопленных и объективно имеющихся ресурсов. Отношения присвоения между агентом и объективно имеющимися ресурсами (и, следовательно, прибылью, которую они производят) опосредованы отношениями конкуренции (объективной и/или субъективной) между данным агентом и другими обладателями капитала, претендующими на те же блага. В этих отношениях формируется ситуация дефицита, а через неё генерируется социальная ценность ресурсов. Структура поля, то есть неравное распределение капитала, определяет специфические последствия действия этого капитала, а именно: присвоение прибыли и способность навязывать законы функционирования данного поля, наиболее выгодные для капитала и его воспроизводства.

Однако наиболее влиятельный принцип символического действия культурного капитала, без сомнения, таится в логике его передачи. С одной стороны, процесс присвоения объективированного культурного капитала и время, необходимое для осуществления этого процесса, зависят главным образом от культурного капитала, инкорпорированного в семье в целом — помимо прочего посредством обобщённого эффекта Эрроу и всех форм его имплицитной передачи [4]. С другой стороны, первоначальное накопление культурного капитала (как условие быстрого и лёгкого накопления всех типов полезного культурного капитала) начинается сразу же, без задержки и напрасной траты времени только у детей в семьях с уже имеющимся мощным культурным капиталом. В этом случае период накопления охватывает весь период социализации. Отсюда вытекает, что передача культурного капитала, несомненно, является наиболее скрытой формой передачи капитала по наследству и, следовательно, обретает пропорционально больший вес в системе стратегий воспроизводства, тогда как прямые, видимые формы передачи капитала, как правило, более тщательно отслеживаются и контролируются.

Сразу же можно увидеть, что связь, устанавливаемая между экономическим и культурным капиталом, опосредуется временем, необходимым на их приобретение. Различия культурного капитала, которым обладают разные семьи, прежде всего предполагают различия в возрасте, с которого начинается труд по его передаче и накоплению. И предельным случаем здесь является использование всего биологически доступного времени, когда максимум свободного времени отдаётся приобретению максимального объёма культурного капитала. Затем эти различия культурного капитала выражаются в определённой нами выше способности удовлетворять специфическим культурным требованиям длительного процесса приобретения капитала. За этим (и в связи с этим) следует тот факт, что продолжительность времени, в течение которого данный индивид может продолжать процесс приобретения капитала, зависит от продолжительности свободного времени, обеспечиваемого ему семьёй, — времени, свободного от экономической необходимости, что является предпосылкой первоначального накопления капитала (в противном случае, это время может оцениваться как недостаток, который впоследствии придётся преодолевать).

Объективированное состояние (The Objectified State)

Культурный капитал в объективированном состоянии имеет ряд свойств, которые можно определить только относительно его самого в инкорпорированной форме. Культурный капитал, объективированный в материальных предметах и средствах (письменных документах, картинах, памятниках, инструментах и так далее) может передаваться материально. Например, коллекцию картин можно передавать точно так же, как и экономический капитал (или даже легче, ибо перевод капитала происходит в более скрытой форме). Однако здесь передаётся юридическое право собственности (legal ownership), а не то (или не обязательно то), что образует предпосылку данного особого типа присвоения — обладание средством «потребления» картины или использования машины, которые, являясь не чем иным, кроме6 как инкорпорированным капиталом, подчиняются тем же законам передачи капитала [5].

Таким образом, культурные блага могут приобретаться как материально (что предполагает наличие экономического капитала), так и символически (что предполагает наличие культурного капитала). Из этого следует, что владелец средств производства должен найти способ присвоения либо инкорпорированного капитала (который является условием данного специфического присвоения), либо услуг обладателей данного капитала. Для владения машинами индивиду требуется только экономический капитал; для их присвоения и использования в соответствии с их особым предназначением (определяемым инкорпорированным в них культурным капиталом научного или технического типа) он должен иметь доступ к инкорпорированному культурному капиталу — сам лично или через вторые руки. Это, несомненно, лежит в основе неоднозначного статуса персонала (менеджеров и инженеров). Если подчёркивается, что они не владеют (в узко экономическом смысле) средствами производства, которые используют, и что они получают прибыль на свой культурный капитал, только продавая услуги и продукты, которые тот им предоставляет их следует относить к подчинённым группам (dominated groups). Если же подчёркивается, что они получают прибыль за счёт использования определённой формы капитала, то их следует относить к доминирующим группам (dominant groups). Есть все основания полагать, что по мере увеличения доли инкорпорированного в средствах производства культурного капитала (а вместе с ним и времени, необходимого для приобретения средств его присвоения) возрастает и коллективная сила его владельцев — при условии, что владельцы доминирующего, то есть экономического, капитала не сумели поставить обладателей культурного капитала в отношения взаимной конкуренции (более того, последние втягиваются в отношения конкуренции самими условиями их отбора и подготовки, в частности, логикой конкуренции в процессах получения образования и приёма на работу).

В своём объективированном состоянии культурный капитал демонстрирует все качества автономного, взаимосвязанного мира, который (хотя и является продуктом исторического действия) имеет собственные законы, превосходящие волю отдельных индивидов, и, следовательно (как это хорошо видно на примере языка), остаётся несводимым к тому, что может присвоить любой агент или группа агентов (то есть к культурному капиталу, инкорпорированному в отдельном агенте или группе агентов). Однако не следует забывать, что культурный капитал существует в символически и материально активной и эффективной форме только тогда, когда он присваивается агентами, воплощается и инвестируется как орудие, как средство борьбы на полях культурного производства (художественном, научном и так далее) и за их пределами — на полях, где действуют социальные классы: в борьбе, в которой агенты наделены определённой силой и получают прибыль пропорционально своему мастерству владения этим объективированным капиталом, а следовательно, пропорционально объёму своего инкорпорированного капитала [6].

Институционализированное состояние (The Institutionalized State)

Объективация культурного капитала в форме академических квалификаций является одним из путей нейтрализации некоторых его свойств, проистекающих из того факта, что, будучи инкорпорированным, он ограничен теми же биологическими рамками, что и его носитель. Подобная объективация и составляет основу того, что отличает капитал самоучки (который в любой момент может быть поставлен под сомнение) или даже культурный капитал придворного (способный приносить только неопределённую прибыль, ценность которой колеблется на рынке обменов высшего общества) от культурного капитала, санкционированного академическими средствами при помощи юридически гарантированных квалификаций, формально независимых от личности их обладателя. При наличии академической квалификации, сертификата о культурной компетенции, наделяющего своего владельца конвенциональной, непреходящей и юридически гарантированной ценностью по отношению к культуре, возникает социальное таинство, которое порождает форму культурного капитала, относительно независимую от своего владельца и даже от самого культурного капитала, которым он распоряжается в данный момент времени. Культурный капитал институционализируется посредством коллективной магии — подобно тому, как, по словам М. Мерло-Понти, живые институционализируют умерших посредством траурных ритуалов. Достаточно лишь вспомнить о приёме на работу на конкурсных началах, когда из всего множества бесконечно малых различий в качестве исполнения работы выводятся жёсткие, абсолютные, устойчивые различия, отделяющие последнего из победивших кандидатов от первого проигравшего и институционализирующие сущностное различие между официально признанной, гарантированной компетентностью и просто культурным капиталом, которому постоянно требуется доказывать свои права. В этом случае очевидна перформативная магия сил институционализации (performative magic of the power of insituting), способности открыто и уверенно высказывать свои убеждения или навязывать признание.

Наделяя культурный капитал, которым обладает тот или иной агент, институциональным признанием, академическая квалификация также делает возможной сравнение квалификации его владельцев и даже их замены (последовательно замещая одного владельца другим). Более того, она позволяет установить пропорции обмена между культурным и экономическим капиталами посредством гарантирования денежной стоимости данного академического капитала [7]. Этот продукт превращения экономического капитала в культурный капитал устанавливает (в терминах последнего) ценность (value) владельца данной квалификации относительно других владельцев квалификаций и (посредством этой же операции) денежную стоимость (value), на которую её можно обменять на рынке труда (академические инвестиции не имеют смысла, если нет объективной гарантии подразумеваемого ими минимального уровня их обратной конвертации (reversibility of the conversion)). Поскольку материальная и символическая прибыль, которую гарантирует академическая квалификация, также зависит от дефицитности последней, то вложения (времени и сил) могут оказаться менее прибыльными, чем ожидалось в тот момент, когда они были произведены (может произойти фактическое изменение пропорций обмена между академическим и культурным капиталами). Стратегии конвертирования экономического капитала в культурный, выступающие в числе краткосрочных факторов образовательного бума и обесценения квалификаций, определяются изменениями в структуре шансов на получение прибыли, которые предлагаются различными типами капитала.

Социальный капитал

Социальный капитал представляет собой совокупность реальных или потенциальных ресурсов, связанных с обладанием устойчивой сетью (durable networks) более или менее институционализированных отношений взаимного знакомства и признания — иными словами, с членством в группе [8]. Последняя даёт своим членам опору в виде коллективного капитала (collectively-owned capital), «репутации» (credential), позволяющей им получать кредиты во всех смыслах этого слова. Эти отношения могут существовать только в практическом состоянии, в форме материального и/или символического обмена, который способствует их поддержанию. Они также могут быть оформлены социально (socially Instituted) и гарантированы общим именем (именем семьи, класса, племени, школы, партии и так далее) или целым набором институционализирующих актов (instituting acts), призванных одновременно формировать и информировать тех, кто через них проходит; в этом случае они более или менее реально приводятся в действие, а затем поддерживаются и контролируются в процессе обмена. Будучи основанными на устойчивых (indissoluble) актах материального и символического обмена, возникновение и поддержание которых предполагает подтверждение близости (reacknowledgment of proximity), они также частично несводимы к объективным отношениям близости в физическом (географическом) или даже в данном экономическом и социальном пространстве [9].

Таким образом, объём социального капитала, коим располагает данный агент, зависит от размера сети связей, которые он может эффективно мобилизовать, и от объёма капитала (экономического, культурного или символического), которым, в свою очередь, обладает каждый из тех, кто с ним связан [10]. Это означает, что хотя социальный капитал относительно несводим к экономическому и культурному капиталам того или иного конкретного агента или даже группы связанных с ним агентов, он никогда не остаётся полностью независимым от этих форм капитала, поскольку обмены, порождающие взаимное признание, предполагают подтверждение некоторого минимума объективной однородности и поскольку он (социальный капитал) оказывает мультипликативное воздействие на капитал, которым уже обладает данный агент.

Прибыль, приносимая членством в группе, лежит в основе солидарности, которая делает возможным её получение [11]. Это не означает, что агенты сознательно преследуют цели получения прибыли как таковой, даже если речь идёт о клубах для избранных, организуемых именно для того, чтобы концентрировать социальный капитал, а в результате получать полную выгоду от мультипликативного эффекта концентрации и сохранять прибыль от членства в них (материальную — как, скажем, все виды услуг, которые приносят полезные знакомства, и символическую — например, прибыль от связи с редкой, престижной группой).

Существование сети связей не является естественной или даже социальной данностью, сконструированной раз и навсегда в результате первоначального акта институционализации (initial act of institution) и представленной (как в случае семейной группы) генеалогическим определением родственных связей, характеризующих то или иное социальное образование. Эти связи являются продуктом нескончаемой работы по институциональному оформлению, ключевые моменты которого обозначаются соответствующими обрядами институционализации (institution rites) (часто неверно описываемыми как обряды, связанные с изменением социального статуса). Сети связей необходимы для построения и воспроизведения длительных, полезных отношений, позволяющих сохранять материальную или символическую прибыль (см. Bourdieu 1982). Иными словами, сеть отношений является продуктом инвестиционных стратегий — индивидуальных или коллективных, сознательно или бессознательно нацеленных на установление или воспроизводство социальных отношений. Эти отношения могут непосредственно задействоваться в кратко- или долгосрочном периодах времени, когда происходит трансформация случайных связей (например, в случае отношений на рабочем месте, отношений соседства или даже родства) в связи, которые одновременно и обязательны, и избирательны и предполагают длительные обязательства, ощущаемые на субъективном уровне (например, чувства благодарности, уважения, дружбы и так далее) или гарантированные институционально (права). Это происходит посредством таинства посвящения (consecration) — символического установления связи (constitution), производимого социальным институтом (представленным родственниками братом, сестрой, кузеном и так далее, или рыцарем, наследником, старейшиной и так далее). Эти связи бесконечно воспроизводятся в ходе и посредством обмена (дарами, словами, женщинами и так далее), который этот институт стимулирует и предопределяет, производя взаимное знание и признание. Обмен трансформирует обмениваемые предметы в знаки признания (signs of recognition) и воспроизводит данную группу посредством подразумеваемого им взаимного признания членов группы и признания членства в ней. Таким же образом переутверждаются границы группы — то есть границы, за пределами которых уже не может происходить конститутивный (порождающий связи) обмен (constitutive exchange) (торговля, совместные трапезы или свадьба).

Таким образом, каждый член группы получает институционально оформленное место как страж групповых границ: поскольку критерии вхождения в группу определяются применительно к каждому новому её члену, это может изменять группу, передвигая границы легитимного обмена посредством той или иной формы мезальянса. И совершенно логично, что в большинстве обществ подготовка и заключение браков является делом всей группы, а не только тех, кого он касается непосредственно. Введение новых членов в семью, клан или клуб влияет на определение группы в целом, на принятые в ней запреты, на её границы и идентичность, может подвергнуть группу переопределению, изменению, трансформации (adulteration). Когда в современных обществах семьи теряют монополию на осуществление обменов, которые могут вести к длительным отношениям (социально санкционированным, как браки, или не санкционированным), они могут сохранять контроль над этими обменами, оставаясь при этом в русле логики laissez-faire — свободного обмена. Это делается при помощи всех институтов, призванных поощрять легитимные и запрещать нелегитимные обмены посредством проведения специальных мероприятий (публичных собраний, круизов, охоты, вечеринок, приёмов и так далее), предоставления мест (в престижных жилых районах, элитных школах, клубах и так далее) или использования занятий (престижными видами спорта, проведения комнатных игр, культурных церемоний и так далее), которые объединяют (на первый взгляд, случайным образом) индивидов, чьи характеристики максимально близки друг другу по всем параметрам, имеющим значение для существования и выживания группы.

Воспроизводство социального капитала предполагает непрекращающуюся работу по установлению социальных связей (sociability), непрерывные серии обменов, в ходе которых признание постоянно утверждается и подтверждается. Эта работа, предполагающая затраты времени и сил, а следовательно (прямо или косвенно), и экономического капитала, не приносит прибыли и даже не замечается, пока она не подкрепляется особой компетенцией (знанием генеалогических и реальных связей, а также навыками их использования и так далее) и диспозицией к обретению и удержанию этой компетенции, которые сами являются неотъемлемыми частями данного капитала [12]. Это один из факторов, объясняющих, почему прибыльность труда по накоплению и поддержанию социального капитала увеличивается пропорционально общему размеру капитала. Поскольку социальный капитал, проистекающий из тех или иных отношений, значительно больше в том случае, если человек — субъект данных отношений — богато наделён капиталом (прежде всего социальным, но также культурным и экономическим), то обладатели унаследованного социального капитала, символизируемого известным именем, могут превращать все свои случайные знакомства в продолжительные связи. Знакомства с ними ищут именно из-за принадлежащего им социального капитала, и в силу их известности считается важным знать их лично («Я хорошо его знаю»); таким людям нет необходимости «завязывать знакомства» со «случайными лицами»; их знает большее число людей, чем знают они сами, и их усилия по установлению социальных связей (work of sociability) оказываются высокопродуктивными.

Каждая группа имеет свои более или менее институционализированные формы делегирования прав (delegation), что позволяет ей концентрировать весь объём социального капитала, лежащего в основе существования группы (в первую очередь семьи или нации, но также ассоциации или партии), в руках одного агента или небольшой группы агентов и наделять их полномочиями представлять всю группу, полноправно действовать и выступать от её имени. Они, следовательно, могут при помощи подобного коллективного капитала реализовывать властные отношения, несопоставимые с личным вкладом агента. Таким образом, на самом элементарном уровне институционализации глава семьи, отец семейства, старейший, самый уважаемый её член негласно признается единственным человеком, наделённым правом говорить в официальных обстоятельствах от имени всей семьи. В этом случае передача прав требует, чтобы первые лица выходили вперёд и защищали честь всего коллектива, когда честь самых слабых его членов оказывается под угрозой. Институционализированное делегирование прав, обеспечивающее концентрацию социального капитала, также ограничивает последствия индивидуальных ошибок, чётко определяя границы ответственности и уполномочивая признанных представителей группы защищать её как целое от дискредитации путём исключения или отлучения индивидов, нарушающих установленный порядок.

Если сохранению и накоплению капитала, лежащего в основе группы, не угрожает внутренняя конкуренция за монополию её легитимного представительства, то члены группы должны регулировать условия доступа к праву объявлять себя таковым и, более того, называться представителем всей группы (делегатом, уполномоченным, выразителем мнения и так далее) и, тем самым, присваивать её социальный капитал. Аристократический титул представляет собой чистую форму институционализированного социального капитала, гарантирующего определённую форму длительных социальных отношений. Один из парадоксов делегирования прав состоит в том, что уполномоченный агент может осуществлять по отношению к группе (и до определённого момента против неё) ту самую власть, которую она позволяет ему сконцентрировать. (Возможно, в особенности это касается тех накладывающих ограничения ситуаций, когда уполномоченный агент формирует группу, которая, в свою очередь, создаёт его самого, но существует только при его посредстве.) Механизмы делегирования и репрезентации (и в театральном, и в юридическом смыслах), которые становятся явными (и проявляются более сильно, когда группа большая, а её члены — слабы) в качестве одного из условий концентрации социального капитала (в силу того, что, помимо прочего, они позволяют многочисленным, разнообразным, рассеянным в пространстве агентам действовать в единстве, преодолевая ограничения времени и пространства), заключают в себе также и элементы хищения (embezzlement) или незаконного присвоения (misappropriation) накопленного ими капитала.

Это хищение скрыто присутствует в том факте, что группа как целое может быть представлена (в различных смыслах этого слова) подгруппой, чётко определённой и совершенно очевидной для всех, всем известной, всеми признанной. Речь идёт о знати (nobiles), людях, «которых все знают», которые, будучи представлены посредством аристократической парадигмы, могут говорить и реализовывать властные отношения от имени всей группы. Представитель знати — это персонифицированная группа. Он носит имя группы, которой он сам даёт имя (метонимия, связывающая знать с её группой чётко прослеживается, когда Шекспир называет Клеопатру «Египтом», короля Франции — «Францией», а Расин называет Пирра «Эпиром»). Именно через этого человека, через его имя и провозглашаемые им различия становятся известными и признанными члены его группы, его вассалы, а также земли и замки. Аналогично, такие явления, как «культ личности», отождествление партий, профсоюзов или движений с их лидерами, незримо присутствуют в самой логике представительства. Всё складывается таким образом, чтобы обозначающий (signifier) занял место обозначаемого (signified), выразитель мнения группы — место группы, чьё мнение он должен выражать. Не в последнюю очередь это происходит потому, что отличие (представителя группы), его «особенность», его заметность образуют существенную часть (если не саму сущность) его власти, которая (всецело определяясь логикой знания и признания) в основе своей является властью символической. Это происходит также и потому, что представитель — знак, эмблема — может являть собой мир этой группы и создавать миры, эффективное социальное существование которых возможно [13] только в процессе представительства и при его посредстве.

Конвертации (Conversions)

Различные виды капитала могут проистекать из экономического капитала, однако это возможно только ценой более или менее серьёзных усилий по трансформации, необходимых для производства типа власти, которая была бы эффективной в рассматриваемом поле. Например, к одним товарам и услугам экономический капитал обеспечивает непосредственный доступ без каких бы то ни было вторичных затрат. Другие можно получить только при посредстве отношений социального капитала (или социальных обязательств), которые не могут возникать мгновенно в какой-то подходящий момент до тех пор, пока не сложатся и не будут поддерживаться в течение длительного времени — как бы являясь самоцелью (и, значит, не будучи привязанными к периоду своего использования). Это достигается ценой инвестиций в общение (sociability), которое с необходимостью является долгосрочным (так, задержка с уплатой долга — один из факторов превращения чистой формы простого долга в признание не конкретизируемого чувства обязанности по отношению к кому-либо, называемого благодарностью [14]). В отличие от циничной (но и экономичной) прозрачности экономического обмена, в котором эквиваленты одномоментно переходят из одних рук в другие, сущностная неоднозначность социального обмена, предопределяющая неузнавание (misrecognition) (иными словами, некоторую форму доброй или дурной веры, понимаемой как самообман), предполагает гораздо более тонкую экономику времени.

Одновременно следует отметить, что экономический капитал образует основу всех других типов капитала, что эти трансформированные, видоизменённые (и никогда полностью к нему не сводимые) типы экономического капитала оказывают собственное специфическое воздействие лишь в той степени, в какой они могут скрыть (в том числе и от своих обладателей) факт наличия в своей основе и в конечном счёте у истоков своего воздействия экономического капитала. Реальная логика функционирования капитала, превращения одного его типа в другой и движущий ими закон сохранения (conservation) нельзя понять без того, чтобы не преодолеть два противоположных (и в равной степени неполновесных) взгляда. На одной стороне находится экономизм, игнорирующий специфическое действие других типов капитала на том основании, что любой из них в конечном итоге сводится к экономическому капиталу. На другой стороне — семиологизм (ныне представленный структурализмом, символическим интеракционизмом и этнометодологией), сводящий социальные обмены к коммуникационным явлениям и игнорирующий жёсткий факт универсального сведения всех форм к экономическому основанию [15].

Согласно определённому принципу (эквивалентному принципу сохранения энергии), прибыль в одной области неизбежно оборачивается затратами в другой. Так что понятие пустых трат (wastage) лишено смысла в рамках общей науки о хозяйстве практик. Универсальный эквивалент, мера всех эквивалентностей есть не что иное, как время, затраченное на труд (в самом широком смысле); а сохранение социальной энергии во всех видах происходит, если в каждом случае мы принимаем во внимание рабочее время, как накопленное в форме капитала, так и необходимое для трансформации одного типа капитала в другой.

Так, например, было показано, что трансформация экономического капитала в социальный предполагает специфические трудовые затраты, то есть очевидно неоплачиваемые затраты времени, внимания, заботы, участия, которые (как это видно при попытке преподнести кому-то личный подарок) ведут к трансформации сугубо денежного понимания обмена и, тем самым, самого смысла обмена в целом. С узко экономических позиций эта попытка неизбежно рассматривается как совершенно бесполезная трата. Однако с точки зрения логики социального обмена — это серьёзная инвестиция, прибыль от которой в конечном итоге проявится в денежной или какой-то иной форме. Аналогично, если лучшей мерой культурного капитала, несомненно, является количество времени, посвящённого его приобретению, то это происходит потому, что трансформация экономического капитала в культурный предполагает затраты времени, возможные благодаря обладанию экономическим капиталом. Точнее, это происходит потому, что культурный капитал, который эффективно передаётся в рамках семьи, сам зависит не только от его величины (накапливаемой при помощи времени, имеющегося у домочадцев), но и от времени, которое можно использовать (в частности, в форме свободного времени матери) на его приобретение (при помощи экономического капитала, позволяющего покупать время других). Это обеспечивает передачу данного капитала и откладывает выход на рынок труда путём продолжения образования — вложения, приносящего плоды в лучшем случае в очень долгосрочной перспективе [16].

Возможность конвертации (convertability) различных типов капитала служит основой стратегий, направленных на обеспечение воспроизводства капитала (и позиции, занимаемой его обладателем в социальном пространстве) посредством превращений, минимизирующих затраты и потери, с которыми сопряжено само превращение (при данном состоянии отношений социальной власти). Можно дифференцировать различные типы капитала в зависимости от их способности к воспроизводству или, точнее, в зависимости от того, насколько легко они передаются (то есть с какими затратами и насколько явно или скрыто). Объём затрат и степень открытости, как правило, изменяются в обратной пропорции. Всё, что помогает скрывать экономический аспект, как правило, также увеличивает риск потери (особенно в случае передачи капитала между поколениями). Таким образом, (кажущаяся) несоразмерность различных типов капитала ведёт к высокой степени неопределённости разных типов трансакций между их владельцами. Аналогично, провозглашаемый отказ от расчётов и гарантий, характеризующий обмены, нацеленные на производство социального капитала в форме более или менее долгосрочных обязательств (obligations) (обмены подарками, услугами, визитами и так далее), неизбежно влечёт за собой риск столкнуться с неблагодарностью, с отказом от признания негарантированных долгов, которые такой вид обмена призван порождать. И соответственно, высокая степень скрытости в передаче культурного капитала имеет тот недостаток (в дополнение к свойственным ему рискам потери), что академическая квалификация — его институционализированная форма — может не передаваться (подобно аристократическому титулу) и не являться предметом договорённости (подобно акциям или паям). Точнее, культурный капитал, рассеянный, непрерывный процесс передачи которого внутри семьи осуществляется без наблюдения и контроля (в результате чего кажется, что образовательная система одаривает своими наградами исключительно на основании природных способностей) и который всё чаще достигает своего наиболее действенного состояния (по крайней мере, на рынке труда), только когда он валидирован образовательной системой, то есть когда он превращён в капитал квалификаций, — является предметом более скрытой, но и более рискованной формы передачи, чем экономический капитал. Когда образовательная квалификация, наделённая силой официального признания, становится условием легитимного доступа ко всё большему числу позиций, особенно доминирующих, образовательная система все в большей степени стремится лишить семью (domestic group) монополии на передачу власти и привилегий, а также, помимо прочего, и возможности выбора своих законных наследников из числа детей разного пола и данного при рождении статуса [17]. А сам экономический капитал порождает совершенно другие проблемы своей передачи — в зависимости от конкретной формы, которую он принимает. Так, согласно Р. Грассби, ликвидность торгового капитала, которая обеспечивает непосредственную экономическую власть и благоприятствует его передаче, одновременно делает его позиции и более уязвимыми, чем позиции земельной собственности (или даже недвижимости), и не способствует созданию «длинных» династий (Grassby 1970).

Поскольку вопрос спорности присвоения встаёт наиболее остро именно в процессе передачи капитала (особенно в момент смены владельца — то есть в момент, критический для любой власти), всякая стратегия воспроизводства одновременно является и стратегией легитимации, нацеленной на признание (consecrating) как эксклюзивного присвоения, так и его воспроизводства. Когда сокрушительная критика позиций доминирующего класса (и принципов поддержания этих позиций), подчёркивающая произвольность передаваемых титулов и самого процесса их передачи (например, критика философов эпохи Просвещения, объяснявших произвольность данного при рождении статуса и его несоответствие естественным законам), инкорпорирована в институционализированных механизмах (например, законах наследования), нацеленных на контролирование официальной, прямой передачи власти и привилегий, владельцы капитала как никогда заинтересованы в том, чтобы обратиться к стратегиям воспроизводства, которые могут обеспечить более скрытую его передачу, используя для этого возможность взаимной конвертации различных типов капитала, хотя бы и ценой большей его потери. Таким образом, чем более затруднена официальная передача капитала, чем больше препятствий она встречает, тем более важными для воспроизводства социальной структуры оказываются последствия его скрытого оборота в форме культурного капитала. Границы образовательной системы как инструмента воспроизводства, способного скрывать собственную функцию, как правило, расширяются, а вместе с этим возрастает и степень унификации рынка социальных квалификаций, дающих право занимать редкие позиции.

Примечания

1 Символический капитал — как капитал в любой его форме, представляемой (то есть воспринимаемой) символически в связи с неким знанием или, точнее, узнаванием или неузнаванием — предполагает влияние габитуса как социально сконструированной когнитивной способности.

2 Данная гипотеза не предполагает признания ценности академических вердиктов; она просто фиксирует связь, существующую в реальности между определённым культурным капиталом и законами образовательного рынка. Диспозиции, которые получают отрицательную оценку на образовательном рынке, могут быть очень высоко оценены на других рынках и, конечно, играть важную роль во внутриклассовых отношениях.

3 В относительно не дифференцированном обществе, в котором доступ к средствам присвоения культурного наследия распределён достаточно равномерно, инкорпорированная культура не выступает в качестве культурного капитала, то есть в качестве средства приобретения эксклюзивных преимуществ.

4 То, что я называю обобщённым эффектом Эрроу, фиксирует тот факт, что все культурные блага (картины, памятники, машины и любые предметы, созданные руками человека, в особенности те, что связаны с миром детства) оказывают обучающее воздействие самим своим существованием. Без сомнения, этот эффект является одним из структурных факторов, стоящих за «образовательным бумом» (schooling explosion) — в том смысле, что количественный рост культурного капитала, накопленного в объективированном состоянии, усиливает образовательное воздействие, автоматически оказываемое средой. Если к этому добавить тот факт, что инкорпорированный культурный капитал постоянно возрастает, можно заметить, что в каждом новом поколении образовательная система подразумевает всё больший объём составляющих. То, что тот же самый объём инвестиций в образование оказывается всё более производительным, является одним из структурных факторов обесценения (инфляции) квалификаций (наряду с циклическими факторами, связанными с последствиями конвертации капитала, capital conversion).

5 Культурный объект (как функционирующий социальный институт) одновременно является и социально оформленным (socially Instituted) материальным объектом и особым классом габитуса, которому он адресован. Материальный объект (например, произведение искусства в его материальной форме) может быть отделён пространством (например, догонская статуя) или временем (например, картина Симоне Мартини) от габитуса, на который он ориентирован. Это ведёт к одному из самых серьёзных искажений в истории искусств. Понимание воздействия (effect) (его не следует путать с функцией), которое данное произведение имело целью произвести (например, тип веры, которую оно предполагало вызвать) и которое является истинной основой сознательного или неосознанного выбора применённых средств (манеры письма, цветовой гаммы и так далее) и, следовательно, самой формы, возможно только в том случае, если мы, по меньшей мере, зададимся вопросом о габитусе, на основе которого оно «действует».

6 Диалектические взаимосвязи между объективированным культурным капиталом (основной формой которого являются письменные тексты) и инкорпорированным культурным капиталом, как правило, сводились к экзальтированным описаниям деградации духа письменного слова: как живость сменялась вялостью, творчество — рутиной, изящество слога — тяжеловесностью.

7 Это особенно заметно во Франции, где во многих видах профессиональной деятельности (особенно на государственной службе) наблюдается очень жёсткая зависимость между квалификацией, рангом и вознаграждением (прим. пер. английского издания).

8 И здесь понятие социального капитала также не выведено путём простого теоретизирования и ещё в меньшей степени — на основе расширенной аналогии экономических понятий. Оно сложилось в результате необходимости выявить принцип социальных воздействий, которые несводимы к набору свойств, принадлежащих данному агенту на индивидуальном уровне (хотя их и легко заметить на уровне отдельных агентов, на котором проводятся статистические исследования). Эти воздействия, в которых спонтанная социология с готовностью признает работу «связей» (connections), особенно заметны в тех случаях, когда различные индивиды получают слишком неравные прибыли при практически равном капитале (экономическом или культурном), — в зависимости от степени, в какой они способны мобилизовать капитал через свою близость к группе (семье, выпускникам элитной школы, клубам для избранных, аристократии и так далее), как таковой более или менее сложившейся и более или менее богатой этим капиталом.

9 Конечно, соседские отношения могут принимать элементарную форму институционализации — как в Беарне или стране басков, где соседи, lous besis (слово, которым в старинных текстах обозначаются законные обитатели деревни, полноправные члены ассамблеи), чётко определены в соответствии с ясно кодифицированными правилами и где им согласно их рангу («первый сосед», «второй сосед» и так далее) отводятся дифференцированные функции, особенно в важных социальных церемониях (на похоронах, свадьбах и так далее). Однако даже в этом случае реальные отношения ни в коей мере не совпадают с социально оформленными отношениями.

10 Манеры (умение держать себя, произношение и так далее) могут быть включены в социальный капитал, поскольку, указывая на способ своего приобретения, они свидетельствуют об изначальном членстве в более или менее престижной группе.

11 Национальные освободительные движения или националистические идеологии нельзя объяснять, ссылаясь на сугубо экономические мотивы, — ожидание прибыли, которую может принести перераспределение доли богатства в пользу граждан (национализация) и восстановление высокооплачиваемых рабочих мест (см. Breton 1962). К этой специфически экономической ожидаемой выгоде (способной объяснить лишь национализм привилегированных классов) следует добавить совершенно реальную и непосредственную прибыль, которую приносит членство в определённой группе (социальный капитал). Она пропорционально более велика для групп, находящихся на более низких ступенях социальной иерархии («бедных белых» (poor whites)) или, точнее для тех, кому грозит экономическое и социальное падение.

12 Есть все основания полагать, что общение (socializing) или (в более общем виде, на уровне отношений) диспозиции в очень разной мере присущи социальным классам, а в рамках того или иного класса — группам разного происхождения.

13 Само собой очевидно, что социальный капитал настолько всецело подчинён логике знания и признания, что всегда функционирует как символический капитал.

14 Чтобы избежать возможного недопонимания, следует пояснить, что рассматриваемое инвестирование вовсе не обязательно воспринимается как расчётливая погоня за выгодой. Есть высокая вероятность того, что оно будет восприниматься согласно логике эмоционального инвестирования, то есть как действие, одновременно неизбежное и бескорыстное. Это не всегда понималось историками (даже такими внимательными к символическим воздействиям, как Э. П. Томпсон, E. P. Thompson), которые склонны рассматривать символические практики — напудренные парики и все атрибуты службы — как явные стратегии доминирования, имеющие целью преподнести себя (тем, кто стоит ниже) и представить щедрое или филантропическое поведение в качестве «расчётливых актов классовых уступок». Эти наивные рассуждения в духе Макиавелли упускают из виду то, что самые искренние, бескорыстные акты вполне могут соответствовать объективному интересу. Некоторые поля, особенно те, в которых более всего отрицаются личный интерес и всякие формы расчёта (например, поля культурного производства), полностью признают (и вместе с признанием осуществляют акт (институционального) посвящения, гарантирующий успех) только тех, чьё инвестирование адекватно данному полю и служит сигналом искренней преданности его основополагающим принципам. Было бы совершенно неверно описывать выбор габитуса, который определяет истинное место художника, писателя или исследователя (предмет, стиль, манеру и так далее), с точки зрения рациональной стратегии и циничного расчёта. И это несмотря на тот факт, что, например, смену жанра, школы или специальности, квазирелигиозные переходы (совершаемые «со всею искренностью») можно интерпретировать как конвертацию капитала, направление и время совершения которой (а от них часто и зависит успех) определяются «чувством инвестирования», — чем более развитым (skillful), тем менее воспринимаемым в качестве такового. Наивность — это привилегия тех, кто чувствует себя в своём поле как рыба в воде.

15 Чтобы понять привлекательность данной пары противоположных позиций (каждая из которых служит оправданием для существования), требуется проанализировать неосознаваемую прибыль и прибыль неосознавания, которую они приносят интеллектуалам. Кто-то обнаружит для себя в экономизме средство обретения собственной свободы путём нивелирования роли культурного капитала и всех связанных с ним специфических видов прибыли, которые этот вид капитала приносит доминирующему классу; в то время как другие могут избегать отталкивающей сферы экономического (где всё напоминает о том, что их могут оценить, причём, в конечном итоге, в экономических терминах) в пользу символической сферы. (Последние просто воспроизводят в царстве символического свою стратегию, посредством которой интеллектуалы и художники пытаются заставить признать свои ценности (а тем самым, и свою собственную ценность), переворачивая закон рынка, согласно которому то, что человек имеет или зарабатывает, целиком определяет то, чего он стоит и чем является. Это показывает практика работы банков (например, такие операции, как персонализированная выдача кредита), когда выдача ссуд и фиксирование процентных ставок предваряются тщательным изучением нынешних и будущих ресурсов заёмщика.

16 Среди преимуществ, которые приносит капитал во всех своих видах, наиболее ценным является всё увеличивающийся объём полезного времени; это становится возможным благодаря различным методам присвоения в форме услуг времени других людей. Данное преимущество может проявляться либо в форме увеличения продолжительности свободного времени (появляющегося за счёт сокращения времени на производство средств существования членов домохозяйства), либо в форме более интенсивного использования этого времени. В результате последнее потребляется через обращение к труду других людей (или к средствам и методам, имеющимся только у тех, кто потратил своё время, обучаясь их использованию), что позволяет экономить время — так же, как это происходит в случае более удобного транспортного сообщения или расположения жилья поблизости от места работы (Противоположный пример — сбережение денег бедняками: они расплачиваются за него своим временем — что-то делают своими руками, покупают вещи на распродажах и так далее). Ни то, ни другое не относится к экономическому капиталу; именно обладание культурным капиталом позволяет извлекать большую прибыль не только из времени труда (labor-time) (путём повышения его отдачи за единицу времени), но и из свободного времени, тем самым наращивая одновременно и экономический, и культурный капитал.

17 Нет нужды объяснять, что доминирующие группы (fractions), которые, как правило, придают большее значение инвестициям в образование в рамках общей стратегии диверсификации активов и инвестиций, призванной соединить безопасность с высокой отдачей, располагают множеством путей избежать школьных вердиктов (scholastic verdicts). Прямая передача экономического капитала остаётся одним из основных средств воспроизводства, и воздействие социального капитала («дружеское участие», «закулисные игры», «приятельские связи»), как правило, корректирует воздействие академических санкций. Образовательные квалификации никогда не функционируют так же гладко, как денежные единицы. Они никогда полностью не отделимы от своего владельца: их ценность увеличивается пропорционально ценности владельца, причём особенно это касается наиболее гибких областей социальной структуры.

Введение

Физическое и социальное пространства: проникновение и присвоение

1990

Социология должна действовать исходя из того, что человеческие существа являются в одно и то же время биологическими индивидами и социальными агентами, конституированными как таковые в отношении и через отношение с социальным пространством, точнее с полями. Как тела и биологические индивиды, они (человеческие существа. — Прим. пер.) помещаются, так же как и предметы, в определённом пространстве (они не обладают физической способностью вездесущности, которая позволяла бы им находиться одновременно в нескольких местах) и занимают одно место. Место, topos, может быть определено абсолютно, как то, где находится агент или предмет, где он «имеет место», существует, короче, как «локализация», или же относительно, релятивно, как положение, ранг в порядке. Занимаемое место может быть определено как площадь, поверхность и объём, который занимает агент или предмет, его размеры или, ещё лучше, его габариты (как иногда говорят о машине или мебели). Однако физическое пространство определяется по взаимным внешним сторонам образующих его частей, в то время как социальное пространство — по взаимоисключению (или различению) позиций, которые его образуют, так сказать, как структура рядоположенности социальных позиций. Социальные агенты, а также предметы, присвоенные агентами и, следовательно, конституированные как собственность, помещены в некое место социального пространства, которое может быть охарактеризовано через его относительное положение по сравнению с другими местами (выше, ниже, между и тому подобное) и через дистанцию, отделяющую это место от других. На самом деле, социальное пространство стремится преобразоваться более или менее строгим образом в физическое пространство с помощью удаления или депортации некоторых людей — операций неизбежно очень дорогостоящих.

Структура социального пространства проявляется, таким образом, в разнообразных контекстах как пространственные оппозиции обитаемого (или присвоенного) пространства, функционирующего как некая спонтанная метафора социального пространства. В иерархически организованном обществе не существует пространства, которое не было бы иерархизировано и не выражало бы иерархии и социальные дистанции в более или менее деформированном, а главное, в замаскированном виде вследствие действия натурализации, вызывающей устойчивое отнесение социальных реальностей к физическому миру. Различия, произведённые посредством социальной логики, могут, таким образом, казаться рождёнными из природы вещей (достаточно подумать об идее «естественных границ»).

Так, разделение на две части внутреннего пространства кабильского дома, которое я детально анализировал ранее [1], несомненно, устанавливает парадигму любых делений разделяемой площади (в церкви, в школе, в публичных местах и в самом доме), в которые переводится снова и снова, хотя всё более скрытым образом, структура разделения труда между полами. Но можно с таким же успехом проанализировать структуру школьного пространства, которое в различных его вариантах всегда стремится обозначить выдающееся место преподавателя (кафедру), или структуру городского пространства. Так, например, пространство Парижа представляет собой помимо основного обратного преобразования экономических и культурных различий в пространственное распределение жилья между центральными кварталами, периферийными кварталами и пригородом, ещё и вторичную, но очень заметную оппозицию «правого берега» «левому берегу», соответствующую основополагающему делению поля власти, главным образом, между искусством и бизнесом.

Здесь можно видеть, что социальное деление, объективированное в физическом пространстве, как я показывал ранее, функционирует одновременно как принцип видения и деления, как категория восприятия и оценивания, короче, как ментальная структура. И можно думать, что именно посредством такого воплощения в структурах присвоенного физического пространства неслышные приказы социального порядка и призывы к негласному порядку объективной иерархии превращаются в системы предпочтений и в ментальные структуры. Точнее говоря, неощутимое занесение в тело структур социального порядка, несомненно, осуществляется в значительной степени с помощью перемещения и движения тела, позы и положения тела, которые эти социальные структуры, конвертированные в пространственные структуры, организуют и социально квалифицируют как подъём или упадок, вход (включение) или выход (исключение), приближение или удаление по отношению к центральному и ценимому месту (достаточно подумать о метафоре «очага», доминирующей точки кабильского дома, которую Хальбвакс натуральным образом подыскал, чтобы говорить об «очаге культурных ценностей»). Я думаю, например, об уважительной поддержке, к которой апеллируют величие и высота (например, памятника, эстрады или трибуны), или ещё о противостоянии произведений скульптуры и живописи или, более утончённо, обо всех проявлениях в поведении знаков уважения и реверансов, которые негласно предписывает простая социальная квалификация в пространстве (почётное место, первенство и тому подобное) и любые практические иерархии областей пространства (верхняя часть/нижняя часть, благородная часть/постыдная часть, авансцена/кулисы, фасад/задворки, правая сторона/левая сторона и другие).

Присвоенное пространство есть одно из мест, где власть утверждается и осуществляется, без сомнения, в самой хитроумной своей форме — как символическое или незамечаемое насилие: архитектурные пространства, чьи бессловесные приказы адресуются непосредственно к телу, владеют им совершенно так же, как этикет дворцовых обществ, как реверансы и уважение, которое рождается из отдалённости (е longinquo reverentia, как говорит латынь), точнее, из взаимного отдаления на почтительную дистанцию. Эти архитектурные пространства несомненно являются наиболее важными составляющими символичности власти, благодаря самой их незаметности (даже для самих аналитиков, часто привязанных, так же как историки после Шрамма, к наиболее видимым знакам, к скипетрам и коронам). Социальное пространство, таким образом, вписано одновременно в объективные пространственные структуры и в субъективные структуры, которые являются отчасти продуктом инкорпорации объективированных структур. Например, как я уже писал, противопоставление «левого берега» Сены под которым сегодня практически понимаются и предместья) «правому берегу», которое отражается на картах и в статистических обзорах (о публике, посещающей театры, или об особенностях художников, выставляемых в галереях на том и другом берегу), представлено «в головах» потенциальных зрителей, но также и в головах авторов театральных пьес или художников и критиков в виде оппозиций, функционирующих как категории восприятия и оценивания: оппозиция театра авангарда и поиска театру бульварному, конформистскому, повторяющемуся; публики молодой публике старой, буржуазной; или кино как искусству и эксперименту залам с исключительным правом показа некоторых фильмов и так далее.

Как можно видеть, нет ничего более сложного, чем выйти из овеществлённого социального пространства, чтобы осмыслить его именно в отличие от социального пространства. И это тем более верно, что социальное пространство как таковое предрасположено к тому, чтобы позволять видеть себя в форме пространственных схем, а повсеместно используемый для разговоров о социальном пространстве язык изобилует метафорами, заимствованными из физического пространства. Таким образом, нужно начинать с определения чёткого различия между физическим и социальным пространствами, чтобы затем задаться вопросом, как и в чём локализация в определённой точке физического пространства (неотделимая от точки зрения) и присутствие в этой точке могут принимать вид имеющегося у агентов представления об их позиции в социальном пространстве, и через это — самой их практики.

Социальное пространство — не физическое пространство, но оно стремится реализоваться в нём более или менее полно и точно. Это объясняет то, что нам так трудно осмысливать его именно как физическое. То пространство, в котором мы обитаем и которое мы познаем, является социально размеченным и сконструированным. Физическое пространство не может мыслиться в таком своём качестве иначе, как через абстракцию (физическая география), то есть игнорируя решительным образом всё, чему оно обязано, являясь обитаемым и присвоенным. Иначе говоря, физическое пространство есть социальная конструкция и проекция социального пространства, социальная структура в объективированном состоянии (как, например, кабильский дом или план города), объективация и натурализация прошлых и настоящих социальных отношений.

Социальное пространство — абстрактное пространство, конституированное ансамблем подпространств или полей (экономическое поле, интеллектуальное поле и другие), которые обязаны своей структурой неравному распределению отдельных видов капитала; оно может восприниматься в форме структуры распределения различных видов капитала, функционирующей одновременно как средства и цели борьбы в различных полях (то, что в «Различении» [2] обозначалось как общий объём и структура капитала). Реализованное физически социальное пространство представляет собой распределение в физическом пространстве различных видов благ и услуг, а также индивидуальных агентов и групп, локализованных физически (как тела, привязанные к постоянному месту: закреплённое место жительства или главное место обитания) и обладающих возможностями присвоения этих более или менее значительных благ и услуг (в зависимости от имеющегося у них капитала, а также от физической дистанции, отделяющей от этих благ, которая сама в свою очередь зависит от их капитала). Такое двойное распределение в пространстве агентов как биологических индивидов и благ определяет дифференцированную ценность различных областей реализованного социального пространства.

Распределения в физическом пространстве благ и услуг, соответствующих различным полям, или, если угодно, различным объективированным физически социальным пространствам, стремятся наложиться друг на друга, по меньшей мере приблизительно: следствием этого является концентрация наиболее дефицитных благ и их собственников в определённых местах физического пространства — Пятая авеню или улица Фобур де Сент-Оноре, противостоящих во всех отношениях местам, объединяющим в основном, а иногда — исключительно, самых обездоленных (гетто). (Улица Фобур де Сент-Оноре — одна из достопримечательностей Парижа. На ней представлены магазины и бутики всех больших и дорогих марок и известных законодателей моды. — Прим. пер.). Эти места представляют собой ловушки для исследователя, поскольку, принимая их как таковые, неосторожный наблюдатель (например, имеющий целью проанализировать характерную символику торговли предметами роскоши на Мэдисон-авеню и на Пятой авеню, употребление имён собственных или нарицательных, заимствованных из французского, использование благородного удваивания имени основателя профессии, упоминание предшественников и тому подобное) обрекает себя на субстантивистский и реалистический подход, упуская главное: каким образом Мэдисон-авеню, улица Фобур де Сент-Оноре объединяют продавцов картин, антикваров, дома «высокой моды», модельеров обуви, художников, декораторов и тому подобным — всё то множество коммерческих предприятий, которые в целом занимают высокие (следовательно, гомологичные друг другу) позиции каждый в своём поле (или социальном пространстве) и которые не могут быть поняты в самой своей специфике, начиная с названий, иначе как в связи с коммерческими предприятиями, принадлежащими тому же полю, но занимающими другие области парижского пространства. Например, декораторы с улицы Фобур де Сент-Оноре противопоставляются (прежде всего, по своему благородному имени, но и по всем свойствам, природе, качеству и ценам предлагаемой продукции, социальным качествам клиентуры и тому подобное) тем, кого в Фобур Сент-Антуан называют столярами-краснодеревщиками; модельеры причёсок поддерживают подобные отношения с простыми парикмахерами, модельеры обуви — с сапожниками и так далее. В той мере, в какой оно лишь концентрирует позитивные полюса из всех полей (так же, как гетто собирает все негативные полюса), это пространство не содержит истину в себе самом. То же относится и к столице (la capitale), которая — по меньшей мере во Франции — является местом капитала (le capital), то есть местом в физическом пространстве, где сконцентрированы высшие позиции всех полей и большая часть агентов, занимающих эти доминирующие позиции. Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала.

Генезис и структура присвоенного физического пространства

Пространство, точнее, места и площади овеществлённого социального пространства или присвоенного физического пространства обязаны своей дефицитностью и своей ценностью тому, что они суть цели борьбы, происходящей в различных полях, в той мере, в какой они обозначают или обеспечивают более или менее решительное преимущество в этой борьбе. Способность господствовать в присвоенном пространстве, главным образом за счёт присвоения (материально или символически) дефицитных благ, которые в нём распределяются, зависит от наличного капитала. Капитал позволяет держать на расстоянии нежелательных людей и предметы и в то же время сближаться с желательными людьми и предметами, минимизируя таким образом затраты (особенно времени), необходимые для их присвоения. Напротив, тех, кто лишён капитала, держат на расстоянии либо физически, либо символически от более дефицитных в социальном отношении благ и обрекают соприкасаться с людьми или вещами наиболее нежелательными и наименее дефицитными. Отсутствие капитала доводит опыт конечности до крайней степени: оно приковывает к месту. И наоборот, обладание капиталом обеспечивает, помимо физической близости к дефицитным благам (место жительства), присутствие как бы одновременно в нескольких местах благодаря экономическому и символическому господству над средствами транспорта и коммуникации (которое часто удваивается эффектом делегирования — возможностью существовать и действовать на расстоянии через третье лицо). Возможности доступа или присвоения, как мы уже видели, определяются через отношение между пространственным распределением агентов, взятых нераздельно как локализованные тела и как владельцы капитала, и распределением свободных в социальном отношении благ или услуг. Отсюда следует, что структура пространственного распределения власти, иначе говоря, прочно и легитимно присвоенные свойства и агенты, наделённые неравными возможностями доступа к благам или их присвоению, как материальному, так и символическому, представляет собой объективированную форму состояния социальной борьбы за то, что можно назвать пространственными прибылями.

Эта борьба может принимать индивидуальные формы: пространственная мобильность, внутрии межпоколенная — перемещения в обоих направлениях, например, между центром (столицей) и провинцией или между последовательными адресами внутри иерархически организованного пространства столицы — представляет собой хороший показатель успеха или поражения, полученного в этой борьбе, и более широко, всей социальной траектории (при условии понимания, что агенты разного возраста и с разной социальной траекторией, так же как, например, молодые управляющие кадры высшего звена и пожилые кадры среднего звена, могут временно сосуществовать на одних и тех же постах, и равным образом они могут оказаться, тоже лишь временно, соседями по месту жительства). Борьба за пространство может осуществляться и на коллективном уровне, в частности, через политическую борьбу, которая разворачивается, начиная с государственного уровня — политика жилья, и до муниципального уровня, а именно посредством строительства и предоставления социального жилья или через выбор коммунального оснащения. Борьба может идти, исходя из целей формирования однородных групп на пространственной основе, то есть за социальную сегрегацию, которая есть одновременно причина и результат исключительного обладания пространством и оснащением, необходимым для группы, занимающей это пространство, и для её воспроизводства. (Пространственное господство — одна из привилегированных форм осуществления господства, а манипулирование распределением групп в пространстве всегда служило манипулированию группами; можно, в частности, сослаться на использование пространства, практикующееся при различных формах колонизации,).

Пространственные прибыли могут принимать форму прибылей локализации, которые в свою очередь могут быть подвергнуты рассмотрению в двух классах. Во-первых, рента от положения, которая связывается с фактом нахождения рядом с дефицитными или желательными вещами (благами или услугами, такими как образовательное, культурное или санитарное оснащение) и с агентами (определённое соседство, приносящее выгоды от спокойной обстановки, безопасности и другие) или вдали от нежелательных вещей или агентов. Во-вторых, прибыли позиции или ранга (как те, что обеспечиваются престижным адресом) — частный случай символических прибылей от отличия, которые связываются с монопольным владением отличающей собственностью. (Физические расстояния, которые можно измерить пространственными мерками или, лучше, временными мерками, по длительности времени, необходимого для перемещения в зависимости от доступности средств общественного или частного транспорта, иначе говоря, власть, которую капитал в его различных видах даёт над пространством, есть также власть над временем.) Они могут затем принимать форму прибылей от занимаемого пространства (или от габаритов), то есть от обладания физическим пространством (обширные парки, большие квартиры и тому подобное), которые могут стать способом сохранения разного рода дистанции от нежелательного вторжения (это «радующие взор виды» английской усадьбы, которые, как отмечал Раймонд Уильямс в «Town and Country», превращают сельскую местность и её крестьян в пейзаж для ублажения владельца, а «нефотогеничные ракурсы» — в рекламу по недвижимости). Одно из преимуществ, которое даёт власть над пространством, — возможность установить дистанцию (физическую) от вещей и людей, стесняющих или дискредитирующих, в частности, через навязывание столкновений, переживаемых как скученность, как социально неприемлемая манера жить или быть, или даже через захват воспринимаемого пространства — визуального или аудио — представлениями или шумами, которые, в силу их социальной маркированности и негативной оценки, неизбежно воспринимаются как вмешательство или даже агрессия.

Место обитания, как социально квалифицированное физическое место, предоставляет усреднённые шансы для присвоения различных материальных и культурных благ и услуг, имеющихся в распоряжении в данный момент. Шансы специфицируются для различных обитателей этой зоны по материальным (деньги, частный транспорт и другие) и культурным способностям присваивать, имеющимся у каждого агента (прислуга испанка из XVI округа Парижа не имеет тех же возможностей присвоить себе блага и услуги, предлагаемые данным округом, что есть у её хозяина (XVI округ Парижа — округ Булонского леса — район поселения богатых буржуазных семей. — Прим. пер.). Можно физически занимать жилище, но, собственно говоря, не жить в нём, если не располагаешь негласно требующимися средствами, начиная с определённого габитуса. Такое положение у тех алжирских семей, которые, перебираясь из трущоб в район НLМ (HLM — habitation a loyer modere — большие дома, построенные местной администрацией и предназначенные для семей с низким доходом; социальное муниципальное жильё. — Прим. пер.) обнаруживают, что против всех ожиданий они «сражены» новым, столь долгожданным жилищем, не имея возможности выполнить требования, которые оно негласно заключает в себе, например, необходимость финансовых средств на покрытие вновь появившихся расходов на газ, электричество, а также транспорт, оборудование и другие), но ещё всем стилем жизни, в частности, женщин, который обнаруживается в глубине с виду универсального пространства: начиная с необходимости и умения сшить шторы и кончая готовностью жить свободно в неизвестном социальном окружении.

Короче говоря, габитус [habitus] формирует место обитания [habitat] посредством более или менее адекватного социального употребления этого места обитания, которое он [габитус] побуждает из него делать. Мы подходим, таким образом, к тому, чтобы поставить под сомнение веру в то, что пространственное сближение или, более точно, сожительство сильно удалённых в социальном пространстве агентов может само по себе иметь результатом социальное сближение или, если угодно, — распад. В самом деле, ничто так не далеко друг от друга и так не невыносимо, как социально далёкие друг другу люди, которые оказались рядом в физическом пространстве. И нужно ещё задаться вопросом об игнорировании (активном или пассивном) социальной структуры пространства обитания и ментальных структур его предполагаемых обитателей, которое направляет стольких архитекторов поступать так, как если бы они были в силах навязать социальное употребление здания и оснащения, на которые они проецируют собственные ментальные структуры, иначе говоря, те социальные структуры, продуктом которых являются их ментальные структуры.

Можно привести пример семей, которые чувствуют себя или на самом деле находятся не на месте в предоставленном им пространстве: всякий раз подвергаешься опасности, когда проникаешь в пространство, не выполнив всех требований, которые оно негласно предъявляет своим обитателям. Условием может быть обладание определённым культурным капиталом — истинной платой за вход, которая может воспрепятствовать реальному присвоению благ, называемых общественными, или самому желанию их присвоить. Очевидно, что здесь имеются в виду музеи, но это относится и к услугам, непроизвольно принимаемым за наиболее универсально необходимые (например, медицинские или юридические учреждения), или такие, что предлагают учреждения, организованные для обеспечения большего доступа к ним (социальное страхование и различные виды бесплатной помощи). Можно ценить Париж за его экономический капитал, а можно и за его культурный и социальный капиталы, однако недостаточно войти в Бобур, чтобы присвоить культурные ценности музея современного искусства; нельзя даже быть уверенным в том, что необходимо и достаточно войти в залы, посвящённые искусству модерна (очевидно, так делают не все посетители), чтобы сделать открытие, что недостаточно туда войти, чтобы ими овладеть… (Бобур — культурный центр имени Жоржа Помпиду, в котором располагаются музей современного искусства, библиотека, галереи и выставочные залы, кинотеатры и так далее. — Прим. пер.)

Помимо экономического и культурного капиталов, некоторые пространства, в частности, наиболее закрытые, наиболее «избранные», требуют также и социального капитала. Они могут обеспечить себе социальный и символический капиталы лишь с помощью «эффекта клуба», который вытекает из устойчивого объединения в недрах одного и того же пространства (шикарные кварталы или великолепные особняки) людей и вещей, похожих друг на друга тем, что их отличает от огромного множества других нечто общее, не являющееся общим для всех. Эффект клуба действует в той мере, в какой эти люди исключают по праву (с помощью более или менее афишированной формы numerus clausus — порядок исключения — лат.) или по факту (чужак обречён на некоторое внутреннее исключение, способное лишить его определённых прибылей от принадлежности) не проявляющих всех желательных свойств или проявляющих одно из нежелательных свойств.

Эффект гетто есть полная противоположность эффекту клуба. В то время как шикарные кварталы, функционирующие как клубы, основанные на активном исключении нежелательных лиц, символически посвящают каждого из своих обитателей, позволяя ему участвовать в капитале, аккумулированном совокупностью жителей, гетто символически разлагает своих обитателей, объединяя в некоторой резервации совокупность агентов, которые, будучи лишены всех козырей, необходимых для участия в различных социальных играх, могут делиться только своим отлучением. Кроме эффекта «клеймения», объединение в одном месте людей, похожих друг на друга в своей обделённости, приводит к удвоению этого лишения, особенно, в области культуры и культурной практики (и наоборот, эффект «клеймения» укрепляет культурные практики наиболее обеспеченных).

Среди всех свойств, которые предполагает легитимное занятие определённого места, имеются такие — и они не являются наименее определяющими, — которые приобретаются лишь при длительном занимании этого места и при продолжительном посещении его законных обитателей. Очевидно, это случай социального капитала связей (в особенности таких привилегированных, как дружба с детства или с юношеских лет) или всех тех наиболее тонких аспектов культурного и лингвистического капитала, как манера держаться, акцент и тому подобное Существует масса черт, придающих особую весомость месту рождения. Чтобы показать, каким образом власть и, в частности, власть над пространством, которую даёт обладание различными видами капитала, переводится в присвоенное физическое пространство в форме пространственного распределения возможностей обладать и иметь доступ к дефицитным благам и услугам, частным или общественным, я попытался несколько лет назад вместе с Моник де Сен-Мартен собрать воедино множество имеющихся статистических данных на уровне каждого французского департамента одновременно по показателям экономического, культурного и даже социального капиталов, а также по благам и услугам, предлагаемым на этом уровне.

Целью этой затеи было постараться уловить всё то, что часто относят на счёт физического или географического пространства, бессознательно подчиняясь действию натурализации, которое производит преобразование социального пространства в присвоенное физическое пространство, и что на самом деле может и должно быть отнесено на счёт структуры пространственного распределения как частных, так и общественных ресурсов и благ. Эта структура есть не что иное, как кристаллизация в данный момент времени всей истории рассматриваемой локальной единицы (регион, департамент и так далее), её положения в государственном пространстве и тому подобное. Несмотря на то, что это исследование за отсутствием времени не было доведено до конца, оно по меньшей мере позволило сделать вывод, что главное из региональных различий, которое часто приписывают результату действия географического детерминизма (например, в логике противопоставления севера и юга), обязано своим воспроизводством в истории эффекту кругового подкрепления, непрерывно осуществляемого в ходе истории. Поскольку устремления, особенно в отношении места жительства и более широко — культуры, являются большей частью продуктом структуры распределения благ и услуг в присвоенном физическом пространстве, они имеют тенденцию меняться вместе со способностью их удовлетворять, а потому результат действия неравного распределения стремлений приводит к удваиванию в каждый момент результата действия неравного распределения средств и шансов их удовлетворения.

Определив и измерив совокупность феноменов, хотя и связанных внешне с физическим пространством, но отражающих в действительности экономические и социальные различия, остаётся только постараться выделить неразложимый остаток, который относится исключительно к действию близости или дистанции в собственно физическом пространстве. Например, эффекту барьера, следующему из локализации в какой-либо точке физического пространства и из антропологической привилегии принадлежать не только непосредственно воспринимаемому настоящему, но и видимому и ощущаемому пространству соприсутствующих предметов и агентов (соседи и соседство). Таким образом, можно видеть, что вражда, связанная с близостью в физическом пространстве (конфликты между соседями, например), может затмить солидарность, проявляющуюся на уровне позиции, занимаемой в национальном или интернациональном социальном пространстве, или что представления, связанные с занимаемой в локальном социальном пространстве позицией, могут помешать понять позицию, реально занимаемую в национальном социальном пространстве.

Примечания

1 См., например, работы П. Бурдьё: La terre et les strategies matrimoniales. // Annales, 4–5 juillet-octobre 1972; Esquisse d’une theorie de la pratique, precedee de trois etudes d’ethnologie kabyle. Genève: Droz, 1972.

2 См. Bourdieu P. La Distinction. Paris: Minuit, 1979.

Социология политики

Социология политики

Дух государства: генезис и структура бюрократического поля

1993

Введение

Пытаться осмыслить, что есть государство, значит пытаться со своей стороны думать за государство, применяя к нему мыслительные категории, произведённые и гарантированные государством, а следовательно, не признавая самую фундаментальную истину государства. Такое утверждение может показаться одновременно абстрактным и категоричным, но оно будет восприниматься более естественно, если мы допустим, говоря языком доказательства, необходимость возвратиться к исходной точке задачи, но уже вооружёнными знаниями об одном из наиболее важных видов власти государства — власти производить и навязывать (в частности, через школу) категории мышления, которые мы спонтанно применяем ко всему, что есть в мире, а также к самому государству.

Чтобы передать первоначальное, скорее интуитивное, представление о таком анализе и дать почувствовать опасность, которой мы подвергаемся всякий раз, когда думаем посредством государства, считая, что мы сами так думаем, я хотел бы процитировать отрывок из «Старых мастеров» Томаса Бернхарда.

«Школа является школой Государства, в которой из молодых людей делают креатуры Государства, то есть ничто иное как подпорки Государства. Когда я входил в школу, я входил в государство, и раз государство разрушает всё живое, то я входил в учреждение по разрушению живых существ. Государство силой заставило меня — впрочем, как и всех других, — войти в него и сделало меня послушным ему, оно сделало из меня этатизированного человека; человека, подчиняющегося правилам и зарегистрированного, вымуштрованного и дипломированного, испорченного и подавленного, как и все другие. Когда мы видим людей, мы видим только этатизированных людей — слуг государства; на протяжении всей своей жизни они служат государству, а следовательно, они посвятили всю свою жизнь чему-то противоестественному» [1].

Очень своеобразная риторика Томаса Бернхарда, риторика чрезмерного, гиперболы в анафеме, хорошо подходит для моего намерения применить некоторого рода гиперболическое сомнение в отношении государства и государственного мышления. Сомнение никогда не бывает чрезмерным, когда сомневаешься в государстве. Но литературное преувеличение всегда подвержено опасности самоуничтожения, лишая себя жизни из-за собственного переизбытка. Вместе с тем, нужно принимать слова Бернхарда всерьёз: если мы хотим осмыслить государство, — которое всё ещё мыслит себя через тех, кто силится осмыслить его (например, Гегеля или Дюркгейма), — то нужно стремиться поставить под вопрос все предположения и предварительные построения, вписанные в действительность, которую мы хотим анализировать, и в само мышление анализирующего.

Чтобы показать, в какой степени необходимо, но и трудно порвать с мышлением государства, которое присутствует даже в самых сокровенных наших мыслях, можно было бы рассмотреть разразившуюся недавно, во время войны в Персидском заливе, битву за такой кажущийся на первый взгляд незначительным предмет как орфография. Правописание, заданное и гарантированное государством как нормальное по праву (то есть согласно государству), является социальным артефактом, лишь слегка обоснованным логическими и просто языковыми причинами, которые сами являются результатом процесса нормализации и кодификации, вполне аналогичного тому, что государство осуществляет во многих других областях. Но когда в определённый момент времени государство (или кто-то из его представителей) пытается реформировать орфографию (как это уже было и с тем же результатом сто лет назад), то есть разрушить с помощью декрета то, что ранее государство декретом же и установило, как это тут же вызывает негодующий протест значительной части тех, кто неразрывно связан с письмом в самом общепринятом смысле слова и том смысле, который ему любят придавать писатели. И что интересно, все эти защитники орфографической ортодоксии объединяются от имени естественности действующего написания и удовлетворения, переживаемого как подлинно эстетическое, доставляемого полным согласием между мыслительными и объективными структурами, между мыслительными формами сконструированными в головах социально — при помощи обучения правописанию — и самой действительностью вещей, обозначенных умело написанными словами. Для тех, кто владеет орфографией в той же степени, что и она владеет ими, звук «f», совершенно произвольно передаваемый как «ph» в слове «Nenuphar» (кувшинка) становится настолько очевидным и неразрывно связанным с цветком, что они начинают с чистой совестью ссылаться на природу и естественность, чтобы обличить вмешательство государства, направленное на сокращение произвольности орфографии, которая, совершенно очевидно, является плодом самовольного вмешательства государства.

Можно было бы привести множество подобных примеров, когда результаты выбора государства оказываются полностью навязанными — в действительной жизни и в представлениях, — когда отброшенные прежде возможности кажутся абсолютно немыслимыми. Так, например, если малейшая попытка изменить учебные программы и, особенно, количество часов, выделенных на ту или иную дисциплину, встречает практически всегда и повсюду бешеное сопротивление, то происходит это не только из-за мощных корпоративных интересов, связанных с установленным социальным порядком (в частности, затронутых этой реформой профессоров). Дело ещё и в том, что культура и, в особенности, ассоциирующиеся с ней социальные деления и иерархии, сформированы естественным образом при содействии государства, которое, учреждая их одновременно в вещах и умах, придаёт культурному произволу видимость полной естественности.

Радикальное сомнение

Таким образом, мы можем получить какие-то шансы действительно осмыслить государство, которое всё ещё мыслится через тех, кто пытается его осмыслить, только при условии, что прибегнем к некоторого рода радикальному сомнению, направленному на пересмотр всех предположений вписанных в анализируемую реальность и в саму мысль аналитика.

Особенно сильно влияние государства ощущается в области символического производства: государственные службы и их представители являются крупными производителями «социальных проблем», которые социальные науки часто только «ратифицируют», воспринимая их со своей стороны как проблемы социологические (чтобы доказать это, достаточно измерить долю исследований — конечно же изменяемую в зависимости от страны и периода времени, — направленных на проблемы государства: бедность, эмиграция, неуспеваемость в школе и тому подобное, и приведённых к более или менее наукообразному виду).

Но самым лучшим подтверждением того, что сознание мыслителя-функционера (состоящего на службе государства) от начала до конца пронизано официальным представлением об официальном, является несомненно то искушение, в которое ввергают представления о государстве, которые, как у Гегеля, делают из бюрократии «всеобщую группу», наделённую интуицией и волей универсального интереса или, как у Дюркгейма, остающегося в остальном очень осторожным, — «мыслительный орган» и рациональный инструмент, ответственный за осуществление всеобщего интереса.

Особая трудность вопроса о государстве состоит в том, что большая часть текстов, посвящённых этому предмету, хотя и имеют внешние признаки анализа проблемы, на самом деле участвуют более или менее непосредственно и продуктивно в его строительстве, а следовательно, — в самом его опыте. Это относится в частности к юридическим текстам, которые, особенно на стадии формирования и укрепления, обретают свой истинный смысл только тогда, когда в них видят не один лишь теоретический вклад в познание государства, но также и политические стратегии, имеющие целью внушить специфическое видение государства, отвечающее интересам и ценностям, связанным с частной позицией их производителей в становящемся бюрократическом мире. (Об этом часто забывают даже в самых хороших исторических работах, например, принадлежащих кембриджской школе.)

Общественная наука с самого начала являлась неотъемлемой частью этого усилия по построению представлений о государстве, являющихся частью самой реальности государства. Все проблемы, которые ставились в связи с бюрократией, как, например, вопрос о нейтральности и бескорыстии, ставились также и по поводу социологов, задающих эти вопросы. Но здесь степень сложности возрастает, поскольку далее можно задаться вопросом о собственной автономии от государства.

Вот почему следует просить у социальной истории общественных наук внести ясность относительно всех бессознательных спаек с социальным миром, которыми общественные науки обязаны истории, чьим завершением они являются и откуда черпают свою проблематику, теории, методы, понятия и так далее. Можно также видеть, что общественные науки в современном понимании этого термина (в противоположность политической философии советников государя) хотя неразрывно связаны с социальной борьбой и социализмом, всё же не являются непосредственными выразителями этих движений и их теоретическими продолжателями, а только отвечают на проблемы, которые они формулируют и поднимают своим существованием. Общественные науки находят своих главных защитников среди филантропов и реформаторов — род просвещённого авангарда доминирующих, — которые ждут от «социальной экономии» (науки, вспомогательной к политической) решения «социальных проблем» и в особенности тех, что стоят перед «проблемными» индивидами и группами.

Сравнение развития общественных наук позволяет предположить, что модель, нацеленная на учёт различных состояний этих дисциплин в зависимости от страны и от исторического периода, должна принимать в расчёт два фундаментальных фактора. С одной стороны, форма, которую принимает социальный запрос на познание социального мира, зависит от доминирующей в государственной бюрократии философии (например, либерализм или кейсианство): большой государственный запрос может обеспечить благоприятные условия для развития социальной науки, достаточно независимой от экономической расстановки сил (и от прямого запроса доминирующих), но в большой мере зависимой от государства. С другой стороны, пространство автономии системы образования и поля науки перед лицом экономических и политических сил доминирующих, несомненно предполагает значительное развитие общественных движений и социальной критики властей и в то же время большую независимость исследователей от этих движений.

История показывает, что общественные науки могут достичь своей независимости от пресса социального заказа, — что является главным условием их прогресса в сторону научности, — только если они будут опираться на государство. Однако в этом случае они рискуют утратить свою независимость, если не будут готовы использовать против государства свою свободу (относительную), которую оно им гарантировало.

Происхождение: процесс концентрации

Опережая результаты исследования, я мог бы сказать, перефразируя знаменитую формулу Макса Вебера («… Государство есть человеческое сообщество, которое внутри определённой области — «область» включается в признак! — претендует (и с успехом) на монополию легитимного физического насилия» [2].), что государство есть X (подставить нужное), который с успехом претендует на монополию легитимного использования физического и символического насилия на определённой территории и над населяющим эту территорию народом. Если государство в состоянии осуществлять символическое насилие, то оно воплощается одновременно объективно в виде специфических структур и механизмов и «субъективно» или, если хотите, в головах людей, в виде мыслительных структур, категорий восприятия и мышления. Реализуясь в социальных структурах и в адаптированных к ним ментальных структурах, учреждённый институт заставляет забыть, что он является результатом долгого ряда действий по институционализации и представляется со всеми его внешними признаками естественности.

Вот почему нет более мощного инструмента разрыва, чем реконструкция формирования: заново раскрывая конфликты и конфронтации, существовавшие в самом начале, и в то же время показывая упущенные возможности, такая реконструкция актуализирует существовавшую (или которая могла бы существовать) возможность другого пути и с помощью такой практической утопии ещё раз ставит под вопрос одну из тех многих возможностей, которая оказалась реализованной. Порывая с искушением углубляться далее в анализ, но не отказываясь от намерения показать инварианты, я хотел бы предложить модель возникновения государства, имеющую целью показать последовательным образом чисто историческую логику процессов, в рамках которых формировалось то, что теперь мы называем государством. Это трудная и почти нерешаемая задача, поскольку она предполагает примирить строгость и логичность теоретического построения с представлением практически неисчерпаемых данных, накопленных историческими исследованиями.

Чтобы дать некоторое представление о трудности дела, я процитирую только одного историка, который упоминает о ней очень неполно, в силу того, что остаётся в рамках своей специальности:

«Наиболее малоизученными зонами истории являются её пограничные зоны. Например, границы между специальностями: так, изучение правления (то есть история политической мысли) требует знания теории управления, практики управления (то есть истории институтов) и в конце концов самих управляющих (то есть социальной истории). Однако мало кто из историков способен одинаково успешно владеть этими разными специальностями. Существуют другие пограничные зоны истории, требующие отдельного изучения. Например, техника ведения войны на начальном этапе современности. Без полного владения этими проблемами, трудно оценить значение расчёта, применяемого тем или иным правительством в конкретной кампании. Но эти технические проблемы не должны рассматриваться только с точки зрения военного историка в привычном смысле этого термина: военный историк должен стать ещё и историком управления. Остаётся много неясного в сфере государственных финансов и налогообложения. Здесь специалист также должен стать чем-то большим, чем узкий историк финансов в прежнем смысле слова; он должен быть к тому же историком управления и хотя бы немножко экономистом. К сожалению, разбиение истории на подразделы, монополии специалистов и ощущение того, что некоторые аспекты истории являются модными, а другие вышли из моды, весьма мало способствовали решению нашей задачи» [3].

Государство есть завершение процесса концентрации различных видов капитала: физического принуждения или средств насилия (армия, полиция), экономического, культурного или, точнее, информационного, символического — концентрации, которая сама по себе делает из государства владельца определённого рода метакапитала, дающего власть над другими видами капитала и над их владельцами. Концентрация различных видов капитала (которая идёт вместе с формированием соответствующих им полей) в действительности приводит к возникновению некого специфического капитала, собственно государственного, позволяющего государству властвовать над различными полями и частными видами капитала, а главное — над обменным курсом между ними (и тем самым над силовыми отношениями между их владельцами). Из этого следует, что формирование государства идёт вместе с формированием поля власти, понимаемого как пространство игры, внутри которого владельцы капитала (разных его видов) борются именно за власть над государством, то есть над государственным капиталом, дающим власть над различными видами капитала и над их воспроизводством (главным образом, через систему образования).

Хотя различные измерения этого процесса концентрации (вооружённые силы, налоговая система, право и тому подобное) взаимозависимы, в целях лучшего изложения и дальнейшего анализа следует рассмотреть их последовательно один за другим.

Капитал физического принуждения

Именно концентрации капитала физического принуждения придавалось главное значение в большинстве моделей происхождения государства: от марксистов, склонных рассматривать государство как простой орган насилия, до Макса Вебера и его классического определения или от Норберта Элиаса до Шарля Тилли. Сказать, что силы принуждения (армия, полиция) концентрируются, значит сказать, что институты, предназначенные обеспечивать порядок, постепенно отделяются от обыденного социального мира; что физическое насилие может быть применено только особой группировкой, специально облечённой правами на это, чётко идентифицирующейся внутри общества, централизованной и дисциплинированной. То же и в отношении армии: профессиональная армия последовательно вытеснила феодальные дружины, прямо угрожая узаконенной монополии дворянства на военные действия. (Нужно признать, что Норберту Элиасу часто ошибочно приписывают — особенно историки — идеи и положения, идущие от общих основ социологии, тогда как его заслуга состоит в умении раскрыть все возможные применения веберовского анализа, показывая, что государство не смогло бы прогрессивно обеспечить себе монополию на насилие, если бы не лишило своих внутренних конкурентов средств физического насилия и права его применять, внося, таким образом, свой вклад в одно из наиболее важных измерений процесса «цивилизации».)

Рождающееся государство должно укрепить свою физическую силу в двух различных контекстах: с внешней стороны, — по отношению к другим государствам, имеющимся или возможным (соперничающие князья), в и посредством войны за землю, которая требует создания сильной армии; с внутренней стороны, — по отношению к оспаривающим власть друг друга князьям и сопротивляющимся подчинённым классам. Вооружённые силы всё более разделяются, с одной стороны, на армию, чьей задачей является межгосударственное соперничество, и, с другой стороны, на полицию, предназначенную для поддержания внутреннего порядка [4].

Экономический капитал

Концентрация капитала физического принуждения проходит через установление действенной налоговой системы, которая, в свою очередь, сопровождается унификацией экономического пространства (создание национального рынка). Сбор налогов, осуществляемый династическим государством, относится непосредственно ко всем подданным, а не как в феодальном обществе — только к вассалам, которые сами могли облагать податями своих людей. Государственный налог, появившийся в последнем десятилетии XII века, развивается в связи с ростом затрат на ведение войн. Необходимость защиты территории, упоминавшаяся прежде время от времени, постепенно становится постоянным оправданием «обязательного» и «регулярного» характера сбора налогов, изымаемых «без иных ограничений по времени, кроме периодов, обозначенных лично королём», и относящихся прямо или косвенно «ко всем группам общества».

Именно таким образом постепенно устанавливалась экономическая логика, совершенно особенная и базирующаяся на безвозмездном изъятии и перераспределении, функционирующем как основа трансформации экономического капитала в символический, ранее сосредоточенный в личности князя [5].

Учреждение налогов (несмотря на сопротивление их плательщиков) связано отношением круговой причинности с развитием вооружённых сил, необходимых для расширения или сохранения контролируемой территории, а следовательно, с возможным сбором податей и налогов, но также и с введением принуждения, чтобы заставить их платить. Институционализация налоговой системы явилась результатом по сути дела внутренней войны, ведущейся агентами государства, с целью сломить сопротивление подданных, которые как таковые обнаруживаются главным образом, если не исключительно, как те, кого следует облагать налогом, как налогоплательщики. Королевскими ордонансами предусматривалось четыре степени наказания за задержку уплаты налогов: арест на имущество, заключение в долговую тюрьму, совокупное наказание, постой (размещение в доме гарнизона). Отсюда с неизбежностью следует вопрос о законности налогообложения (прав был Норберт Элиас, заметив, что в самом начале сбор налогов виделся как некоего рода рэкет). Лишь со временем в налогах постепенно стали видеть дань, необходимую для удовлетворения потребностей получателя, высшего по отношению к персоне короля, то есть потребностей «воображаемого корпуса», каким является государство.

Налоговые нарушения ещё и сегодня служат подтверждением того, что законность налогов не есть нечто само собой разумеющееся. Известно, что сначала вооружённое сопротивление рассматривалось не как неподчинение королевским ордонансам, а лишь как морально законная защита фамильного достояния от обложения налогом там, где монарха не признавали справедливым и отеческим [6]. Между договорами об откупе налогов, заключённых в правильной и должной форме с Королевской казной, и последним помощником откупщика, отвечающего за сбор местных налогов, помещается целый каскад договоров откупа и подоткупа, который непрерывно вызывал подозрения в отчуждении налогов и узурпации власти; длинная цепочка мелких сборщиков, часто плохо оплачиваемых, которых подозревали в коррупции как их жертвы, так и официальные защитники самого высокого ранга [7]. Признание инстанции, высшей по отношению к агентам, отвечающим за её деятельность, — королевской власти или государства — защищает, таким образом, от критики непосвящёнными. Оно находит своё практическое обоснование в отделении короля от несправедливых и коррумпированных исполнителей, которые обманывали не только народ, но и самого короля [8].

Концентрация вооружённых сил и финансовых ресурсов, необходимых для их содержания сопровождается концентрацией символического капитала признания, легитимности. Важно, чтобы корпорация агентов, ответственных за сбор налогов и способных делать это, не злоупотребляя для собственной выгоды, а также применяемые ими методы правления и управления, учёта и регистрации, решения спорных дел, судопроизводства, контроля исполнения и тому подобное, — были в состоянии заставить узнавать и признавать себя как законные. Важно, чтобы они были «широко отождествляемы с персоной, с достоинством власти», чтобы судебные исполнители носили мундир, имели собственные эмблемы и одним своим именем обозначали своё руководствование, а также чтобы простые налогоплательщики были в состоянии «узнавать мундиры стражников, гербовые щиты часовых будок» и различать «стражников налоговых откупщиков — ненавидимых и презираемых финансовых агентов, от королевских кавалеристов, лучников жандармерии или резиденции прево Ратуши, а также от гвардейцев, признававшихся безупречными из-за королевских цветов их казака (Верхней куртки с широкими рукавами, как у мушкетёров. — Прим. пер.)» [9].

Все авторы соглашались с тем, что постепенное распространение признания законности официального взимания дани связано с возникновением определённого рода национализма. Действительно, можно допустить, что всеобщий сбор налогов вносил вклад в объединение территории или, точнее, в формирование — в действительности и в представлениях — государства как целостной территории, как реальности, объединённой подчинением одним и тем же обязанностям, чьё существование вызвано той же необходимостью защиты. Вполне возможно и то, что «национальное» сознание сначала развивалось среди членов представительных институтов, появившихся в связи с налоговыми спорами. В самом деле, известно, что эти инстанции тем более склонны соглашаться с налогами, чем более они кажутся им оправданными не личными интересами правителя, но интересами страны и, в первую очередь, необходимостью защиты территории. Государство постепенно вписывается в пространство, которое ещё не является тем национальным пространством, которым оно станет впоследствии, но уже представляет собой компетенцию верховной власти, например, с монопольным правом чеканить монеты (мечта феодальных князей, а позднее и королей Франции, чтобы на подвластных им территориях доминиона имели хождение только их монеты, — стремление это осуществилось только при Людовике XIV); в нём видят основу высшей символической ценности.

Информационный капитал

Концентрация экономического капитала, связанная с установлением единой налоговой системы идёт в паре с концентрацией информационного капитала (одним из измерений которого является культурный капитал), сопровождающейся унификацией культурного рынка. Так, очень рано государственные власти начинают проводить изучение состояния ресурсов (например, начиная с 1194 года, «учёт сержантов» — оценку численности обозов и вооружённых людей, которых должны поставить королю, объединившему свои восточные территории, 83 города и королевских аббатства; в 1221 году появляется зародыш бюджета — учёт доходов и расходов). Государство накапливает информацию, обрабатывает её и перераспределяет. А самое главное, — совершает теоретическое объединение. Ставя себя на точку зрения Целого, общества в целом, оно несёт ответственность за все действия по тотализации, в частности через перепись и статистику или через национальный учёт, и объективации — посредством картографирования, целостного, обзорного представления пространства или просто через письменность как средство накопления знания (например, архивы), а также кодификации как когнитивной унификации, включающей централизацию и монополизацию в пользу духовных лиц или учёных.

Культура объединяет. Государство участвует в объединении культурного рынка, унифицируя все коды: правовой, языковой, и проводя гомогенизацию форм коммуникации, особенно бюрократической (например, введение бланков, формуляров и так далее). С помощью систем классификации (по возрасту и полу, в частности), вписанных в право, бюрократические процедуры, образовательные структуры, а также посредством общественных ритуалов, особенно замечательных в Англии или Японии, государство формирует ментальные структуры и навязывает общие принципы видения и деления, то есть формы мышления, которые в образованном обществе выполняют ту же роль, что и формы примитивной классификации, описанные Дюркгеймом и Моссом по отношению к «первобытному мышлению». Тем самым они принимают участие в построении того, что обычно называют национальной идентичностью (или более традиционным языком — национальным характером) [10].

Предписывая и внушая повсеместно (в пределах своих сил) доминирующую культуру, преобразованную таким образом в легитимную национальную культуру, система школьного образования, особенно через преподавание истории и, в частности, истории литературы, вбивает в головы учеников основы настоящей «светской религии», а точнее, — фундаментальные предположения в отношении образа себя (национального). Как это показали Филипп Корриган и Дерек Сэйер, англичане очень широко (гораздо шире, чем границы правящего класса) разделяют культ вдвойне своеобразной — и как буржуазная, и как национальная — культуры. Так, существует миф об Englishness, которому свойственны все неподдающиеся определению и имитации (для не-англичан) качества: Reasonabless, Moderation, Pragmatism, Hostility to Ideologiy, Quirkiness, Eccentricity [11]. Национальный план культуры, весьма явный в случае Англии, увековечивающей с чрезвычайной последовательностью очень старую традицию (в отношении судебного ритуала или культа королевской семьи), или в случае Японии, где образование национальной культуры прямо связано с образованием государства, в случае Франции маскируется под видимостью универсальности: естественная склонность ощущать причастность к национальной культуре как продвижение в сторону универсального одинаково фундирует как чётко интегративное видение республиканской традиции (подпитывающейся, в частности, от базового мифа о Всемирной революции), так и весьма изощрённые формы универсалисткого империализма и интернационального национализма [12].

Культурное и языковое объединение сопровождается навязыванием доминирующих языка и культуры в качестве законных и отказом от всех других как лишённых прав на существование (местные наречия). Доступ какого-то одного языка или своеобразной культуры к универсальному сразу же делает остальные особенными, частными. Кроме того, в силу того, что установленная таким образом универсализация требований не сопровождается универсализацией доступа к средствам их выполнения, то она в то же время способствует монополизации универсального некоторыми и обделению всех других, некоторым образом искалеченных в их человечности.

Символический капитал

Всё указывает на сосредоточение символического капитала признанной власти, который (не замеченный, к стати, всеми теориями происхождения государства) появляется как условие или, по меньшей мере, сопровождает все другие формы концентрации, если те хотят просуществовать хотя бы какое-то время. Символическим капиталом может быть любое свойство (любой вид капитала: физический, экономический, культурный, социальный), когда оно воспринимается социальными агентами, чьи категории восприятия таковы, что они в состоянии узнать (заметить) и признать, придать ценность этому свойству. (Пример: честь в средиземноморских странах является типичной формой символического капитала, который существует только через репутацию, то есть представление о ней, составленное другими в той мере, в какой они разделяют совокупность верований, способных заставить их заметить и оценить качества и определённые поступки как достойные или бесчестящие.) Говоря точнее, это форма, которую принимает любой вид капитала, когда он воспринимается через категории восприятия, являющиеся результатом инкорпорации делений и оппозиций, вписанных в структуру распределения этого вида капитала. Из этого следует, что государство, располагающее средствами навязывания и внушения устойчивых принципов видения и деления, соответствующих его собственным структурам, является исключительным местом концентрации и осуществления символической власти.

Частный случай юридического капитала

Процесс концентрации юридического капитала — объективированной и кодифицированной формы символического капитала — следует собственной логике, которая отлична от логики сосредоточения военного или финансового капитала. В XII и XIII веках в Европе сосуществовали множество правовых систем: церковная юрисдикция, христианские суды и светская юрисдикция, королевский суд, суды сеньоров, суды общин (городов), корпораций, торговые суды [13]. Юрисдикция сеньора распространялась только на его вассалов и тех, кто проживал на его землях (вассалы дворянского происхождения, свободные люди неблагородного звания и крепостные судились по разным законам). Вначале в юрисдикции короля была только королевский домен и рассматривались только процессы между его прямыми вассалами и жителями его собственных сеньорий; но, как это отмечал Марк Блок, королевский суд понемногу «просочился» во всё общество [14]. Несмотря на то, что движение концентрации не является результатом одного намерения и ещё меньше одного плана и не составляет предмет какого-либо согласования между теми, кто ими пользуется (королём и юристами, в частности), оно движется всегда в одну сторону, и юридический аппарат создаётся. Вначале возникают прево, о которых говорится в «завете Филиппа Августа» (1190), затем бальи — высшие королевские чиновники, проводившие торжественные заседания и контролировавшие прево, потом при Людовике Святом различные чиновничьи корпуса, Государственный совет, Счётная палата, Судебная палата (собственно говоря, — Curia Regis), которые приняли на себя название Парламент и которые, оставаясь всегда на одном и том же месте и состоя исключительно из легистов, стали одним из наиболее важных инструментов концентрации судебной власти в руках короля, благодаря процедуре апелляции.

Королевское правосудие понемногу перетягивает на себя всё бульшую часть уголовных процессов, которые прежде решались судами сеньоров или церкви; «королевские дела», которые посягают на права королевской власти, переходят в ведение королевских бальи (например, преступление против монарха: изготовление фальшивых монет, подделка печати). Но, главное, юристы разрабатывают теорию апелляции, по которой королю подчиняются все юрисдикции королевства. В то время как феодальные суды были суверенными, стало допустимым, что любое судебное решение, вынесенное сеньором-судьёй, может быть передано на суд короля стороной, на которую наложено наказание, если это решение противоречит обычаям страны. Такая процедура, называемая мольбой, мало-помалу преобразуется в апелляцию. Судящие постепенно исчезают из феодальных судов, уступая место профессиональным юристам, судебным чиновникам. Апелляция подчиняется правилу компетенции: жалобу подают от более низко стоящего сеньора к более высокостоящему и от герцога или графа к королю (не перепрыгивая через ступени и не обращаясь непосредственно к королю).

Именно таким образом королевская власть при опоре на специфические интересы юристов (типичный пример интереса к всеобщему), которые, как мы ещё увидим, создают разного рода легитимирующие теории, согласно которым король представляет общественные интересы и имеет право на полную безопасность и справедливость, ограничивает компетенцию феодальной юрисдикции (то же самое королевская власть делает и с церковной юрисдикцией, например, ограничивая право церкви предоставлять убежище).

Процесс концентрации юридического капитала сопровождается процессом дифференциации, который завершается становлением автономного юридического поля. Юридический корпус как чиновничье сословие организуется и иерархизируется: прево становятся рядовыми судьями, рассматривающими рядовые дела; бальи и сенешали из разъездных становятся оседлыми; всё больше лейтенантов (помощников судей) становятся безотзывными судебными чиновниками и мало-помалу берут на себя функции штатных чиновников, бальи, оставляя последним только почётные функции. В XIV веке появляется государственное министерство, отвечающее за официальное судебное преследование. Король получает, таким образом, действующих от его имени штатных прокуроров, которые постепенно становятся государственными чиновниками.

Ордонанс 1670 года завершает процесс концентрации, который поступательно лишал церковь и сеньоров их юрисдикции в пользу королевской юрисдикции. Им подтверждены постепенные завоевания юристов. Ответственность по месту преступления (Competence du Lieu de Delit) становится правилом; ордонанс утверждает верховенство королевских судей над сеньорами; он перечисляет дела, относящиеся к королевской юрисдикции; он лишает привилегий церковников и общины, подтверждая, что в апелляционном суде всегда заседают королевские судьи. Короче говоря, делегированная компетенция в отношении некоторых ведомств занимает место старшинства или власти непосредственно осуществляющейся над индивидами.

Как следствие, формирование юридическо-административных структур, являющихся составными частями государства идёт вместе с формированием сословия юристов и того, что Сара Хэнли называет «Family-State Compact», соглашение между юридическим корпусом, конституировавшимся как таковой посредством строгого контроля собственного воспроизводства, и государством. «The Family-State compact provided a formidable family model of socioeconomic authority which influenced the state model of political power in the making at the same time» [15].

От чести к почестям

Концентрация юридического капитала является центральным аспектом более широкого процесса концентрации символического капитала в различных его формах. Этот капитал служит основой специфического авторитета обладателей государственной власти и, в частности, такой её разновидности, как власти наименования. Так, например, король стремится контролировать в целом всю циркуляцию почестей, на которые могут претендовать дворяне: он пытается стать хозяином больших церковных бенефициев, кавалерских орденов, распределения военных и дворцовых должностей и, наконец, главное — дворянских званий. Так понемногу сформировалась центральная инстанция номинации.

Можно вспомнить об арагонских дворянах, о которых писал В. Ж. Кернан и которые называли себя Ricoshombres de Natura — природные дворяне или дворяне от рождения в противоположность дворянству, созданному королём. Это различие, конечно же, играло важную роль в борьбе как внутри дворянского сословия, так и между дворянами и королевскими чиновниками. Здесь противопоставлялись два пути доступа к дворянскому званию: первый, так называемый «природный», был простым наследованием и общественным признанием со стороны других дворян и разночинцев; второй — законный — получение дворянского знания, дарованного королём. Обе формы посвящения сосуществовали долгие годы.

Арлетт Жуанна хорошо показала [16], что вместе с концентрацией в руках короля власти возводить в дворянство сословная честь, основанная на признании среди равных, а также и другими, честь, утверждавшаяся и защищавшаяся в состязаниях и подвигах, понемногу уступает место чести (достоинствам), присвоенной государством, которая, сродни бумажным деньгам, имеет ценность на всех рынках, контролируемых государством.

Король сосредоточивает в своих руках всё больше и больше символического капитала (Муснье называет это «преданностью» [17]) и его власть распределять символический капитал в виде должностей или почестей, воспринимаемых как вознаграждение, не перестаёт возрастать. Символический капитал дворянства (честь, репутация), основанная на общественном почёте, оказываемом негласно при более или менее сознательном общественном консенсусе, находит свою статусную, квази-бюрократическую объективацию (в виде эдиктов и приказов, которыми всего лишь признается консенсус).

Показатель этого можно видеть в «больших исследованиях дворянства», которые заставили провести Людовик XIV вместе с Кольбером. Приказом от 22 марта 1666 года повелевалось создание «каталога, содержащего фамилии, имена, проживание и гербы настоящих дворян». Интенданты подвергали строгой проверке документы, подтверждающие дворянские звания (составители генеалогий Королевских родов и судьи по гербам часто спорили между собой по вопросу об истинных дворянах). Дворянство мантии, обязанное своим положением своему культурному капиталу, очень близко логике государственной номинации и логике Cursus Honorium, базирующейся на дипломе об образовании.

Итак, происходит переход от диффузного символического капитала, основанного на одном только коллективном признании, к объективированному символическому капиталу, кодифицированному, делегированному и гарантированному государством, короче — бюрократизированному.

Очень точную иллюстрацию этого процесса можно видеть в законах против роскоши, которые были призваны упорядочить очень строго иерархизированное распределение символических проявлений (особенно, в отношении одежды) между дворянами и разночинцами, а главное — между различными рангами дворян [18]. Государство регламентирует использование тканей и украшений из золота, серебра и шелка и таким образом защищает дворянство от вторжения разночинцев, но в то же время, расширяет и усиливает свой контроль над внутренней иерархией дворянства.

Упадок власти грандов на самостоятельную раздачу званий должен был обеспечить королю монополию на возведение в дворянство и — через постепенное изменение должностей, понимаемых как вознаграждение в виде ответственного поста, требующего компетентности и входящего в Cursus Honorium, представляющего бюрократическую карьеру, — монополию номинации. Так постепенно устанавливается эта в высшей мере таинственная власть, являющаяся Power of Appointing and Dismissing the High Officers of State. Преобразованное таким образом по выражению Блэкстоуна в Fountain of Honour, of Office and of Privilege, государство раздаёт почести (Honours), производя Knights и Baronets, вводя новые кавалерские ордена (Knighthood), жалуя преимущественные права на церемониях, назначая пэров (Peers) и всех обладателей важных государственных постов [19].

Номинация или назначение в конечном итоге представляет собой очень таинственное действие, логика которого очень близка логике магии, описанной Марселем Моссом. Так же как колдун призывает весь капитал веры, накопленный деятельностью магического мира, президент республики, подписывающий приказ о назначении или врач, подписывающий медицинский сертификат (больничный лист, справку об инвалидности или что-то ещё), мобилизует символический капитал, накопленный в и посредством всей сети отношений признания, неразрывно связанной с функционированием бюрократического мира. Кто подтверждает законность сертификата? Тот, кто подписывает документ, дающий право сертифицировать (лицензию). Но кто подписывает этот документ? Мы втягиваемся в бесконечный ряд, в конце которого «нужно остановиться», и мы можем в теологической манере выбрать последнее или первое звено в этой длинной цепи официальных актов подтверждения, для того, чтобы дать ему имя «Государство» [20]. Действуя наподобие банка символического капитала, оно гарантирует все документы, акты одновременно произвольные и незамечаемые в таком их качестве, то есть «законный обман». Как говорит Остин: президент республики это тот, кто считает себя президентом республики, но в отличие от сумасшедшего, принимающего себя за Наполеона, за ним признается основание так считать.

Номинация или сертификат принадлежат к классу официальных действий или высказываний, оказывающих символическое воздействие, поскольку они выполнены в санкционированной ситуации уполномоченными, «официальными» лицами, действующими Ex Officio, как обладатели Officium (Publicum), функции или должности, назначенной государством. Приговор судьи или заключение профессора, процедуры официальной регистрации, постановления или протоколы; акты, предназначенные осуществлять действие закона, как, например, акты гражданского состояния (свидетельства о рождении, браке или смерти или договоры купли-продажи) — все они устанавливают посредством магии официальной номинации, публичного заявления, выполненного по положенной форме, официально назначенными лицами (судьёй, нотариусом, приставом, служащим загса) и должным образом зарегистрированного в официальном регистре, социально гарантированные социальные идентичности (например, идентичность гражданина, избирателя, налогоплательщика, родителя, владельца и так далее) или законные союзы и группы (семьи, ассоциации, профсоюзы, партии и прочая). Авторитетно утверждая то, чем является некто или нечто на самом деле в соответствии с законным социальным определением — то есть указывая, чем ему позволено быть, чем он (оно) имеет право быть, на какое социальное существование он вправе претендовать и чем заниматься (по противоположности нелегальной активности), — государство поистине осуществляет власть создателя, почти божественную власть, и достаточно вспомнить о бессмертии, которым оно наделяет с помощью таких актов посвящения как ознаменование памяти кого-либо или «канонизация» в школьных программах, чтобы с полным основанием сказать, перефразируя Гегеля, что суд государства есть окончательный суд [21].

Дух государства

Чтобы действительно понять власть государства во всей её специфике, то есть ту особую форму символической эффективности, в которой она осуществляется, нужно (как я уже советовал в моей теперь уже старой статье [22]) соединить в одной объяснительной модели интеллектуальные традиции обычно воспринимаемые как несовместимые. Прежде всего нужно преодолеть противоположность физикалистского видения социального мира, понимающего социальные отношения как отношения физических сил, и «кибернетическое» или семиологическое видение, которое превращает все отношения в символические, коммуникационные, в отношения смыслов. Самые грубые отношения силы в то же время всегда являются символическими, а действия подчинения, повиновения — когнитивными актами, которые в таком своём качестве приводят в действие когнитивные структуры, формы и категории перцепции, принципы видения и деления. Социальные агенты конструируют социальный мир посредством когнитивных структур («символических форм» по Кассиреру или форм классификации по Дюркгейму, то есть принципов видения и деления, систем классификаций — существует много способов сказать одно и то же в разных теоретических традициях), которые они могут применить ко всем вещам в мире и, в особенности, к социальным структурам.

Такие структурирующие структуры являются исторически сложившимися, а следовательно, — произвольными в соссюровском смысле этого слова формами; они конвенциональны Ex Instituto, как говорил Лейбниц, их социальное становление можно проследить. Если распространить далее дюркгеймовскую гипотезу, согласно которой «формы классификации» применяемые «примитивными» народами к миру, являются продуктами инкорпорации структур групп, в которые они входят, то можно увидеть, что эти когнитивные структуры берут начало в деятельности государства. В самом деле, можно предположить, что в дифференцированных обществах государство в состоянии навязать и внушить универсальным образом — в масштабах одной административно-территориальной единицы — некий номос (nomos, nemo: разделить, отделить, сформировать отдельные части), то есть общий принцип видения и деления, когнитивные и оценочные структуры тождественные или сходные, которые в силу этого служат основанием не только логического, но и нравственного конформизма, — негласного соглашения, дорефлективного и непосредственного, — в отношении мировосприятия, являющегося началом опыта о мире, как «мире здравого смысла». (Феноменологи, которые открыли этот опыт и этнометодологи, задавшиеся целью описать его, не заботятся о том, чтобы обосновать и осмыслить этот опыт: они не ставят перед собой вопросов о социальном формировании принципов конструирования социальной действительности, которую они пытаются объяснить, и не рассматривают вмешательство государства в формирование тех принципов, которые агенты применяют к социальному порядку.)

В слабо дифференцированных обществах общепринятые принципы видения и деления (парадигмой которых является оппозиция мужского и женского) устанавливаются именно через всю пространственную и временную организацию общественной жизни и, точнее говоря, через ритуалы институционализации, учреждающие решительные различия между посвящёнными и непосвящёнными, в умах (и в телах) агентов. В развитых обществах государство вносит определяющий вклад в производство и воспроизводство инструментов построения социальной действительности. В качестве организующей структуры и регулирующей практики инстанции, оно постоянно осуществляет деятельность по формированию устойчивых диспозиций с помощью разного рода принуждений, а также мыслительной и телесной дисциплины, навязываемой им в равной мере всем агентам. Помимо прочего, оно предписывает и внушает все основополагающие принципы классификации: по полу, возрасту, «компетенции» и так далее, и оно само является источником символической действенности всех ритуалов институционализации, всего того, что, к примеру, составляет основу семьи, а также всего того, что совершается через функционирования образовательной системы — места посвящения, места, где устанавливаются стойкие различия между избранными и отвергнутыми, которые часто носят столь же определяющий характер, как и при посвящении дворян в рыцари.

Построение государства сопровождается созданием своего рода общего исторического трансцендентального, имманентного всем «подданным». Через условия, которое государство навязывает практикам, оно учреждает и внедряет в головы общепринятые формы и категории восприятия и мышления: социальные рамки восприятия, понимания или запоминания, мыслительные структуры, государственные формы классификации. Тем самым оно создаёт обстоятельства как бы непосредственного согласования габитусов, являющегося основанием некоторого рода консенсуса по совокупности взаимопризнаваемых бесспорных истин, составляющих здравый смысл. Так, например, ритмичность общественного календаря и, в частности, структура школьных каникул, вызывающих большие «сезонные миграции» в современных обществах, гарантирует в одно и то же время общепринятые объективные референты и придаваемые им принципы субъективных делений, обеспечивающие (помимо неприводимости пережитого опыта) «внутренний опыт времени», достаточно согласованный для того, чтобы социальная жизнь стала возможной [23].

Однако, чтобы действительно понять как достигается непосредственное подчинение государственному порядку, нужно порвать с интеллектуализмом неокантианской традиции и понять, что когнитивные структуры являются не формами сознания, а телесными предрасположенностями, и что подчинение, которое мы выказываем государственным предписаниям, нельзя понимать ни как механическое подчинение силе, ни как сознательное принятие порядка (во всех смыслах этого слова). Социальный мир изобилует призывами к порядку, которые выполняют только те, кто предрасположен их замечать, кто обнаруживает глубоко заложенные телесные диспозиции, однако при этом не выводит их на уровень сознания или расчёта. Именно этого доксического подчинения доминируемых агентов структурам социального порядка, продуктом которого являются их мыслительные структуры, не мог понять марксизм в силу того, что остался ограниченным интеллектуалистской традицией философии сознания. В концепции «ложного сознания», которое ввёл марксизм для объяснения эффектов символического доминирования, лишним является «сознание», а говорить об «идеологии» — значит поместить в порядке представлений, поддающихся преобразованиям посредством интеллектуальной конверсии, которую называют «осознанием», то, что помещалось в порядке верований, то есть в самой глубине телесных диспозиций. Подчинение установленному порядку есть результат соглашения между когнитивными структурами, которые коллективная история (филогенез) и индивидуальная история (онтогенез) воплотили в телах, и объективными структурами мира, к которому они применяются. Бесспорность государственных предписаний заставляет признать себя с тем большей силой, что оно государство навязывает когнитивные структуры, в соответствии с которыми его нужно воспринимать. (В этой связи следовало бы ещё раз проанализировать условия возможности высшей жертвы — Pro Patria Mori.)

Необходимо преодолеть неокантианскую традицию даже в её дюркгеймовской форме ещё по одной позиции. Символический структурализм образца Леви-Стросса (или Фуко периода «Слов и вещей»), отдавая приоритет opus operatum, обрекает себя на игнорирование активного плана символического и, в частности, мистического производства, то есть не принимает в расчёт modus operandi или, по выражению Хомски, — «порождающую грамматику». Достоинством символического структурализма является то, что он взял на себя задачу раскрыть связь символических систем как таковых, то есть один из главных принципов их действенности (как это хорошо наблюдается в случае права, где к ней стремятся явным образом, но также и в случае мифов или религии). Символический порядок покоится на предписании совокупности агентов тех структурирующих структур, которые обязаны частью своей основательности и прочности тому факту, что они, будучи по крайней мере внешне связными и логичными, объективно согласуются с объективными структурами социального мира. Именно это непосредственное и негласное согласование (ничем не похожее на явное принуждение) лежит в основе отношения доксического подчинения, которое связывает нас всеми бессознательными связями с установленным порядком. Признание легитимности не является, как это считал Макс Вебер, свободным актом ясного сознания. Оно коренится в непосредственном согласовании инкорпорированных структур, ставших бессознательными, например, структур, формирующих временные ритмы (совершенно произвольное деление суток на часы или расписание школьных занятий), со структурами объективными.

Этим дорефлективным согласованием объясняется та лёгкость, в конечном итоге весьма удивительная, с которой доминирующим удаётся навязать своё господство.

«Ничто не представляется более удивительным тем, кто рассматривает человеческие дела философски, чем та лёгкость, с которой меньшинство управляет большинством, и то безоговорочное смирение, с которым люди отказываются от собственных мнений и аффектов в пользу мнений и аффектов своих правителей. Если мы будем исследовать, при помощи каких средств достигается это чудо, то обнаружим, что как сила всегда на стороне управляемых, то правители в качестве своей опоры не имеют ничего, кроме мнения. Поэтому правление основывается только на мнении; и это правило распространяется как на самые деспотические и диктаторские правления, так и на самые свободные и демократические» [24].

Удивление Юма поднимает фундаментальный вопрос всей политической философии, вопрос, который оставляют парадоксальным образом в стороне, когда ставят перед собой проблему, на самом деле в обычной жизни не встающую, а именно — вопрос о легитимности. Действительно, если проблема существует, то она состоит главным образом в том, чтобы установленный порядок не составлял проблемы, чтобы вне ситуаций кризиса вопрос о легитимности государства и установленного им порядка не вставал. У государства нет необходимости давать приказы и совершать физическое насилие чтобы упорядочить социальный мир: он будет существовать столь же долго, сколь государство способно производить инкорпорированные когнитивные структуры согласованные с объективными структурами и таким образом обеспечивать веру, о которой говорил Юм, — доксическое подчинение установленному порядку.

Сказав это, не будем забывать, что такая исконно политическая вера, такая докса, является ортодоксией — правым, доминирующим видением, часто необходимым в условиях борьбы с соперничающими представлениями; а также что «природная склонность», о которой говорили феноменологи, то есть первичный опыт мира здравого смысла — это политически сконструированное отношение, как и сами категории восприятия, которые делают возможным существование ортодоксии. То, что выглядит сегодня очевидным, минуя сознание и выбор, очень часто прежде являлось ставкой в борьбе и утвердилось только в итоге противостояния доминирующих доминируемым. Главным результатом исторического развития является упразднение истории путём возврата к прошлому, то есть к бессознательному, к скрытым возможностям, которые оказались не реализованными. Анализ происхождения государства как основание действующих принципов видения и деления в пространстве своей компетенции позволяет понять одновременно доксическое единение с порядком, установленным государством, а также с собственно политическими основаниями такого естественного с виду единения. Докса есть частная точка зрения, точка зрения доминирующих, которая представляет и заставляет признать себя в качестве всеобщей точки зрения; точка зрения тех, кто господствует, подчиняя себе государство, кто сделал из своей точки зрения всеобщую, создавая государство.

Таким образом, чтобы полностью осознать собственно символический план государственной власти, можно воспользоваться тем решающим вкладом в теорию символических систем, который через исследование религии внёс Макс Вебер, вводя при этом в анализ специализированных агентов с их специфическими интересами. В самом деле, если он, также как и Маркс, больше интересовался функциями, чем структурой символических систем (которые он, впрочем, так не называет), то всё же его заслугой является то, что он обратил внимание на производителей этого особого рода продукции (то есть на религиозных агентов в интересующем его случае) и на их взаимодействия (конфликты, соперничество и др.). В отличие от марксистов, которые оставили без внимания существование специализированных агентов производства (даже если можно привести некоторые примеры, когда Энгельс говорил, что нужно изучать сословие юристов, чтобы правильно понять право), Вебер напоминает, что для понимания религии недостаточно изучить только символические формы религиозного типа, как это делали Кассирер и Дюркгейм, или только структуру, присущую религиозному посланию или мифологическому телу, как это делали структуралисты. Вебер придаёт большое значение производителям религиозного послания, специфическим интересам, которые ими движут, стратегиям, используемым ими в борьбе (например, отлучение от церкви). Таким образом, чтобы получить средство для понимания этих символических систем со стороны их функции, структуры и генезиса одновременно, достаточно применить структуралистский способ мышления (совершенно чуждый Веберу) не только к символическим системам или к пространству возможных символических позиций в отношении какой-то определённой практики (допустим, религиозных посланий), но и к системе агентов, которые их производят, или, точнее, к пространству позиций (то, что я называю религиозным полем), занимаемых ими в конкурентной борьбе, сталкивающей между собой эти позиции.

Это относится и к государству. Чтобы понять символический план воздействия государства и, особенно то, что можно назвать эффектом всеобщего, нужно понять специфическое функционирование бюрократического микрокосма, а следовательно, проанализировать генезис и структуру того мира агентов государства, которые смогли превратиться в государственную знать в процессе установления государства и, в частности, в процессе производства перформативного дискурса о государстве. Под видом определения что есть государство, его порождают на свет, говоря о том, чем государство должно быть, а следовательно, о том, какова должна быть позиция производителя этих речей в разделении труда по доминированию. Следует особое внимание обратить на структуру правового поля, пролить свет на родовой интерес сословия обладателей той особой формы культурного капитала, предрасположенного функционировать как символический, какой является юридическая компетенция, а также обратить внимание на специфические интересы, которые навязываются каждому из них в зависимости от его позиции в ещё недостаточно автономном правовом поле, иначе говоря, — в основном по отношению к королевской власти. Чтобы дать себе отчёт в эффектах универсализации и рационализации, о которых я упоминал, нужно ещё понять почему эти агенты были заинтересованы в придании универсальной формы выражению их частного интереса, в создании теории государственной службы, общественного порядка и в отделении государственного интереса от династического, от «королевского дома», в изобретении «Res Publica», а затем и республики как высшей по отношению к агентам инстанции, даже если речь шла о короле, являвшимся «временным» её воплощением. Понять каким образом — в силу и по причине их специфического капитала и их частных интересов — обладатели юридической компетенции были подведены к тому, чтобы порождать дискурс государства, который при всём том, что служил оправданием их позиции, представлял государство — Fictio Juris, которое мало помалу перестало быть простой выдумкой юристов и превратилось в самостоятельный порядок, способный принудить к повсеместному подчинению его задачам и его функционированию и заставляющий признать его устои.

Монополизация монополии и государственная знать

Установление государственной монополии физического и символического насилия неотделимо от становления поля борьбы за монополию привилегий, связанных с этой монополией. В качестве компенсации за унификацию и относительную универсализацию, которая ассоциируется с возникновением государства, выступает монополизация некоторыми всеобщих ресурсов, которые это государство производит и предоставляет (Вебер, а после него и Элиас не учитывали процессы формирования государственного капитала и монополизации этого капитала государственной знатью, которая участвовала в его производстве, или, точнее говоря, которая формировалась как таковая, производя этот капитал). Но эта монополия универсального может быть достигнута только ценой подчинения (по меньшей мере внешнего) этому универсальному и всеобщим признанием универсалистского представления о господстве, представляющимся как законное, бескорыстное. Те, кто как Маркс, опрокидывают официальный образ, который бюрократия хочет создать о себе самой, и кто описывают бюрократов как узурпаторов всеобщего, действующих как частные собственники государственных ресурсов, не принимают во внимание вполне реальные эффекты обязательной отсылки к ценностям нейтралитета и бескорыстной преданности государственному интересу, который всё более становится необходим функционерам государства по мере продвижения вперёд истории длительной работы по символическому конструированию, в результате которой создаётся и внедряется официальное представление о государстве как месте универсального и месте служения общему интересу.

Монополизация универсального является итогом универсализации, которая совершается внутри самого бюрократического поля. Это показывает анализ функционирования той странной институции, что называется комиссией — группой лиц, на которых возложена задача соблюдения общего интереса и которым предлагается преодолеть свои частные интересы, чтобы производить всеобщие суждения. При этом официальные лица должны непрерывно работать над тем, чтобы если не пожертвовать своим частным мнением в пользу «точки зрения общества», то как минимум превратить своё мнение в легитимную точку зрения, то есть сделать её универсальной посредством, в частности, обращения к риторике официального.

Всеобщее является предметом всеобщего признания, а принесение в жертву эгоистических интересов (особенно экономических) признается всеми как легитимное (общий суд может лишь оценить и одобрить попытку подняться над частной и эгоистической точкой зрения индивида и встать на точку зрения группы, считая их проявлением признания ценности группы и самой этой группы как создателя всякой ценности, а следовательно, перехода от Is к Ought). Это подразумевает, что все социальные миры в той или иной степени стремятся предложить материальные и символические прибыли от универсализации (это несмотря на то, что они следуют стратегиям «вести себя в соответствии»). И что миры, которые подобно бюрократическому полю настойчиво требуют подчинения всеобщему, являются особенно благорасположенными к получению этих прибылей. Показательно, что административное право, имеющее целью сформировать мир преданности всеобщему интересу и выдающее за свой фундаментальный закон обязательство бескорыстия, возводит подозрение в отношении щедрости в практический принцип оценки практик: «правительство не делает подарков», административное действие, приносящее выгоду в индивидуальном порядке какому-либо частному лицу, является подозрительным и даже недозволенным.

Прибыль от универсализации, конечно же, является одним из исторических двигателей прогресса универсального. Все это в той мере, в какой оно способствует созданию мира, где будут признаваться (хотя бы на словах) общечеловеческие ценности (разум, достоинство и так далее) и где учреждается процесс взаимообразного усиления стратегий универсализации, направленных на получение прибылей (пусть даже отрицательных), связанных с подчинением всеобщим правилам, с одной стороны, и структур этих миров, официально посвятивших себя общечеловеческому — с другой. Социологический взгляд не может не замечать расхождения между официальной нормой как она формулируется в административном праве и действительностью административной практики со всеми её нарушениями обязательства бескорыстия: «использованием служебного положения в личных целях» (злоупотребление материальными благами или общественным положением, коррупция или взяточничество) или, в более извращённой манере, незаконные льготы, административное невмешательство, отступления от закона, торговля служебным положением, — всем тем, что служит получению выгоды от неприменения или нарушения закона. Но вместе с тем, социолог не может не видеть результатов деятельности этой нормы, требующей от агентов принести свои частные интересы в жертву обязательствам, входящим в их функции («служащий должен отдавать себя работе целиком»); точнее, — если быть реалистом — он не может не видеть эффектов личной заинтересованности в бескорыстии и всех тех разновидностях «лицемерного благочестия», появлению которых может способствовать парадоксальная логика бюрократического поля.

Примечания

1 Bernhard T. Maitre anciens. — Paris: Gallimard, 1988. — p. 34.

2 Цитируется по: Вебер М. Политика как призвание и профессия. // Вебер М. Избранные произведения: Перевод с немецкого. / Состл., общая редакция и послесловие Ю. Н. Давыдова; предисловие П. П. Гайденко. — М., «Прогресс», 1990. — с. 645.

3 Bonney R. Guerre, Fiscalite et Activite d’Etat en France (1500–1660): Quelques Remarques Preliminaires sur les Possibilites de Recherche. // Ph. Genet, M. Le Mene (eds.). Genese de L’Etat Moderne. Prelevement et Redistribution. — Paris: Ed. du CNRS, 1987. — p. 193.

4 В обществах, не имеющих государственности (как древняя Кабилия или Исландия в сагах; см. Miller W. I. Bloodtaking and Pacemaking. — Chicago: The University of Chicago, 1990), не существует делегирования функций насилия группировке профессионалов, чётко идентифицируемых обществом. Как следствие, нельзя уйти от логики кровной мести (править суд лично: рекба, вендетта) или самозащиты. Отсюда проблемы, поднятые великими трагиками: акт правосудия — Орест — здесь практически не отличается от первоначального преступного действия. Вопрос о признании легитимности государства стремятся замолчать, но он напоминает о себе в отдельных экстремальных ситуациях.

5 Следовало бы детально изучить постепенный переход от «наследного» (или «феодального») использования налоговых ресурсов, в которых значительная часть общественного дохода предназначалась для подарков и широких жестов государя, призванных обеспечить ему признание потенциальных конкурентов (и тем самым, помимо прочего, признание законности сбора налогов), от «бюрократического» использования в качестве «государственных расходов». Такая трансформация является основополагающим параметром перехода от династического государства к «обезличенному».

6 Duberge J. La Psychologie Sociale de L’Impot. — Paris: PUF, 1961; Schmollers G. Psychologie des Finances et de L’Impot. — Paris: PUF, 1973.

7 Hilton R. H. Resistance to Taxation and to Other State Impositions. // Genet Ph., Le Mene M (eds.). Op. cit. — p. 169–177, 173–174.

8 Такое отделение короля или государства от конкретных воплощений власти находит своё завершение в мифе о «потаённом короле» (вариант: спящем, часто внутри горы, короле легендарного прошлого; см. легенды о короле Артуре, Фридрихе Барбароссе, Карле Великом и др. — Прим. пер.). (Berce Y. M. Le roi cache. — Paris: Fayard, 1991).

9 Berce Y. M. Op. cit. — p. 164.

10 Унифицирующее воздействие государства на сферу культуры, являющуюся основополагающим элементом строительства национального государства, проводится через школу и распространение начального образования в течение XIX века. Создание национального общества идёт вместе с утверждением всеобщей образованности: все индивиды равны перед законом, государство обязано сделать из них граждан, имеющих культурные средства для активного осуществления ими своих законных прав.

11 Corrigan Ph., Sayer D. The Great Arch, English State Formation as Cultural Revolution. — Oxford: Basil Blackwell, 1985. — p. 103sq.

12 См. Bourdieu P. Deux Imperialismes de L’Universel. // Faure C., Bishop T. (ed.) L’Amerique des Français. — Paris: Ed. François Bourin, 1992. — p. 149–155. Культура столь глубоко укоренена в патриотических символах, что любой критический вопрос о её роли и фунционировании воспринимается как предательство и святотатство.

13 Esmein A. Histoire de la Procedure Criminelle en France et Specialement de la Procedure Inquisitoire Depuis le XIIe Siecle Jusqu’a nos Jours. — Paris, 1882. Reed. in: Berman H. J. Law and Revolution. The Formation of Western Legal Tradition. — Cambridge: Harvard University Press, 1983.

14 Bloch M. Seigneurie Française et Manoir Anglais. — Paris: Armand Colin, 1967. — p. 85.

15 Hanley S. Engendering the State: Family Formation and State Building in Early Modern France. // French Historical Studies, 1989, № 16 [1]. — p. 4–27.

16 Jouanna A. Le Devoir de Revolte, la Noblesse Française et la Gestation de L’Etat Moderne. 1559–1561. — Paris: Fayard, 1989.

17 Mousnier R. Les institutions de la France sous la Monarchie Absolue. T. 1. — Paris: PUF, 1980. — p. 4.

18 Fogel M. Modele D’Etat et Modele Social de Depense: les Lois Somptuaires en France de 1485 a 1560. // Genet Ph., Le Mene M. — Op. cit. — p. 227–235, (spect. — p. 232).

19 Maitland F. W. The Constitutional History of England. — Cambridge: Cambridge UP, 1948. — p. 429.

20 В связи с Кафкой я показал, насколько социологическое и теологическое воззрения, несмотря на внешние различия, похожи друг на друга. (Bourdieu P. La Derniere Instance. // Le Siecle de Kafka. — Paris: Centre Georges Pompidou, 1984. — p. 268–270.)

21 Опубликование — в смысле процедуры, имеющей целью сделать что-то достоянием публики, доступным каждому для ознакомления — всегда заключает в себе возможность узурпации права осуществлять легитимное символическое насилие, целиком принадлежащее государству (которое подтверждается, к примеру, публикациями о заключении брака или через обнародование закона). Государство всегда стремится управлять всеми видами опубликования: печатанием и распространением книг, театральными постановками, публичными проповедями, карикатурами и так далее.

22 Bourdieu P. Sur le Pouvoir Symbolique. // Annales, 1977, № 3. — p. 405–441.

23 Другим примером этого может служить деление университетского и научного мира на дисциплины, вписанного в умы в форме дисциплинарых габитусов, порождающих диспропорциональные отношения между представителями различных дисциплин, а также ограничения и искажение представлений и практик.

24 Цитируется по: Юм Д. О первоначальных принципах правления. / Перевод Е. С. Лагутина. // Юм Д. Сочинения в 2 томах. Том 2. / Перевод с английского; примечания И. С. Нарского. — М., «Мысль», 1996. — с. 503–504.

Социология политики

Власть права. Основы социологии юридического поля

1986

«Da mini factum, dabo tibi jus».

Был бы человек, а статья найдётся (лат).

Наука о праве в строгом смысле слова обособляется от «юридической науки», принимая её за предмет своего изучения. В результате наука о праве оказывается вне рамок доминирующей в научных дебатах альтернативы между формализмом, утверждающим абсолютную автономию юридической формы по отношению к социальному миру, и инструментализмом, понимающим право как отражение или как инструмент на службе у власть имущих. «Юридическая наука» — как она понимается юристами и особенно историками права, ограничивающими историю права историей внутреннего развития его концептов и методов, — рассматривает право как закрытую и автономную систему, процесс изменения которой может быть понят лишь через его «внутреннюю динамику» [1]. В теоретическом плане притязания на абсолютную автономию юридической мысли и действия находят своё выражение в формировании специфического стиля мышления, который полностью лишён социального измерения. Попытка Келсена создать «чистую теорию права» есть не что иное, как доведённое до своего логического конца усилие всего корпуса юристов по конструированию такой системы воззрений и правил, которая не зависела бы от каких бы то ни было социальных воздействий и находила бы своё основание в себе самой [2].

Приняв точку зрения, противоположную этой профессиональной идеологии правоведов, возведённой в ранг «доктрины», мы увидим в праве и юриспруденции прямое отражение существующих соотношений сил, выражающих экономические детерминации и, в частности, интересы доминирующих групп, или же, в терминологии «аппарата», актуализованной Луи Альтюссером, инструмент господства [3]. Так называемые марксисты-структуралисты, жертвы традиции, поверившей, что она смогла объяснить «идеологии» раз и навсегда, обозначив их функцию («опиум для народа»), парадоксальным образом упустили из виду саму структуру символических систем, и в данном конкретном случае — специфическую форму юридического дискурса. Повторяя как заклинание утверждение об относительной автономии «идеологий», они забыли поставить вопрос о социальных основаниях этой автономии. Точнее говоря, вопрос об исторических условиях, необходимых для того, чтобы под покровом борьбы внутри поля власти смог возникнуть автономный социальный универсум, способный благодаря специфической логике своего функционирования производить и воспроизводить свод законов, относительно независимый от внешних воздействий. Таким образом, ими была оставлена в стороне проблема специфической роли формы права в осуществлении его предполагаемых функций. Архитектурная же метафора инфраструктуры и суперструктуры, обычно используемая в качестве иллюстрации идеи относительной автономии, продолжает вдохновлять тех, кто, подобно Эдварду П. Томпсону, полагает, что сумел порвать с экономизмом. Стремясь вернуть праву его действительное место в истории, они не идут дальше утверждения, что оно «глубоко вплетено в само основание отношений производства»: [4] забота о том, чтобы поместить право в сердцевину исторических сил, опять-таки мешает постичь во всей его специфике тот особый социальный мир, в котором оно производится и действует.

Чтобы порвать с идеологией независимости права и судейского корпуса, не впадая при этом в противоположную крайность, необходимо принять во внимание то, о чём забывают обе антагонистичные, как интерналистская, так и экстерналистская, точки зрения: то есть существование относительно независимого от внешнего заказа социального универсума, внутри которого производится и осуществляется судебная власть — эта форма par excellence легитимного символического насилия, монополия на которую принадлежит Государству и которая может сопровождаться применением физической силы. Юридические практики и дискурс в действительности являются продуктами функционирования поля, чья специфическая логика двояко детерминирована: с одной стороны, особой расстановкой сил, определяющей его структуру и задающей направление конкурентной борьбе или, точнее говоря, конфликту компетенций, которые в нём имеют место; и, с другой стороны, внутренней логикой юридических текстов, очерчивающих в каждый отдельный момент времени пространство возможного и тем самым — универсум собственно правовых решений.

Здесь мы считаем нужным подробнее остановиться на разграничении понятий юридического поля как социального пространства и системы в лумановском, к примеру, понимании: выступая, что вполне правомерно, против редукционизма, теория систем утверждает «самореферентность» «правовых структур», смешивая в этом концепте символические структуры (собственно право) и социальные институты, продуктами которых они являются. Понятно, что, подавая под новым именем старую теорию, согласно которой юридическая система изменяется в соответствии со своими собственными законами, системная теория предлагает сегодня идеальную основу для формального и абстрактного представления юридической системы [5]. Не проводя различия между собственно символическим уровнем норм и воззрений (то есть полем существующих позиций или пространством возможного), который, по мнению Ноне (Nonet) и Зелцник (Selznick), заключает в себе объективные возможности развития или даже векторы изменения, но не содержит принцип своей динамики, и уровнем объективных отношений между агентами и институтами, конкурирующими в борьбе за монополию на право устанавливать право, невозможно понять, что даже несмотря на то, что его язык заимствуется в пространстве занимаемых позиций, принцип изменения юридического поля заложен в нём самом, то есть в борьбе интересов, связанных с различными позициями.

Разделение труда в юридическом поле

Юридическое поле представляет собой место конкуренции за монополию на право устанавливать право, иначе говоря — нормальное распределение (nomos) или порядок [ordre], в котором сталкиваются агенты, обладающие одновременно социальной и технической компетенцией, заключающейся, главным образом, в социально признанной способности интерпретировать (более-менее вольным или установленным образом) свод текстов, закрепляющих легитимное, то есть правильное, видение мира. Без этого невозможно понять ни относительную автономию права, ни собственно символический результат неузнавания, происходящий от иллюзии его абсолютной автономии по отношению к внешним влияниям.

Конкуренция за монополию на доступ к юридическим ресурсам, накопленным предыдущими поколениями, помогает обосновать социальный разрыв между профанами и профессионалами, содействуя непрерывному процессу рационализации, который постоянно увеличивает расхождения между вердиктами, подкреплёнными законом, и наивными интуитивными представлениями о справедливости. При этом у тех, кто контролирует систему юридических норм, и даже в той или иной мере у тех, кто вынужден ей подчиняться, создаётся видимость её абсолютной независимости от соотношений сил, которые она санкционирует и узаконивает.

История социального права может служить примером того, что законодательство фиксирует существующее на данный момент соотношение сил и санкционирует завоевания доминируемых, превращая их в признанное законом право (вследствие чего в саму структуру права привносится некая двусмысленность, безусловно способствующая его символической эффективности). К примеру, по мере того как американские профсоюзы приобретали всё большее влияние, соответственно эволюционировал и их правовой статус: если в начале XIX века, в эпоху свободного рынка, коллективные акции наёмных работников клеймились как «заговор преступников» («criminal conspiracy»), то впоследствии профсоюзы постепенно обрели признание со стороны закона [6]. Именно парадоксальная логика разделения труда, достигаемого вне всякой сознательной координации путём структурно упорядоченной конкуренции между агентами и институтами, включёнными в поле, представляет собой истинную первопричину системы норм и практик, которая кажется a priori основанной на справедливости своих принципов, логической стройности формулировок и строгости применения, то есть имеющей источником позитивную логику науки и вместе с тем нормативную логику морали и, следовательно, добивающейся универсального признания в качестве одновременно логической и этической необходимости.

В отличие от литературной или философской герменевтики, практика теоретической интерпретации юридических текстов не является самоцелью. Она непосредственно ориентирована на достижение практических результатов и способна иметь практические последствия, платя за свою действенность ограничением собственной автономии. К примеру, возможные разногласия между «официальными толкователями» по необходимости сведены к минимуму, а сосуществование в юридическом строе множества конкурирующих юридических норм попросту исключается [7]. Юридический текст, подобно религиозному, философскому или литературному, оказывается ставкой в борьбе по причине того, что толкование является одним из способов присвоения потенциально содержащейся в нём символической власти. Но хотя юристы и могут спорить по поводу текстов, которые всегда оставляют место для множественности прочтений, они принадлежат строго интегрированной иерархии инстанций, которые способны разрешать конфликты между толкователями и толкованиями. Соперничество между интерпретаторами объективно ограничено тем, что судебные решения, чтобы отличаться от чисто политических актов насилия, должны представать как единственно верный результат правильной интерпретации текстов, чья легитимность не подлежит сомнению.

Подобно церкви или школе, правосудие организует согласно строгой иерархии не только судебные инстанции и их компетенции, а значит, их решения и интерпретации, на которые они опираются, но также нормы и источники, придающие этим решениям вес [8]. Следовательно, данное поле, по меньшей мере в периоды своего равновесия, стремится функционировать как аппарат, удваивая связь между спонтанно упорядоченными габитусами благодаря дисциплине иерархизированных властных структур, применяющих кодифицированные процедуры разрешения конфликтов между профессионалами, специализирующимися на правовом разрешении конфликтов. Корпусу юристов несложно убедить себя в том, что основание права находится в нём самом, то есть в его основной норме, например, Конституции в качестве norma normarum, из которой выводятся все нормы низшего порядка, поскольку communis opinio doctorum? ставшее фактором социальной сплочённости корпуса интерпретаторов, стремится подвести трансцендентальное основание под исторические формы юридического сознания и веру в производимое ими упорядоченное видение социального строя [9]. (Norma normarum — [лат.] — основной закон; communis opinio doctorum — [лат.] — авторитетное общее мнение. — Прим. пер.).

Тенденция представлять мировоззрение, свойственное некоторой исторической общности, в виде универсального опыта трансцендентального субъекта характерна для всех полей культурного производства. Это позволяет им рассматривать себя как место актуализации универсального разума, ничем не обязанное социальным условиям, в которых он проявляется. Но в случае «высших факультетов» (теологии, права или медицины), чьи социальные функции, как отмечает Кант в «Конфликте факультетов», не вызывают сомнений, необходим довольно серьёзный кризис этого контракта делегирования, чтобы вопрос об основании — традиционный вопрос философии, который ставился некоторыми авторами, как Келсен, в отношении права, но лишь теоретически, — принял, как сегодня, форму реального вопроса социальной практики. Напротив, вопрос об основаниях научного знания встаёт в самой реальности социального существования с того самого момента, когда «низший факультет» (философия, математика, история и так далее) учреждается как таковой, не имея иной опоры, кроме «разума учёных». И именно несогласие (к примеру, с Витгенштейном или Башляром) с тем, что состав «учёного народа», то есть историческая структура научного поля, представляет собой единственно возможное обоснование научного мышления, обрекает стольких философов на стратегии самозащиты, достойные барона Мюнхгаузена, или на нигилистическое отрицание науки, порождённое всё той же метафизической ностальгией по «основанию», недеконструированному принципу «деконструкции».

Эффект априоризма, вписанный в логику функционирования юридического поля, наиболее полно проявляется в юридическом языке, который, сочетая в себе как элементы, взятые напрямую из общеупотребительного языка, так и элементы, чуждые его системе, демонстрирует все признаки риторики безличности и нейтральности. Большинство лингвистических приёмов, использующихся в юридическом языке, направлены на создание двух основных эффектов. Эффект нейтрализации возникает благодаря таким синтаксическим особенностям, как преобладание пассивных конструкций и безличных оборотов, способных выразить безличность нормативного высказывания и представить говорящего в качестве универсального субъекта, беспристрастного и объективного. Эффект универсализации достигается при помощи различных приёмов: систематическое использование изъявительного наклонения при формулировке норм; [10] употребление глаголов в значении констатации в третьем лице единственного числа настоящего или совершенного вида прошедшего времени («принимает», «признает», «заявил» и так далее), свойственное риторике официального констатирования и протокола; использование неопределённых местоимений («каждый осуждённый») и вневременного настоящего (или будущего юридического), призванных выражать всеобщий и вневременной характер закона; ссылка на транссубъективные ценности, предполагающие наличие этического консенсуса (например, «как хороший отец семейства»); применение лапидарных формул и устойчивых выражений, не оставляющих простора для индивидуальных вариаций [11].

Являясь далеко не простой идеологической маской, эта риторика автономии, нейтральности и универсальности, которая может быть принципом действительной автономии мышления и практики, отражает особенности функционирования самого юридического поля и в особенности процесса рационализации — в двойном понимании и Фрейда, и Вебера, — который непрерывно, в течение столетий, претерпевает система юридических норм. И действительно, так называемый «юридический дух» или «юридическое чутье» состоят именно в этой универсализирующей позиции, представляющей собой настоящее право входа в поле (конечно, при условии минимального владения юридическими ресурсами, накопленными предыдущими поколениями, — иными словами, сводом канонических текстов и образом мышления, выражения и действия, в котором он воспроизводится и который его воспроизводит). Это притязание профессии на специфическую форму суждения, которая была бы несводима к ненадёжным интуициям чувства справедливости и дедуцировалась бы из внутренне непротиворечивого свода правил, лежит в основе взаимопонимания, объединяющего в (и благодаря) конкурентной борьбе за одни и те же ставки далеко не однородную группу агентов, живущих за счёт создания и продажи юридических товаров и услуг. Свод правил и процедур, претендующих на универсальность, является продуктом разделения труда, обусловленного спонтанной логикой конкуренции между различными формами антагонистичных и одновременно взаимодополняющих компетенций, которые функционируют как специфические виды капитала и связаны с различными позициями в поле.

Как показывает сравнительная история права, в различных традициях и в разные исторические моменты внутри одной традиции различные классы юридических агентов будут занимать в иерархии неодинаковое место; сами эти классы, в свою очередь, варьируют в зависимости от эпохи и от национальных особенностей, а также от своей специализации — к примеру, государственное или частное право. Тем не менее, в основе непрерывной символической борьбы между различными определениями юридической практики как легитимного толкования канонических текстов лежит структурный антагонизм, противопоставляющий в самых разных системах позиции «теоретиков», посвящающих себя построению чистой доктрины, и позиции «практиков», ограничивающихся правоприменением. Различные категории легитимных интерпретаторов всегда распределяются между этими двумя полюсами. С одной стороны, это интерпретация, направленная на чисто теоретическую разработку доктрины и являющаяся монополией профессоров, преподающих действующие законы в формализованной и упорядоченной форме. С другой стороны, интерпретация, имеющая целью практическую оценку отдельных случаев, — удел магистратов (Низовые органы судебной власти; чиновники, облечённые судебными полномочиями. — Прим. пер.), которые, выполняя судебные функции, иногда способны влиять на процесс конструирования норм. Так, те, кто производит законы, npавила и регламенты, не могут не считаться с реакцией, а порой и с сопротивлением всей юридической корпорации и, в частности, различных судебных экспертов (адвокатов, нотариусов и так далее).

К примеру, специалисты по наследственному праву нередко ставят свою юридическую компетенцию на службу интересам некоторых категорий своих клиентов и разрабатывают многочисленные стратегии, благодаря которым семьи или предприятия способны свести на нет действие закона. Практическое значение закона в действительности не может определяться иначе, чем в конфронтации между различными корпусами, движимыми специфическими разнонаправленными интересами (судейским, адвокатским, нотариальным и так далее), которые также поделены на группы, преследующие подчас противоположные интересы в зависимости от своего положения в профессиональной иерархии, находящегося в прямом соответствии с положением их клиентуры в социальной иерархии. Из вышесказанного следует, что задачей сравнительной социальной истории юридического производства и юридического дискурса по поводу этого производства должно стать систематическое установление связи между позицией, занимаемой [агентом] в этой символической борьбе, и [его] положением в системе разделения юридического труда. К примеру, с большой долей вероятности можнб предположить, что теоретикам и профессорам свойственно ставить акцент скорее на синтаксисе права, в то время как судьи уделяют больше внимания его прагматике. Другой её задачей могло бы стать рассмотрение того, как в зависимости от времени и места меняется относительный вес позиций в пользу того или иного определения юридической работы — в корреляции с тем, как меняется соотношение сил между двумя лагерями, оппозиция между которыми организует структуру поля.

Форма самого свода законов и, в частности, степень его формализованности и упорядоченности, несомненно, в немалой степени зависит от относительного веса «теоретиков» и «практиков», профессоров и судей, толкователей и экспертов в соотношениях сил, характеризующих поле (в конкретный момент в определённой традиции), а также от способности каждого из них утвердить своё видение права и его интерпретации. Это позволяет объяснить систематические различия между национальными традициями и, в частности, между так называемой романо-германской и англо-американской системами права. Так, в Германии и Франции право (особенно частное) представляет собой настоящее «право профессоров» (Professorenrecht), поскольку его характеризует примат доктрины (Wissenschaff) над процедурой и всем, что связано с обоснованием решения и его приведением в исполнение. Такое положение вещей выражает и усиливает доминирование высшей судейской администрации, тесно связанной с профессорами, над судьями, которые, окончив университет, склонны признавать легитимность его построений, в отличие от юристов (lawyers), прошедших что-то вроде производственного обучения.

В англо-американской традиции, напротив, сложилась система прецедентного права (case-law), которое почти целиком основано на постановлениях судов и на правиле прецедента и потому слабо кодифицировано. В этой традиции приоритет даётся процедурам, которые должны быть справедливыми (fair trial) и овладение которыми происходит в основном на практике или при помощи педагогических методов, имеющих целью максимально приблизиться к профессиональной практике. Не случайно, что в этих юридических заведениях, представляющих собой настоящие профессиональные школы, наиболее распространён «метод прецедента». И мы не смогли бы понять статус такого правового акта, который не претендует на моральное или рациональное обоснование, имея единственной целью положить конец тяжбе, и который намеренно опускается до уровня казуистики применения в частных случаях, если бы не знали, что верховным юристом здесь становится судья, вышедший из практиков.

В действительности, относительный вес различных видов юридического капитала в разных традициях должен быть поставлен во взаимосвязь с общим положением юридического поля в поле власти. Структурные границы эффективности собственно юридического действия зависят от того, чему принадлежит приоритет: «власти закона» (the rule of law) или бюрократическому регламентированию. К примеру, в сегодняшней Франции юридическое действие ограничено тем влиянием, которое оказывают на обширные секторы государственного и частного управления Государство и технократы, вышедшие из Национальной школы администрации. В США, напротив, юристы (lawyers), окончившие престижные правовые факультеты (Гарвард, Йель, Чикаго, Стэнфорд), нередко занимают позиции не только в самом судебном поле, но и за его пределами — в политике, администрации, финансах или в промышленности. Этим объясняются устойчивые различия (о которых не перестают говорить со времён Токвиля), касающиеся социального использования права и, точнее говоря, места, занимаемого правом во всей совокупности возможных действий — в частности, в сфере борьбы граждан за свои права.

Антагонизм между обладателями различных видов юридического капитала, вкладывающими в свои толкования очень разные интересы и мировоззрения, не исключает взаимодополняемости их функций и в действительности является основой тонкой организации разделения труда символического доминирования, в котором противники, объективно являющиеся сообщниками, необходимы друг другу. Юридический канон похож на запасник власти, который, подобно центральному банку, придаёт вес отдельным юридическим действиям. Этим объясняется, что в силу своего габитуса юристы мало склонны выступать в роли пророков и, напротив, расположены — особенно судьи — к роли толкователей (lectors), которые пытаются придать своей деятельности видимость простого применения закона и всякий раз, занимаясь юридическим творчеством, стремятся это скрыть [12]. Подобно тому, как экономист, непосредственно занимающийся проблемами практики управления, не теряет связи, как в «великой цепи бытия» а-ля Лавджой, и с чистым теоретиком, который производит некоторые математические теоремы, в большей или меньшей степени лишённые референта в реальном экономическом мире, но который, в отличие от чистого математика, признает, что менее «чистые» экономисты могут что-то привнести в его построения, так и обычный судья низшей инстанции (или, добравшись до последних звеньев, полицейский или тюремный охранник) связан с теоретиком чистого права и специалистом конституционного права посредством цепи легитимности, выводящей его действия за рамки произвольного насилия [13]. (см. Лавджой А. Великая цепь бытия: История идеи. — Перевод с английского В. Софронова-Антомони. — М., Дом интеллект, книги, 2001. 376 с. Артур Онкен Лавджой (1873–1962) — американский философ, эпистемолог; в США ему принадлежит центральная роль в развитии такой дисциплины, как историография идей. — Прим. пер.).

В действительности, сложно не заметить, что в основе постоянной конкурентной борьбы за монополию на легитимное осуществление юридической компетенции заложен принцип функциональной динамической комплементарности. Юристы и другие теоретики права стремятся возвести его до уровня чистой теории — иначе говоря, теории, которая представляет собой автономную и самодостаточную систему, очищенную при помощи размышления, опирающегося на принципы логики и справедливости, от любых сомнений и лакун, связанных с его практическим генезисом. В то же время обычные судьи и другие практики, с большим вниманием относящиеся к возможностям его применения для частных случаев, ориентируют право в направлении некой разновидности казуистики и противопоставляют теоретическим трудам по праву инструменты работы, адаптированные к требованиям практики (в первую очередь, это неопгпожность), — реетры судов, постановления, правоведческие словари (а завтра — и банки данных) [14].

Благодаря своей практике, напрямую связанной с разрешением конфликтов и постоянно обновляемым юридическим заказом, судьи несут функцию адаптации к реальности в системе, которая в противном случае рисковала бы закоснеть в рациональном ригоризме профессоров. Обладая большей или меньшей свободой в трактовке законов, они вводят необходимые для выживания системы изменения и инновации, которые затем принимаются теоретиками. Со своей стороны, рационализуя и упорядочивая свод правовых актов, юристы выполняют функцию ассимиляции, обеспечивающую целостность и длительность организованной совокупности принципов и правил, чтобы она не сводилась к противоречивой, сложной и, со временем, не поддающейся систематизации нескончаемой серии судебных постановлений. Тем самым судьи, склонные в силу своего положения и диспозиций полагаться лишь на своё юридическое чутье, получают средство избежать при вынесении своих вердиктов слишком очевидного произвола «кади» юстиции («Кади» (Kadijustiz) — в мусульманских странах судья, единолично осуществляющий судопроизводство на основе шариата. — Прим. пер.).

Прерогативой юристов, по крайней мере в так называемой романо-германской традиции, является не описание существующих практик или условий применения действующих законов, но придание формы принципам и правилам, использующимся в этих практиках, путём выработки организованного свода правил, основанного на рациональных принципах и предназначенного для всеобщего применения. Черпая вдохновение в теологическом образе мысли, когда ищут откровения высшей справедливости при написании закона, и вместе с тем — в логическом, когда стремятся использовать дедуктивный метод, применяя закон к частному случаю, юристы предполагают учредить «помологическую науку», которая позволила бы научно обосновать долженствующее. Будто бы стремясь соединить оба смысла идеи «естественного закона», они практикуют экзегезу с целью рационализировать позитивное право при помощи логического контроля, необходимого для обеспечения непротиворечивости свода законов, а также для дедукции непредусмотренных следствий из текстов и их комбинаций во имя заполнения так называемых «лакун» законодательства.

Если, по всей очевидности, не стоит недооценивать историческую эффективность этой кодификации, которая, воплощаясь в своём объекте, становится одним из основных факторов собственного изменения, точно так же не следует излишне доверять экзальтированным представлениям о юридической деятельности, предлагаемым её теоретиками, которые, подобно Мотюльски, пытаются доказать, что «юридическую науку» определяет чистый и чисто дедуктивный метод обработки данных, или «юридический силлогизм», позволяющий подводить частный случай под общее правило [15]. Тому, кто не имеет отношения к полю и, следовательно, не разделяет непосредственной веры (illusio) в допущения, лежащие в самой основе его функционирования, сложно поверить, что самые чистые построения юристов, не говоря уже о постановлениях обычных судей, подчиняются лишь дедуктивистской логике, являющейся предметом «духовной чести» профессионального юриста. Как смогли показать «реалисты», не имеет смысла искать абсолютно рациональную юридическую методологию: необходимое применение закона к некоторому частному случаю в действительности предполагает конфликт различных прав, между которыми должен выбирать суд. «Закон», выведенный из предыдущего случая, никогда не может быть в том же виде применён в новом, поскольку на практике не существует двух идентичных дел и судья должен определять, может ли упомянутый закон быть распространён на новый случай [16].

Одним словом, не являясь простым исполнителем, непосредственно применяющим закон в конкретном случае, судья располагает некоторой автономией, степень которой несомненно является лучшим мерилом его позиции в структуре распределения специфического капитала юридической власти [17]. Его приговоры, вдохновляемые той же логикой и ценностями, что и толкуемые им тексты, имеют функцию настоящего изобретения. Если наличие письменных правил, без сомнения, способствует уменьшению вариативности поведения, агенты юридического поля могут тем не менее, обращаться и подчиняться требованиям закона с большей или меньшей строгостью: в судебных решениях (как и во всей совокупности актов, которые им предшествуют и их предопределяют — например, в решениях полиции, связанных с задержанием) всегда остаётся некоторая доля произвольности за счёт таких организационных переменных, как состав принимающей решение группы или характеристики подсудимых.

Толкование актуализирует норму, адаптируя источники к новым обстоятельствам, открывая в них не известные до тех пор возможности и отбрасывая то, что отмерло или потеряло свою актуальность. Учитывая чрезвычайную эластичность текстов, порой доходящую до неопределённости или двусмысленности, герменевтическая операция declaratio располагает огромной свободой. Не так уж редко право — этот послушный, податливый, гибкий, полиморфный инструмент — в действительности привлекается для того, чтобы рационализировать ex post решения, к которым оно не имело никакого отношения. Все юристы и судьи (правда, в неодинаковой степени) обладают властью эксплуатировать полисемичность или двусмысленность юридических формул, прибегая либо к restrictlo — приёму, использующемуся для того, чтобы не применять закон, который при буквальном прочтении должен бы быть применён; либо к extensio — приёму, позволяющему применить закон, чей буквальный смысл этого не подразумевает; либо все другие техники, которые, подобно аналогии, различию между духом и буквой, стремятся максимально выгодно использовать эластичность закона, а также существующие в нём противоречия, двусмысленности или лакуны [18]. Фактически, толкование закона никогда не является лишь актом судьи, занятого поиском юридического обоснования решения, которое, по крайней мере, по-своему генезису лишено и разумного, и правового основания — то есть судьи, который действовал бы как герменевт, стремящийся как можно более точно применить закон (в представлении Гадамера), или как логик, преданный дедуктивной строгости своего «метода реализации», как бы того хотел Мотюльски. Практическое содержание закона, обнаруживающее себя в вердикте, является результатом символической борьбы профессионалов, обладающих неодинаковыми техническими и социальными компетенциями и, следовательно, в неравной степени способных мобилизовать наличные юридические ресурсы — находить и пускать в дело все «возможные правила» — и использовать их эффективно, то есть как символическое оружие, с целью выиграть дело. Таким образом, юридическое действие закона, иными словами, его действительное значение, устанавливается в специфическом соотношении сил между профессионалами, которое соответствует (впрочем, это неважно с точки зрения объективной правоты сторон) соотношению сил между соответствующими участниками процесса.

Судебное решение, в большей степени зависящее от этических диспозиций агентов, чем от чистых норм права, приобретает статус вердикта благодаря рационализации, придающей ему символическую эффективность, которой обладает всякое действие в действительности произвольное, но признанное легитимным. Этот особый результат, по меньшей мере частично, объясняется тем, что, как правило (если специально не обратить на это внимание), впечатление логической необходимости, навеянное формой, переносится и на содержание. Рациональный или рационализаторский формализм права, который, вслед за Вебером, противопоставляется магическому формализму ритуалов и архаических процедур суда (таких, как индивидуальная или коллективная клятва), способствует символической эффективности самого рационального права [19]. И ритуал, целью которого является экзальтация субъекта акта толкования (зачитывание вслух текстов, анализ и провозглашение заключений и так далее) и который является предметом изучения начиная с Паскаля, служит только сопровождением коллективного усилия сублимации, призванного засвидетельствовать, что решение выражает не волю и мировосприятие судьи, но voluntas legis (Voluntas legis (или legislatoris — [лат.] — воля закона, или законодателей. — Прим. пер.).

Установление монополии

Формирование «судебного пространства» обязательно предполагает границу между теми, кто готов войти в игру, и теми, кто чувствует себя чуждым ей, поскольку не способен произвести требующуюся для входа в это социальное пространство конверсию всего умственного строя — и, в частности, языковой установки. Приобретение собственно юридической компетенции, техническое овладение научным знанием, часто противоречащим простым требованиям здравого смысла, влечёт за собой дисквалификацию чувства справедливости неспециалистов и отмену их спонтанного истолкования фактов, их «видения дела». Разрыв, существующий между простым видением того, кто станет подсудимым, то есть клиентом, и учёным видением эксперта, судьи, адвоката, юрисконсульта и тому подобным, имеет существенное значение; он образует отношение власти, создающее две различные системы допущений, экспрессивных намерений — одним словом, два мировосприятия. Этот разрыв, лежащий в основе запрета на вход в поле профанов, возникает за счёт того, что через его структуру, а также через систему принципов видения и деления, вписанных в его основной закон, то есть конституцию, налагается система обязательных требований, главным из которых является императив принятия глобальной установки, заметной, в частности, в области языка.

И если можно легко понять, что, подобно любому научному языку (например, философскому), язык права заключается в специфическом использовании общеупотребительного языка, исследователям непросто обнаружить истинный принцип этой «смеси зависимости и независимости» [20]. Для этого явно недостаточно сослаться на эффект контекста или «сети», в значении Витгенштейна, которые отрывают слова и выражения от их обычного смысла. Превращение, охватывающее всю совокупность лингвистических черт, связано с принятием глобальной установки, являющейся не чем иным, как инкорпорированной формой системы принципов видения и деления мира, конституирующей поле, которое само характеризуется независимостью благодаря и посредством зависимости. Остин удивлялся тому, что никто никогда всерьёз не задумывался над вопросом, почему мы «называем разные вещи одним и тем же именем»; и почему, как мы могли бы добавить, никто не испытывает от этого большого неудобства. Если юридический язык может себе позволить использовать слово для обозначения вещей, никак не связанных с его обычным значением, то только потому, что эти два различных употребления принадлежат различным стилям языка, которые, подобно перцептивному и образному сознанию в терминах феноменологии, взаимно исключают друг друга — так, что «омонимическая коллизия» (или недоразумение), возникающая в результате встречи в одном пространстве двух означаемых, становится совершенно невозможна. Принцип сдвига между двумя означающими, который обычно рассматривают как эффект контекста, есть не что иное, как результат дуализма мыслительных пространств, соответствующих разным социальным пространствам, с которыми они связаны. Это несоответствие установок является структурным основанием для недоразумений, которые могут возникать между пользователями научного кода (медиками, судьями и так далее) и профанами — как на синтаксическом, так и на лексическом уровне: к примеру, когда слова общеупотребительного языка, чей смысл в научном контексте изменяется в сравнении с обыденным, функционируют для профана как «ложные друзья» [21].

Суд функционирует как нейтральное место, в котором происходит настоящая нейтрализация ставок посредством их отрыва от действительности и дистанцирования, превращающих прямое столкновение интересов в диалог посредников. В качестве третьих лиц, напрямую не вовлечённых в дело (что не означает — не имеющих своего интереса) и обученных рассматривать ещё горячие факты настоящего, ссылаясь на канонические тексты и патентованные прецеденты, специализированные агенты вводят — сами того не зная и не желая — нейтрализующую дистанцию, которая, по меньшей мере, в случае судей становится чем-то вроде профессионального императива и которая накрепко вписана в габитус. Эти аскетические и вместе с тем аристократические диспозиции, воплощающие обязанность проявлять сдержанность, постоянно развиваются и поддерживаются группой коллег, которые всегда спешат осудить и вынести порицание тем, кто слишком открыто компрометирует себя связью с деньгами или политикой. Одним словом, трансформация непримиримых конфликтов интересов в регулируемый обмен рациональными аргументами между равными субъектами неразрывно связана с самим существованием круга специалистов, не зависящих от конфликтующих социальных групп и ответственных за проведение, в кодифицированных формах, публичной постановки социальных конфликтов и за их разрешение, которое социально признается беспристрастным, то есть вынесенным на основании формальных и логичных правил доктрины, не зависящей от сиюминутных антагонизмов [22].

В этом смысле интересны представления «туземцев», описывающих суд как отдельное очерченное пространство, в котором конфликт трансформируется в диалог экспертов, и определяющих судебный процесс как упорядоченное продвижение к истине [23]. Они ещё раз демонстрируют одно из измерений символического эффекта юридического действия как рационального и свободного применения универсальной и научно обоснованной нормы [24]. Являясь на деле политическим компромиссом между непримиримыми требованиями, в то же время предстающим как логический синтез противостоящих тезисов, судебный вердикт конденсирует всю неоднозначность юридического поля. Своей специфической действенностью он обязан тому, что порождается в соответствии с логикой политического поля, организованного вокруг противостояния между друзьями или союзниками и противниками и стремящегося исключить арбитражное посредничество третьих лиц, и одновременно — в соответствии с логикой научного поля, которое, при высокой степени автономии, стремится придать первостепенную практическую значимость оппозиции между истинным и ложным, вверяя власть арбитра конкуренции между равными профессионалами [25].

Судебное поле представляет собой упорядоченное социальное пространство, в котором и через которое происходит преобразование конфликта непосредственно заинтересованных сторон в юридически регламентированные прения между профессионалами, ведущими дело по доверенности и разделяющими знание и признание правил юридической игры, то есть писаных и неписаных законов поля; в том числе тех, которые необходимы для того, чтобы суметь обойти букву закона (у Кафки адвокат вызывает не меньшую тревогу, чем судья). От Аристотеля до Кожева юристу часто давалось определение «третейского посредника», где основной является идея посредничества (а не арбитража) и то, что из него следует, то есть потеря контроля над прямым и непосредственным ведением собственного дела: перед судящимися высится трансцендентная власть, несводимая к противостоянию частных мировоззрений и представляющая собой структуру и принципы функционирования социального пространства, в котором имеет место это противостояние.

Требуя безоговорочного принятия фундаментального закона юридического поля — его основополагающей тавтологии, согласно которой конфликты здесь могут разрешаться только юридическим путём, иначе говоря — в соответствии с правилами и условностями юридического поля, вход в юридический мир предполагает также полное переопределение обыденного опыта и самой ситуации, являющейся причиной тяжбы. Структура юридического поля представляет собой принцип структурирования реальности (это верно в отношении любого поля). Войти в игру, согласиться в неё играть, положиться в урегулировании конфликта на право — всё это означает имплицитное принятие такого способа выражения и дискуссии, который подразумевает отказ от физического насилия и от простейших форм символического насилия, как, например, оскорбление. Это также означает, что особенно важно, согласие со специфическими требованиями юридического конструирования объекта. Учитывая, что юридические факты являются продуктом юридического построения (а не наоборот), требуется настоящее переосмысление всех аспектов «дела», чтобы ропеге сашат, как говорили латиняне, или чтобы представить предмет спора в качестве дела, то есть в качестве юридической проблемы, способной стать объектом юридических прений. Требуется также выделить всё то, что заслуживает внимания с точки зрения принципа юридической уместности, или всё то, что может иметь ценность как факт, как аргумент, благоприятный или неблагоприятный и так далее.

Вслед за Остином можно выделить три требования, содержащиеся в контракте на вход в поле судебной практики. Во-первых, судья должен прийти к решению типа «чёрное или белое, виновен или невиновен, в отношении обвиняющей или защищающейся стороны, соответственно». Во-вторых, речи обвинения и защиты должны укладываться в одну из известных категорий процедуры, устоявшихся в ходе истории и, несмотря на своё количество, остающихся весьма ограниченными и стереотипными в сравнении с обвинениями и оправданиями, встречающимися в обычной жизни (вследствие чего многие конфликты и аргументы остаются за пределами закона, как слишком тривиальные, либо вне его юрисдикции, как исключительно моральные). В-третьих, агенты судебного поля должны ссылаться на прецеденты, стремясь не выходить за их рамки, что может иметь следствием искажение обыденных представлений и выражений [26].

Правило, предписывающее придерживаться предыдущих юридических решений при принятии нового, stare de-cisis, имеет такое же значение для юридической мысли, что и дюркгеймовский завет «объяснять социальное социальным» — для социологической: это лишь ещё один способ утверждения автономии и специфики юридического рассуждения и суждения. Ссылка на совокупность признанных прецедентов, функционирующих как пространство возможностей, внутри которого может быть найдено решение, позволяет дать вердикту рациональное обоснование. Однако за видимостью нейтрального и объективного результата приложения специфически юридической компетенции в действительности могут скрываться совершенно другие принципы. Более того, учитывая, что прецеденты, которые используются как инструменты рационализации вердикта, как минимум так же часто, как основание для его вынесения, а также тот факт, что один и тот же прецедент, по-разному сконструированный, может быть привлечён для обоснования противоположных мнений и что юридическая традиция предлагает большое разнообразие прецедентов и их интерпретаций, из которых всегда можно выбрать наиболее подходящий [27], не стоит торопиться делать из stare decisis разновидность рационального постулата, гарантирующего постоянство, предсказуемость и объективность вердиктов (в качестве ограничения, наложенного на произвол субъективных решений). Предсказуемость и просчитываемость, приписываемые Вебером рациональному праву, покоятся, прежде всего, на постоянстве и однородности юридических габитусов. Сформировавшись на основе сходного опыта в семье, в ходе обучения праву и профессиональной юридической практики, одинаковые диспозиции функционируют как категории восприятия и оценки, структурирующие восприятие и оценку обычных конфликтов и направляющие деятельность, призванную преобразовывать их в юридические прения [28].

Опираясь на традицию так называемой dispute theory не разделяя, однако, всех её положений), мы можем дать описание коллективной работы по «категоризации», направленной на трансформацию полученного ущерба, даже если он не был замечен, в точно сформулированную жалобу, а обычного спора — в процесс. В действительности, нет ничего менее естественного, чем «юридическая необходимость» или, что по сути одно и то же, чувство перенесённой несправедливости, толкающие к тому, чтобы прибегнуть к услугам профессионала. Известно, что чувствительность к несправедливости или способность воспринять некий опыт как несправедливый распределены неравномерно и напрямую зависят от позиции в социальном пространстве. Это означает, что переход от незамеченного ущерба к ущербу осознанному, идентифицированному и идентифицирующему виновника предполагает работу по конструированию социальной реальности, которая, как правило, является прерогативой профессионалов. Осмысление несправедливости как таковой происходит вследствие осознания своих прав (entitlement), и специфическая власть профессионалов заключается в способности выявить эти права и, следовательно, факты их нарушения либо, наоборот, признать несостоятельным чувство несправедливости, основанное исключительно на субъективном чувстве, и тем самым отсоветовать отстаивать эти субъективные права в судебном порядке — иначе говоря, манипулировать юридическими нуждами, создавая их в некоторых случаях, усиливая либо сводя на нет — в других.

Одна из наиболее значимых способностей lawyers состоит в расширении, преувеличении конфликтов: эта собственно политическая работа заключается в том, чтобы изменять допустимые дефиниции, изменяя слова или этикетки, присваиваемые лицам или вещам, чаще всего прибегая к категориям юридического языка, с тем, чтобы ввести данное лицо, действие, отношение в более широкий класс явлений [29]. Кроме того, именно профессионалы создают нужду в своих собственных услугах, преобразуя проблемы, выраженные на обычном языке, в юридические проблемы посредством их перевода на язык права и заранее предлагая оценку шансов на успех, как и последствий выбора той или иной стратегии. Нет сомнений, что при конструировании конфликтов ими движут финансовые интересы, но также их этические или политические диспозиции, то есть принцип социальной близости с клиентами (к примеру, известно, что некоторые lawyers отговаривают клиентов отстаивать свои законные права против крупных предприятий, в частности, в области потребления), и наконец — их наиболее специфические интересы, которые определяются через их объективные отношения с другими специалистами и актуализируются в зале суда (где происходит имплицитный или эксплицитный торг). Закрытость, являющаяся следствием самой логики функционирования поля, проявляется в том, что судебные инстанции стремятся вырабатывать целые специфические традиции и, в частности, категории восприятия и оценки, никак не сводимые к категориям неспециалистов, порождая свои проблемы и свои решения согласно логике, полностью герметичной и недоступной для профанов [30].

Изменение мыслительного пространства, логически и практически связанное со сменой пространства социального, обеспечивает эксклюзивный контроль над ситуацией обладателям юридической компетенции, которые занимают позицию, позволяющую им преобразовать данную ситуацию в соответствии с фундаментальным законом поля. Те, кто соглашаются войти в юридическое поле и тем самым отказываются от поиска самостоятельного решения конфликта (при помощи силы или неофициального посредника, либо путём прямого поиска полюбовного соглашения), становятся простыми клиентами профессионалов. Юридическое поле преобразует доюридические интересы агентов в судебные дела и превращает в капитал компетенцию, дающую контроль над юридическими ресурсами, требуемыми логикой поля.

Образование юридического поля невозможно без установления монополии профессионалов на производство и коммерциализацию той особой категории товаров, какой являются юридические услуги. Юридическая компетенция представляет собой специфическую власть, позволяющую контролировать доступ в юридическое поле, определяя, какие конфликты заслуживают того, чтобы туда войти, и в какую форму они должны быть облечены, чтобы приобрести статус собственно юридических прений. Лишь в ней можно почерпнуть ресурсы, позволяющие свести реальность к её юридическому определению, выбирая в ней только те элементы, которые требуются для создания этой действенной фикции. Корпорация профессионалов, обладающая монополией на инструменты юридического конструирования, или по сути своей — присвоения, гарантирует каждому из своих членов получение прибыли, значительность которой зависит от степени, в какой она может контролировать производство производителей, то есть обучение (посвящение [в профессию] при помощи ВУЗа) агентов, юридически уполномоченных продавать юридические услуги, и тем самым — контролировать рынок предложения юридических услуг.

Лучшим доказательством вышеприведённых утверждений могут служить последствия, к которым привёл, как в Европе, так и в США, кризис традиционной системы рекрутирования судейских профессии (так же, как врачей, архитекторов и других носителей культурного капитала). В частности, можно вспомнить усилия, направленные на ограничение предложения и устранение последствий возросшей конкуренции (снижение заработков) и включавшие различные меры, усложняющие доступ к профессии (numerus clausus). А также усилия по увеличению спроса, идущие самыми разными путями — от рекламы, распространённой в США, до правозащитных организаций, которые, защищая права угнетённых меньшинств или поощряя меньшинства отстаивать их в суде и, в более широком смысле, пытаясь убедить государственные службы прямо или косвенно способствовать поддержанию юридического спроса, добились создания новых рынков юридических услуг, хотя это и не являлось их прямой целью [31]. Таким образом, недавние трансформации юридического поля позволяют непосредственно наблюдать в их взаимосвязи процесс развития, ведущий к завоеванию всё новых территорий, и сопровождающий его процесс уменьшения поля правовой активности обычных профанов. Увеличение спроса происходит за счёт включения в юридическую систему областей практики, до тех пор входивших в сферу компетенции доюридических форм разрешения конфликтов.

К примеру, жертвой этого процесса стали примирительные конфликтные комиссии, являвшиеся последним прибежищем некой разновидности третейского суда, основанного на чувстве справедливости и осуществлявшегося людьми от практики согласно простым процедурам [32]. Вследствие объективного согласия между наиболее образованными представителями профсоюзов и некоторыми юристами, которые, извлекая выгоду из щедрой заботы об интересах самых обездоленных, расширяют рынок, открытый для их услуг, — этот островок юридического самопотребления постепенно оказался включённым в рынок, контролируемый профессионалами. При вынесении и обосновании своих решений третейские судьи всё чаще вынуждены обращаться к праву, в частности, из-за того, что сами истцы и ответчики всё чаще стараются основываться на юридических аргументах и пользоваться услугами адвокатов, а также из-за того, что увеличение количества апелляций вынуждает третейских судей ссылаться на решения суда высшей инстанции. Из этого феномена извлекают выгоду в основном журналы, специализирующиеся на юриспруденции, и профессионалы, всё чаще дающие консультации крупным промышленникам или профсоюзам [33].

В общем, по мере того как складывается поле (в данном случае — субполе), постепенно набирает обороты процесс кругового усиления: каждый новый шаг в сторону «юридизации» одного из аспектов практики порождает новые «юридические потребности» и, следовательно, новые юридические интересы у тех, кто, обладая необходимой специфической компетенцией (например, «трудовое право»), завоёвывает новый рынок. Вмешательство профессиональных юристов приводит ко всё большей юридической формализации процедур и, таким образом, способствует увеличению спроса на их собственные услуги и товары. В то же время профаны, вынужденные прибегать к советам профессионалов, которые постепенно займут место истцов и ответчиков, превращаются в простых судящихся [34]. Согласно той же логике, вульгаризация трудового права профсоюзами, обеспечивающая хорошее знание юридических норм и процедур значительному числу непрофессионалов, не послужила тому, чтобы вернуть пользователям некоторые инструменты права в ущерб монополии юристов, но, скорее, сместила границу между профанами и профессионалами. Поскольку, подчиняясь логике конкуренции внутри поля, эти последние были вынуждены удвоить наукообразность, чтобы сохранить монополию легитимной интерпретации и избежать обесценивания, связанного с самим положением дисциплины, занимающей подчинённое положение в юридическом поле [35].

Существуют и другие проявления этого конфликта между стремлением к расширению рынка через завоевание сектора, принадлежащего сфере юридического самообеспечения (стремлением, которое может быть реализовано тем более успешно, как в случае третейских судов, чем более оно бессознательно или невинно), и увеличением автономии, то есть разрыва между профессионалами и профанами. К примеру, полупрофессиональные посредники, действующие в рамках дисциплинарных инстанций частных предприятий, старательно заботятся о том, чтобы сохранять по отношению к профанам ту дистанцию, которая определяет принадлежность к полю и для которой губительна слишком прямая защита интересов доверителей. Они стремятся придать своим выступлениям больше техничности, с целью лучше обозначить разрыв с теми, чьи интересы они защищают, и таким образом придать больше авторитета и нейтральности своей защите, что, однако, рискует войти в противоречие с самой логикой ситуации полюбовного разрешения конфликта [36].

Власть номинации

Судебный процесс, представляющий собой противоборство частных, нераздельно когнитивных и оценочных, точек зрения, под которым подводит черту торжественно оглашаемый вердикт социально признанной «власти», является парадигматической мизансценой символической борьбы, разыгрываемой в социальном мире. Ставку в этой борьбе, в которой сталкиваются разные, а подчас противоположные, мировоззрения, стремящиеся в меру своего влияния добиться признания и тем самым реализоваться, составляет монополия на власть навязывать всем остальным своё понимание социального мира: nomos как универсальный принцип видения и деления (пето означает разделять, делить, распределять), а следовательно, легитимного распределения [37]. В этой борьбе судебная власть — через приговоры, подразумевающие определённые санкции, которые могут выражаться в таких актах физического насилия, как лишение жизни, свободы или имущества, — выражает точку зрения, трансцендентную по отношению к частным перспективам, иначе говоря — верховный взгляд Государства, обладающего монополией на легитимное символическое насилие.

В отличие от частного высказывания (idios logos), например, оскорбления, которое, исходя от обычного человека и выражая точку зрения лишь его автора, не обладает символической эффективностью, приговор судьи, ставящий точку в конфликтах или тяжбах по поводу вещей или лиц, публично провозглашая истину о них в последней инстанции, принадлежит к классу актов номинации [nomination] или учреждения [institution] и представляет собой форму в высшей степени авторизованной речи, публичной, официальной, произносимой именем каждого и пред лицом каждого. В качестве компетентных суждений, публично формулируемых агентами, выступающими как полномочные представители коллектива и в этом смысле являющихся моделью для любого акта категоризации (как известно, kategoresthai означает «публично обвинять»), эти перформативные высказывания представляют собой магические акты, достигающие цели благодаря своей способности добиться всобщего признания и, следовательно, того, чтобы никто не смог отрицать или игнорировать ту точку зрения, то видение, которые они выражают.

Право узаконивает сложившийся порядок, легитимируя видение этого порядка, которое обеспечивается Государством и представляет его точку зрения. Оно присваивает агентам гарантированную идентичность, гражданское состояние и, главное, социально признанные, а значит, продуктивные компетенции (или возможности) путём распределения прав на их использование — званий (учебных, профессиональных), свидетельств (о профпригодности, инвалидности, болезни); а также санкционирует все процессы, связанные с получением, увеличением, передачей или лишением этих прав. Вердикты, посредством которых право распределяет разные объёмы разных видов капитала среди различных агентов (или институтов), кладут конец (или хотя бы очерчивают границы) борьбы, торга или тяжбы относительно свойств лиц или групп, принадлежности лиц или групп, а значит — по поводу правильного присвоения имён, собственных либо нарицательных (например, званий), относительно союзов либо рызрывов. Одним словом, при их помощи ведётся вся практическая работа по обустройству мира (worldmaking) — свадьбы, разводы, кооптации, ассоциации, роспуски и так далее, — которая лежит в основе организации групп. Право, безусловно, является наивысшей формой символической власти номинации, создающей именованные вещи и, в частности, группы. Реалии, возникшие в результате этих операций классификации, наделяются полной степенью постоянства — постоянства вещей, — какой один исторический институт способен наделить другие исторические институты.

Право является наивысшей формой активного дискурса, обладающего властью вызывать реальные последствия. Не будет преувеличением сказать, что оно создаёт социальный мир, но при этом не следует забывать, что само оно является его порождением. По-настоящему важно поставить вопрос о социальных условиях — и пределах — этой почти магической эффективности. В то же время, полагая, что мы сами производим категории, в соответствии с которыми конструируем социальный мир, и что данные категории создают этот мир, мы рискуем впасть в радикальный номинализм (который вытекает из некоторых положений Мишеля Фуко). В самом деле, схемы восприятия и оценки, на основе которых мы конструируем социальный мир, создаются в процессе коллективной исторической работы, но не без опоры на структуры самого мира. Такие структурированные структуры, как наши категории мышления, являющиеся плодом исторического конструирования, участвуют в создании мира, но лишь в той мере, в какой они соответствуют уже существующим структурам. Символические акты номинации обладают всей действенностью созидательных высказываний только в том случае, если содержащиеся в них принципы видения и деления мира объективно согласуются с уже существующими классификациями, продуктом которых они являются. Узаконивая названный ими объект, они переносят его на более высокую ступень существования, знаменующую полную завершённость, какой является утверждённый институт. Иначе говоря, собственно символический эффект представлений, порождаемых в соответствии со схемами, согласующимися со структурами мира, продуктом которых они являются, заключается в том, чтобы узаконивать существующий порядок: в правовом представлении утверждается и канонизируется доксическое видение классификаций, чья ортодоксальная объективность проявляется при помощи настоящего акта творения, который, возвещая о нём перед лицом всех и от имени всех, практически возводит его в ранг официального, а значит, общепризнанного [видения].

Императив реалистического соответствия объективным структурам в неменьшей степени довлеет и над символической властью в её профетической, еретической, антиинституциональной и подрывающей устои форме. Несмотря на то, что творческая сила представлений в науке, искусстве или политике с наибольшей силой проявляется именно в периоды революционных потрясений, стремление изменить мир, изменяя называющие его слова, производя новые категории восприятия и оценки, предписывая новое видение делений и распределений, имеет шансы на реализацию лишь при том условии, что эти пророчества, словотворчества хотя бы отчасти предвидят, предвосхищают будущее. Они вызывают к жизни то, что предвещают — новые практики, новые нравы и, особенно, новые группы, поскольку предвещают то, что уже совершается, громко заявляя о своём приходе. Их можно сравнить скорее с работниками мэрии, делающими запись о рождении, чем с самими роженицами. Придавая реальным и потенциальным историческим фактам всю полноту легитимности, заключённую в пророческом провозвестии, при помощи эффекта узаконивания, или даже освящения, возникающего в результате оглашения и официализации, они позволяют им полностью осуществиться, иными словами — приобрести известность, признание, официальный статус (в противоположность позорному, ублюдочному, официозному существованию). Итак, только реалистический (или реально обоснованный) номинализм позволяет объяснить магический эффект номинации, этого акта символического насилия, который достигает цели лишь благодаря тому, что не противоречит реальности. Любые акты социальной магии, канонической формой которой является юридическая санкция, могут быть действенны при условии того, что собственно символическая власть легитимации, или лучше натурализации (естественным является то, легитимность чего не вызывает сомнений), накладывается на имманентную силу истории, удваиваемую или освобождаемую благодаря их авторитету и их санкции.

Данные размышления могут показаться никак не связанными с реальностью юридической практики, однако они необходимы для того, чтобы понять сам принцип, лежащий в основе символической власти. Призвание социологии состоит в том, чтобы напоминать вновь и вновь, что общество, по выражению Монтескьё, нельзя изменить при помощи декрета. В то же время знание социальных условий действенности юридических документов не должно вести к отрицанию или игнорированию того, что составляет собственную эффективность правила, подзаконного акта или закона. Если в ответ на юридизм мы стремимся вернуть диспозициям габитуса их законное место в объяснении практик, то это ни в коей мере не означает, что мы выносим за рамки рассмотрения собственное действие эксплицитного правила, особенно если оно влечёт за собой конкретные санкции, как в случае юридических актов. И наоборот, если не вызывает сомнения, что право обладает специфической эффективностью, которой оно обязано, в частности, символической работе кодификации, приданию формы и формулированию, нейтрализации и систематизации, осуществляемой профессионалами согласно внутренним законам их мира, не будем забывать, что эта эффективность, строящаяся на принципах, противоположных тотальному непослушанию либо послушанию, основанному на чистом принуждении, возможна лишь при условии, что право обладает социальным признанием и встречает (пусть молчаливое или частичное) согласие благодаря хотя бы видимости своего соответствия действительным нуждам и интересам [38].

Власть формы

Юридическую практику, как и религиозную, определяет отношение между юридическим полем, то есть принципом юридического предложения, рождаемого в конкуренции между профессионалами, и спросом профанов, который всегда отчасти обусловлен эффектом предложения. При этом постоянно возникает конфронтация между предлагаемыми юридическими нормами, выражающими, по крайней мере, в своей форме всеобщее, и социальным заказом, неизбежно разнородным или даже конфликтным и противоречивым, который объективно вписан в сами практики в актуальном или потенциальном виде (в форме нарушения либо инновации, вводимой этическим или политическим авангардом). Легитимность, обретаемая правом и юридическими агентами в рутине правоприме-ненительной практики, не может быть понята ни как результат всеобщего признания, оказываемого судящимися правосудию, которое, согласно профессиональной идеологии юридического корпуса, являлось бы выразителем всеобщих и вечных ценностей, трансцендентных по отношению к частным интересам, ни, наоборот, как результат вынужденного согласия, которое всего лишь регистрировало бы существующую мораль, расстановку сил или, точнее говоря, интересы доминирующих групп [39]. Пора прекратить бесконечный спор о том, рождается ли власть наверху или внизу, является ли разработка законодательства и его изменение результатом «движения» нравов навстречу закону и приспособления коллективных практик к их юридической кодификации, или, наоборот, юридических форм и формул — к практикам, которые они закрепляют. Вместо этого необходимо сфокусировать внимание на совокупности объективных отношений, возникающих между юридическим полем — местом, характеризующимся сложными связями и обладающим относительной автономией, и полем власти, а через него — всем социальным полем. Именно внутри этого универсума отношений определяются средства, цели и специфические следствия юридической деятельности.

Следовательно, чтобы понять, что есть право, каковы его структура и социальное действие, помимо состояния социального заказа, существующего или потенциального, и социальных условий (в основном, негативных) «юридического творчества», необходимо проанализировать собственную логику юридической работы в её наиболее специфических чертах, иными словами — формализующую деятельность, а также социальные интересы агентов формализации, которые определяются в конкуренции, существующей внутри юридического поля, а также между этим полем и полем власти в целом [40].

Не вызывает сомнения, что практика агентов, ответственных за производство и применение права, во многом определяется теми сходствами, которые объединяют носителей высшей формы символической власти с обладателями преходящей, экономической или политической, власти, несмотря на любые конфликты компетенций, которые могут возникать между ними [41]. Близость их интересов и особенно схожесть габитусов, обусловленная сходным семейным и школьным воспитанием, обеспечивают родственность мировоззрений. Следовательно, не слишком велика доля вероятности того, что выбор, который должны поминутно осуществлять специалисты права между различными интересами, ценностями и мировоззрениями, окажется не в пользу власть имущих, поскольку этос юридических агентов, лежащий в его основе, и имманентная логика юридических текстов, цитируемых с целью его обоснования и подкрепления, согласуются с интересами, ценностями и мировоззрением доминирующих групп.

Факты, свидетельствующие о принадлежности судей к доминирующему классу, встречаются всюду и во все времена. К примеру, Марио Збриколли показывает, что в небольших коммунах средневековой Италии обладание юридическим капиталом, этой особенно редкой разновидностью культурного капитала, открывало доступ к властным позициям. Так и во Франции при Старом порядке представители дворянства мантии, менее престижного, чем дворянство шпаги, всё же принадлежали, нередко от рождения, аристократии. Сходным образом в исследовании, посвящённом социальному происхождению судей, начавших профессиональную деятельность до 1959 года, Соважо устанавливает, что подавляющее большинство из них происходит из семей, имеющих юридическую традицию, и шире — из буржуазии. Жан-Пьер Мунье (Jean-Pierre Mounier, La definition judiciaire de la politique, these, Paris I, 1975) сумел показать, что, по крайней мере, до самого последнего времени богатство, полученное по наследству, было условием финансовой независимости и даже аскетического этоса, которые представляли собой в некотором роде неотъемлемые атрибуты профессии, посвящающей себя службе Государству. Данный факт (наряду с влиянием профессионального образования) служит объяснением тому, что провозглашаемая нейтральность и открыто заявляемая неприязнь к политике не исключают, напротив, полное приятие установленного порядка. (Ценности судейского сословия можно понять на одном примере: как правило, редко вмешиваясь в политические дела, они тем не менее, значительно чаще, чем представители других юридических профессий (в частности, адвокаты), ставили подпись под петицией против закона, разрешающего аборты.) Однако размах и значимость этого молчаливого единогласия можно в наиполнейшей мере оценить тогда, когда оно нарушается вследствие экономического и социального кризиса профессии, связанного с переопределением способа воспроизводства доминирующих позиций. Те из вновь пришедших, кто в силу своего социального положения и диспозиций не был склонен соглашаться с традиционным определением их должности, вовлекаются в борьбу, выявляющую одно из скрытых оснований профессии: пакт о ненападении, связывающий её с власть имущими. Вследствие внутренней дифференциации, профессия, до тех пор интегрированная в единодушно признаваемую иерархическую структуру и сплочённая консенсусом относительно своего предназначения, превращается в поле борьбы, в котором некоторые её представители, разоблачая этот пакт, более или менее открыто бросают вызов тем, кто продолжает принимать его за абсолютную норму своей практики [42].

Но специфика власти права состоит в том, что она распространяется за пределы круга лиц, признающих её априори в силу практической схожести интересов и ценностей, воплощённых в юридических текстах, а также в этических и политических диспозициях тех, кто отвечает за их применение. Кроме того, не вызывает сомнения, что претензия юридической доктрины и судебной процедуры на универсальность, реализующаяся в рутине формализации, помогает обоснованию их практической «универсальности». Символическая власть, как известно, не может осуществляться без неосознанного или даже вынужденного согласия со стороны тех, кто ей подчиняется. Представляя собой высшую форму легитимного дискурса, право может быть действенно лишь в той мере, в какой ему удаётся получить признание; иначе говоря — при том условии, что остаётся в тени большая или меньшая часть произвола, лежащего в основе его функционирования. Постоянное воспроизводство веры в юридический порядок является одной из функций собственно юридической работы, заключающейся в кодификации этических представлений и практик и способствующей внушению профанам основ профессиональной идеологии юристов, то есть веры в нейтральность и автономию права [43]. Жак Эллюль пишет: «Право возникает в тот момент, когда императив, сформулированный одной из социальных групп, начинает приобретать универсальное значение, облекаясь в юридическую форму» [44]. Это означает, что универсализация неразрывно связана с формализацией и формулированием.

Правовая норма предполагает, с одной стороны, связь с общественными ценностями (проявляющимися на бытовом уровне в виде таких спонтанных коллективных санкций, как моральное осуждение), а с другой — наличие эксплицитных правил, мер и упорядоченных процедур. Решающим, несомненно, является этот последний фактор, неотделимый от письма: письмо является предпосылкой возникновения генерализующего комментария, в котором формулируются «универсальные» правила или принципы, а также необходимым условием объективной (путём систематического обучения) и обобщённой передачи [права], вне пространственных (между территориями) и временных (между поколениями) границ [45]. Если устная традиция не предполагает научной разработки в силу своей привязки к специфическому опыту конкретного места или группы, письменное право благоприятствует автономизации комментируемого текста, становящегося между комментаторами и реальностью. Так закладываются основы того, что описывается профессиональной идеологией в терминах «юридической науки», то есть специфическая форма научного знания, наделённая собственными нормами и логикой и способная производить все внешние знаки своей рациональной когерентности, то есть «формальной» рациональности, которую Вебер отличает от «субстанциональной» рациональности, определяющей цели формально рационализированной практики.

У права есть множество способов воздействия на социальный мир. Кодификация выводит нормы из игры случайных событий, фиксируя решение (к примеру, постановление суда) в форме, предназначенной служить моделью для последующих решений, а также делает возможной и, более того, выносит на первый план логику прецедента, лежащую в основе собственно юридического образа мышления и действия. Благодаря этому право непрерывно связывает настоящее с прошлым и создаёт гарантии того, что будущее будет создаваться по образу прошлого, что неизбежные изменения и адаптации будут осмыслены и сформулированы на языке, не противоречащем прошлому (кроме революционных ситуаций, когда могут быть поставлены под вопрос сами основы юридического строя). Так, действуя в рамках охранительной логики, право является одним из наиболее важных факторов поддержания символического порядка: [46] систематизируя и рационализируя юридические решения и законы, которые используются для их принятия и обоснования, оно утверждает универсальный характер — фактор par excellence символической эффективности — той точки зрения на социальный мир, которая по существу совпадает с мировоззрением доминирующих групп. Тем самым оно ведёт к практической универсализации, то есть к генерализации на уровне практик, некоторого способа действия и выражения, который до тех пор являлся особенностью одной из многих областей географического или социального пространства. Как замечает Жак Эллюль, «законы, вначале навязанные извне, могут быть постепенно признаны полезными; со временем и по мере применения они становятся частью достояния коллектива: этот последний был постепенно сформирован при помощи права, а законы стали действительно «правом» лишь тогда, когда общество согласилось принять эту форму. Даже такая совокупность правил, которая применялась бы в течение не очень длительного времени на основе принуждения, обязательно оставит в обществе свой след. создав некоторое число юридических и моральных «привычек» [47].

В дифференцированном обществе эффект универсализации является одним из наиболее мощных механизмов, через которые осуществляется символическое доминирование или, иначе говоря, легитимация определённого социального порядка. Узаконивая практические принципы стиля жизни доминирующего класса в виде формально непротиворечивой совокупности официальных и, по определению, «универсальных» правил, юридическая норма реально формирует практики совокупности агентов вне зависимости от условий и стиля их жизни. То есть эффект универсализации, который можно было бы также назвать эффектом нормализации, удваивает социальное влияние, оказываемое легитимной культурой и её носителями, чтобы придать системе юридического принуждения всю её практическую силу [48]. Юридическая инстанция совершает нечто вроде повышения онтологического статуса, превращая регулярно совершаемое действие в правило (то, что подобает делать), фактическую норму — в правовую норму, простое семейное fides (Fides [лат.] — доверие, вера.), основанное на поддержании взаимного признания и чувства, — в семейное право, вооружённое целым арсеналом инстанций и способов воздействия, как, например, система социального страхования и выплат пособий на семью, и так далее. Тем самым она, несомненно, способствует универсализации представлений о норме, по отношению к которой все другие практики будут казаться девиантнъши, анемическими, анормальными, патологическими (особенно если на помощь «юридическим» приходят «медицинские» критерии). Так, семейное право ратифицирует и канонизирует в форме «универсальных» норм те семейные практики, которые складывались постепенно — под влиянием этического авангарда доминирующего класса — внутри совокупности институций, социально уполномоченных управлять внутрисемейными социальными отношениями и, в частности, отношениями между поколениями. К примеру, как показал Реми Ленуар, право во многом способствовало тому, чтобы ускорить распространение модели устройства и воспроизводства семейной единицы, которая в некоторых областях социального (и географического) пространства и особенно в среде крестьян и ремесленников столкнулась с социальными и экономическими препятствиями, связанными, прежде всего, со специфической логикой функционирования малого предприятия и его воспроизводства [49].

Мы видим, что тенденция к универсализации собственного стиля жизни (широко признаваемого как образец для подражания), которая является одним из следствий этноцентризма доминирующих классов и на которой зиждется вера в универсальность права, лежит также в основе идеологии, стремящейся превратить право в инструмент изменения социальных отношений. Вышесказанное позволяет понять, что данная идеология кажется основанной на фактах реальности: практические принципы и этические требования, подвергаемые юристами формализации и генерализации, возникают отнюдь не в любой области социального пространства. Подобно тому как настоящая ответственность за применение права лежит не на отдельных судьях, но на всей совокупности нередко конкурирующих друг с другом агентов, устанавливающих и опознающих правонарушения и преступников, настоящим законодателем является не автор проекта закона, но все те агенты, которые, выражая специфические интересы и обязательства, ассоциируемые с их положением в различных полях (в юридическом поле, но также в религиозном, политическом и так далее), сначала вырабатывают частные и неофициальные устремления и требования, а затем придают им статус «социальных проблем», организуя с целью их «продвижения» формы публичного волеизъявления (статьи, книги, платформы ассоциаций или партий) и давления (манифестации, петиции, требования).

Весь этот процесс конструирования и формулирования представлений узаконивается правом, которое придаёт ему силу всеобщности и универсальности, заключённую в юридической технике и средствах принуждения, которые она позволяет мобилизовать. Следовательно, в самом деле существует эффект собственно юридического предложения, то есть относительно автономного «юридического творчества», которое становится возможным благодаря еуществованию специализированного поля производства и которое поддерживает усилия доминирующих либо возвышающихся групп, совершаемые с целью навязать — особенно в критических и революционных ситуациях — официальное представление о социальном мире, совпадающее с их мировоззрением и не противоречащее их интересам [50]. Остаётся лишь удивляться тому, что в размышлениях об отношениях между нормой и патологией так мало места отводится собственно эффекту права: будучи инструментом нормализации par excellence, а также являясь дискурсом власти и располагая физическими средствами принуждения, право со временем способно перейти от статуса ортодоксии, то есть веры в то, что эксплицитно определено как должное, к статусу доксы, то есть непосредственного принятия чего-то как само собой разумеющегося, естественного, как воплощения нормы, которая, воплотившись, упраздняет себя как таковую.

Но мы не смогли бы полностью понять этот эффект натурализации, не охватив в своём анализе наиболее специфический результат юридической формализации, то есть vis formae, или власть формы, о которой говорили древние. Если мы согласимся с тем, что формирование практик путём их юридической формализации может достичь своей цели лишь при условии того, что право даёт определённую форму тенденции, уже существующей на практике, и что приживаются только те законы, которые, как принято говорить, узаконивают и так соответствующие закону ситуации, то переход от статистической регулярности к юридической норме означает уже настоящее изменение, имеющее социальную природу. Устраняя исключения и неопределённость размытых совокупностей, вводя резкие разрывы и строгие границы в континууме статистических пределов, кодификация привносит в социальные отношения ясность, предсказуемость и тем самым рациональность, которую не могут полностью обеспечить практические принципы габитуса или санкции обычая, являющиеся продуктом непосредственного применения к частному случаю этих несформулированных принципов. Не соглашаясь с философами в том, что истинность идеи является её «сущностным качеством», необходимо признать социальную реальность символической эффективности, которой «формально-рациональное», говоря языком Вебера, право обязано собственному эффекту формализации. Объективируя в специально издаваемых правилах и постановлениях схемы, практическим и недискурсивным образом управлявшие поведением, кодификация позволяет произвести то, что в действительности можно было бы назвать гомологацией [homologation] (homologeon означает «соглашаться» или «говорить на том же языке»).

Подобно тому как объективация практического кода в виде эксплицитного кода позволяет разным говорящим связывать с одним и тем же услышанным звуком один и тот же смысл и передавать одинаковый смысл при помощи одного и того же звука, формальное изложение принципов делает возможной эксплицитную верификацию консенсуса относительно принципов этого консенсуса (или диссенсуса). И хотя кодификационная работа не может быть уподоблена аксиоматизации, по причине того, что право заключает в себе многие тёмные зоны, оправдывающие существование юридического комментария, гомологация создаёт условия для некой формы рационализации, понимаемой, вслед за Максом Вебером, как предсказуемость и просчитываемость. В отличие от двух игроков, которые, не договорившись о правилах игры, обречены обвинять друг друга в нечестности всякий раз, когда будет возникать несогласие по поводу того, как каждый их себе представляет, действующие в рамках кодифицированного предприятия агенты знают, что они могут рассчитывать на норму, логичную и не таящую уловок, а следовательно, просчитывать и предвидеть результат подчинения правилам, как и последствия их нарушения. Но наиболее полно блага гомологации раскрываются для тех, кто сам принадлежит упорядоченному миру юридического формализма: участие в инициируемой ей высоко рационализованной борьбе на деле зарезервировано для обладателей сильной юридической компетенции, с которой связана — особенно, у адвокатов — специфическая компетенция профессионалов юридической борьбы, натренированных вместо оружия использовать формы и формулы. Остальным не остаётся ничего иного, как подчиняться власти формы, то есть символическому насилию, осуществляемому теми, кто, благодаря своему искусству облекать в форму и манипулировать формами, умеет привлечь право на свою сторону и, в худшем случае, ставить самое безупречное соблюдение формальной строгости, summum jus (Summum Jus — [лат.] — высший закон, право), на службу наименее благородным целям, summa injuria (Summa injuria — [лат.] — высшая несправедливость. — Прим. пер.).

Эффекты гомологии

Но при анализе символической действенности права необходимо учитывать также феномен приспособления юридического предложения к юридическому спросу, что является результатом не осознанных согласований, а, скорее, структурных механизмов — таких, как гомология между различными категориями производителей или продавцов юридических услуг и различными категориями клиентов. Юристы, занимающие подчинённое положение в поле (к примеру, специалисты по социальному праву), имеют дело преимущественно с клиентурой из низших классов, что ещё более ослабляет их позиции (этим объясняется тот факт, что любая их попытка изменить существующее положение имеет мало шансов реально перевернуть соотношение сил в поле, но может в лучшем случае привести к корректировке законов, тем самым способствуя увековечению структуры поля).

Юридическое поле, играя определяющую роль в процессе социального воспроизводства, располагает меньшей автономией в сравнении с другими полями — такими, как поле живописи и литературы или даже науки, которые также способствуют поддержанию символического порядка и тем самым сохранению порядка социального. Это означает, что внешние изменения находят в нём более прямое отражение и что внутренние конфликты разрешаются под большим давлением со стороны внешних сил. Так, иерархия в разделении юридического труда, как она предстаёт в иерархии специализаций, меняется с течением времени, хотя и весьма незначительно (о чём свидетельствует постоянство, с каким гражданское право оказывается на вершине этой иерархии), в частности, в зависимости от вариаций расстановки сил внутри социального поля. Как если бы положение различных специалистов во внутреннем соотношении сил поля зависело от того, какое место в политическом поле занимают группы, чьи интересы они выражают.

Так, понятно, что юридическое поле становится всё более дифференцированным по мере усиления позиций тех, кто занимает доминируемое положение в социальном поле, и их представителей (партий или профсоюзов) — в поле политики, примером чему может служить развитие во второй половине XIX века коммерческого права, а также трудового и вообще социального права. С этим связана неоднозначность внутренней борьбы, к примеру, между адептами частного и государственного права: первые выступают за автономию права и юристов, против любого вмешательства со стороны политиков или социальных и экономических групп давления, но также и против развития административного права, против реформы уголовного кодекса и против любых нововведений в социальной, коммерческой областях и в трудовом законодательстве именно в качестве защитников права частной собственности и свободы договора. Эта борьба, которая может касаться любых аспектов юридической практики и предмет которой нередко не выходит за пределы самого юридического (и университетского) поля, как, например, утверждение программ, включение новых рубрик в специализированные журналы или открытие кафедр — иначе говоря, контроль над профессией и её воспроизводством, в то же время является сверхдетерминированной и неоднозначной по причине того, что защитники автономии закона как абстрактной и трансцендентной сущности в действительности являются приверженцами ортодоксии. Культ текста, примат доктрины и экзегезы, то есть одновременно теории и прошлого, идут рука об руку с отказом признать за юриспруденцией малейшую творческую ценность и, следовательно, с практическим отрицанием экономической и социальной реальности, означающим отказ от научного осмысления этой реальности.

Согласно логике, наблюдаемой во всех полях, для утверждения права в качестве «науки», обладающей собственной методологией и находящей основание в исторической реальности, агенты, занимающие доминируемые позиции, должны искать принципы критической аргументации только вовне, в поле науки и политики — в том числе при помощи анализа юриспруденции. Так, в соответствии с оппозицией, возникающей во всех теологических, философских или литературоведческих дебатах по поводу интерпретации сакральных текстов, сторонники перемен находятся на стороне науки, историзации прочтения (согласно модели, разработанной в другой области Шлеермахером) и особое внимание уделяют юриспруденции, то есть новым проблемам и новым формам права, которых они требуют (коммерческое, трудовое, уголовное право). Что касается социологии, неразрывно связанной в глазах защитников юридического порядка с социализмом, то она воплощает собой злокозненное примирение науки и социальной реальности, лучшей защитой от которой всегда являлась экзегеза чистой теории.

Парадоксальным образом, в этом случае автономия обретается не путём усиления замкнутости профессионалов, преданных исключительно внутреннему чтению сакральных текстов, но благодаря всё более активному сопоставлению текстов и процедур с социальными реалиями, которые они призваны выражать и регулировать. Возврат к реальности, которому способствуют увеличение дифференцированности поля и рост внутренней конкуренции, а также усиление подчинённых позиций в самом юридическом поле в связи с усилением гомологичных позиций (или их представителей) в поле социальном. Неслучайно позиция относительно экзегезы и юриспруденции, верности доктрине и необходимости адаптации к реальности, кажется довольно тесно связанной с занимаемым в поле положением. С одной стороны, мы имеем сегодня частное или, если конкретнее, гражданское право, которое было в недавнем времени реактивировано неолиберальной традицией, опирающейся на экономику; с другой стороны — такие дисциплины, как государственное или трудовое право, которые учреждались в противовес частному праву во имя развития бюрократического устройства и усиления движений за политическую эмансипацию, или же социальное право, определяемое его защитниками как «наука», которая, с опорой на социологию, позволяет адаптировать право к социальной эволюции.

Тот факт, что юридическое производство, подобно другим формам культурного производства, осуществляется внутри поля, лежит в основе идеологического эффекта незнания, который неизбежно ускользает от обычного взгляда, возводящего «идеологии» напрямую к коллективным функциям или даже к индивидуальным интенциям. Эффекты, порождаемые внутри полей, не являются ни простой суммой анархических действий, ни общим результатом согласованного плана. Конкуренция, продуктом которой они являются, осуществляется внутри пространства, способного передать ей свои основные тенденции, вытекающие из постулатов, вписанных в саму структуру игры и представляющих собой её фундаментальный закон, как, в данном случае, отношение между юридическим полем и полем власти. Функция поддержания символического порядка, которую обеспечивает юридическое поле, подобно функции воспроизводства самого юридического поля, его классификаций и иерархий, а также принципа видения и деления, лежащего в их основе, является продуктом бесконечного числа действий. Причём осуществление данной функции не всегда является их прямой целью и некоторые из них могут даже производиться с прямо противоположным намерением, как, например, революционные акции авангарда, которые, в конечном счёте, помогают праву и юридическому полю приспособляться к новому состоянию социальных отношений и, таким образом, способствуют легитимации установленной формы этих отношений. Эта трансцендентность, которую обнажают случаи инверсии намерений, а также объективный и совместный эффект накопленных действий не являются продуктом простого механического монтажа, но определяются самой структурой поля.

Примечания

1 См., например: Bonnecase J. La pensee juridique franaise, de 1804 a l’heure presente, les variations et les traits essentials. Vol. 2. Bordeaux: Delmas, 1933.

2 Формулируя свою теорию, Келсен (Kelsen) исходит из аксиомы, что исследователь должен ограничиваться рассмотрением юридических норм, игнорируя любые данные исторического, психологического или социального порядка, а также любую отсылку к социальным функциям, которые обеспечиваются применением этих норм на практике. В этом он совершенно схож с Соссюром, который основывал свою теорию языка на различии между внутренней и внешней лингвистикой, иначе говоря — на отказе от любых упоминаний исторических, географических и социологических условий функционирования языка или его изменений.

3 См. обзор трудов марксистского направления в области социологии права и подробную библиографию по этой теме в: Spitzer S. Marxist Perspectives in the Sociology of Law. // Annual Review of Sociology, 1983, № 9. — p. 103–124.

4 Thompson E. P. Whigs and Hunters, The Origin of the Black Act. — New York, Pantheon, 1975. — p. 261.

5 Luhmann N. Soziale Systeme, Grundriss einer allgemeinen Theorie. — Frankfurt, 1984; Die Einheit des Rechtssystems. // Rechtstheorie, 1983, № 14. S. 129–154.

6 См. Blumrose A. W. Legal Process and Labor Law. // W. M. Evan (ed.). Law and Sociology. — New York, The Free Press of Glencoe, 1962. — p. 185–225.

7 Arnaud A.-J. Critique de la raison juridique. Paris: LGDJ, 1981. p. 28–29; а также: Scholz J.-M. La raison juridique a l’oeuvre: les krausistes espagnols. // Historische Soziologie der Rechtswissen-chaft / hrsg. von E. Volkmar Heyen. Frankfurt am Main: Klosterman, 1986. — p. 37–77.

8 Профессионализм распознаётся, среди прочего, по искусству соблюдать общепризнанную последовательность при перечислении властной иерархии (см. Scholz J.-M. Loc. cit).

9 Согласно Эндрю Фрэзеру, гражданская мораль юристов основывалась не на своде эксплицитных правил, но на «чувстве традиционной чести», иначе говоря — на системе диспозиций, в которой то существенное, что требовалось для достижения добродетелей, необходимых для осуществления профессии, считалось само собой разумеющимся (Eraser A. Telos. 1984. № 60. Summer. — p. 15–52).

10 Для философов права натуралистического направления (jusnaturalistes) эта уже с давних пор подмеченная черта послужила основанием для утверждений, что юридические тексты содержат не нормы, но констатации, и что законодатель — это тот, кто произносит то, что есть, а не то, что должно быть, кто называет правду или правильную пропорцию, содержащуюся в самих вещах в качестве их объективного свойства: «Законодатель предпочитает описывать юридические институты, чем напрямую устанавливать правила» (Kalinowski G. Introduction i la logiquejuridique. Paris: LGDJ, 1964. — p. 55).

11 См. Souriaux J.-L, Lerat p. Le langage du droit. Paris: PUF, 1975.

12 См. Travaux de l’Association Henri Capitant. 1949. Tome V. — p. 74–76, цитируется в: David R. Les grands courants du droit contemporain. Paris: Dalloz, 1973 (5е ed.). p. 124–132.

13 Такую же цепочку — от теоретика до «человека практики» — мы найдём во всех политических аппаратах или, по меньшей мере, в тех из них, которые традиционно ищут своё обоснование в экономической и политической теории.

14 Хорошим примером юридической кодификации, основанной на судебной практике, могут служить публикации постановлений Кассационного суда, как и процесс их отбора, упорядочения и распространения, в результате которого совокупность постановлений, отобранных президентами палаты за их «юридический интерес», преобразуется в свод рационализированных и упорядоченных правил (см. Serverin E. Une production communautaire de la jurisprudence: l’edition juridique des arrets. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. — p. 73–89).

15 Motulsky H. Principes d’une realisation methodique du droit prive. La theorie des elements generateurs de droits subjectifs. // These. Paris: Surey, 1948, в частности, с. 47–48. Подобно тем эпистемологам, которые выдают за реальную практику исследователя реконструкцию ex post научной деятельности, показывая то, чем ей следовало бы быть, Мотюльски воссоздаёт то, чем был бы (или должен быть) «метод действия», подходящий для права, выделяя фазу поиска «возможного правила», некой разновидности методичного исследования универсума правовых актов, и фазу применения — с переходом к правилу, применяемому непосредственно к рассматриваемому случаю.

16 Cohen F. Transcendental Nonsense and the Functional Approach. // Columbia Law Review. 1935. Vol. 35. — p. 808–819.

17 Свобода интерпретации значительно варьирует от Кассационного суда (который способен отменить «силу закона», предлагая, например, его строгое толкование, как в случае закона от 5 апреля 1910 года о «пенсиях рабочих и крестьян») до судей низших инстанций, которые в силу своего образования и профессиональной «деформации» склонны отказываться от свободы толкования, теоретически им данной, и применять кодифицированные интерпретации в кодифицированных ситуациях (изложения мотивов законов, доктрины и комментарии юристов, профессоров или учёных судей, а также постановления Кассационного суда). Реми Ленуар приводит в качестве примера суд одного из бедных районов Парижа, где каждую пятницу утром проводилось заседание, специально посвящённое всегда одному и тому же — разбору дел, связанных с разрывом договоров купли-продажи или аренды, подписанных от имени некоторого предприятия, специализирующегося на продаже в кредит и аренде бытовых приборов и телевизоров: решения суда, полностью предопределённые, выносятся всегда очень быстро, при этом адвокаты, если они есть (что случается редко), даже не берут слово. (Если присутствие адвоката считается полезным, самим своим фактом доказывая, что даже на этом уровне допускается свобода интерпретации, то это, без сомнения, потому, что оно воспринимается как реверанс в сторону судьи и института, который в этом качестве заслуживает некоторого уважения — закон применён не во всей своей строгости. Кроме того, присутствие адвоката указывает на важность, признаваемую за решениями суда и риском подачи апелляции).

18 Марио Збрикколи предлагает целый набор кодифицированных приёмов, которые позволяли юристам (адвокатам, судьям, экспертам, политическим советникам и так далее) маленьких городов средневековой Италии «манипулировать» текстами законов: к примеру, declaratio может опираться на заголовок, на содержание нормы, узус и расхожее значение терминов, их этимологию — все эти инструменты, которые, в свою очередь, разбиваются на более мелкие, позволяя ей [declaratio] играть на противоречиях между заголовком и текстом, отталкиваясь от одного, чтобы дать понимание второго, либо наоборот (см. Sbriccoli M. L’interpretazzione dello statute, Contributo allo studio della fonzione dei giuristi nell’eta communale. Milano: A. Giuffre, 1969; Politique et interpretation juridiques dans les villes italiennes du Moyenage. // Archives de philosophic de droit. 1972, XVII. — p. 99–113).

19 См. Bourdieu P. Ce que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982; об эффекте придания формы. — с. 20–21; и об эффекте институционализации — начиная со с. 125.

20 Hooft, Ph. У. La philosophic du langage ordinaire et le droit. // Archives de philosophic de droit. 1972, XVII. — p. 261–284.

21 Так, например, слово «дело» («cause») используется юристами совсем не в его общеупотребительном значении (см. Hooft Ph. V. Art. cit).

22 Во многих случаях обращение к закону влечёт за собой признание такого определения форм отстаивания прав или борьбы, которое отдаёт преимущество индивидуальной (или легальной) борьбе за счёт других её форм.

23 «Таким образом, право рождается из процесса — происходящего по правилам диалога, чьим методом является диалектика» (Villey M. Philosophic du droit. II. Paris: Dalloz, 1979. — p. 53).

24 Представления о юридической практике (понимаемой как рациональное решение или как дедуктивное применение правовой нормы), как и сама юридическая доктрина, стремящаяся представить социальный мир как простую сумму действий, совершенных рациональными, равными и свободными субъектами права, — всё это предрасполагало юристов, некогда зачарованных Кантом и Гадамером, искать в теории рационального действия (Rational Action Theory) инструменты для aggiornamento [актуализации] традиционных оправданий права (Вечное обновление техник увековечения).

25 Философская традиция (и, в частности, Аристотель в «Топике») почти эксплицитно упоминает структуру социального поля в качестве принципа вербального обмена или эвристической дискуссии, очевидно направленной — в противоположность полемическому спору — на поиск утверждений, действительных для универсальной аудитории.

26 Из этих требований, составляющих юридическое мировоззрение, проистекает, как пишет Остин, тот факт, что юристы не дают обычным выражениям их обычный смысл и что, помимо изобретения технических терминов или технических значений для обычных слов, они обладают особым отношением к языку, склоняющим их производить странные обобщения и ограничения (см. Austin J.-L. Philosophical Papers. Oxford: Clarendon Press, 1961. — p. 136).

27 См. Kayris D. Legal Reasoning. // The Politics of Law. Ed. D. Kayris. — New York, Pantheon Books, 1982. — p. 11–17.

28 Некоторые правовые реалисты (legal realists), отказывающие закону во всякой специфической действенности, сводят право до простой статистической закономерности, гарантирующей предсказуемость функционирования юридических инстанций.

29 Об этой практике расширения см. Mather L., Yngvesson В. Language, Audience and the Transformation of Disputes. // Law and Society Review. 1980–1981. Vol. 15; 3–4. — p. 776–821.

30 По всем этим вопросам см. Felstiner W. L. F., Abel R. L., Sarat A. The Emergence and Transformation of Disputes: Naming, Blaming, Claiming. // Law and Society Review. 1980–1981. Vol. 15; 3–4. p. 631–654; Coates D., Penrod S. Social Psychology and the Emergence of Disputes. // Ibid. H. 654–680; Mather L., Yngvesson B. Art. cit.

31 О последствиях роста числа lawyers [юристов, адвокатов] в США см. Abel R. L. Toward a Political Economy of Lawyers. // Wisconsin Law Review, 1981, № 5. — p. 1117–1187.

32 См. Cam P. Juges rouges et droit du travail. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 19. Janvier. p. 2–27; его же: Les prud’hommes, juges et arbitres. Paris: FNSP, 1981; и особенно: Bonafe-Schmitte J.-P. Pour une sociologie du juge prud’homal. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23, 2C semestre. — p. 27–50.

33 См. Dezalay Y. de la mediation au droit pur: pratiques et representations savantes dans le champ du droit. // Annales de Vaucresson, 1984, № 21. Octobre. — p. 118–148.

34 Это типичный пример одного из тех процессов, при описании которых, отказавшись от наивного языка «присвоения» [«recuperation»], мы будем склонны принять сторону худшего формализма, согласно которому любая форма сопротивления интересам доминирующих осуществляет функцию сохранения порядка, лежащего в основе поля, и что любая ересь лишь упрочивает сложившийся строй, который, сражаясь с ней, поглощает её и переваривает, и выходит более сильным из этого противостояния.

35 См. Dhoquois R. La vulgarisation du droit du travail. Reappropriation par les interesses ou developpement d’un nouveau marche pour les professionnels? // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. 2е semestre. — p. 15–26.

36 См. Dezalay Y. Des affaires disciplinaires au droit disciplinaire: la juridictionnalisation des affaires disciplinaires comme enjeu social et professionnel. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. — p. 51–71.

37 Архаический rex обладает властью назначать границы (regere fines), «устанавливать правила, определять, в собственном смысле слова, что есть «закон» (Benveniste E. Le vocabulaire des institutions indo-europeennes. II. Paris: Minuit, 1969. — p. 15).

38 To же соотношение габитусов и закона, или доктрины, мы встречам в религии. В этом случае было бы настолько же неверно представлять практики результатом действия литургии или догмы (переоценивая эффективность религиозного действия, что было бы эквивалентно юридизму), насколько и отрицать это действие, полностью объясняя их при помощи диспозиций и тем самым игнорируя собственную эффективность деятельности клерикального корпуса.

39 Привычка односторонне рассматривать сложные системы (свойственная, к примеру, лингвистам, которые ищут в том или ином секторе социального пространства всегда только принцип языковых изменений) порой приводит к простому ниспровержению во имя социологии старой идеалистической модели чистого юридического творчества (которая в ходе внутри-профессиональной борьбы проявлялась одновременно или последовательно в деятельности законодателей и юристов или же с руки публицистов и общественников — в актах юриспруденции): «Центр тяжести в развитии права в нашу эпоху, как и во все времена, следует искать не в законодательстве, не в доктрине, не в юриспруденции, но в самом обществе» (Eugen Ehrlich; цитируется по: Carbonnier J. Flexible droit, Textes pour une sociologie du droit sans rigueur. Paris: LGDJ, 1983. — p. 21).

40 Макс Вебер, видевший в свойствах формальной логики рационального права действительное основание его эффективности (основанной, в частности, на его способности к генерализации как принципе всеобщей применимости), связывал формирование профессионального корпуса специалистов права и юридической науки, способных создавать абстрактный и логически обоснованный правовой дискурс, с развитием бюрократии, основанной на обезличенных отношениях.

41 Эта схожесть ещё более усилилась во Франции после создания Национальной школы администрации (ENA), обеспечивающей необходимый минимум юридической грамотности высшим управленческим кадрам и доброй части руководителей государственных или частных предприятий.

42 Результаты профсоюзных выборов (проведённых заочно с 12 по 21 мая 1986 года) выявляют довольно заметную поляризацию политических предпочтений судейства, которое до 1968 года было объединено в одну-единственную ассоциацию, Федеральный союз судей, предшествоваший Профсоюзному объединению судей [USM]: этот последний, умеренного толка, значительно теряет поддержку, в то время как входит в силу Профсоюз судей, исповедующий скорее левую идеологию, а также вновь созданная Профессиональная ассоциация судей, принадлежащая скорее правому политическому спектру и набравшая более 10% голосов.

43 Как показывают Ален Банко и Ив Дезале, даже те юристы, которые принадлежат к критическому направлению и высказывают самые еретические мысли, привлекая социологию и марксизм с целью добиться больше прав для обладателей таких доминируемых форм юридической компетенции, как социальное право, — даже они продолжают в действительности отстаивать монополию «юридической науки» (Bancaud A., Dezalay Y. L’economie du droit, Imperialisme des economistes et resurgence d’un juridisme. // Communication au Colloque sur le modele economique dans les sciences. 1980, Decembre. — p. 19).

44 ElM J. Le probleme de l’emergence du droit. // Annales de Bordeaux I, 1976, № 1. — p. 6–15.

45 Ellul J. Deux problemes prealables. // Annales de Bordeaux I, 1978, № 2. — p. 61–70.

46 Таким образом, становится ясно, что связь между выбором юридического факультета и правой политической ориентацией отнюдь не случайна (Bourdieu P. Homo Academicus. Paris: Minuit, 1984. — p. 93–96).

47 ElM J. Le probleme de l’emergence du droit. Art. cit.

48 Среди собственно символических эффектов права особое место занимает эффект официализации как публичного признания, придающего табуированному поведению статус нормы, того, о чём можно говорить, думать, открыто заявлять (в качестве примера можно вспомнить меры, легализующие гомосексуальность). Официально изданный закон, расширяя пространство возможного (или, проще говоря, «наталкивая на идею»), может также создавать эффект символического навязывания. Так, крестьяне, отстаивавшие право первородства и потому сопротивлявшиеся Гражданскому кодексу, в конечном счёте усвоили те процедуры, которые им предлагало юридическое воображение и которые они яростно отвергали. И хотя некоторые из этих норм (нередко зафиксированных в нотариальных актах, на которые опираются историки, чтобы реконструировать «обычай») лишены всякой связи с реальностью, как, например, возвращение приданого в случае развода в те времена, когда его возможность была фактически исключена, нельзя отрицать, что юридическое предложение оказывает реальное воздействие на представления. В этом универсуме, как и в других (к примеру, в области трудового права), представления, образующие то, что можно было бы назвать «практическим правом», формируются как более или менее искажённое отражение кодифицированного права. Судя по всему, порождаемый им универсум возможностей, — даже посредством их нейтрализации — готовит в умах почву для радикальных перемен, которые произойдут тогда, когда возникнут условия для реализации этих теоретических возможностей (можно предположить, что именно в этом заключается наиболее общий эффект юридического воображения, которое, к примеру, предугадывая, исходя из некой разновидности методологического пессимизма, все возможные случаи нарушения закона, способствует тому, чтобы они произошли в действительности, в более или менее широкой фракции социального пространства).

49 Lenoir R. La securite sociale et l’evolution des formes de codification des structures familiales. // These. — Paris, 1985.

50 Анализ «книг обычаев» и архивов заседаний нескольких беарнских «коммун» (Арюди, Веска, Данген, Лакомманд, Лассеб) позволил мне увидеть, что «универсальные» нормы процедур коллективного принятия решения, как, например, право большинства, получили распространение во время Революции в ущерб старинному обычаю, требовавшему единогласного решения «глав семьи», и благодаря тому доверию, созданию которого способствовал сам факт их объективации, способной рассеивать, как свет рассеивает сумерки, неясности «само собой разумеющегося» (мы знаем, что одной из существенных особенностей «обычаев», как в Кабилии, так и в Беарне или любом другом месте, является то, что их наиболее фундаментальные принципы никогда не произносятся вслух, и что только анализ может выделить эти «неписаные законы» из списка санкций, накладываемых в случае практического нарушения этих принципов»). Можно предположить, что эксплицитно выраженное, письменное, кодифицированное правило, обладающее социальной очевидностью в силу своего повсеместного применения, постепенно получило признание, поскольку благодаря эффекту аллодоксии [когда одну вещь принимают за другую] сумело предстать в качестве верной, но при этом более экономичной, более строгой формулировкой принципов, которые регулировали поведение на практике, хотя в действительности оно представляло собой их отрицание. К примеру, смысл принципа единогласного решения заключался в том, чтобы исключить институциональную возможность деления (особенно длительного) на враждующие лагеря, а также, на более глубоком уровне, делегирования решения выборному органу. (В связи с этим показателен тот факт, что образование «муниципального совета» сопровождалось прекращением какого бы то ни было участия агентов, заинтересованных в выработке решений, и что роль самих депутатов на протяжении всего XIX века ограничивалась ратифицированием исходящих из префектуры предложений.)

Социология политики

Политические позиции и культурный капитал

1971

Габитус. Культурный капитал

Политическая наука достаточно давно зафиксировала факт, что значительная часть опрашиваемых воздерживается от ответов на вопросы о политике, и что эти «неответы» варьируют в значительной мере в зависимости от пола, возраста, уровня образования, профессии, места жительства и от политических тенденций, но из этого не делалось никакого вывода, и наука довольствовалась сожалениями по поводу таких досадных отказов. Достаточно заметить, что это «болото» образуется в большой мере из тех, кого принято называть «народ» или «массы», чтобы усомниться в роли, которую они выполняют в функционировании «либеральной демократии», и в участии, которое они принимают в поддержании установленного порядка. Уклонение от ответа является, быть может, не столько упущением системы, сколько одним из условий её функционирования как незамеченной, и следовательно, признанной, цензовой системы.

Следует усомниться и в самом понятии «личное мнение»: так, в опросах общественного мнения, где суммируются все опрощённые без различия, намерение высказывать «личное мнение» прослеживается в анкетах через все эти «по Вашему мнению…», «как Вы думаете…», «по Вашему…», или когда выбирают самостоятельно, без посторонней помощи одно из нескольких готовых мнений. Опросы общественного мнения скрыто принимают политическую философию, которая из политического выбора делает собственно политическое суждение, применяя политические принципы, чтобы ответить на проблему, воспринимаемую как политическая, то есть, философию, признающую за всеми не просто право, но власть высказывать такое суждение. Социальная история понятия «личное мнение» могла бы, конечно, показать, что это изобретение XVIII века берёт своё начало в рационалистической вере, согласно которой способность «судить верно», как говорил Декарт, то есть отличать внутренним, спонтанным и непосредственным чувством хорошее от плохого, правду от лжи, есть универсально применимая всеобщая способность (как и способность эстетического суждения у Канта), — даже если мы согласимся с тем, что всеобщее образование, особенно начиная с XIX века, необходимо для полного развития этой способности и обоснования действительно универсальной способности суждения — всеобщего избирательного права. Идея «личного мнения» может быть отчасти обязана своей очевидностью тому, что сформулирована в противовес притязанию церкви на монополию производства легитимных суждений, средств производства суждений и производителей суждений. Идея «личного мнения» неотделима от идеи толерантности, — оспаривания любого авторитета во имя убеждения в том, что ценятся все мнения вне зависимости от того, кто их произвёл. Эта идея выражает с самого начала интересы интеллектуалов, независимых малых производителей мнения, чья роль растёт параллельно со становлением поля специализированного производства и рынка продуктов культуры, и далее, со становлением субполя, специализированного на производстве политических мнений (пресса, партии и все представительные инстанции).

Ответ на вопрос в анкете о политике так же, как и участие в голосовании, или на другом уровне участия) чтение в газетах об опросах общественного мнения или вступление в партию — это частный случай встречи спроса и предложения. С одной стороны, поле идеологического производства — относительно автономный мир, где вырабатываются в конкуренции и конфликте инструменты осмысливания социального мира, объективно имеющиеся в наличии в данный момент времени, и где, в то же время определяется поле политически мыслимого, если угодно, легитимная проблематика [1]. С другой стороны, — социальные агенты, занимающие различные позиции в поле классовых отношений, и определяемые по более или менее значительной специфической политической компетенции, то есть по более или менее выраженной способности признавать политические вопросы именно как политические и трактовать их как таковые, давая на них политический ответ и исходя из чисто политических принципов (а не из этических, например); способности, которая неотделима от более или менее глубокого ощущения быть компетентным в полном смысле этого слова (Компетенция (фр. compétence) — имеет во французе ком языке два смысла: первый — атрибуция: ведение, компетенция (иметь что-либо в своём ведении, быть по части чего-либо, это не в моей компетенции…); второй — квалификация: осведомлённость, компетентность. Следует упомянуть также однокоренные слова compétitif — конкурентоспособный и compétition — состязание, соревнование, конкуренция, борьба. — Прим. пер.), а значит — социально признанным в качестве правомочного заниматься политическими делами, давать своё мнение по этим вопросам или даже менять их курс. В действительности можно предположить, что компетенция в смысле технической квалификации (политической культуры) меняется на компетенцию в смысле квалификации социально признанной, как полагающиеся атрибут и атрибуция, универсальность которых есть одновременно их немощность, объективное («это не моё дело») и субъективное («это меня не интересует») устранение [2].

Несомненно, не существует более радикальной постановки проблемы политики, чем та, в которой Маркс и Энгельс ставят вопрос о способности к художественному производству, помещая его в разряд политических. Анализируя концентрацию способности к художественному производству в руках нескольких индивидов и соответствующее (или даже вытекающее из этого факта) обделение масс, Маркс и Энгельс изображают общество (коммунистическое), где «не существует живописцев, существуют лишь люди, которые занимаются и живописью как одним из видов своей деятельности» [3] и где, благодаря развитию производительных сил, общее уменьшение рабочего дня (соотносящееся с общим сокращением и с равномерным распределением рабочего времени) позволяет получить «вполне достаточно свободного времени, чтобы принимать участие в общих делах общества, как теоретических, так и практических» [4]. Нет политиков, но всё больше появляется людей, которые, между прочим, занимаются и политикой. Утопия в этой области, как и в других, находит своё научное (и, конечно, политическое) оправдание в совершаемом ей подрыве очевидных истин, который вынуждает прояснить допущенное ранее из общих соображений.

В действительности, популистская снисходительность, несмотря на своё благородное обличье, которое ставит её в положение, диаметрально противоположное элитистским изобличениям всеобщего избирательного права (чем интеллектуалы и художники в другое время охотно поступаются), приписывая народу врождённое знание политики, тем самым не менее способствует закреплению концентрации в нескольких индивидах» способности производить речи о социальном мире и, через это, способности, сознательного воздействия на этот мир, скрывая эту концентрацию вместо того, чтобы открыто говорить о ней или изобличать её. Утопический парадокс разбивает доксу: изображая социальный мир, где «в каждом человеке спит Рафаэль», который мог бы осуществиться в живописи или в политике, этот парадокс заставляет обнаружить, что концентрация средств (инкорпорированных или объективированных) присутствует в политике едва ли в меньшей степени, чем в искусстве, и не даёт забыть о всех спящих Рафаэлях лучше, чем все «идеологические аппараты государства» — механизмы, ответственные за эту монополию.

Идеализированному народу лишь приписывалось знание любой практики, кроме практики социального мира как такового, по меньшей мере кроме знания его позиции и его интересов в этом мире. Следовало бы рассмотреть, может ли и каким образом политическое чувство выражаться в речах, похожих на правду, которую оно на практике скрывает в себе, и может ли, таким образом, политическое чувство становиться основанием для сознательного действия [5] и, через власть мобилизации, заключённую в эксплицитном толковании, для действительно коллективного действия. Или же, чтобы быть ближе к правде, существует ли на самом деле этот сорт верного чутья, каким его иногда представляют, позволяющий, по крайней мере, обнаружить продукты, наиболее приспособленные к рынку речей, произведённых и предлагаемых держателями средств производства легитимных проблем и мнений [6].

Ценз и цензура

Серьёзное рассмотрение «неответов» и их вариаций, то есть наиболее важной информации, получаемой в опросах общественного мнения, заставляет заметить, что вероятность иметь то или иное мнение, которая связана с определённой социальной категорией (и передаётся через частоту, с которой члены этой категории выбирают ту или иную предлагаемую позицию в анкете), является всего лишь условной вероятностью, то есть вероятностью, с которой событие происходит при условии, что произойдёт другое событие, в частном случае, выражение мнения, а не получится чистое и полное отсутствие ответа. Адекватно интерпретировать, дойти до объяснения полученных в опросе мнений, можно лишь при условии, если держишь в голове, что эти мнения зависят в своём существовании и значении от вероятности (абсолютной) выразить мнение, которая варьирует (в не менее значительной мере, чем условная вероятность выразить то или иное частное мнение) в зависимости от особенностей респондентов, а также от особенностей вопроса или, точнее, в зависимости от связи между особенностями вопроса и особенностями респондентов. Эта связь, более сильная для мужчин, тем для женщин, будет тем больше, чем респондент моложе, чем в более населённом городе он проживает в особенности, если проживает в Париже), чем выше то образовательный капитал (измеряемый типом имеющегося диплома), чем значительнее размеры его экономического капитала (измеряемого доходом) и чем более высока его социальная позиция. Колебания, связанные с этими переменными, тем значительней, чем более далеки поставленные в опросе проблемы от жизненного опыта респондента, чем более они абстрактны и оторваны от повседневной реальности по своему содержанию и выражению (а также — но это уже второстепенно — чем «свежее» их появление на поле идеологического производства) и чем с большей настойчивостью они взывают в ответу, порождённому чисто политическими принципами, что замечается по синтаксису и самой лексике поставленного вопроса.

Всё происходит так, как если бы наиболее «легитимные» агенты, иначе говоря, наиболее компетентные в двойном смысле этого слова, были бы и чувствовали себя тем более легитимными, то есть одновременно подчинёнными общественному мнению и апеллирующими к нему, чем более «легитимными» являются поставленные проблемы. Следует также отметить, что те, кто не может ответить на вопрос о своей политической принадлежности или приверженности (через указание на наиболее близкую им партию), в наибольшей степени склонны оставлять без ответа и другие вопросы; это тем заметнее, чем более очевидно поставленный вопрос находится в сфере профессиональной политики. Так, в опросе, проведённом SOFRES (Французское общество социальных исследований и опросов. — Прим. пер.) когда респондентам задавался вопрос «Должна ли Франция помогать «бедным» странам?», частота ответов у респондентов, квалифицированных как «умеренные», была не намного меньше (81%), чем у респондентов, назвавших себя близкими к крайне-левым (91%), левым (90%), центристам (86%), правым (93%) или крайне-правым (92%). И напротив, когда у них спрашивали о том, должна ли Франция интересоваться странами, имеющими демократический режим, умеренные отвечали заметно реже (51%), чем те, кто причислил себя к крайне-левым (76%), к левым (67%), к центристам (75%), к правым (70%) или к крайне-правым (74%) [7].

Как бы то ни было, можно представить себе достаточно чётко собственный эффект связи между компетенцией респондента (в двойном смысле), предметом и формой вопроса, рассматривая расхождения между процентом не ответивших, например, среди мужчин и среди женщин, в одном и том же опросе (Опрос был проведён в феврале 1971 года фирмой SOFRES по проблемам, касающимся Франции, Алжира и стран третьего мира. — Прим. пер.) и по одной и той же анкете, когда кроме пола все остальные параметры одинаковы. Прежде всего констатируем, что женщины отвечают почти с той же частотой на вопросы «Делает ли Франция достаточные или недостаточные усилия, чтобы дать иностранным рабочим возможность найти жилье?» (85% для тех и других); «… чтобы дать им образование?» (70% против 75%), «… чтобы принять их гостеприимно?» (80% против 83%), «… чтобы дать им подходящую зарплату?» (77% против 83%), которые читателю представляются скорее этическими, и в которых, в соответствии с традиционной моралью, женщины более компетентны. Те же женщины, будучи поставлены перед проблемами более выраженного политического характера, склонны отвечать значительно меньше: среди них лишь 75% (против 92% среди мужчин) ответили на вопрос о «продолжении политики сотрудничества с Алжиром», когда проблема — и сам вопрос говорит об этом — касается чистой политики, иностранных дел, и когда она более далека от конкретного опыта, чем внутренняя политика, в особенности, когда вопрос ставится, как в этом случае, вне всяких этических оценок («По поводу франко-алжирских отношений, считаете ли Вы желательным, чтобы Франция продолжала политику сотрудничества с Алжиром?»)

На самом деле, достаточно перенести абстрактную проблему сотрудничества в плоскость этических проблем, точнее благотворительности, которую традиционное разделение труда между полами предоставило женщинам — «специалистам» по сердечности и чувствительности (допустим, «Должна ли, по Вашему мнению, Франция особо интересоваться среди стран «третьего мира» теми, которые наиболее бедны?»), чтобы женщины отвечали на вопрос в той же пропорции, что и мужчины, то есть в 88% случаев. Но стоит ввести этот вопрос в более специфически политическую или политологическую форму, используя абстрактный лексикон, напоминающий различным группам о различной реальности, например, спрашивая, должна ли Франция интересоваться «странами с демократическим режимом», и доля ответивших женщин снова очень сильно сокращается, падая до 59% против 74% ответивших мужчин.

В общем виде, чем более вопрос направлен на проблематику; затрагивающую повседневное существование или частную жизнь, или имеющую отношение к домашней морали, например, всё то, что касается жилища, пропитания, воспитания детей, сексуальности и тому подобного, тем более сокращается и иногда стирается разрыв, отделяющий мужчин от женщин и менее образованных от более образованных.

Таким образом, вероятность получить ответ определяется каждый раз в зависимости от вопроса (в более общем виде, — от ситуации) и от агента от класса агентов), определённого по полагающейся ему компетентности — квалификации, которая сама зависит от шансов получить эту квалификацию. Интерес или безразличие к политике можно было бы понять лучше, если бы мы умели видеть, что тяга к использованию политической «власти» (власти избирать, рассуждать о политике, заниматься политикой) находится в зависимости от реальности получения этой власти, а безразличие к ней, если угодно, есть лишь демонстрация бессилия [8].

Личное мнение

Ницше в некоторых работах высмеивает ученический культ «башни из слоновой кости», а было бы нелишне даже просто полностью описать ансамбль институциональных и, в особенности, интеллектуальных и образовательных механизмов, которые способствуют поддержанию культа и культуры «личности», этого ансамбля личностных особенностей, исключительности, уникальности, оригинальности, как «личных представлений», как «личного стиля» и, сверх того, любого «личного мнения». Так, можно было показать, что противопоставления между редким, изысканным, избранным, уникальным, исключительным, непохожим, незаменимым, несравнимым, оригинальным и общим, вульгарным, банальным, перенятым, обыкновенным, средним, обычным, тривиальным, со всеми примыкающими сюда противопоставлениями, между звёздами и терниями, утончённостью и грубостью, рафинированностью и резкостью, благородством и низостью, — все эти противопоставления являются одним из основополагающих измерений моральной и эстетической лексики буржуазии (другие организуются вокруг противопоставления достатка и бедности). Все, кто намерен разобраться в том вкладе, который система образования может внести во внушение определённого видения социального мира, ищут либо со стороны наиболее прямого и наглядного идеологического вмешательства, также как и исследования, рассматривающие содержание учебников истории, либо со стороны элитистской философии истории, которую дают в курсе преподавания этой дисциплины, как в немецкие исследования об основополагающих элементах, составляющих образ истории (Geschichtsbild), но и те, и другие, несомненно, пропускают главное [9].

Действительно, образовательные институции в своей совокупности, начиная от организации строго индивидуальной работы, которую они предполагают, и до классификационных схем, которые они разворачивают в своих операциях по классификации, всегда отдают преимущество оригинальному в ущерб распространённому и стремятся через содержание преподаваемого материала и через манеру его подачи усилить склонности к индивидуализму или к нарциссизму, вводимые в систему детьми мелкой и крупной буржуазии. Литература, где, как говорил А. Жид в своей «Газете», — «не ценится ничего кроме личностного», и как в литературном поле, так и в системе преподавания приветствуется склонность к индивидуализму, естественно служит центром этого культа «Я», в формировании которого играет свою роль и философия, часто редуцированная к высокомерному утверждению своего отличия от мыслителя. Всё это позволяет предсказать, что психоанализ будет входить в модернистский вариант этого культа, поскольку он, хотя и описывает родовые механизмы, но разрешает и поощряет погружение в единственность врождённого опыта (в противовес социологии, которая не вызывала бы такого сопротивления, если бы не сводила все к родовому, к общему).

Чтобы полностью сделать понятным притязание мелких буржуа на обладание «личным мнением», следовало бы принять во внимание не только подкрепление, получаемое от системы образования или от средств массовой коммуникации, но также и специфические характеристики производства габитуса, где это притязание будет одним из измерений. Действительно, мы видим, что -соревнование за право иметь «личное мнение» и недоверие по отношению к любой форме делегирования, особенно в политике, логически вписывается в систему собственных диспозиций индивидов, всё прошлое и все проекты будущего которых представляют своего рода ставку в борьбе за собственное благо, базирующееся на личных «способностях» или «заслугах», на разрыве с гнетущим единомыслием и даже на отречении от стесняющих обязанностей, на выборе постоянно предпочитать как дома, так и на работе, как в удовольствиях, так и в мыслях, частное, личное («у-себя-домное») вместо общественного, коллективного., общего, ничем не отличающегося от других, заимствованного [10].

Но наивно «эгоистические» диспозиции мелких буржуа не имеют ничего общего с тонким эгоизмом тех, кто может утвердить единичность своей личности всей своей практикой и, прежде всего через свою профессию — свободную деятельность, свободно выбранную и свободно осуществляемую, где утверждается как единственная добродетель собственная «личность», несводимая к анонимной, обезличенной, свободно заменяемой роли, идентифицироваться с которой ещё должны мелкие буржуа («регламент есть регламент»), чтобы существовать, или, во всяком случае, чтобы заявить о своём социальном существовании, в частности, через их конфликт с крупными буржуа [11]. Недоверчивая осмотрительность, сдерживающая делегирование или вступление в партию мелкого буржуа, не имеет ничего общего с уверенностью крупного буржуа быть наилучшим, не имеющим себе равных, официальным выразителем мыслей и общественного мнения.

В факте, что руководящие кадры наиболее многочисленны среди тех, кто в сфере политической информации наиболее доверяет ежедневным газетам (27% — руководящие кадры, 24% — кадры среднего управленческого звена и служащие, тогда как среди занятых сельским хозяйством их 14%, среди рабочих–11%, среди ремесленников и мелких коммерсантов–5%) или еженедельникам (19% руководителей высшего звена против 7% руководителей среднего звена и служащих, 6% ремесленников и мелких коммерсантов и 4% занятых в сельском хозяйстве) (SOFRES. Телевидение и политика, май 1976 года. — Прим. пер.), можно видеть проявление усилий (которые возрастают вместе с ростом образования), направленных на то, чтобы составить своё мнение, как говорится, прибегая к средствам наиболее специфическим и наиболее легитимным, а именно, к газете, высказывающей мнение, которую можно выбирать в зависимости от собственной точки зрения, в противовес телевидению или радио — «средствам массовой коммуникации», подающим результаты «омнибусов».

Можно попытаться представить такую же структуру оппозиции в том, что высшие руководящие кадры, добиваясь выполнения своих требований, апеллируют с особой частотой к хлопотам перед общественными инстанциями, тогда как рабочие и служащие чаще, чем все остальные категории, рассчитывают на забастовку, а ремесленники, мелкие коммерсанты и кадры среднего управленческого звена прибегают к манифестациям, разовому объединению, которого не существовало ранее и которое не выживет в дальнейшем.

Но достаточно даже кратко напомнить социальные условия становления требования «личного мнения» и осуществления этого притязания, чтобы показать: в противоположность наивной вере в формальное равенство перед политикой, «народное» представление является более реалистичным, когда оно не видит другого выбора для наиболее обделённых слоёв, как чистая и простая сдача позиций, покорное признание отсутствия у них необходимой компетентности или полное делегирование, самоотречение без остатка, что великолепно очерчивается теологическим понятием fides implicita (Скрытая верность [лат.] — Прим. пер.) — негласное доверие, молчаливая самоотдача, когда выбирают своё мнение через выбор своего официального выразителя.

Способы производства мнения

На самом деле не все ответы — это мнения, и вероятность того, что ответы какой-то определённой группы будут лишь замаскированными «неответами», лишь вежливыми уступками предложенной проблематике или просто этическими высказываниями, наивно принятыми за «личное мнение», несомненно, варьирует так же, как и ожидаемая вероятность отсутствия ответа. Влечение и склонность обращать свои интересы и опыт на политические выступления, исследовать связь мнений и интегрировать совокупность точек зрения вокруг эксплицитных и ясно выраженных политических принципов в действительности очень сильно зависят, во-первых, от образовательного капитала и, во-вторых, от структуры общего капитала, возрастающего вместе с ростом веса культурного капитала относительно экономического капитала [12].

Недостаточно признать неравенство полагающейся компетенции, которая заставляет вспомнить о социальных условиях для самой возможности давать политические оценки. Здесь полностью маскируется наиболее фундаментальная политическая проблема, так сказать, вопрос о способах производства ответа на политический-вопрос, допускающая интеллектуалистский постулат, что всякий ответ на политический вопрос есть продукт собственно политического акта суждения [13]. Действительно, ответ на вопрос, который применение доминирующего определения политики классифицирует как политический (например, вопрос о студенческих манифестациях или об абортах), может быть получен тремя очень различающимися способами. В основе производства ответа может лежать, во-первых, этос класса (Этос класса от греч. ethos — нравы, нравственность) — систематизирующий принцип поведения со стороны выраженной морали. — Прим. пер.) — порождающая формула, как таковая незафиксированная, но позволяющая по всем проблемам обыденного существования давать ответы, объективно связанные между собой и совместимые с практическим постулатом о практическом отношении к действительности; во-вторых, это может быть регулярная политическая «партия» (в том смысле, в котором говорят о балетной или оперной партии), так сказать, система эксплицитных, специфически политических принципов, поддающихся логическому контролю и рефлексивному постижению, короче, тот сорт политической аксиоматики (в обыденном языке — «линия» или «программа»), которая позволяет порождать и предвидеть множество таких и только таких суждений и политических действий, которые входят в алгоритм; наконец, в-третьих, это может быть продукт выбора на двух уровнях, то есть ориентировка, совершающаяся подвидом знания, где ответы приспособлены к «линии», намеченной политической партией (здесь: «партия» в смысле организации, задающей «политическую линию» по совокупности проблем, чьему становлению в качестве политических партия способствует). Присоединение, заключающееся в этом негласном или, напротив, в явном делегировании, может само иметь своим основанием (и мы это ещё увидим) либо практическое признание, осуществляемое этосом, либо эксплицитный выбор в зависимости от «партии» [14].

Преднамеренная связность практики и выступлений, порождённых, исходя из эксплицитных и определённо политических принципов, повсеместно сталкивается с объективной систематичностью практики, произведённой, исходя из имплицитных принципов, и, следовательно, по другую сторону от «политических» выступлений, то есть, исходя из объективно систематических схем мышления и действия, полученных в результате простого привыкания, вне всякого точного расчёта, и осуществляемых в дорефлексивной форме. Эти две формы политической диспозиции класса, не будучи механически привязанными, к ситуации, в которой находится класс, тесно взаимосвязаны через посредство, главным образом, материальных условий существования, жизненная насущность которых навязывается с неравной и, следовательно, с не равно легко символически «нейтрализуемой» беспощадной силой, а также через посредство системы образования, способной снабдить инструментами символического освоения практики — вербализации и концептуализации политического опыта. Популистское пристрастие давать населению «политику» (как, впрочем, и «эстетику») непреднамеренно, как наделённую от природы свойствами, вытекающими из доминирующего определения политики, не учитывает, что практическое освоение, выражающееся в ежедневном выборе (который может быть или не быть квалифицирован как политический по отношению к доминирующему определению политики), находит своё обоснование не в эксплицитных принципах постоянно бдительного и универсально компетентного сознания, а в имплицитных схемах мышления и действия габитуса класса. Иными словами, если воспользоваться упрощающими и незатейливыми формулами политической дискуссии, скорее, в бессознательном класса, чем в его сознании.

Действительно, два последних способа производства мнения отличаются от первого тем, что чисто политические принципы производства политического суждения здесь направлены на эксплицитный уровень, конституированный как таковой либо институцией, которой передают полномочия производить и управлять этими принципами, либо отдельным политическим агентом, который, обладая собственными средствами производства политических вопросов и ответов, может давать систематические и систематически политические ответы по проблемам возможно столь же различным, как, например, борьба работников LIP (LIP — Часовой завод во Франции, работники которого в конце 1960-х годов боролись за своё участие в управлении и в прибылях. — Прим. пер.), сексуальное воспитание и загрязнение окружающей среды, В этих двух случаях связь между социальным классом и общественным мнением не устанавливается более непосредственно, то есть через посредство одного лишь классового бессознательного, но чтобы правильно понять политические мнения и чтобы придать им дополнительные доводы, нужно ввести ещё одну чисто политическую инстанцию: либо политическую «линию» или «программу» политической партии, инвестированную, таким образом, de facto, в монополию производства принципов производства политических мнений, либо политическую аксиоматику, которая позволяет производить чисто политические точки зрения на все проблемы, были ли они или нет поставлены как политические [15].

Тем не менее, для решения проблем, которые не составляются в «партию» или партией, агенты отсылаются к этосу (в котором выражаются особые социальные условия производства, продуктом чего и является этос). Например, к этосу рядовых агентов, но также и профессиональных производителей, интеллектуалов, социологов, журналистов или политиков: в производстве речей (научных или иных) о социальном мире, как и в определении линии политического воздействия на этот мир, именно этос класса отвечает за компенсацию аксиоматической и методической недостаточности (или за восполнение недостаточного овладения средствами мышления и действия). «Увриеризм» [рабочий характер] революционных партий, несомненно, находит свои корни в этом интуитивном чувстве двойственности принципов производства политических мнений и действий, а также в некотором хорошо обоснованном скептицизме, касающемся возможности отвечать на все вопросы и все практические вызовы простого существования, исходя из одних лишь принципов политической аксиоматики. Существует ли что-нибудь более противоположное, чем сознательная и псевдовынужденная систематичность политической «партии» и систематичность ¾ «в-себе» практик и суждений, сформированных, исходя из бессознательных принципов этоса; или же чем сознание минимальное, но в то же время фундаментальное, которое необходимо, чтобы делегировать партии производство принципов производства политических мнений, и сознание систематическое, которое даёт возможность формулировать любую ситуацию как политическую и приводить её к политическому решению, вытекающему из чисто политических принципов. Если политическое сознание без диспозиций — это нечто нереальное и недостоверное, то диспозиции без сознания — всегда непроницаемы сами для себя и через это всегда чувствительны к извращениям, совершающимся в пользу ложных признаний.

Именно эту оппозицию между первым и вторым принципами, так сказать, между производством от первого лица и производством по доверенности, приводят всегда защитники установленного порядка, например, в ситуации забастовки. Они противопоставляют логику «демократического» голосования или опроса общественного мнения «централистской» логике выражения мнения через профсоюз, чтобы постараться таким образом разорвать органическую связь делегирования и вынудить индивида обратиться к его собственным силам, отправляя его к кабине для тайного голосования, изолируя его. Опрос общественного мнения — тоже не что иное как установление способа производства мнений, который может заставить наиболее обделённых высказывать мнения, противоположные тем, которые им представляют (в двойном смысле) их официальные представители, ставя, таким образом, под сомнение обоснованность договора о представительстве [16]. А также именно на эту оппозицию между двумя способами производства мнения ссылаются, когда сопоставляют две концепции отношений между партией и массами со ссылкой на политических сторонников, более или менее приверженных одному или другому способу: массовая партия, с одной стороны, а с другой — небольшие партии или группы «авангарда», где некая квазисовокупность активистов даёт политике возможность существовать под видом «партий». Можно противопоставить две концепции отношений между партией и массами: концепция, по которой, чаще всего «во имя реализма», требуется высокая степень делегирования в пользу центрального управления, и концепция, призывающая к самоуправлению политическим мнением через бессознательную универсализацию отношения к политике, свойственной мелким собственникам средств производства политических мнений, у которых нет никаких оснований делегировать другим свою власть высказывать мнение за них. Существующий обычно образ отношений между аппаратом партии и её сторонниками, в частности, идеология неполного представительства, согласно которой «политическая элита не отвечает насущным социальным нуждам» или «сама создаёт политический запрос, который помогает ей оставаться у власти», не принимает в расчёт совершенно разные формы, которые это отношение может скрывать в зависимости от партий и от категорий сторонников внутри одной партии.

Эти вариации отношений между уполномоченными лицами и их доверителями зависят, помимо прочего, от способов подбора, образования и продвижения ответственных политических деятелей (например, с одной стороны, Коммунистическая партия, которая должна формировать политических деятелей в некотором смысле ex nihilo (Nihil — ничто; Ex nihilo — из ничего [лат.] — Прим. пер.) с помощью всеобщего образования, почти повсеместно взятого на себя партией, а с другой стороны — партии консерваторов, которые могут довольствоваться объединением в своих рядах нотаблей, уже имеющих общее образование и занимающих к тому же установленные позиции). Они варьируют также в зависимости от основных социальных характеристик (и, в особенности, от уровня общей подготовки и образа политического мышления, внедряемого ей) и от способов подготовки политических выступлений или, что сводится к тому же, от способов организации групп, где эти выступления подготавливаются и распространяются [17].

Анализ опросов общественного мнения позволяет привести некоторые уточнения по второму пункту. Так, например, принцип, по которому избиратели от Коммунистической партии высказывают свои мнения, изменяется в зависимости от того, знают ли они предмет практически или теоретически, из своего опыта либо из политической учёбы, как «то, что следует думать» (например, всё, что касается борьбы в поле производственных отношений) или, наоборот, как то, что подсказывает им диспозиции их этоса; таким образом, они обрекают себя быть хранителями прошлого состояния буржуазной морали. Это похоже на детскую игру: нужно указать у активистов или у лидеров противоречия или расхождения в реакциях, вызванных соответственно двум принципам, и, особенно, расхождения между революционными диспозициями, демонстрируемыми ими в плане политики, и консервативными диспозициями, которым они изменяют в плане «этическом», и которые в принципе могут исходить в некоторых ситуациях из действительно консервативной политической практики. Напротив, избиратели от Объединённой социалистической партии (PSU), значительная доля которых состоит из людей «интеллектуальных» профессий, демонстрируют в высокой степени взаимосвязь своих диспозиций со способностями представлять все политически по аналогии со сходной установкой эстета, способного все представлять эстетически) и давать систему эксплицитно связанных реакций, которые более чётко интегрируются вокруг эксплицитно формулирующихся политических принципов, чем в примере с Коммунистической партией. Избиратели Объединённой социалистической партии отличаются от всех других по степени, в которой они показывают себя способными утверждать принципы собственно политического производства вплоть до той сферы, где другие более склонны «скатываться» к принципам этоса.

Все политические суждения, включая те, которые представляются наиболее ясными, приводят, отчасти неизбежно, к fides implicita, понимаемой в соответствии с логикой политического выбора как выбор официального выразителя и уполномоченного, как выбор идей, мнений, проектов, программ-, планов, воплощённых в «личности» и зависящих в их реальном и вероятном существовании от реального и вероятного существования этих «личностей». Неопределённость в самом объекте суждения: человеке или идеях, вписана в саму логику политики, которая при каком бы то ни было режиме действует так, что заботы о формулировке проблем или политических решений и их осуществлению обязательно доверяются людям. При этом доверенные лица могут всегда быть выбраны либо по их программе (объективированной), в смысле каталога уже сформулированных суждений и уже заявленных и ставших публичными предпринимаемых мероприятий по логике присяги), либо по их «личностным характеристикам», то есть по их габитусу как инкорпорированной программе (здесь: программа в том значении, в каком о ней говорят в информатике), как принципу, порождающему совокупность суждений и действий («политические мероприятия»), которые не «сформулированы эксплицитно в момент «выбора» ни кандидатом, ни избирателем, и которые, следовательно, должны предугадываться по едва заметным признакам диспозиций, дающимся через физический экзис (Экзис — (hexis (греч.) — опытность, навык, сноровка) — один из аспектов габитуса; очерчивает наиболее специфические положения тела: устойчивые манеры держаться, говорить, ходить, а также — чувствовать и мыслить. «Интериоризация есть инкорпорация». — Прим. пер.), дикцию, манеру держаться, манеры поведения. Не бывает такого политического выбора, который бы не учитывал неотрывно личность гаранта и то, что он гарантирует. Уполномоченный является одновременно тем, кто выражает мнения, уже выраженные его доверителями (он, как это принято говорить, «ограничен» программой, определённого рода контрактом эксплицитного делегирования) и тем, кто действует в соответствии со своей инкорпорированной программой более, чем в соответствии с объективированной программой — или в соответствии со специфическими интересами, связанными с его позицией в поле идеологического производства, выражает пока ещё не сформулированные, имплицитные и потенциальные мнения, которые благодаря этому и возникают. Доверитель может даже использовать монополию говорить, которую ему даёт статус признанного официального выразителя, чтобы при помощи не поддающейся проверке узурпации приписать своим доверителям ожидания, намерения, требования, в которых они не разбираются и которые могут в отдельных случаях принадлежать, авангарду или арьергарду группы в целом. Короче говоря, факт, что уполномоченное лицо, будучи гарантом программы не только как opus operatum (Действенное усилие, замысел действия [лат.] — Прим. пер.), взятом как совокупность уже формулированных предложений, но и как modus operandi (Способ или механизм действия [лат.] — Прим. пер.), взятом как совокупность принципов, порождающих предложения пока не сформулированные («линия»), есть, без сомнения, то, что по формуле Дюркгейма, никогда не является пунктом контракта по политическому делегированию.

Вынужденные предъявить в один прекрасный день в виде объективированной программы свои еретические намерения, идущие вразрез с доксой, то есть простым согласием с обычным порядком, которое идёт само по себе, без обсуждения, сторонники изменения связываются из-за этого более всего подверженными противоречию между программой, которую провозглашает официальный выразитель, и имплицитной программой, которую выдаёт их габитус. Принимая во внимание скрытые условия доступа к политической компетенции (и, в частности, подготовку), это противоречие тем больше, чем в большей степени держатели монополии на производство или даже на воспроизводство эксплицитных программ сами являются продуктом социальных условий производства (проявляющихся в видимых признаках их габитуса), у которых есть все шансы быть отличными от тех условий, в которых были «произведены» их доверители. Напротив, те, кто не имеет других намерений, кроме намерения продолжать поддерживать установленный порядок, могут экономить на разъяснительной работе и ограничиваться представлением в собственной персоне своей изысканности, элегантности, культуры, а также своих свойств и прав (дворянский титул, диплом об образовании и тому подобное), являющихся гарантией инкорпорированной программы сохранения порядка. Они обладают непреднамеренно, естественно, физическим экзисом, дикцией, произношением слов, и согласованность между речью и личностью, которая её произносит, непосредственная, безукоризненная и естественная.

Габитус класса и политическое мнение

Напрасно было бы искать объяснительный принцип ответов в этой, как и в любой другой области, в одном факторе или совокупности, полученной простым сложением нескольких факторов. В действительности габитус интегрирует в изначально синтетическую целостность порождающего принципа совокупность результатов действия детерминаций, навязанных материальными условиями существования (эффективность которых всё более подчиняется результату воздействия образования и информации, предварительно, по мере её появления, подвергнутой испытанию временем). Габитус есть инкорпорированный класс (включая и биологические, но социально препарированные свойства, например, пол и возраст) и при любых внутри- или межпоколенных перемещениях он отличается по своим эффектам) от класса объективированного в определённый момент времени (в виде званий, свойств и так далее) по тому, как воспроизводит различные состояния материальных условий существования, продуктом которых является и которые могут в большей или меньшей степени отличаться от актуально имеющихся условий существования. Детерминации, оказывающие на агентов своё действие на протяжении всего их существования, образуют систему, внутри которой главный вес приходится на такие факторы, как имеющийся капитал, определённый по общему его объёму и структуре, а также соответствующая позиция в отношениях производства (определённая через профессию со всеми сопутствующими детерминациями, как влияние условий труда, профессиональное окружение и тому подобное).

Это означает, как мы уже видели, что собственная эффективность фактора, взятого изолированно, никогда на самом деле не измеряется по корреляции между этим фактором и рассматриваемым мнением или практикой. Тот же фактор можно увязать с различными результатами, иногда даже противоположными, в зависимости от того, в какую систему факторов его включают. Так, диплом бакалавра может стать основой протеста, когда его обладателем является сын кадрового работника среднего звена или сын квалифицированного рабочего, попавшего в ранг рабочих-специалистов. Несомненно, что постоянный рост числа бакалавров среди рабочих-специалистов не случаен для распространения гошизма в рядах рабочих. Тот же диплом может стать основой интеграции, когда его имеет работник среднего звена, являющийся сыном рабочего или крестьянина. То же самое можно сказать о ценности полученного диплома об образовании и соответствующего ему отношения к социальному миру, которое ощутимо меняется в зависимости от возраста обладателя диплома (в той мере, в какой для разных поколений отличаются возможности получения этого диплома), от его социального происхождения (в той мере, в какой унаследованный социальный капитал, имя, семейные связи и тому подобное — определяют реальную прибыль, которую можно от этого получить) и, без сомнения, от географического происхождения (опосредованного такими инкорпорированными свойствами, как акцент, но также и характеристиками рынка труда) и от половой принадлежности.

Понятно, что через посредство габитуса, который определяет отношение к занимаемой в настоящее время позиции и, тем самым, выработку практической или эксплицитной позиции по отношению к социальному миру, распределение политических точек зрения между правыми и левыми достаточно тесно связано с распределением классов и внутриклассовых слоёв в пространстве, определяемом в первом измерении по общему объёму капитала и во втором — по структуре этого капитала. Склонность голосовать за правых возрастает по мере роста общего объёма имеющегося капитала, а также по мере роста относительного веса экономического капитала в структуре капитала, а склонность голосовать за левых возрастает в обоих случаях при обратной тенденции. Гомология между противоположными позициями, которые устанавливаются при этих двух отношениях, где основная: оппозиция между доминирующими и доминируемыми, а вторая — между слоями доминирующих и доминируемых внутри доминирующего класса, стремится способствовать встречам и союзам между занимающими однородные позиции в различных пространствах. Наиболее зримо это парадоксальное совпадение устанавливается между слоем доминируемых внутри доминирующего класса (интеллектуалы, артисты, преподаватели) и доминируемыми классами, которые хотят выразить своё отношение (объективно сильно различающееся) к доминирующим (в целом) в своей особой склонности голосовать за левых.

Если на основе распределения электоральных намерений по социально-профессиональным категориям, установленным Мишля и Симоном [18], охарактеризовать каждый слой класса по алгебраическому расхождению между процентами желающих голосовать за левых и желающими голосовать за центр или голлистами не принимая в расчёт долю не ответивших, которая изменяется достаточно незначительно), то можно увидеть, что всё происходит так, как будто результаты действия объёма и структуры капитала аккумулируются, так что политическое пространство обнаруживает себя как систематическая деформация социального пространства. С одной стороны, учителя (-43) находятся рядом с Шахтёрами (-44), преподаватели (-21) рядом с квалифицированными рабочими (-19), артисты. (-15) рядом с рабочими ручного труда (-15) и конторские служащие (-9) рядом с рабочими-специалистами (-10), тогда как с другой стороны, промышленники (+61) следуют за лицами свободных профессий (+47), высшие управленческие кадры (+34) и, очень близко, коммерсанты (+32) занимают противоположный край политического пространства, а техники (+2) и мастера на производстве (+1) находятся на границе между правыми и левыми. Кажется, всё указывает на то, что вторая оппозиция образуется между слоями, ориентированными в значительной степени на выбор, оцениваемый как наиболее совпадающий с их областью политического пространства. Так, промышленники и лица свободных профессий, с одной стороны, составляющие долю тех, кто весьма вероятно будет голосовать за Центр, а с другой стороны — рабочие занятые ручным трудом, рабочие-специалисты и высококвалифицированные рабочие, голосующие с большой вероятностью за Коммунистическую партию, оказываются в оппозиции слою, состоящему из значительного числа воздерживающихся от голосования и тех, чей политический выбор относительно плохо классифицируется (левые некоммунисты или голлисты), то есть артистов, преподавателей, учителей, мастеров на производстве, которые, может быть, тем самым выражают двойственность и противоречивость, связанные с их шаткой позицией в социальном пространстве.

Само собой, что полностью учитывать политические точки зрения и политическую практику мы можем не более, чем другие практики. Если абстрагироваться от всего, что ощущается по обычным признакам социального происхождения, то нужно по меньшей мере различать эффект траектории, приводящей от исходной позиции к актуально занимаемой позиции, то есть видеть результаты действия социальных обусловленностей, вписанных в частные условия и особенно много дающих для понимания выработанной политической позиции как выраженной позиции, занятой в отношении социального мира, а также эффект внушения, собственно говоря, политическое воспитание, которое, как и воспитание религиозное, будучи усвоенным с детства, в кругу семьи, есть в некотором смысле его эвфемистическая форма.

Прежде чем выражать своё удивление теснотой связи, зафиксированной между религиозной практикой и политическим мнением, нужно спросить себя: а не вытекает ли она в основном из факта, что это не более, чем различные проявления одной диспозиции. Не только потому, что, как по своему содержанию, так и по материи внушения, религиозное воспитание есть эвфемистическое выражение политической социализации, но и потому, что предписания практики и исповедуемой веры заключают в себе назначение в некий класс и, следовательно, атрибуцию социальной идентичности. Каково бы ни было содержание связанного с ней внушения, социальная идентичность определяется по её противоположности комплиментарному ей классу «неверующих» и, таким образом, она ответственна за все свойства, не входящие в неё в данный момент времени, например, такая политическая диспозиция, как консерватизм предполагает оппозицию «красных». Верность этой идентичности и тому, что ей сопричастно («Я — христианин»), придаёт исповедуемой вере большую автономию по отношению к актуально имеющимся условиям существования. Что же касается собственно эффекта содержания религиозного сообщения, то можно думать, что оно усиливает изначальную естественную склонность к осмыслению социального мира в «персоналистской» логике «личного спасения», боязни нищеты или угнетения как фатальности или личной судьбы, болезни или смерти. Напротив, способ политического осмысления стремится выбросить из политики всё то, что персоналистский способ мышления и религия представляют в этике, он старается начинать с того, что затрагивает домашнюю экономику, отсюда вытекает то, что он мало готов к тому, чтобы политизировать домашний быт, такой как потребление или условия для женщин. Трудности удваиваются из-за того, что авангард политизации домашнего быта часто составляют индивиды или движения христианские по своему происхождению и нелегко определить, политизируют ли они домашний быт или «одомашнивают» и деполитизируют политику.

Спрос и предложение общественного мнения

Для того, чтобы попытаться уточнить отношение между сложившимися социально на данный момент времени классами и политическими мнениями, можно попытаться рассмотреть, исходя из имеющейся статистики, каким образом из различных более или менее политически «маркированных» газет и еженедельников, которые делают различные классы и слои классов, распределяются выборы. Такой подход не будет совершенно закономерен, если мы не начнём с вопроса о том, какое значение имеет для тех или иных категорий читателей чтение газет. Вопрос этот не имеет ничего общего с вопросом о функциях, которые обычно приписываются чтению, или функциях, которые ему намечает производитель или его доверенное лицо. Одна лишь этноцентрическая вера в миф о «личном мнении», формируемая за счёт постоянных усилий осведомляться, быть в курсе, может заставить забыть, что газета (journal), когда читают её одну, есть лишь «журнал мнений» (Так же, как и «журнал мод», предлагающий свой стиль. — Прим. пер.).

Относительная независимость от политических мнений читателей по вопросу о выработке политических позиций газеты, таким образом, связана с тем, как газета, в отличие от политической партии, подаёт информацию, не являющуюся исключительно политической (в узком смысле, какой обычно придают этому слову). Эта разнообразная газетная продукция, предлагающая в очень сильно варьирующих пропорциях политику (международную или внутреннюю), происшествия, спорт, может быть предметом интереса, относительно независимого от специфически политических интересов [19]. К тому же, органы прессы, которые можно назвать «омнибусами» (а к ним можно отнести большинство местных газет), подчиняясь сознательному поиску увеличения числа читателей, ценимых за доходы, которые они приносят, покупая газету, а ещё и за дополнительное увеличение значимости, получаемой в глазах рекламодателей [20], заставляют себя методически уклоняться от всего, что может шокировать публику и оттолкнуть часть имеющихся или потенциальных читателей. Иначе говоря, в первую очередь, «омнибусы» избегают занимать чисто политические позиции (уклоняясь по той же причине и от случайных разговоров между неизвестными лицами в пользу гарантированных топиков (Топик — тема, проблема. — Прим. пер.) «о том, о сём»), во всяком случае, за исключением таких тем, которые могут восприниматься не столько как политические, сколько как официальные декларации (то, что придаёт газетам-«омнибусам» вид полуофициальных или «правительственных» органов) [21]. Такой императив, который всё более и более внушается по мере роста сторонников (clientelle), с неизбежным объединением людей со всё более и более различными вкусами и мнениями, достаточен для объяснения инвариантных характеристик всех культурных благ, которые несут «омнибусы», телевизионные сериалы и фильмы, снятые по большим спектаклям, бестселлеры, мастерски деполитизированные политические сообщения, называемые «кладовкой» («attrape-tout», «catch-all»), а также пустой красоты голливудских звёзд, профессионального бюрократического обаяния или безупречно вежливого и культурного общего вида образцовых управленцев, которые за своё возвышение должны платить методическим сглаживанием всех социальных шероховатостей, или как та продукция, которая может до определённого предела быть совершенно неклассифицируемой или, как обычно говорят, бесцветной и такой ценой быть доступной любому вкусу.

Таким образом, большие газеты или еженедельники-«омнибусы», которые получают максимальное расширение аудитории через нейтрализацию продукции, во всём противостоят авангардным группкам или маленьким журналам, которые свидетельствуют о своей верности в отношении заявленной ими программы либо своим быстрым исчезновением, либо своим бесконечно подвешенным существованием (в смысле подписки, сверхзагруженности ответственных за выпуск, самоотверженности активистов и тому подобного). Если только им не удаётся преодолеть или уладить конфликты, которые возникают как на уровне производства, так и читателей, при поиске максимального расширения своих сторонников как условия доступа к власти, принуждая к уступкам, компромиссам и смягчениям в противоречии с заявленной программой и порывая с наиболее старой и наиболее «значимой» частью читателей. Так, например, некоторым крупным органам прессы удаётся при рациональном управлении конкуренцией внутри производственной единицы, функционирующей как поле, найти способ предложить, не задаваясь явным образом такой целью, различным категориям читателей или избирателей (в случае «Монд», например — различным слоям доминирующего класса) продукцию диверсифицированную и приспособленную к их различным, и даже противоположным, ожиданиям.

Но кроме того, рабочие и служащие (если исключить из них самых политизированных, читающих «Юманите» или другую такую же леворадикальную газету) практически не видят в ежедневных газетах такого рода «политического гида» или «морального и культурного ментора», которыми они являются может быть со всей строгостью лишь для части читателей «Фигаро», как не видят в них и инструмент информирования, документации и анализа, которым он является, без сомнения, лишь для студентов Sciences Po (Высшая школа политических наук) или ENA (Национальная высшая школа администрации), функционеров высокого уровня или части преподавателей, то есть для публики, являющейся мишенью для «Монд». Кроме спортивных результатов и комментариев в понедельник утром, от газеты ожидают того, что называют «новости», то есть информацию о событиях, к которым люди чувствуют себя непосредственно причастными, поскольку они касаются людей знакомых (смерти, браки, несчастные случаи или школьные достижения, опубликованные в местных газетах) или людей, похожих на них, чью боль, нищету или невезение они ощущают «по доверенности» (как, например, катастрофу, происшедшую летом 1978 года на популярном кемпинге в Испании). Интерес к такого рода «новостям», которые считающие себя «серьёзными» газеты помещают на последнем месте, поскольку хорошим тоном является относиться к ним свысока, конечно, не отличается по природе от того интереса, который члены доминирующего класса, наиболее близкие к кругам, принимающим политические решения, придают новостям, называемым «общими»: назначение членов министерских кабинетов или плановой комиссии, выборы в Академию или приёмы в Елисейском дворце, борьба кланов внутри политического аппарата, войны за наследство в рядах, такой-то большой газеты или такого-то большого предприятия, не говоря уж о светской хронике и о списках- награждённых в конкурсах Grandes écoles (Наиболее престижных высших школ. — Прим. пер.). Только на обедах или в разговорах о буржуазном образе жизни имена собственные, имеющие всеобщий интерес — например, министр финансов или управляющий его кабинетом, директор «Шлюмберже» или директор по ценам и другие — соотносятся со знакомыми персонами, конкретно известными и часто встречающимися, которые, как соседи или близкие родственники в деревенском пространстве, принадлежат к миру знакомых друг другу людей (именно такое предварительное условие, обязывающее войти в этот «мир» [«Monde»], не способствует чтению «Монд»). Забывают, что доминирующий класс точно определяется по тому, что у него есть частный интерес к делам, которые навязывают «всеобщим интересом», поскольку частные интересы его членов особенным образом связанны с этими делами.

Но не в этом заключается основание подозревать существование полунаучной оппозиции между «news» и «views» — между «газетами-сенсациями» и «газетами-размышлениями». В действительности, через чтение этих двух категорий газет прослеживаются два совершенно различных отношения к политике. Факт чтения общенациональной газеты и, особенно, одной из таких больших легитимных газет как «Фигаро» или «Монд» — это один из многих способов (также как и письма в газеты или заметки для газет, подписание обращений, опубликованных в газетах или ответ на анкету, распространяемую через газету и так далее) продемонстрировать, что чувствуешь себя членом правовой страны, то есть в праве и обязан участвовать в политике, осуществлять на деле свои гражданские права.

Но разница между «прессой для сенсаций» и «прессой для информирования» воспроизводит в основном оппозицию. между теми, кто делает политику в действиях, речах и мыслях, и теми, кто ей подчиняется, между действующим мнением и мнением, подверженным действию. И не случайно противопоставление двух пресс вызывает, как фигуру-антитезу, понимание и чувствование, рефлексию и ощущение, которые находятся в центре доминирующего представления об отношении между доминирующими и. доминируемыми. Это противопоставление двух отношений к социальному миру, оппозиция между суверенной точкой зрения того, кто доминирует в социальном мире на практике или в мыслях (как говорила Вирджиния Вульф: «Les idées générales sont des idées de général» — «Генеральные идеи суть идеи генерала»), и видением слепым, узким, частичным — как у простого солдата, потерявшегося в бою — то есть видением тех, над кем этот мир доминирует [22].

Политический анализ предполагает либо дистанцию, возвышение, позицию для обзора наблюдателя, остающегося в стороне от драки, либо историческое отступление, которое даёт время для рефлексии. Такого рода политическое дистанцирование, способно (также как и эстетическое дистанцирование) нейтрализовать предмет в его непосредственности, насущности, функциях и заменить выражения в форме прямой речи или лозунги с их грубой резкостью на их эвфемизированный перевод в форме косвенной речи. Политическое дистанцирование позволяет заместить (subsumer) унифицированными концептами политического анализа настоящее наглядное множество: явления в их чистой фиктивности, происшествия, разнообразно ощущаемые, непосредственные, эфемерные события — всё то, что называют сенсационным, и чтением чего довольствуется обычный читатель обычных ежедневных газет, зевака, обречённый на погружение в события и на кратковременные, скоротечные и простые ощущения. Так же как «сложное» искусство в противоположность «лёгкому» искусству или как эротизм в противоположность «порнографии», газеты, считающиеся «качественными», вызывают такое отношение к объекту, которое содержит утверждение дистанции от него, которое является утверждением власти над объектом и, вместе с тем, достоинства субъекта, упрочивающегося в этой власти. Такие газеты дают читателю значительно больше, чем «личное» мнение, в котором он нуждается, — они признают за ним достоинство политического субъекта, способного быть если не субъектом истории, то по меньшей мере субъектом исторического дискурса.

Раскрыв таким образом значение связи, которую поддерживают различные социальные классы со своими газетами и посредством которой они несомненно ощущают размах своего объективного и субъективного отношения к «политике» (которое проявляется также через процент участия в управляющих инстанциях различных партий или в различных выборных должностях), можно попытаться выделить переменные, которыми описывается чтение общенациональных ежедневных газет, наиболее ярко политически «маркированных» указаниями на занимаемую политическую позицию. В первую очередь, можно достаточно точно прочертить границу, нераздельно культурную и политическую, между народными классами, которые помимо местных газет читают почти исключительно газеты-«омнибусы», и средними классами. Техники, среди которых доля читающих ежедневную прессу близка к доле читающих мастеров на производстве, противопоставляются служащим, которые читают ощутимо больше, и кадрам среднего уровня, которые читают намного больше, но значительно более «правую» прессу (то есть в большей степени читают «Круа», «Фигаро», «Монд» и в меньшей — «Юманите» или «Экип»). Здесь мы, несомненно, фиксируем кумулятивные эффекты сильно различающейся профессиональной среды: мира цехов и мира бюро; но ещё и эффекты образования, способного усилить изначальные различия: техническая подготовка склоняет к практикам и интересам сходным с теми, которые имеются у занятых ручным трудом; а общее среднее образование, которое, приобщая (сколь бы мало это ни было) к легитимной культуре и её ценностям, приводит к разрыву с народным мировоззрением.

Газеты и еженедельники, за исключением «Юманите», играют, в действительности, свою роль политического «маркера», лишь начиная с уровня средних классов. Пространство, которое очерчивает количественные и качественные характеристики читателей, воспроизводит достаточно точно, как на уровне средних, так и на уровне доминирующих классов, обычные оппозиции по объёму и структуре капитала. С одной стороны, — слои, богатые (относительно) экономическим капиталом (ремесленники и мелкие коммерсанты или промышленники и крупные коммерсанты), которые читают мало и, в основном, газеты-» о мнибусы», а с другой — слои, богатые (относительно) культурным капиталом (служащие, кадры среднего уровня, промышленники — в первую очередь, и либеральные профессии, инженеры, кадры высшего уровня и преподаватели — во вторую), которые читают много в равной мере и общенациональные ежедневные газеты (главным образом, наиболее «легитимные»), и еженедельники. В средних классах, как и в доминирующем классе, доля читателей ежедневных общенациональных газет и «левых» газет уменьшается, тогда как доля читающих региональные ежедневные газеты и «правые» газеты увеличивается, при переходе от учителей начальных классов и преподавателей к мелким или крупным коммерсантам.

Оппозиция между слоями по структуре имеющегося капитала сглаживается эффектами оппозиции, которая внутри каждого слоя противопоставляет «молодых» и «старых» или, точнее, предшественников и последователей, «старую игру» и «новую игру». Доминируемые слои, которые в силу своей позиции в пространстве доминирующего класса склонны в целом к ниспровержению частичному или символическому, имеют также своих. доминирующих (временно), которые могут примыкать к консервативным тенденциям (помимо прочего из-за разрушительных диспозиций претендентов); а внутри доминирующих слоёв, которые выступают заодно со всеми формами сохранения порядка, последователи (а также в некоторой мере женщины), изолированные на время от власти, могут разделять до некоторой степени и на более или менее длительный период видение социального мира, которое предлагают доминируемые слои.

Действительный эффект траектории

Таким образом, чтобы нагляднее показать, что политический выбор значительно меньше, чем обычно считают, независим от социального класса, даже определённого синхронно через обладание неким определённым объёмом капитала и некой его структурой, достаточно адекватным образом выстроить категории. Но можно продвинуться ещё дальше в направлении, открытом Мишля и Симоном, если принимать в расчёт диахронные свойства каждой социальной позиции и, может быть, особенно, если дать себе труд описать и понять, что означает политическая марка и соответствующий политический продукт для каждого адекватно охарактеризованного класса или слоя класса. Можно лишь сожалеть, что исследования, проведённые во Франции, не позволяют ощутить и изолировать эффекты траектории и внушения (через профессию или политические точки зрения родителей). И может ещё более сожалеть, что они не дают никаких возможностей воспринимать различия непосредственно, по манере их выражения или их подтверждения, из-за чего номинально идентичные точки зрения на самом деле несравнимы, а значит и несовместимы (иначе, как на бумаге): Это не потому, что избирательная логика не признает различий между коммунистическим выбором артиста или профессора и коммунистическим выбором школьного учителя или, a fortiori (Тем более [лат.] — Прим. пер.), служащего, рабочего-специалиста или Шахтёра, которые наука должна различать, но потому, что стараясь запретить себе всякую возможность давать научные объяснения, наука должна раскрыть действительно различные способы быть и называться коммунистом и значимые различия в голосовании за коммунистов, скрывающиеся за номинальной идентичностью выбора, не забывая также учитывать как политически важный факт, что электоральная логика рассматривает как идентичные точки зрения, различающиеся как по их интенциям, так по их ожиданиям.

Тем не менее, нельзя по настоящему понять различия, иногда огромные, которые разделяют близкие всё же в объективном пространстве категории, как например, ремесленников или земледельцев, мастеров на производстве или техников, если не учитывать помимо объёма и структуры капитала, эволюцию его свойств во времени, то есть социальную траекторию группы в целом, рассматриваемого индивида, его потомства, которая лежит в основе субъективных представлений об объективно занимаемой позиции. Одна из наиболее определяющих характеристик политического выбора заключается в действительности в том, что политический выбор, больше, чем какой-либо другой и, особенно, больше, чем неопределённый и глубинный выбор габитуса [23], допускает в большей или меньшей степени эксплицитное и систематическое представление, которое мы имеем о социальном мире, о позиции, которую мы занимаем в нём, и которую мы «должны» занимать. А политические выступления, когда они имеются как таковые, являются лишь выражением этого представления, выражением более или менее эвфемистическим и обобщённым и никогда непризнавамым даже в глазах самого выступающего. Иными словами, между реально занимаемой позицией и выработкой политической позиции располагается представление о позиции, которое, само будучи определено позицией (при условии, что та рассматривается комплексно, то есть также и диахронно), может рассогласовываться с выработанной политической позицией, какой она представляется для стороннего наблюдателя (то, что иногда называют «извращённым сознанием»). Наклон индивидуальной траектории и, в особенности, коллективной траектории задаёт, при опосредовании через временные диспозиции, восприятие занимаемой в социальном пространстве позиции и отношение удовлетворения или разочарования этой позицией, которое есть безусловно одно из главных опосредующих звеньев для установления связи между позицией и выработанной политической позицией. Степень, в которой индивиды или группы обращены к будущему; к новому, к движению, к инновациям, к прогрессу (диспозиции, которые демонстрируются в либерализме по отношению к «молодым», для кого и силами кого всё это может осуществиться), и в более общем виде, в какой они склонны к социальному и политическому оптимизму или же, наоборот, ориентированы на прошлое, склонны к социальному злопамятству и к консерватизму, зависит на самом деле от их коллективной траектории, прошлой или потенциальной, то есть от степени, в которой они преуспели в воспроизводстве свойств своих предшественников, и в которой они способны (или чувствуют себя таковыми) воспроизвести свои свойства в последователях.

Находящийся в упадке класс или слой класса, то есть класс, ориентированный на прошлое, когда он со всеми своими свойствами более не способен воспроизводить состояния и позиции, и когда самые молодые члены класса должны в значительной степени для воспроизводства своего общего капитала и поддержания своей позиции в социальном пространстве (например, семейного происхождения или актуально занимаемой позиции) осуществлять как минимум реконверсию своего капитала, которой сопровождается смена состояния, отмеченная горизонтальным перемещением в социальном пространстве. Другими словами, когда воспроизводство классовой позиции невозможно (деклассирование) или не осуществляется иначе, как через смену слоя класса (реконверсия). В этом случае изменение способа социального происхождения агентов определяет появление различных поколений, конфликты между которыми не сводятся к тому, что обычно понимают под конфликтами поколений, поскольку они имеют в качестве первопричины оппозицию между ценностями и стилями жизни, связанными с преобладанием в наследстве экономического или культурного капитала.

Структурная история поля (идёт ли речь о поле социальных классов или о любом другом) разбивает биографию вовлечённых в данное поле агентов на периоды (таким образом, что индивидуальная история каждого агента заключает в себе историю группы, к которой он принадлежит); вследствие этого, невозможно разделить население на поколения (в противовес простому произвольному разбиению на классы по возрасту), иначе, чем на базе знания специфической истории рассматриваемого поля. Действительно, только те структурные изменения, которые затрагивают это поле, обладают властью определять формирование различных поколений, трансформируя способы происхождения и определяя организацию индивидуальных биографий и их агрегирование в класс биографий, оркестрованных и подчинённых одному ритму. Несмотря на то, что великие исторические события (революции или смены режима), которые наиболее часто используются как вехи для периодизации поля культурного производства, имеют в качестве результата синхронизацию различных полей на протяжении более или менее продолжительного времени и смешение в пространстве данного времени относительно автономной истории каждого из этих полей в общую историю, они вводят часто искусственные купюры и препятствуют исследованию собственной прерывности, свойственной каждому полю.

Либеральный консерватизм слоя доминирующего класса, воспроизводство которого обеспечивается в высшей степени самостоятельно, противопоставляется реакционным диспозициям тех слоёв, которые, ощущая опасность в отношении своего коллективного будущего, могут поддерживать свои ценности лишь соотносясь с прошлым, обращаясь к нему и ссылаясь на систему ценностей, соответствующих прошлому состоянию структуры поля социальных классов.

Если верно, что индивиды, занимающие сходные позиции, могут иметь различные мнения в зависимости от их социального происхождения и их индивидуальной траектории, то все, по-видимому, указывает на то, что эффекты индивидуальной траектории осуществляются в границах собственных эффектов класса (что особенно заметно для групп, занимающих неопределённые позиции в социальном пространстве, и, исходя из этого, обречённых на большой разброс во всех отношениях) так, что этико-политические диспозиции членов одного класса обнаруживают себя как столько же трансформированных видов расположения позиций, которые существенным образом характеризуют классовую совокупность [24]. Таким образом, obsequium (Послушание, подчинение, потворство [лат.] — Прим. пер.), это твёрдое признание установленного порядка, которое определяет границы протеста мелких буржуа, является также основой социальных добродетелей новых мелких буржуа. Когда речь идёт о продаже благ или услуг, таких как культурные блага или материальные блага: «предметы комфорта», бытовая аппаратура, мебель и помещения, одежда и спортивные принадлежности, — которые служат более или менее удачной материализацией стиля жизни доминирующих классов и приобретение которых предполагает форму признания доминирующих ценностей в этике или эстетике, ничто не подходит более, чем склонность продавать свои добродетели, свою уверенность, свои собственные ценности под видом этического снобизма, для подтверждения единичности экземпляра, который содержит в себе приговор всем другим способам быть или делать. Эта склонность особенно предписывается, поскольку она включает в себя комбинацию доброй воли, являющейся условием начинания, и чистой совести в качестве вознаграждения, когда дело касается обращения в свою веру народных классов, и того, чтобы вовлекая их в гонку, принудить их к последнему «крику» буржуазных приличий, к последней моде или к последней морали. Такое «обращение» прибегает для подавления «репрессивных» диспозиций народных классов к такому же недостойному убеждению, что и буржуазия в прошлом вкладывала в подавление их непреодолимой сверхтерпимости и непреодолимой невоздержанности.

В области политики этическая капитуляция перед доминирующим классом и «ценностями», которые он воплощает, обнаруживается в недовольстве установленным порядком. Это недовольство находит своё основание в ощущении, что мы занимаем не то место, которое нам принадлежит по праву в этом порядке, и подчиняется нормам приличия, предписываемым желаемому классу, в самом споре с этим классом. Так, например, мелкие буржуа, прибегая к своей излюбленной стратегии оборачивания против доминирующего порядка тех самых принципов, которые он провозглашает, говорят о признании, выражаемом ими этим принципам, и следовательно, о признании, которого они должны удостаиваться во имя этих принципов, о своей неутомимой борьбе против скандала и более всего о лицемерии — источнике всех скандалов» которое мешает осуществлению этих принципов. Желание быть социально признанным и предвосхищающая идентификация с доминирующим классом обнаруживают себя в природе требований, которые направляются по-преимуществу на символические аспекты существования. Это происходит не столько потому, что посягательство на достоинство и на уважение «личности» переживается всё более и более болезненно по мере избавления от самых грубых форм эксплуатации и угнетения, но ещё и потому, что сама забота о достоинстве склоняет к требованиям более приспособленным и по форме, и по содержанию подтверждать достоинство того, кто их сформулировал.

Так, например, страх потерять то, что они приобрели, стремясь получить всё, что им было обещано (в частности, через школу и тип диплома), конечно, не объясняет полностью форму, которую принимают стратегии, относящиеся к социальным требованиям мелких буржуа: обычным средствам борьбы рабочих — забастовке или демонстрации, — которые они предусматривают лишь как крайнюю меру, вырванную из их умеренности избытком несправедливости («Если нужно — мы выйдем на улицы»), мелкие буржуа предпочитают символическое оружие и прежде всего — педагогику, которая устанавливает отношения морального господства, или «информирование» — предмет их неистового доверия. Такая особая форма коллективного действия, которую осуществляет ассоциация — строго серийная группировка индивидов, объединённых только одним «делом», одним желанием осуществить в некотором роде этический ультиматум: общественная работа, показная трата «доброй воли», настоящее этическое действо и по-настоящему бескорыстное, не преследующее никакой иной цели, чем оно само, — такая форма коллективного действия наделяет, среди прочих прав, правом приходить в негодование во имя безупречности тех, кто не щадил себя и исполнил полностью свой долг и, особенно тех, кто свершил правое дело, взывающее к признательности [25]. Действие строго «бескорыстное», «чистое», «достойное»; свободное от каких-либо «политических компромиссов» является в действительности условием успеха идеи «институционализации» — наиболее завершённой формы социального признания, которого добиваются в более или менее скрытой манере все ассоциации, являющиеся no-преимуществу движениями мелких буржуа, которые, в отличие от партий, получают выгоды от достоинства и респектабельности идей «всеобщего интереса», полностью позволяя при этом удовлетворять самым непосредственным образом интересы частные [26].

Но если точно занятая в социальном пространстве позиция не связана с выработанными политическими позициями достаточно простыми и непосредственными связями, как те, что наблюдаются в других областях, то не только потому, что индивидуальная и коллективная траектория направляет восприятие социального мира и, в особенности, будущего этого мира посредством опыта, ассоциирующегося с подъёмом или с упадком [27], но ещё и главным образом потому, что вероятность того, что политический «выбор» будет лишь политически слепой реакцией этоса класса, возрастает по мере перехода к более старшим возрастным группам, к более мелким единицам поселения или по мере снижения в иерархии по уровню образования или социальному положению, и является ощутимо более сильной у женщин, чем у мужчин. Несмотря на то, что такая реакция реже отмечается у рабочих (более «политизированных»), чем у земледельцев или малых предпринимателей, заражение политики моралью не минует и народные классы. Действительно, кто в зависимости от возраста (пожилые), половой принадлежности (женщины), места поселения (сельская местность) и, соответственно, их рабочей среды (работники мелких предприятий), более подвержен опасности социального упадка, падения или повторного падения в субпролетариат и, одновременно, менее образован и политически ограничен, и следовательно, менее склонен и подготовлен воспринимать проблемы и ситуации через политические категории перцепции и оценивания, у тех ничто не противодействует склонности к пессимизму, даже к озлоблению, которое склоняет к обобщённому отторжению «политики» и «политиков», какими бы те ни были, а через это к абсентеизму или к консерватизму.

Можно предположить, что индивиды тем более чувствительны к эффекту экрана (или извращённой контекстуализации), который оказывают группы на локальной основе (а также поля), то есть что они более ориентированы брать в качестве точки отсчёта для оценки занимаемой ими в социальном пространстве позиции социальное подпространство на географической основе (деревня, группа деревень и тому подобное), чем более эти индивиды лишены свойств, которые определяют шансы на доступ к мнению или к средствам его конструирования (как, например, чтение ежедневных центральных газет). Доминирующие в пространстве, являющемся в целом доминируемым (как те, кто имеет собственность в 50 гектаров земли в регионе мелких хозяйств, местные нотабли, мастера и другие), могут таким образом совершать политический выбор, напрямую связанный с выбором доминирующих («за деревьями леса не видно») [28]. Такая же логика, несомненно, прослеживается до определённой степени в том, что конторские служащие, расположенные на самой нижней ступени иерархии административных- работников и средних классов, голосуют с большим уклоном влево, чем мастера, которые располагаются на вершине рабочего класса. В более общем виде можно предположить, что при прочих равных и какой бы ни была позиция этих полей в социальном пространстве, доминирующие в относительно автономном поле имеют более значительную склонность голосовать «правее», чем доминируемые в «сообщающемся» поле, а доминируемые во всех полях — более выраженную склонность голосовать «левее», чем соответствующие доминирующие.

Примечания

1 Поле художественного производства, как и другие поля, постоянно разграничивается на поле возможных художественных позиций.

2 Это очень общее отношение наблюдается, — как это видно в области художественной компетенции — там, где субъективные устранения («это меня не интересует» или «это не для нас») являются ничем иным, как объективным устранением.

3 Маркс К., Энгельс Ф. Немецкая идеология. // Маркс К., Энгельс Ф Соч. Том 3. с. 393.

4 Энгельс Ф. Анти-Дюринг. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 20. — с. 199.

5 Если согласиться с уравнением Маркса, которое он предлагает в «Немецкой идеологии», «язык есть действительное, практическое сознание» (Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 3. — с. 23).

6 Об историческом генезисе философии «invisible hand» (невидимой руки) и её функции в экономическом и политическом мышлении можно прочитать у Альберта Хиршмана: см. Hirschman. The Passions and the Interests, Political Arguments for Capitalism before its Triumph. — Princeton, New York, Princeton University Press, 1977.

7 SOFRES. La France, l’Algerie et le Tiers Monde, fevrier 1971.

8 Связь между безразличием и неспособностью была замечена различными исследователями, например: Riesman D., Glazer N. Criteria for Political Apathy. // Gouldner A. W. (ed.) Studies in Leadership, New York. / Russel and Russel, 1965, p. 505–559; Kris., Leites N. Trends in twentieth Century Propaganda, Roheim G. (ed.) Psychoanalysis and the Social Sciences. — New York, IUP, 1947. — p. 400.

9 Заслуга приводимого анализа в том, чтобы показать, как, ставя акцент на доминирующих субъектах («великих людях») или на персонализированных общественных объединениях, школьная история распространяет харизматическую философию истории, которая не имеет никакого значения для социальных интересов и конфликтов между антагонистическими группами, и которая обращается скорее к моральным оценкам, чем к критической рефлексии над историческими процессами и их социальными условиями.

10 Нередко требования личного блага (вечерние курсы или послушание вышестоящим) входят в конфликт с требованиями общественного блага (участием в профсоюзной деятельности и т. п.) по практическим соображениям или потому, что они руководствуются двумя совершенно противоположными точками зрения на социальный мир. Кампании по переподготовке кадров или по повышению квалификации (прохождение внутренних конкурсов и т. п.) не имели бы позитивного эффекта, сравнимого с техническим перевооружением, если бы они не обеспечивали поддержку институций и социального порядка.

11 Следует здесь упомянуть о целой серии статей и выступлений приверженцев «медицинского порядка» в защиту единичности медицинского акта, свободно исполненного свободным (и одиноким) человеком, или о недостойных протестах, которые вызвали у защитников университетского порядка требования признания коллективных работ. [Здесь: намёк на события Мая 1968 года и появление организации «L’Ordre des medecines». — Прим. пер.].

12 Эта посылка, имеющая свой эквивалент в эстетическом плане, как мы это уже видели, является частным случаем более общей посылки, согласно которой склонность и способность давать вербальную или практическую оценку своей позиции в зависимости от эксплицитных принципов, подчинять её как таковую преднамеренной систематизации (причём этические, эстетические и политические суждения в большей степени, чем суждения, идущие от этоса) возрастают вместе с образовательным капиталом. Эта связь образуется по меньшей мере настолько же условиями существования, необходимыми для приобретения этого капитала, насколько и действием специфических возможностей, которые обеспечивает образовательный капитал.

13 Чтобы раскрыть аналогию между опросом общественного мнения и голосованием, нужно проанализировать помимо философии политики, которая вписана в сами вопросы, философию, содержащуюся в методах анализа (и, в частности, в логике простого агрегирования статистических данных). Таким образом, можно было бы увидеть, что опрос общественного мнения никогда не был столь бли-зок к истине, чем тогда, когда стремясь предсказать результаты выборов, проводят предварительное, смоделированное в опросе голосование (simulacre de vote — фр.).

14 Достаточно заметить, что выбор на двух уровнях наблюдается достаточно часто в области вкуса, где, как это было уже неоднократно показано, потребители выбирают единицу продукта или сеть распределения (магазин, театр, радиостанцию и т. п.), и через этот выбор, они выбирают предлагаемые продукты; иначе говоря, когда потребители не делегируют прямо и непосредственно выбор доверенным лицам в области эстетики (например, декораторам, архитекторам и прочим продавцам эстетических услуг), которые играют в сфере вкуса роль достаточно сходную с ролью партии.

15 Иначе говоря, принадлежность или явная политическая преданность — это не рядовой: фактор, действие которого можно изучать, как, например, изучают действие половой, возрастной или профессиональной принадлежности. Собственно политические принципы функционируют как относительно автономные факторы по отношению к экономическим и социальным детерминантам, позволяющим формировать мнения и практики, противостоящие непосредственному личному интересу (хотя приверженность политическим принципам не является независимой от этих детерминант).

16 Следовательно, не случайно доверенность (или поддержка), которая является условием доступа к. политическому мнению для тех, кто лишён инструментов производства «личного мнения», есть одна из более или менее сознательно замаскированных целей консервативного или «революционно-консервативного» мировоззрения.

17 Как производители речей на свой счёт, интеллектуалы всегда стремятся испросить у инстанций, претендующих на монополию легитимного производства символических благ, как то церковь или партии, право на самоуправление мнением (На этом основании экологическое движение, которое отказывается руководствоваться «свойствами» голосующих за них избирателей, не признавая одну из привилегий аппарата, представляет собой утопию, осуществлённую партией интеллектуалов).

18 См., Например, Michelat G. Simon M. Categories socio-professiormelles en milieu ouvrier et comportement potthque. // «Revue franfaise de sciencepoltiique», XXV. 2. 1975 avril. — p. 291–31. Классификация, применяемая авторами как для социально-профессиональных категорий, так и для политических мнений (сведённых к очень обобщённым категориям и без каких-либо модальных указаний), не позволяет явным образом противопоставить прочно утвердившуюся мелкую буржуазию с её привязанностью к классическим политическим организациям (несмотря на то, что следствия утраты классового положения (деклассирования) порождают у них также новые виды требований и формы борьбы) и новую мелкую буржуазию, которую нужно узнавать во всех новых политических формах — от гошизма до экологии через Объединённую социалистическую партию и новые течения в Партии социалистов — и во всех лозунгах в стиле участия в управлении и самоуправления, способных удовлетворять надежды на автономию и на личный суверенитет мелких буржуа с интеллектуальными претензиями. Во всяком случае, можно заметить, что среди всех категорий, находящиеся в центре пространства медико-социальные службы (+28) располагаются ближе к полюсу, обозначающему промышленников, тогда как техники более склоняются к полюсу «шахтёры»; средние управленческие кадры (+14) и служащие в торговле (+16) занимают промежуточную позицию, также как и ремесленники (+13), инженеры (+19) и земледельцы (+20).

19 В то время как парижские газеты по возрастающей выделяют место публикациям по международным делам, происшествиям и спорту: 14,8% — 8,8% — 8,9%, в провинциальных газетах эта пропорция обратная — соответственно: 7,9% — 8,4% — 16,5% (См., например: Kayser J. Les quоешdiens français. Paris: Armand Colin, 1963. — p. 125–127). Можно предположить, что различия были бы ещё заметнее, если отделить общенациональные газеты, которые дают под происшествия и спорт место сравнимое с провинциальными газетами (это случай, например, газеты «Паризьен»), от тех общенациональных газет, чья публика рекрутируется в основном из доминирующего класса, как в «Фигаро» и в «Монде».

20 Исследование рынка — одно из оружий в этой борьбе: в том смысле, что оно позволяет продемонстрировать «проницательность» газеты в глазах рекламодателей, от которых исходит более или менее важная часть их финансирования; оно значительно больше, чем инструмент познания, позволяющий лучше узнать и лучше удовлетворить ожидания читателей.

21 В противоположность тем газетам и еженедельникам, которые исключаются как слишком «отмеченные» местами, где их обыкновенно предлагают читать: в клинике, ожидая приёма врача, или другом общественном учреждении, в кафе, в парикмахерской, — еженедельники-«омнибусы», специально приспособленные к тому, чтобы не пропустить ни одной потенциальной группы читателей («Пари-Матч», «Жур де Франс», «Экспресс»), прекрасно подходят к ситуациям, в которых их как раз просят выполнить эту функцию (так, «Паризьен либере» и «Франс суар» часто играют эту роль в парикмахерских).

22 Нужно ли говорить, что такая оппозиция лежит в самом основании всякого технократического представления, которое признает только за одними просвещёнными управляющими глобальный и тотальный взгляд, относя таким образом личные взгляды простых частных лиц к заблуждению, которое в этой логике, есть потеря?

23 Также как то, что передаётся через биологическую наследственность, безусловно более стабильно, чем то, что передаётся через культурную наследственность, также и классовое бессознательное, внушённое через условия существования, является более стабильной основой производства суждений и мнений, чем эксплицитно установленные принципы, потому, что оно более независимо от сознания.

24 Не следует исключать все по существу смешанные выработанные политические позиции, парадигмой которых является движение «революционеров-консерваторов» донацистской Германии, которые, без сомнения, воспроизводят в своей неопределённости противоречия, присущие бунту против деклассирования (род противоречия в терминах) или противоречия, присущие рассогласованию между индивидуальной траекторией и коллективной траекторией.

25 Такая стратегия очень распространена в межперсональных отношениях и, в частности, в «экономике» домашних обменов, когда безупречность, полученная в результате оказанных услуг, позволяет становиться живым укором.

26 Всё позволяет считать, что мелкие буржуа в тем большей степени опасаются скомпрометировать себя связью с Коммунистической партией: неуместной, слабо чувствительной к их специфическим интересам и, главным образом, плохо относящейся к морализаторской, назидательной и туманно гуманистической фразеологии, которой сами мелкие буржуа охотно сознаются («ценности», «расцвет», «взять на себя», «выдвинуть», «ответственный», «партнёр», «заинтересованный» и т. п.), — чем сильнее поощрялись, начиная с детских лет, их забота о собственном достоинстве и их индивидуалистическая осторожность, с одной стороны — более благоприятными условиями жизни и, с другой, — более насыщенным религиозными ценностями начальным воспитанием, склоняющим к персонализму. Такие результаты выработки «условного рефлекса» или «вдалбливания в голову» тем более вероятны, чем из более высокого социального слоя вышли мелкие буржуа, и, следовательно, такие результаты могут быть удвоенными эффектами нисходящей траектории. Можно также предположить, что они пошли бы за Объединённой социалистической партией и всем тем, что в ней есть одновременно протестующего и благопристойного, оспаривающего и морального, если бы она была не так открыто революционна или, если, взявшись за ум, она пришла бы к обращению в партию правительства (что похоже на сегодяшнюю ситуацию с технократическо-модернистской тенденцией в Партии социалистов). Но мелкие буржуа также легко сознаются и в реформаторском и «интеллигентном» консерватизме. Короче говоря, они балансируют и в период кризиса могут резко покачнуться в обратную сторону.

27 Для того, чтобы понять политические практики и мнения пожилых людей, нужно принимать в расчёт не только эффект пенсионера, который с выходом на пенсию оторвался от своего профессионального окружения, ослабил свои социальные связи и стремится сократить коллективные давление и поддержку, но учитывать ещё и, главным образом, эффект социального спада, который оказывается тем более сильным и особенно тем более резким, чем к более обездоленному классу он принадлежал, и который, без сомнения, может пониматься по аналогии с эффектом, который нисходящие социальные траектории оказывают на индивидов или группы.

28 Унификация экономического и символического рынка и соответствующее ослабление автономии социальных пространств на локальной основе стремится благоприятствовать «политизации» земледельцев, которые, попадая во всё большую зависимость от экономических механизмов и политических решений, имеют всё большую выгоду интересоваться политикой. Если «политизация» и не соответствует с необходимостью, как у рабочих, ориентации «влево», то, тем не менее, реальная возможность такого выбора появляется, а сам консерватизм принимает совсем другой смысл.

Социология политики

Социальное пространство и генезис «классов»

1984

Построение теории социального пространства предполагает серию разрывов с марксистской теорией. Первый разрыв — с тенденцией акцентировать субстанцию, то есть реальные группы, в попытке определить их по численности, членам, границам и тому подобным в ущерб отношениям, а также — с интеллектуалистской иллюзией, которая приводит к тому, что теоретический, сконструированный учёным класс рассматривается как реальный класс, реально действующая группа людей. Далее, разрыв с экономизмом, который приводит к редукции социального поля как многомерного пространства к одному лишь экономическому полю, к экономическим отношениям производства, тем самым устанавливая координаты социальной позиции. Наконец, следует порвать с объективизмом, идущим в паре с интеллектуализмом, ибо в конечном счёте он приводит к игнорированию символической борьбы, местом которой являются различные поля, а целью — сами представления о социальном мире и, в частности, об иерархии внутри каждого поля и между различными полями.

Социальное пространство

Прежде всего, социология представляет собой социальную топологию. Так, можно изобразить социальный мир в форме многомерного пространства, построенного по принципам дифференциации и распределения, сформированным совокупностью действующих свойств в рассматриваемом социальном универсуме, то есть свойств, способных придавать его владельцу силу и власть в этом универсуме. Агенты и группы агентов определяются, таким образом, по их относительным позициям в этом пространстве. Каждый из них размещён в позиции и в определённые классы близких друг другу позиций (то есть в определённой области данного пространства), и нельзя реально занимать две противоположные области в пространстве, даже если мысленно это возможно. В той мере, в какой свойства, выбранные для построения пространства, являются активными его свойствами, можно описать это пространство как поле сил, точнее как совокупность объективных отношений сил, которые навязываются всем входящим в это поле и несводимы к намерениям индивидуальных агентов или же к их непосредственным взаимодействиям. Действующие свойства, взятые за принцип построения социального пространства, являются различными видами власти или капиталов, которые имеют хождение в различных полях. Капитал, который может существовать в объективированном состоянии — в форме материального свойства или, как это бывает в случае культурного капитала, в его инкорпорированном* состоянии, что может быть гарантировано юридически, — представляет собой власть над полем (в данный момент времени). Точнее, власть над продуктом, в котором аккумулирован прошлый труд (в частности, власть над совокупностью средств производства), а заодно над механизмами, стремящимися утвердить производство определённой категории благ и через это — власть над доходами и прибылью [1].

Отдельные виды капитала, как козыри в игре, являются властью, которая определяет шансы на выигрыш в данном поле (действительно, каждому полю или субполю соответствует особый вид капитала, имеющий хождение в данном поле как власть или как ставка в игре). Например, объём культурного капитала то же самое с соответствующими изменениями относится к экономическому капиталу) определяет совокупные шансы на получение выигрыша во всех играх, где задействован культурный капитал и где он участвует в определении позиции в социальном пространстве (в той мере, в какой эта позиция зависит от успеха в культурном поле). Таким образом, позиция данного агента в социальном пространстве может определяться по его позициям в различных полях, то есть в распределении власти, активированной в каждом отдельном поле. Это, главным образом, экономический капитал в его разных видах, культурный капитал и социальный капитал, а также символический капитал, обычно называемый престижем, репутацией, именем и тому подобное. Именно в этой форме все другие виды капиталов воспринимаются и признаются как легитимные.

Можно построить упрощённую модель социального поля в его ансамбле, вообразив для каждого агента его позицию во всех возможных пространствах игры (понимая при этом, что если каждое поле и имеет собственную логику и собственную иерархию, то иерархия, установленная между различными видами капитала, и статистическая связь между имеющимися капиталовложениями устроены так, что экономическое поле стремится навязать свою структуру другим полям). Социальное поле можно описать как такое многомерное пространство позиций, в котором любая существующая позиция может быть определена, исходя из многомерной системы координат, значения которых коррелируют с соответствующими различными переменными. Таким образом, агенты в них распределяются в первом измерении — по общему объёму капитала, которым они располагают, а во втором — по сочетаниям своих капиталов, то есть по относительному весу различных видов капитала в общей совокупности собственности [2]. Форма, которую совокупность распределения различных видов капитала (инкорпорированного или материализованного) принимает в каждый момент времени в каждом поле, будучи средством присвоения объективированного продукта аккумулированного социального труда, определяет состояние отношений силы между агентами. Агенты в этом случае определяются «объективно» по их позиции в этих отношениях, институционализованной в устойчивых, признанных социально или гарантированных юридически социальных статусах. Эта форма определяет наличную или потенциальную власть в различных полях и доступность специфических прибылей, которые она даёт [3]. Знание позиции, занимаемой агентами в данном пространстве, содержит в себе информацию о внутренне присущих им свойствах (условие) или об относительных их свойствах (позиция). Это особенно хорошо видно в случае лиц, занимающих промежуточные или средние позиции, которые, помимо средних или медианных значений своих свойств, обязаны некоторыми своими наиболее типичными характеристиками тому, что располагаются между двумя полюсами поля, в нейтральной точке пространства и балансируют между двумя крайними позициями.

Классы на бумаге

На базе знания пространства позиций можно вычленить классы в логическом смысле этого слова: класс как совокупность агентов, занимающих сходную позицию, которые, будучи помещены в сходные условия и подчинены сходным обстоятельствам, имеют все шансы обладать сходными диспозициями и интересами и, следовательно, производить сходные практики и занимать сходные позиции. Этот класс на бумаге имеет теоретическое существование, такое же, как и у любой теории: будучи продуктом объяснительной классификации, совершенно сходной с той, что существует в зоологии или ботанике, он позволяет объяснить и предвидеть практики и свойства классифицируемых и, между прочим, поведение, ведущее к объединению в группу. Однако реально это не класс, это не настоящий класс в смысле группы, причём группы «мобилизованной», готовой к борьбе; со всей строгостью можно сказать, что это лишь возможный класс, поскольку он есть совокупность агентов, которые объективно будут оказывать меньше сопротивления в случае необходимости их «мобилизации», чем какая-либо другая совокупность агентов. Так, в противовес номиналистскому релятивизму, уничтожающему социальные различия, сводя их к чисто теоретическим артефактам, следует утверждать существование объективного пространства, детерминирующего соответствия и несоответствия, меры близости и дистанции. В противовес реализму интеллигибельного (или овеществления понятий) следует утверждать, что классы, которые можно вычленить в социальном пространстве (например, в связи с потребностями в статистическом анализе, являющемся единственным средством обнаружить структуру социального пространства), не существуют как реальные группы, несмотря на то, что они объясняют вероятность своей организации в практические группы, семьи, ассоциации и даже профсоюзные или политические «движения». Что существует, так это пространство отношений, которое столь же реально, как географическое пространство, перемещения внутри которого оплачиваются работой, усилиями и в особенности временем (идти снизу вверх — значит подниматься, карабкаться и нести на себе следы и отметины этих усилий). Дистанции здесь измеряются также временем (например, временем подъёма или преобразования — конверсии). И вероятность мобилизации в организованные движения, с их аппаратом, официальными представителями и тому подобным (что собственно и заставляет говорить о «классе») будет обратно пропорциональна удалённости в этом пространстве.

Хотя вероятность объединить агентов в совокупность, реально или номинально (посредством делегирования) тем больше, чем ближе они в социальном пространстве, чем более они принадлежат к классу, сконструированному более узко и, следовательно, более гомогенно, более тесное их сближение уже никогда не бывает необходимо, неизбежно (вследствие непосредственной конкуренции, служащей барьером), но и сближение наиболее удалённыхтоже не всегда бывает невозможным. Так, если более вероятно мобилизовать в одной реальной группе только рабочих, чем рабочих и их работодателей, то тем не менее, возможно, например, под угрозой международного кризиса спровоцировать их объединение на базе национальной идентификации (это так отчасти потому, что каждое социальное пространство национальностей в результате собственной истории имеет собственную структуру, допустим, в виде специфических расхождений в иерархии экономического поля).

Как бытие у Аристотеля, социальный мир может быть назван и создан различным образом: он может быть практически ощущаем, назван и создан согласно различным принципам видения и деления (например, на основе этнического деления). При этом следует учитывать, что объединения, которые базируются на структуре пространства, основанного на распределении капитала, имеют больше возможностей стать стабильными и прочными, а другие формы группировки будут всегда в опасности распада и оппозиции, что связано с дистанцией в социальном пространстве. Когда мы говорим о социальном пространстве, то имеем в виду прежде всего то, что нельзя объединять любого с любым, невзирая на глубинные различия, в особенности на экономические и культурные различия. Однако всё это никогда полностью не исключает того, что можно организовать агентов по другим признакам деления: этническим, национальным и тому подобным, которые, заметим в скобках, всегда связаны с более глубинными принципами, так как этнические объединения сами находятся в иерархизированном, по меньшей мере в общих чертах, социальном пространстве (например, в США их положение зависит от стажа иммиграции для всех, за исключением чёрных) [4].

Итак, вот первый разрыв с марксистской традицией: марксизм либо без долгих разговоров отождествляет класс сконструированный и класс реальный, то есть логичные вещи и логику вещей, а ведь именно в этом Маркс сам упрекал Гегеля; либо же противопоставляет «класс-в-себе», определяемый на основе совокупности объективных условий, и «класс-для-себя», основанный на субъективных факторах, причём переход одного в другое марксизм постоянно «знаменует» как настоящее онтологическое восхождение в логике либо тотального детерминизма, либо — напротив — полного волюнтаризма. В первом случае переход оказывается логической, механической или органической необходимостью (превращение пролетариата из «класса-в-себе» в «класс-для-себя» представлено как исход, неизбежный во времени, по мере «созревания объективных условий»); в другом случае он представлен как эффект «осознания», полученный в результате «познания» теории, осуществляемого под просвещённым руководством партии. Во всяком случае, здесь ничего не говорится о таинственной алхимии, согласно которой «борющаяся группа», коллектив личностей, исторических деятелей, имеющих собственные цели, внезапно появляется в определённых экономических условиях. Посредством такого рода пропусков в рассуждениях избавляются от наиболее важных вопросов. С одной стороны, исчезает сам вопрос о политическом, об истинных действиях агентов, которые во имя теоретического определения «класса» предписывают его членам цели, официально наиболее соответствующие их «объективным» интересам, то есть интересам теоретическим, а также вопрос о работе, посредством которой им удаётся произвести если и не мобилизованный класс, то веру в его существование, лежащую в основе авторитета его официальных выразителей. С другой стороны, исчезает вопрос об отношениях между классификацией, произведённой учёным и претендующей на объективность по аналогии с зоологией), и классификацией, которую сами агенты производят беспрерывно в их будничном существовании, с помощью чего они стремятся изменить своё положение в объективной классификации или даже изменить сами принципы, согласно которым эта классификация осуществляется.

Восприятие социального мира и политическая борьба

Наиболее решительная объективистская теория должна интегрировать представления, имеющиеся у агентов о социальном мире, точнее, их вклад в построение видения социального мира и через это в самое построение социального мира, посредством работы представления во всех смыслах этого термина), которую они ведут непрерывно, чтобы навязать своё видение мира или видение своего собственного положения в этом мире, своей социальной идентичности. Восприятие социального мира есть продукт двойного социального структурирования. С «объективной» стороны, оно структурировано социально, поскольку свойства, сопряжённые с агентами или с институтами, предстают восприятию не каким-то независимым образом, но, напротив, в очень неравновероятных комбинациях (и так же, как у животного, имеющего перья, больше шансов обладать крыльями, чем у животного, имеющего мех, так и у владельцев большого культурного капитала больше шансов стать посетителями музеев, чем у тех, кто этого капитала лишён). А с «субъективной» стороны, восприятие социального мира структурировано в силу того, что схемы восприятия и оценивания приспосабливаются к рассматриваемому моменту, и всё то, что представлено, в частности, в языке, есть продукт предшествующей символической борьбы и выражает в более или менее видоизменённой форме состояние распределения символических сил. Тем не менее, объекты могут восприниматься и выражаться различным образом. Ибо как объекты природного мира, они всегда предполагают частичную неопределённость и расплывчатость, поскольку, например, наиболее устойчивые сочетания свойств никогда не базируются лишь на статистических связях между сущностными чертами; а как объекты истории, они подвержены изменениям во времени, и их значение, в меру его «подвешенности» в будущем, само нерешено, в ожидании, отсрочено и через это относительно недетерминировано. Эта сторона дела — неопределённость — есть то, что подводит базу под плюрализм видения мира. Она сама связана с множественностью точек зрения и со всеми символическими битвами за производство и навязывание легитимного видения социального мира. Говоря точнее, она связана со всеми когнитивными стратегиями восполнения, которые продуцируют смысл объектов социального мира, выходя за рамки непосредственно видимых атрибутов и отсылая к будущему или к прошлому.

Эти отсылки могут быть скрытыми и молчаливо подразумевающимися, через «протекцию» и «ретенцию», как это называет Гуссерль, то есть практическими формами перспективного или ретроспективного видения, исключающими как таковые позиции прошлого и будущего. Но такие отсылки могут быть и явными, как в случае политической борьбы, где к прошлому (ретроспективно реконструируемому сообразно потребностям настоящего) и в особенности к будущему (творчески предвидимому) беспрестанно взывают, чтобы детерминировать, разграничивать, определять всегда открытый смысл настоящего. Напомнить, что восприятие социального мира содержит конструктивный акт, отнюдь не значит принять интеллектуалистскую теорию познания. Главное в опыте социального мира и в работе по его конструированию то, что он предполагает обращение к практике ниже уровня эксплицитного представления и вербализованных выражений. Чувство положения, занимаемого в социальном пространстве (то, что Гоффман называет «sense of one’s place»), будучи ближе к классовому бессознательному, чем к «сознанию класса» в марксистском смысле, есть практическая материя социальной структуры в целом, которая раскрывается через ощущение позиции, занятой в этой структуре. Категории перцепции социального мира являются в основном продуктом инкорпорации объективных структур социального пространства. Вследствие этого они склоняют агентов брать социальный мир, скорее, таким, каков он есть, принимать его как само собой разумеющейся, нежели восставать против него и противопоставлять ему различные — даже антагонистические — возможности. Чувство положения, как чувство того, что можно и чего нельзя «себе позволить», заключает в себе негласное принятие своего положения, чувство границ («это не для нас») или, что сводится к тому же, чувство дистанции, которую обозначают и держат, уважают или заставляют других уважать — причём, конечно, тем сильнее чем более суровы условия существования и чем более неукоснителен принцип реальности. (Поэтому глубокий реализм, которым чаще всего характеризуется видение социального мира у занимающих подчинённое положение, функционируя как некоего рода социально установленный инстинкт самосохранения, может казаться консервативным лишь относительно внешнего, а значит, нормативного представления об «объективном интересе» тех, кому этот реализм помогает жить или выживать.) [5].

Если объективные отношения сил стремятся воспроизвести себя в том видении социального мира, которое постоянно включено в эти отношения, то, значит, принципы, структурирующие это видение мира, коренятся в объективных структурах социального мира, а отношения силы также представлены в сознании в форме категорий восприятия этих отношений. Но частичная недетерминированность и размытость, предполагаемая объектами социального мира, вкупе с практическим, дорефлексивным и имплицитным характером схем восприятия и оценивания, применяемых к этим объектам, есть та архимедова точка опоры, которая объективно оказывается в распоряжении для действий чисто политического характера. Познание социального мира, точнее, категории, которые делают его возможным, суть главная задача политической борьбы, борьбы столь же теоретической, сколь и практической, за возможность сохранить или трансформировать социальный мир, сохраняя или трансформируя категории восприятия этого мира.

Способность осуществить в явном виде, опубликовать, сделать публичным, так сказать, объективированным, видимым, должным, то есть официальным, то, что должно было иметь доступ к объективному или коллективному существованию, но оставалось в состоянии индивидуального или серийного опыта, затруднения, раздражения, ожидания, беспокойства, представляет собой чудовищную социальную власть — власть образовывать группы, формируя здравый смысл, явно выраженный консенсус для любой группы. Действительно, эта работа по выработке категорий — экспликации и классификации — ведётся беспрерывно, в каждый момент обыденного существования, вследствие той борьбы, которая сталкивает агентов, имеющих различные ощущения социального мира и позиции в этом мире, различную социальную идентичность, при помощи всевозможного рода формул: хороших или плохих заявлений, благословений или проклятий, злословий или похвал, поздравлений, славословий, комплиментов или оскорблений, упрёков, критики, обвинений, клеветы и тому подобное. Неслучайно kategoresthai, от которого происходят категории и категоремы, означает «обвинить публично».

Понятно, что одна из простейших форм политической власти заключалась во многих архаических обществах в почти магической власти: называть и вызывать к существованию при помощи номинации. Так, в Кабилии функции разъяснения и работа по производству символического, особенно в ситуации кризиса, когда ощущение мира ускользает, приносили поэтам видные политические посты военачальников или послов [6]. Но вместе с ростом дифференциации социального мира и становлением относительно автономных полей, работа по производству и внушению смыслов осуществляется в поле производства культуры и посредством борьбы внутри него (в особенности — в недрах политического субполя). Она является собственным делом и специфическим интересом профессиональных производителей объективированных представлений о социальном мире, а точнее, методов этой объективации.

Стиль легитимной перцепции является основной целью борьбы, поскольку, с одной стороны, переход от скрытого к явному, от имплицитного к эксплицитному не совершается автоматически: один и тот же социальный опыт может быть признан в его очень различных выражениях; а с другой стороны — наиболее значительные объективные различия могут быть замаскированы более непосредственно видимыми различиями (как, например, этнические различия). Если верно, что перцептивные конфигурации — социальные гештальты — действительно существуют, а близость условий и, следовательно, диспозиций, стремится отлиться в прочные связи и перегруппировки, в непосредственно воспринимаемые социальные единицы, такие как социально различные районы или кварталы (с пространственной сегрегацией), или в такие как общность агентов, обладающих полностью сходными видимыми особенностями — Stande, — то тем не менее, социально познанные и признанные различия существуют лишь для субъекта, способного не только ощущать различия, но и признавать их как значимые, задевающие его интересы, то есть для такого субъекта, который наделён способностью и склонностью делать различия, считающиеся значимыми в рассматриваемом социальном универсуме.

Таким образом, именно посредством свойств и их распределения социальный мир приходит, в самой своей объективности, к статусу символической системы, которая организуется по типу системы феноменов в соответствии с логикой различения отдельных расхождений, а также заключающейся и в значимых различениях. Социальное пространство и различия, которые проявляются в нём «спонтанно», стремятся функционировать символически как пространство стилей жизни или как множество Stande, групп, характеризующихся различным стилем жизни. Различения необязательно включают в себя стремление к различению, как часто считают вслед за Вебленом с его теорией conspicuous consumption. Всякое потребление (а в более общем виде, всякая практика), осуществлялось оно или нет в целях быть увиденным, является видимым, бросающимся в глаза (conspicuous); было оно или не было инспирировано намерением быть замеченным, обособиться (to make oneself conspicuous’), дистанцироваться или действовать, соблюдая дистанцию, оно является различительным. На этом основании потребление обречено функционировать как различительный знак и, если обратиться к признанной, легитимной и подтверждённой дифференциации, — как знак отличия (в разных смыслах этого слова). Как бы то ни было, социальные агенты, способные воспринимать в качестве значимых «спонтанные» разлиния, которые категории перцепции заставляют считать уместными, способны также преднамеренно удваивать эти спонтанные различия в стиле жизни при помощи того, что Вебер называет «стилизацией жизни» (Stilisierung des Lebens). Стремление к различению, которое можно заметить по манере говорить или по отказу от мезальянса, производит деления, предназначенные, чтобы их воспринимали, или, более того, чтобы их узнавали и признавали как легитимные различия, то есть чаще всего как природные различия — «distinctions de nature» во французском языке говорят обычно о естественных различиях — «distinctions naturelles»).

Различение — в обычном смысле этого термина — это различие, вписанное в структуру самого социального пространства, поскольку оно воспринимается в соответствии с категориями, согласованными с этой структурой; и веберовский Stand, который любят противопоставлять классу в марксизме, — это класс, сконструированный посредством адекватного деления социального пространства, когда класс воспринимают сообразно с категориями, производными от структуры этого пространства. Символический капитал — другое имя различения. Оно является не чем иным, как капиталом в том его виде, в каком его воспринимают агенты, наделённые категориями перцепции, происходящими от усвоения структуры его распределения, то есть когда этот капитал узнается и признается как нечто само собой разумеющееся. Различения как символические трансфигурации фактических различий и, более широко — ранги, порядки, градации или же любые другие символические иерархии — являются продуктом применения схем построения. Эти схемы (как, например, пары прилагательных, используемых для выражения подавляющего большинства социальных суждений) являются продуктом инкорпорации структур, к которым они прикладываются, а признание их абсолютной легитимности есть не что иное, как восприятие обычного миропорядка в качестве идущего самого по себе, что подводит итог кажущемуся безукоризненным совпадению объективных и инкорпорированных структур. Из этого следует, кроме всего прочего, что символический капитал идёт к символическому капиталу, и что реальная автономия поля символического производства не препятствует тому, что оно остаётся подчинённым в своём функционировании принуждению, которое господствует в социальном мире, и что соотношение объективных сил стремится воспроизвести себя в соотношении символических сил, в видении социального мира. Таким образом утверждается неизменность этих соотношений сил. В борьбе за навязывание легитимного видения социального мира, в которую неизбежно вовлечена и наука, агенты располагают властью, пропорциональной их символическому капиталу, то есть получаемому ими от группы признанию. Авторитет, подводящий базу под силу действия недостаточно обоснованного дискурса о социальном мире, есть символическая сила видения и предвидения, направленная на внушение принципов видения и разделения этого мира, это — percipi, бытие узнанное и признанное (nobilis), что позволяет навязать percipere. Наиболее очевидными среди применяемых категорий перцепции являются те, что наилучшим образом приспособлены, чтобы изменять видение, меняя категории перцепции. Но также, за редким исключением, наименее склонные это делать.

Символический порядок и власть номинации

В символической борьбе за производство здравого смысла или, точнее, за монополию легитимной номинации как официального — эксплицитного и публичного — благословения легитимного видения социального мира агенты используют символический капитал, приобретённый ими в предшествующей борьбе, и, собственно, любую власть, которой они располагают в установленной таксономии, представленной в сознании или в объективной действительности как названия (les titres) Так, все символические стратегии, посредством которых агенты намереваются учредить свой взгляд на деление социального мира и своё положение в нём, можно расположить между двумя крайними точками: оскорбление, idios logos, когда простое частное лицо стремится внушить свою точку зрения, рискуя получить аналогичный ответ, и официальная номинация — акт символического внушения, который имеет для этого всю силу коллективного, силу консенсуса, здравого смысла, поскольку совершается через доверенное лицо государства, обладателя монополии на легитимное символическое насилие. С одной стороны — универсум частных перспектив, единичных агентов, которые, исходя из своей личной точки зрения, производят частные и корыстные номинации самих себя и других (прозвища, клички, оскорбления или же, по крайней мере, обвинения, упрёки и тому подобное). Они тем более заинтересованы в том, чтобы сделать эти номинации признанными, то есть получить чисто символический результат, чем менее их авторы уполномочены персонально (auctoritas) и институционально (делегирование), и чем более непосредственно они заинтересованы в том, чтобы сделать признанной ту точку зрения, которую они стараются внушить [7]. С другой стороны — разрешённая точка зрения агента, уполномоченного на персональном уровне, например великого критика, престижного автора предисловий к книгам или признанного автора («Я обвиняю»), и в особенности легитимная точка зрения официального проповедника, уполномоченного лица государства, «ортогонального в любой перспективе», говоря словами Лейбница.

Официальная номинация или звание, например ранг диплома, имеет ценность на любом рынке, поскольку официальное определение официальной идентичности вырывает своих обладателей из символической борьбы всех со всеми, наделяя своих агентов разрешённой, признанной всеми, универсальной перспективой. Государство, которое производит официальную классификацию, есть своего рода Верховный суд, к которому адресуется Кафка, когда заставляет Блока говорить об адвокате и его претензии ставить себя в ряд «крупных адвокатов»: «Конечно, каждый может называть себя «крупным», если ему это заблагорассудится, но в данном случае судебная терминология установлена твёрдо» [8]. Правда в том, что научный анализ не выбирает между перспективизмом и тем, что следует называть скорее абсолютизмом: в действительности правда социального мира — это суть борьбы между очень неравно вооружёнными агентами за то, чтобы добраться до совершенного, то есть самоконтролируемого, видения и предвидения.

Можно в этой перспективе проанализировать функционирование одного из институтов: Национального института статистических исследований и экономики (INSEE). Это государственный институт, который производит официальные таксономии, получающие, особенно в отношениях между нанимателями и наёмными работниками, практически юридическую ценность, значение правового акта, способного сообщить независимые права фактически осуществляемой производственной деятельности. Он пытается зафиксировать иерархию и с помощью этого санкционировать и закрепить соотношение сил между агентами через названия их профессий и занятий, составляющих главное в социальной идентификации. Управление названиями, будучи одним из инструментов управления материальными приоритетами и групповыми именами, в частности названиями профессиональных групп, регистрирует состояние борьбы и торгов по поводу официального обозначения, а также материальных и символических преимуществ, связанных с ним. Название профессии, которым наделены агенты, данное им звание являются положительным или отрицательным подкреплением на том же основании, что и зарплата), поскольку отличительный знак (эмблема или клеймо), получая ценность своей позиции только в иерархически организованной системе званий, участвует тем самым в определении соотношения позиций между агентами и группами. В итоге агенты прибегают к практической или символической стратегии с целью максимизировать символическую прибыль от номинации: например, они могут отказываться от гарантированных для определённого поста денежных пособий, чтобы занять позицию менее оплачиваемую, но с более престижным названием, или обратиться к позиции, название которой более расплывчато, чтобы избежать тем самым эффекта символической девальвации. Так, определяя свою профессиональную идентичность, они могут назваться именем, которое охватывает более широкий класс, чтобы включить в него также агентов, занимающих более высокие позиции, допустим, учитель представляется преподавателем. В более общем виде агенты всегда имеют выбор между несколькими названиями и могут играть на неизвестности и неопределённости, связанных с множественностью перспектив, чтобы постараться избежать приговора официальной таксономии.

Логика официальной номинации видна как никогда хорошо на примере звания — дворянского, учёного, профессионального, то есть символического капитала, гарантированного юридически [9]. Дворянин (le noble) — это не просто тот, кто известен, знаменит, и даже известен с хорошей, престижной стороны, короче — nobilis, но тот, кто признан официальными, «универсальными» инстанциями, то есть узнаваем и признаваем всеми. Профессиональное или учёное звание — это определённого рода юридическое правило социальной перцепции, воспринимаемое бытие, гарантированное как право. Это институционализированный и законный (а не просто легитимный) символический капитал, всё более и более неотделимый от учёного звания, поскольку система образования стремится всё более и более предоставлять дальнейшие и верные гарантии для всех профессиональных званий. Символический капитал обладает также самоценностью и, хотя речь идёт об общем имени, функционирует по типу великих имён (имён великих семей или имён собственных), получая всю возможную символическую прибыль (и блага, которые не продаются за деньги) [10].

Именно символическая дефицитность звания в пространстве имён профессий, а не соотношение между спросом и предложением на некоторые виды труда, стремится доминировать над профессиональным вознаграждением. Из этого следует, что вознаграждение за звание имеет тенденцию автономизироваться по отношению к вознаграждению за труд. Так, за один и тот же труд можно получить разное вознаграждение в зависимости от того, кто его выполнил (штатный сотрудник/временно исполняющий обязанности, штатный сотрудник/функционер и тому подобное). Звание само по себе (как и язык) — институция более прочная, чем внутренние характеристики труда. Вознаграждение за звание может сохраняться, несмотря на изменения в труде и его относительной ценности: не относительная ценность труда определяет ценность имени, но институционализированная ценность звания служит средством, позволяющим защитить и сохранить ценность труда [11].

Иными словами, нельзя заниматься наукой классификации, не занимаясь наукой борьбы классификаций и не учитывая в этой борьбе за власть знания, за власть посредством знания, за монополию легитимного символического насилия позицию каждого агента или группы агентов, вовлечённых в эту борьбу, будь то отдельный индивид, обречённый на риск в ежедневной символической борьбе, или профессионалы — лица уполномоченные (и на постоянной работе). Среди последних находятся те, кто говорят или пишут о социальных классах и различает их в зависимости от собственной классификации, связанной в большей или меньшей степени с государством, и те, кто являются обладателями монополии на официальную номинацию, на «правильную» классификацию, на «правильный» порядок.

Структура социального пространства определяется в каждый момент структурой распределения капитала и прибыли, специфических для каждого отдельного поля, но тем не менее, в каждом из этих пространств игры определение цели и ставок может само быть поставлено на карту. Каждое поле является местом более или менее декларированной борьбы за определение легитимных принципов деления поля. Вопрос о легитимности возникает из самой возможности спрашивать, ставить под вопрос, из разрыва с досксой, которая воспринимает обычный порядок как сам собой разумеющийся. (Докса — совокупность выражений обыденного мнения, укоренившихся преданий и представлений, — того, что принимается на веру, без обсуждения и обдумывания, как само собой разумеющееся. Докса связана со здравым смыслом. — Прим. пер.) Исходя из этого, символические силы участников борьбы никогда не бывают полностью независимы от их позиции в игре, даже если чисто символическая власть включает силы, сравнительно автономные по отношению к другим формам социальных сил. Давление необходимости, вписанной в саму структуру различных полей, вынуждает также к символической борьбе, направленной на сохранение или трансформацию этой структуры. Социальный мир в значительной мере есть то, что делают в каждый момент его агенты; но разрушить и переделать сделанное можно лишь на основе реального знания о том, что собой представляет социальный мир и какое влияние агенты оказывают на него в зависимости от занимаемой ими позиции. Короче говоря, научная работа имеет целью установление адекватного знания и о пространстве объективных связей между различными позициями, определяющими поле, и о необходимых связях, установленных через опосредование габитуса тех, кто занимает позиции в данном поле; так сказать, о связях между этими позициями и соответствующим видением позиции, то есть между точками, занятыми в данном пространстве, и точками зрения на это же пространство, участвующими в действительности и в становлении этого пространства (Совокупность диспозиций действия, мышления, оценивания и ощущения определённым качественным образом составляет габитус от habere — иметь — лат.). Габитус — характерное множество черт, которые приобретает индивид, диспозиции, которыми он располагает, или иначе говоря — свойства, результирующие присвоение некоторых знаний, некоторого опыта. — Прим. пер.) Другими словами, выход за объективные границы построенных классов, то есть за границы областей установленного пространства позиций, позволяет понять принцип и действие стратегий распределения по классам, посредством которых агенты сохраняют или изменяют это пространство. На первом месте среди них — построение групп, организованных с целью защитить интересы их членов.

Анализ борьбы за классификации проливает свет на политическое притязание, неотступно следующее за гносеологическим притязанием производить хорошую классификацию: притязание, которое, собственно, и определяет rex’z (царя, правителя — лат.), что, согласно Бенвенисту, составляет органическую часть regere fines и regere sacra (буквально: правление границами, установление границ, разграничений и правление священным, установление священного; иными словами — светское и священное установление — лат.), вербального проведения границ между группами, но также между священным и светским, между добрым и злым, низким и возвышенным. Рискуя превратить социальную науку в способ продолжать политику другими средствами, учёный должен сделать объектом своих исследований намерение определять других по классам и тем самым объявлять им, кем они являются и кем могут быть (со всей двойственностью такого предвидения); он должен анализировать (чтобы добровольно отказываться от них) притязания на творческое видение мира, тот сорт intuitus originarius (изначальной интуиции — лат.), который порождает вещи сообразно своему видению (здесь вся двойственность марксистского класса, в котором неотделимы бытие и долженствование). Учёный должен объективировать своё намерение объективировать, давать извне объективную оценку агентам, которые борются за то, чтобы классифицировать и самоклассифицироваться. Если ему приходится классифицировать, производя — в силу необходимости делать статистический анализ — разбиение сплошного пространства социальных позиций, то только для того, чтобы быть в состоянии объективировать все формы объективации, от частного оскорбления до официального наименования, не забывая о требованиях судить эту борьбу именем «аксиологического нейтралитета», характеризующего науку в позитивистском и бюрократическом её определении. Символическая власть агентов как власть показывать — theorem — и убеждать, производить и вводить классификацию, легитимную или легальную, зависит на деле, как нам напоминает пример гех’я, от позиции, занимаемой в пространстве (и от классификаций, которые туда потенциально вписаны). Но объективировать объективацию значит, прежде всего, объективировать поле производства объективных представлений о социальном мире и, в частности, законодательную таксономию, короче, объективировать поле производства культуры или идеологии — игры, которой учёный сам захвачен, как и все, кто обсуждает социальные классы.

Политическое поле и эффект гомологии

Итак, следует ориентироваться именно на это поле символической борьбы, где профессионалы представления во всех смыслах этого слова) противостоят друг другу по поводу какого-то иного поля символической борьбы, если мы намерены, ничем не жертвуя мифологии осознавания, понять переход от практического ощущения занимаемой позиции, которое само по себе может служить различным объяснениям, к чисто политическим демонстрациям. Агенты, стоящие в подчинённой позиции в социальном пространстве, занимают её также и в поле производства символической продукции, поэтому не ясно, откуда они могли бы получить средства символического производства, необходимые для выражения их личной точки зрения на социальное, если бы собственная логика поля культурного производства и специфические интересы, которые в нём присутствуют, не имели бы своим следствием склонить фракцию профессионалов, вовлечённых в это поле, предоставить подчинённым агентам, на основе общности их позиции, инструменты разрыва с представлениями, рождающимися из непосредственной сложности социальных и ментальных структур, которые стремятся утвердить постоянное воспроизводство распределения символического капитала. Феномен, который марксистская традиция определяет как «внешнее сознание», то есть тот вклад, который некие интеллектуалы вносят в производство и распространение — в особенности среди агентов, имеющих подчинённую позицию, — видения социального мира, отличного от доминирующего, может пониматься социологически лишь тогда, когда учитывают гомологию между подчинённой позицией производителей культурных благ в поле властных отношений (или в разделении труда по господству) и позицией в социальном пространстве агентов, наиболее полно владеющих средствами экономического и культурного производства. Однако построение модели социального мира, которую утверждает такой анализ, подразумевает резкий разрыв с одномерным и прямолинейным представлением о социальном мире, выражающемся в дуалистском видении, согласно которому универсум оппозиций, составляющих социальную структуру, будет редуцироваться к оппозиции между собственниками средств производства и продавцами рабочей силы.

Недостаточность марксистской теории классов, и в особенности её неспособность учитывать множество объективно регистрируемых различий, является результатом сведения социального мира к одному лишь экономическому полю, которым марксистская теория приговорила себя к определению социального положения по одному лишь положению в экономических отношениях производства, и игнорирования позиций, занимаемых в различных полях и субполях, в частности, в отношениях культурного производства, так же, как и во всех оппозициях, структурирующих социальное поле и несводимых к оппозиции между собственниками и несобственниками средств экономического производства. Таким образом, эта теория привязана к одномерному социальному миру, организованному просто вокруг противоречия между двумя блоками (одним из ведущих становится вопрос о границах между этими двумя блоками со всеми вытекающими из этого побочными, бесконечно обсуждающимися вопросами о рабочей аристократии, об «обуржуазивании» рабочего класса и тому подобным). В реальности социальное пространство есть многомерный, открытый ансамбль относительно автономных полей, чьё функционирование и изменение подчинено в большей или меньшей степени устойчиво и непосредственно полю экономического производства. Внутри каждого поля те, кто занимает доминирующую позицию, и те, кто занимает подчинённую позицию, беспрестанно вовлечены в различного рода борьбу (но без необходимости организовывать столько же антагонистических групп).

Однако тот факт, что на базе гомологии позиций внутри различных полей (и того, что в них есть инвариантного, стало быть — общего, в отношении между доминирующими и подчинёнными) могут устанавливаться более или менее устойчивые союзы, основывающиеся всегда на более или менее сознательном йедоразумении, является самым важным, если мы хотим разорвать круг символического воспроизводства. Структурное подобие позиций интеллектуалов и рабочих, занятых в производстве, когда первые занимают в поле власти позиции, гомологичные тем, которые занимают рабочие по отношению к позициям хозяев предприятий в ансамбле социального пространства, лежит в основе двусмысленного союза: производители культуры (подчинённые среди доминирующих) предлагают — ценой растраты накопленного ими культурного капитала — агентам, занимающим подчинённые позиции, возможность объективно представлять их мировоззрение и их собственные интересы в объяснительной теории и в институционализированных инструментах представлений — профсоюзных организациях, партиях, социальных технологиях мобилизации и манифестации и тому подобное [12].

Нужно, однако, остерегаться трактовать гомологию позиций — сходство в различии — как идентичность условий (так было, например, в идеологии «трёх Р» — «patron, pere, professeur», то есть хозяин, отец, преподаватель, — развитой в левом движении 1968 года). Без сомнения, одна и та же структура, понимаемая как инвариант различных форм распределения, встречается в различных олях, что объясняет плодотворность мышления по аналогии в социологии, однако как минимум принцип дифференциации каждый раз разный, так же как суть и природа прибыли, то есть экономика практики. Важно установить верный порядок принципов иерархии, то есть разных видов капитала. Знание иерархии принципов деления позволяет определить ограничения, в которых действуют соподчинённые принципы, и заодно — ограничения подобий, связанных с гомологией.

Отношения других полей к полю экономического производства являются одновременно отношениями структурного подобия и отношениями каузальной зависимости: сила каузальных детерминаций, определённая структурными связями и силой доминирования, тем больше, чем отношения, в которых они выражаются, ближе к отношениям экономического производства. Следует проанализировать специфические интересы, которые уполномоченные лица должны иметь, занимая данную позицию в политическом поле и в субполе партии или профсоюза, и показать все «теоретические» следствия, которые они определяют. Большое число учёных дискуссий вокруг «социальных классов» (например, о проблемах «рабочей аристократии» или о «кадровых специалистах») лишь бесконечно пересматривают практические вопросы, которыми должны заниматься политические власти. Всегда лицом к требованиям практики (часто противоречивым), порождающим логику борьбы внутри политического поля в силу необходимости доказывать свою значительность или рождающим стремление мобилизовать наибольшее число голосов или мандатов, утверждая несводимость своей программы к программам других претендентов, — эти дискуссии обречены ставить проблемы социального мира в типично субстантивистской логике границ между группами и возможным объёмом мобилизуемых групп. Они могут стараться разрешить проблемы, которые считают относящимися ко всем социальным группам, стремиться проявить и добиться признания их силы, то есть их существования, приоегнув к концептам с изменяемой геометрией, как, например, «рабочий класс», «народ» или «трудящиеся».

Однако можно видеть, что действие специфических интересов, связанных с занятой в поле позицией и с конкуренцией за навязывание своего видения социального мира, склоняет теоретиков и профессиональных официальных выразителей интересов (тех, кого на обыденном языке называют «освобождёнными работниками») к производству дифференцированного, специализированного продукта, который, исходя из гомологии между полем профессиональных производителей и полем потребителей мнения, является как бы автоматически подогнанным к различным формам спроса, а этот последний определяется — в данном случае как никогда более — спросом на различия, противопоставления, которые к тому же способствуют производству, позволяя ему находить соответствующее выражение. Демонстрация позиции, так сказать, предложение политического продукта, определяется именно структурой политического поля, иначе говоря, объективной связью между агентами, находящимися в разных позициях, и предлагающимися представлениями конкурирующих позиций (что имеет столь же непосредственное отношение к мандатам). Исходя из того, что интересы, непосредственно вовлечённые в борьбу за монополию легитимного выражения правды о социальном мире, стремятся быть специфическим эквивалентом интересов тех, кто занимает гомологичные позиции в социальном поле, — политические выступления подпадают под некую структурную двойственность: с внешней стороны они непосредственно связаны с мандатами, а в действительности направлены на конкурентов в поле.

Определение политической позиции в данный момент времени (например, результаты выборов) является также продуктом встречи политического предложения объективированного политического мнения (программы, партийные платформы, заявления и так далее), связанного со всей предшествующей историей поля производства, и политического спроса, связанного, в свою очередь, с историей отношения между спросом и предложением. Корреляция, фиксируемая в конкретный момент между взглядами на ту или иную политическую проблему и позициями в пространстве, может быть полностью понята лишь тогда, когда мы замечаем, что классификация, введённая избирателями для определения их собственного выбора (например, правый/левый), является продуктом всей предшествующей борьбы и что выбор тем не менее, сам вытекает из классификации, введённой аналитиком, чтобы ранжировать не только мнения, но и агентов, которые их выражают.

Вся история социального поля постоянно представлена в двух формах: в материализованной — в институтах (освобождённые работники партий и профсоюзов) и в инкорпорированной — в диспозициях агентов, усилиями которых функционируют данные институты и за которые эти агенты борются (что сопровождается эффектом гистеризиса, связанного с преданностью). Все признанные формы коллективной идентификации: «рабочий класс», «управленческие кадры», «ремесленники», «специалисты», «профессура» и тому подобные — являются продуктами медленной и длительной коллективной проработки, однако не являются полностью искусственными (это было бы ошибкой и никогда бы не удалось сделать) [13]. Каждый из корпусов представлений, которые вызывают к жизни представляемые корпуса: корпорации, сословия, гильдии и другое, наделённые известной и признанной социальной идентичностью, сам существует через посредство всего ансамбля институтов, являющихся столь же историческими изобретениями, как и аббревиатура, sigillum authenticum (подлинная печать — лат.), по выражению юристов канонического права, печать или штамп, бюро или секретариат, обладающий монополией на подпись и на plena potentia agendi et loquendi (совершенное полномочие действовать и говорить — лат.) и так далее. Являясь результатом борьбы, которая разворачивалась в недрах политического поля и вне его, в частности по вопросу о государственной власти, это представление должно иметь свои специфические характеристики в частной истории политического поля и в истории конкретного государства (чем, между прочим, и объясняются различия между представлениями о социальном делении и, следовательно, о представляющих их группах в разных странах). Чтобы не позволить себе принять за следствие работы по натурализации то, что любая группа стремится производить в целях собственной легитимации и для оправдания своего существования, нужно всякий раз реконструировать работу истории, продуктом которой являются социальное деление и социальное восприятие этого деления. Адекватно определённая социальная позиция агента даёт наилучшее предвидение его практики и представлений, но во избежание сопоставления с тем, что раньше называли общественным положением, с социальной идентификацией агента (в настоящее время всё более отождествляемой с профессиональной идентификацией) и с местом общественного положения в старой метафизике, то есть функцией сущности, из которой согласно формуле operatic sequitur esse (сначала бытие, затем — действие — лат.) вытекают все аспекты исторического существования, — нужно ясно понимать, что этот статус, как и габитус, который им порождается, являются историческими продуктами, что они склонны в большей или меньшей степени меняться с течением истории.

Класс как представление и воля

Чтобы изучить, как создаётся и учреждается власть создавать и учреждать, власть, имеющая официального представителя, например руководителя партии или профсоюза, недостаточно учитывать специфические интересы теоретиков или представителей и структурное сходство, которое их объединяет на основе полномочий, необходимо также анализировать логику, обыкновенно воспринимаемую и описываемую как процесс делегирования, в котором уполномоченное лицо получает от группы власть образовывать группу. Здесь можно следовать, преобразовывая их анализ, историкам права (Кантороиальное пространство и генезис «классов»), когда они описывают мистерию миниЧерства — любезную юристам канонического права игру слов mysteriurrf (таинство — лат.) и ministerium (служение — лат.). Тайна процесса пресуществления, которая совершается через превращение официального представителя в группу, чьё мнение он выражает, не может быть разгадана иначе, как в историческом анализе генезиса и функционирования представления, при помощи которого представитель образует группу, которая произвела его самого. Официальный представитель, обладающий полной властью говорить и действовать во имя группы, и, вначале, властью над группой с помощью магии слова приказа, замещает группу, существующую только через эту доверенность. Персонифицируя одно условное лицо, социальный вымысел, официальный представитель выхватывает тех, кого он намерен представлять как изолированных индивидов, позволяя им действовать и говорить через его посредство, как один человек. Взамен он получает право рассматривать себя в качестве группы, говорить и действовать, как целая группа в одном человеке: «Status est magistrate» (гражданское состояние есть государственная должность — лат.), «Государство — это я», «Профсоюз думает, что…» и тому подобное. Тайна Министерства есть как раз такой случай социальной магии, когда вещь или персона становятся вещью отличной от того, чем они являются. Человек (министр, епископ, делегат, депутат, Генеральный секретарь и так далее) имеет возможность идентифицировать себя в собственных глазах и в глазах других с совокупностью людей, Народом, Трудящимися и тому подобным, или с социальной целостностью, Нацией, Государством, церковью, Партией. Мистерия Министерства находится в своём апогее, когда группа не может существовать иначе, как через делегирование своему официальному представителю, который порождает эту группу, говоря для неё, то есть для её блага и от её лица. Круг замыкается: группа определена через того, кто говорит от её имени, возникшего как источник власти, осуществляемой им над теми, кто является её истинным источником. Это замкнутое отношение есть начало харизматических иллюзий, которые в крайнем их выражении проявляются в том, что официальный выразитель может выглядеть и показывать себя как causa sui.

Политическое отчуждение находит своё начало в том факте, что изолированные агенты — тем сильнее, чем более они обделены символически — могут конституироваться как группа, то есть как сила, способная заставить воспринимать себя в политическом поле, только лишаясь прибыли в интересах аппарата: им приходится постоянно рисковать лишением политической собственности, чтобы избежать истинной политической экспроприации. Фетишизм, согласно Марксу, есть то, что случается, когда «продукты человеческой головы выглядят как дар самой жизни»; политический фетишизм заключается более точно в факте, что ценность целостного персонажа, этого продукта человеческой головы, проявляется как неуловимая харизма, загадочное объективное свойство индивида, неуловимый шарм, невыразимое таинство. Министр или пастор, посланник церкви или посланник государства, состоят в метонимическом отношении с группой; являясь лишь частью группы, посланник действует как знак, замещающий целую группу. Это он в качестве совершенно реального заместителя полностью символического существования содействует «ошибке категории», как сказал бы Риль, достаточно похожей на детскую ошибку, когда, увидев проходящих в строю солдат, составляющих полк, спрашивают, где же полк. Одно лишь его явное существование преобразует безупречное серийное разнообразие изолированных индивидов в одно юридическое лицо, collectio personarum plurium в corporatio (собрание многих лиц [в] корпорацию — лат.), в конституированный корпус, который в результате мобилизации и манифестации даже может проявить себя как социальный агент.

Политика является исключительно благодатным местом для эффективной символической деятельности, пониманмой как действия, осуществляемые с помощью знаков, способных производить социальные результаты и, в частности, группы. Благодаря наиболее старому метафизическому действию, связанному с существованием символизма позволяющего считать существующим всё, что может быть обозначено (Бог или небытие), политическое представление постоянно производит и воспроизводит форму производную от любимого логиками аргумента короля Франции Людовика Лысого: любое предикативное выражение, имеющее субъектом «рабочий класс», скрывает экзистенциальное выражение («рабочий класс существует»). В более общем виде все выражения, имеющие субъектом коллективность, например Народ, Класс, Университет, Школа, Государство, предполагают решённым вопрос о существовании указанных групп и содержат в себе тот сорт «ложного метафизического стиля», который мы могли обнаружить в онтологическом аргументе. Официальный выразитель — это тот, кто, говоря о группе, о месте группы, скрыто ставит вопрос о существовании группы, кто учреждает эту группу при помощи магической операции, свойственной любому акту номинации. Поэтому если задаться вопросом, с которого должна начинаться вся социология, а именно вопросом о существовании и о способе существования коллективности, то следует приступить к критике политических аргументов, которым присущи языковые злоупотребления, а на деле — злоупотребления властью.

Класс существует в той и лишь в той мере, в которой уполномоченное лицо, наделённое plena potentia agendi, может быть и ощущать себя облечённым властью говорить от своего имени — в соответствии с уравнением: «Партия есть рабочий класс», а «Рабочий класс есть партия»; или в случае юристов канонического права: «Церковь есть Папа (или епископы)», а «Папа (или епископы) есть церковь». Такое лицо может осуществить эту формулу как реальную силу в недрах политического поля. Способ существования того, что сейчас во многих обществах называют рабочим классом (естественно, с некоторыми вариациями), полностью парадоксален: речь идёт о некоторым образом мысленном существовании, о существовании его в мыслях большой части тех, кого таксономия обозначает «рабочие», но также и в мыслях тех, кто занимает в социальном пространстве позиции более удалённые от рабочих. Само это существование почти повсеместно признано покоящимся на существовании рабочего класса в представлении. Политический и профсоюзный аппарат и их освобождённые работники жизненно заинтересованы в вере в существование рабочего класса и в том, чтобы убедить в этом как тех, кто к нему непосредственно принадлежит, так и тех, кто ничего общего с ним не имеет. Они способны заставить говорить «рабочий класс» в один голос одним заклинанием, как заклинают духов, одним призыванием его, как призывают богов или святых, и даже символически выставляя его напоказ через демонстрации — своего рода театральную постановку представления о классе в представлениях.

В этой «постановке», с одной стороны, участвует корпус постоянных представителей со всей постановочной символикой его существования, с аббревиатурами, эмблемами, знаками отличия, а с другой стороны — часть наиболее убеждённо верующих, которые самим своим существованием позволяют представителям создать представление об их представительности. Этот рабочий класс как «воля и представление» (как в названии известного труда Шопенгауэра) не имеет ничего общего с классом в действии, с реально мобилизованной группой, которую упоминает марксистская традиция. Однако класс от этого не является менее реальным, хотя эта реальность магическая и (согласно Дюркгейму и Моссу) определяет институты как социальные фантазии. Как настоящая мистическая корпорация, созданная ценой огромного исторического труда, теоретических и практических изобретений, начатых самим Марксом и беспрерывно воссоздаваемых ценой бесчисленных, постоянно возобновляющихся усилий и самопожертвований, которые необходимы для производства и воспроизводства веры и институтов, ответственных за её воспроизводство, рабочий класс существует в лице и посредством группы его официальных представителей, которые дают ему слово и наглядное присутствие. Он существует в вере в собственное существование, котопространство и генезис «классов» 45 корпусу уполномоченных лиц удаётся внушить посредством одного своего существования и собственных представлений, на основе сходства, объективно объединяющего членов одного «класса на бумаге» в возможную группу. Исторический успех марксистской теории — первой из социальных теорий претендовавшей на научность, если бы она могла полностью реализоваться в обществе — способствовал тому, что теория социального мира, наименее способная интегрировать собственный теоретический результат, который она развивала более, чем любая другая, — сегодня, без сомнения, представляет наиболее мощное препятствие на пути прогресса адекватной теории социального мира, прогресса, которому марксистская теория в своё время способствовала более, чем любая другая.

Примечания

1 Можно подумать, будто мы уже порвали с субстантивизмом и ввели реляционный способ мышления, когда изучают взаимодействия и реальные обмены на самом деле практическая солидарность, как и практическое соперничество, связанные с прямыми контактами и взаимодействием между агентами, то есть практическим соседством, могут быть препятствием в выстраивании солидарности, основанной на соседстве в теоретическом пространстве).

2 Статистический опрос не может уловить соотношения сил, иначе как в форме собственности как свойства (propriete — фр.), иногда юридически гарантированного через документ, подтверждающий право владения (titres de propriete economique — фр.) — для экономической собственности; диплом и учёное звание (titres scolaires — фр.) — для культурной собственности; дворянский титул (titres de noblesse — фр.) — для социального капитала. Именно это объясняет связь между эмпирическими исследованиями классов и теорией социальной структуры как стратификации, описанной в понятиях отдалённости от средств присвоения («дистанция от центра культурных ценностей», по Хальбваксу); этот язык использовал и Маркс, когда говорил о «массе, лишённой собственности».

3 В некоторых социальных универсумах принципы деления по объёму и структуре капитала, которые детерминируют тельно независимому принципу деления экономических и культурных особенностей, как, например, этническая или религиозная принадлежность. Распределение агентов проявляется в этом случае как результат пересечения двух частично независимых пространств. Так, этническая группа, помещённая в нижней позиции пространства этнических групп, может занимать позиции во всех полях (даже наиболее высоких), но с низкой долей представительства тех, кто находится в верхней позиции этнического пространства. Каждая этническая группа может быть охарактеризована социальными позициями её членов, процентом дисперсии этих позиций и, наконец, степенью её социальной интеграции вопреки дисперсии (этническая солидарность может утверждаться в форме коллективной мобильности).

4 То же самое было бы желательно для отношений между географическим и социальным пространством: эти два пространства никогда полностью не совпадают, однако многие различия, которые связывают обычно с эффектом географического пространства, например противопоставление центра и периферии, являются в действительности дистанцией в социальном пространстве, то есть проистекают из неравенства в распределении различных видов капитала в географическом пространстве.

5 Чувство реальности не включает в себя ни в коей мере сознания класса в психологическом смысле. Это чувство ещё менее ирреально, чем можно приписать данному термину, оно есть эксплицитное представление о занимаемой в социальной структуре позиции и о коллективных интересах, которые с ней коррелируют. Ещё менее ирреальна теория социальных классов, понимаемая не только как система классификации, основанная на эксплицитных принципах и логически контролируемая, но и как точное знание механизмов, ответственных за распределение по классам. Действительно, достаточно рассмотреть экономические и социальные условия, позволяющие ту форму дистанцирования настоящего от практики, которую предполагают понимание и более или менее чётко сформулированное представление о коллективном будущем, чтобы покончить с метафизикой осознания и классового сознания, с неким революционным cogito коллективного сознания от персонифицированной сущности (Это то, о чём я упоминал при анализе отношений между осознанием времени, и в особенности способностью к рациональному экономическому расчёту, и политическим сознанием алжирских рабочих).

6 В этом случае производство здравого смысла заключается в основном в бесконечных новых интерпретациях общего «кладезя» священных выражений (поговорки, пословицы, гномические поэмы и тому подобное), с целью «дать наиболее чистый смысл словам рода (to tribu — фр.)». Усвоить слова, в которых представлено всё то, что признано группой, значит заручиться значительным преимуществом в борьбе за власть. Это очень хорошо видно в борьбе за религиозное влияние: слово, имеющее наибольшую ценность, — священное слово, как отмечает Гершом Шолем. Именно поэтому, чтобы заставить признать себя, нужно возобновлять по традиции мистические споры и перевоплощать религиозное слово в символы. Слова из политической лексики, являясь сутью борьбы, содержат полемику под видом полисемии, которая представляет собой отпечаток антагонистического использования их различными группировками в прошлом и настоящем. Наиболее универсальная стратегия для профессионалов производства символической власти, поэтов в архаических обществах, пророков, политиков заключается, таким образом, в том, чтобы заставить здравый смысл работать на себя, присваивая себе слова, ценностно нагруженные для любой группы, поскольку они выражают её веру.

7 Это очень хорошо показал Лео Шпитцер на примере Дон Кихота, где один и тот же персонаж оказывается наделённым многими именами. Феномен полиномии, то есть множественность имён, прозвищ, кличек, которые принадлежат одному агенту или одной институции, является вместе с полисемией слов или выражений, обозначающих фундаментальные ценности группы, явным отпечатком борьбы за власть номинаций, которая осуществляется в недрах любого социального универсума. См. Spitzer L. Perspectivism in Don Quijote. // Linguistics and Literary History. — New York, Russel and Russel, 1948.

8 Кафка Ф. Процесс. // Кафка Ф. Америка. Процесс. Из дневников. — М., Политиздат, 1991. — с. 386.

9 Словарь профессий есть законченная форма социального нейтралитета, которая стирает внутренние различия социального пространства в единой по форме трактовке любой позиции как профессии ценой непрерывного изменения основания для их определения (звание, природа деятельности и тому подобное). Когда в англосаксонских странах врачей называют профессионалами, они выхватывают тот факт, что эти агенты определены по их профессии, и это как бы их главный атрибут; напротив, например, прицепщики вагонов очень слабо определены по этому основанию, их описывают просто как. занимающих определённый трудовой пост, а в отношении университетских профессоров определение построено одновременно, как для прицепщиков ва гонов — по задачам и по деятельности, и как для врачей — через звание.

10 Получение профессии, дающей звание, всё более тесно связано с обладанием дипломом определённого типа. Здесь связь между типом диплома и вознаграждением за труд очень тесная в отличие от того, что можно наблюдать в случае профессий, не имеющих званий, когда агенты, выполняющие ту же работу, могут иметь самые разные типы дипломов.

11 Обладатели одного и того же звания стремятся конституироваться в одну социальную группу и обладать постоянной организацией — корпорация врачей, ассоциация бывших соучеников и так далее, задуманной, чтобы утвердить сплочённость группы (с помощью периодических собраний и тому подобное) и осуществлять свои материальные и символические интересы.

12 Наилучшую иллюстрацию к такому анализу можно найти, благодаря замечательным работам Роберта Дарнтона, в ис* тории своего рода культурной революции, которую занимающие подчинённые позиции в недрах становящегося интеллектуального поля — Бриссо, Мерсье, Демолен, Эбер, Марат и другие — совершили в лоне революционного движения (разрушение академий, распад салонов, запрет пансионов, уничтожение привилегий), находя свой принцип в статусе «культурного парии» и направляя свои усилия преимущественно против основополагающих символов власти, а также участвуя средствами «политической порнографии» и нарочито непристойных пасквилей в работе по «делегитимации», которая без сомнения является одним из фундаментальных измерений революционного радикализма. См. Darnton R. The High Enlightenment and the Low-Life of Literature in Prerevolutionary France. // Past and Present. Vol. 51.1971. p. 81–115; в переводе на фр. яз. См. в: Boheme litteraire et revolution, Le monde des livres au XVIII siecle. — Paris: Gallimard, Seuil, 1983. p. 7–41; о Марате, о котором часто не знают, что он был также, или сначала, плохим физиком, см. Gillispie C. C. Science and Polity in France at the End of the Old Regime. Princeton University Press, 1980. — p. 290–330.

13 О сходном анализе связи по типу «представление и воля» между группой родственников «на бумаге» и «практической» группой родственников см. Boiirdieu P. Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1972; Le sens pratique. Paris: Minuit, 1980. на рус. яз.: Бурдьё П. Практический смысл / Пер, с фр. Ответственный редактор, перевод и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт эксперим. социологии. — СПб., Алетея, 2001.) Bourdieu P. Espace social et genese des «classes». // Actes de la recherche en sciences sociales, 1984, № 52–53. — p. 3–14.

Социология политики

Политическое представление. Элементы теории политического поля

1981

Памяти Жоржа Опта.

(Жорж Опт — Haupt, Georges; 1928–1978 — историк, социолог, учился в Ленинграде и Париже, преподавал в США, был руководителем семинара в Высшей школе социальных наук в Париже; основатель и директор Социалистической библиотеки, руководитель её коллекции. — Прим. пер.)

Замалчивание условий, ставящих граждан тем жёстче, чем более они обделены экономически и культурно, перед альтернативой либо отказываться от своих прав, прибегая к абсентеизму, либо лишаться прав посредством их делегирования, для «политической науки» означает то же, что для экономической науки замалчивание экономических и культурных условий «рационального» экономического поведения. Чтобы избежать натурализации социальных механизмов, которые производят и воспроизводят разрыв между «политически активными» и «политически пассивными агентами» [1], и превращения в вечные законы исторических закономерностей, действительных лишь в пределах определённого состояния структуры распределения капитала и, в частности, культурного капитала, необходимо помещать в основу всякого анализа политической борьбы экономические и социальные детерминанты разделения политического труда.

Политическое поле, понимаемое одновременно как поле сил и поле борьбы, направленной на изменение соотношения этих сил, которое определяет структуру поля в каждый данный момент, не есть государство в государстве: влияние на поле внешней необходимости даёт о себе знать посредством той связи, которую доверители, в силу своей дифференцированной отдалённости от средств политического производства, поддерживают со своими доверенными лицами, а также посредством связи, которую эти последние в силу их диспозиций поддерживают со своими организациями. (Доверитель — доверенное лицо (mandant — mandataire), лица, связанные друг с другом посредством мандата от mandatiim — поручение — лат.), то есть контракта, с помощью которого человек, называемый доверителем, даёт другому человеку, называемому доверенным лицом, полномочия действовать от его имени. В статье эти юридические термины используются применительно к политически пассивным (доверители) и политически активным (доверенные лица) агентам. — Прим. пер.) Из-за неравного распределения средств производства того или иного чётко сформулированного представления о социальном мире политическая жизнь может быть описана в логике спроса и предложения: политическое поле — это место, где в конкурентной борьбе между агентами, которые оказываются в неё втянутыми, рождается политическая продукция, проблемы, программы, анализы, комментарии, концепции, события, из которых и должны выбирать обычные граждане, низведённые до положения «потребителей» и тем более рискующие попасть впросак, чем более удалены они от места производства.

Монополия профессионалов

Не возвращаясь здесь к анализу социальных условий конституирования социальной и технической компетентности, необходимой для активного участия в «политике» [2], следует напомнить тем не менее, что эффект от препятствий морфологического характера (размер политических объединений и численность граждан противодействуют всякой форме прямого управления) в определённой степени усиливается эффектом от невладения экономическим и культурным капиталом. Концентрация политического капитала в руках малого числа людей встречает тем меньшее сопротивление и, следовательно, тем более возможна, чем чаще простые члены партий лишены материальных и культурных инструментов, необходимых для активного участия в политике, а именно свободного времени и культурного капитала [3].

В силу того, что продуктами, предлагаемыми политическим полем, являются инструменты восприятия и выражения социального мира (или, если угодно, принципов дифференцированного видения деления), распределение мнений среди определённого населения зависит от состояния наличных инструментов восприятия и выражения и от доступа, который имеют к этим инструментам различные группы. Это означает, что политическое поле выполняет функцию своего рода цензуры, ограничивая универсум политического выступления — и тем самым универсум политически мыслимого — конечным пространством выступлений, способных быть произведёнными и воспроизведёнными в пределах политической проблематики как пространства принятия позиций, фактически реализуемых в поле, то есть социологически возможных, исходя из законов, регулирующих вхождение в поле. Граница между тем, что является политически выразимым или невыразимым, мыслимым или немыслимым для какого-либо класса непосвящённых определяется через отношение между выраженными интересами этого класса и способностью выразить эти интересы, которую ему обеспечивает его позиция в отношениях культурного и тем самым политического производства. «Намерение, — замечает Витгенштейн, — воплощается в самой ситуации, в обычаях и человеческих институциях. Если бы не существовало техники игры в шахматы, не могло бы сформироваться моё намерение играть в шахматы. Если я могу заранее замышлять конструкцию какой-либо фразы, то это потому, что я могу разговаривать на соответствующем языке» [4]. Политическая интенция конституируется лишь в соответствии с определённым состоянием политической игры, точнее, универсума методов действия и выражения, им предоставляемых в определённый момент времени. В этом случае, как и в других, переход от имплицитности к эксплицитности, от субъективного впечатления к объективному выражению, к публичному проявлению в ходе выступления или коллективной акции конституирует собой акт институционализации и тем самым представляет собой форму официального признания, легитимации: неслучайно, как отмечает Бенвенист, все слова, связанные с правом, имеют корень, который означает «говорить». И институция, понимаемая как то, что уже институировано, эксплицировано, производит одновременно эффект содействия и подтверждения законности и в то же время — ограничения и лишения прав. Принимая во внимание, что, по крайней мере, за исключением кризисных периодов, производство политически действенных и легитимных форм восприятия и выражения является монополией профессионалов и, соответственно, подчиняется требованиям и ограничениям, свойственным функционированию политического поля, мы видим, что последствия цензовой логики, которая фактически управляет доступом к выбору предлагаемых политических продуктов, усиливаются эффектом олигополитической логики, которая управляет их предложением. Монополия производства, предоставленная корпусу профессионалов, то есть малому числу производственных объединений, в свою очередь контролируемых профессионалами; принуждение, довлеющее над выбором потребителей, которые тем полнее подвержены безусловной преданности известным ярлыкам и безоговорочному делегированию прав своим представителям, чем более они лишены социальной компетентности в политике и инструментов, необходимых для производства политических выступлений и акций, — всё это делает рынок политики несомненно одним из наименее свободных рынков.

Путы рынка тяготеют прежде всего над членами подчинённых классов, у которых нет иного выбора, кроме отказа от прав или самоотречения в пользу партии, этой перманентной организации, которая должна создавать представление о непрерывности класса, всегда стоящего перед опасностью впасть в прерывность атомизированного существования (с уходом в частную жизнь и поиском путей личного спасения) или в ограниченность борьбы за сугубо частные цели [5]. Это приводит к тому, что они в значительно большей степени, чем члены доминирующих классов, которые могут удовлетворяться ассоциациями, группами давления или партиями-ассоциациями, испытывают необходимость в партиях как перманентных организациях, ориентированных на завоевание власти и предлагающих своим активистам и избирателям не только доктрину, но и программу идей и действий и требующих, как следствие, глобальной и предвосхищающей приверженности. Как отмечает Маркс в «Нищете философии», зарождение социальной группы можно отсчитывать с того момента, когда члены её представительных групп начинают бороться не только в защиту экономических интересов доверителей, но и в защиту и за развитие самой организации. Но как не видеть, что если существование какой-либо перманентной организации, относительно независимой от корпоративистских и конъюнктурных интересов, является условием перманентного и чисто политического представления о классе, то она же содержит в себе угрозу лишения прав для «любых» рядовых членов класса? Антиномия «установленного революционного порядка», как говорил Бакунин, совершенно совпадает с антиномией реформаторской церкви, как её описывает Трёльч. Fides implicita, полное и глобальное делегирование полномочий, посредством которого самые обездоленные массово предоставляют выбранной ими партии своего рода неограниченный кредит, позволяет свободно развиваться механизмам, стремящимся лишить их всякого контроля над аппаратом. В результате это приводит к тому, что, по странной иронии, концентрация политического капитала нигде не бывает столь высокой, за исключением противоположного случая намеренного (и маловероятного) вмешательства, как в партиях, которые ставят своей целью борьбу против концентрации экономического капитала.

Доминирующие лица в партии, чьи интересы так или иначе связаны с существованием и устойчивостью этой институции и со специфическими прибылями, которые она обеспечивает, находят в свободе, предоставляемой им монополией на производство и навязывание институционализированных политических интересов, возможность под видом интересов своих доверителей выставлять интересы своих доверенных лиц. При этом ничто не может служить полным доказательством, что таким образом универсализированные и облечённые в плебисцитную форму интересы доверенных лиц не совпадают с невыраженными интересами доверителей, поскольку первые обладают монополией на инструменты производства политических (то есть политически выраженных и признанных) интересов вторых. В бунте против двойного бессилия — перед политикой, всеми предлагаемыми ей чисто серийными мероприятиями, и перед политическим аппаратом — коренится не что иное, как форма активного абсентеизма, иначе говоря, аполитичность, которая зачастую принимает форму антипарламентаризма и может обернуться любыми формами бонапартизма, буланжизма и голлизма, в основе своей являясь неприятием монополии политиков и политическим эквивалентом тому, чем в прежние времена было религиозное восстание против монополии священнослужителей.

Компетентность, ставки и специфические интересы

В политике, как и в искусстве, экспроприация прав большинства соотносится и даже является следствием концентрации собственно политических средств производства в руках профессионалов, которые могут рассчитывать на успех в собственно политической игре лишь при условии, что обладают специфической компетентностью. Действительно, нет ничего менее естественного, чем способ мышления и действия, требуемый для участия в политическом поле: так же, как и религиозный, художественный или научный габитус, габитус политический предполагает специальную подготовку.

Прежде всего это, конечно, всё необходимое обучение для получения целого блока специфических знаний (теорий, проблематики, понятий, исторических традиций, экономических данных и так далее), созданных и накопленных в ходе политической работы профессионалов настоящего и прошлого, а также более общие способности, такие как владение определённым языком и определённой политической риторикой, риторикой трибуна, необходимой в отношениях с непосвящёнными, или риторикой debater (участник дебатов, спорщик (англ.), необходимой в отношениях с профессионалами. Но, прежде всего, это также и своего рода инициация с её испытаниями и обрядами посвящения, которые стремятся привить практическое владение логикой, имманентной политическому полю, и внушить действительное подчинение ценностям, иерархиям и цензурам, свойственным данному полю, и специфической форме, в которую его давление и контроль облекаются внутри каждой партии. Это значит, что для того, чтобы полностью понять политические выступления, которые предлагаются на рынке в данный момент и совокупность которых определяет универсум того, что может мыслиться или выражаться политически в противоположность тому, что отбрасывается как немыслимое или невыразимое, следовало бы проанализировать весь процесс производства профессионалов идеологического производства, начиная с маркировки, производимой в зависимости от зачастую имплицитного определения желательной компетентности, которая предназначает их для этих функций, а также общего и специального образования, которое готовит профессионалов к их исполнению, и кончая беспрерывным нормирующим воздействием. Последнее на них оказывают старшие члены группы, действуя сообща, в частности, когда вновь избранные включаются в какую-либо политическую инстанцию, куда они могли бы привнести искренность речей и свободу поведения, губительные для правил игры.

Лишение прав, коррелируемое с концентрацией средств производства, выступлений или действий, общественно признанных в качестве политических, непрерывно возрастало по мере того, как поле идеологического производства завоёвывало свою автономию в результате появления крупных политических бюрократий освобождённых профессионалов, а также институций во Франции, например, Высшая школа политических наук и Национальная школа администрации), в чьи обязанности входят селекция и подготовка профессиональных создателей схем осмысления и выражения социального мира, политических деятелей, политических журналистов, высокопоставленных чиновников и так далее и одновременно кодификация правил функционирования поля идеологического производства, а также набора знаний и умений, необходимых для того, чтобы им следовать. «Политическая наука», которая преподаётся в специально предназначенных для этой цели институциях, есть рационализация компетентности, которой требует универсум политики и которой профессионалы владеют на практике: она имеет целью повысить эффективность этого практического мастерства, предоставляет в его распоряжение рациональные техники, такие, как опросы общественного мнения, наука по связям с общественностью или политический маркетинг, в то же время она стремится легитимировать это мастерство, сообщая ему внешние признаки научности и институируя политические вопросы в специализированные проблемы, браться за которые во имя знания, а отнюдь не классового интереса, надлежит специалистам.

Автономизация поля идеологического производства сопровождается, конечно, установлением права на входе это поле и, в частности, ужесточением требований в отношении общей и даже специальной компетентности (что позволяет объяснить увеличение — за счёт простых активистов — веса профессионалов, подготовленных в системе образования и даже в специализированных ВУЗах — Высшей школе политических наук и Национальной школе администрации) [6]. Совершенно очевидно, что автономизация сопровождается также усилением влияния внутренних законов политического поля и, в частности, конкуренции между профессионалами по сравнению с воздействием прямых или косвенных соглашений, между профессионалами и непосвящёнными [7]. Это означает, что для понимания какой-либо политической позиции, программы, заявления, предвыборного выступления и так далее, по крайней мере столь же важно знать универсум конкурирующих политических позиций, предлагаемых полем, как и требования мирян, за выбор позиции которых отвечают назначенные доверенные лица («база»). Выработка позиции — выражение говорит само за себя — это акт, который приобретает смысл лишь соотносительно, с помощью и через различие, отличительный разрыв. Искушённый политик — это тот, кто сумел практически овладеть объективным смыслом и социальным эффектом выработки своих позиций, благодаря достигнутому им овладению пространством выработки существующих и потенциальных позиций или, точнее, принципом выработки этих позиций, а именно пространства объективных позиций в поле и диспозиций тех, кто их занимает: это «практическое чутье» возможных и невозможных, вероятных и невероятных позиций, выработанных различными держателями различных позиций, и позволяет опытному политику «выбирать» среди принятых приемлемых и заранее оговорённых позиций и избегать «компрометирующих» позиций, которые столкнули бы его с теми, кто занимает противоположные позиции в пространстве политического поля. Это же чутье политической игры, позволяющее политикам предвидеть позиции других политиков, делает также и их самих предвидимыми для коллег. Предвидимыми и, следовательно, ответственными в значении английского responsible, то есть компетентными, серьёзными, надёжными, одним словом, готовыми с постоянством, без сюрпризов и шулерства, играть ту роль, которая им предписана структурой игрового пространства.

Именно эта основополагающая приверженность самой игре, illusio, involvementiv (вовлечённость — англ.), commitment (обязательство — англ.) представляется абсолютным требованием политической игры, инвестированием в игру, которое является результатом и в то же время условием функционирования игры. Перед угрозой исключения из игры и потери прибылей, которые из неё извлекаются, идёт ли речь о простом удовольствии, получаемом от игры, или о всех материальных и символических преимуществах, связанных с владением символическим капиталом, все те, кто имеет привилегию осуществлять инвестиции в игру (а не быть низведённым до индифферентности и апатии, аполитичности), вступают в негласный договор, который предполагается в самом факте участия в игре, в признании её тем самым стоящей того, чтобы в неё играли, и которая объединяет всех участников с помощью своего рода изначального сговора значительно сильнее, чем все официальные или секретные соглашения. Эта солидарность всех посвящённых, связанных между собой одинаковой основополагающей приверженностью игре и ставкам, одинаковым уважением (obsequiwn) к самой игре и к неписаным правилам, её определяющим, и одинаковым основополагающим инвестированием в игру, монополией на которую они обладают и которую им необходимо продлевать, чтобы обеспечить рентабельность своих вложений, наиболее очевидным образом проявляется, когда игра как таковая оказывается под угрозой.

Двойная игра

Борьба, которая противопоставляет профессионалов, является, конечно, формой par excellence символической борьбы за сохранение или трансформацию социального мира посредством сохранения или трансформации видения социального мира и принципов видения деления этого мира, точнее, борьбы за сохранение и трансформацию установившегося деления на классы путём трансформации или сохранения систем классификации, которые являются его инкорпорированной формой, и институций, способствующих продлению действующей классификации путём её легитимации [8]. Социальные условия для возможности борьбы обнаруживаются в специфической логике, согласно которой в каждой социальной формации организуется собственно политическая игра, в которой разыгрываются, с одной стороны — монополия разработки и распространения принципа легитимного разделения социального мира и тем самым мобилизации групп, а с другой — монополия применения объективированных инструментов власти (объективированный политический капитал). Таким образом, она принимает форму борьбы за чисто символическую власть направлять взгляды и веру, предсказывать и предписывать, внушать знание и признание, что неотделимо от борьбы за власть над «органами государственной власти» (государственной администрацией). В парламентских демократиях борьба за завоевание расположения граждан (за их голоса, их взносы и тому подобное) является также борьбой за поддержание или переустройство распределения власти над органами государственной власти (или, если угодно, за монополию легитимного использования объективированных политических ресурсов, права, армии, полиции, государственных финансов и тому подобное). Агентами par excellence этой борьбы выступают партии — боевые организации, специально предназначенные вести эту сублимированную форму гражданской войны, постоянно мобилизуя посредством предписывающих прогнозов максимально возможное число агентов, обладающих единым видением социального мира и его будущего. Для того чтобы обеспечить эту продолжительную мобилизацию, партии должны, с одной стороны, разработать и навязать представление о социальном мире, способное завоевать приверженность как можно большего числа граждан, и, с другой стороны, завоевать посты (властные или нет), обеспечивающие власть над теми, кому эти посты предоставлены.

Таким образом, производство идей о социальном мире в действительности всегда оказывается подчинённым логике завоевания власти, которая является властью мобилизации наибольшей численности. Отсюда, без сомнения, то исключительное значение, которое придаётся при выработке легитимного представления религиознокультовому способу производства, согласно которому предложения (резолюции, платформы, программы и тому подобное) подлежат немедленной апробации определённой группой и, следовательно, могут быть навязаны лишь профессионалами, умеющими манипулировать одновременно идеями и группами, вырабатывать идеи, способные создавать группы, манипулируя этими идеями так, чтобы обеспечить приверженность им группы (с помощью, например, митинговой риторики или владения всей совокупностью техники выступлений, изложения, манипулирования собранием, что позволяет «протолкнуть» постановление, не говоря уже о владении процедурами и способами, которые, как, например, игра с количеством мандатов, непосредственно контролируют само создание группы). Было бы ошибочно недооценивать автономию и специфическую эффективность всего того, что входит в политическое поле, и сводить собственно политическую историю к некоему эпифеноменальному проявлению экономических и социальных сил, своего рода марионетками которых якобы являются политические деятели. Это значило бы не только игнорировать чисто символическую эффективность представления и ту мобилизующую веру, которую оно вызывает благодаря своему свойству объективации, но и упустить из виду чисто политическую власть правительства, которое, как бы оно ни зависело от экономических и политических сил, может само оказывать реальное влияние на эти силы, воздействуя на инструменты управления вещами и людьми.

Сравнивать политическую жизнь с театром возможно лишь при условии, что отношение между партией и классом, между борьбой политических организаций и борьбой классов мыслится как чисто символическое отношение между обозначающим и обозначенным, точнее, между представителями, дающими представление, и представляемыми агентами, действиями, ситуациями. Согласованность между обозначающим и обозначенным, между представителем и представляемым достигается не столько в результате сознательного поиска приспособления к запросам сторонников или механического принуждения, оказываемого внешними воздействиями, сколько за счёт гомологии между структурой политического театра и структурой представляемого мира, между межклассовой борьбой и сублимированной формой этой борьбы, которая разыгрывается в политическом поле [9]. Именно эта гомология способствует тому, что, стремясь к удовлетворению специфических интересов, которые навязывает им конкуренция внутри поля, профессионалы удовлетворяют сверх того интересы своих доверителей, и тому, что борьба представителей может быть описана как политический мимесис борьбы групп или классов, лидерами которых они становятся. Или, наоборот, выбирая позиции, наиболее тождественные интересам их доверителей, профессионалы преследуют также — не обязательно признаваясь себе в этом — цель удовлетворить собственные интересы, предписываемые им структурой позиций и оппозиций, составляющих внутреннее пространство политического поля.

Обязательная преданность интересам доверителей заслоняет интересы доверенных лиц. Иначе говоря, видимая связь между представителями и представляемыми, понимаемая как решающая причина («группы давления» и тому подобное) или конечная цель (защита «дела», «служение» интересам и тому подобное), скрывает отношения конкуренции между представителями и одновременно отношения оркестрирования (или предустановленную гармонию) между представителями и представляемыми. Несомненно, Макс Вебер был прав, когда напоминал со святой материалистической грубоватостью, что «можно жить «для» политики и «с политики» [10]. Если подходить совсем строго, скорее, надо было бы сказать, что можно жить «с политики» при условии, что живёшь «для политики». Действительно, именно связь между профессионалами определяет особый вид интереса к политике, который заставляет каждую категорию доверенных лиц, посвящающих себя политике, посвящать себя тем самым своим доверителям. Точнее, связь, которую профессиональные продавцы политических услуг (политические деятели, политические журналисты и тому подобное) поддерживают со своими сторонниками, всегда опосредована и более или менее полно определена той связью, которую они поддерживают со своими конкурентами. Профессионалы служат интересам своих сторонников в той (и только в той) мере, в какой они, служа им, служат также и себе, то есть тем более пунктуально, чем точнее их позиция в структуре политического поля совпадает с позицией их доверителей в структуре социального поля. (Строгость соответствия между двумя пространствами зависит, безусловно, в большой степени от интенсивности конкуренции, то есть прежде всего от количества партий или фракций, которое детерминирует разнообразие и обновление предлагаемых продуктов, вынуждая, например, различные партии видоизменять их программы для завоевания новых сторонников. В результате политические выступления, осуществляемые профессионалами, всегда двойственно детерминированы и заражены двуличием, которое не является преднамеренным, поскольку вытекает из дуалистичности указанных полей и необходимости служить одновременно эзотерическим целям внутренней борьбы и экзотерическим целям внешней борьбы [11].

Система отклонений

Итак, именно структура политического поля, субъективно находящаяся в неразрывной, прямой и всегда декларируемой связи с доверителями, определяет выработку позиций посредством принуждений и интересов, связанных с определённым положением в этом поле. Более конкретно вырабатывание позиций зависит от системы принятий позиций, конкурентно предлагаемых всей совокупностью антагонистических партий, то есть политической проблематикой, полем стратегических возможностей, объективно предлагаемых на выбор агентам в форме позиций, в действительности занятых, и выработанных позиций, в действительности предлагаемых в поле. Партии, как и течения внутри партий, имеют относительный характер, и напрасны старания определить, чем они являются, что они проповедуют, без учёта того, чем является и что проповедуют внутри одного и того же поля их конкуренты [12]. Наиболее очевидным следствием этой особенности поля является своего рода эзотерическая культура, состоящая из проблем, совершенно чуждых или недоступных для большинства, из концепций и выступлений, не имеющих никакого отношения к опыту обычного гражданина и, в особенности, из различений, нюансов, тонкостей, ухищрений, которые проходят незамеченными для взгляда непосвящённых и сам смысл существования которых как раз и заключён в отношениях, носящих конфликтный или конкурентный характер между различными организациями, между «тенденциями» или «течениями» внутри одной организации. Можно привести ещё одно свидетельство Грамши: «Мы удаляемся от масс: между нами и массой вырастает преграда из разных квипрокво, недоразумений, сложных словесных игр. Это приведёт к тому, что мы станем похожи на тех людей, которые хотят любой ценой сохранить своё место» [13]. В действительности недоступность собственно политической культуры для большинства определяется не столько сложностью её языка, сколько сложностью социальных отношений, составляющих политическое поле и в нём находящих своё выражение: это искусственное творение борьбы в Курии представляется не столько непостижимым, сколько лишённым жизненного смысла для тех, кто, не будучи включён в игру, «не видит в ней никакого интереса» и кто не может понять, почему то или иное различие между двумя словами или двумя оборотами в основном докладе, программе, платформе, резолюции или постановлении может вызвать такие дискуссии, поскольку они не приобщены к принципу оппозиций, которые вызвали дискуссии, порождающие эти различия [14].

Тот факт, что всякое политическое поле стремится организоваться вокруг оппозиции между двумя полюсами (которые, как партии в американской системе, могут быть в свою очередь созданы настоящими полями, организованными в соответствии с аналогичными делениями), не должен заслонять того, что обратимые свойства доктрин или групп, занимающих полярные позиции, «партии движения» и «партии порядка», «прогрессистов» и «консерваторов», «левой» и «правой» — суть инварианты, которые полностью раскрываются лишь в связи и через отношения с определённым полем. Именно таким образом свойства партий, регистрируемые реалистическими типологиями, немедленно уясняются, если их соотнести с относительной силой двух полюсов, с расстоянием, которое их разделяет и которое определяет особенности занимающих эти полюса партий и политических деятелей (и в частности, их предрасположенность к дивергенции у крайних точек или конвергенции вблизи центра), а также неразрывно связанную с этим вероятность того, что будет занято центральное, промежуточное положение, нейтральная позиция. Поле в своей совокупности определяется UK система отклонений различных уровней, и все в нём — в институциях, в агентах, в действиях или выступлениях, ими производимых, — обретает смысл лишь в соотнесении, в результате игры противопоставлений и различений. Например, противопоставление «правая» — «левая» может сохраняться и в трансформированной структуре ценой частичного обмена ролями между теми, кто занимал эти позиции в два разных момента времени (или вдвух разных местах). Так, рационализм, вера в прогресси в науку в период между двумя войнами во Франции, как и в Германии, были свойственны левым силам, тогда как националистические и консервативные правые превозносили, скорее, иррационализм и культ природы. Сегодня в этих странах на вере в прогресс, технику и технократию строятся основы нового консервативного кредо, тогда как левые обратились к идеологическим темам или практике, ранее свойственной противоположному полюсу — культу (экологическому) природы, регионализму и некоторому национализму, развенчанию мифа неограниченного прогресса, защите «личности» — при этом всё отмечено иррационализмом.

Та же диадическая или триадическая структура, организующая поле в его совокупности, может воспроизводиться в каждой из его точек, то есть внутри партии или группировки в соответствии с той же двойственной, одновременно внутренней и внешней логикой, устанавливающей зависимость между специфическими интересами профессионалов и реальными или предполагаемыми интересами их реальных или предполагаемых доверителей. Несомненно, эта логика внутренних оппозиций может проявляться более очевидным образом внутри тех партий, доверители которых наиболее обездолены и вследствие этого факта более склонны к самопожертвованию в пользу партии. Таким образом, лучший способ уяснить выработку позиций предоставляет топология позиций, исходя из которых те выражаются: «Что касается России, то я всегда знал, что в топографии фракций и течений Радек, Троцкий и Бухарин занимали левую позицию, Зиновьев, Каменев и Сталин правую, тогда как Ленин был в центре и исполнял функции арбитра во всей многосложности ситуации, выражаясь, естественно, на современном политическом языке. Ядро, называемое ленинским, утверждает, как известно, что эти топологические позиции абсолютно иллюзорны и ложны» [15]. Действительно, всё происходит так, как если бы распределение позиций в поле включало в себя распределение ролей; как если бы не только конкурентная борьба с теми, кто занимает самые отдалённые и также самые близкие позиции, очень по-разному угрожающие его существованию, но и логическое противоречие между выработкой позиций подводило или отсылало каждого участника к занятой им позиции [16].

Так, некоторые обратимые противоположности, типа установившейся между анархистской и авторитарной традициями, есть не что иное, как перенос в плоскость идеологической борьбы основного противоречия революционного движения, вынужденного прибегать к дисциплине, авторитету и даже насилию для того, чтобы победить авторитет и насилие. Будучи еретическим отрицанием еретической церкви, революцией против «установленного революционного порядка», «левацкая» критика в её «спонтанеистской» форме стремится использовать против тех, кто занял доминирующее положение в партии, противоречие между «авторитарными» стратегиями внутри партии и «антиавторитарными» стратегиями партии внутри политического поля в его совокупности. Та же форма противопоставления прослеживается вплоть до анархистского движения, упрекающего марксизм в авторитаризме [17]: противопоставление между «платформистской» мыслью, которая в стремлении заложить основы мощной анархистской организации отбрасывает на второй план требование неограниченной свободы индивидов и мелких групп, и «синтезистской» мыслью, которая хочет предоставить индивидам полную независимость [18].

Но и здесь внутренние и внешние конфликты накладываются друг на друга. К примеру, реальные разделения и противоречия рабочего класса могут найти своё соответствие в противоречиях и разделениях рабочих партий только в такой мере, в какой каждое течение склонно апеллировать к соответствующей части своих сторонников посредством гомологии между позициями лидеров в политическом поле и позициями реальных или предполагаемых доверителей в поле народных классов. Так, интересы неорганизованного люмпен-пролетариата имеют шанс быть представленными политически (особенно в случае иностранцев, лишённых права голоса, или стигматизированных этнических групп) только в той мере, в какой эти интересы становятся оружием и ставкой в борьбе, которая при определённых состояниях политического поля сталкивает спонтанеизм или, в крайнем случае, ультрареволюционный волюнтаризм, всегда склонных отдавать предпочтение наименее организованным фракциям пролетариата, спонтанная деятельность которых предшествует организации и захлёстывает её, и централизм (определяемый противниками как «бюрократически-механистический»), согласно которому организация, то есть партия, предшествует классу и борьбе и их обусловливает.

Лозунги и форс-идеи

(Форс-идея — idee-force — филос. — идея-сила. Термин, используемый Альфредом Фуйе для обозначения психологических феноменов в их двойном аспекте интеллектуального и активного. — Прим. пер.)

Тенденция к автономизации и бесконечному членению на мельчайшие антагонистические секты, заложенная в виде объективной потенции в самой структуре корпуса специалистов, имеющих специфические интересы и конкурирующих в борьбе за власть в политическом поле (или в том или ином секторе этого поля, например, в аппарате партии), в различной степени уравновешивается тем, что исход внутренней борьбы зависит от тех сил, которые агенты и институции, вовлечённые в борьбу, могут мобилизовать вне поля. Иными словами, тенденция к расколу ограничивается тем фактом, что сила выступления зависит не столько от его самоценностных достоинств, сколько от оказываемого им мобилизующего воздействия, то есть по крайней мере частично — от степени признания этого выступления многочисленной и мощной группой, которая узнает себя в нём и чьи интересы оно отражает (в более или менее преображённой и плохо узнаваемой форме) [19].

Простое «идейное течение» становится политическим движением лишь тогда, когда предлагаемые идеи получают признание вне круга профессионалов. Стратегии, которые логика внутренней борьбы навязывает профессионалам и которые могут иметь в качестве объективного обоснования, кроме отстаиваемых различий, различия габитусов и интересов (или, точнее, экономического и образовательного капитала, а также социальной траектории), связанные с различными позициями в поле, могут оказаться успешными лишь в той мере, в какой они сходятся со стратегиями (иногда бессознательными) групп, внешних по отношению к полю (и в этом заключается все различие между утопизмом и реализмом). Таким образом, тенденции к сектантскому расколу постоянно уравновешиваются необходимостью конкурентной борьбы. Это приводит к тому, что для победы во внутренней борьбе профессионалы должны взывать к силам, которые не целиком и не полностью находятся внутри поля (в отличие от того, что происходит в научном или художественном поле, где обращение к непосвящённым дискредитирует).

Группировки авангарда не могут привносить в политическое поле логику, характерную для интеллектуального поля лишь потому, что они лишены базы и, следовательно, принуждений, но также и силы. Эти группировки функционируют в качестве сект, рождённых в результате расщепления и обречённых на размножение делением, следовательно, основанных на отказе от универсальности. За утверждение своего совершенного технического и этического качества, которое определяет ecclesiapura (пуритан), универсум «чистых» и «пуристов», способных демонстрировать собственное превосходство как виртуозных политиков в своей верности самым чистым и самым Радикальным традициям («перманентная революция», «диктатура пролетариата» и так далее), они платят потерей власти и эффективности. И напротив, партия не может детелям под страхом быть исключённой из политической игры и из-за стремления если не участвовать во власти, то по крайней мере быть способной влиять на её распределение. Так же, как церковь, которая берёт на себя миссию распространять благодать институции на всех верных, истинных и неистинных и подчинять всех грешников без разбора дисциплине божественных заповедей, партия ставит своей целью привлечь к своей платформе возможно большее число непокорных (как в случае, когда коммунистическая партия в периоды избирательных кампаний обращается ко «всем прогрессивным республиканцам») и для того, чтобы расширить базу и привлечь сторонников конкурирующих партий, не колеблясь, поступается «чистотой» своей линии, играя более или менее сознательно на двусмысленностях своей программы. Из этого следует, что среди форм борьбы, местом которой является всякая партия, одна из наиболее постоянных наблюдается там, где сталкиваются те, кто, призывая к возвращению к истокам, отрицает компромисс, необходимый для укрепления силы партии, то есть тех, кто в ней доминирует, но нарушающий её самобытность, то есть достигаемый ценой отказа от отличительных, оригинальных, исходных позиций, и, с другой стороны — теми, кто склоняется к поискам путей усиления партии, расширению сторонников, будь то ценой сделок и уступок или же методичного глушения всего того, что в оригинальных позициях партии может быть слишком «исключительным». Первые подталкивают партию к логике интеллектуального поля, которая, доведённая до крайности, может лишить партию всякой её мирской силы, вторые придерживаются логики Realpolitik, являющейся условием приближения к политической реальности.

Таким образом, политическое поле является местом конкурентной борьбы за власть, которая осуществляется посредством конкуренции за непосвящённых или, лучше сказать, за монополию на право говорить и действовать от имени какой-либо части или всей совокупности непосвящённых. Официальный представитель присваивает себе не только голос группы непосвящённых, то есть чаще всего — её молчание, но и саму силу этой группы, производству которой он способствует, наделяя её голосом, признаваемым в качестве легитимного в политическом поле. В отличие от сферы науки, сила выдвигаемых им идей измеряется не ценностью истины (даже если какой-то частью собственной силы эти идеи обязаны своей способности убеждать, что он обладатель истины), но заключённой в них мобилизующей силой, то есть силой группы, признающей эти идеи, будь то молчанием или отсутствием опровержения, и которую он может продемонстрировать, получая их голоса или собрав группу в пространстве. Вот в силу чего поле политики — где было бы напрасно искать инстанцию, способную легитимировать инстанции легитимности, и иное основание компетентности, чем хорошо понятый классовый интерес, — постоянно колеблется между двумя критериями оценки — наукой и плебисцитом [20].

В политике «говорить» значит «делать», то есть убеждать, что можно сделать то, о чём говоришь, и, в частности, внушать знание и признание принципов видения деления социального мира: лозунги, которые производят собственную верификацию, создавая группы, создают тем самым некий социальный порядок. Политическое слово — и это определяет его сущность — полностью ангажирует своего автора, потому что оно представляет собой обязательство, которое надо выполнять и которое становится истинно политическим только в случае, если исходит от агента или группы агентов политически ответственных, способных ангажировать группу, причём могущую его выполнить. Только при таком условии слово эквивалентно действию. Достоверность обещания или прогноза зависит от правдивости, а также авторитета того, кто их произносит, то есть от его способности заставить поверить в его правдивость и авторитет. Если допустить, что будущее, о котором спорят, зависит от коллективной воли и действий, то форс-идеи официального представителя, способного вызвать эти действия, неподдельны, поскольку обладают властью делать так, чтобы будущее, о котором они возвещают, стало правдой. (Вот почему для всякой революционной традиции вопрос правды неразрывно связан с вопросом свободы или исторической необходимости: если предположить, что будущее, то есть политическая правда, зависит от действий политических руководителей и масс — и надо бы ещё уточнить, в какой степени, — то тогда права была Роза Люксембург, упрекая Каутского в том, что он, не делая того, что надо было делать, по мнению Розы Люксембург, способствовал наступлению того, что было возможным, и того, что он предсказывал; в противном случае неправой оказывается сама Роза Люксембург, поскольку не смогла предвидеть наиболее вероятное будущее.)

То, что в устах одного звучало бы «безответственным выступлением», в устах другого — обоснованное предвидение. Политические предложения, программы, обещания, предсказания или прогнозы («Мы победим на выборах») никогда не могут быть проверены или опровергнуты логически. Они достоверны лишь в той мере, в какой высказывающий их от своего имени или от имени группы) способен сделать их исторически справедливыми, обеспечив их осуществление в истории. Это непосредственно зависит от его природного таланта реально оценить шансы на успех мер по их приведению в действие и его способности мобилизовать силы, необходимые, чтобы в этом преуспеть, сумев внушить веру в свою собственную правдивость и, следовательно, в свои шансы на успех. Иначе говоря, слово официального выразителя частью своей «собирательной» силы обязано силе (численности) группы, в чьём создании как таковой он участвует через акт символизации, представления; это слово находит свою сущность в том толчке, которым говорящий придаёт своему высказыванию всю ту силу, производству которой способствует его высказывание, мобилизуя группу, к которой он обращается. Это хорошо видно на примере той столь типично политической логики, по которой строится обещание или, лучше, предсказание: слово, этот настоящий self-fulfilling prophecy (самоосуществляющееся пророчество — англ.), посредством которого официальный выразитель придаёт группе волю, сообщает планы, внушает надежды, короче, оговаривает её будущее, делает то, о чём говорит, в той мере, в какой адресаты себя в этом слове узнают, сообщая ему символическую, а также материальную силу (в виде отданных голосов, субсидий, взносов, рабочей или военной силы и так далее), которая и позволяет этому слову исполниться. Для того чтобы идеи могли стать форс-идеями, способными превращаться в веру или даже в лозунги, способные мобилизовать или демобилизовать, достаточно того, чтобы они были провозглашены политически ответственными лицами. И тогда заблуждения превращаются в ошибки или на профессиональном наречии — в «предательство» [21].

Кредит доверия и вера

Политический капитал является формой символического капитала, кредитом, основанным на вере и признании, точнее, на бесчисленных кредитных операциях, с помощью которых агенты наделяют человека (или предмет) той самой властью, которую они за ним признают. Это двойственность fides (вера — лат.), проанализированная Бенвенистом [22]: объективная власть, которая может быть объективирована в предметах (в частности, во всём том, что составляет символику власти: троны, скипетры и короны), сама является результатом субъективных актов признания и, в качестве кредита доверия и кредитоспособности, существует лишь в виде и посредством представления, в виде и посредством верования, послушания. Символическая власть есть власть, которую тот, кто ей подчиняется, даёт тому, кто её осуществляет, своего рода кредит, которым один наделяет другого, fides, auctoritas, которые один другому вверяет, вкладывая в него своё доверие. Это власть, которая существует лишь потому, что тот, кто ей подчиняется, верит, что она существует. Credere (верить — лат.), говорит Бенвенист, «означает буквально вложить kred, то есть волшебное могущество в какое-либо существо, покровительства которого ожидают, так как верят в него» [23]. Kred, кредит, харизма — это нечто такое, с помощью чего держат тех, от кого это нечто получили, является тем продуктом credo, верования, послушания, который кажется производителем credo, верования, послушания.

Подобно божественному или человеческому защитнику, который, согласно Бенвенисту, «нуждаясь в том, чтобы в него верили, чтобы ему вверили kred, берёт на себя обязательство распространять свои благодеяния на тех, кто его таким образом поддерживает» [24], политический деятель черпает свою политическую силу в том доверии, которое группа доверителей в него вкладывает. Его поистине магическое могущество над группой зиждется на представлении, которое он сообщает группе и которое является представлением о самой группе и её отношениях с другими группами. Будучи доверенным лицом, связанным со своими доверителями своего рода рациональным контрактом (программой), он является также защитником, связанным магической связью идентификации с теми, кто, как говорится, «возлагает на него всю свою надежду». И именно потому, что его специфический капитал является в чистом виде доверительной ценностью, которая зависит от представления, мнения, верования, fides, политический деятель, как человек чести, особенно уязвим перед подозрениями, клеветой, скандалом, короче, перед всем тем, что угрожает верованию, доверию, делая явными тайные, скрываемые акты и высказывания прошедшего и настоящего, могущие войти в противоречие с нынешними актами и высказываниями и дискредитировать их автора (тем более полно, чем менее, как мы увидим, капитал политического деятеля обязан делегированию) [25]. Этот до крайности неустойчивый капитал может быть сохранён лишь ценой беспрерывного труда, который необходим как для накопления кредита, так и для того, чтобы избежать его утраты. Отсюда все предосторожности, умалчивания, утаивания, к которым обязывает общественных деятелей, вечно стоящих перед судом общественного мнения, постоянная забота не сделать и не сказать ничего такого, что могло бы при случае всплыть в памяти противников, и в силу безжалостного принципа необратимости не обнаружить ничего из того, что противоречило бы вчерашним и сегодняшним публичным заявлениям или опровергло бы их постоянство во времени. Особое внимание политических деятелей ко всему тому, что создаёт представление об их искренности или бескорыстии, объяснимо, если подумать о том, что эти качества предстают как высшая гарантия того представления о социальном мире, которое они стремятся навязать, тех «идеалов» и «идей», внушение которых есть миссия политических деятелей.

Виды политического капитала

Человек политики, этот «банкир людей в режиме монополии», как Грамши называл профсоюзных функционеров, своим специфическим авторитетом в политическом поле, на профессиональном языке называемом «политическим весом», обязан мобилизующей силе, которой он обладает либо благодаря личным качествам, либо благодаря делегированию ему как доверенному лицу организации (партии, профсоюза), обладающей политическим капиталом, накопленным в ходе прежней борьбы в виде, прежде всего, должностных постов внутри аппарата или вне его, и активистов, приписанных к этим постам. Личный капитал «известности» и «популярности», основанный на факте «быть известным» и «лично признанным» (иметь «имя», «реноме» и тому подобное), а также на владении определённым набором специфических качеств, которые являются условием приобретения и сохранения «хорошей репутации», часто бывает результатом реконверсии капитала известности, накопленного в других областях, в частности, в профессиональных, которые, наподобие свободных профессий, предоставляют свободное время и предполагают наличие определённого культурного капитала и — как в случае с адвокатами — профессиональное владение искусством красноречия. В то время как этот личный капитал нотабля (знатное, влиятельное лицо, именитый житель, гражданин) является результатом длительного и непрерывного накопления, продолжающегося обычно всю жизнь, личный капитал, который можно назвать героическим или профетическим и который имеете виду Макс Вебер, когда говорит о харизме, представляет собой результат акции инаугурации, осуществлённой в ситуации кризиса, в пустоте и молчании институций и аппаратов: профетическая акция дарования значимости, которая самообосновывается и самолегитимируется ретроспективно, посредством подтверждения, которое её собственный успех обеспечивает языку кризиса и начальному накоплению мобилизующей силы, которую этот язык осуществил.

В отличие от личного капитала, который исчезает вместе с человеком — его носителем (впрочем, могущего вызвать споры о наследстве), делегированный капитал политического авторитета является, наподобие капитала священника, преподавателя и шире — функционера, результатом ограниченного и временного переноса (хотя и обновляемого, иногда всю жизнь) капитала, принадлежащего институции и контролируемого ей, и ею одной [26]. В качестве такой институции и выступает партия, которая в процессе развития, благодаря работе своих кадров и активистов, накопила символический капитал признания и преданности и обзавелась в целях и в ходе политической борьбы постоянно действующей организацией с освобождёнными работниками, способными мобилизовать активистов, постоянных членов и симпатизирующих, организовать пропаганду, необходимую для получения голосов и тем самым — постов, позволяющих в течение длительного времени поддерживать и содержать освобождённых работников. Этот мобилизационный аппарат, который отличает партию или профсоюз как от аристократического клуба, так и от группы интеллектуалов, держится одновременно на объективных структурах, таких как собственно бюрократическая организация, посты со всеми соответствующими привилегиями внутри неё самой или в государственной администрации, традиции рекрутирования, подготовки, селекции и так далее, которые её характеризуют, и на диспозициях, будь то верность партии или усвоенные принципы видения разделения социального мира, которыми руководители, освобождённые работники или активисты руководствуются в своей повседневной практике, в собственно политической деятельности.

Приобретение делегированного капитала подчиняется очень специфической логике: инвеститура, этот магический акт институирования, посредством которого партия официально выдвигает кандидатуру на выборы и который означает передачу политического капитала (наподобие того, как средневековая инвеститура торжественно отмечала «традицию» — наследование лена или какой-либо недвижимости), может быть лишь компенсацией длительного инвестирования времени, работы, преданности, самоотверженности во имя институции. Неслучайно так часто церкви, как и партии, выдвигают в своё руководство облатов. (Облат — мирянин, пожертвовавший своё имущество монастырю и живущий в нём, не принимая монашеского обета. Здесь — пришлые люди, изгои, парии. — Прим. пер.)

Закон, который регулирует обмен между агентами и институциями, может быть выражен следующим образом: институция даёт всё, начиная с власти над институцией, тем, кто отдал ей все. Но поскольку эти последние ничего собой не представляли без институции или вне её, они не могут отречься от институции, не отрекаясь и от самих себя, ибо полностью лишаются всего того, чем являются благодаря институции и для неё, которой они обязаны всем. Одним словом, институция инвестирует тех, кто инвестировал её: инвестирование выражается не только в оказываемых услугах, зачастую тем более дефицитных и ценных, чем дороже они обходятся психологически (как все «испытания» инициации), и не только в повиновении указаниям или полном соответствовании требованиям институции, но и в виде психологических вложений. Это приводит к тому, что факт исключения, будучи отлучением от властного капитала институции, часто превращается в настоящий крах, банкротство, социально и психологически одновременно (оно тем более сокрушительно, что сопровождается, так же, как предание анафеме или отлучение от священного жертвоприношения, «суровым общественным бойкотом» «в виде отказа поддерживать всяческие отношения с исключённым») [27]. Тот, в кого инвестирован функциональный капитал, эквивалентный «институциональной благодати» или «функциональной харизме» священнослужителя, может не иметь никакой другой «квалификации», кроме той, которая присуждается ему институцией посредством самого акта инвеституры. Институция же держит под контролем приобретение личной популярности, регулируя, например, доступ к наиболее видным позициям (позиция Генерального секретаря или официального представителя), или к рекламе, чем являются сегодня телевидение или пресс-конференция), хотя держатель делегированного капитала всегда может приобрести личный капитал путём тонкой стратегии, заняв по отношению к институции позицию максимального дистанцирования, совместимую с поддержанием принадлежности и сохранением соответствующих преимуществ. Из этого следует, что избранник аппарата зависит от аппарата по меньшей мере в той же степени, что и от своих избирателей, которыми он обязан аппарату и которых он теряет в случае разрыва с ним. Из этого вытекает также, что по мере того как политика «профессионализируется» и партии «бюрократизируются», борьба за политическую мобилизационную власть всё более превращается в двухступенчатое соревнование: от исхода конкурентной борьбы за власть над аппаратом, которая разворачивается внутри аппарата исключительно между профессионалами, зависит выбор тех, кто сможет вступить в борьбу за завоевание простых мирян; это подтверждает ещё раз, что борьба за монополию на выработку и распространение принципов видения деления социального мира всё более отдаётся на откуп профессионалам и большим объединениям по производству и распространению, фактически исключая мелких независимых производителей («свободных интеллектуалов» в первую очередь).

Институционализация политического капитала

Делегирование политического капитала предполагает объективацию этого типа капитала в постоянных институциях, его материализацию в политических «машинах», постах и средствах мобилизации, а также его беспрерывное воспроизводство посредством механизмов и стратегий. Таким образом, делегирование является фактом политических предприятий, уже имеющих свою историю, в ходе которой был накоплен значительный объективированный политический капитал в виде постов внутри самой партии, во всех организациях, более или менее подчинённых партии, а также во всех учреждениях местной или центральной власти и во всей сети промышленных и торговых предприятий, существующей в симбиозе с этими учреждениями. Объективация политического капитала обеспечивает относительную независимость по отношению к электоральному санкционированию, заменяя прямое доминирование над людьми и стратегию личного инвестирования («платить за себя») опосредованным доминированием, которое позволяет длительное время содержать держателей постов, удерживая посты. 28 Понятно, что новому определению позиций соответствуют новые характеристики в установках тех, кто их занимает: действительно, чем больше политический капитал институционализируется в виде наличных постов, тем выгоднее стать членом аппарата, в отличие от того, что происходит на начальных этапах или во времена кризиса, например, в революционный период, когда риск велик, а выгоды урезаны. Этот процесс, который часто называют расплывчатым словом «бюрократизация», легче понять, если видеть, как по мере развития жизненного цикла политического предприятия воздействие, которое предложение стабильных должностей партийных функционеров оказывает на рекрутирование, начинает усиливать часто наблюдаемый эффект, производимый доступностью позиций функционеров (и относительных привилегий, которые они обеспечивают для активистов — выходцев из рабочего класса). Чем дальше развивается процесс институционализации политического капитала, тем больше борьба за «умы» уступает место борьбе за «посты» и всё больше активисты, объединённые единственно верностью «делу», отступают перед «держателями доходных должностей», «прихлебателями», как Вебер называл тип сторонников, в течение длительного времени связанных с аппаратом доходами и привилегиями, которые тот им предоставлял, и приверженных аппарату постольку, поскольку тот их удерживает, перераспределяя в их пользу часть материальных и символических трофеев, благодаря им завоёванных (например, spoils™ американских партий). Иными словами, по мере того как развивается процесс институционализации и возрастает мобилизационный аппарат, на практике и в настроениях беспрерывно усиливается весомость императивов, связанных с воспроизводством аппарата и предлагаемых им постов, привязывающая к себе тех, кто их занимает, разного рода материальными и символическими интересами, в ущерб императивам стремления к достижению целей, провозглашённых аппаратом. Становится понятно, что партии могут таким образом подводиться к тому, чтобы жертвовать своей программой ради удержания власти или просто выживания [28].

Поля и аппараты

Если не существует такого политического предприятия, которое, каким монолитным оно бы ни казалось, не было бы местом столкновений различных тенденций и противоречивых интересов, то всё же партии тем сильнее проявляют склонность функционировать в соответствии с логикой аппарата, способного незамедлительно отвечать на стратегические требования, вписанные в логику политического поля, чем больше их доверители обделены культурно и привержены ценностям преданности и, следовательно, более склонны к безусловному и долгосрочному делегированию: чем дольше они существуют и чем они богаче объективированным политическим капиталом и, следовательно, чем жёстче их стратегии определяются заботой о «защите завоеваний», чем более тщательно они подготовлены к борьбе, то есть организованы по военной модели мобилизационного аппарата, чем более их кадры и постоянные члены обделены культурным и экономическим капиталом и, следовательно, находятся в более полной зависимости от партии.

Сочетание межи внутрипоколенной преданности, обеспечиваемой партиям относительно стабильной клиентурой, лишающей электоральное санкционирование большой части его эффективности, с принципом fides implicita, выводящим руководителя из-под контроля непосвящённых, парадоксальным образом приводит к тому, что нет политических предприятий, которые были бы более независимыми от давления и от контроля спросом, более свободными в следовании исключительно логике конкурентной борьбы между профессионалами (иногда ценой самых неожиданных и парадоксальных поворотов на сто восемьдесят градусов), чем партии, которые громче других выступают в защиту населения [29]. И это тем сильнее, чем более они склонны следовать большевистской догме, согласно которой вовлечение непосвящённых во внутрипартийную борьбу, обращение к ним или просто огласка внутренних разногласий считается чем-то противозаконным.

Точно так же сильнее всего зависят от партии те освобождённые работники, чья профессия не позволяет участвовать в политической жизни иначе, как жертвуя временем или деньгами. В этом случае только от партии они могут получить то свободное время, которое нотаблям дают их доходы, или тот способ, благодаря которому они это свободное время имеют, то есть не работая или работая время от времени [30]. Их зависимость тем полнее, чем меньше был объём культурного и экономического капитала, которым они обладали до вступления в партию. Понятно, что освобождённые работники — выходцы из рабочего класса, чувствуют себя полностью обязанными партии не только своим положением, которое освободило их от рабской зависимости, характерной для их прежнего статуса, но и культурой, одним словом, всем тем, что составляет их нынешнее существование: «Тот, кто живёт жизнью такой партии, как наша, всё время повышает свой Уровень. Я начал свой путь, имея за плечами начальное образование, а партия заставила меня учиться. Нужно работать, рыться в книгах, читать, нужно влезать в это дело… Обязательно! Иначе… я так бы и остался ослом, каким был 50 лет назад! Я говорю: «Активист всем обязан своей партии» [31]. Понятно также, что, как установил Дэни Лакорн, «дух партии», «партийная гордость» сильнее выражены среди освобождённых работников коммунистической партии, чем среди освобождённых работников социалистической партии, которые, будучи чаще всего, выходцами из средних и высших классов и, в частности, из преподавательской среды, в меньшей степени зависят от партии.

Очевидно, что дисциплина и выучка, так часто переоцениваемые аналитиками, не имели бы никакой силы, если бы не находили подкрепления в диспозициях вынужденного или избирательного подчинения, которые привносят в аппарат агенты и которые сами постоянно укрепляются в результате встречи со сходными диспозициями и интересами, вписанными в аппаратные должности. Не вдаваясь в различия, можно сказать, что некоторые габитусы находят в логике аппарата условия для своего осуществления и даже расцвета, и наоборот, логика аппарата «использует» в свою пользу тенденции, вписанные в габитус. С одной стороны, можно было бы указать на общие для всех тотальных институций методы, посредством которых аппарат или те, кто доминирует в нём, навязывают дисциплину и способствуют появлению еретиков и диссидентов, или механизмов, которые вкупе с теми, интересы которых они обслуживают, стремятся обеспечить воспроизводство институций и их иерархии. С другой стороны, невозможно перечислить и проанализировать всевозможные предрасположенности, которые служат пружинами и колёсами милитаристской механизации. Это может быть отношение зависимости от культуры, которое предрасполагает освобождённых работников — выходцев из рабочего класса к своего рода антиинтеллектуализму, служащему оправданием или алиби своеобразному спонтанному ждановизму и пролетарскому корпоративизму, или озлобление, которое находит свой выход в сталинистском (в историческом смысле), то есть полицейском восприятии «фракций» и в склонности осмысливать историю в логике заговора; это может быть также чувство вины, которое, будучи вписанным в шаткое положение интеллектуала, достигает своей максимальной интенсивности у интеллектуала — выходца из подчинённых классов, перебежчика, часто сына перебежчика, замечательно описанного Сартром в предисловии к «Aden Arabie». Невозможно понять некоторые экстраординарные «успехи» аппаратного манипулирования, если не видеть, до какой степени эти предрасположенности объективно дирижируются, когда, допустим, различные формы «мизерабилизма», предрасполагающего интеллектуалов к «увриеризму», приспосабливающемуся, например, к спонтанному ждановизму, способствуют установлению таких социальных отношений, в которых преследуемый становится сообщником преследователя.

В результате организационная модель большевистского типа, утвердившаяся в большинстве коммунистических партий, позволяет осуществить вплоть до самых отдалённых последствий тенденции, заложенные в отношения между народными классами и партиями. Являясь аппаратом (или тотальной институцией), обустроенным для реальной или воображаемой борьбы и базирующимся на дисциплине, которая позволяет приводить в действие всю совокупность агентов (здесь — активистов) «как одного человека» во имя общей цели, коммунистическая партия находит условия для своего функционирования в перманентной борьбе, местом которой является политическое поле и которую можно ускорять или интенсифицировать волевым порядком. Действительно, поскольку дисциплина, которая, как замечает Вебер, «обеспечивает рациональное единообразие подчинения множества людей» [32], находит своё оправдание, если не обоснование, в борьбе, достаточно призвать к реальной или потенциальной борьбе и даже более или менее искусственно её оживить для того, чтобы восстановить легитимность дисциплины [33]. В результате, если не совсем буквально цитировать Вебера, ситуация борьбы укрепляет позиции доминирующих внутри аппарата борьбы и, отстраняя активистов от роли трибунов, уполномоченных выражать волю базы, как они могут, порой того требовать, ссылаясь на официальное определение своих функций, низводит их к функции простых «кадров», которым вменяется обеспечивать, исполнение приказов и призывов центрального руководства и которых «компетентные товарищи» обрекают на «ратификационную демократию» [34].

Лучше всего логику этой боевой организации иллюстрирует приём, выраженный в вопросе «Кто против?», как его описал Бухарин: созываются члены организации, объясняет Бухарин, и им задаётся вопрос: «Кто против?» Поскольку всё более или менее боятся быть против, апробированный товарищ назначается секретарём, предлагаемая резолюция принимается — и всегда единогласно. Процесс, называемый «милитаризацией», заключается в факте своего фундирования «военной» ситуацией, с которой столкнулась организация и которая может быть произведена посредством работы над представлением этой ситуации с тем, чтобы постоянно производить и воспроизводить страх быть против, это высшее обоснование всякой дисциплины, воинствующей или воинской. Если бы антикоммунизм не существовал, «военный коммунизм» не преминул бы его выдумать. Всякая внутренняя оппозиция обречена представать как сговор с врагом, она усиливает милитаризацию, с которой сражается, укрепляя единство осаждённых «наших», которое предрасполагает к воинской подчинённости: историческая динамика поля борьбы между правоверными и еретиками, теми, кто «за», и теми, кто «против», уступает место механизму аппарата, который ликвидирует всякую практическую возможность быть против, полусознательно используя психосоматические эффекты экзальтации, единодушия в одобрении или в осуждении или, наоборот, страха перед исключением и отлучением, что превращает «дух партии» в настоящий дух корпорации.

Таким образом, двойственность политической борьбы, этого сражения за «идеи» и «идеалы», которое неизбежно является и борьбой за власть, и — хотим мы этого или нет — за привилегии, заложена в самой основе противоречия, которое пронизывает все политические учреждения, нацеленные на ниспровержение установленного порядка: все потребности, довлеющие над социальным миром, способствуют тому, что функция мобилизации, апеллирующая к механической логике аппарата, стремится опередить функцию выражения и представления, за которую ратуют все профессиональные идеологии аппаратчиков (будь то идеология «органического интеллектуала» или концепция партии как «повивальной бабки» класса…) и которая может быть реально обеспечена лишь диалектической логикой поля. Результатом «революции сверху» — плана, разрабатываемого и осуществляемого аппаратом, становится разрыв этой диалектики, которая есть сама история. Вначале этот разрыв происходит в политическом поле — поле борьбы за поле борьбы и за легитимное представление этой борьбы, а затем — внутри самого политического предприятия, партии, профсоюза, ассоциации, которые могут функционировать как «один человек», лишь жертвуя интересами какой-либо части, если не всей совокупности своих доверителей.

Примечания

1 Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. II. Berlin, Köln: Kiepenheuer und Witsch, 1956. S. 1067.

2 См., в частности: Bourdieu P. La distinction. Paris: Minuit, 1979. — p. 466–542.

3 Это предполагает, что разделение политического труда меняется в зависимости от общего объёма экономического и культурного капитала, накопленного определённой социальной формацией от её «уровня развития»), а также от более или менее асимметричной структуры распределения этого капитала, культурного, в частности. Так, в основе распространения всеобщего среднего образования лежит целый комплекс изменений отношений между партиями и их активистами или их избирателями.

4 Wittgenstein L. Philosophical Investigations. — New York, Macmillan, 1953. § 337. — p. 108.

5 Отношение между профессионалами и непосвящёнными у Доминирующих принимает совершенно другие формы: в большинстве случаев они способны самостоятельно производить свои акции и вырабатывать политические взгляды и поэтому не без сопротивления и с двойственным чувством примиряются с делегированием (навязываемым специфической логикой легитимности, которая, будучи основанной на незнании, осуждает попытки к самоосвящению).

6 Конечно, этой эволюции в определённой степени противостоит общее повышение уровня образования, которое (учитывая решающую роль школьного капитала в системе факторов, объясняющих различия в отношении к политике) по своей природе безусловно вступает в противоречие с данной тенденцией и усиливает, на различных уровнях в зависимости от аппаратов, давление базы, менее склонной к безусловному делегированию.

7 Телевизионные дебаты, которые сталкивают профессионалов, отобранных в зависимости от специфики их компетентности, а также от знания ими правил политического приличия и респектабельного поведения в присутствии публики, сведённой до положения зрителя, представляют борьбу классов в форме театрализованного и ритуализированного столкновения двух поверенных лиц, что прекрасно иллюстрирует результат процесса автономизации чисто политической игры, более чем когда-либо замкнутой на своих приёмах, иерархиях и внутренних правилах.

8 О логике борьбы за власть над принципом разделения см. Bourdieu P. L’identite et la representation. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1980, № 35. — p. 63–72.

9 Доказательством служат различия, связанные с историей и логикой, присущей каждому национальному политическому полю. Такие различия обнаруживаются между представлениями, которые дают организации, «представляющие» социальные классы, находящиеся в сходном положении (например, рабочие классы европейских стран), об интересах этих классов, невзирая на все эффекты гомогенизации (типа «большевизации» коммунистических партий).

10 Weber M. Op. cit. — p. 1052.

11 Парадигматическую форму этой структурной двусмысленности представляет, без сомнения, то, что в революционной традиции СССР называется «эзопов язык», то есть секретный, закодированный, условный язык, к которому прибегали революционеры, чтобы обойти царскую цензуру, и который появляется вновь в большевистской партии в связи с конфликтом, возникшим между сторонниками Сталина и сторонниками Бухарина, то есть когда встаёт вопрос о том, чтобы во имя «партийного патриотизма» конфликты внутри Политбюро и Центрального комитета не просочились наружу. Этот язык при его внешней безобидности маскирует скрытую правду, которую «всякий, достаточно грамотный активист» умеет расшифровать, и даёт возможность двух различных прочтений в зависимости от адресата. (Cohen S. Nicolas Boukharine, la vie d’un bolchevik. Paris: Maspero, 1979. p. 330, 435. В русском переводе: Коэн. С. Бухарин. Политическая биография. 1888–1938. — М., Прогресс, 1988. с. 338.)

12 Отсюда — неудача всех тех, кто, как многие историки Германии вслед за Розенбергом, пытался дать абсолютное определение консерватизму, не видя, что это понятие должно беспрерывно менять своё субстанциональное значение для сохранения своей относительной ценности.

13 Gramsci A. Ecrits politiques. T. II. — p. 225.

14 Среди факторов этого эффекта закрытости и очень специфической формы эзотеризма, которую он вызывает, следует учитывать часто наблюдаемую склонность освобождённых работников политических аппаратов общаться лишь с другими освобождёнными работниками.

15 Gramsi A. Op. cit. — p. 258. Выделено П. Бурдьё.

16 Не учитывая того, чем понятия обязаны истории, мы лишаемся единственной реальной возможности вычленить их из истории. Являясь орудием анализа и одновременно анафемы, инструментами познания и одновременно инструментами власти, все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишённые всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определёнными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жёсткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. Les marxistes face a la question nationale: l’histoire du probleme. // Haupt G., Lawy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848–1914. Paris: Maspero, 1974. — p. II).

17 Известно, что Бакунин, требовавший полного подчинения руководящим органам в созданных им движениях (например, «Национальное братство») и бывший в глубине души сторонником «бланкистской» идеи «активных меньшинств», ходом полемики с Марксом был приведён к отрицанию авторитаризма, экзальтации спонтанности масс и автономии федераций.

18 Maitron J. Le mouvement anarchiste en France. Paris: Maspero, 1975. — p. 82–83.

19 Более или менее центральная и доминирующая позиция в аппарате партии и наличествующий культурный капитал в принципе представляют собой два различных и даже противоположных взгляда на революционную практику, на будущее капитализма, на связь партии и масс и так далее, которые сталкиваются между собой в рабочем движении. Очевидно, например, что экономизм и склонность подчёркивать детерминистскую, объективную и научную стороны марксизма свойственны больше «учёным» и «теоретикам» (таким, как, например, Туган-Барановский или «экономисты» в социал-демократической партии), чем «активистам» или «агитаторам», особенно если в области теории или экономики они самоучки (несомненно, это является одним из оснований разногласий между Марксом и Бакуниным). Схожим образом варьируется противоположность между централизмом и спонтанеизмом или, если угодно, авторитарным социализмом и анархистским социализмом, так как естественная тяга к сциентизму и экономизму способствует тому, что право на авторитарное определение ориентации вверяется держателям знания (эти оппозиции, пронизывающие всю биографию Маркса, по мере его старения резко сдвигаются в пользу «учёности»).

20 Неслучайно опрос общественного мнения выявляет противоречия между двумя антагонистическими принципами легитимации — технократической наукой и демократической волей, чередуя вопросы, которые апеллируют то к экспертной оценке, то к мнению активиста.

21 Неистовость политической полемики и постоянное обращение к этике, которая пользуется чаще всего аргументами ad hominem» (применительно к человеку (лат), объясняется также и тем, что форс-идеи частью своего кредита обязаны доверию, которым владеет человек, их проповедующий. Поэтому речь идёт не только о том, чтобы опровергнуть эти идеи чисто логическими и научными аргументами, но и о том, чтобы дискредитировать их, дискредитируя автора. Выдавая лицензию поражать не только идеи, но и саму личность противника, логика политического поля чрезвычайно благоприятствует стратегии озлобленности: она предоставляет в распоряжение первого встречного возможность постичь, чаще всего в рудиментарной форме социологии знания, теории и идеи, которые он не способен подвергнуть научной критике.

22 Benveniste E. Le vocabulaire des institutions indo-europeennes. T. 1. Paris: Minuit, 1969. — p. 115–121.

23 Ibid. — p. 121.

24 Ibid. — p. 177.

25 Крайняя осторожность, характеризующая состоявшегося политика и выражающаяся, в частности, в высокой степени эвфемизации его языка, объясняется, без сомнения, чрезвычайной уязвимостью политического капитала, который превращает ремесло политического деятеля в профессию с высокой степенью риска, особенно в кризисные периоды, когда, как в случаях с Де Голлем и Петеном, незначительные различия в использованных диспозициях и ценностях могут стать основой совершенно исключительного выбора (поскольку свойство экстраординарной ситуации навязывать систему классификации, организованной вокруг одного критерия, исключает возможность компромисса, двусмысленности, двойной игры, множественности позиций и тому подобное, тогда как в обычной ситуации знания и одновременно инструментами власти все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишённые всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определёнными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жёсткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. Les marxistes face a la question nationale: Le histoire du probleme. // Haupt G., Lowy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848–1914. Paris: Maspero, 1974. p. IT).

26 При всём том, политическая миссия даже здесь отличается от простой бюрократической функции тем, что она всегда остаётся, как мы видели, личной миссией, которая захватывает человека целиком.

27 Weber M. Op. cit. p. 880, a также p. 916.

28 Этот анализ применим также и к Церкви: по мере того как политический капитал церкви объективируется в институциях и, как это происходит в последнее время, в постах, контролируемых церковью (в образовании, прессе, молодёжном движении и тому подобное), власть её всё менее и менее опирается на внушение её догматов и «спасение душ»; гораздо лучше власть церкви измеряется числом должностей и агентов, опосредованно ею контролируемых.

29 Следует помнить, какое значительное место народная система ценностей отводит таким добродетелям, как целостность («отдаться полностью», «отдать всего себя целиком» и тому подобное), верность данному слову, лояльность по отношению к своим, верность самому себе («я таков, каков есть», «ничто меня не изменит» и тому подобное) и другим диспозициям, которые в иных универсумах могут выглядеть как негибкость или даже глупость. С учётом этого можно понять, что приверженность первоначальному выбору, которая превращает политическую принадлежность в почти наследуемое свойство, способное выстоять даже несмотря на межи внутрипоколекные изменения в социальном положении, с особой силой проявляется в народных классах, чем и пользуются левые партии.

30 Несмотря на наличие инвариантных черт, противоречие между освобождёнными работниками и простыми членами партии (или, тем более, теми, кто голосует за неё периодически) в разных партиях приобретает различный смысл. Это зависит от распределения капитала и, особенно, свободного времени между классами. (Известно, что если прямая демократия допускает экономическую и социальную дифференциацию, то потому, что благодаря ей, в результате неравного распределения свободного времени, административные нагрузки концентрируются преимущественно в руках тех, кто располагает временем, необходимым для выполнения этих функций бесплатно или за небольшую плату.) Этот простой принцип может также служить объяснением дифференцированного участия различных профессий (или даже различных статусов внутри одной профессии) в политической или профсоюзной жизни и — шире — во всякой полуполитической ответственной работе. Так, Макс Вебер отмечает, что директора крупных медицинских или естественно-научных учреждений не испытывают особой склонности к ректорской работе и плохо с ней справляются (Weber M. Op. cit. II. — p. 698), a Роберт Михельс указывает, что учёные, которые принимали активное участие в политической жизни, обнаруживали, что их научные способности медленно, но неуклонно снижались (Michels R. Les partis politiques. Paris: Flammarion, 1971. — p. 155). К этому следует добавить, что аристократическое или профетическое презрение к временным выгодам, которые обещают или обеспечивают эти виды деятельности, очень часто подкрепляется социальным положением, подтверждающим и мотивирующим нежелание отдавать своё время политической или административной работе. Всё это позволяет лучше понять некоторые структурные инварианты отношений между интеллектуалами аппарата (политического, административного и других) и «свободными» интеллектуалами, между теологами и епископами или между исследователями и деканами, ректорами и научными руководителями и так далее.

31 Lacorne D. Op. cit. — p. 114. Политическое представление.

32 Weber M. Op. cit. — p. 867.

33 Роберт Михельс, который отмечает тесную связь между организацией «боевой демократической партии», военной организацией и многочисленными заимствованиями социалистической терминологией (особенно в работах Энгельса и Бебеля) военной лексики, подчёркивает, что руководители, которые, как напоминает Р. Михельс, тесно связаны с дисциплиной и централизацией (Michels R. Op. cit. p. 129, 144), не упускают возможности обращаться к магической формуле общего интереса и к «аргументам военного характера» всякий раз, когда их положение оказывается под угрозой: «Подчёркивается, в частности, что члены партии ни при каких обстоятельствах не должны отказывать в доверии руководителям, которых они сами свободно поставили над собой, даже если это диктуется причинами тактического порядка или необходимостью сохранить единство перед лицом врага» (Michels R. Op. cit. — p. 163). Но только при Сталине стратегия милитаризации, которая, как отмечает Стивен Коэн, является единственным оригинальным вкладом Сталина в большевистскую мысль и, следовательно, основной характеристикой сталинизма, находит своё полное воплощение: сферы, куда вторгается партия, получают название «фронтов» (фронт уборки урожая, фронт философии, фронт литературы и так далее); цели и проблемы — это «крепости», которые «теоретические отряды» должны «взять штурмом», и так далее. Эта «военная» доктрина носит безусловно манихейский характер, поскольку восхваляет одну группу, одно идейное направление или концепцию, ставшую ортодоксальной, для того, чтобы полнее уничтожить все другие (см. Cohen S. Op. cit. p. 367–368, 388. В русском переводе: Коэн С. Бухарин. Политическая биография. 1888–1938. — М., Прогресс, 1988. с. 378–379, 399).

34 Таким образом, борьба внутри коммунистической партии против авторитаризма руководителей и их приоритетного внимания к интересам аппарата в ущерб интересам доверителей лишь усиливает тенденции, против которых ведётся. Действительно, руководителям достаточно призвать к политической борьбе, в частности, против самых непосредственных конкурентов, чтобы оправдать призыв к дисциплине, то есть к подчинению руководителям, обязательному в период борьбы. В этом смысле разоблачение антикоммунизма является абсолютным оружием в руках тех, кто командует в аппарате, поскольку оно дисквалифицирует всякую критику и даже объективацию и навязывает единство в борьбе против внешнего окружения.

Социология политики

Краткие замечания об парадоксе коллективного протеста

1984

Выбор между дезертирством или протестом (exit или voice) [1] кажется понятной альтернативой до тех пор, пока мы остаёмся в логике индивидуального действия. Институты, специально созданные для того, чтобы выражать требования, ожидания, протест, предлагают третий путь: официальный представитель — это уполномоченный голос, обладающий силой группы. Они противопоставляют организациям, таким как предприятия, торгующие барахлом, увольняющие рабочих или другим типам институционализированной власти, организацию, партию, профсоюз или ассоциацию, ответственную, по крайней мере, официально, за коллективную защиту индивидуальных интересов своих членов. Благодаря социальной технологии делегирования, которая наделяет уполномоченного plena potentia agendi, представляемая группа оказывается конституированной как таковая: способной действовать и говорить «как единое лицо», она может мобилизовать все материальные и особенно символические силы, которыми располагает в возможности. Бессильный протест или бессмысленное дезертирство изолированного индивида, различные формы серийных практик (таких, как голосование или рынок), которые становятся эффективными лишь в результате действия слепых и иногда извращённых механизмов статистического агрегирования, уступают место протесту одновременно единому и коллективному, согласованному и мощному. Это то, что — в соответствии с не менее мифическими представлениями — прогрессистская традиция постоянно противопоставляла мифу «невидимой руки», и которые являются вариантами руссоистской фигуры «Законодателя», способного воплощать и выражать «общую волю», несводимую к «воле всех», полученной простым сложением индивидуальных воль.

Наиболее радикальный вопрос относительно основополагающего мифа власти представителей возникает в ситуации, в которой проявляется антиномия делегирования: я могу получить доступ к слову, обладающему силой, к голосу (voice) как легитимному слову, известному и признанному, авторитетному и наделённому полномочиями, только соглашаясь на риск оказаться лишённым слова, оказаться лишённым способности такого выражения, которое представляет собственно меня самого, оказаться даже отвергнутым, аннулированным в единичности моего опыта и моих специфических интересов общим мнением (opinio communis), в том виде как его производят и высказывают мои штатные уполномоченные. Это те случаи, когда члены corporate bodies [2], и особенно те из них, кто специально уполномочен производить и выражать протест и недовольство (партии или профсоюзы), сами оказываются перед выбором дезертирства или протеста (exit или voice) в силу несогласия с тем, что они хотят сказать (они могут обнаружить это благодаря самому разногласию) и тем, что говорит авторитетный уполномоченный самих уполномоченных. Те случаи, где они могут избежать той или иной формы сериального бессилия (выход или индивидуальный протест) только создав новую организацию, тоже предрасположенную, как держатель монополии на легитимный протест, порождать новые протесты и новое еретическое отступничество. Такова антиномия реформированной церкви, которая, родившись из коллективного протеста против церкви, устанавливает протест в качестве принципа новой церкви, взывая как таковая к протесту.

О чём в данном случае идёт речь? О непреодолимой антиномии, связанной с необходимостью концентрации символического капитала в одном человеке (или в небольшом количестве людей), чтобы наделить его максимальной силой, или о неизбежном следствии неравного распределения инструментов производства мнения, особенно критического? В любом случае, нельзя отрицать, что львиная доля легитимности и силы речи представителя есть результат признания, которое ей (речи) дарует представляемая им группа. Это справедливо для вынужденного молчаливого плебисцита. Речь обязана своим признанием тому факту, что воспринимается как лучший вариант (или как наименее плохой) преобразования неявного опыта в явный, который теперь манифестирован и опубликован, как перевод простого крика возмущения или недовольства в голос, способный заставить себя признать как таковой, то есть в качестве носителя частички универсального и, как следствие, человеческого.

Париж, июль 1984 года.

Примечания

1 Exit (англ.) — выход; уход (актёра со сцены); исчезновение, смерть. Voice (англ.) — голос, мнение. Статья полемизирует с книгой Альбера Хиршмана (Albert O. Hirschman. Exit, Voice and Loyalty, Responses to Decline in Firms, Organizations and States. Cambridge (MA): Harvard University Press, 1970). — Прим. пер.

2 Corporate bodies (англ.) — корпоративные организации. — Прим. пер.

Социология политики

За политику морали в политике

1991

Возможная точка отправления в рассуждениях о морали такова: существуют универсально удостоверенные стратегии второго порядка, метадискурсивные или метапрактические, посредством которых агенты стремятся произвести видимость соответствия (в действиях или намерениях) универсальному правилу, даже если их практика противоречит правилу или не имеет в своей основе подлинного подчинения правилу. Эти стратегии, с помощью которых «помещают себя в рамки правил», в частности «принимая форму поведения», то есть демонстрируя, что признают правило вплоть до неповиновения ему, предполагают признание фундаментального закона группы, того закона, который хочет, чтобы соблюдали, если не правило (Кабилы любят говорить: «В каждом правиле есть своя лазейка»; Марсель Мосс сказал: «Табу существуют для того, чтобы их преступать»), то хотя бы фундаментальный закон, который требует, чтобы демонстрировалось признание правила. В каком-то смысле — с точки зрения группы — нет более благочестивого акта, чем «праведная ложь», «праведное двуличие». Если этот обман, который никого не обманывает, столь просто допускается группами, так это потому, что он заключает в себе неоспоримое заверение в уважении правила группы, то есть формально универсального принципа (применимого к любому члену группы), который является составной частью существования группы. Стратегии официализации, посредством которых агенты демонстрируют своё почтение по отношению к официальному верованию группы (убеждённость кабила-отца, который представляет женитьбу на параллельной двоюродной сестре как вызванную истым уважением матримониального порядка, тогда как к тому принуждала забота «покрыть грех» или с которой смирились как с наименьшим злом; убеждённость судьи кассационного суда, который притворяется, что выводит решение из истинных основ права, тогда как оно было внушено или навязано совершенно побочными соображениями, и так далее), являются стратегиями универсализации, которые предоставляют группе то, что она особенно требует, то есть публичное заверение в почтении (obsequium, как говорил Спиноза) к тому представлению, которое группа стремится дать о себе и придать себе самой.

Представление (ментальное), которое группа вырабатывает о себе самой, может быть устойчивым только при условии и через непрерывную работу по представлению (театральному), посредством которой агенты производят и воспроизводят, пусть даже через вымысел и в вымысле, по крайней мере видимость соответствия идеальной истине группы, её идеалу истины. Эта работа с особой неотложностью предстаёт перед теми, кто, рассматривая себя как выразителей группы, официальных лиц, имеют менее, чем кто-либо другой, право пренебрегать в своей публичной деятельности и даже в своей частной жизни официальным почитанием по отношению к коллективному идеалу. Группы полностью признают только тех, кто публично демонстрирует, что сам их признает. И санкции политического скандала неотвратимо настигают официального выразителя, который выдаёт, что он в действительности не оказывает группе того, что ему принесло признание группы.

Таким образом группы всесторонне вознаграждают поведение, которое они считают универсальным в действительности или, хотя бы, в намерениях, то есть соответствующим добродетели; и они оказывают особую благожелательность истинному и даже показному уважению в отношении идеала бескорыстия, подчинения «Я» «нам», жертвованию частным интересом в пользу общего интереса, которое очень точно определяет переход от is к ought (Is — является, ought — должен бы [англ.] — Прим. пер.). Следовательно, можно считать универсальным антропологическим законом, что существует выгода (символическая и иногда материальная) подчиняться универсальному, проявлять по крайней мере) видимость добродетели, внешне подчиняться официальному правилу поведения. Иначе говоря, признание, универсально придаваемое официальному правилу, действует таким образом, что уважение правила, даже формальное или фиктивное, обеспечивает выгоду от систематичности (всегда дроще и удобнее соответствовать правилу) или от «узаконения» (как иногда выражается бюрократическая реальность, когда говорит, например, «узаконить фактический брак»).

Из этого следует, что универсализация (как утверждение признания koinon и koinonein, дорогих Платону) является универсальной стратегией легитимации (Koinon — общедоступный; koinonein — общий для кого-либо. — Прим. пер.). Тот, кто подчиняется правилу, привлекает группу на свою сторону, открыто ставя себя на сторону группы во время и посредством публичного акта признания общепринятой, универсально одобренной нормы поведения. Он заявляет, что согласен соизмерять своё поведение с точкой зрения группы, действительной для любого возможного агента, для универсального X. В противопоставлении с форменным утверждением произвола (потому, что я этого хочу; потому, что так мне приятно) соотнесение с универсальностью правила представляет собой возвышение до символического могущества, связанного с принятием универсальной формы, официальной формулы, общего правила.

Но общеизвестно существование интереса к добродетели и выгоды от соответствия социальному идеалу добродетели, и нет таких традиций, которые не преминули бы предостеречь от фарисейства, демонстративно защитить (и более или менее лицемерно) «правое дело», выставить напоказ добродетель во всех её формах. Поскольку универсализация является по преимуществу стратегией легитимации, всегда есть право подозревать формально универсальное поведение в том, что оно является продуктом усилий обеспечить себе поддержку и одобрение группы в стремлении присвоить себе символическую силу, которую представляет собой koinon, здравый смысл, — основание всякого выбора, который предстаёт как универсальный (koinon, здравый смысл довлеет как то, что справедливо как в смысле этическом, практическом — через противопоставление с тем, что является эгоистичным, — так и в смысле теоретическом, когнитивном — через противопоставление с тем, что является субъективным и частичным). И это нигде так не справедливо, как в чисто политической борьбе за монополию легитимного символического насилия, за право диктовать право, истину, благо и все так называемые универсальные ценности, где ссылка на универсальное, на праведное, является оружием par excellence.

Но разочарование, которое может произвести социологический анализ интереса в бескорыстии, не ведёт неизбежно к морализму благих намерений, который, будучи сосредоточенным только на узурпации универсальности, упускает, что интерес к универсальному и выгода от универсального являются бесспорно самым надёжным двигателем прогресса по направлению к универсальному. Когда говорят пословицей, что «лицемерие — это почтение, которое порок воздаёт добродетели», обращают внимание скорее на лицемерие, отрицательное и универсально стигматизированное, или, более реалистически, — на почтение к добродетели, положительное и универсально признанное. И как не принять во внимание, что критика подозрения сама по себе является способом участия в выгодах от универсального? Как, во всяком случае, не видеть, что при своём явном нигилизме она содержит в действительности признание универсальных логических или этических принципов, которые она вынуждена призывать на помощь, по крайней мере безмолвно, для того, чтобы выражать или разоблачать эгоистическую, корыстную или частичную, субъективную логику стратегий универсализации? Таким образом, также, как можно противопоставлять аристотелевскому определению человека тот факт, что люди иррациональны, лишь в той степени, в которой считается здравым и разумным применять к ним рациональные нормы, подобным же образом возможно, например, предъявлять упрёк гегелевской модели государственной бюрократии в незнании того, что служители государства служат своим частным интересам под покровом службы универсальному, лишь потому, что молчаливо принимается, что бюрократия может, как она на то претендует, служить универсальному и что критерии и критика разума и морали, следовательно, могут быть к ней легитимно применимы.

Тест на «универсализабельность», столь дорогой Канту, является универсальной стратегией логической критики этических притязаний (у того, кто заявляет, что с другими можно грубо обходиться только потому, что у них какое-то особое свойство, например чёрная кожа, можно спросить, расположен ли он принимать подобное обхождение, если бы сам был чёрным). Ставить в социологически реалистических терминах вопрос о морали в политике или о морализации политики — это спрашивать себя, совершенно практически, об условиях, которые должны соблюдаться для того, чтобы политическая практика подвергалась постоянно тесту на универсализабельность; чтобы само функционирование политического поля предписывало агентам, которые в нём задействованы полный рабочий день, такие ограничения и контроль, что они были бы принуждены к реальным стратегиям универсализации. Очевидно; что речь бы шла об установлении социальных универсумов, где, как в идеальной республике Макиавелли, агенты были бы заинтересованы в добродетели, в бескорыстии, в преданности публичной службе и в общественном благе. Политическая мораль не может упасть с небес, она не вписана в природу человека. Единственно Realpolitik Разума и Морали — содействовать созданию благоприятных условий для установления универсума, где все агенты и их действия подвергались бы — а именно посредством критики — своего рода постоянному тесту на универсализабельность, практически введённого в саму логику поля: нет более реалистического политического действия (хотя бы для интеллектуалов) чем то, которое, предоставляя политическую силу этической критике, могло бы способствовать воцарению политических полей, способных поощрять самим своим функционированием агентов, обладающих наиболее универсальными логическими и этическими диспозициями.

Короче говоря, у морали есть какие-то шансы приобщиться к политике только в том случае, если будут работать над созданием институциональных средств для политики морали. Официальная: правда официального лица, культ публичной службы и преданности общественному благу не устоят перед критикой подозрения, которая повсюду обнаруживает коррупцию, карьеризм, клиентелизм или, в лучшем случае, частный интерес в служении общему благу. Обречённые на то, что Остин обозначает, мимоходом, как «легитимное самозванство», общественные деятели являются людьми частными, социально легитимированными к восприятию себя как общественных деятелей, и социально поощряемыми в том, чтобы думать о себе и представлять себя как преданных служителей общества и общественного блага. Политика морали может лишь принять к сведению этот факт: с одной стороны она старается поймать официальных лиц в их собственной игре, то есть в ловушку официального определения их официальных функций. А также, и главным образом, она непрестанно работает над повышением цены усилий по утаиванию, необходимому для маскировки различия между официальным и официозным, авансценой и кулисами политической жизни. Эта работа по разоблачению, по разочарованию, по демистификации не имеет ничего от разрушения иллюзий: она в действительности может совершаться только во имя самих ценностей, которые стоят в основе критической эффективности разоблачения реальности, находящейся в противоречии с официально исповедуемыми нормами — равенством, братством и главное, в частном случае, искренностью, бескорыстием, короче всем, что определяет гражданскую добродетель. Нет ничего безнадёжного, по крайней мере для «прекрасных душ», в том факте, что те, на долю кого выпадает эта работа — журналисты, оказывающиеся на гребне скандалов, интеллектуалы, быстро схватывающие универсальные причины, юристы, приставленные защищать и распространять уважение к праву, исследователи, упорно разоблачающие сокрытое (как социологи), — сами могут способствовать созданию условий установления царства гражданской добродетели только в той степени, в какой логика их соответствующих полей обеспечивает им выгоды от универсального, которые лежат в основе их libido virtutis (Нравственная порядочность [лат.] — Прим. пер.).

Социология политики

Мужское господство

1990

Но что же сделать можем мы разумного
И славного, мы, женщины, нарядницы,
В шафрановых платочках, привередницы,
В оборках кимберийских, в полутуфельках.

Аристофан. Лисистрата (перевод А. Пиотровского).

Ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту)
не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены.
И сколько надо биться для обретения этих качеств, без которых и наслаждений им не видать!
На причёску одну, — думала она, — утром целый час уходит.
Потом в зеркало глядеться — ещё час, потом мыться, шнуроваться, пудриться,
переоблачаться из шёлка в кружева, из кружев в гроденапль,
из года в год хранить целомудрие…

Вирджиния Вулф. Орландо.

Заведомая подозрительность, с которой феминистская критика относится к мужским рассуждениям о различии полов, вполне оправдана. Не только потому, что аналитик, запутавшийся в том, что, по его мнению, он понимает, способен выдавать свои собственные предпосылки и предрассудки (в силу невольного желания оправдать) за разоблачение предпосылок и предрассудков анализируемых им агентов. Эта подозрительность оправдана ещё и потому, что, имея дело с социальным институтом, на протяжении тысячелетий встроенным в объективность социальных структур и в субъективность структур ментальных, такой аналитик предрасположен использовать эти категории восприятия и мышления как инструменты познания вместо того, чтобы рассматривать их как объекты исследования. Возьмём лишь один пример такого рассуждения, который, учитывая имя его автора, позволит рассуждать a fortiori: «Можно сказать, что данное означающее [фаллос] выступает как самое заметное (saillant) из того, что можно схватить (attraper) в ситуации совокупления (copulation), а также как наиболее символическое в буквальном смысле слова, поскольку он играет роль логической связки (copule). Можно также сказать, что он является образом жизненной силы благодаря своей способности увеличиваться во время полового акта» [1].

Не надо быть адептом «симптоматического чтения», чтобы увидеть за словом «заметное» (saillant) слово «спаривание» (saillie) — властный и животный сексуальный акт, а за словом «схватить» (attraper) — наивную мужскую гордость перед жестом женского подчинения, гордость от присвоения себе вожделенного, а не просто желаемого атрибута. (Saillie — во французском языке используются слова saillant (выступающий, заметный) и saillie (спаривание), имеющие общий корень. Происходят от лат. salire — покрывать самку, прыгать. — Прим. пер.) Термин «атрибут» выбран специально, чтобы ещё раз напомнить, что означает здесь игра слов (Совокупление и связка — Во французском слова «совокупление» — «copulation», и «связка» — «copule», — тоже имеют общий корень. — Прим. пер.), часто служащих ориентирами научных мифов: эти осознанные слова, являющиеся одновременно, как указывал Фрейд, бессознательными, работают на то, чтобы придать видимость логической и даже научной необходимости социальным фантазмам, которым они позволяют проявиться только в сублимированной научной форме [2]. Важно, чтобы интуиция антрополога, знакомого со знаками средиземноморской ультрамаскулинности, подкреплялась бы интуицией аналитика, который, следуя традиции, введённой Сандозом Ференчи (Sdndoz Ferenczi) и Микаелем Баланом (Michael Balint), решится применять исследовательские техники к практикам самого аналитика. Так, Роберто Специале-Баглика рассматривает Лака-на как пример «фаллонарциссической» личности, для которой свойственно «акцентировать свои мужские качества, умаляя при этом такие свойства, как инфантильность, женственность или чувство зависимости», и «уступать обожанию» [3]. Поэтому можно задаться вопросом: не пронизан ли дискурс психоаналитика, вплоть до самых своих базовых понятий и проблематики, непроанализированным бессознательным, которое играет с ним, так же как и с теми, кого он анализирует, особенно при помощи игры теоретических понятий? Не заимствует ли он, сам того не зная, из непроанализированной области своего бессознательного мыслительные инструменты, используемые им, чтобы размышлять о бессознательном?

Очевидно, что нужно идти много дальше в таком антропологическом прочтении психоаналитических текстов, их подтекста, допущений и оговорок. В качестве иллюстрации я отсылаю к двум отрывкам известного текста 3. Фрейда, где достаточно простого сопоставления, чтобы увидеть, как в ходе рассуждения биологическое различие становится недостатком, и даже этической неполноценностью: «Она [маленькая девочка] замечает большой хорошо выделяющийся пенис своего брата или приятеля по игре, сразу же признаёт его как превосходящую копию своего собственного спрятанного органа, и с этих пор становится жертвой желания пениса» [4]. И далее: «У нас есть сомнения, но мы не можем удержаться от мысли, что у женщин иной уровень морали. Её сверх-Я никогда не будет столь непреклонным, столь безличным, столь независимым от её эмоций, как мы этого требуем от мужчины» [5]. Теоретическая двусмысленность психоанализа, возникающая как следствие некритического восприятия фундаментальных постулатов мужского взгляда на мир, который в силу этого может функционировать в качестве оправдательной идеологии, затрудняет задачу феминисток-теоретиков, ориентирующихся на него, даже если это и происходит в виде критики. Они балансируют между двумя точками зрения и двумя противоположными способами использования этого неоднозначного послания, поскольку сталкиваются с мужским бессознательным как внутри себя, так и в инструментах анализа. Поэтому трудно определить, что отрицают феминистки-теоретики: само содержание психоаналитического послания и связанного с ним эссенциалистского понимания положения женщин (то есть натурализацию социального конструкта), или то, что оно раскрывает приниженное положение, которое социальный мир объективно предназначает женщинам [6]. Чтобы выйти из этого круга, можно, прибегнув к своего рода методологической уловке, применить антропологический анализ к структурам коллективной мифологии, обратившись к чужой (и в то же время близкой) традиции берберских горцев Кабилии, которые, несмотря на все завоевания и перемены — и, несомненно, в противовес им, — сделали из своей культуры запасник старых средиземноморских представлений, организованных вокруг культа мужественности [7].

Это пространство дискурса и ритуальных действий, полностью ориентированных на воспроизводство социального и мирового порядка, основанного на чрезвычайно последовательном утверждении примата мужественности, предлагает исследователю систематизированный и необработанный пример «фаллонарциссической» космологии, сохраняющей власть и над нашим бессознательным. Именно посредством социализированного тела (то есть габитуса) и ритуальных практик (частично вырванных из временного контекста с помощью стереотипизации и бесконечного повторения), прошлое продолжает воспроизводиться, пока существует коллективная мифология, относительно независимая от непостоянства индивидуальной памяти [8]. Это значит, что принцип деления, управляющий этим видением мира, проявляется со всей очевидностью и в максимально согласованной форме лишь в предельном (и потому — парадигматическом) случае того социального универсума, где он получает постоянное подкрепление объективных структур и может быть выражен коллективно и публично.

В действительности упорядоченная свобода, предоставляемая большими ритуальными церемониями для манифестации легитимирующей мифологии, имеет мало общего с теми узкими и контролируемыми просветами, которые наши общества оставляют в виде поэтической вольности или приватного психоаналитического сеанса. Можно убедиться в культурном единстве средиземноморских обществ (как в настоящем, так и в прошлом, например, Древняя Греция) и в специфическом положении Кабилии, обратившись к работам, посвящённым проблемам чести и бесчестия в различных обществах Средиземноморья: Греции, Италии, Испании, Египте, Турции, Кабилии и так далее. [9]. Принадлежность традиционной европейской культуры к этому культурному ареалу, мне кажется, вполне логично следует из сравнения ритуалов, наблюдаемых в Кабилии, с ритуалами, собранными Арнольдом Ван Геннепом во Франции в начале XX века [10]. Элементы этого средиземноморского бессознательного, бесспорно, можно было бы найти в греческой традиции, из которой, не стоит забывать, психоанализ позаимствовал свои основные интерпретативные схемы. В этом смысле особенно интересны последние работы Пажа дю Буа и Ясперса Свенбро [11], а также французских историков античной религии, таких как Жан-Пьер Вернан, Марсель Детьен или Пьер Видаль-Наке. Но это культурное бессознательное, которое всё ещё живёт в нас, никогда не получает своего прямого и открытого выражения в западной учёной традиции. В этой традиции, например, замыкается Мишель Фуко, когда во втором томе «Истории сексуальности» начинает своё исследование сексуальности и понятия субъекта с Платона, оставляя в стороне таких авторов, как Гомер, Гесиод, Эсхил, Софокл, Геродот или Аристофан, не говоря уже о досократиках, у которых старые средиземноморские представления проявляются ещё отчётливее.

В исследовательских целях предпочтительнее обращаться к системе, которая всё ещё функционирует, то есть непосредственно наблюдаема как таковая, когда с ней взаимодействуешь, и которая позволяет методично изучить весь универсум отношений, чем, как я это уже показал ранее [12], обращаться к литературным источникам, созданным в разное время. Эти источники способны искусственно для целей анализа синхронизировать последовательные и различные этапы развития системы и, особенно, приписывать одинаковый эпистемологический статус текстам, которые подвергли более или менее глубокой переработке старые мифоритуальные представления. Действительно, интерпретатор, пытающийся действовать в качестве этнографа, рискует принять за информаторов тех, кто, как и он сам, действует в качестве этнографа и чьи заметки и признания, даже, казалось бы, самые древние, такие как тексты Гомера и Гесиода, предполагают искажения, пропуски или толкования. Главное достоинство работы Пажа дю Буа в том, что он описывает эволюцию мифоритуальных сюжетов, которая получает свой смысл, когда мы её соотносим с развитием художественного текста, идущего в том же направлении. С этой точки зрения мы лучше понимаем, что женщина, о которой сначала думали, используя известные аналогии между женским телом и обрабатываемой с помощью «мужского плуга» землёй, или между женским животом и печью, в итоге стала восприниматься через совершенно книжную аналогию между женским телом и грифельной доской. Вообще, использование документов, которые интегрировали в научное рассуждение мифологизированный опыт тела [13], сопряжено со многими трудностями, поскольку они сильно подвержены «эффекту Монтескьё». Так, совершенно бесполезно пытаться определить, что в этих текстах позаимствовано у авторитетных авторов (например, у Аристотеля, который в основных пунктах сам воспроизводит старую мужскую мифологию), а что является интерпретацией бессознательных структур, по возможности одобренных чужим знанием.

Символическое насилие: контроль через тело

Мужское господство гарантировано настолько надёжно, что у него нет необходимости искать оправдания. Ему достаточно быть и казаться на практике и в дискурсе, который утверждает бытие как очевидность, чтобы это бытие соответствовало сказанному [14]. Доминирующее видение разделения полов выражается в речевых практиках в виде пословиц, поговорок, загадок, песен, стихов, а также в графических представлениях: настенных рисунках, орнаментах на горшках или тканях. Но оно также находит своё выражение и в технических объектах и практиках: в структуре пространства, например, и особенно — внутреннего устройства дома, или в оппозиции между домом и полем, а также в организации времени, аграрного года или дня, а в более общем виде — в любых практиках, почти всегда одновременно технических и ритуальных, и особенно во всех техниках тела, позах, манерах, умении себя держать [15].

Деление полов, кажется, соответствует самому «порядку вещей» (как иногда говорят о том, что нормально, естественно, неизбежно), потому что оно присутствует как в социальном мире, в объективированном состоянии, так и в габитусе, то есть в инкорпорированном состоянии, где это деление функционирует как универсальный принцип видения и деления, как система категорий восприятия, мышления и действия. Именно согласованность объективных и когнитивных структур делает возможным то отношение к миру, которое Э. Гуссерль описал под именем «естественной установки» (или доксического опыта), правда, без упоминания социальных условий, делающих её возможной. Именно согласие между строением бытия и формами познания, между внутренними ожиданиями и внешними событиями мира формирует доксический опыт. Этот опыт, исключённый из любой еретической критики, представляет собой самую абсолютную форму признания легитимности: он воспринимает социальный мир и его произвольные деления, начиная с социально сконструированного деления полов, как естественные, очевидные и неизбежные.

Нететические «тезисы» доксы никогда не ставятся под вопрос. Оказываясь «выбором», который не замечают, эти тезисы рассматриваются как нечто само собой разумеющееся и полагаются вне той системы отношений, где они могут подвергнуться критике: фактическая универсальность мужского господства [16] на практике исключает эффект «денатурализации», или, если хотите, релятивизации, который, как показывает история, происходит почти всегда при столкновении с различными образами жизни, способными показать, что «выбор», натурализованный традицией, является произвольным, исторически установленным (ex Institute), что он основан на привычке или законе (nomos, потф), но не на природе (phusis, phusei). Мужчина (vir) — это особое существо, которое живёт как существо универсальное (homo) и фактически и юридически обладает монополией на понятие человека вообще, то есть на универсальность; он социально уполномочен чувствовать себя носителем всех форм человеческого существования [17]. Чтобы это проверить, достаточно проанализировать, что в Кабилии (и в других местах) воспринимается как высшая форма проявления человеческого. Человек чести (homme d’honneur) — это по определению мужчина (homme), в смысле мужского (vir), и все добродетели, которые его характеризуют и которые нераздельно являются силой, способностью, возможностью, обязанностью или качеством, являются исключительно мужскими свойствами. Добродетель (virtus) — это чтойность мужчины (vir). (Существительное «vir» также употреблялось в значении «сила» (с. Valerius Catullus), а производное от него «virtus» — в значениях «сила», «энергия», «превосходное качество», «отличные свойства», «добродетель» — при основном значении «мужество», «храбрость». — Прим. пер.)

Мифоритуальная система вписана в деления социального мира или, точнее, в социальные отношения доминирования и эксплуатации, установленные между полами, а также в систему представлений, существующую в виде принципов видения (vision) и деления (di-visiori), которые заставляют классифицировать все вещи мира и все практики согласно делениям, сводимым к оппозиции мужского и женского. В силу этого данная система постоянно подтверждается и легитимируется теми практиками, которые сама же определяет и легитимирует. Поскольку в рамках официальной таксономии женщинам атрибутируются такие свойства, как внутреннее, влажное, низкое, согнутое, постоянное, постольку они воспринимают как свои все домашние работы, то есть внутренние и спрятанные, и даже невидимые и постыдные, такие, как растить детей и животных, но также и большую часть внешних работ, особенно тех, что связаны с водой, травой, зеленью (прополка и уход за огородом), молоком, деревом, а также самых грязных (переносить навоз), самых монотонных, самых тяжёлых и самых унизительных.

Что касается мужчин, то, занимая полюс внешнего, официального, публичного, правого, сухого, высокого, прерывистого, они присваивают себе все действия, одновременно быстрые, рискованные и зрелищные. Такие действия, как резать скотину, пахать или жать, не говоря уже об убийстве или войне, которые вносят разрывы в обычное течение жизни и заставляют пользоваться инструментами, сделанными с помощью огня. Деление вещей и практик в соответствии с оппозицией мужского и женского, которое в изолированном состоянии воспринимается как произвольное, получает свою объективную и субъективную необходимость, поскольку встроено в систему гомологичных оппозиций: высокий/низкий, сверху/снизу, впереди/сзади, правый/левый, прямой/согнутый (и коварный), сухой/влажный, твёрдый/мягкий, острый/пресный, светлый/тёмный и так далее, которые, будучи схожи в своём различии, достаточно согласованы, чтобы поддерживать друг друга в и посредством неисчерпаемой игры переносов и метафор, и при этом достаточно различны, чтобы наделять каждую из оппозиций семантической силой, основанной на тесной связи обертонов, коннотаций и соответствий [18]. Эти универсально применяемые схемы мышления, казалось бы, всегда фиксируют различия, вписанные в саму природу вещей (это справедливо и для различий между полами), и постоянно подтверждаются самим ходом вещей, и особенно биологическими и космическими циклами, а также согласием всех тех, в чьи представления они вписаны. В силу этого остаётся непонятным, как можно было бы обнаружить социальные отношения доминирования, лежащие в основании данных схем, поскольку для этого надо поменять местами причины и следствия, кажущиеся результатом — среди многих прочих — системы смысловых отношений, независимой от соотношения сил.

Сводная схема основных оппозиций

Разделение труда между полами

Виды мужского труда Виды женского труда
Внутренние работы Внутренние работы
Кормить скот по ночам. Запасать еду и воду, сохранять запасы, привязывать скот после возвращения с пастбища.
Запрещается подметать. Готовить (кухня, огонь, горшки, кускус), кормить детей, животных (коровы, курицы), ухаживать за детьми, подметать (содержать в чистоте).
Ткать (и прясть шерсть), молоть зерно, месить землю (лепить горшки из глины и штукатурить стены), доить корову (сбивать масло).
Наружные работы Наружные работы
Выгонять стадо, ходить на базар. Ухаживать за садом (близко, закрыто, зелень, овощи).
Работать в поле (далеко, открыто, жёлтый, злаки), пахать (лемех, обувь), сеять, жать (серп, фартук), молоть, веять зерно. Запрет на обмолот хлеба.
Переносить и вкапывать балки (мужская «каторга»), крыть крышу, на спине скотины вывозить в поле навоз. Переносить зерно, навоз на собственной спине, воду, дрова, камни (женские «каторжные» работы на строительстве дома).
Сбрасывать (залезать на деревья и сбивать маслины, трясти деревья — для дома). Собирать (сбор плодов) маслины (запрещается сбивать плоды палкой), финики, миндаль.
Рубить дрова (мастерить деревянную утварь для кухни топором или ножом). Собирать дерево (хворост, ветки, сучья) и связывать их (в охапки), собирать колоски, полоть (босиком, в длинном платье).
Резать скотину, птицу. Давить ногами маслины (мять).
Запрещается резать скотину.
Мять глину руками (для дома и гумна — с коровьими лепёшками), предварительно её добыв.

Постепенная соматизация фундаментальных отношений, конституирующих социальный порядок, приводит к формированию двух типов «природы», то есть двух систем натурализованных социальных различий, которые одновременно вписаны как в телесный экзис (в форме двух противоположных и взаимодополняющих типов поз, походки, осанки, жестов и тому подобное), так и в рассудок, воспринимающий все это сквозь серию дуалистических оппозиций. (Соматизация — психологический термин, означающий физические и телесные, а не психические реакции на стимулы (включая влечения, защиты и конфликты между ними). — Прим. пер.) Эти оппозиции чудесным образом согласуются с различиями, в производстве которых они сами участвуют (как те, что существуют между прямым или стройным и кривым или сгорбленным) и которые позволяют воскресить все различия, зарегистрированные в теле и в этических диспозициях.

Символическая эффективность негативных предрассудков, социально установленных в общественном порядке, в действительности во многом определяется тем, что они подтверждают сами себя, действуя как self-fulfilling prophecy посредством amor fati, которая заставляет своих жертв посвящать и обрекать себя на судьбу, к которой они в любом случае социально предназначены. Это же, естественно, верно и для позитивных предрассудков, действующих через, казалось бы, более понятный механизм: «положение обязывает». (Self-fulfilling prophecy — англ. — самосбывающееся пророчество. — Прим. пер.) (Amor fati — лат. — любовь к судьбе. — Прим. пер.)

Таким образом, получив в удел, как мы это видели, такие свойства, как маленький, обыденный, кривой, именно женщины, склонённые к земле, собирают оливки или ветки, в то время как мужчины, вооружённые шестом или топором, режут и заставляют падать. Именно женщины, уполномоченные заниматься вульгарными проблемами ежедневного управления домашней экономикой, находят мелочное удовольствие в экономике обменов, учёте платежей и расчётливости, как это делают все, но человек чести, имеющий возможность ими играть и пользоваться благодаря своему посреднику, должен научиться это презирать [19].

Посредством такого поведения, на которое мужчины взирают свысока и снисходительно, кабильские женщины неизбежно воспроизводят образ, приписываемый им мужчинами, и таким образом создают видимость природного основания для социально навязываемой им идентичности. Подкрепление, порождаемое антиципациями негативных предрассудков, установленных внутри социального порядка и практик, которые эти антиципации порождают и лишь усиливают, замыкает мужчин и женщин в зеркальный круг, где бесконечно отражаются противоположные, но годные для взаимного признания образы. Не имея возможности понять фундамент общей веры, находящийся в основании самой игры, они могут воспринимать только отрицательные свойства, которыми доминирующая точка зрения наделяет женщин. К ним относится, например, хитрость, или, если взять более положительную характеристику — интуиция [20]. В действительности они навязываются женщинам посредством силовых отношений, которые объединяют и разделяют так же, как и приписываемая женщинам негативная добродетель. Дело представляется так, как будто в самом понятии согнутого кроется понятие коварства, а женщина, которая символически обречена на подчинение и покорность, может получить некоторую власть в домашней борьбе, лишь используя такую силу, как хитрость, способную обратить против сильного его же собственную силу. Например, женщина может действовать как серый кардинал, согласный оставаться в стороне и в любом случае не признающий за собой какой бы то ни было власти, чтобы управлять по доверенности. И как не видеть, что совершенно негативная, то есть определённая через запреты, соответствующие разным типам нарушений, идентичность, которая была на них возложена, заранее приговаривает женщин постоянно доказывать свою вредность, оправдывая, таким образом, запреты и всю символическую систему, которая им приписывает зловредную природу? [21]

Очевидно, что эту специфическую форму доминирования можно адекватно понять, лишь преодолев наивную оппозицию между насилием и подчинением или принуждением и согласием. В действительности, принуждение, производимое символическим насилием, реализуется посредством вынужденного признания, которое доминируемые не могут не даровать доминирующим, поскольку, чтобы мыслить самих себя и доминирующих, они располагают лишь теми мыслительными инструментами, что являются общими как для доминируемых, так и для доминирующих. Причём данные мыслительные инструменты представляют собой всего лишь инкорпорированную форму отношений господства. Это приводит к тому, что скрытые, или лучше — вытесненные (в смысле 3. Фрейда) — формы господства и эксплуатации, особенно получающие свою эффективность от специфической логики отношений родства (то есть от опыта и языка долга и чувств, часто связанных с логикой аффективного самопожертвования), таких как отношение между супругами или между старшим и младшим (или младшей) [22], или даже отношение господина и раба, или патрона и рабочего, когда говорят о патернализме — все они представляют неразрешимую трудность для экономизма любого рода. Они вводят в игру совсем другую экономику, а именно экономику символической власти, которая реализуется, как по волшебству, вне всякого физического принуждения и благодаря видимой бескорыстности в противовес обычным экономическим законам. Но эта видимость исчезает, как только мы замечаем, что условиями возможности этой символической эффективности и её экономических следствий (в широком смысле слова) является громадная предварительная работа по внушению и длительной трансформации тела, которая необходима, чтобы произвести постоянные и переносимые в другие области диспозиции, на которые в действительности опираются символические действия, способные их приводить в действие или пробуждать.

Любая власть имеет символическое измерение: она должна получить от подчинённых согласие, основанное не на продуманном решении просвещённого сознания, но на непосредственном и дорефлективном подчинении социализированного тела. Доминируемые применяют ко всем вещам мира, и в особенности к отношениям господства, в которые они интегрированы, к индивидам, посредством которых эти отношения реализуются, и, как следствие, к самим себе, неотрефлектированные схемы мышления. Данные схемы, будучи продуктом инкорпорирования отношений власти в виде ансамбля различий (пар оппозиций), функционирующих как категории восприятия, оценивания и действия, конструируют властные отношения с точки зрения именно тех, кто утверждает в них своё господство, и тем самым представляют эти отношения как естественные. Так, например, каждый раз, когда подчинённый использует по отношению к себе одну из категорий, входящих в доминирующую систему различий (например, блестящий/серьёзный, изящный/вульгарный, уникальный/общий и так далее), он применяет к себе, сам того не зная, доминирующую точку зрения, в определённом смысле принимая для самооценки логику негативных предрассудков. (см. Bourdieu P. Categories d’entendement professoral. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1975, № 3. В этой статье изучается система категорий, сквозь призму которых оцениваются ученики в школе. — Прим. пер.) К тому же, в силу интеллектуалистских коннотаций, использование категорий может скрывать, что символическое доминирование действует не на чистую логику, что привычно для познающего сознания, а на практические схемы (габитуса), куда вписаны отношения доминирования, часто недоступные для рефлективного сознания и волевого контроля.

Соматизация отношений господства

Итак, символическое насилие, являющееся элементом любого отношения господства и составляющее сущность мужского господства, можно понять, лишь введя понятие габитуса и поставив вопрос о социальных условиях его производства, которые в конечном итоге и являются скрытым условием действительной эффективности такого по видимости магического действия, как символическое насилие. Поэтому необходимо восстановить всю воспитательную работу, осуществляемую либо через знакомство с символически структурированным миром, либо через коллективное внушение, скорее скрытого, чем явного, частью которого являются важные коллективные ритуалы, и посредством которой производится длительная трансформация тела и привычных способов его использования. Эта работа, похожая на все виды терапии с помощью практики или дискурса, не сводится к внушению знаний или воспоминаний. Говорить о габитусе — значит вводить такой способ закрепления и запоминания прошлого, который совершенно невозможно помыслить в рамках старой бергсоновской альтернативы памяти-образа и памяти-привычки, первая из которых — «духовная», а вторая — «механическая». боксёр, уклоняющийся от удара, импровизирующий пианист или оратор, просто женщина, которая идёт, садится, держит нож (правой рукой), или мужчина, приподнимающий шляпу или наклоняющий голову в знак приветствия, — все они отнюдь не воскрешают в памяти образ, записанный в уме после первого опыта того действия, которое они собираются выполнить. В то же время нельзя сказать, что это всего лишь результат свободной игры химических, физических или материальных механизмов. Поэтому не случайно, что у нас возникает столько проблем при создании роботов, способных механически подражать говорящему человеку, который произносит только одну простую, но действительно адекватную фразу, из всех тех, что возможны в ситуации (и это даже ещё труднее, в противоположность иерархии, которую неявно ввёл А. Бергсон, чем воспроизвести образ театрального события или политической манифестации). Все эти агенты используют обобщённые формы, порождающие схемы, которые — в противоположность альтернативе, в которую их желает втиснуть механицизм или интеллектуализм, — не являются ни суммой локальных механически агрегированных рефлексов, ни согласованным результатом рационального расчёта. Эти схемы, имеющие самое общее применение, позволяют конструировать ситуацию как целостность, наделённую смыслом, в виде практических действий почти телесного предвосхищения, и давать подходящий ответ, который, никогда не являясь простой реализацией некоторого плана или модели, представляет собой связанное и моментально понимаемое единство.

Этот экскурс полезен, поскольку мне хотелось бы попытаться предотвратить ошибочное чтение, возможное из-за применения к моему анализу оппозиций, которые, бесспорно, существуют и будут продолжать существовать в академическом габитусе, так как внушены системой образования и схожи с главными оппозициями общественного разделения труда (теория/практика, замысел/выполнение, интеллектуальный/ручной и так далее, то есть в конечном итоге — благородный/вульгарный). Но самое важное — это постараться воссоздать способ действия, свойственный габитусу, который приобрёл определённые половые характеристики и навязывает их другим, а также условия его формирования. (В тексте используется словосочетание habitus sexue et sexuant, которое играет почти роль формулы. Та же самая грамматическая структура используется в выражениях «структурирующие и структурированные структуры» (structures structures et structurantes). Это выражение нельзя перевести на русский язык столь же компактно, как это сделано во французском, поэтому мы переводим его в соответствии с контекстом. — Прим. пер.) Габитус производит структуры мира и тела, имеющие определённую половую принадлежность. Данные структуры, не будучи рациональными представлениями, оттого не менее действенны. Они суть синтетические и адекватные ответы, которые, с одной стороны, не опираются на явный расчёт сознания, обращающегося к памяти, но с другой — не являются и продуктом слепой работы физических или химических механизмов, способных освободить разум от работы. Посредством постоянной работы по воспитанию (Bildung) социальный мир конструирует тело одновременно и как вещь, имеющую определённые половые характеристики (realite sexuee), и как хранилище категорий восприятия и оценивания, способных воспринять объект сквозь призму половых признаков (categories de perception et d’appreciation sexuantes), которые применяются к самому телу в его биологической ипостаси.

Социальный мир обращается с телом так, как мы — с неким запоминающим устройством [23]: он записывает на нём, особенно в форме социальных принципов деления, которые обыденный язык сводит в пары оппозиций, фундаментальные категории видения мира (или, если хотите, системы ценностей или предпочтений). Заставляя его притворяться, или «глупеть», согласно выражению Б. Паскаля, социальный мир даёт ему некую возможность стать ангелом или принять совсем другую культурную идентичность, всегда более или менее противостоящую (биологической) природе, которую социальный мир требует от тела. Социализировать животное, окультурить природу в виде и посредством безусловного подчинения тела часто неявным приказам социального порядка, поскольку они не проговариваются и не декларируются, — значит дать животному возможность думать в соответствии со своей собственной логикой, совершенно отличной от той, что мы спонтанно ассоциируем с идеей мышления после двух тысячелетий многословного платонизма. Это означает дать ему возможность мыслить себя самого, то есть мыслить тело и практику с той точки зрения (точки зрения практики), которую нам трудно помыслить, потому что это в принципе трудно, но также и потому что мы воспроизводим в нашем уме и в нашем учёном габитусе очень специфическое понимание мышления, унаследованное от традиции, введённой Р. Декартом: представление о таком действии, как мышление, исключает возможность мыслить в действии.

Насилие, осуществляемое социальным миром по отношению к каждому из своих субъектов, состоит в том, чтобы запечатлеть в каждом теле (метафора — буквы здесь получают свой полный смысл) настоящую программу восприятия, оценивания и действия. (Во французском варианте используется слово caractere имеющее несколько значений: 1) характер, нрав; 2) свойство, признак, отличительная черта; 3) буква, литера. — Прим. пер.) Эта программа, когда речь идёт о её способности придавать телу половые характеристики и, как следствие, — способности этого тела производить половые характеристики других тел, функционирует как вторая (окультуренная) природа, то есть как неизбежная и слепая сила страстей или фантазмов (правда, социально сконструированных). Применяемая ко всем объектам мира, начиная с биологической природы тела (старые гасконцы называли половые органы женщины «природой»), эта натурализованная социальная программа конструирует или конституирует различие между биологическими полами в соответствии с принципами деления, свойственными мифическому видению мира. Данные принципы сами являются продуктом произвольного отношения доминирования мужчин над женщинами, которое вписано в реальность мира как его фундаментальная структура. И уже в рамках этой программы биологическое различие между мужским и женским телом, и особенно анатомическое различие между половыми органами, которое, как любой объект мира, даёт возможность (в определённых пределах) для нескольких способов интерпретации, оказывается неоспоримым обоснованием социально сконструированного различия между полами.

Сексизм — это эссенциализм, так же как этнический или классовый расизм. Он стремится свести исторически сформированные социальные различия к биологической природе, функционирующей как некоторая сущность, из которой неумолимо выводятся все жизненные акты. И среди других форм эссенциализма, несомненно, труднее всего искоренить сексизм. Труд, направленный на то, чтобы сделать «природой» произвольный продукт истории, в данном случае находит очевидное основание во внешних телесных различиях, а также в совершенно реальных результатах, произведённых в телах и умах (то есть в реальности и в представлениях о реальности) тысячелетней работой по социализации биологического и биологи-зации социального. Такая работа, меняя местами причины и следствия, представляет натурализованную социальную конструкцию (то есть разные габитусы, произведённые различными социальными условиями, которые сами являются социальными конструктами) как оправдание природой произвольного представления о природе, лежащее в основании как самой реальности, так и представлений о ней.

Аналитик, стремящийся избежать легитимации реальности под видом её научного описания, сталкивается с огромными трудностями. Это верно как при исследовании женщин, так и других экономически или символически подчинённых групп, предельным случаем которых являются группы, стигматизированные в силу своего национального или религиозного происхождения, имеющего (или нет) внешнее выражение, как, например, цвет кожи. Проблема в том, что ради популистского гуманизма он может замалчивать те или иные социально сформированные и установленные различия. Как, например, некоторые американские антропологи представляют их под именем «культуры бедности», когда речь идёт об афроамериканцах (это выбор, который более или менее сознательно делают те, кто, стремясь к реабилитации, хотят во что бы то ни стало говорить о «народной культуре»). Это происходит потому, что они боятся дать оружие расизму, который как раз и вписывает эти культурные различия в природу агентов (например, самих бедных), оставляя за скобками условия их существования, то есть бедности как таковой, продуктом которой они являются, и таким образом создавая для себя средства, чтобы «наказывать жертв». Это же можно наблюдать и в случае сексизма, особенно когда, как в Кабилии, он установлен социально.

Являясь продуктом записи на теле отношений господства, структурирующие и структурированные структуры габитуса выступают основанием практических действий познания и признания магической границы, которая производит различие между доминирующими и доминируемыми, то есть их социальную идентичность, полностью содержащуюся в этом отношении. Именно это знание тела заставляет доминируемых работать на свою доминируемую позицию, неявно признавая, вне всякого сознательного решения и указаний воли, границы, которые им навязаны, или даже производя и воспроизводя своими собственными практиками юридически отменённые ограничения. Это означает, что освобождение жертв от символического насилия не может осуществиться благодаря указу. Можно даже наблюдать, что наиболее сильно инкорпорированные ограничения проявляются именно тогда, когда исчезают внешние принуждения и достигается формальное равенство (право голоса, право на образование, доступ к любым профессиям, в том числе политическим): самоисключение и «призвание» (как негативное, так и позитивное) занимают место открытого исключения. Схожие процессы можно наблюдать у всех жертв символического господства. Например, среди детей из экономически или культурно обделённых семей, когда им формально и реально открыт доступ к среднему и высшему образованию, или среди членов групп, наиболее обделённых культурно, когда им предлагают воспользоваться их формальным правом доступа к культуре. Но как это можно было наблюдать во множестве революций, предвещавших создание «нового человека», габитус подчинённых часто стремится воспроизвести структуры (продуктом которых эти габитусы являются), временно изменённые революцией. Это практическое знание/признание границ, исключающее саму возможность их нарушения, спонтанно переводится в зону немыслимого. Сильно цензурированное поведение, навязанное женщинам, особенно в присутствии мужчин и в публичных местах, — это не просто позы или манеры, заготовленные и исполняемые по случаю, но постоянный способ существования. О нём нельзя сказать, производит ли этот способ существования восприятие субъективного опыта женщинами (в виде стыда, скромности, застенчивости, целомудрия, тоски) или, наоборот, сам способ существования является продуктом опыта. Телесные реакции, способные возникать и вне тех ситуаций, где они требуются, — это и формы предчувствия негативных предрассудков, и способ невольного подчинения доминирующей точке зрения, а также способ ощутить, иногда в виде внутреннего конфликта и спора с самим собой, тайный сговор, который тело, уклоняющееся от указаний сознания и воли, устанавливает с социальной цензурой.

Давление габитуса таково, что от него нельзя избавиться с помощью простого усилия воли, опирающегося на сознательное стремление к свободе. Тело предает того, кто следует чувству застенчивости, поскольку оно узнает запреты и призывы к порядку, тормозящие реакции, там, где другой габитус, произведённый в других условиях, предрасположен видеть стимулирующие приказы и побуждение к действию. Исключение из публичного пространства, которое, когда оно утверждается так открыто, как у кабилов, обрекает женщин на существование в закрытых зонах и на безжалостную вербальную или телесную цензуру относительно всех форм публичного выражения, когда любой проход через мужское пространство, например, место перед ассамблеей (thajmadth), становится ужасным испытанием. Это исключение может почти столь же эффективно действовать и вне этой системы: оно принимает форму своего рода социально навязанной агорофобии, существующей ещё долго после отмены явных запретов и приводящей к самоисключению женщин из публичной жизни (агоры).

Известно, что даже сегодня женщины чаще, чем мужчины, отказываются участвовать в опросах, относящихся к общественным проблемам (и разрыв этот тем больше, чем ниже уровень образования опрашиваемых женщин). Компетенция, социально признанная за некоторым агентом, способствует формированию склонности приобрести соответствующую техническую компетенцию и посредством этого — управляет шансами на обладание той или иной компетенцией. Это происходит особенно благодаря тенденции соответствовать той компетенции, к которой толкает официальное признание права обладать ей. Можно сказать, что женщины реже, чем мужчины, признают за собой право обладать легитимной компетенцией. Например, во время исследования публики музеев было замечено, что множество опрашиваемых женщин, особенно обладавших небольшим культурным капиталом, выражали желание, чтобы вместо них отвечал на вопросы их спутник. Отказ от привычного образа себя вызывал беспокойство. На это указывали взгляды, которые в ходе интервью послушные жёны время от времени бросали то на своих мужей, то на интервьюера. В более общем виде, необходимо было бы перечислить все виды практик, свидетельствующие о едва ли не физических трудностях, которые испытывают женщины перед необходимостью участия в публичных делах или необходимостью преодолеть своё подчинённое положение по отношению к мужчине, который воспринимается одновременно как защитник, судья и лицо, принимающее решения [24]. И подобно тому, как кабильские женщины используют принципы доминирующего видения в магических ритуалах, прямо направленных на его подрыв (как, например, ритуал закрытия, направленный на то, чтобы вызвать половое бессилие мужчин, или ритуалы любовной магии, способные подчинить любимого и сделать его послушным), женщины, казалось бы, наиболее свободные от фаллоцентрического мышления, часто выказывают подчинение этим принципам в тех самых действиях и словах, что направлены на опровержение их эффекта (например, доказывая, что некоторые черты характера являются по природе своей либо женскими, либо неженскими).

Посредничество габитуса, предрасполагающего наследника принять своё наследство (мужчины, старшего или аристократа), то есть свою социальную судьбу, столь же необходимо и в случае тех, кому предназначены доминирующие позиции. В отличие от иллюзий здравого смысла, диспозиции, заставляющие требовать или осуществлять ту или иную форму господства, как, например, в фаллоцентрическом обществе мужское libido dominandi, не являются чем-то естественным. Они должны быть сконструированы в ходе длительной работы по социализации, столь же необходимой, что и работа, которая готовит к подчинению. Выражение «положение обязывает» (noblesse oblige) означает, что аристократическое положение (la noblesse), вписанное в тело аристократа в виде набора диспозиций, которые воспринимаются как естественные (посадка головы, осанка, походка, так называемый аристократический этос и тому подобное), управляет аристократом вне всяких внешних принуждений. Эта высшая сила (способная заставить его принимать как неизбежные или само собой разумеющиеся, то есть без намерения и рассуждения, действия, которые другими будут восприниматься как невозможные или немыслимые) есть социальное трансцендентальное, ставшее телом и функционирующее как amor fati, это телесная предрасположенность осуществлять свою самость, ставшую социальной сущностью, и таким образом превращённая в судьбу. Аристократизм, понимаемый как набор диспозиций, которые в определённом социальном мире считаются аристократическими (дело чести, моральная или физическая храбрость, щедрость, великодушие и тому подобное), есть продукт социальной работы по номинации и внушению, в ходе которой социальная идентичность, установленная с помощью одного из этих магических разрывов, всем известных и всеми признанных, которыми оперирует социальный мир, вписывается в биологическую природу и становится габитусом. Всё происходит так, как будто с возникновением произвольной границы, этого nomos’a, устанавливающего два объективных класса («мужчин» и «женщин»), потребовалось создать условия для постоянного согласия с ним. Речь идёт о том, чтобы способствовать его закреплению в умах (в виде категорий восприятия, применимых к любым объектам мира, начиная с тела и его собственно половых признаков) и в теле (понимаемом как диспозиции, принявшие определённые половые характеристики благодаря социализации) [25]. Произвольный nomos принимает вид phusis’a — закона природы (поэтому часто говорят о «противоестественной» сексуальности) — лишь в результате соматизации социальных отношений господства. Именно благодаря огромной продолжительной и невидимой коллективной работе по социализации определённые типы социальной идентичности, формируемые культурным потох’ом, воплощаются в форме габитусов, чётко дифференцированных в соответствии с доминирующим принципом и способных воспринимать мир согласно этому принципу деления. Например, в нашем социальном пространстве это может принимать форму «естественных различий» и «чувства дистанции».

Социальное конструирование пола

Можно бесконечно долго перечислять действия, дифференцированные и дифференцирующие по половому признаку, которые направлены на акцентуацию в каждом агенте внешних признаков, лучше всего согласующихся с социальным определением его половой принадлежности, или на поощрение практик, соответствующих его полу и полностью запрещающих или отучающих от неподобающего поведения, особенно в отношениях с представителями другого пола. Хотя эти практики относятся только к внешнему поведению индивида, благодаря настоящему психосоматическому действию они, в конечном итоге, производят диспозиции и схемы, управляющие наиболее неконтролируемыми позами и привычками телесного эк-зиса, а также наиболее загадочными импульсами бессознательного (в том виде, в каком их потом открывает психоанализ). Так, например, логика всего социального процесса, где формируется фетиш мужественности, раскрывается со всей ясностью в ритуалах назначения, которые, как я уже показал ранее, стремятся установить непроницаемую границу отнюдь не между теми, кто их уже прошёл, и теми, кто ещё не прошёл, как заставляет думать понятие ритуала перехода от чего-то к чему-то). В действительности, они устанавливают границу между теми, кто социально достоин того, чтобы подвергаться этим испытаниям, и теми, кто из них в принципе исключён, то есть женщинами [26].

Мужские и женские тела, и особенно половые органы, которые, в силу того, что конденсируют в себе различия между полами, предрасположены символизировать эти различия, воспринимаются и конструируются в соответствии со схемами габитуса и таким образом становятся исключительной символической опорой значений и ценностей, согласующихся с принципами фаллоцентри-ческого видения мира. Не фаллос (или его отсутствие) выступает производящей основой этого видения мира. Наоборот, именно это видение мира, которое в силу социальных причин (заслуживающих специального исследования) организовано в соответствии с делением на взаимозависизлые категории мужского и женского, может представлять фаллос, определённый как символ мужественности и исключительно мужской чести (nij), основой различения между полами (в смысле принадлежности к мужскому или женскому роду) и оправдывать социальное различие между двумя иерархизированными существами объективными природными различиями между биологическими телами.

Мужское первенство, утверждаемое в легитимном определении разделения полового труда и половом разделении труда (в обоих случаях мужчина согласно этим представлениям «берёт верх», в то время как женщина «подчиняется»), стремится навязать себя, через систему схем, составляющих габитус, в качестве матрицы любых представлений, мыслей и действий всех членов общества, а также в качестве бесспорного основания, поскольку оно расположено вне сознания и критики, андроцентрического представления о биологическом и социальном воспроизводстве одновременно. Не только потребности биологического воспроизводства детерминируют символическую организацию полового разделения труда (и постепенно всего социального и природного порядка), но и произвольное конструирование представлений о биологической природе, в частности, мужского и женского тела, его использования и функций, особенно при биологическом воспроизводстве. Это создаёт основания для восприятия в качестве естественной именно мужской точки зрения на разделение полового труда и на половое разделение труда, а посредством этого — всего мужского видения мира. Особая сила мужской социодицеи в совмещении двух операций: она легитимирует отношения доминирования, вписывая их в биологическую природу вещей, которая, в свою очередь, есть не что иное, как биологизированная социальная конструкция.

Определение собственно тела, живого носителя работы по натурализации, представляет собой продукт всей социальной работы по конструированию, особенно в том, что касается сексуальности. Именно вознося на вершину символической иерархии понятие дела чести, это основание сохранения и увеличения чести, то есть символического капитала, который вместе с социальным капиталом отношений родства представляет основную (если не единственную) форму накопления, возможную в этом пространстве, кабилы пришли к признанию бесспорного превосходства мужской силы. Даже применительно к этическим аспектам мужская сила всегда продолжает ассоциироваться, по крайней мере неявно, с физической силой, особенно посредством оценивания признаков мужественности (дефлорации невесты, количества потомков мужского пола и так далее), которые ожидаются от настоящего мужчины, а также с фаллосом, который, кажется, создан для того, чтобы служить носителем всех коллективных фантазмов об оплодотворяющей силе [27].

Благодаря способности увеличиваться, столь дорогой Ж. Лакану, фаллос есть то, что набухает и заставляет полнеть. Самое обычное слово для обозначения пениса — abbuch, в женском роде слово имеет форму thabbuchth и обозначает грудь, в то время как фаллос «раздутый» называется ambul, то есть большая колбаса [28]. Схема набухания является порождающим принципом ритуалов плодородия, особенно если речь идёт о пище, когда, стремясь имитировать набухание, обращаются к продуктам, которые набухают и от которых полнеют (как, например, пирожки) и которые принято подавать в тех ситуациях, когда должно осуществляться оплодотворяющие действие мужской силы, как во время свадьбы, а также во время начала пахоты, то есть в ситуации, гомологичной дефлорации [29]. Те же ассоциации, что преследуют Ж. Лакана (набухание, жизненные соки), можно найти в словах, обозначающих мужское семя (zzel), и особенно в понятии ladmara, означающем полноту, благодаря своему корню аатаг (наполнять, развиваться, и так далее), то есть то, что полно жизни, и то, что наполняет жизнь. В ритуалах плодородия схема наполнения (полный/пустой, плодовитый/бесплодный и так далее) постоянно комбинируется со схемой набухания [30].

Именно категории восприятия, сконструированные вокруг оппозиций, отсылающих в конечном итоге к разделению полового труда, которое само организовано в соответствии с этими оппозициями, структурируют восприятие сексуальных органов и в ещё большей мере сексуальную активность. Символическая сила коллективных представлений объясняется тем, что — как это хорошо показывает социальная трактовка фаллического «набухания», отождествляющая фаллос с жизненной энергией роста вообще, имманентной любому процессу естественного размножения (всходы растений, беременность и тому подобное) — социальное конструирование способов восприятия половых органов и полового акта регистрирует и ратифицирует «прегнантность» объективных форм, таких как набухание и эрекция фаллоса [31]. (Прегнантность — тенденция каждого психологического феномена принимать более определённую, отчётливую, завершённую форму. Одно из основных понятий гештальт-психологии. — Прим. пер.) Поскольку культурная «селекция» семантически адекватных признаков заботится о том, чтобы взять в качестве символов самые бесспорные естественные свойства, постольку она превращает произвольный социальный nomos в природную необходимость (phusis). Эта логика символического освящения объективных процессов, особенно космических и биологических, задействована в любой мифоритуальной системе. Например, когда прорастание зёрна воспринимается как возрождение, событие, гомологичное продолжению деда в своём внуке, закрепляющееся в виде передачи имени. Именно эта логика даёт квазиобъективное основание этой системе представлений, и вместе с ней — вере в неё, подкреплённой общим согласием.

Естественно, какой бы тесной ни была связь между реальностью (или процессами природного мира) и принципами видения и деления, которые к ней применяются, и каким бы сильным ни был круговой процесс взаимной ратификации, всегда существует место для когнитивной борьбы по поводу смысла предметов социального мира и, в частности, по поводу отношения полов. Когда доминируемые применяют к механизмам или силам, которые над ними господствуют (или просто к самим доминирующим), категории, являющиеся продуктом этого господства, другими словами, когда их сознание и бессознательное структурированы в соответствии со структурами навязанного им отношения господства, их познавательные действия неизбежно становятся актами признания произвола, объектом которого они являются, навязываемого им объективно и субъективно. Это означает, что частичная неопределённость некоторых элементов мифоритуальной системы, даже с точки зрения деления на мужское и женское, лежащая в основании символизма, может служить точкой опоры при антагонистических интерпретациях, с помощью которых доминируемые пытаются защитить себя от этого символического навязывания [32]. Например, женщины, применяя иначе фундаментальные схемы мифопоэтического видения (высокий/низкий, твёрдый/мягкий, прямой/согнутый и тому подобное), могут воспринимать мужские органы по аналогии с безжизненно свисающими предметами (слова laalaleg и asadlag, используемые также для обозначения связок лука или подвешенного мяса, или acherbub, иногда ассоциируемый с ajerbub, то есть лохмотьями) [33]. Хотя в их представлениях продолжают жить категории доминирующего восприятия, они могут извлекать пользу из своего униженного состояния, чтобы утверждать превосходство женского пола, напоминая таким образом, что социальные свойства двух родов являются продуктом доминирования и могут быть всегда использованы в борьбе полов. (Как в кабильской поговорке, используемой женщинами: «У тебя всё висит снаружи (ladlaleq), у меня же всё хорошо спрятано».) Заметим по ходу, что подобное рассуждение верно для любого отношения символического доминирования. Бесполезно противопоставлять символическое доминирование, осуществляемое посредством легитимной культуры, и сопротивление, которое могут оказывать ей доминируемые, часто вооружаясь теми же категориями легитимной культуры, но в виде пародии, насмешки, или карнавального переодевания. Не будучи уверенным, что мои выводы не вызваны ограниченностью имеющейся у меня информации, я полагаю возможным утверждать, что пол женщин является продуктом работы по конструированию, стремящейся сделать из них своего рода негативное существо, определённое в основном через лишение мужских свойств и наделение уничижительными характеристиками, как, например, липкий (achermid — одно из берберских слов, означающее влагалище, одновременно является одним из самых уничижительных для обозначения липкого человека).

Как здесь не упомянуть в качестве удивительного антропологического документа сартровский «анализ» женских половых органов как липкой дыры, который часто разоблачается в феминистской литературе. «Непристойность женского полового органа, — пишет Ж.-П. Сартр, — является непристойностью всякой зияющей вещи; это — зов бытия, как, впрочем, все отверстия; в себе женщина призывает чужое тело, которое должно её преобразовать в полноту бытия посредством проникновения и растворения. И наоборот, женщина чувствует своё положение как призыв и именно потому, что она «продырявлена». Вне всякого сомнения, женский половой орган является ртом, и ртом прожорливым, который глотает пенис, что хорошо может подвести к идее кастрации; любовный акт является кастрацией мужчины; но прежде всего женский половой орган является дырой» [34]. И эта бессознательная объективация мужского бессознательного продолжается дальше в анализе понятия липкого. «Это деятельность мягкая, уклончивая, как женственное дыхание. Липкое смутно живёт под моими пальцами, и я чувствую его как головокружение; оно привлекает к себе, как может привлекать дно пропасти. Присутствует осязаемое очарование липкости. Я не являюсь больше господином, чтобы остановить процесс присвоения. Он продолжается. В одном смысле он предстаёт перед нами в виде высшей покорности овладеваемого объекта, покорности собаки, которая привязывается, даже если её больше не хотят. А в другом смысле именно под этой покорностью происходит скрытое обратное присвоение владеющего владеемым» [35].

И последняя метафора, бесспорно наиболее разоблачающая, а именно, «осы, которая погрузилась в варенье и в нём утонула», и которая «символизирует сладкую смерть Для-себя» и отмщение В-себе «подслащенное и женственное» [36]— превосходно завершает воскрешение фундаментальных оппозиций мужской мифологии (мужской/женский, пенис/влагалище, чистый/грязный, твёрдый/мягкий, сухой/влажный, полный/пустой, солёный/сладкий и так далее) и форм, которые эти оппозиции принимают в философском дискурсе (для-себя/в-себе, сознание/материя и так далее). Можно даже указать тот момент, когда коллективный миф трансформируется в личные фантазмы (очень оригинальное представление полового акта), непосредственно сублимированные в форму фундаментальной интуиции философской системы: «Итак, это растворение само по себе уже устрашающе, поскольку оно есть поглощение Для-себя посредством В-себе, как чернила поглощаются промокательной бумагой ужасное в-себе становится липким для сознания» [37].

Представление о влагалище как об инвертированном фаллосе, как показывает Мари-Кристин Пушель, изучавшая работы средневекового хирурга, подчиняется тем же фундаментальным оппозициям между позитивным и негативным, лицевой и изнаночной стороной, и которое навязывается, как только мужское оказывается мерой всех вещей [38]. Чтобы убедиться, что социальное определение пола через половые органы не есть простая констатация природных признаков, непосредственно данных восприятию, но результат систематического подчёркивания или замалчивания различий и сходств, осуществляемых в соответствии с социальным статусом, признаваемым за мужчиной и женщиной, как будто для того, чтобы обосновать доминирующее представление о женской природе [39], достаточно проследить историю «открытия» клитора, как это представляет Томас Лакер [40], и потом продолжить её вплоть до теории Зигмунда Фрейда о развитии женской сексуальности от клитора к влагалищу, что может служить ещё одним примером эффекта Монтескьё, то есть научного преображения социального мифа. Всё тело целиком также воспринимается сквозь призму основных культурных оппозиций. Оно имеет свой верх и низ, граница которых отмечена поясом, знак закрытости и символической границы, по крайней мере для женщин, между чистым и нечистым. Тело также имеет свою переднюю часть, место половой дифференциации (естественно, выбираемое системой, стремящейся всё время дифференцировать), и свою заднюю часть, сексуально нейтральную и потенциально женскую, то есть подчинённую (о чём напоминает, в виде жеста или слова, южное оскорбление, направленное преимущественно против гомосексуалистов). Комбинация двух схем формирует оппозицию между благородными и постыдными частями тела. Так, лоб, глаза, усы и рот — это органы представления себя, где концентрируется социальная идентичность, представление о социальной чести, требующее умения оказывать сопротивление и смотреть в прямо лицо. Но есть также и частные, скрытые или постыдные части, которые понятие чести приказывает прятать.

Верхняя часть тела (мужская) и её легитимное использование: оказывать сопротивление, смело выступать против (gabel), смотреть в лицо, в глаза, выступать публично и так далее — являются исключительной монополией мужчины. Это значит, что именно посредством полового разделения легитимного использования тела устанавливается связь (сформулированная психоанализом) между фаллосом и логосом. Доказательством этого может служить, например, то, что женщина, которая в Кабилии спрятана от взглядов, если она без вуали, должна в некотором смысле отказаться от использования своего взгляда (в публичном месте она ходит опустив глаза к земле) и своей речи: единственное слово, которое ей подходит, — это wissen не знаю) как своего рода антитеза мужской речи, которая есть утверждение — решительное, резкое и вместе с тем продуманное и взвешенное. И как не видеть, что сам половой акт, хотя он постоянно функционирует как своего рода первоначальная матрица, на основе которой конструируются все формы объединения противоположных принципов лемеха и борозды, земли и неба, огня и воды и тому подобное, постоянно представляется в соответствии с принципом мужского превосходства? Так же как влагалище обязано своим пагубным и зловредным характером тому факту, что является дырой и чем-то пустым, но также негативной формой фаллоса, любовная поза, в которой женщина помещается сверху мужчины, переворачивая отношение, считающееся нормальным, когда мужчина «берёт верх», явно осуждается во множестве цивилизаций [41]. Хотя кабилы не очень склонны к оправдательному дискурсу, но и они обращаются к нему в своего рода мифе о происхождении, чтобы легитимировать позы, приписываемые представителю каждого пола в разделении сексуального труда. Более широко, эти позы легитимируются посредством полового разделения труда по биологическому производству и воспроизводству, но также и социальному, в общем социальном порядке и даже — космическом. «Именно у источника (tald) первый мужчина встретил первую женщину. Когда она набирала воду, надменный мужчина подошёл к ней и попросил напиться. Но она пришла первой, и ей тоже хотелось пить. Недовольный, мужчина её толкнул. Она оступилась и упала на землю. Так мужчина увидел чресла женщины, которые не были похожи на его. Он застыл от удивления. Женщина, как более опытная, научила его множеству вещей. «Ложись, — сказала она, — я расскажу тебе, к чему пригодны твои органы». Он лёг на землю, и она начала ласкать его пенис, который стал в два раза больше. Тогда она легла на него. Мужчина испытал большое удовольствие. Он везде преследовал женщину, чтобы повторить его. Ведь она знала больше, чем он, умела зажигать огонь и другое. Однажды мужчина сказал женщине: «Я тоже хочу тебе показать, что умею делать разные вещи. Ложись и я лягу на тебя». Женщина легла на землю, и мужчина лёг на неё. Он испытал ничуть не меньшее удовольствие и сказал женщине: «У источника ты (кто господствует); дома — я». В уме у мужчины главными всегда являются последние слова, и с тех пор мужчины любят всегда ложиться на женщин. Так они стали первыми. И именно они должны править» [42].

Смысл этой социодицеи утверждается здесь без обиняков: в самую основу социального порядка, где господствует мужчина, базовый миф вводит элементарную оппозицию (в действительности уже встроенную в ожидания, которые служат, чтобы её оправдать, например, с помощью противопоставления источника и дома) между природой и культурой, между природной и культурной «сексуальностью» [43]. Анемичному акту, свершившемуся у источника по определению женское место) и по инициативе женщины, порочной соблазнительницы, которая самой природой посвящена в любовные дела, противопоставляется акт, соответствующий nomos’у, акту домашнему и одомашненному, совершающемуся по просьбе мужчины в соответствии с порядком вещей (то есть в соответствии с фундаментальной иерархией социального и космического порядка) и в доме — месте окультуренной природы, легитимного доминирования мужского начала над женским, которое символизируется превосходством несущей балки (asalas alemmas) над вертикальным столбом (thigejdith), имеющим форму вил, направленных вверх.

Но то, что мифический дискурс проповедует в конечном итоге в очень наивной форме, ритуалы назначения, являющиеся в действительности символическими актами по дифференциации, выполняют более скрыто и, несомненно, символически более эффективно. Достаточно указать на практику обрезания — специфически мужской ритуал посвящения, утверждающий различие между теми, кого он наделяет мужественностью, полностью символически подготавливая его быть мужественным, и теми, кто в принципе не приспособлен к тому, чтобы участвовать в этом ритуале, и кто обречён воспринимать себя через призму отсутствия того, что служит поводом и основанием ритуала, подтверждающего мужественность. И психосоматическая работа, проводимая постоянно, особенно посредством ритуалов, нигде не проявляется столь открыто, как в так называемых ритуалах «отделения», функцией которых является эмансипация мальчика от матери и постепенное формирование мужских качеств, побуждая и подготавливая его к столкновению с внешним миром.

Это объективное «намерение» упразднить женское в мужском (которое Мелани Кляйн предлагала анализировать как операцию, обратную ритуальной), желание уничтожить связь и привязанность к матери, земле, влажному, тёмному, природе — другими словами, ко всему женскому, обнаруживает себя со всей очевидностью в ритуалах, проводимых в момент так называемого «отделения в январе» (el dazla gennayer), как, например, первая стрижка волос мальчика, и во всех церемониях, отмечающих переход порога мужского мира, которые венчает ритуал обрезания. (Подробнее о зимних ритуалах см. Бурдьё П., Практический смысл. Op. cit. с. 397–398. — Прим. пер.) Эти ритуалы принимают форму целой серии актов, направленных на отделение мальчика от матери, когда используются объекты, сделанные с помощью огня и способные символизировать разрезание: нож, кинжал, лемех и тому подобное. Так, после рождения мальчика кладут справа от матери (мужская сторона), она сама лежит на правом боку и между ними кладут типично мужские объекты, как-то: чесалку, большой нож, лемех, камень от печи. По той же логике, значимой является первая стрижка, потому что волосы, женский признак, есть один из символов, связывающих мальчика с миром матери. Это инаугурационная стрижка с помощью бритвы — мужского инструмента, — доверяемая отцу, проводится в день «отделения в январе» и незадолго до первого похода на рынок, то есть в возрасте от 6 до 10 лет. Работа по воспитанию у мальчика мужских качеств продолжается в связи с первым выходом на рынок — этим введением в мир мужчин, мир дела чести и символической борьбы. Ребёнок, одетый во всё новое, с шёлковой повязкой на голове, получал кинжал, висячий замок и зеркало, а в капюшон его бурнуса мать клала яйцо. У ворот рынка он разбивал яйцо и открывал замок (мужские акты дефлорации) и смотрелся в зеркало (инструмент перевёртывания, как порог). Отец вёл его по рынку, исключительно мужскому миру, и всем представлял.

По возвращении они покупали голову быка: как и рога, это фаллический символ, связанный с понятием nif. Та же психосоматическая работа, которая по отношению к мальчикам направлена на воспитание у них мужских качеств, очищая их от всего, что может у них остаться женского, как, например, у «сына вдовы», принимает ещё более радикальную форму, когда речь идёт о девочках. Женщина, формируемая как негативная сущность, определяется через лишение её тех или иных признаков. Поэтому её собственные добродетели могут существовать только в виде двойного отрицания, например, как отвергнутый или преодолённый порок или минимизированное зло. Вся работа по социализации направлена на интерио-ризацию ограничений, касающихся в первую очередь тела (поскольку самое святое, h’aram, связано с использованием тела). Молодая кабильская женщина усваивала фундаментальные принципы женского искусства жизни, одновременно телесные и моральные правила поведения, учась одеваться и носить различные одежды, соответствующие различным этапам жизни (маленькой девочки, девственницы, достигшей половой зрелости, жены, матери семьи), незаметно для себя усваивая — как через бессознательное подражание, так и через открытое подчинение — правильный способ завязывания пояса или волос, правильную походку, взгляд и манеру показывать своё лицо [44]. Это обучение, остающееся по преимуществу неявным, поскольку сами ритуалы действуют с помощью изоляции тех, кто им подвергается, от тех, кто из них исключён, стремится вписать в самые глубокие пласты бессознательного антагонистические принципы мужской и женской идентичности, эти зарубки на теле, даже сегодня управляющие выбором призвания в соответствии с делениями, схожими с половым разделением труда в кабильском обществе. Несмотря на изменения, вызванные промышленной революцией, по-разному повлиявшей на женщин, занимавших разные позиции в разделении труда, система фундаментальных оппозиций сохраняется, хотя и претерпевает некоторые трансформации. Так, деление на мужское и женское продолжает структурироваться вокруг оппозиции внутреннего и внешнего, между домом, предполагающим воспитание детей, и работой. Канонической формой можно считать буржуазную семью с её делением на пространство предприятия, ориентированного на производство и прибыль, и пространство дома, предназначенного для биологического, социального и символического воспроизводства семьи, то есть безвозмездной и пустой, на первый взгляд, траты денег и времени, направленных на демонстрацию символического капитала и удвоение его благодаря этому. С момента вхождения женщин в рынок труда границы сместились, но не исчезли, поскольку внутри мира труда сформировались защищённые сектора. Традиционные принципы видения и деления стали постоянно оспариваться, что привело к пересмотру и частичной ревизии распределения свойств и тех преимуществ, которые за ними признаются.

Поскольку сексуальность — это слишком важная вещь, чтобы оставить её на произвол индивидуальных импровизаций, группа предлагает и навязывает официальное определение легитимного использования тела, исключая как из представлений, так и из практик все (особенно когда речь идёт о мужчинах), что может намекать на свойства, приписываемые другой категории. Работа по символическому конструированию, завершаемая в виде работы по практическому конструированию (Bildung) и образованию, логически действует с помощью отделения от другого социально сконструированного пола. Как следствие, она стремится исключить из пространства мыслимого и возможного всё, что указывает на принадлежность к противоположному полу, в частности, все возможности, биологически вписанные в этот «первертивный полиморф», каким является, если верить 3. Фрейду, совсем маленький ребёнок, чтобы произвести такой социальный артефакт, как мужественный мужчина или женственная женщина.

Таким образом, социально сформированное биологическое тело есть тело политизированное, или, если хотите, инкорпорированная политика. Фундаментальные принципы андроцентрического видения мира натурализуются в форме элементарных позиций и диспозиций тела, которые воспринимаются как естественное проявление естественных тенденций. Вся мораль чести может, таким образом, выразиться в слове gabel, тысячу раз повторявшемся нашими информаторами. Оно означает умение противостоять, смотреть в лицо, а также соответствующие телесные позы [45]. Казалось бы, подчинение находит естественное выражение в том, чтобы быть внизу, подчиняться, наклоняться, унижаться, склоняться и тому подобное, и напротив, честность ассоциируется с прямым положением, что является монополией мужчины, в то время как склонённая, гибкая поза и соответствующая покорность считаются свойствами женщин [46].

Поэтому базовое воспитание по сути своей является политическим. Оно стремится внушить способ управления телом в целом или какой-то его частью (правая рука — мужская, левая — женская), манеру ходить, держать голову или направлять взгляд (в лицо, в глаза или, наоборот — на ноги и тому подобное), которые полны этического, политического или космологического смысла. Это возможно потому, что они все дифференцированы по половому признаку и посредством этих различий, они [манеры] практически выражают фундаментальные оппозиции видения мира. Телесный экзис, дублируемый и закрепляемый одеждой, тоже дифференцированной по половому признаку, это вечное и всегда имеющееся под рукой запоминающее устройство, которое регистрирует так, что это доступно зрительному восприятию и чувствам, все возможные мысли и действия, все практические возможности и невозможности, определяющие габитус. Соматизация культурных навыков есть конструирование бессознательного.

Illusio и социальный генезис libido dominandi

Если женщины, подчинившись работе по социализации, направленной на то, чтобы их ослабить и исключить, усваивают негативную добродетель самоотречения, смирения и молчания, то и мужчины являются пленниками и тайными жертвами доминирующего представления, хотя оно хорошо сочетается с их интересами. Когда мифоритуальная система полностью утверждается в объективности социальных структур и в субъективности структур ментальных, организующих восприятие, мышление и деятельность всей группы, то она функционирует как самореализующееся представление и не может быть опровергнута ни снаружи, ни изнутри. Безудержное восхваление мужских ценностей имеет свою тёмную сторону в виде страха, вызываемого женственностью, лежащего в основании подозрительного отношения к женщинам, поскольку они могут представлять опасность для мужского дела чести. В силу того, что женщина воплощает в себе опасность для чести (h’urmd), святое левое, всегда чревата грехом и несёт в себе возможность дьявольской хитрости (thah’raymith) — этого оружия слабых, всегда противопоставляющего силе и прямолинейности такие приёмы, как обман и магия, — женщина потенциально несёт в себе опасность бесчестия и несчастья [47]. Поэтому эта привилегия имеет обратную сторону в виде постоянного напряжения или усилия (иногда доводимого до абсурда), навязываемого каждому мужчине необходимостью доказать свою мужественность [48].

Чтобы похвалить мужчину, достаточно ему сказать: «Вот это мужчина» [49]. Итак, можно сказать, что мужчина — это существо, заключающее в себе понятие «должен», которое навязывается как нечто само собой разумеющееся и принимается без обсуждения: быть мужчиной — значит сразу оказаться в позиции, содержащей в себе власть и привилегии, но одновременно обязанности и все обязательства, вписанные в понятие мужественности как своего рода аристократизм. Речь идёт не о том, чтобы перевернуть обязанности (как это может предположить поверхностное феминистское чтение), но постараться понять, что предполагает эта специфическая форма доминирования, рассмотрев ситуацию именно с позиции мужских привилегий, являющихся одновременно ловушкой. Исключить женщин с агоры и всех публичных мест, где играют в игры, считающиеся самыми серьёзными в человеческой жизни, такие как политика или война, в действительности значит запретить им присваивать себе подобные диспозиции (например, понятие о деле чести), приобретаемые благодаря посещению таких мест и участию в таких играх, которые ведут к соперничеству с другими мужчинами.

Главный принцип деления, классифицирующий человеческие существа на мужчин и женщин, предписывает первым только игры, достойные того, чтобы в них играли, при этом настраивая их на усвоение установки воспринимать серьёзно те игры, которые социальный мир утверждает как серьёзные. Это самое привычное illusio, которое делает из человека мужчину. Его можно назвать чувством чести, мужественностью, manliness™, или, на языке кабилов «быть кабилом» (kabilite, thakbaylith). (Manliness (англ.) — мужественность. — Прим. пер.) Оно есть неоспоримое основание всех обязанностей по отношению к самому себе, движущая сила или мотор всех действий, которые воспринимаются как обязательные для выполнения. Иными словами, указанное illusio есть то, что нужно сделать, чтобы быть в согласии с самим собой и в своих собственных глазах оставаться достойным принятого представления о мужчине. Итак, с одной стороны, мы имеем габитусы, сконструированные в соответствии с фундаментальным делением на прямое и кривое, открытое и скрытое, полное и пустое, — короче говоря, на мужское и женское. С другой стороны, существует социальное пространство, организованное в соответствии с этими же делениями и полностью подчинённое оппозиции между мужчинами, готовыми к тому, чтобы войти в борьбу за накопление символического капитала, и женщинами, готовыми к исключению из неё или, точнее, к вхождению в неё после брака лишь в качестве объектов обмена, переодетых в одежды возвышенной символической функции. Во взаимодействии таких габитусов и такого социального пространства формируются боевые инвестиции мужчин и женские добродетели, полные воздержания и умеренности.

Таким образом, доминирующий тоже подчинён, но он зависит от своего собственного статуса доминирующего, что, естественно, сильно меняет ситуацию. Чтобы проанализировать этот парадоксальный аспект символического доминирования, почти всегда игнорируемый феминистской критикой, необходимо, сделав резкий переход от одного культурного полюса к другому, то есть от кабильских горцев к блумсберийской группе, обратиться к Вирджинии Вулф, но не как к автору постоянно цитируемых классических феминистских текстов («Своя комната», «Три гинеи»), а как к романистке, которая благодаря письму и производимому им анамнезу открывает вещи, ранее скрытые от взора представителей доминирующего пола «гипнотической властью доминирования» [50]. Роман «На маяк» предлагает описание отношений между полами, очищенное от всех стереотипов и лозунгов, от понятия денег, культуры или власти, которые всё ещё транслируются более теоретическими текстами. Одновременно мы находим здесь бесподобный анализ того, каким может быть женской взгляд на этот вид отчаянного и достаточно трогательного, из-за всепобеждающей бессознательности, усилия, которое каждый мужчина должен совершать, чтобы быть на высоте своей инфантильной идеи о том, кто такой мужчина.

В школьном пересказе роман «На маяк» — это история семьи Рэмзи, которая живёт на даче с друзьями на Гебридских островах. Миссис Рэмзи пообещала самому младшему из своих детей, шестилетнему Джеймсу, пойти с ним на следующий день на маяк, зажигающийся каждый вечер. Но мистер Рэмзи объявляет, что завтра точно будет плохая погода. Это становится предметом спора. Проходит время. Миссис Рэмзи умирает. Возвращаясь снова в тот дом, который они надолго оставили, мистер Рэмзи и Джеймс совершают не состоявшуюся когда-то прогулку.

Возможно, в отличие от миссис Рэмзи, которая боится, как бы кто-нибудь не услышал её мужа, большинство читателей, особенно мужчин, при первом чтении не понимают странную ситуацию, с которой начинается роман: «Вдруг дикий вопль, как полуразбуженного сомнамбулы: «Под ярый снарядов вой! ворвался в её слух и заставил в тревоге оглядеться, чтобы проверить, не слышал ли кто (её мужа)» (Строка из стихотворения Альфреда Теннисона «Атака лёгкой кавалерийской бригады». — Прим. пер.) [51]. И возможно, они не понимают и продолжение, когда, несколькими страницами дальше, мистер Рэмзи захвачен врасплох другими персонажами, Лили Брис-ко и её другом: «Вот сейчас, например, когда Рэмзи нёсся на них, жестикулируя, с воплем, мисс Бриско ведь безусловно всё поняла. «Кто-то ошибся!» Только постепенно, через различные аспекты, которые воспринимаются разными персонажами, поведение мистера Рэмзи становится понятным: «А эта его манера говорить с самим собой вслух или ни с того ни с сего громко разражаться стихами — ведь с годами всё хуже; иногда ужасно неловко» [52]. Так, тот же самый мистер Рэмзи, который уже на первых страницах представляется как в высшей степени мужественный и ответственный герой, оказывается уличённым в откровенном ребячестве.

Вся логика данного персонажа заключается в этом видимом противоречии. Мистер Рэмзи, подобно архаичному королю, которого упоминает Бенвенист в «Словаре индоевропейских социальных терминов», — это тот, чьи слова являются вердиктом; тот, кто может одной фразой убить «безмерную радость» своего сына, полностью поглощённого намеченной прогулкой к маяку («Да, но только, — сказал его отец, становясь под окном гостиной, — погода будет плохая»). Его прогнозы имеют способность самосбываться, становиться реальностью: либо они действуют как приказ, как благословение или проклятие, которые волшебным образом заставляют произойти то, что они предвещают; либо, что ещё ужаснее, они выражают то, что ещё только намечается, то, что написано знаками, которые постижимы только в виде прозрений почти божественных мистиков, способных наделять мир смыслом, удваивать силу законов социальной и естественной природы, переводя их в законы разума и опыта, в высказывания науки и мудрости, одновременно рациональные и мистические. Научный прогноз и императивное утверждение отцовского предсказания превращает будущее в прошлое. Мудрое предвидение придаёт этому ещё несостоявшемуся событию одобрение опыта и абсолютного согласия, которое оно подразумевает. Безусловное подчинение порядку вещей и абсолютное утверждение принципа реальности он противопоставляет материнскому понимаю, которое признает бесспорное подчинение закону желания и удовольствия, но удвоенное двойной условной уступкой по отношению к принципу реальности: «Да, непременно, если завтра погода будет хорошая, — сказала миссис Рэмзи. — Только уж встать придётся пораньше, — прибавила она» [53]. Достаточно сравнить эту фразу с отцовским вердиктом [54], чтобы увидеть, что «нет» отца не нуждается в выражении или оправдании. Это «но» («Да, но только погода будет плохая») присутствует здесь, чтобы указать, что для рационального существа («будь разумным», «позднее ты поймёшь») нет другого решения, чем просто подчиниться силе вещей. Именно этот брюзжащий и пособнический реализм порядка мира вызывает ненависть к отцу, ненависть, которая, как в подростковом протесте, направлена не столько против необходимости, на открытие которой претендует отцовский дискурс, сколько против произвольного согласия, которое всемогущий отец за ней признает, доказывая, таким образом, свою слабость.

Это покорная соглашательская слабость, которая принимается без сопротивления, та попустительская слабость, хвастающаяся и получающая удовольствие от жестокого удовольствия разочаровывать, то есть заставлять разделять своё собственное разочарование, свою собственную покорность, своё собственное поражение [55]. Самые радикальные детские или подростковые протесты направлены не столько против отца, сколько против самого факта спонтанного подчинения, против того, что первым движением габитуса является подчинение отцу и признание его доводов. Благодаря неопределённости, которую позволяет использование свободного стиля, мы незаметно переходим от точки зрения детей на отца к его восприятию самого себя. Эта точка зрения в действительности совершенно безличная, поскольку является доминирующей и легитимной точкой зрения. Она есть не что иное, как возвышенная идея о самом себе, которую имеет право и обязан иметь о себе самом тот, кто намерен реализовать в своём существе моральный принцип, приписываемый ему социальным миром, в данном случае — идеал мужчины и отца, который он обязан реализовать: «То, что он сказал, была правда. Вечно была правда. На неправду он был неспособен; никогда не подтасовывал фактов; ни единого слова неприятного не мог опустить ради пользы или удовольствия любого из смертных, тем паче ради детей, которые, плоть от плоти его, с младых ногтей обязаны были помнить, что жизнь — вещь нешуточная; факты неумолимы; и путь к той обетованной стране, где гаснут лучезарнейшие мечты и утлые челны гибнут во мгле (мистер Рэмзи распрямился и маленькими сощуренными голубыми глазами обшаривал горизонт), путь этот прежде всего требует мужества, правдолюбия, выдержки» [56]. (Во французском варианте предложение в скобках имеет несколько иную структуру, чем в русском: «Mr Ramsay se redressait etfixait l’horizon», то есть «мистер Рэмзи распрямился и уставился вдаль». Бурдьё подчёркивает выражения распрямиться (se dressait) и уставиться (fixait), акцентируя таким образом, что в описании персонажа используются понятия основной схемы деления на мужское и женское. — Прим. пер.) С этой точки зрения, немотивированная жёсткость мистера Рэмзи — это уже не эгоистические намерения и не удовольствие разочаровывать, а свободное утверждение выбора, выбора справедливости, а также правильно понятой отцовской любви, которая, не доверяясь всепрощению женской снисходительности и материнской слепоте, должна стать выражением необходимости мира, применительно к тому, что в нём есть самого безжалостного. Именно это означает метафора ножа или лезвия, которую наивно фрейдистская интерпретация упростила и которая, как у кабилов, наделяет мужскую роль свойствами разрыва, жестокости, убийства, то есть со стороны культурного мира, сконструированного в противовес первоначальному слиянию с материнской природой и против подчинения логике попустительства и распущенности, подчинения стремлениям и импульсам женской природы. Мы начинаем понимать, что палач одновременно выступает жертвой, и отцовские слова как раз потому обладают силой, что способны (даже в самой попытке предотвратить и изгнать судьбу, произнося её имя) сделать возможное действительным.

И это чувство только усиливается, когда мы узнаем, что непреклонный отец, только что одной неумолимой фразой похоронивший мечты своего сына, оказывается замечен играющим, как ребёнок, и таким образом выдаёт фантазмы libido academica, метафорически выражающиеся в военных играх [57]. Процитируем целиком отрывок о мечтах мистера Рэмзи, в которых воспоминания о военных приключениях, об атаке в долине смерти, о проигранной битве и героизме полководца («Но нет, он не намерен умирать лёжа; он найдёт выступ в скале и там, вглядываясь в бурю, не сдаваясь, прорываясь сквозь тьму, он встретит смерть стоя») смешиваются с беспокойным воспоминанием о посмертной судьбе философа («Единственный в поколении [достигает последней буквы алфавита]», «Никогда ему не добраться до Р»): «Да сколько же человек из тысячи миллионов достигали последней буквы? Разумеется, предводитель обречённой надежды может задать себе этот вопрос и ответить, не подводя соратников-землепроходцев: «Наверно, единственный». Единственный в поколении. Так можно ли его упрекать, что он — не этот единственный? Если он честно трудился, отдавая все силы, покамест стало уже нечего отдавать? Ну, а славы его — надолго ли станет? Даже умирающему герою позволительно перед смертью подумать о том, что о нём скажет потомство. Слава может держаться две тысячи лет. И кто упрекнёт предводителя обречённой кучки, которая всё же вскарабкалась достаточно высоко и видит пустыни лет, угасание звёзд, кто его упрекнёт, если, покуда смерть не сковала совсем его члены, он не без умысла поднимает онемелые пальцы ко лбу, расправляет плечи, чтобы, когда подоспеют спасатели, его нашли мёртвого на посту безупречным солдатом! Мистер Рэмзи широко развернул плечи и очень прямо стоял возле урны. Кто упрекнёт его, если, стоя вот так подле урны, он размечтался на миг о спасателях, славе, мавзолее, который возведут над его костями благодарные продолжатели! Кто, наконец, упрекнёт вождя безнадёжной экспедиции, если» [58].

Техника наплыва, любимая Вирджинией Вулф, здесь просто превосходна: военные приключения и освящающая их слава выступают метафорой интеллектуальных приключений и символического капитала известности, к которому стремится интеллектуальная работа. Это игровое illusio позволяет воспроизвести на более высоком уровне условности, то есть с меньшими усилиями, illusio повседневного существования с его жизненными ставками и эмоциональными инвестициями — всё то, что подстёгивает дискуссии мистера Рэмзи и его учеников. Это же illusio позволяет частичный и контролируемый выход из игры, который необходим, чтобы принять и преодолеть разочарование («Он не гений; он на это не посягает» [59]), полностью сохраняя фундаментальное illusio, то есть инвестиции в саму игру; убеждение, что игра стоит того, чтобы в неё играли несмотря ни на что, до конца и по правилам (поскольку, в конце концов, даже рядовой может всегда «встретить смерть стоя»). Эта исключительно внутренняя захваченность, выражающаяся преимущественно в положениях тела, реализуется в позах, манерах и жестах, содержащих такие характеристики, как прямолинейность, правота, напряжение тела или в их символических субститутах: пирамида, статуя.

Illusio, конституирующее мужественность, лежит в основании всех форм libido dominandi, то есть всех специфических форм illusio, формирующихся в разных полях. Именно это первоначальное illusio приводит к тому, что мужчины (в отличие от женщин) так социально устроены, что, как дети, постоянно увлекаются социально предписанными играми, высшей формой которых является война. Оказавшись захваченным врасплох в своих настороженных мечтаниях, раскрывающих детскую тщетность его самых глубоких привязанностей, мистер Рэмзи вдруг открывает для себя, что игры, которым он, как и другие мужчины, всецело отдаётся, всего лишь детские игры. Мы не видим их в истинном свете лишь потому, что именно коллективный сговор приписывает им необходимость и реальность, очевидность которой разделяется всеми. Поскольку среди игр, конституирующих социальный мир, игры, признаваемые серьёзными, закреплены за мужчинами, в то время как женщинам уготованы дети и «детские» проблемы [60], мы забываем, что мужчина — это тоже ребёнок, играющий в мужчину. В основе этой специфической привилегии лежит родовое отчуждение: мужчина обладает монополией на господство, потому что он приучен узнавать социальные игры и ставки, где разыгрывается господство. Именно потому, что он очень рано определён как доминирующий, особенно ритуалами назначения, и на этом основании наделён libido dominandi, он обладает двойной привилегией посвящать себя играм в господство, которые именно для него и предназначены.

Прозорливость исключённых

Женщины обладают привилегией (совершенно негативной) не поддаваться соблазну играть там, где борются за привилегии, и быть свободными от увлечённости игрой, по крайней мере лично. Они могут даже воспринимать это как тщетное занятие и до тех пор, пока не окажутся вовлечёнными в неё «по доверенности», взирать с ироничной снисходительностью на отчаянные усилия «мужчины-ребёнка» быть мужчиной и на разочарование, в которое его повергают неудачи. По отношению к самым серьёзным играм они могут занять позицию зрителя, наблюдающего бурю с берега, за что их могут считать легкомысленными и неспособными интересоваться серьёзными вещами, например политикой. Поскольку эта дистанция является результатом их доминируемого положения, то чаще всего они обречены участвовать в этих играх «по доверенности», в виде эмоциональной солидарности с игроком, что не означает настоящего интеллектуального и эмоционального участия в игре. Поэтому часто они являются преданными, но плохо информированными о реальности игры и её ставках сторонниками [61]. Именно в силу этого миссис Рэмзи моментально понимает всю неловкость ситуации, в которой оказался её муж, декламируя в полный голос «Атаку бригады лёгкой кавалерии». Она боится, что та смешная ситуация, в которой его застигли, вызовет у него страдание. Но ещё больше её страшит страдание, лежащее в основе его странного поведения, действительные причины которого она сразу понимает. Все его поведение говорит об этом, когда обиженный и, таким образом, сведённый к своей истинной позиции большого ребёнка, жестокий отец, который только что ради собственного (компенсаторного) удовольствия «огорчил сына и выставил в глупом свете жену», приходит просить сочувствия к миссис Рэмзи: «Она гладила Джеймса по голове; перенеся на него своё отношение к мужу» [62]. Благодаря одному из переносов, допускаемых практической логикой, миссис Рэмзи, в виде любящего защитного жеста, к которому её предназначает и готовит вся её социальная природа [63], отождествляет будущего мужчину, только что открывшего для себя невыносимую негативность реального, и уже ставшего мужчину, согласного поведать первому всю истину с виду преувеличенного замешательства, в которое его повергает его «разгром» [64]. Даже заботясь о том, чтобы скрыть свою прозорливость, чтобы защитить честь своего мужа, миссис Рэмзи превосходно знает, что безжалостно вынесенный вердикт происходит от жалкого существа, которое, также являясь жертвой неумолимых решений, само заслуживает жалости [65]. Но, возможно, она не устоит перед стратегией несчастного мужчины, которому гарантировано, что, становясь ребёнком, он разбудит диспозиции материнского сочувствия, предписанные женщинам согласно социальным правилам игры.

Здесь нужно было бы процитировать весь необыкновенный диалог намёков, в котором миссис Рэмзи всё время щадит своего мужа, с самого начала создавая видимость, что только заботится о бытовых вещах, вместо того, чтобы указать, например, на то, что гнев мистера Рэмзи не соответствует декларируемой причине этого гнева. Каждая с виду невинная фраза двух говорящих затрагивает более важные и глубокие смыслы, и каждый их двух соперников-партнёров это знает, поскольку глубоко и почти абсолютно знает своего собеседника, что позволяет при минимальном наличии недобрых намерений затеять с ним из-за ничего самые жестокие конфликты обо всём. Эта логика ничего и всего оставляет собеседникам свободу в любой момент выбирать либо самое полное непонимание, сводящее речь соперника к абсурду, путём редукции её смысла к непосредственному предмету (в данном случае, предполагаемой погоде), либо такое же абсолютное понимание, выступающее неявным условием споров с помощью намёков, а также примирения. «Нет ни малейшей вероятности, что завтра они выберутся на маяк, — раздражённо отрезал мистер Рэмзи. «Откуда ему это известно? — спросила она. — Ветер ведь меняется часто». Совершеннейшая неразумность её замечания, удивительная женская нелогичность взбесили его. Он скакал долиной смерти, он дрогнул, он сдался; а гут ещё она не считается с фактами, подаёт детям абсолютно несбывшихся Ср. «Он молча стоял перед ней. Очень смиренно он сказал наконец, что готов пойти, расспросить береговую охрану, если угодно. Никого она так не чтила, как чтила его. Ей и его слова вполне довольно, — сказала она. Просто тогда надо сказать им, чтобы бутербродов не делали, вот и все! Они ведь все спрашивают, поминутно к ней прибегают, естественно, — за одним, за другим, на то она женщина; каждому что-нибудь нужно» (Там же. с. 155. — Прим. пер.). точные надежды, попросту, собственно, лжёт. Он топнул ногой по каменной ступеньке. «Фу-ты, черт!» — сказал он ей. Но что она такого сказала? Только — что завтра, может быть, будет хорошая погода. Так ведь и правда, может быть, будет. Нет, если барометр падает и резко западный ветер» [66].

Откуда у миссис Рэмзи её необычайная проницательность, та, например, что позволяет ей «обводя всех сидящих вокруг стола» высвечивать «без труда их мысли и чувства» [67], когда она слушает одну из мужских дискуссий о таких бесполезно серьёзных предметах, как квадратный или кубический корень, Вольтер или мадам де Сталь, характер Наполеона или французская система земельной аренды? Являясь чужой в этих мужских играх, в этом неудержимом восхвалении себя и социальных устремлений, навязываемых ими, она видит, что такие, казалось бы, безупречно чистые и наиболее страстные позиции, как «за» или «против» Вальтера Скотта, часто основаны всего лишь на желании «постоять за себя» (вновь одно из основных движений тела, близкое к понятию «противостоять» у кабилов), по примеру Тэнсли, ещё одному воплощению мужского самолюбия: «И так будет вечно, пока он не сделается профессором, не подыщет жену, когда уж не нужно будет твердить без конца «Я, я, я». Вот к чему его недовольство бедным сэром Вальтером (или это Джейн Остин?) и сводится. «Я, я, я». Он думает о себе, о том, какое впечатление он производит, она все понимала по его голосу, по взвинченности, запальчивости. Ему пойдёт на пользу успех» [68].

Указание на чудовищное отчуждение, встроенное в это доминирование, можно найти и в другой работе Вирджинии Вульф: «Если вы добьётесь успеха в вашей профессии, слова «За Бога и Империю» будут, возможно, выгравированы, как адрес на ошейнике собаки. И если слова имеют тот смысл, который они должны были бы иметь, вам нужно будет принять этот смысл и сделать всё, что в ваших силах, чтобы навязать его» [69]. Она рассматривает как ловушку упорядоченные игры, где возникает мужское illusio, которое заставляет мужчин делать то, что они делают, и быть тем, кем они являются. Она явным образом связывает сегрегацию женщин и «мистические демаркационные линии», ответственные за это, с данными ритуалами назначения, из которых женщины по определению исключены, поскольку они именно для этого и созданы: «Мы неизбежно воспринимаем общество как место заговора, отнимающее брата, которого многие из нас имеют все основания уважать в частной жизни, и навязывающее вместо него ужасного самца с громогласным голосом и тяжёлыми кулаками, и по-детски рисующее мелом на полу знаки, эти мистические демаркационные линии, между которыми зажаты суровые, одинокие и искусственные человеческие существа. В этих местах, украшенный золотом и пурпуром, обрамлённый перьями как дикарь, он выполняет свои мистические ритуалы и наслаждается сомнительным удовольствием власти и господства, в то время как мы, «его» женщины, мы остаёмся в семейном доме, поскольку нам не разрешено участвовать ни в одном из этих многочисленных сообществ, из которых состоит общество» [70]. В действительности женщины редко настолько свободны от любой зависимости, разве что от социальных игр, по крайней мере с точки зрения мужчин, которые в них играют, чтобы доводить разочарование до этого своего рода немного концентрированного сострадания мужскому illusio. Напротив, все воспитание готовит их к тому, чтобы участвовать в этой игре по доверенности, то есть с позиции одновременно внешней и подчинённой и, как миссис Рэмзи, наделять мужские заботы своего рода трогательным вниманием и доверчивым пониманием, служащих одновременно источником глубокого чувства безопасности. Исключённые из игр власти, они подготовлены участвовать в них через посредничество вовлечённых в них мужчин, идёт ли речь о муже, как в случае миссис Рэмзи, или о сыновьях [71].

Основанием этих любящих диспозиций является статус, приписываемый женщине в разделении труда по доминированию, представляемый И. Кантом на ложно описательном языке, который на самом деле является теоретической моралью, переодетой в науку о нравах: «Женщины, так как их полу не пристало идти на войну, не могут лично отстаивать в суде свои права и самостоятельно вести гражданские дела, а могут это только через своего представителя. И эта основанная на законах недееспособность в общественных делах делает женщину более влиятельной в делах домашнего обихода, так как здесь вступает право более слабого, уважать и защищать которое мужчина считает себя призванным самой своей природой» [72]. Отречение и послушность, приписываемые Кантом женской природе, тщательно встроены в самые глубокие диспозиции, конституирующие габитус, эту вторую природу, которая никогда не выглядит столь естественной и инстинктивной, как в случае, когда социально определённое libido реализуется в специфической форме желания, в обычном значении слова libido. Дифференциальная социализация, настраивающая мужчин любить игры власти, а женщин — любить мужчин, которые в них играют, — мужская харизма есть отчасти очарование властью, обольщение, которое сам факт обладания властью осуществляет в отношении тел, чья сексуальность социализирована политически [73]. В силу того, что социализация вписывает политические диспозиции в диспозиции тела, то сам сексуальный опыт политически ориентирован. Мы не можем не замечать, что существует обаяние власти, стремление или любовь к сильным, искренний и наивный результат, оказываемый властью, когда она воспринимается телом, социально подготовленным её распознавать, желать и любить, то есть как харизма, шарм, изящество, блеск или как красота. Мужское господство находит одну из своих лучших опор в незнании, которому способствует применение к доминирующим категорий мышления, возникших в самом отношении доминирования (большой/маленький, сильный/слабый и тому подобное). Это незнание производит ту предельную форму amorfati, какой является любовь к доминирующему и к его доминированию, это libido dominantis, подразумевающее отказ использовать libido dominandi от первого лица.

Кант прав, когда говорит, что «делать себя недееспособным, как бы это ни было унизительно, всё же очень удобно» [74]. Доминирующий всегда хорошо видит интересы доминируемых, хотя это не означает, что любое заявление об этих интересах будет им дискредитировано или отклонено. Как постоянно указывает Вирджиния Вулф, будучи исключёнными из участия в играх власти, являющихся одновременно привилегией и ловушкой, мы получаем спокойствие, возникающее благодаря безразличному отношению к игре, и безопасность, гарантированную делегированием полномочий тому, кто в этой игре участвует. Впрочем, безопасность эта довольно иллюзорна и всегда может обернуться самой ужасной бедой, поскольку мы никогда полностью не забываем о действительной слабости большого защитника, и, будучи страстным наблюдателем смертельного трюка, мы эмоционально, посредством дорогого нам человека, вовлечены в действие, не имея действительного влияния на игру [75]. Миссис Рэмзи слишком хорошо знает, что даёт делегирование полномочий божественному Отцу и к чему приведёт его символическое убийство. Она хочет защитить своего сына от жестокого отцовского решения, не разрушив при этом образ всеведущего отца. Именно через посредничество того, кто обладает монополией на легитимное символическое насилие (а не только на сексуальную силу) внутри элементарной социальной группы, осуществляется психосоматическое действие, приводящее к соматизации политики. Как напоминает «Превращение» Ф. Кафки, отцовские слова оказывают магическое действие номинации потому, что обращаются непосредственно к телу, которое, как указывает 3. Фрейд, воспринимает метафоры буквально («ты — жалкий паразит»). Если производимое этими словами дифференцированное распределение социального либидо оказывается столь поразительно подогнано к тем позициям, которые достанутся различным агентам (в соответствии с полом, последовательностью рождения и множеством других переменных) в разнообразных социальных играх, то это происходит во многом в силу того, что отцовские решения, подчинённые, казалось бы, исключительно произволу удовольствия, исходят от того, кто сформирован посредством жизненной необходимости и для её контроля и потому рассматривает принцип реальности как принцип удовольствия.

Женщина-объект

Мужской габитус конструируется и реализуется только через отношение с закреплёнными пространствами, где между мужчинами играются серьёзные игры компетенции. Это могут быть игры чести, предельным случаем которых является война, или, как в дифференцированных обществах, игры, предлагающие всевозможные пространства для различных форм libido dominandi: экономического, политического, религиозного, художественного, научного. Поскольку женщины юридически и фактически исключены из этих игр, им отводится роль зрительниц, или, как говорит Вирджиния Вулф, льстивого зеркала, предлагающего мужчине увеличенный образ его самого, на который он должен и хочет равняться, и усиливающего его нарциссические инвестиции в идеализированный образ самого себя [76]. Женское подчинение обращается (или кажется, что обращается) к некоторой личности в её неповторимости, вплоть до каких-то странностей или несовершенств, или даже к телу, то есть к природе в её искусственности, которую оно выдёргивает из произвола, устанавливая её как дар, харизму, свободу. В силу этого подчинение женщины дарует незаменимое специфическое признание, оправдывая существование того, кто является его объектом, и его право существовать так, как он существует. Процесс воспитания мужественности, которому способствует весь социальный порядок, может полностью осуществиться только при соучастии женщин, то есть в и через её жертвенное подчинение, подтверждаемое принесением в дар тела (говорят же: «отдаваться»), что является, бесспорно, высшей формой признания мужского господства в его самых специфических аспектах. Тем не менее, фундаментальным законом всех серьёзных игр, особенно всех обменов чести, является принцип изотимии (isotimia), то есть равенства чести двух соперников. Поскольку вызов делает честь, постольку он имеет смысл лишь в том случае, если адресован человеку чести, способному дать отпор, что в свою очередь делает честь, поскольку сам отпор несёт в себе определённую форму признания. Другими словами, лишь признание со стороны мужчины (в отличие от женщины), и именно со стороны мужчины чести, то есть того, кто может быть воспринят как соперник в борьбе за честь, действительно может сделать честь. Признание, к которому стремятся мужчины в играх, где накапливается и инвестируется символический капитал, имеет тем больше символической ценности, чем большим объёмом символического капитала обладает тот, кто это признание дарует.

Таким образом, женщины буквально поставлены вне игры [77]. Волшебная граница, что отделяет их от мужчин, совпадает с «мистической демаркационной линией», о которой говорит Вирджиния Вулф. Эта линия разделяет культуру и природу, публичное и частное, предоставляя мужчинам монополию на культуру, то есть на универсальное и человеческое. Поскольку женщины помещены на полюсе частного, то есть исключены из публичных и официальных форм действия, они не могут участвовать как субъекты, то есть от первого лица, в играх, где утверждается и осуществляется мужественность. Мужественность реализуется в виде актов взаимного признания, подразумевающего изотимимные обмены, то есть обмены вызовами и ответами, дарами и ответными дарами, и в первую очередь — обмен женщинами.

Основанием этого первоначального исключения (которое ратифицируется и усиливается мифоритуальной системой вплоть до того, чтобы сделать из него принцип деления всего универсума) является фундаментальная асимметрия, устанавливающаяся между мужчиной и женщиной в области символического обмена, то есть отношение субъекта и объекта, агента и инструмента. Поле отношений производства и воспроизводства символического капитала, парадигматическим примером которого является матримониальный рынок, опирается на своего рода первоначальный переворот, приводящий к тому, что женщины не могут на нём появиться иначе как в виде объекта или символа. Смысл этого символа формируется вне данного поля, а его функция заключается в том, чтобы способствовать продолжению или увеличению символического капитала, которым обладают мужчины.

Решение вопроса об основаниях деления между полами и мужского доминирования состоит в следующем. В логике экономики символических обменов, точнее, в социальном конструировании отношений родства и брака, которое универсально приписывает женщинам социальный статус объектов обмена, определённых согласно интересам мужчин (то есть преимущественно как сестры и дочери), и, таким образом, предназначенных для воспроизводства символического капитала мужчин, кроется объяснение признаваемого во всех культурных таксоно-миях примата мужественности. Запрет на инцест (в котором К. Леви-Строс видит начало общества) как императив обмена, понимаемого в логике равной коммуникации между людьми, в действительности есть обратная сторона первоначального акта символического насилия. Посредством этого акта женщины не воспринимаются как субъекты брака и обмена, осуществляемого при их посредничестве, но сведены к состоянию объекта: женщины рассматриваются как символические инструменты, которые, циркулируя и заставляя циркулировать социально значимые знаки, основанные на общественном доверии, производят и воспроизводят символический капитал, а также, объединяя и поддерживая отношения между агентами, производят и воспроизводят социальный капитал.

Поразительно, что важные ритуалы назначения, посредством которых группы приписывают определённую идентичность, часто содержащуюся в имени, почти всегда несут в себе закрепление магического различия между полами (в рамках этой же логики стоит понимать изменение имени, почти всегда навязываемое женщине при вступлении в брак). Это выполняется, идёт ли речь о коллективных и публичных церемониях, направленных на присвоение имени собственного (например, крещение), то есть титула, дающего право на символический капитал группы и заставляющего уважать некоторый набор обязательств, связанных с увеличением и сохранением этого капитала, или, шире, о любых официальных актах номинации, осуществляемых легитимными держателями бюрократической власти. Навязанное женщинам исключение будет самым грубым и строгим, если единственной формой настоящего накопления является накопление символического капитала. Примером этого может служить Кабилия, где существование социальной чести, то есть ценности, общественно признаваемой за той или иной группой в виде коллективного суждения, выносимого в соответствии с фундаментальными категориями общего видения мира, зависит от способности группы заключать браки, обеспечивающие социальный и символический капитал. С этой точки зрения, женщины не только знаки, но и ценности, которые нужно оберегать от оскорблений и подозрений и которые в процессе обмена могут создавать связи, то есть социальный капитал, и престижных союзников, то есть символический капитал. Ценность этих браков, то есть символическая прибыль, которую они могут дать, в значительной мере зависит от символической ценности женщин, имеющихся для обмена. Они несут в себе потенциальные символические барыши, поэтому дело чести братьев или отцов, доходящее до бдительности, столь же ревнивой, и даже параноидальной, что и у мужей, является формой хорошо понятного интереса.

Поскольку основанием и социальными условиями воспроизводства мужского господства является относительно автономная логика обменов, посредством которых обеспечивается воспроизводство символического капитала, постольку оно может сохраняться, несмотря на изменение способов экономического производства. Например, промышленная революция относительно слабо повлияла на традиционную структуру разделения труда между полами [78]. Тот факт, что даже сегодня семьи крупной буржуазии для сохранения своей позиции в социальном пространстве сильно нуждаются — помимо экономического — ещё и в символическом и социальном капитале, объясняет, почему они продолжают поддерживать (больше, чем можно было ожидать) фундаментальные основания мужского видения мира [79].

Главенствующая роль экономики символических благ, которая посредством фундаментального принципа видения и деления (di-vision) организует все восприятие социального мира, навязывается всему социальному пространству, то есть не только экономике материального производства, но и экономике биологического воспроизводства. Именно так можно объяснить, почему в Кабилии, как и во множестве других традиций, собственно женская функция по вынашиванию и рождению как будто аннулируется в пользу собственно мужской функции оплодотворения. В цикле производства потомства, так же, как и в аграрном, мифоритуальная логика отдаёт предпочтение мужской роли, всегда отмечаемой, или в связи со свадьбой, или с началом пахотных работ, в виде публичных, официальных и коллективных ритуалов, в ущерб периодам вынашивания, идёт ли речь о земле в зимний период, или о женщине, в отношении которых происходят необязательные и почти тайные ритуалы. С одной стороны, это [мужское] вмешательство, прерывистое и необыкновенно важное для всего течения жизни, рискованное и опасное действие открытия, совершаемое торжественно, иногда, как в случае первой бороны, публично и в присутствии группы, с другой — своего рода естественный и пассивный процесс постепенного наполнения. В таком процессе женщина или земля являются местом, основанием, носителем или вместилищем (например, метафора печи или горшка), который требует только технических или ритуальных сопровождающих практик (логически приписываемых женщинам), «скромных и лёгких» действий, предназначенных сопровождать работу природы (таков, например, сбор трав для животных или прополка). В силу этого женские процессы дважды осуждены оставаться незамеченными, в первую очередь, самими мужчинами: привычные, постоянные, повседневные, повторяющиеся и монотонные действия в большинстве своём осуществляются незаметно, в безвестности дома и в мёртвый период аграрного цикла [80].

Хотя практики, связанные с биологическим и социальным воспроизводством рода, казалось бы, признаны и иногда даже сопровождаются праздничными ритуалами, они всё ещё очень сильно недооцениваются нашими обществами. Если данные практики могут быть возложены исключительно на женщин, то лишь потому, что они как будто аннулированы и остаются подчинёнными производству, которое только и достойно настоящего социального одобрения и признания. Известно, что вхождение женщин в профессиональную жизнь предоставило неопровержимые доказательства того, что домашний труд социально не признан как настоящая работа: незамечаемый или отрицаемый, в силу самой своей очевидности, домашний труд продолжал сверх того навязываться женщинам. Джоан Скотт прекрасно анализирует работу по символической трансформации, которую проделали «идеологи», даже самые явные сторонники женщин (например, Жюль Симон), чтобы интегрировать в систему представлений такую немыслимую реальность, как «работница», и чтобы не признать за этой женщиной, участвующей в публичных делах (femme publique), ту социальную ценность, которую ей должно было бы дать участие в экономической жизни. Благодаря удивительному сдвигу Симон переводит её собственную ценность и её ценности в область духовности, морали и чувств, то есть выводит из сферы экономики и власти, что позволяет лишить её работу как в общественном производстве, так и в невидимом домашнем хозяйстве, переставшем быть реальностью благодаря экзальтации, единственного настоящего признания, которым отныне является экономическое вознаграждение [81].

Нет нужды далеко ходить, чтобы увидеть эту работу по отрицанию социального существования. Например, отказ женщинам в профессиональных амбициях. Достаточно их высказать женщине, и то, что естественным образом призналось за мужчинами — особенно во времена, когда восхвалялись ценности мужского самоутверждения, — моментально получало статус нереального посредством иронии или мягко снисходительной любезности. Даже в тех областях социального пространства, где мужские ценности доминируют меньше всего, женщины, занимающие властные позиции, тайно подозреваются в том, что это произошло благодаря интригам или сексуальной любезности (источник мужского покровительства): настолько неподобающими по статусу представляются властные позиции, что неизбежно воспринимаются как полученные нечестным путём. Отрицание и опровержение вклада, вносимого женщинами не только в экономическое производство, но и в биологическое воспроизводство, сопровождается восхвалением тех функций, которые им вменяются в производстве и воспроизводстве символического капитала скорее как объекту, несли субъекту. Так же как в примитивных обществах женщины рассматривались в качестве средства обмена, позволявшего мужчинам накапливать социальный и символический капитал с помощью брака (этой настоящей инвестиции, более или менее рискованной и продуктивной, позволявшей устанавливать более или менее обширные и престижные альянсы), так и сегодня они включаются в экономику символических благ прежде всего как символические объекты, предрасположенные и работающие на циркуляцию символов. Будучи символами, в которых утверждается и демонстрирует себя символический капитал домохозяйства (семья, род и так далее), женщины должны представлять символический капитал группы с помощью всего того, что улучшает их внешность (косметики, одежды, манер и тому подобное). В силу этого, и ещё сильнее, чем в архаичных обществах, женщины ассоциируются с такими понятиями, как «казаться», «нравиться», «привлекать взгляды». Им внушается необходимость быть соблазнительными благодаря работе по самоукрашению, которая, особенно в среде мелкой буржуазии, составляет важную часть их дополнительной домашней работы.

Будучи социально предрасположены рассматривать себя как эстетический объект, предназначенный вызывать восхищение и желание и, как следствие — обращать постоянное внимание на всё то, что касается красоты, элегантности, эстетики тела, одежды, манер, в домашнем разделении труда женщины совершенно естественно берут на себя заботу о том, что относится к эстетике и, шире, к управлению общественным имиджем и социальным восприятием членов семейной единицы, естественно, детей, но также и мужей, которые очень часто делегируют им выбор одежды. Они принимают обязанности по украшению повседневной жизни и дома от имени щедрости и бескорыстия, которым всегда находится место, даже среди самых обездоленных. Как некогда на крестьянском огороде всегда отводился уголок под декоративные цветы, так и сегодня самые бедные квартиры рабочих кварталов имеют свои цветочные горшки, свои безделушки и свои лубочные картинки. Именно они, в конечном итоге, обеспечивают управление ритуалами и семейными торжествами, организуют приёмы, праздники, церемонии от первого причастия до свадьбы, включая празднование дней рождения и приглашение друзей), которые предназначены поддерживать социальные отношения и распространять влияние семьи.

Уполномоченные управлять символическим капиталом семьи, женщины совершенно логично призваны транслировать эту роль в лоно предприятия. Оно почти всегда доверяет женщинам работу по демонстрации и представлению, встречи и приёмы, а также управление важными бюрократическими ритуалами, которые, как и семейные ритуалы, способствуют поддержанию и увеличению социального и символического капитала. Эти действия по символическому представлению, служащие для предприятия тем же, чем являются стратегии представления себя для индивидов, ради соблюдения всех приличий требуют предельного внимания к физической внешности и диспозициям соблазнения, соответствующим роли, которая чаще всего приписывается женщинам. Только в виде простого расширения их традиционной роли можно доверить женщинам функции (чаще всего подчинённые, хотя культура является почти единственной областью, где они могут занимать руководящие посты) в производстве или потреблении символических благ и услуг или, шире, знаков различения, начиная с косметических продуктов или услуг (парикмахерша, косметичка, маникюрша и тому подобное), до собственно культурных благ.

Превращая экономический капитал в символический благодаря таким действиям, как украшение жилища, покупка товаров культуры (картины, мебель и так далее), управление ритуалами и церемониями, демонстрирующими социальный статус семьи, из которых самым типичным является литературный салон [82], женщины играют определяющую роль в диалектике производства и присвоения различий, выступающей двигателем всей культурной жизни. Именно с помощью женщин, или точнее, посредством чувства различия, заставляющего одних занимать дистанцию по отношению к продуктам культуры, потерявшим ценность из-за слишком широкого распространения, и посредством притязаний, заставляющих других постоянно присваивать себе самые заметные для данного периода знаки различия, постоянно поддерживается вся эта «адская машина», где нет действия, которое бы не было реакцией на другое действие, и нет агента, который был бы настоящим субъектом действия, ориентированного явным образом на утверждение его уникальности. Женщины из мелкой буржуазии, о которых известно, что они доводят до предела свою заботу о теле и внешнем виде [83] и, более широко, заботу об этической и эстетической респектабельности, являются избранными жертвами символического господства, но одновременно агентами, уполномоченными транслировать его влияние на подчинённые классы. Попавшись на удочку желания походить на доминирующих (именно им свойственна языковая гиперкорректность), они особенно склонны приобретать любой ценой (чаще всего в кредит) отличительные признаки доминирующих (поскольку они выделяют) и навязывать их другим с горячностью новообращённого. Тем самым женщины из мелкой буржуазии всегда усиливают существующую в данный момент символическую власть, которую им даёт их позиция в производстве или обращении культурных благ [84]. Необходимо воспроизвести в деталях исследование эффектов символического господства, осуществляющихся посредством безжалостных механизмов экономики культурных благ, чтобы увидеть: женщины, которые могут достигнуть (более или менее заметной) эмансипации лишь при условии более или менее активного участия в работе этих механизмов, обречены на понимание, что они в состоянии добиться реального освобождения лишь посредством разрушения фундаментальных структур производства и обращения символических благ. Всё обстоит так, как будто поле символических благ создаёт у них видимость освобождения лишь затем, чтобы вернее добиться от них поспешного подчинения и активного участия в системе эксплуатации и доминирования, где они являются первыми жертвами [85].

Страсть назначения (libido d’institution)

Забота об истине, особенно в областях, обречённых на мистифицирующее преображение (как это происходит с отношениями полов), заставляет говорить вещи, которые часто убивают и которые имеют все шансы быть неправильно понятыми, особенно когда кажется, что они лишь признают и повторяют доминирующий дискурс. Те, кто тесно связан с доминирующими интересами, будут воспринимать такое разоблачение как пристрастное и корыстное обвинение. При этом оно может быть отвергнутым и теми, кто выступает с критикой положения, поскольку они будут его воспринимать как ратификацию установленного порядка. Это связано с тем, что наиболее распространённый способ описывать или регистрировать события часто вызван желанием (объективным или субъективным) оправдать, а консервативный дискурс часто подаёт свои нормативные указания в виде констатации положения дел [86]. Научное знание политической реальности с необходимостью имеет политические последствия, которые, правда, могут иметь разную направленность. Изучение форм господства, в данном случае мужского, может привести к усилению этого господства, особенно в той мере, в какой доминирующие могут его использовать, чтобы в некотором смысле «рационализировать» механизмы, способствующие его существованию. Но оно может и помешать ему, как разглашение государственной тайны, поскольку создаёт условия для осознания ситуации и мобилизации тех, кто является жертвами данного порядка. Чтобы создать реальные условия для становления «школы-освободительницы», как говорили раньше, а не для воспроизводства школы, консервирующей сложившееся положение вещей, в своё время понадобилось раскрыть, что на деле школа была консервативной. Подобно этому, сегодня надо пойти на риск кажущегося «оправдания» актуального положения женщин, чтобы показать, в чём и как женщины, такие, какие они есть (то есть такие, какими их сделал социальный мир), могут способствовать воспроизводству своего собственного подчинённого положения.

Известны опасности, которым неизбежно подвергается любой научный проект, определяемый по отношению к предконструированному объекту, особенно когда речь идёт о доминируемой группе, то есть о «деле», которое, казалось бы, заменяет любое эпистемологическое оправдание и освобождает от собственно научной работы по конструированию объекта. Различные women’s studies, black studies, gay studies, занявшие сегодня место популистских исследований «народных классов», бесспорно, предрасположены к наивности «добрых чувств». (Women’s studies — англ. — женские исследования; black studies — англ. — «чёрные исследования», то есть исследования, посвящённые жизни и культуре народов Африки; gay studies — англ. — гомосексуальные исследования. — Прим. пер.)

Эта наивность с необходимостью не исключает хорошо понятого интереса выгоды, связанной с «добрыми делами», которые освобождают подобные исследования от оправдания их собственного существования. Тот, кто владеет данными прибылями, получает научном гетто. Просто перевести социальную проблему, поставленную доминируемой группой, в проблему социологическую — это значит сразу лишиться того, что составляет саму реальность объекта, это значит поставить на место социального отношения доминирования понятия «субстанция», «сущность» или «мышление-в-себе-и-для-себя» (что уже произошло с men’s studies). Это также означает обречь себя на изоляционизм, имеющий пагубные последствия, когда, например, некоторые образцы «активистской» продукции снабжают основательниц феминистских движений «открытиями», являющимися частью самых старых и давно признанных достижений социальных наук (как тот факт, что различия между полами есть натурализованные социальные различия). Речь не идёт о том, чтобы во имя утопической Wertfreiheit исключить из науки индивидуальную и коллективную мотивацию, приводящую к политической и интеллектуальной мобилизации, и именно отсутствие которой хорошо объясняет относительную слабость men’s studies.

Тем не менее, самое лучшее из политических движений обречено на плохую науку и, в конечном итоге, на плохую политику, если оно не сумеет конвертировать свои разрушительные импульсы в критическое вдохновение и в первую очередь — по отношению к самому себе. (Wertfreiheit — нём. — свобода от оценки. См., например: Parsons Т. Evaluation et objectivite dans le domaine de sciences. Une interpretation des travaux de Max Weber. // Revue internationale des sciences sociales. 1965. Vol. 17. № 1. — p. 49–69. — Прим. пер.) Это действие по разоблачению имеет все шансы быть символически и политически эффективным, поскольку относится к таким формам господства, которые почти исключительно опираются на символическое насилие, то есть на неузнавание, и именно в силу этого более, чем другие, чувствительны к обновлению, вызываемому освобождающим социоанализом. Конечно, это справедливо лишь в определённых пределах, поскольку данные обстоятельства относятся к телу, а не к сознанию. Тело же, в свою очередь, не всегда понимает язык сознания или это происходит крайне медленно. Кроме того, трудно разорвать непрерывную цепь бессознательных навыков, передающихся от тела к телу через намёки и реализующихся в непрозрачных порой отношениях поколений.

Лишь коллективное действие, направленное на организацию символической борьбы, способной поставить под вопрос практически все предпосылки фаллонарциссического видения мира, может внести разлад в почти непосредственную согласованность инкорпорированных и объективированных структур. Именно эта символическая борьба является условием действительной коллективной конверсии ментальных структур, не только для представителей доминируемого пола, а также и для представителей пола доминирующего, которые могут способствовать освобождению, только освободясь от западни привилегий.

Блеск и нищета мужчины, в смысле vir, состоит в том, что его libido формируется обществом как libido dominandi, как желание господствовать над другими мужчинами, и уже во вторую очередь — над женщинами, которые понимаются как инструменты символической борьбы. Символическая борьба управляет миром. Все социальные игры, от борьбы за честь кабильских крестьян до научного, философского или художественного соперничества мистеров рэмзи всех стран и времён, включая и войну, представляющую собой предельный случай всех возможных игр, устроены так, что мужчина не может в неё войти, не поддавшись желанию играть, то есть желанию победить или, по крайней мере, быть на высоте идеи и идеала игрока, требуемых игрой. Это libido назначения, принимающее форму сверх-Я, может одновременно вести как к предельной жестокости мужского самолюбования, так и к предельным формам самопожертвования и бескорыстия. Pro patria mori всегда была лишь пределом всех возможных способов, более или менее благородных или признанных, умереть или жить ради дела или цели, универсально признанных благородными, то есть универсальными. (Смерть за Родину — [лат.] — Прим. пер.)

Часто не замечают, что в силу того, что женщины, полностью исключённые из больших мужских игр и социального либидо, которое там формируется, часто склонны к представлению, близкому к безучастности, проповедуемой всеми мудрецами. Но данная безучастная точка зрения, позволяющая им, по крайней мере, в виде редких вспышек озарения, понимать иллюзорный характер illusio и его ставок, имеет мало шансов противостоять согласию, которое навязывается им, особенно когда они отождествляют себя с делом мужчин. И война против войны, предложенная Лисистратой Аристофана, в которой женщины производят разрыв между обычно объединяемыми libido dominandi (или dominantis) и просто libido, является столь откровенно утопичной программой, что достойна служить только поводом для комедии. Мы не стали бы недооценивать значение символической революции, направленной на разрушение в реальности и в представлениях фундаментальных принципов мужского видения мира, поскольку мужское господство безусловно является парадигмой (а часто — моделью и ставкой) любого господства. Ультрамаскулинность почти всегда соседствует с политическим авторитаризмом, в то время как социальное злопамятство, совершенно очевидно пронизанное политическим насилием, питается одновременно сексуальными и социальными фантазмами (как это доказывают сексуальные коннотации расистской ненависти или частые обвинения в «порнократии» со стороны сторонников авторитарных революций).

Не стоит ожидать от простого социоанализа (пусть даже коллективного) и от общего осознания положения вещей какого-либо длительного изменения ментальных диспозиций и реальной трансформации социальных структур, до тех пор пока женщины продолжают занимать в производстве и воспроизводстве символического капитала приниженную позицию, являющуюся действительным основанием низкого статуса, приписываемого им символической системой, а посредством этого — всей социальной организацией. Предварительным условием освобождения женщин является настоящий коллективный контроль над социальными механизмами господства, заставляющими воспринимать культуру, то есть аскезу и сублимацию, в которой и посредством которой формируется человечество, исключительно как социальное различие, устанавливаемое в противоположность тому, что понимается как природа, которая в действительности есть не что иное, как натурализованная судьба доминируемых групп (женщин, бедных, колонизированных, наций-изгоев и тому подобное). Очевидно, что, не будучи всегда и полностью связанными с природой, служащей фоном для всех культурных игр, женщины входят в диалектику производства и присвоения различий скорее как объекты, несли субъекты действия.

Примечания

1 Lacan J. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. — p. 692.

2 В действительности, в этой игре слов, совершенно типичной для логики научного мифа, конденсируется (в соответствии с логикой сна) связь между фаллосом и логосом. Известное описание оппозиции между Севером и Югом, где можно видеть первое выражение географического детерминизма, мне кажется парадигмальным примером научного мифа, стремящегося произвести «эффект научности», который я назвал «эффектом Монтескьё». См. Bourdieu P. Le Nord et la Midi: contribution a une analyse de l’effet Montesquieu. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1980, № 35. — p. 21–25. Так же как социальные фантазмы философов находят своё выражение, оставаясь при этом неузнанными благодаря игре слов и особенно двойному смыслу, имеющему подтекст (см. Бурдьё П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. Перевод с французского А. Т. Бикбова, Т. В. Анисимовой. — М., «Праксис», 2003).

3 Speziale-Bagliacca R. Sulle spale di Freud. Psycoanalysis e ideologia fallica. Roma: Astrolabio, 1982. p. 43 и далее. (Я благодарю Annina Viacava Migone, внимательно прочитавшую первую версию этого текста, за то, что она указала мне на существование этой книги и помогла понять отношение между психоанализом и антропологическим анализом социального формирования мужских и женских аспектов личности.)

4 Freud S. Quelques consequences psychiques de la difference anatomique entre les sexes. Trad. D. Berger. // La vie sexuelle. Paris: PUF, 1977. — p. 126.

5 Freud S. Op. cit. — p. 131.

6 Следует заметить, что феминистский дискурс часто сам впадает в эссенциализм, в котором вполне оправданно упрекает «мужское знание» (см. Feral J. Towards a Theory of Displacement. // Substance, 1981, № 32. — p. 54–64): можно долго перечислять высказывания, одновременно констатирующие и перформативные (например: женщина множественна, неопределённа и так далее), зависящие от внутренней логики отвергаемой ими мифологии. (Также см. Irigaray L. Speculum. de l’autre femme. Paris: Ed. de Minuit, 1975. p. 284; Ce sexe qui n’est pas un. Paris: Ed. de Minuit, 1977; Kristeva J. La femme, ce n’est jamais ca. // Tel Quel. № 59. Automne 1974. — p. 19–25).

7 Сравнительная антропология, к которой также можно обратиться (например, см. Heritier-Auge F. Le sang du guerrier et le sang des femmes. Notes anthropologiques sur le rapport des sexes. // Cahier du Grif. Paris: Editions Tierce. Hiver 1984–1985. — p. 7–21), рискует потерять логику системы основных оппозиций, которая реализуется и полностью раскрывает себя только в исторических рамках конкретной культурной традиции. Но зато она позволяет выявить произвольность оппозиций, выполняющих гомологичные функции в рамках той или иной культуры, в пространстве которых формируется (и натурализуется, в силу системной согласованности) оппозиция между мужским и женским. Так, например, у эскимосов Луна — это мужчина, а Солнце — его сестра; в свою очередь средиземноморская традиция приписывает женщине такие характеристики, как холодное, сырое, природное (приписываемые у эскимосов мужчине), а мужчине — такие характеристики, как жаркое, приготовленное, культурное (приписываемые женщине у эскимосов). Хотя это не мешает эскимосам помещать женщин в домашний универсум и предельно минимизировать их роль в воспроизводстве (Saladin d’Anglure, цитировано по F. Heritier-Auge, ibid).

8 Относительно тела и ритуальных практик, понимаемых как хранилище (а не как «память»), благодаря которому прошлое транслируется и консервируется см. Бурдьё П. Практический смысл. Перевод с французского А. Т. Бикбова, К. Д. Вознесенской, С. Н. Зенкина, Н. А. Шматко; ответственный редактор перевода и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт экспериментальной социологии; СПб., «Алетейя», 2001, особенно 4 главу I части («Верование и тело»).

9 См. Honour and Shame: the Values of Mediterranean Society. Edited by J. Peristiany. — Chicago, University of Chicago Press, 1974, а также: Pin-Rivers J. Mediterranean Countrymen. Essays in the social anthropology of the Mediterranean. Paris — La Haye: Mouton, 1963.

10 См. Gennep A., van. Manuel de Folklore français contemporain. Paris: Picard. 3 Vols. 1937–1958.

11 См. Bois P., du. Sowing the body. Psychoanalysis and Ancient Representation of Women. Chicago. — London: Chicago University Press, 1988; Svenbro J.

Phrasikleia: anthropologie de la lecture en Grece ancienne. Paris: La Decouverte, 1988.

12 Бурдьё П. Чтение, читатели, учёные, литература. // Бурдьё П. Начала. Choses dites. Перевод с французского Н. А. Шматко. — М., Socio-Logos, 1994. с. 167–177.

13 Как, например, в хирургическом трактате, который проанализировала Мари-Кристин Пушель. См. Pouchelle M.–C. Corps et chirurgie 4 l’apogee du Moyen-Age. Paris: Flammarion, 1983.

14 Понятие идеологии в данном случае совсем не уместно. Если ритуальные практики и мифологический дискурс бесспорно выполняют функцию легитимации, то они никогда не основаны — в отличие от того, что утверждают некоторые антропологи — на намерении легитимировать социальный порядок. Интересно, например, что кабильская традиция, которая полностью основана на иерархическом делении полов, практически не предлагает мифов, оправдывающих это различие (за исключением, может быть, мифа о рождении ячменя: см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 149; и мифа, направленного на рационализацию «нормальной» позы мужчины и женщины во время полового акта, который я даю чуть ниже). Известно, что концепция, которая приписывает легитимирующий эффект действиям, намеренно ориентированным на оправдание установленного порядка, не работает даже для дифференцированных обществ, в которых наиболее эффективные действия по легитимации оставлены на долю таких институтов, как школьная система, и механизмов, обеспечивающих наследственную передачу культурного капитала. Но она совершенно ошибочна, когда применяется к социальному миру, примером которого может служить Кабилия, где весь социальный порядок функционирует как огромная символическая машина, основанная на мужском господстве.

15 О структуре внутреннего пространства дома см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 518–541; об организации дня: с. 489–496; аграрного года: с. 424–479.

16 Хотя не все общества были изучены, а в тех, что были проанализированы, исследования не всегда проводились именно с целью изучения отношений между полами, мы всё же можем допустить, что всё указывает на то, что превосходство мужчин является универсальным (см. Heritier-Auge F. Op. cit.).

17 На это указывает и язык, который с помощью слова «человек» (homme) обозначает не только человека мужского пола, но и человеческое существо вообще; так же, говоря о человечестве, используют мужской род. Сила этой доксической очевидности проявляется в том, что грамматическая монополизация универсального, признанная сегодня, стала восприниматься именно так лишь после феминистской критики.

18 См. таблицу «Разделения труда между полами».

19 Интервью и наблюдения, проведённые в рамках исследований рынка жилья, предоставили нам массу возможностей убедиться, что ещё и сегодня и совсем рядом с нами логика распределения обязанностей — благородных и вульгарных — между полами часто приводит к такому разделению ролей, при котором за женщиной признается обязанность выполнять неприятные обязанности: спрашивать цену, проверять счёта, торговаться и тому подобное (см. Bourdieu P. Un contrat sous contrainte. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 81–82. — p. 34–51).

20 Так называемая «женская интуиция» есть не что иное, как особая форма прозорливости подчинённых, которые видят доминирующих лучше, чем последние их. Например, голландские женщины, приняв интересы доминирующих, которых они понимают лучше, чем те — их, способны описать своего мужа очень детально, в то время как мужья могут описать свою жену только через очень расхожие стереотипы, подходящие для «женщин вообще» (см. Stolk A. van, Wouters С. Power changes and self-respect: a comparison of two cases of established—outsiders relations. // Theory, Culture and Society. 1987. Vol. 4. № 2–3. — p. 477–488). Те же авторы предполагают, что гомосексуалисты, воспитывавшиеся как Гетеросексуалы и интериоризировавшие доминирующую точку зрения, могут применять эти представления к себе (что обрекает их на своего рода когнитивный и оценочный диссонанс, способный объяснить их особую проницательность), и, таким образом, они понимают лучше точку зрения доминирующих, в то время как последние не могут понять их точку зрения.

21 Можно задаться вопросом, не отождествляется ли добродетель женщин даже сегодня, как подсказывает определение словаря, с «целомудрием» или «эмоциональной и супружеской верностью» — значение, которое применимо «особенно к женщинам» (см. «Petit Robert»). Как всегда, отношения между доминирующими и доминируемыми асимметричны: чем более привилегированное социальное положение занимает мужчина, тем большая сексуальная сила и её легитимное использование признается за ним (за исключением, может быть, США, как показывают недавние скандалы), в то время как для женщин верно обратное: чем более высокое социальное положение они занимают, тем строже контролируется их целомудрие.

22 Подробнее об этом типе отношения и условиях его функционирования см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 307–308.

23 Я уже указывал на это в работе: Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1972, особенно p. 195–196, и «Практический смысл». с. 134–135.

24 Здесь можно было бы привести пример отношений Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар, как они анализируются Ториллом Мои.

25 О формировании аристократии образования через систему конкурсов и работы по навязыванию и внушению, осуществляемой системой образования, см. Bourdieu P. La noblesse d’Etat. Paris: Ed. de Minuit, 1989.

26 О причинах, заставивших меня использовать понятие «ритуал назначения» (это слово необходимо понимать в двух смыслах: как то, что устанавливается, например институт брака, и как действие назначения, например назначение наследника) вместо ритуала перехода, см. Bourdieu P. Les rites d’institution. // Bourdieu P. Се que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982. — p. 121–134. Понятие «ритуал перехода» получило столь быстрое признание лишь потому, что это конвертированное в наукообразное понятие предпонятие здравого смысла.

27 Европейская традиция, продолжающая жить в современном мужском бессознательном, ассоциирует моральную и физическую смелость с мужественностью и, как берберская традиция, явно устанавливает связь между размером носа (nif) — символом дела чести, и предполагаемым размером фаллоса.

28 На первый взгляд удивительная морфологическая связь между словами abbuch (пенис) и thabbucht (грудь) может объясняться тем фактом, что оба органа являются манифестацией жизненной полноты, символом всего живого, дающего жизнь посредством мужского семени и молока. По такой же логике можно понять отношение между thamellalts (яйцо) — высший символ женской плодовитости, и imellalen (мужские яички).

29 О продуктах, которые набухают, как uflthyen, и от которых полнеют, см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 483–486.

30 О схеме полный/пустой и понятии заполнения см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 529–530, о змее см. с. 466–467.

31 Здесь видно, что мы можем понять истину обыденного мышления лишь в том случае, если избавимся от альтернативы номиналисткий конструктивизм — реалистский объективизм.

32 Подробнее о неопределённости и нечёткой логике см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 503 и далее.

33 Естественно, все эти слова табуированы, так же как и термины, с виду безобидные, например, duzan (дела, инструменты), laqlul (посуда), lah’wal (ингредиенты), azadkuk (хвост), которые часто используются как эвфемизмы.

34 Сартр Ж.-П. Бытие и ничто: Опыт феноменологической онтологии. Перевод с французского, предисловие, примечания В. И. Колядко. — М., «Республика», 2000. с. 615.

35 Там же. с. 699–701.

36 Там же. с. 611.

37 Там же. с. 612.

38 Pouchelle М.-С. Corps et chirurgie a l’appogee du Moyen-Age. Paris: Flammarion, 1983. Подобно Мари-Кристин Пушель, которая показывает, что мужчина и женщина полагались двумя вариантами — совершенным и несовершенным — одной и той же физиологии, Томас Лакер устанавливает, что вплоть до Ренессанса не существовало анатомических терминов подробного описания женских половых органов, так как они полагались состоящими из тех же элементов, что и мужские, только организованными иначе. См. Laqueur Th. Orgasm, Generation and the Politics of Reproductive Biology. // The Making of the Modern Body: Sexuality and Society in the Nineteenth Century. Edited by C. Gallagherand, Th. Laqueur. Berkeley (CA): University of California Press, 1987.

39 Ивон Книбьеле показывает, как, развивая дискурс моралистов вроде Русселя (Roussel), анатомы начала XIX века, особенно Вирей (Virey), стремятся найти в теле женщины оправдание её социального статуса, который они ей приписывают, опираясь на традиционные оппозиции между внутренним и внешним, чувством и разумом, пассивностью и активностью. См. Knibiehler Y. Les medecins et la «nature feminine» au temps du Code civil. // Annales. Vol. 31. № 4. — p. 824–845.

40 Laqueur Th. W. «Amor Veneris, Vel Dulcedo Appeletur». // M. Feher with R. Naddaf and N. Tazi, eds. Zone. Part III. New York: Zone, 1989.

41 По словам Шарля Маламу, в санскрите для обозначения такой позы употребляется слово Viparita, что значит перевёрнутый, используемой также для обозначения мира наоборот, перевёрнутый с ног на голову (устное сообщение).

42 Это миф был записан в 1988 году госпожой Тассади Ясин (Tassadit Yacine), которой я искренне благодарен за это сообщение.

43 Простое использование слова «сексуальность» может стимулировать этноцентрическое чтение. Несомненно, что в этом мире, о котором мы могли бы сказать, что он полностью сексуален, ничто не является сексуальным и секуляризированным в современном смысле слова. Помимо всего прочего, реальность, связанная с половыми отношениями, не существует изолированно, сама по себе (например, ради эротических намерений), а вплетена в систему социальных оппозиций, организующих весь универсум.

44 Как хорошо показала Иветт Делсо в неопубликованном тексте, с помощью очень схожей работы по обучению или по преобразованию и использованию тела (в особенности навязывания эстетического выбора или выбора одежды и косметики) школьная система стремилась навязать определённые устремления (содержащие свои собственные ограничения) девочкам из «простых» социальных слоёв, которых она предназначала на роль учительниц начальных классов. (Также см. Delsaut Y. Garnets de socioanalyse 2: Une photo de classe. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1988, № 75. — p. 83–96).

45 Подробнее о слове gabel, связанном с наиболее фундаментальными ориентациями всего видения мира, см. Бурдъе П. Практический смысл. с. 176.

46 Вся этика не говоря уже об эстетике) умещается в системе фундаментальных прилагательных (возвышенный/низкий, прямой/кривой, жёсткий/мягкий и тому подобное), значительная часть которых обозначает также положение или расположение тела или некоторых его частей (например, «высокий лоб»).

47 Как это хорошо видно в мифе происхождения, где мужчина с удивлением узнает о половых органах женщины и получает удовольствие без взаимности), которое она ему открывает, в системе оппозиций, объединяющих его с женщиной, мужчина находится на полюсе прямодушия и наивности (niya), который противопоставляется дьявольской хитрости (raymith).

48 Особенно в том, что касается физической стороны дела. По крайней мере, это верно для североафриканских обществ, как подтверждают сообщения, собранные мной в 1962 году. Так, алжирский фармацевт утверждает, что мужчины часто прибегают к использованию возбуждающих средств, которые к тому же всегда очень хорошо представлены в рецептурных книгах традиционных аптекарей. Мужественность в действительности постоянно подвергается проверке со стороны более или менее замаскированного коллективного мнения, например, в связи с дефлорацией невесты, но также в женских разговорах, в которых, как показывают мои записи 1960-х годов, уделяется много внимания вопросам отношения полов, подвигам и поражениям, подтверждающим или умаляющим мужественность. В дифференцированных обществах чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице (или, по крайней мере, движемся к доминирующим в поле власти), тем половые различия становятся менее заметными. Бремя мужественности давит особенно сильно на доминируемых, которые всё чаще и чаще сталкиваются с невыполнимыми требованиями.

49 Вся мораль, связанная с понятием чести, есть всего лишь развитие этой фундаментальной формулы мужского illusio.

50 Вирджиния Вулф понимала этот парадокс, который удивит только тех, кто имеет упрощённое представление о литературе и её собственных способах раскрытия истины: «Там, где истина важна, я предпочитаю обращаться к воображению» (Woolf V. The Pargiters, New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1977. — p. 9). Или в другом месте: «Воображение, возможно, содержит больше истины, чем факты» (Вулф В. Своя комната. // Эти загадочные англичанки. // Перевод с английского, составление и предисловие Е. Ю. Гениевой. — М., Рудомино; текст, 2002. — с. 82).

51 Вулф В. На маяк. Перевод с английского Е. Суриц. // Вулф В. Избранное. — М., Художественная литература, 1989. — с. 145.

52 Там же. с. 178.

53 Там же. с. 137. — Отцовские слова естественным образом содержат логику просящего или профилактического пророчества, предсказывающего опасное будущее, чтобы его избежать, а также содержащего угрозу («ты плохо кончишь», «ты нас всех обесчестишь», «ты никогда не получишь свой аттестат» и тому подобное). Когда оно сбывается, то это даёт возможность ретроспективного триумфа («я же тебе говорил»), как разочарованной компенсации за страдание, вызванное отчаянием, оттого что предсказание сбылось («я всё-таки надеялся, что ошибусь»).

54 Например, ответ миссис Рэмзи, который противостоит отцовскому вердикту, отвергая необходимость и утверждая случайность, основанную исключительно на вере: «Но погода ещё, может быть, будет хорошая — я надеюсь, она будет хорошая» (Вулф В. На маяк. с. 138).

55 «Окажись под рукой топор, кочерга или другое оружие, каким бы можно пробить отцовскую грудь, Джеймс бы его прикончил на месте/Так выводило детей из себя само присутствие мистера Рэмзи; когда он так вот стоял, узкий, как нож, острый, как лезвие, и саркастически усмехался, не только довольный тем, что огорчил сына и выставил в глупом свете жену, которая в сто тысяч раз его во всех отношениях лучше (думал Джеймс), но и тайно гордясь непогрешимостью своих умозаключений» (Вулф В. На маяк. с. 137). 56 Там же. с. 138. — Выделено П. Б.

56 «Мистер Рэмзи на них глянул. Глянул дико, не видя. Обоим стало несколько не по себе. Оба [Лили Бриско и её друг] подсмотрели то, что не предназначалось их взорам. Будто вынудили чужую тайну» (Вулф В, На маяк. с. 146).

57 Там же. с. 156–157. Выделено П. Б.

58 Там же. с. 157.

59 «Удивительное пренебрежение к чувствам другого во имя истины, резкий, грубый выпад против простейших условностей показались ей таким чудовищным попранием всех человеческих правил, что, огорошенная, ошарашенная, она склонила голову без ответа, будто безропотно подставляясь колкому граду, мутному ливню. Ну что на такое сказать?» (Вулф В. На маяк. с. 155).

60 Это хорошо видно на примере участия молодых женщин из народных слоёв в спортивных страстях «своих» мужчин, которое, в силу своего аффективного характера, может восприниматься мужчинами только как легкомысленное, и даже абсурдное, так же как противоположное отношение, чаще всего после свадьбы, завистливой враждебности по отношению к увлечению теми вещами, к которым у них нет доступа.

61 Там же. с. 154.

62 Указание на защитную функцию миссис Рэмзи встречается неоднократно, особенно в виде метафоры курицы, простирающей свои крылья над выводком цыплят: «Впрочем, она вообще брала под крыло представителей противоположного пола; она не собиралась объяснять почему» (Вулф В. На маяк. с. 139).

63 Там же. с. 154. — Явно вновь возвращаясь к вердикту о прогулке к маяку и прося прощения у миссис Рэмзи за жёсткость его тона во время этого разговора (он щекочет «голую ногу сына»; он «очень смиренно» предлагает пойти узнать у береговой охраны их мнение), мистер Рэмзи полностью выдаёт себя: это грубое возражение имеет связь с той нелепой сценой, игрой illusio и разочарованием.

64 Чуть позже мы видим, что она отлично знает, что является слабым местом её мужа, куда его всегда можно уязвить: «Ну, и надолго ли, вы полагаете, это останется? — спросил кто-то. У неё словно работали щупальца, выхватывая отдельные фразы, настораживая вниманье. Вот и сейчас. Она учуяла опасность для мужа. Вопрос почти неминуемо повлечёт какое-нибудь замечание, которое ему напомнит о собственной несостоятельности. Он сразу подумает — долго ли его самого будут читать» (Вулф В. На маяк. с. 201).

65 Там же. С 154. — Выделено П. Б.

66 Там же. с. 200.

67 Там же. с. 200.

68 Woolf V. Trois guinees. Trad. par. V. Forester. Paris: Eds. des Femmes, 1977. — p. 142.

69 Woolf V. Trois guinees. — p. 200.

70 «Мать, следившая за аккуратным продвижением ножниц, воображала его вершителем правосудия в горностаях и пурпуре либо вдохновителем важных и неумолимых государственных перемен» (Вулф В. На маяк. с. 137).

71 Кант И. Антропология с прагматической точки зрения. Перевод с немецкого. — СПб., «Наука», 1999. с. 263. Далее Кант в ходе одного из этих «наплывов», которые выдают ассоциации бессознательного, переходит от женщин к «массам», от отречения, вписанного в необходимость делегирования, к «покорности», ведущей народы к самоисключению в пользу «отцов нации».

72 Это утверждение противоречит тенденции рассматривать все сексуальные обмены мира офисов и бюро, особенно между шефом и его секретарём (см. Pingle R. Secretaires Talk, Sexuality, Power and Work. London; New York: Allen and Unwin, 1988, особенно p. 84–103.), сквозь призму альтернативы «сексуальных домогательств» (sexual harassment), бесспорно, всё ещё недооценённых даже в самых «радикальных» разоблачениях, и циничного и инструментального использования женского обаяния как инструмента власти. Сама работа обаяния, свойственного власти, состоит в том, чтобы помешать распознать в любовном (или сексуальном) отношении между индивидами, занимающими разные статусные позиции, ту часть, что принадлежит принуждению, и ту, что связана с очарованием.

73 Кант И. Цит. Сочинения: с. 263.

74 «Он говорит — будет дождь; говорит — дождя не будет; и ей открывается безоблачное, беззаботное небо. Никого никогда она так не чтила» (Вулф В. На маяк. с. 155).

75 «Все эти века женщина служила мужчине зеркалом, способным вдвое увеличивать его фигуру» (Вулф В. Своя комната. с. 99).

76 Само собой разумеется, что в той мере, в какой это упоминание женского видения своего места руководствуется намерением разрыва с поверхностным впечатлением, «поворачивая палку другим концом». Оно соответствует разделению труда между полами, которое во многом уже преодолено, особенно с отменой половой сегрегации в школах и других публичных местах, с открытием всё большему и большему количеству женщин доступа к высшему образованию и профессиям (часто на те позиции, которые традиционно считались мужскими), а также с изменениями, которые вызывают разрушение традиционной модели женщины-домохозяйки и семейной жизни, не говоря уже о неоспоримом, хотя и социально очень дифференцированном результате борьбы феминисток, которые рассматривают как политические, то есть как заслуживающие пересмотра и трансформации, натурализованные различия старого порядка.

77 См. Thomas J. Women and Capitalism: Oppression or Emancipation? // Society and History. 1988. Vol. 30. № 4. — p. 534–549.

78 См. Bourdieu P., de Saint Martin M. Le patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 20–21. — p. 3–82.

79 Утверждение Мари О’Брайн о том, что мужское господство есть продукт усилий мужчин для преодоления их отчуждения от инструментов воспроизводства рода и восстановления приоритета отцовства путём ретуширования реальной работы женщин по вынашиванию (см. O’Brien M. The Politics of Reproduction. — London, Routledge and Kegan Paul, 1981), затрагивает нечто очень важное. Однако оно забывает соотнести эту «идеологическую» работу с её основаниями, то есть с принуждениями рынка символических благ, точнее, с необходимым подчинением биологического воспроизводства потребностям воспроизводства символического капитала. С точки зрения этой логики можно проанализировать уловки, на которые идут кабилы, чтобы разрешить противоречие, возникающее, когда ради продолжения рода семья, не имеющая наследника мужского пола, отдаёт свою дочь за мужчину, awrith, который рассматривается как женщина, то есть как объект: «он — замужем» — говорят кабилы. (см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 347.)

80 См. Scott J. W. «L’ouvriere, mot impie, sordide». Le discours de l’economie politique française sur les ouvrieres (1840–1860). // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 83. p. 2–15 (особенно p. 12).

81 Здесь необходимо было бы добавить, по крайней мере для самых благородных и богатых, все виды активности, связанные с благотворительностью и милосердием.

82 См. Bourdieu P. La distinction. Critique sociale du jugement. Paris: Ed. de Minuit, 1979. p. 226–229; Bourdieu P. Ce que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982.

83 См. Bourdieu P., Bouhedja S., Christin R., Givry C. Un placement de pere de famille. La maison individuelle: Specificite du pro-duit et logique du champ de production. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 81–82. — p. 6–33.

84 Можно было бы показать, что целая серия стратегий, предложенных феминистским движением (например, защита natural look или разоблачение использования женщины в качестве символического демонстрационного инструмента, особенно в рекламе), опирается на интуитивное понимание раскрываемых здесь механизмов. Но эта частичная интуиция должна распространиться на ситуации, в которых женщины могут иметь полную видимость того, что действуют как ответственный агент, но при этом полностью остаются пленницами инструментального отношения.

85 Цитированный выше текст И. Канта является отличным примером этого риторического действия.

Социология политики

Стратегии воспроизводства и способы господства

1993

Запись лекции, прочитанной 23 сентября 1993 года в Гёттингене.

Один из основных вопросов относительно социального мира состоит в том, почему и как этот мир может длиться и сохранять своё существование, или, другими словами, как воспроизводится социальный порядок, понимаемый как ансамбль упорядоченных отношений, конституирующих мир. Чтобы действительно ответить на этот вопрос, необходимо отказаться как от «структуралистской» точки зрения, согласно которой структуры, несущие в себе основание своего собственного постоянства, воспроизводятся благодаря необходимому соучастию агентов, подчинённых их давлению, так и от интеракционистской или этнометодологической точки зрения, которая представляет социальный мир как результат действий по конструированию, постоянно совершаемых агентами в некотором акте «непрерывного творения». Другими словами, необходимо отказаться от решения вопроса о том, создаются ли отношения господства знаками превосходства, которые доминируемые постоянно приписывают доминирующим, или, наоборот, объективные отношения господства навязывают знаки превосходства и подчинения. В действительности, социальный мир наделён, как говорили классические философы, conatus (стремлением), склонностью пребывать в своём существовании, некоторым внутренним динамизмом, который одновременно вписан как в объективные, так и в «субъективные» структуры (диспозиции агентов). Социальный мир постоянно поддерживается и формируется за счёт действий по конструированию и реконструированию структур, причём эти действия зависят в основном от позиций, занимаемых в этой структуре отношений теми, кто их производит. Любое общество держится на отношении между двумя указанными динамическими принципами, которые имеют разное значение для разных обществ и вписаны один — в объективные структуры или, точнее, в структуру распределения капиталов и механизмы, обеспечивающие их воспроизводство, другой — в диспозиции агентов относительно воспроизводства. Именно отношение этих двух принципов определяет различные способы воспроизводства и, особенно, характерные стратегии воспроизводства.

Перед тем как обратиться к абстракциям, неизбежным при любой попытке формализации или аксиоматизации, мне бы хотелось кратко представить условия, в которых возникли и развивались теоретические рассуждения, приведшие меня к конструированию понятия системы стратегий воспроизводства. Думаю, необходимо, особенно в присутствии слушателей, принадлежащих к другой дисциплине (история) и к другой национальной интеллектуальной традиции, эксплицировать исторический контекст, в котором и против которого я пришёл к необходимости интерпретировать целую серию действий как стратегий (а не как реализации правил), объективно ориентированных на воспроизводство такого социального корпуса как семья (или «дом») и составляющих систему. Меня пугает не столько непонимание, которое может быть вызвано междисциплинарными или национальными различиями, сколько отрыв понятий от реальности исследования, спсобный возникнуть в результате формализации. Например, я часто думаю, что теория Макса Вебера сильно пострадала от такого «теоретического» чтения, которому способствовали попытки формализации, представленные им в конце жизни в «Wirtschaft und Gesellschafi», и что многих деформаций, которым подверглись его работы, можно было бы избежать, если бы его многочисленные читатели (особенно Толкот Парсонс) учитывали специфический исторический контекст (пространство научных возможностей), по отношению к которому она формировалась, и исторические исследования, в которых она проходила свою проверку. Кроме того, поскольку основания ошибок, против которых конструировались наиболее строго контролируемые понятия, продолжают существовать, то эти понятия становятся объектами поверхностного и частичного использования, которое разрушает заключённую в них установку на разрыв. Так, например, обычно происходит с понятиями культурного или символического капитала.

Довольно трудно точно реконструировать пространство теоретических возможностей, в котором я оказался в 1960-е годы, когда в связи с исследованиями в Кабилии и Беарне начал интересоваться логикой матримониальных обменов и практиками наследования. Точно можно сказать, что в нём доминировала структуралистская точка зрения, которая, вследствие неопределённости понятия правила, была способна придать видимость теоретической революции тому, что на деле было реставрацией юридизма, который, как это хорошо показал Луи Дюмон, с самого начала постоянно вмешивался в этнологические исследования, изучавшие системы родства и особенно теории наследования. Типичный пример такой точки зрения — интерпретация Эммануэля Ле Рой Ладюри работ Жана Ивера, заставившая его определить географические области, внутри которых реализуются неизменные нормы наследования, не оставляющие никакого места для переговоров и соглашений [1]. Естественно, поскольку я разделял этот теоретический настрой [mood], связанный с огромным престижем работ Леви-Строса, особенно его «Элементарных структур родства», в своей первой работе на примере Беарна я попытался построить модель, связывающую матримониальные обмены с традицией наследования [2].

Но более глубокое изучение конкретных браков и особенно случаев мезальянса, как в Кабилии, так и в Беарне, постепенно заставило меня поставить под сомнение структуралистскую точку зрения, очарование которой, возможно, частично связано с тем, что она стремится свести функционирование общества к некоторому подобию часового механизма и способна сделать из этнолога, который однажды его откроет, своего рода Бога-часовщика, внешнего по отношению к своему творению и превосходящего его. В действительности, мне стало ясно, что как в случае Кабилии, так и в случае Беарна официальная норма, «предпочтительный брак» с параллельной кузиной или право первородства представляют собой только один из видов ограничений, и не самых сильных, с которыми агенты должны считаться, чтобы реализовать свои матримониальные стратегии или стратегии наследования.

Таким образом, необходимо было отказаться от высокомерного взгляда «издалека», свойственного структуралистскому подходу, радикально изменить «парадигму» (в куновском смысле), что выразилось в обращении к понятию стратегии, чтобы приблизиться к непосредственному основанию практики и точке зрения агентов, что, однако, не означает — к их сознанию, как иногда предлагал Леви-Строс, скатываясь к субъективистской феноменологии, являющейся основанием наивно «спонтанного» видения социального порядкаа [3]. Это изменение отношения к агентам (сокращение дистанции) и к практике (менее «интеллектуалистское») предполагало серьёзную трансформацию понимания самой практики, то есть конструирование теории практики, основанной на рефлексивной теории теоретического восприятия (или «scholastic bias»), что в свою очередь привело к серьёзной трансформации методов исследования матримониальных стратегий и стратегий наследования.

Именно благодаря этому я вместе с Абдельмалеком Саядом в ходе исследования в Кабилии смог показать, что имя — фундаментальный элемент символического капитала — было ставкой исключительно сложных стратегий как среди представителей старшего, так и среди представителей молодого поколения. Эти стратегии были зафиксированы и другими исследователями в разных местах и традицияха [4]. Говорить о ставке — значит отказаться от механической логики структуры в пользу динамической и открытой логики игры и взять на себя обязанность, при интерпретации каждого нового хода игры, учитывать цепь всех предыдущих ходов, относится ли это к бракам или правилам наследования. Короче говоря, это означает снова ввести в исследование понятие времени («порядок следования» как говорил Лейбниц), а также, по примеру самих агентов, — упорядоченное множество разнообразных стратегий: матримониальных, наследования, но также экономических, образовательных и так далее, которые детерминируют состояние игры, способность оказывать влияние на игру и посредством этого определяют любую новую стратегию.

Итак, теоретические положения, которые я собираюсь представить, основаны на результатах целой серии конкретных исторических исследований стратегий, реализуемых в очень разных обстоятельствах и очень разными агентами (будь то кабильские или беарнские крестьяне, владельцы предприятий, стремящиеся гарантировать существование своего дела, или же служащие, желающие передать по наследству свой культурный капитал, гарантируя его перевод в капитал образовательный), посредством которых реализуется conalus домашнего хозяйства. Так называемые этнологические исследования, проводившиеся мной в Кабилии и Беарне, постоянно направляли моё внимание на образовательные стратегии, используемые сегодня во всех развитых обществах представителями различных социальных групп для воспроизведения своей позиции в социальном пространстве. В то же время эти так называемые социологические исследования позволили мне более адекватно понять модификации матримониальных стратегий крестьян, вызванные унификацией рынка символических благ и глубокой трансформацией системы механизмов воспроизводства, связанной с исключительным ростом влияния системы образования [5].

Можно составить своего рода таблицу больших классов стратегий воспроизводства (порождённых диспозициями), которые встречаются в любом обществе, но имеют разный вес (в зависимости от уровня объективированности капитала) и разные формы, изменяющиеся в соответствии с природой капитала, который требуется передать, и состоянием имеющихся механизмов воспроизводства (например, традиции наследования). Эта теоретическая конструкция позволяет восстановить в рамках научного анализа единство практик, которые почти всегда воспринимаются различными науками (правом, демографией, экономикой, социологией) как беспорядочные и разрозненные.

Мы можем разбить стратегии воспроизводства на несколько классов, хотя на практике они всегда будут зависеть друг от друга и переплетаться. Среди стратегий биологических инвестиций наиболее важными являются стратегии деторождения и профилактики. Первые— это очень долгосрочные стратегии, влияющие на всё будущее потомство и его наследство. Они предусматривают контроль над рождаемостью, то есть увеличение или уменьшение числа детей и, посредством этого, силы семейной группы, но одновременно — и числа потенциальных претендентов на материальное и символическое наследство. В зависимости от имеющихся в распоряжении средств, они могут быть прямыми (использование методов ограничения рождаемости) или косвенными, например, поздние браки или безбрачие, имеющие двойное преимущество: это ведёт к отсутствию биологического воспроизводства и исключению, по крайней мере в реальности, из наследства. Например, в аристократических или буржуазных семьях при Старом режиме такую функцию выполняла ориентация некоторых детей на священный сан или в отдельных крестьянских традициях, отдающих предпочтение первенцу, — безбрачие младших.

Профилактические стратегии направлены на сохранение биологического наследства. Они обеспечивают постоянную или периодическую заботу о сохранении здоровья и избежании болезней, а в более общем виде— разумное распоряжение телесным капиталом.

Стратегии наследования призваны гарантировать передачу материального наследства от поколения к поколению при минимуме потерь в пределах возможностей, зависящих от права и обычаев, прибегая при этом к любым ухищрениям и уловкам, имеющимся в рамках закона или в обход него (как, например, при прямой и нигде не фиксируемой передаче наличных денег или других объектов). Эти стратегии принимают различные формы в соответствии с тем капиталом, который необходимо передать, то есть в соответствии со структурой наследства. Образовательные стратегии, особым видом которых являются школьные стратегии семей или обучающихся детей, представляют собой очень долгосрочные инвестиции, не обязательно воспринимающиеся как таковые и не сводящиеся, как полагает экономика «человеческого капитала», к экономическому или денежному измерению. В действительности, они прежде всего направлены на производство социальных агентов, достойных и способных наследовать свойства группы, то есть передать их в свою очередь группе. Особенно это верно в случае «этических» стратегий, нацеленных на внушение индивидам необходимости подчинения себя и своих интересов верховным интересам группы и выполняющих таким образом фундаментальную функцию, поскольку гарантируют воспроизводство семьи, которая сама является «субъектом» стратегий воспроизводства.

Стратегии экономических инвестиций в широком смысле слова ориентированы на сохранение или увеличение этого капитала в самых разных его видах. К стратегиям экономических инвестиций в узком смысле слова необходимо добавить стратегии социального инвестирования, направленные на установление и поддержание долгосрочных и краткосрочных, непосредственно используемых и мобилизуемых социальных отношений, другими словами — на конверсию этих отношений в долговременные обязательства, гарантированные субъективно (признание, уважение и тому подобное) или институционально (в виде права), то есть в социальный или символический капитал, которая осуществляется с помощью своего рода алхимии обменов (деньгами, работой, временем и так далее) и специфической работы по поддержанию отношений. Особым случаем здесь являются матримониальные стратегии, призванные гарантировать биологическое воспроизводство группы, не подвергая её социальное воспроизводство риску мезальянса, и способные, благодаря альянсу с более или менее эквивалентной с точки зрения соответствующих социальных критериев группой, поддерживать её социальный капитал.

Стратегии символического инвестирования объединяют все действия, направленные на сохранение и увеличение капитала признания (в разных смыслах этого слова), способствуя воспроизводству схем восприятия и оценивания наиболее благоприятных для этого вида капитала и производя действия, способные вызывать положительные оценки в рамках этих категорий (например, продемонстрировать силу, чтобы потом ей не воспользоваться). Особую форму этого вида представляют собой стратегии социодицеи, которые благодаря натурализации легитимируют господство и его основания, то есть тот тип капитала, на который оно опирается.

Стратегии воспроизводства основаны не на сознательном и рациональном намерении, но на диспозициях габитуса, который спонтанно стремится воспроизвести условия своего собственного производства. Поскольку диспозиции зависят от социальных условий, продуктом которых является габитус (применительно к дифференцированным обществам социальные условия — это объём и структура капитала, имеющегося в распоряжении семьи, и их эволюция во времени), то они стремятся сохранить свою идентичность, которая есть различие, сохраняя разрывы, дистанции, отношения порядка, и таким образом, на практике содействуют воспроизводству всей системы различий, составляющих социальный порядок [6]. Стратегии воспроизводства, порождённые диспозициями к воспроизводству, свойственными определённому габитусу, могут удваиваться за счёт сознательных индивидуальных или иногда коллективных стратегий, которые почти всегда являются результатом кризиса устоявшегося способа воспроизводства и не обязательно ведут к реализации предполагаемых целей.

Стратегии воспроизводства образуют систему и поэтому лежат в основе функциональных замещений и компенсаторных эффектов, связанных с единством работы системы. Например, матримониальные стратегии могут компенсировать некоторые свойства тех, кто потерпел неудачу в стратегии деторождения. Стратегии воспроизводства имеют также временное измерение, поскольку реализуются на разных этапах жизненного цикла, понимаемого как необратимый процесс. Любая из них должна в каждый момент времени считаться с результатами других, которые ей предшествуют и имеют меньшую длительность. Например, в беарнской традиции матримониальные стратегии напрямую зависели от семейной стратегии деторождения (то есть пола и количества детей, претендующих на потенциальное наследство или компенсацию), а также от образовательных стратегий, успешность которых была условием реализации стратегий, предусматривающих отстранение от наследства девочек и младших сыновей: первых соответственно в виде брака, вторых — безбрачия или эмиграции, и, наконец, от собственно экономических стратегий, направленных помимо всего прочего на сохранение или увеличение наследства. Эта взаимозависимость распространялась на несколько поколений, когда семья в течение длительного времени была вынуждена идти на большие жертвы, чтобы компенсировать «отток капиталов», необходимых для «выдачи приданого» в виде земли или денег членам очень многочисленной семьи, или чтобы восстановить экономическую и особенно символическую позицию группы после мезальянса [7].

Этот анализ также применим к аристократическим или королевским семьям, чьи семейные стратегии становятся делами государства (например, войны наследования и тому подобное) [8]. Сравнительная история систем стратегий воспроизводства должна учитывать как структуру наследства, которое необходимо передать, то есть относительный вес различных видов капитала, так и состояние механизмов врспроизводства (различные рынки, особенно рынок труда; законодательство, особенно право наследования или собственности; состояние системы образования и значение дипломов и тому подобное). Например, та определяющая роль, которая принадлежит символическому капиталу в структуре наследства кабильских крестьян (в силу традиции неделимости земли и большого значения ценностей чести, то есть репутации группы), делает это общество своего рода лабораторией для изучения стратегий накопления, воспроизводства и передачи символического капитала. Стратегии, в результате которых передаются имена авторитетных предков, или на первый взгляд слишком большое значение, придаваемое вопросам чести, несомненно, объясняются тем фактом, что накопление символического капитала — этой предельно хрупкой и неустойчивой формы капитала — является основной формой накопления [9]. Эти стратегии можно найти и у беарнских крестьян, заботящихся о возвышении, сохранении и передаче имени и фамилии «дома», причём они усложняются в силу того, что земля, находящаяся в распоряжении семьи, накладывает ограничения на стратегии и, особенно, на блеф, допускаемый логикой символических игр [10]. Хотя специфический характер стратегий королевских или аристократических семей определяется другими видами ограничений, в частности, юридическими, а также политическими, знание стратегий крестьянских «домов» позволяет моментально понять и их основания [11].

Но стратегии воспроизводства можно полностью определить только через их отношение к институционализированным или неинституционализированным механизмам воспроизводства. Система стратегий воспроизводства домашнего хозяйства зависит от дифференцированной прибыли, потенциально ожидаемой от разных инвестиций, в свою очередь зависящих от способности влиять на институционализированные механизмы (рынок товаров и услуг, образовательный рынок, матримониальный рынок), доступные в рамках имеющегося объёма и структуры капитала. В соответствии с дифференцированной структурой шансов получения прибыли, объективно открытых для инвестирования различными социальными рынками, происходит формирование системы предпочтений (или интересов) и разнообразных установок на инвестирование в различные инструменты воспроизводства. Например, как во Франции, так и в Англии весь период перехода от династического государства к бюрократическому отмечен борьбой между теми, кто не желал знать и признавать ничего, кроме стратегий семейного воспроизводства (братья короля), опиравшихся на кровное родство, и теми, кто прибегал к стратегиям бюрократического воспроизводства (министры короля), основанным на передаче культурного капитала через образовательную систему. В наших обществах, располагающих разнообразными инструментами воспроизводства, структура распределения возможностей контролировать инструменты воспроизводства является главным фактором, определяющим дифференцированный доход, который агенты способны получить от инвестиций в разные инструменты воспроизводства, и, следовательно, их возможности воспроизводства своего наследства и своей социальной позиции, а значит, и структуру их дифференцированных установок инвестировать в различные рынки. Мне удалось, например, показать, что школьная система может работать на воспроизводство социальной структуры и, в частности, структуры распределения культурного капитала, обрекая детей на тем более вероятное исключение, чем из более культурно обделённых семьёй они вышли, поскольку эти дети (и их семьи) имеют значительно больше шансов обладать диспозициями, толкающими их к самоисключению (например, безразличие или сопротивление школьным требованиям), и они находятся в менее благоприятной позиции в структуре распределения культурного капитала [12].

Сходным образом, внутри поля власти и даже внутри поля экономической власти сегодня можно наблюдать противостояние агентов, которые, в соответствии со структурой имеющихся капиталов, ориентируются на стратегии воспроизводства, опирающиеся либо на инвестиции в экономику, либо на инвестиции в образование. С одной стороны, это передача права наследования собственности, полностью контролируемая семьёй, как это происходит у владельцев «семейных» предприятий, с другой — трансляция, более или менее гарантированная и контролируемая государством, пожизненной власти, основанной на образовательном статусе, который, в отличие от статуса собственности или аристократического звания, не может наследоваться непосредственно. Вообще, склонность инвестировать в школьную систему зависит от относительного веса культурного капитала в общей структуре наследства: в отличие от служащих или учителей, которые концентрируют свои инвестиции на рынке образования, владельцы семейных предприятий, чей социальный успех зависит в меньшей мере от школьных достижений, инвестируют меньше «интереса» и труда в своё образование и получают иной доход от своего культурного капитала.

Изменение отношения между наследством, имеющим определённый объём и структуру, и системой инструментов воспроизводства, предполагающей относительное изменение структуры шансов получения прибыли, приводит к реструктуризации системы стратегий воспроизводства: владельцы капитала могут сохранить свою позицию в социальной структуре только за счёт конверсии некоторых имеющихся видов капитала в другие, более рентабельные и легитимные при сложившемся состоянии инструментов воспроизводства. Например, такова основа конверсии земельной аристократии в государственную бюрократию в Германии в XIX веке.

В тех социальных универсумах, где доминирующие вынуждены постоянно изменяться, чтобы сохранять свою позицию, они с необходимостью дифференцируются, особенно в периоды быстрых трансформаций способов воспроизводства, в соответствии с уровнем конвертируемости их стратегий воспроизводства. Агенты или группы, больше других наделённые теми видами капитала, которые позволяют использовать новые инструменты воспроизводства, то есть больше предрасположенные и способные к конверсии, противостоят тем, кто сильнее всего связан капиталом, находящимся под угрозой. Например, накануне революции 1789 года мелкие провинциальные аристократы, не имевшие ни наследства, ни образования, противостояли крупному дворянству и буржуазии. Или в 1968 году профессора тех дисциплин (грамматика, древние языки и даже философия), которые напрямую зависели от конкурса на должность профессора, противостояли профессорам новых дисциплин, таких как социальные науки. Многие значимые оппозиции, находящиеся в центре идеологических дебатов некоторой эпохи (например, сегодня это дискуссии о «культуре»), представляют собой всего лишь столкновение различных форм консервативной социодицеи, где противостоят, с одной стороны, те, кто стремится легитимировать старый способ воспроизводства, озвучивая то, что раньше шло само собой, и трансформируя таким образом доксу в ортодоксию, а с другой — те, кто стремится рационализировать, в двойном смысле этого слова, конверсию, ускоряя осознание трансформаций и выработку подходящих стратегий, таким образом легитимируя эти стратегии в глазах «консерваторов».

Итак, главное достоинство понимания способа воспроизводства как отношения между системой стратегий воспроизводства и системой механизмов воспроизводства, состоит в том, что такой подход позволяет сконструировать и понять как единое целое феномены, принадлежащие очень разным социальным универсумам, будь то наследование имени в Кабилии или в Италии эпохи Возрождения [13], будь то политика больших королевских династий или домашняя политика крестьянских семей. Этот подход также позволяет избавиться от губительных оппозиций между историей, социологией и этнологией. Однако, используя это понятие, нельзя впадать в своего рода «этнологизм», поразивший на поздних этапах школу Анналов. Нельзя упускать глубокие различия, существующие между теми обществами, где диспозиции воспроизводства и порождаемые ими стратегии воспроизводства находят свою опору (в силу объективности социальных отношений) только в семейных структурах, в этом главном, если не единственном инструменте воспроизводства, и с необходимостью формируются вокруг образовательных и матримониальных стратегий, и теми обществами, где диспозиции могут одновременно опираться как на структуры экономического мира, так и на структуры организованного государства, среди которых структуры системы образования являются одними из самых важных с точки зрения воспроизводства.

Докапиталистические или протокапиталистические общества отличаются от капиталистических тем, что в них капиталы менее объективированы (и кодифицированы) и значительно меньше закреплены в виде институтов, способных гарантировать их длительность и в ходе своего функционирования воспроизводить отношения порядка, конституирующие социальный строй. Следовательно, в этих обществах проблема длительности социальных отношений и, в частности, социальных отношений господства, приобретает особо драматическое значение. Как можно длительное время держать кого-то в подчинении? Как можно установить трудовые отношения, отношения обмена и, в частности, асимметричные отношения господства, которые бы воспроизводились во времени и даже за пределами жизни тех, на кого они накладывают обязательства? [14]Здесь уместно процитировать Маркса, противопоставлявшего общества, в которых отношения производства принимают форму «отношений личной зависимости», и общества, опирающиеся на «личную независимость, основанную на вещной зависимости» [15]. Действительно, до тех пор пока не существует таких объективных структур, как рынок труда (и «свободный рабочий» в веберовском смысле) и множества других государственных институтов, наиболее важным из которых, с этой точки зрения, является система образования, доминирующие должны посвящать себя постоянной работе по созданию социальных отношений, редуцированных к межличностным отношениям. Это хорошо видно на примере отношений между феллахом и арендатором (khammus): хозяин должен постоянно поддерживать эти отношения с помощью целой серии обменов, направленных на то, чтобы представить их как отношения между родственниками (вплоть до того, чтобы отдать одну из своих дочерей в жены сыну khammus). В отсутствии того, что Сартр называл «инертным насилием» экономических и социальных механизмов, таких как рынок труда и легитимное насилие закона, он обязан прибегать к тем мягким и эвфемизированным формам принуждения, что свойственны символическому насилию, включая все ресурсы патернализма (которые могут сочетаться с наиболее откровенным физическим насилием, как в случае мести) [16].

Таким образом, в докапиталистических и протокапиталистических обществах нет условий для безличного контроля и тем более — для безличного воспроизводства отношений доминирования. В них нет скрытого насилия таких объективных механизмов, как образовательный рынок или рынок труда, которым достаточно только предоставить свободу действия (laisser faire), чтобы социальный порядок мог воспроизводиться. Это означает, что воспроизводство социальных отношений основано почти исключительно на габитусе, то есть на диспозициях, формируемых в ходе систематических образовательных стратегий и толкающих агентов совершать постоянную работу по поддержанию социальных отношений (в частности, с помощью символической работы по конструированию и реконструированию генеалогий), то есть социального капитала и символического капитала признания, получаемого в результате упорядоченных обменов, особенно матримониальных. Матримониальные стратегии занимают столь важное место в системе стратегий воспроизводства именно потому, что, не являясь с необходимостью такой абсолютно кодифицированной, как позволяют думать некоторые теории родства, супружеская связь оказывается одним из наиболее надёжных механизмов, имеющихся в распоряжении большинства обществ (в том числе и в современных), способных гарантировать воспроизводство социального и символического капитала, полностью сохраняя капитал экономический.

В тех обществах, где агенты все дольше и дольше находятся в зависимости (особенно в доминируемой позиции), в силу влияния общих механизмов, управляющих экономическим или культурным миром (и где, можно сказать, в общем и целом капитал идёт к капиталу), общий вес матримониальных стратегий уменьшается, но их значение сохраняется, если семья обладает полным контролем над некоторым предприятием (сельскохозяйственным, промышленным или коммерческим). В этом случае стратегии (деторождения, образовательные, наследования и особенно матримониальные), посредством которых семья стремится гарантировать своё собственное воспроизводство, имеют тенденцию подчиняться собственно экономическим стратегиям.

По мере того как формируется экономическое поле, наделённое своими собственными законами развития, и устанавливаются механизмы, гарантирующие длительное существование его структур, в воспроизводство которых вносит свой вклад государство (например, тех, что связаны с существованием денег и производят доверие, необходимое для межпоколенческих инвестиций), прямая и личная власть над индивидами всё больше и больше уступает место власти над институциональными механизмами, которую обеспечивает либо экономический капитал, либо культурный (диплом).

Возникновение государства, приводящего к концентрации и распределению различных видов капитала (экономического, культурного и символического), вызывает трансформацию стратегий воспроизводства. Для символического капитала примером может служить переход от феодальной чести, основанной на признании со стороны равных и народа, которую необходимо было постоянно завоёвывать и поддерживать, к бюрократической чести, дарованной государством. Схожие процессы можно наблюдать в области культурного капитала. На историю европейских обществ оказало очень сильное влияние постепенное развитие внутри поля власти способа воспроизводства, основанного на образовании, влияние которого можно наблюдать внутри самого поля власти в виде перехода от династической логики «королевского дома», опиравшейся на семейный способ воспроизводства, к бюрократической логике государственного интереса (raison d’Etat), в основе которой лежит образовательная модель воспроизводства. Один из факторов этой эволюции — множество противоречий и конфликтов, возникавших изза сосуществования внутри династического государства двух типов агентов: с одной стороны — король и члены его семьи, с другой — чиновничий аппарат короля. Это означает, что сосуществовали два типа воспроизводства и два типа власти: власти наследуемой и передаваемой по праву крови, то есть основанной на естественных факторах (в виде дворянского титула), и власти достигнутой и пожизненной, основанной на «даре» и заслугах и гарантированной законом (в виде диплома).

Процесс разрушения феодальных отношений, который привёл к замещению династического государства бюрократическим, может быть описан как процесс денатурализации, постепенного разрыва естественных связей и разрушения привязанностей, формирующихся внутри семьи. Современное государство, прежде всего, противоестественно, и верность ему предполагает разрыв со всеми обычными привязанностями. Государство, возникшее в ходе этого процесса уничтожения любых следов естественных связей (выживающих вопреки всему в виде кумовства и фаворитизма), благоприятствует и гарантирует функционирование внутри поля государственной власти и поля экономической власти, образовательного способа воспроизводства, специфическую логику которого можно понять, сравнивая его с семейным, который сохраняется несмотря ни на что (в виде оппозиции похожей на ту, что существовала между королевским домом и королевскими чиновниками).

В крупных бюрократических организациях диплом перестаёт быть простым признаком статуса (как юридический диплом владельца частного предприятия) и становится истинным пропуском в систему. Школа (в форме «grande ecole») и корпус — социальная группа, которую школа производит, казалось бы, ex nihilo (но в действительности из характеристик агентов, связанных с семейной принадлежностью), занимают место семьи и родственных отношений. Кооптация однокурсников на основе студенческой солидарности и принадлежности к профессиональному корпусу играет ту же роль, что и кумовство и клановая солидарность на семейных предприятиях.

Любая стратегия воспроизводства предполагает определённую форму numerus clausus уже в силу того, что выполняет функцию включения и исключения, ограничивая либо количество собственно биологических тел (но это может сделать только семья), либо количество индивидов, имеющих право быть включёнными в класс (что может приводить к исключению части биологических тел из корпуса, например женщин, младших и тому подобные). Самым важным является то, что при «семейном» способе воспроизводства ответственность за подобное урегулирование брала на себя семья. При образовательном способе воспроизводства, которому обязаны своим положением собственники-технократы, семья теряет способность управлять шансами на наследование и власть самой назначать наследников. Характерным признаком образовательного способа воспроизводства является его чисто статистическая логика функционирования. Ответственность за передачу наследства возлагается отныне не на одного человека или группу, направляемых традицией и подчинённых ей (право первородства и так далее), как это происходит при семейном способе передачи наследства, а на весь ансамбль индивидуальных и коллективных агентов, чьи изолированные и статистически подогнанные действия приписывают классу в его целостности привилегии, в которых он отказывает тому или иному элементу в отдельности. Школа может способствовать воспроизводству класса (в логическом значении термина), только принося в жертву некоторых членов класса, которые остались бы в системе, если бы семья сохраняла полную власть над механизмами воспроизводства.

Специфическое противоречие образовательного способа воспроизводства состоит в противостоянии интересов класса, которые Школа обслуживает, опираясь на статистические механизмы, и интересов тех членов класса, которых она приносит в жертву. Кроме того, перепроизводство, со всеми своими противоречиями, становится структурной постоянной, поскольку при образовательном способе воспроизводства теоретически равные шансы получить диплом предлагаются всем «наследникам», как девочкам, так и мальчикам, как старшим, так и младшим. В то же время растёт доступ к этому званию «ненаследников» (в абсолютных цифрах), а жёсткое исключение на уровне доступа к среднему образованию уступает место мягкому исключению. Кризис 1968 года, несомненно, частично вызван этим противоречием. Однако не стоит сводить оппозицию между двумя способами воспроизводства к оппозиции между обращением к семье или к системе образования. Речь скорее идёт о различии между исключительно семейным управлением проблемами наследования и семейным управлением, допускающим некоторое использование Школы в стратегиях воспроизводства.

В действительности, помимо того что воспроизводство, осуществляемое Школой, опирается на домашнюю передачу культурного капитала, семья продолжает использовать относительно автономную логику своей экономики, позволяющую ей аккумулировать капиталы, находящиеся в распоряжении каждого её члена, для накопления и передачи наследства. Другая возможная ошибка состоит в том, чтобы в соответствии с простой эволюционистской логикой делать вывод, что два способа воспроизводства соответствуют двум моментам эволюции, неотделимой от той, что ведёт к переходу, по мнению некоторых авторов, от способа доминирования, опирающегося на собственность и собственников (owners), к другому, более рациональному и более демократическому, опирающемуся на «компетенцию» и менеджеров (managers). На самом деле определение легитимного способа воспроизводства является ставкой в борьбе, особенно внутри поля экономической власти, и не стоит рассматривать как конец истории то, что является всего лишь соотношением сил, которое может измениться. Эта борьба часто принимает форму борьбы за власть над государством и его способность влиять на систему инструментов воспроизводства, особенно экономических и образовательных.

Необходим длительный анализ, с одной стороны, влияния трансформации способа воспроизводства на функционирование семьи как инстанции, ответственной за воспроизводство, и с другой — влияния трансформации семьи (например, увеличение числа разводов) на функционирование способа воспроизводства, опирающегося на образовательный капитал. Связан ли кризис семьи с изменениями стратегий воспроизводства, направленных на уменьшение потребности в семейной ячейке? Многие показатели заставляют думать, что буржуазная семья продолжает поддерживать свою социальную интеграцию, являющуюся основным условием воспроизводства её социального и символического капиталов, и посредством этого — капитала экономического. Поэтому мы ещё очень далеки от того изолированного экономического агента, каким его описывают экономисты.

Это рассуждение заставляет поставить вопрос о том, кто же в конечном итоге является «субъектом» стратегий воспроизводства. Несомненно, что семья и стратегии воспроизводства имеют нечто общее: без семьи не было бы стратегий воспроизводства, без стратегий воспроизводства не было бы семьи (или корпуса, или Stand, понимаемые как квазисемья). Необходимо существование семьи (что не является очевидным), чтобы стратегии воспроизводства были возможны; и в то же время стратегии воспроизводства являются условием воспроизводства семьи, этого непрерывного творения. Семья, в той специфической форме, которую она принимает в каждом обществе, есть социальная фикция (часто превращённая в фикцию юридическую), становящаяся реальностью за счёт работы, направленной на прочное усвоение каждым членом институциональной единицы (особенно в виде брака как ритуала назначения) чувств, способных гарантировать интеграцию этой единицы, и веры в её ценность и единство. Это означает, что образовательные стратегии имеют совершенно фундаментальное значение, как любая символическая работа, одновременно теоретическая (особенно сохранение генеалогии) и практическая (обмен дарами, услугами, организация праздников и церемоний и тому подобное), возлагающаяся в основном на женщин, которая трансформирует обязанность любить в установку любящего и стремится привить каждому члену семьи «семейный дух». Это когнитивное основание видения и деления является одновременно практическим основанием согласованности, источником преданности, щедрости, солидарности и согласия, жизненно необходимых для существования семейной группы и её интересов.

Такая работа по интеграции особенно необходима, поскольку, несмотря на то, что с точки зрения нормы семья должна функционировать как корпус, она всегда имеет тенденцию функционировать как поле, со всеми присущими ему отношениями сил: физическими, экономическими и особенно символическими (связанными с объёмом и структурой капитала, которым владеют различные члены семьи), и борьбой за сохранение или изменение этого соотношения сил. Всё это возможно только за счёт постоянной работы, когда силы слияния (особенно аффективные) оказываются способными противостоять или компенсировать силы расщепления.

Семейная ячейка сделана для и с помощью накопления и передачи капитала. «Субъектом» большинства стратегий воспроизводства является семья, действующая как своего рода коллективный субъект, а не как простая сумма индивидов. Чтобы понять коллективные стратегии семей (в случае кабильского брака, например, или покупки дома в современной Франции), прежде всего необходимо знать структуру и историю соотношения сил между различными агентами и их стратегиями. Помимо этого необходимо знать объём и структуру капитала, который эти семьи собираются передать, то есть позицию каждой из них в структуре распределения различных видов капитала. В действительности, именно эта позиция направляет стратегии (и является их истинным субъектом). Это объясняет тот факт, что, следуя своему собственному conatus, каждая из семей способствует воспроизводству пространства позиций, конституирующих социальный порядок, и таким образом работает на реализацию той тенденции (conatus), что вписана в этот порядок [17].

Теперь мы лучше понимаем, как можно ответить на наш первоначальный вопрос об условиях постоянства социального порядка. Дюркгейм верно заметил, что социальный мир не является миром радикальных разрывов, как думал Гоббс («Для Гоббса социальный порядок рождается из волевого акта, и этот постоянно возобновляемый волевой акт поддерживает социальный порядок»), или как сегодня предлагают думать все те, кто, желая восстановить «субъекта» в его правах, приходит к редукции социальных отношений, в том числе отношений доминирования, к актам, выполняемым агентами в каждый момент времени (особенно когда речь идёт о подчинении). Социальный мир, как физический мир Лейбница, содержит в себе основание своей собственной динамики и своей логики. Эта vis imita, являющаяся одновременно и lex insita, вписана как в объективные структуры (и в механизмы, гарантирующие их воспроизводство, те, например, что способствуют воспроизводству распределения культурного капитала), так и в структуры габитуса, или точнее, в отношение между теми и другими. Она содержится как в объективных вероятностях, вписанных в тенденции, свойственные различным социальным полям (в виде склонности производить постоянные частоты и регулярности, нередко усиливаемые эксплицитными правилами), так и в субъективных ожиданиях, в общем и целом подогнанных к тем тенденциям, что вписаны в склонности габитуса.

Примечания

1 Yver J. Egalite entre heritiers et Exclusion des enfants dotes. Essais de geographie coutumiere. Paris: Sirey, 1966. Le Roy Ladurie E. Structures familiales et coutumes d’heritage en France au XVle siecle: systeme de la coutume. // Annales ESC, 1972, № 4–5. p. 825–846, воспроизведено в Le Territoire de l’historien. — Paris: Gallimard. — p. 222–251.

2 Bourdieu P. Celibat et condition paysanne. // Etudes rurales, 1962, № 5–6, avril-septembre. — p. 32–136. Продолжение и развитие этой работы в рамках этнологической традиции, см. в специальном номере: Etudes rurales: La terre, succession et heritage. 1988. — p. 110–113.

3 Главное достоинство понятия стратегии в том смысле, как я его использую, в том, что, в отличие от некоторых форм методологического индивидуализма, оно учитывает структурные принуждения, влияющие на агентов, и одновременно, в отличие от некоторых механицистских версий структурализма, предполагает возможность активной реакции на эти принуждения. Как указывает метафора игры, эти принуждения в основном вписаны в различные имеющиеся формы капитала, то есть в позицию, занимаемую некоторой единицей в структуре распределения этого капитала, то есть в отношение сил между этими единицами. В отличие от распространённого использования этого понятия, когда стратегии означают сознательные и долгосрочные намерения индивидуального агента, я пользуюсь им, чтобы обозначить различные множества действий, упорядоченных в соответствии с более или менее долгосрочными и не обязательно явно сформулированными целями, которые совершаются членами такого коллектива, как, например, семья (см. Bourdieu P. Les strategies matrimoniales dans le systeme de reproduction. // Annales, 1972, № 4–5, juillet-octobre. p. 1105–1127; Леви-Строс К. Глава I. Введение: история и этнология. // Леви-Строс К. Структурная антропология. Перевод с французского Вяч. Вс. Иванова. — М., ЭКСМО-Пресс. 2001. с. 7–36; Бурдьё П. От правила к стратегиям. Бурдьё П. Начала. Choses dites. Перевод с французского Н. А. Шматко. M., SocioLogos. 1994. с. 11–57.

4 Bourdieu P. Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1966. p. 82–83, 133–137; Klapisch-Zuber C. La maison et le Nom, strategies et rituels dans l’Italie de la Renaissance. Paris: Ecole des hautes etudes en sciences sociales. 1990.

5 Bourdieu P. Reproduction interdite. La dimension symbolique de la domination economique. // Etudes rurales, 1989, № 113–114, janvier-juin. p. 15–36; Bourdieu P., Saint-Martin de M. Le patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 21, mars-avril. — p. 3–82.

6 В действительности габитус стремится воспроизвестись в соответствии со своей внутренней логикой, утверждая свою автономию по отношению к ситуации (вместо того, чтобы как неживая материя подчиниться окружающей среде).

7 Bourdieu P. Celibat., loc. cit., и Les strategies., loc. cit.

8 Дополнительные примеры можно найти в библиографии Zelem М.-С. в журнале: Etudes rurales. 1988. № 110–112. p. 325–357 и в статье: Kojima H. A Demographic Evaluation of P. Bourdieu’s «Fertility Strategy». // The Journal of Population Problems, 1990, № 45 [4]. p. 52–58.

9 Bourdieu P. Esquisse., Op. cit.

10 Bourdieu P. Celibat., loc. cit., p. 32–136, и Бурдьё П. Практический смысл: перевод с французского Общ. редактор перевода и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт экспериментальной социологии. — СПб., Алетейя. 2001.

11 Bourdieu P. Esprits d’Etat. Genese et structure du champ bureaucratique. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1993, № 9697. — p. 49–62. (см. далее в этой книге русский перевод: Дух государства: генезис и структура бюрократического поля).

12 Этот пример также заставляет отказаться от привычного деления методов на количественные и качественные: действительно разобраться в работе этого механизма можно, только проводя одновременно так называемый качественный анализ диспозиций (например, схем восприятия и оценивания, используемых индивидуальными агентами при выборе дисциплины) и статистический анализ структур (например, распределение агентов между отдельными дисциплинами по полу и социальному происхождению).

13 Bourdieu P. Esquisse., Op. cit., p. 82–83, 133–137. Klapisch Zuber C., La Maison et le Nom, Op. cit.

14 Как можно заставить платить должника, если нет возможности обратиться к полиции или правосудию? Как указывает Рену (Renou), часто магия, и даже точнее магическое проклятие, оказывается единственным средством (это своего рода оружие слабых, часто женщин).

15 Маркс К. Экономические рукописи 1857–1859 годов: (Первоначальный вариант «Капитала»): 4.1. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения: второе издание. Том 46. Часть 1.С. 100.

16 Здесь можно увидеть, как Норберт Элиас упрощает историческую реальность, когда сводит историю эволюции насилия к линейной модели непрерывного отмирания, Если действительно общие модели эволюции имеют интерес и смысл, то необходимо учитывать хотя бы тот факт, что во многих архаичных обществах самое жестокое физическое насилие, особенно в отношении изгоев, сочетается с в высшей степени эвфемизированными и стилизованными формами символического насилия (например, обмен дарами), что эти рафинированные формы (пережитком которых, несомненно, является патернализм) пришли в упадок по мере становления инертного насилия различных механизмов рынка труда и, наконец, что в экономически развитых обществах инертное насилие корректируется мягким насилием просвещённого менеджмента каждый раз, когда этого требует соотношение сил.

17 В случае обществ, имеющих государство, необходимо также знать историю работы по институционализации, продуктом которой является семья в том виде, в каком мы её знаем сегодня. Эта очень частная вещь в действительности есть государственное дело в той мере, в какой она зависит от действий государства, таких как жилищная политика, или ещё более очевидных вещей, таких как семейная политика или семейное право. Гарантированная и ратифицированная государством, семья получает от него средства существования и воспроизводства.

Социология политики

Политический монополизм и символические революции

1990

В конце одного своего доклада, с которым я выступил в 1983 году перед Ассоциацией студентов-протестантов Парижа и где я анализировал логику политического делегирования и опасность монополизации, которую оно в себе таит, я сказал: «Ещё предстоит совершить последнюю политическую революцию, революцию против политической клерикатуры и узурпации, которая в потенции заложена в делегировании». Полагаю, что именно такая революция произошла в странах Восточной Европы в 1989 году, прежде всего в Польше с её «Солидарностью», но также и с «Новым Форумом» в Германии и с «Хартией–77» в Чехословакии. Эти революции, часто возглавляемые писателями, артистами и учёными, конечной целью своей борьбы имели ту образцовую форму политического монополизма, которая была осуществлена ленинскими и сталинскими аппаратчиками, вооружившимися концептами, извлечёнными из марксистской теории.

В отличие от того, что подразумевают обычно при противопоставлении «тоталитаризма» и «демократии», мне думается, что различие между советским режимом в том аспекте, который нас здесь интересует, и режимом партий, который превозносят под именем демократии, есть лишь различие в степени, и что в действительности советский режим представляет собой самую крайнюю её степень. Советизм нашёл в марксизме концептуальный инструментарий, необходимый для обеспечения легитимной монополии на манипулирование политическими речами и действиями (если позволить себе воспользоваться знаменитой формулой Вебера no поводу церкви). Я имею в виду такие изобретения как «научный социализм», «демократический централизм», «диктатура пролетариата» или, last but not least (Последнее, но оттого не менее важное [англ.] — Прим. пер.), «органичный интеллектуал», — это высшее проявление лицемерия священнического звания. Все эти концепты и та программа действия, которую они определяют, направлены на обеспечение доверенному лицу, монополизирующему власть, двойную легитимность — научную и демократическую.

Популистский сциентизм, каким он себя представляет, обеспечивает Партии две конвергентных формы легитимности: марксистская доктрина как абсолютная наука о социальном мире даёт тем, кто являются её хранителями и официальными поручителями, возможность занять такую абсолютную точку зрения, которая является одновременно точкой зрения науки и точкой зрения пролетариата. Скорее следовало бы говорить об абсолютизме, чем о тоталитаризме — слово, которое ничего особенного не означает. Действительно, с помощью понятий, которые я перечислил, Партия наделяет себя абсолютной символической властью, эпистемократической и демократической одновременно: требование научности и требование репрезентативности усиливают друг друга с тем, чтобы заложить основания власти, осуществляемой над реальным народом от имени «метафизического пролетариата» (как говорит Колаковский). Благодаря установлению полной равноценности между представителем и предполагаемыми представляемыми (что с такой наивной решительностью подтвердил Робеспьер своим «Я — народ»), Партия-монополист может просто-напросто заменить народ, который говорит и действует через неё. Делегирование в пользу Партии является, как у Фомы Аквинского, отчуждением: народ отчуждает свою полномочную верховную власть в пользу всемогущей Партии (то есть наделённой plena potentia agendi el loquendi), которая лучше, чем сам народ, знает и делает то, что есть благо для народа. В результате советский режим путём социологической подделки смог «гражданское общество» поглотить Государством, доминируемых — доминирующими» осуществляя в форме реальной диктатуры, ряженой под диктатуру пролетариата, мечту буржуазии без пролетариата, которую Маркс приписывал буржуазии своего времени.

Специфика советского режима состоит в том, что ему удалось объединить два принципа легитимности, которые используются и демократическими режимами, но в раздельном виде — научность и демократическую репрезентативность, опираясь, в частности, на другое метафизическое изобретение, каким является идея пролетариата как универсального класса. Он.довёл до крайности монополизм политики, то есть изъятие прав представляемых в пользу представителей, и дал свободно развиваться тенденциям, вписанным в сам факт делегирования и в логику функционирования даже самых «демократических» партий, или бюрократий, претендующих на научность.

Этот анализ подводит нас к тому, что составляет специфику недавних выступлений в Восточной Европе, обнаруживших близость не столько с Французской революцией, с которой их часто сравнивали по причине некоторого совпадения в датах, сколько с Реформацией и с лютеровской критикой сакраментальной роли духовенства и его стремлением низвести церковь до простого congregatio fidelium (Сообщество верующих [лат.] — Прим. пер.). В самом деле, эти нынешние революции руководствуются глубоким недоверием к таким организационным изобретениям, унаследованным от Французской революции и от социальной борьбы XIX века, какими являются партии и профсоюзы. В Восточной Европе, в силу исключительно долгого и болезненного опыта, перегибов в функционировании партий, «железного закона олигархий», как говорил Михельс, естественной склонности доверенных лиц выставлять интересы, связанные с собственным положением и его воспроизводством, впереди интересов их предполагаемых доверителей, практическое сопротивление безоговорочному делегированию, «fides implicita», которая составляет благополучие всех церковников и в особенности тех, кто претендует на выражение интересов наиболее обездоленных, стало социально возможным в результате всеобщего повышения образованности.

Тем не менее, движения, рождённые из бунта против монополии политиков, когда они не приводят к зачастую политически опасной форме аполитизма, всегда нестабильны и слабы, как это показывает недавний опыт Восточной Германии, где очень быстро утончённая интеллектуальная контестация скатилась к самым грубым формам партийной политики на американский манер. Отчасти это происходит оттого, что альтернативные движения, как на Западе, так и на Востоке, не располагают теорией, которая позволила бы им осознать самих себя и организовать себя в соответствии с их глубинным предназначением.

Мне остаётся только желать установления нового типа сотрудничества между интеллектуалами, имеющими критический взгляд не только на социальный порядок, но и на самих себя и всех тех, кто претендует изменить социальный порядок, и движениями, которые как на Западе, так и на Востоке предполагают изменение социального мира, а также методов его осмысления и изменения. (Можно, например, представить себе мощную европейскую конвенцию, объединяющую по модели «Солидарности» интеллектуалов с такими альтернативными движениями как «зелёные» и «экологисты», или феминисты, ассоциации или группировки, возникшие на почве борьбы против советизма, «Новый Форум», «Хартия–77» и так далее, и имеющие целью создание «европейской координации» этих движений, рабочих и аналитических групп, предназначенных для определения новых объектов политики, а также целей и методов новой формы политической борьбы.) Во всяком случае, только если вновь поднять такие фундаментальные вопросы политической философии как вопрос о делегировании, если восстановить всю важность утопической функции, которую лучше или хуже выполняли все крупные политические философии прошлого, возможно избежать разочарованного смирения с установленным порядком, к чему склоняет крушение крупных политических утопий прошлого, и вновь не поддаться влиянию мистиков и политических мистификаций, к которым политические доверенные лица не преминут прибегнуть для оправдания своего существования.

Пришло время преодолеть старое противостояние утопизма и социологизма для того, чтобы предложить социологически фундированные утопии. Для этого было бы необходимо, чтобы специалисты по социальным наукам смогли сообща освободиться от пут цензуры, которые они сочли необходимым для себя наложить во имя какой-то изуродованной идеи научности. Здесь у меня нет времени останавливаться на причинах, по которым специалисты по социальным наукам отказались от функции, в течение веков выполняемой крупными политическими теоретиками, начиная с Брунетто Латини, Бюде, Бодена, Макиавелли до Руссо. Известно, однако, что развитие научной социологии связано как в Европе, так и в Соединённых Штатах Америки, с возникновением в XIX веке так называемых «социальных» проблем и «социальной» или «социалистической» политики. Эта связь настолько очевидна, что длительное время — а в некоторых кругах и по сей день — социология ассоциировалась с социализмом. Естественно, что социальные науки должны были завоевать независимость от политики и политиков, а для этого необходимо было доказать своё право- на собственные нормы валидизации и — особенно — отстоять право самим определить круг проблем, которые должны ими решаться, то есть проблем чисто социологических, отличных от «социальных» или «политических». Во Франции такой была работа Дюркгейма с его знаменитым «Методом социологии», а вернее — вся традиция мысли об отношении между социологией и социализмом. В ином контексте Макс Вебер разрабатывал концепцию «этической» или «аксиологической нейтральности», которая стала бесспорным ядром профессиональной идеологии социологов. Несколько упрощая, можно сказать, что социальные науки заплатили за доступ к статусу науки (впрочем, постоянно оспариваемый) огромным отречением: самоцензурой, которая является настоящим самоистязанием. Социологи (я первый часто отрицал всякую попытку пророчества или социального философствования) заставляют себя отказываться от любых поползновений предложить идеальное и глобальной представление о социальном мире, видя в этом нарушение научной морали, способное дискредитировать автора. Всё происходит так, как если бы всё более и более неумолимая цензура научного мира, всё более и более озабоченного своей автономией (реальной или видимой), всё более и более жёстко навязывала себя исследователям, которые для того, чтобы заслужить звание учёного должны были убивать в себе политика, уступая тем самым утопическую функцию менее щепетильным и менее компетентным из собратьев, либо же политическим деятелям или журналистам. Я считаю, что ничто не оправдывает это сциентистское отречение, которое разрушает политические убеждения, и что настал момент, когда учёные совершенно полноправно обязаны вмешаться в политику, чтобы предложить утопии с содержащимися в них истиной и рационализмом.

Поймите меня правильно, речь не идёт о восстановлении эпистемократических амбиций, которые длительное время ассоциировались с марксизмом и которые вместе с понятием научного социализма послужили.одним из оснований коммунистических режимов. Однако речь не идёт и о том, чтобы оправдывать тех, кто, как на Востоке, так и на Западе, торопится вместе с марксизмом выплеснуть и его научность, и его рационализм. Речь идёт об утверждении функции, которая всегда была функцией интеллектуала и которая состоит в том, чтобы вторгаться в политический универсум — наподобие Золя — со всем авторитетом и правом, которое даёт принадлежность к автономному универсуму искусства, философии или науки. Не существует непримиримого противоречия, как полагают некоторые, между независимостью и ангажированностью, между позицией разрыва и сотрудничеством, могущим быть конфликтным и критическим. В противовес тому, что предлагают фантазмы «органического интеллектуала», этой профессиональной идеологии аппаратчиков, занимающихся культурным производством, подлинный интеллектуал — тот, кто может установить сотрудничество, сохраняя позицию разрыва. В отличие от тех, кто обязан аппарату всем, иногда даже пресловутой интеллектуальной властью (наподобие Сталина, вторгавшегося в сферу лингвистики), интеллектуал всей своей интеллектуальной властью и компетентностью обязан лишь себе и своим трудам (а не политическим выступлениям или журналистскому эксгибиционизму, как в случае некоторых эссеистов), что даёт ему право за свой счёт и на свой страх и риск вторгаться в политику (вспомним Хомски или Сахарова в недавний период и множество других — до них).

Чтобы рассеять последнее недоразумение, должен сказать то, что для знающих мои работы об интеллектуальном мире хорошо известно: само собой разумеется, интеллектуал, как и другие социальные агенты, имеет свои мотивации и интересы, и очень важно, чтобы по отношению к нему осуществлялась бдительная критика, если он сам не в состоянии её обеспечить, которая гарантируется знанием специфических механизмов интеллектуального поля. Республика Слова так же, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые «чистые» действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями. Известно, например, что те, кого Вебер относил к «пролетаризованной интеллигенции», то есть низшие интеллектуалы, «полуучёные», зачастую вторгаясь в политику, в ход истории обретали почву для того, чтобы взять реванш у тех, кто доминирует в интеллектуальном мире. Здесь я имею в виду работы Роберта Дарнтона о роли богемной интеллигенции во Французской революции и многочисленные работы, в которых анализировалась роль низших интеллектуалов, этого поистине «опасного класса», в таких различных движениях, как нацизм, сталинизм и, в частности, ждановизм, или китайская революция. Очевидно, что одним из определяющих условий установления настоящей Realpolitik Разума является социологическая критика интеллектуальной институции, скрытых интересов, которыми могут руководствоваться в своей деятельности политические агенты, будучи в качестве доверенных лиц отрезанными от своих доверителей.

Не следует забывать также интересы другого типа, которыми бывают движимы так называемые свободные интеллектуалы — free lance — что мы можем наблюдать сегодня в России, где идёт критика аппаратчиков. Я хочу привести лишь один заимствованный из истории пример этих интересов, скрытых от их носителей, интересов, которые могут окрашивать любое политическое предприятие, внешне чрезвычайно благородное. Известно, что начиная с Возрождения многие писатели превозносили vera nobilitas (Истинное благородство [лат.] — Прим. пер.), которое достигается добродетелями, а шире — мудростью и наукой. Но почти всегда это скрытое обличение наследственной знати обнаруживало свою ограниченность тем фактом, что, как замечали эти же самые авторы (я имею в виду, например, Лоуренса Хэмфри и его «The Nobles or of Nobility»), эти новые добродетели как бы случайно значительно ярче блистали в среде-знати, чем в среде простых людей. То же самое происходит и сегодня, когда обладатели культурного капитала избегают извлекать выводы из того факта, что прославляемые ими добродетели «интеллигентности» чаще всего встречаются у наследников потомственных, известных и образованных семей. Этот «интеллигентский расизм» может быть обнаружен в основе множества внешне благородных позиций, занятых в отношении культуры и политики. В частности, его можно увидеть в склонности требовать или восхвалять универсальные добродетели, когда при этом забываются усилия, необходимые для универсализации экономических и социальных условий доступа к универсальному. Одним словом, которое уже будет завершающим, ничто не должно оставаться вне социологической критики, даже — и в особенности — критикующие интеллектуалы.

Социология политики

Делегирование и политический фетишизм

1983

Стенограмма выступления, которое состоялось в Ассоциации студентов-протестантов в Париже 7 июня 198З года.

Аристократы интеллигенции полагают, что есть истины, о которых не следует говорить народу. Я же, социалист революционер, заклятый враг всяческой аристократии и опеки, думаю, напротив, что с народом нужно говорить обо всём. Другого средства дать ему полную свободу — нет.

М. Бакунин.

Делегирование, посредством которого одно лицо, как говорят, даёт власть другому лицу, перенос власти, когда доверитель разрешает доверенному лицу подписываться, действовать или говорить вместо себя, давая тому доверенность, то есть plena potentia agendi (полную власть действовать за него), — это сложный акт, заслуживающий осмысления. Полновластный представитель, министр, доверенное лицо, делегат, депутат, парламентарий, официальное лицо — это те, кто имеет мандат, поручение или доверенность представлять (слово чрезвычайно полисемичное), то есть заставлять видеть и ценить интересы какого-либо лица или группы. Но если верно, что делегировать — значит поручить кому-либо отвечать за некую функцию, миссию, передавая ему свою власть, то мы должны спросить себя: как же получается, что доверенное лицо может иметь власть над тем, кто ему эту власть дал?

Когда действие делегирования осуществляется одним лицом в пользу другого, всё более или менее ясно. Но когда одно-единственное лицо является носителем полномочий целой группы лиц, оно наделяется властью, которая может быть трансцендентной по отношению к каждому из этих доверителей. Тем самым оно становится как бы воплощением того, что последователи Дюркгейма нередко называли трансцендентностью социального. Однако это не все. Отношение делегирования рискует скрыть суть отношения представительства и парадокс ситуации, когда некая группа может существовать только посредством делегирования частному лицу: генеральному директору, Папе и тому подобным, которое может действовать в качестве юридического лица, замещая группу. Во всех этих случаях, в соответствии с формулой юристов канонического права «Церковь — это Папа», кажется, что группа производит человека, говорящего вместо неё и от её имени, если мы думаем в терминах делегирования, но в действительности почти так же правильно будет сказать, что это официальный представитель производит группу. Представляемая и символизируемая группа существует именно потому, что существует представитель и обратно, именно существование группы даёт возможность агенту существовать в качестве её представителя. В этом круговом отношении можно видеть основание иллюзии, когда до определённого предела представитель может казаться другим и самому себе как causa sui, поскольку он является причиной того, что порождает его власть, и поскольку группа, сотворившая его как уполномоченное лицо, не существовала бы по меньшей мере, не существовала бы в полном объёме как представительная группа), если бы не было лица, её воплощающего.

Такой изначально круговой характер представительства не всегда понимался: его подменяли множеством вопросов, из которых самым распространённым был вопрос о сознательности. Неясным оставался также вопрос о политическом фетишизме и о том процессе, в ходе которого индивиды составляют группу (или составляются в группу) и при этом теряют контроль над группой, в которой Делегирование и политический фетишизм [1]или с помощью которой они сформировались. Политическому присуща своего рода антиномия, состоящая в том, что индивиды не могут (причём тем в большей степени, чем более они обделены) конституироваться или быть конституированными в группу, то есть в силу, способную заставить слушать себя, говорить и быть услышанной иначе, как отказавшись от своих прав в пользу официального представителя. Нужно постоянно идти на риск политического отчуждения для того, чтобы его избежать. (На самом деле, эта антиномия действительно существует только для тех, кто находится в подчинённом положении. Упрощая, можно было бы сказать, что доминирующие существуют всегда, в то время как подчинённые — только мобилизуясь и получая инструменты представительства. Может быть, только за исключением периодов реставрации, наступающих после больших кризисов, доминирующие заинтересованы в свободе действий, в независимых и изолированных стратегиях агентов, от которых требуется только быть разумными, чтобы оставаться рациональными и воспроизводить установленный порядок.)

Именно делегирование, забытое и игнорируемое, является началом политического отчуждения. Доверенные лица и министры, служители государства или культа, согласно формулировке Маркса по поводу фетишизма, есть «продукты человеческого мозга, которые представляются самостоятельными существами, одарёнными собственной жизнью» [2]. Политические фетиши суть люди, вещи, сущности, которые, кажется, обязаны своим существованием только самим себе, в то время как они получили его от социальных агентов. Доверители обожают собственные творения. Политическое идолопоклонничество заключается как раз в том, что ценность, придаваемая политическому персонажу, этому продукту человеческого мозга, кажется чудесным объективным свойством личности, её шармом или харизмой. Ministetium проявляется как mysterium. Здесь можно было бы ещё раз процитировать Маркса, конечно, cumgrano salis, (С крупинкой соли [лат.] — то есть с солью остроумия, иронически или критически, с некоторой поправкой, с известной оговоркой. — Прим. пер.) поскольку очевидно, что его рассуждения о фетишизме не относились к политическому фетишизму. В том же знаменитом отрывке Маркс говорит: «У стоимости не написано на лбу, что она такое» [3]. Это и есть определение харизмы, в веберовском понимании, то есть такая власть, которая имеет основание в себе самой, дар, манна и тому подобное.

Таким образом, делегирование — это акт, с помощью которого группа создаёт саму себя, обретая совокупность признаков, собственно делающих её группой, а именно: постоянное помещение, освобождённых работников, бюро, понимаемое в различных смыслах и прежде всего в смысле бюрократической формы организации с печатью, штампами, подписями, передачей права подписи и так далее. Группа существует, когда располагает постоянным представительным органом, наделённым plena роtentia agendi и sigillum authenticum, (Доказательство подлинности, аутентичности — [лат.] — Прим. пер.) а следовательно, способным замещать (говорить за кого-то — значит говорить вместо) серийные группы, состоящие из разобщённых и изолированных индивидов, постоянно обновляющихся, способных действовать и говорить только от своего имени. Другое действие делегирования, в значительно большей мере скрытое, к нему ещё нужно будет вернуться, — это акт, посредством которого уже конституированная социальная реальность: партия, церковь — даёт мандат некоему индивиду. Я употребляю намеренно бюрократа ческое слово «мандат». Оно применимо и к секретарю («бюро» очень хорошо сочетается с «секретарём»), и к министру, и к Генеральному секретарю, и к другим позициям. И уже не доверитель назначает своего делегата, а бюро вверяет мандат уполномоченному представителю.

Я сейчас постараюсь объяснить суть этого «чёрного ящика»: во-первых, это означает переход от атомизированных субъектов к бюро, во-вторых, — переход от бюро к секретарю. При анализе этих двух механизмов воспользуемся моделью церкви. Церковь, а через неё и каждый из её членов, располагает «монополией на легитимное манипулирование средствами спасения». В этих условиях делегирование является актом, с помощью которого церковь (а не просто верующие) наделяет священнослужителя полномочием действовать от своего имени. В чём же состоит таинство богослужения. В том, что доверенное лицо оказывается способным действовать в качестве субститута группы своих доверителей, благодаря неосознанному делегированию (я говорил о нём, как о вполне осознанном, исключительно в целях ясности изложения, как принято говорить о таком артефакте, как идея общественного договора). Иначе говоря, доверенное лицо находится с группой в своего рода отношении метонимии: оно является частью группы, способной функционировать как знак вместо целой группы. Это доверенное лицо может действовать как пассивный, объективный знак, который в качестве представителя и в качестве группы in effigie (В воображении — [лат.] — Прим. пер.) обозначает, показывает существование своих доверителей (сказать, что ВКТ была принята в Елисейском дворце, значит сказать, что вместо означаемой вещи был принят знак). Более того, этот знак говорит и, будучи официальным представителем, может сказать, чем он является, что он делает и что представляет, и как он представляет себе, что такое представительство. И когда говорят, что «ВКТ была принята в Елисейском дворце», то хотят сказать, что все члены организации были представлены там двумя способами: самим фактом демонстрации и в виде присутствия представителя а, при необходимости — в речи представителя.

Становится очевидным, что уже в самом акте делегирования заложена возможность для злоупотреблений. В той мере, в какой при делегировании доверители всё чаще и чаще «подписывают незаполненный чек» на имя своего доверенного (так как часто не представляют, на какие вопросы тому придётся отвечать), они сдаются на его милость. В средневековой традиции такая вера доверителей, которые вверяли себя в руки институции, называлась fides implidta (Всеобщая конфедерация труда Франции. — Прим. пер.). Эта замечательная формулировка очень легко переносится на политику. Чем более люди обделены (особенно в культурном отношении), тем более они вынуждены и склонны вверять себя доверенным лицам, чтобы получить возможность заявить о себе в политике. В самом деле, у индивидов в изолированном состоянии, молчащих и не имеющих слова, нет ни способности, ни возможности заставить слушать себя и быть услышанными. Они стоят перед выбором: либо умолкнуть, либо позволить говорить за себя. В предельном случае групп, находящихся в подчинённом положении, акт символизации, благодаря которому определяются их официальные представители, то есть конституируется «движение», совпадает с актом конституировать группы. Здесь знак создаёт означаемое явление, означающее идентифицируется с означаемым, которое не существовало бы без него, которое сводится к нему. Обозначающий — это не только тот, кто выражает и представляет означаемую группу, но и тот, благодаря кому группа узнает, что она существует и кто имеет возможность обеспечить ей видимое существование с помощью мобилизации. Это тот, кто при определённых условиях, благодаря власти, данной ему делегированием, может мобилизовать группу, например, на демонстрацию. Когда он говорит: «Я продемонстрирую свою способность представлять, представив людей, которых я представляю» (отсюда и вечные споры о числе манифестантов), то демонстрируя тех, кто его делегировал, официальный представитель доказывает свою легитимность. Однако он обладает властью демонстрировать демонстрантов, потому что он некоторым образом есть группа, которую демонстрирует.

Иначе говоря, можно показать, что и кадрам (как это сделал Люк Болтански), и пролетариату, и преподавателям для выхода из серийного, как говорил Сартр, существования и перехода к коллективному существованию необходимо — другого пути нет — прибегнуть к услугам представителя. Именно объективация в «движении», в «организации», посредством типичной для социальной магии fictio juris (Юридической фикции — [лат.] — Прим. пер.), позволяет простому collectio personarum plurium (Собранию многих лиц — [лат.] — Прим. пер.) существовать в качестве юридического лица, в качестве социального агента.

Я хочу привести пример, заимствованный из самой повседневной, самой обычной политической жизни, той, что ежедневно проходит у нас перед глазами. Сделаю это только, чтобы быть понятым, однако рискуя быть слишком легко понятым тем самым обычным полупониманией, что является основным препятствием на пути к истинному пониманию. Самое трудное в социологии — это научиться удивляться и недоумевать относительно вещей, которые давно считаются понятыми. Вот почему порой, чтобы действительно понять самое простое, начинать следует с самого трудного. Например, во время майских событий 1968 года неожиданно возник некий господин Бэйе, который на протяжении всех этих «дней» непрестанно выступал за интересы агреже, как президент «Общества агреже», хотя в то время это общество практически не имело социальной базы. Мы видим здесь типичный пример узурпаторства: некто пытается убедить (кого? — спросите вы. — По меньшей мере прессу, обычно признающую только представителей и только с ними имеющую дело, обрекая других на «свободный обмен мнениями»), что «за ним» стоит определённая группа, раз он может говорить от её имени в качестве юридического лица, не будучи никем уличён во лжи. Здесь мы оказываемся перед парадоксом: узурпатор тем надёжнее защищён от риска быть уличённым во лжи, чем меньше у него сторонников, а отсутствие разоблачений на деле может указывать на их полное отсутствие. Что можно противопоставить такому человеку? Можно публично протестовать, можно начать собирать подписи под петицией.

Так, когда члены коммунистической партии пытаются избавиться от бюро, они возвращаются к серийному состоянию, то есть к положению изолированных индивидов, и вынуждены заново обзаводиться своим официальным представителем, бюро, группой для того, чтобы избавиться от представителя, бюро, группы, то есть они обращаются к тому, против чего постоянно выступает большинство движений, особенно социалистических, — к «фракционизму». Иначе говоря, как можно бороться против узурпации власти уполномоченными представителями? Конечно же, существуют индивидуальные ответы на любые формы подавления коллективом — exit and voice, как выражается Альбер Хершман: либо уход, либо протест. А можно ещё создать новое общество, И если вы обратитесь к газетам того времени, то узнаете, что к 20 мая 1968 года возникло ещё одно «Общество агреже» со своим Генеральным секретарём, печатью, бюро и так далее. И так без конца.

Следовательно, основополагающий, в философском и политическом смысле, акт конструирования, каким представляется делегирование, есть магический акт, который позволяет простому собранию множества лиц, рядоположенным индивидам, существовать в форме фиктивного лица, corporatio, корпуса, мистического тела, ставшего социальным телом, которое само трансцендентно по отношению к составляющим его отдельным биологическим телам («corpus corporarwn in corpore corporate»).

Самоосвящение доверенных лиц

Показав, как узурпация потенциально содержится в делегировании, а факт говорить за кого-то, то есть в его пользу и от его имени, влечёт естественную склонность говорить вместо него, я хотел бы теперь остановиться на тех распространённых стратегиях, с помощью которых доверенное лицо стремится к самоосвящению. Чтобы иметь возможность отождествить себя с группой и сказать: «Я есть группа», «Я существую, следовательно, группа существует», доверенное лицо должно в некотором роде раствориться в группе, отказаться от своей личности в пользу группы, громогласно и торжественно заявить о себе: «Я существую только благодаря группе». Узурпация, осуществляемая доверенным лицом, по необходимости скромна и предполагает скромность. Без сомнения, именно поэтому все аппаратчики имеют фамильное сходство. Можно говорить о своего рода лицемерии, структурно присущем доверенному лицу, которое, чтобы присвоить себе авторитет группы, должно идентифицировать себя с ней, свести себя к группе, дающей ему свой авторитет. Мне хотелось бы процитировать Канта, отмечавшего в «Религии в пределах только разума», что если бы Церковь основывалась на безусловной, а не на рациональней вере, то у неё были бы не «служители» (ministri), а «высокопоставленные функционеры» (officiates), которые посвящают в сан и которые, даже когда они не выступают во всём «иерархическом блеске», как, например, в протестантской церкви, и «на словах восстают против подобных претензий, тем не менее, желают, чтобы их рассматривали как единственных уполномоченных толкователей Священного Писания». Они превращают тем самым «служение» (mimsterium) Церкви в господство (imperiwn) над её членами, хотя, для того чтобы скрыть факт узурпации, пользуются скромным званием служителей». Таинство служения возможно только при условии, что служитель скрывает свою узурпацию и imperium (господство), которое она ему обеспечивает, представляясь простым и смиренным служителем. Ибо использование в личных интересах преимуществ своего положения возможно лишь в той мере, в какой агент от себя это скрывает. Это входит в само определение символической власти. Символическая власть есть власть, которая предполагает признание, то есть не знание о факте творимого ей насилия. Следовательно, символическое насилие служителя может осуществляться лишь при условии некоторого соучастия со стороны тех, кто испытывает на себе это насилие.

Ницше очень хорошо говорит об этом в «Антихристе», в котором следует видеть критику не столько христианства, сколько доверенных лиц и делегатов, поскольку служители католического культа суть воплощение доверенного лица. Вот почему он яростно нападает на священнослужителей и их святейшее лицемерие, а также на стратегии, с помощью которых доверенные лица возводят себя в абсолют и самоосвящаются. Первый приём, которым может воспользоваться священнослужитель, состоит в том, чтобы показать свою необходимость. Кант уже упоминал о ссылках на необходимость толкования текстов и их законного прочтения. Под этим полностью подписывается и Ницше: «При чтении этих Евангелий нужно быть как можно более осторожным: за каждым словом встречается затруднение» [4]. Этим Ницше хочет сказать, что для самоосвящения в качестве необходимого толкователя посредник должен создать потребность в своём продукте, а для этого ему нужно указать на трудности, с которыми только он один в состоянии справиться. Доверенное лицо производит, таким образом, — я снова цитирую Ницше — «обращение самого себя в святого». Для доказательства своей необходимости доверенное лицо прибегает также к стратегии «безличного долга». «Ничто не разрушает так глубоко, так захватывающе, как всякий «безличный долг», всякая жертва молоху абстракции» [5]. Доверенное лицо — это тот, кто ставит перед собой священные задачи: «Принимая во внимание, что почти у всех народов философ есть только дальнейшее развитие жреческого типа, нечего удивляться его жульничеству перед самим собой, этому наследию жреца. Если имеешь священные задачи вроде исправления, спасения, искупления человечества… сам, освящённый подобной задачей, изображаешь тип высшего порядка!» [6]. (У Ж.-П. Сартра — это установка сознания, скрывающего от самого себя истину, самообман. — Прим. пер.)

Все эти стратегии священнослужителей имеют в своей основе лицемерие (mauvaise foi) в сартровском смысле слова, то есть самообман, «святую ложь», с помощью которой священнослужитель, определяя ценность вещей, объявляет абсолютно хорошими именно те вещи, которые хороши для него. Священнослужитель, считает Ницше, — это тот, кто осмеливается «назвать «Богом» свою собственную волю» [7]. (Мы могли бы также сказать: политик называет народом, общественным мнением, нацией свою волю.) Я вновь ссылаюсь на Ницше: «Закон», «воля Божья», «священная книга», «Боговдохновение» — всё это только слова для обозначения условий, при которых жрец идёт к власти, которыми он поддерживает свою власть, — эти понятия лежат в основе всех жреческих организаций, всех жреческих и жреческо-философских проявлений господства» [8]. Этим Ницше хочет сказать, что выборные представители приспосабливают к своим нуждам всеобщие ценности, присваивают их, «конфискуют мораль» [9] и завладевают таким образом понятиями Бог, Истина, Мудрость, Народ, Свобода и так далее, превращая их в синонимы. В синонимы чего? — Самих себя: «Я есть Истина». Они выдают себя за святых, освящают себя и одновременно проводят границу между собой и простыми смертными, становясь тем самым, по словам Ницше, «мерой всех вещей».

Лучше всего функция священнического смирения проявляется в том, что я назвал бы эффектом оракула, благодаря которому официальный представитель заставляет говорить группу, от чьего имени он выступает, говоря со всем авторитетом этого неуловимого отсутствующего: самоуничтожаясь полностью во благо Бога или Народа, священнослужитель превращает себя в Бога и Народ. Именно тогда, когда Я становлюсь Ничем, — потому что Я способен превратиться в Ничто, раствориться, забыть себя, пожертвовать собой, посвятить себя, — Я становлюсь Всем. Я только доверенное лицо Бога или Народа, но то, от имени чего Я выступаю, является Всем, и потому Я — Все. Эффект оракула — это, по существу, раздвоение личности: индивидуальная личность, «Я» самоуничтожается в пользу трансцендентного юридического лица («Я жертвую собой ради Франции»). Условием доступа к духовной власти является настоящая метанойя (metanопа), или превращение: обычный индивид должен умереть, чтобы вновь явиться в виде юридического лица. Умри — и стань институтом (именно это происходит при обрядах посвящения). Парадоксальным образом те, кто сделался Ничем, чтобы стать Всем, могут перевернуть это отношение и начать упрекать тех, кто остаются самими собой и выступают только от своего имени, в том, что они и фактически, и юридически являются Ничем (поскольку неспособны на Самоотречение и тому подобное). Именно такое право выносить выговора и обвинять других является одной из привилегий положения активистов.

Короче говоря, эффект оракула есть один из феноменов, которые нам кажутся очень понятными — все мы слышали о Пифии, о жрецах, трактующих высказывания оракула, — но мы не научились распознавать этот эффект в ряде ситуаций, когда кто-то говорит от имени чегото такого, что он взывает к жизни самим фактом своей речи. Целая серия символических эффектов, обычных для политической жизни, покоится на такого рода узурпаторском чревовещании, состоящем в том, чтобы заставить говорить тех, от чьего имени говоришь и имеешь право говорить, заставить говорить народ, от чьего имени тебе позволено говорить. Очень редко политик, произносящий слова «народ, классы, народные массы», не прибегает к эффекту оракула, то есть к приёму, смысл которого заключается в том, чтобы производить сообщение и одновременно расшифровывать его, чтобы заставить поверить, что «я — это другой», что официальный представитель, этот простой символический субститут народа, есть действительно народ, в том смысле, что всё сказанное им — это правда и жизнь народа.

Узурпация, заключающаяся в факте самоутверждения своей способности говорить «от имени кого-то», — это то, что позволяет перейти от изъявительного наклонения к повелительному. Если я, Пьер Бурдьё, единичный социальный атом, находящийся в изолированном состоянии и выступающий только от своего имени, говорю: «Нужно сделать то-то и то-то… свергнуть правительство… отказаться от ракет типа «Першинг», то вряд ли меня станут слушать. Но если я в ситуации, определённой моим официальным положением, могу выступать «от имени населения» или тем более «от имени населения, науки и научного социализма», то всё меняется. Переход от изъявительного наклонения к повелительному (и последователи Дюркгейма, пытавшиеся основать мораль на науке о нравах, хорошо это чувствовали) предполагает переход от индивидуального к коллективному как основанию всякого признанного или могущего быть признанным принуждения.

Эффект оракула, являя собой крайнюю форму успешности, есть то, что позволяет уполномоченному представителю, опираясь на авторитет уполномочившей его группы, применять по отношению к каждому из её членов легитимное принуждение, символическое насилие. Если я — человек, ставший коллективом, человек, ставший группой, и если эта группа есть группа, частью которой вы являетесь и которая вас определяет и даёт вам идентичность, что, собственно, и делает вас преподавателем, протестантом, католиком и тому подобное, то остаётся только повиноваться. Эффект оракула — это эксплуатация трансцендентности группы по отношению к индивиду, осуществляемая одним из индивидов, действительно являющимся в определённом смысле группой. Возможно, это происходит потому, что никто не может встать и сказать: «Ты — не группа», иначе, как создав другую группу и добившись признания себя в качестве её доверенного лица.

Такой парадокс монополизации коллективной истины лежит в основе любого эффекта символического принуждения: я являюсь группой, то есть коллективным принуждением, принуждением коллектива по отношению к каждому его члену, я— человек, ставший коллективом, и одновременно я тот, кто манипулирует группой от имени самой этой группы; я ссылаюсь на группу, которая разрешает мне осуществлять по отношению к ней принуждение. (Насилие, заключённое в эффекте оракула, нигде так сильно не ощущается, как в ситуациях собраний — в ситуациях типично экклезиастических, когда уполномоченные в обычном порядке представители, а в кризисных ситуациях сами себя уполномочившие профессиональные представители, — получают возможность говорить от имени всей собравшейся группы. Это насилие проявляется в почти физической невозможности диссидентских, расходящихся с другими выступлений против принудительного единодушия, обеспечиваемого монополией на выступления, и такими техническими приёмами достижения единогласия, как голосование поднятием руки или манипулирование резолюциями.)

Следовало бы провести лингвистический анализ такой двойной игры и риторических стратегий, с помощью которых находит своё выражение структурное лицемерие официальных представителей, в частности, постоянный переход от «мы» к «Я». В области символического силовые приёмы переводятся в формальные приёмы. При условии, что мы знаем это, лингвистический анализ может стать инструментом политической критики, а риторика — наукой о символической власти. Когда аппаратчик хочет применить символический силовой приём, то он с «Я» переходит на «мы». Он не говорит: «Я считаю, что вы, социологи, должны изучать рабочих», но: «Мы считаем, что вы должны…» или: «Социальный заказ диктует…». Следовательно, «Я» доверенного лица, его частный интерес должен прятаться за интересом, исповедуемым группой, и доверенное лицо должно «универсализировать свой частный интерес», как говорил Маркс, для того чтобы представить его как групповой. В более общем виде, использование абстрактного языка, характерных для политической риторики громких абстрактных слов, пустословие абстрактной доблести, которые, как это хорошо подметил ещё Гегель, порождают фанатизм и терроризм якобинского толка (достаточно почитать переписку Робеспьера с её ужасной фразеологией), — всё это характерно для логики двойной игры, лежащей в основе— с субъективной и объективной точек зрения — легитимной узурпации, совершаемой доверенными лицами.

Возьмём в качестве примера споры вокруг народного творчества. (Меня немного беспокоит, насколько понятно то, о чём я говорю, что, очевидно, отражается на изложении.) Вы знаете о бесконечных спорах о народном и пролетарском искусстве, о социалистическом реализме, народной культуре и так далее — спорах типично теологических, в которые социология не может включиться, не попав в ловушку. Почему? Да потому, что это исключительно благодатная почва для только что описанного мной эффекта оракула. Например, то, что называют социалистическим реализмом, в действительности является продуктом типичной подмены, когда частное «Я» политических доверенных лиц, «Я» второразрядного мелкобуржуазного интеллигента, добивающегося порядка во всём и прежде всего в том, что касается высоких интеллектуалов, универсализирует себя, «самоучреждаясь» в народ.

Простейший анализ социалистического реализма мог бы показать: нет ничего народного в том, что в действительности является лишь формализмом или даже академизмом, основанным на весьма абстрактных аллегорических иллюстрациях, например, «трудящегося» и так далее (даже если это искусство, по-видимому, и отвечало — хотя и очень поверхностно — потребности народа в реализме). Если это формалистское и мелкобуржуазное искусство, будучи весьма далёким от народа и содержащим его отрицание (изображая его обнажённым по пояс, мускулистым, загорелым, устремлённым в будущее и так далее), и выражало что-либо, то это была социальная философия и бессознательный мелкобуржуазный идеал аппаратчиков, скрывавший их реальный страх перед реальным народом, идентифицируя его с идеализированным народом с факелом в руке, светочем человечества… То же самое можно было бы продемонстрировать на примере «народной культуры». Всё это — типичные случаи подмены субъекта. Духовная власть — именно это хотел показать Ницше— священнослужители, церковь, а также аппаратчики всех стран подменяют видение мира той группы, выразителями которой они себя считают, собственным мировоззрением (деформированным под воздействием их libido dominandi). Сегодня народом пользуются так же, как в былые времена пользовались Богом для сведения счетов между духовными лицами.\

Гомология и эффекты непризнания

Однако необходимо также задаться вопросом, почему несмотря ни на что удаются все эти стратегии двойной игры? Как получается, что эта игра доверенных лиц остаётся незамеченной? Здесь необходимо понять то, что составляет суть таинства служения, то есть «легитимное самозванство». Речь идёт не о том, чтобы, отказавшись от наивного представления о преданном доверенном лице, бескорыстном деятеле, преисполненном чувства самоотречения руководителе, впасть в другую крайность — принять представление о доверенном лице как о сознательном и целеустремлённом узурпаторе. Такое видение священнослужителя, характерное для XVIII века (Гельвеция и Гольбаха, например), весьма наивно при всей его кажущейся ясности. Ибо легитимное самозванство только потому и оказывается успешным, что узурпатор — не расчётливый циник, сознательно обманывающий народ, а человек, совершенно искренне принимающий себя за не что другое, чем он есть.

Один из механизмов, с помощью которого узурпация и двойная игра осуществляются в полной невинности, если можно так выразиться, и совершенно искренне, заключается в том, что интересы доверителей и доверенного лица в большинстве случаев в существенной мере совпадают. В силу этого доверенное лицо может верить и убеждать других, что у него нет иных интересов, кроме интересов своих доверителей. Чтобы это объяснить, я вынужден несколько отклониться в сторону и заняться более сложным анализом. Существует политическое поле (так же, как существуют, например, пространство религии, искусства и другие), то есть автономный универсум, пространство игры, в котором играют по своим особым правилам, и люди, включённые в эту игру, имеют, соответственно, специфические интересы, определённые не самими доверителями, а логикой игры. Такое политическое пространство имеет, так сказать, правую и левую стороны, доминирующих и доминируемых. Более общее социальное пространство также имеет своих доминирующих и доминируемых, то есть богатых и бедных. Оба эти пространства соотносятся друг с другом. Между ними существует гомология. Это означает, что grosso modo тот, кто занимает в одной игре позицию слева — «а», находится по отношению к тому, кто занимает позицию справа «Ь», в таком же положении, в каком тот, кто занимает в другой игре позицию слева «А», находится по отношению к тому, кто занимает позицию справа— «В». Когда у «а» появляется желание напасть на «Ь», чтобы свести с ним специфические счёты, он действует в своих интересах, определённых особой логикой конкуренции внутри политического поля, но вместе с тем он оказывает услугу «А». Это структурное совпадение специфических интересов доверенных лиц и доверителей лежит в самой основе таинства искреннего и успешного служения. Люди, которые хорошо служат интересам своих доверителей, тем самым хорошо служат и себе.

Если я говорю об интересах, то потому, что данное понятие выполняет функцию разрыва: оно позволяет разДелегирование и политический фетишизм 173 рушить идеологию незаинтересованности — эту профессиональную идеологию служителей всякого рода. У людей, участвующих в религиозных, интеллектуальных или политических играх, есть свои специфические интересы, которые являются общезначимыми (как бы ни отличались, например, интересы генеральных директоров, ведущих свою игру в экономическом поле, от интересов других агентов). Все эти интересы символического характера — не потерять лица, не лишиться избирательного округа, заставить замолчать соперника, одержать верх над враждебным «течением», получить пост председателя и так далее — таковы, что, служа и подчиняясь им, исполнители, как нередко оказывается, служат и своим доверителям (разумеется, бывают и исключения, когда интересы доверенных лиц вступают в конфликт с интересами доверителей). Тем не менее, гораздо чаще, чем можно было бы ожидать, будь все случайным или зависящим от чисто статистических законов агрегации индивидуальных интересов, случается так, что в силу гомологии исполнители, подчиняясь тому, что от них требует их позиция в игре, служат и людям, которым они призваны служить. Эффект метонимии позволяет универсализировать частные интересы аппаратчиков и отождествить интересы доверенных лиц с интересами доверителей, которых первые призваны представлять. Главная заслуга этой модели состоит в показе того, что доверенные лица не являются циниками (или, во всяком случае, в гораздо меньшей степени и значительно реже, чем можно было бы ожидать), а сами искренне вовлечены в игру и действительно верят в то, что делают.

Часто доверители и доверенные лица, клиенты и производители находятся в отношениях структурной гомологии. Это относится и к интеллектуальному полю, и к полю журналистики. Так, например, в силу того, что журналист из «Нувель обсерватер» находится в таком же отношении к журналисту из «Фигаро», в каком читатель «Нувель обсерватер» находится по отношению к читателю «Фигаро», то когда этот журналист не отказывает себе в удовольствии свести счёты с журналистом из «Фигаро», он доставляет удовольствие и читателю «Нувель обсерватер», не стремясь при этом ему угодить. Это очень простой механизм, но им опровергается обычное представление об идеологической деятельности как о заинтересованном служении и раболепии, как о корыстном подчинении одной функции: журналист из «Фигаро» не является платным писакой на службе у епископата или лакеем капитализма и так далее. Он прежде всего журналист, который, в зависимости от конкретного момента, отдаёт предпочтение то «Нувель обсерватер», то «Либерасьон».

Уполномоченные лица аппарата

До сих пор я делал упор на отношениях между доверителями и доверенными лицами. Теперь мне необходимо рассмотреть отношения между корпусом доверенных лиц, или аппаратом, имеющим собственные интересы и, как говорил Вебер, «собственные тенденции», в частности, тенденцию к самовоспроизводству, и отдельными доверенными лицами. Когда корпус доверенных лиц, корпус священнослужителей, партия и так далее отстаивают собственные тенденции, то интересы аппарата превалируют над интересами отдельных доверенных лиц, которые в силу этого перестают быть ответственными перед лицом своих доверителей и становятся ответственными перед аппаратом. С этого момента без знания аппарата уже невозможно понять особенности доверенных лиц и их практику.

Основополагающий закон деятельности бюрократического аппарата гласит: аппарат даёт всё (в том числе и власть над самим аппаратом) тем, кто также отдаёт ему все и ждёт от него всего, потому что вне аппарата такие люди не имеют ничего или почти ничего. Выражаясь более грубым языком, аппарат дорожит больше всего теми, кто больше всего дорожит им, потому что именно они больше всего от него зависят. Зиновьев, хорошо понявший это, что неудивительно, но тем не менее остававшийся в плену ценностных суждений, писал: «Основа успеха Сталина заключается в том, что он был исключительной посредственностью». Здесь он едва не сформулировал закон. Имея в виду аппаратчиков, он в другом месте говорит об их «исключительно незначительной, но оттого и непобедимой силе». Всё это — очень красивые, но отчасти ошибочные формулировки, потому что полемический настрой, составляющий их прелесть, мешает рассматривать действительность такой, какая она есть (что вовсе не означает принятие её). Именно моральное возмущение мешает понять, почему успехов в аппарате добиваются те, кто, с точки зрения харизматической интуиции, воспринимаются как наиболее глупые и заурядные, не представляющие сами по себе никакой ценности. На самом деле они добиваются успеха вовсе не потому, что заурядны, а потому, что у них вне аппарата нет ничего, что им позволило бы решиться на какие-либо вольности в отношении этого аппарат, пойти на какие-либо уловки.

Таким образом, существует определённая и отнюдь не случайная структурная общность между аппаратом и некоторой категорией людей, характеризующихся главным образом негативно, как совершенно лишённые особенностей, обладание которыми могло бы вызвать интерес в какой-то момент времени в определённом поле. Выражаясь более нейтрально, аппарат обычно признает людей надёжных. Почему? Потому что у них нет ничего, что они могли бы противопоставить аппарату.

Так, во французской компартии в 1950-е годы и в Китае времён «культурной революции» молодёжь часто служила символическими церберами или сторожевыми псами. Следовательно, молодые — это не только энтузиазм, наивность, убеждённость, — всё то, что обычно связывают с молодостью. С моей точки зрения, молодёжь — это прежде всего те, у кого ничего нет. Это — новички, которые входят в поле, не имея капитала. И в глазах аппарата они являются пушечным мясом в борьбе со старыми кадрами, которые, постепенно обзаведясь капиталом, — либо с помощью партии, либо самостоятельно, используют его против партии. Тот же, у кого ничего нет, беспрекословен. Он тем меньше склонен к оппозиции, чем больше даёт ему аппарат, в зависимости от его сговорчивости и безвестности. Именно благодаря этому в 1950-е годы какой-нибудь двадцатипятилетний интеллигент, являясь уполномоченным аппарата, мог иметь ex officia такую читательскую аудиторию, на какую смели рассчитывать разве только самые именитые интеллектуалы, да и то, так сказать, за авторский счёт.

Такого рода железный закон аппаратной жизни тесно связан с другим важным процессом, о котором я хотел бы упомянуть. Это так называемый эффект бюро. Сошлюсь на анализ процесса большевизации, проведённый Марком Ферро. В начале русской революции в местных советах, заводских комитетах, то есть в спонтанно складывавшихся группах, могли участвовать все, и все могли свободно говорить и так далее. Но потом, с назначением освобождённых работников, люди стали приходить всё реже. Институционализация (советов), воплощённая в таких работниках и в бюро, всё перевернула: бюро стали стремиться монополизировать власть, число участников собраний стало сокращаться. Бюро созывали собрания, а участвующие использовались, во-первых, для того чтобы продемонстрировать представительность своих представителей и, во-вторых, чтобы утвердить их решения. Освобождённые работники начали упрекать рядовых членов за то, что они недостаточно часто посещали собрания, где им отводилась такая роль.

Такой процесс концентрации власти в руках доверенных лиц есть в некотором роде историческое осуществление того, что описывается теоретической моделью процесса делегирования. Люди собираются, разговаривают. Потом появляются освобождённые работники, и люди начинают приходить реже. Потом появляется бюро, с их особой компетенцией и специфическим языком. (Здесь можно указать на бюрократизацию научно-исследовательской деятельности: есть научные сотрудники и есть научные администраторы, призванные обслуживать научных сотрудников. Исследователи не понимают бюрократического языка: «исследовательский пакет», «приоритет», так же как им непонятен современный технократически-демократический язык «социального заказа». В один прекрасный момент исследователи перестают приходить на разного рода встречи, и тогда администраторы возмущаются их отсутствием. Остаются лишь те, у кого есть свободное время. И последствия этого можно наблюдать. Постоянный (или освобождённый) работник, как видно из самого названия, — это тот, кто посвящает всё своё время тому, что для других является побочной или, по крайней мере, временной деятельностью. А у него есть время, ему некуда спешить. Он способен растворить в медленно текущем бюрократическом времени, в повторах, пожирающих время и энергию, любые пророческие, то есть прерывные устремления. Именно так доверенные лица накапливают власть, развивают специфическую идеологию, основанную на парадоксальном переворачивании отношений с доверителями, которые обвиняются в абсентеизме, некомпетентности, безразличии к коллективным интересам, не видя, что всё это является продуктом концентрации власти в руках постоянных работников. Мечтой всех освобождённых работников является аппарат без социальной базы, без верных сторонников, без активистов… У них есть постоянство, противостоящее сбоям непрерывности, у них есть специфическая компетентность, собственный язык, свойственная им особая культура — культура аппаратчиков, основанная на собственной истории, истории их «малых дел». (Грамши говорил об этом как-то: «Мы ведём византийские споры, у нас конфликты тенденций, течений, в которых никто ничего не понимает».) Наряду с этим существует специфическая социальная технология: эти люди становятся профессионалами манипулирования одной-единственной ситуацией, которая может доставить им неприятности, а именно ситуацией конфронтации со своими доверителями. Они умеют манипулировать генеральными ассамблеями, трансформировать голосование в бурные овации и тому подобное. При этом в их пользу работает сама социальная логика, поскольку (нужно много времени, чтобы объяснить всё это) им достаточно ничего не делать, чтобы всё шло в соответствии с их интересами, и власть их часто заключается в непроизвольном выборе ничего не предпринимать и ничего не выбирать.

Становится понятным, что главное здесь — это такая переоценка ценностей, которая, в пределе, позволяет превратить оппортунизм в самоотверженность активиста. Существуют посты, привилегии, люди, получающие их. Совершенно не чувствуя себя виноватыми за преследование собственных интересов, они говорят, что заняли эти посты не для себя, а для Партии или Дела. Желая сохранить эти посты за собой, они ссылаются на общее правило, согласно которому завоёванные должности не покидают. Они называют капитулянтством и преступным диссидентством любые проявления этической щепетильности в вопросе о власти.

Итак, можно говорить о своего рода самоосвящении, или традиции, аппарата. Он всегда прав (и самокритика индивидов является последним средством против постановки под вопрос самого аппарата). Переоценка ценностей с якобинской экзальтацией как всего политического, так и политического служения, приводит к тому, что политическое отчуждение, о котором я говорил вначале, перестаёт восприниматься и, наоборот, священническое видение политики навязывается до такой степени, что начинает вызывать ощущение вины у тех, кто не занимается политическими играми. Иначе говоря, нас заставили так глубоко усвоить представление, согласно которому не быть активистом, не участвовать в политике — значит быть несколько неполноценным, что нам остаётся только вечно искупать свою вину. Поэтому последнюю политическую революцию — революцию против сословия политиков и против потенциально содержащейся в акте делегирования узурпации — ещё только предстоит совершить.

Примечания

1 Выступление в Ассоциации студентов-протестантов (Париж, 7 июня 1983 года).

2 Маркс К., Энгельс Ф. Капитал. Собрание сочинений. Том 23. с. 82.

3 Маркс К., Энгельс Ф. Там же. с. 84.

4 Ницше Ф. Сочинения: в 2 томах. Том 2. — М., 1990. с. 668.

5 Там же. с. 639.

6 Там же. с. 639–640.

7 Там же. с. 673.

8 Там же. с. 682–683.

9 Там же. с. 669.

Социология политики

Описывать и предписывать. Об условиях возможности и границах политической действенности

1981

Собственно политическое действие возможно, поскольку у агентов, включённых в социальный мир, есть знание (более или менее адекватное) об этом мире и поскольку можно воздействовать на социальный мир, воздействуя на их знание об этом мире. Это действие призвано произвести и навязать представления (ментальные, словесные, графические или театральные) о социальном мире, которые были бы способны воздействовать на этот мир, воздействуя на представление о нём у агентов. Или, если быть более точным, сформировать и переоформить группы — и одновременно коллективные действия, которые те могут предпринять, чтобы изменить социальный мир в соответствии со своими интересами — произведя, воспроизведя или разрушив представления, которые делают эти группы видимыми для них самих и для других и которые могут принимать форму устойчивых институтов представительства и мобилизации.

Будучи объектом познания для самих агентов, социальный и экономический мир осуществляет воздействие, которое имеет форму не механической детерминации, но эффекта познания. Ясно, что, по крайней мере, в случае подвластных этот эффект не располагает к политическому действию. Известно, что социальный порядок отчасти обязан своей устойчивостью тому, что навязывает схемы классификации, которые, будучи подстроены под объективные деления, производят такую форму признания этого порядка, которая строится на непризнании произвола его оснований. Соответствие между объективными делениями и схемами классификации, между объективными и ментальными структурами — основа своеобразного исходного членства в заведённом [etabli] порядке. Политика в собственном смысле начинается с расторжения этого молчаливого договора о членстве в заведённом порядке, который определяет исходную доксу. Иначе говоря, политический бунт предполагает бунт когнитивный, переворот в видении мира.

Однако еретический разрыв с заведённым порядком, с диспозициями и представлениями, порождаемыми им у агентов, которые сформированы в соответствии с его структурами, сам предполагает соединение критического дискурса с объективным кризисом, что способно нарушить непосредственное согласие между структурами объективными и инкорпорированными (где вторые — продукт первых) и установить своего рода практическое épochè [2], приостановить прежнее членство в заведённом порядке.

Еретический бунт пользуется возможностью изменить социальный мир, меняя представление об этом мире, которое вовлечено в [создание] его реальности. Вернее, он противопоставляет парадоксальное пред-видение, утопию, проект, программу обыденному видению, которое воспринимает социальный мир как естественный мир. Будучи перформативным высказыванием, политическое предвидение есть само по себе действие, направленное на осуществление того, о чём оно сообщает. Оно практически вовлечено в [создание] реальности того, о чём оно возвещает, тем что сообщает о нём, предвидит его и позволяет предвидеть, делает его приемлемым, а главное, вероятным, тем самым создавая коллективные представление и волю, способные его произвести.

Любая теория — о чём говорит само слово — есть программа восприятия; но это никогда не справедливо в той же мере, как в отношении теорий социального мира. Найдётся, наверное, немного случаев, когда структурирующая власть слов, их способность предписывать за видимостью описания или опровергать за видимостью утверждения, были бы столь неоспоримы. Количество «идейных дебатов» не так уж невероятно, как может показаться, если принять во внимание, в какой степени поддаётся изменению социальная реальность при изменении представления о ней у агентов. Можно видеть, насколько социальная реальность такой практики, как алкоголизм (впрочем, то же касается абортов, наркомании или эвтаназии) меняется в зависимости от того, воспринимают и осмысливают её как наследственный порок, моральное падение, культурную традицию или компенсаторное поведение. Такое слово, как «патернализм», разрушительно, поскольку заставляет относиться с подозрением ко всему, что заколдовывает отношения господства при помощи постоянного отрицания расчёта.

Как и иерархические отношения, выстраивающиеся по модели заколдованных отношений, идеальным местом которых является домашняя группа, все формы символического капитала: престиж, харизма, шарм, — а также отношения обмена, благодаря которым этот капитал накапливается: обмен услугами, дарами, вниманием, заботами, переживаниями, — крайне чувствительны к разрушительному действию разоблачающих и расколдовывающих слов. Но власть, заключённая в языке (религиозном или политическом) и схемах восприятия и мышления, его обеспечивающих, никогда не становится столь явственной, как в ситуации кризиса. Эти парадоксальные, не-обычайные [3] ситуации вызывают к жизни необычайный дискурс, способный вывести на уровень явно выраженных принципов, порождающих [квази]систематические ответы, практические принципы этоса и выразить всё то невероятное, невыразимое, что может заключаться в ситуации, порождённой кризисом.

Еретический дискурс должен не только склонять к отказу от членства в мире здравого смысла, публично проповедуя разрыв с обыденным порядком, он также должен произвести новый здравый смысл и со всей легитимностью, которую обеспечивает публичное проявление и коллективное признание, выразить в нём прежде умалчиваемые или вытесняемые практики и опыт всей группы. На деле, поскольку любой язык [langage] [4], который заставляет прислушиваться к себе всю группу, есть язык уполномоченный [autorisé], наделённый авторитетом этой группы, он создаёт [autorise] то, что обозначает, в тот момент, когда выражает это, обретая свою легитимность в группе, над которой он отправляет свою власть [autorité] и в создании которой (как группы) участвует, предлагая ей общее выражение её опыта.

Действенность еретического дискурса заключается не в магии имманентной силы речи, такой как illocutionary force [5]Остина, или в личности её автора, такой как веберовская харизма — двух понятияхширмах, заслоняющих вопрос о происхождении тех эффектов, которые они лишь описывают — но в диалектике между созидающим и уполномоченным [autorisant et autorisé] языком и диспозициями группы, которые его уполномочивают [l’autorise] и им себя обосновывают [s’en autorise] [6]. Этот диалектический процесс завершается в каждом из затронутых агентов и, прежде всего, в самом производителе еретического дискурса, в ходе и посредством работы выражения, необходимой, чтобы вывести внутреннее вовне, назвать неназванное, начать объективировать дословные и дорефлексивные диспозиции, а также невыразимый и ненаблюдаемый опыт в словах, которые естественным образом превращают их одновременно в общие [communes] и сообщаемые [communicables], то есть в разумные и социально одобряемые. Этот процесс может завершаться также в работе по драматизации, особенно заметной в образцовом пророчестве, которое единственное способно дискредитировать очевидность доксы, и в нарушении, необходимом, чтобы назвать неназываемое, отменить институционализированную или интериоризированную цензуру, препятствующую возврату вытесненного, прежде всего, у самого ересиарха.

Но именно в становлении групп яснее всего наблюдается действенность представлений, и в частности, слов, лозунгов, теорий, которые вовлечены в создание социального порядка, навязывая принципы деления [division] [7] и, более широко, символическую власть всякого политического театра, который делает реальными и официальными [определённые способы] видения мира и политические деления. Политическая работа представления (в словах или теориях, но также в демонстрациях, церемониях и любых других формах символизации делений или оппозиций) придаёт объективность публичного дискурса или образцовой практики тому способу видеть и обживать социальный мир, который прежде был низведён до состояния практических диспозиций или негласного и зачастую неупорядоченного опыта (недовольство, восстание и так далее). Помимо того, эта работа позволяет агентам обнаружить свою общность за разнообразием частных ситуаций — изолирующих, разделяющих, дробящих — и сконструировать свою социальную идентичность на основе таких черт или опыта, которые казались несопоставимыми до тех пор, пока недоставало значимого основания, необходимого для их воплощения в признаках принадлежности к одному классу.

Переход от состояния практической группы к официально оформленной [institué] группе (класс, нация и так далее) предполагает конструирование классифицирующего основания, которое способно произвести совокупность отличительных черт, свойственных всем членам этой группы, и одновременно аннулировать совокупность незначимых черт, которыми в ином качестве обладают некоторые или всё её члены (например, национальностью, возрастом или полом) и которые могли бы служить основой для альтернативных конструкций.

Таким образом, в самом основании конструкции класса (общественного, этнического, по половой принадлежности и так далее) обнаруживается борьба: нет такой группы, которая не являлась бы местом борьбы по навязыванию легитимного основания для конструирования групп, и нет такого распределения свойств — идёт ли речь о возрасте или поле, образовании или богатстве — которое не могло бы служить основой для собственно политических делений и борьбы. Конструирование подвластных групп на основе того или иного специфического различия неотделимо от деконструкции групп, учреждённых на основе общих свойств или качеств (люди, пожилые, французы, парижане, граждане, патриоты и так далее), которые при ином состоянии отношений символических сил определяли бы социальную, а порой даже юридическую идентичность данных агентов. При этом любая попытка официально оформить [instituer] новое деление должна считаться с сопротивлением тех, кто, занимая доминирующую позицию в таким образом разделённом пространстве, заинтересован в упрочении доксического отношения к социальному миру, приводящего к тому, что социально установленные деления принимаются в качестве естественных или символически отменяются через утверждение единства более высокого уровня (национальность, семья и так далее) [8]. Иначе говоря, общий интерес доминирующих — консенсус, основополагающее согласие о смысле социального мира (тем самым преобразуемого в естественный, доксический мир), фундаментом которого является согласие о принципах деления [division].

Преобразующей работе еретической критики противостоит работа сопротивляющейся ортодоксии. Общий интерес подвластных заключается в дискурсе и сознании — вплоть до научного знания — поскольку они могут сорганизоваться в отдельную группу, мобилизоваться и мобилизовать имеющуюся у них потенциальную силу лишь при условии постановки под вопрос категорий восприятия социального порядка, которые, будучи продуктом этого порядка, навязывают им послушание [9]. В противоположность им, доминирующие, не имея возможности восстановить молчание доксы, стараются при помощи сугубо реакционного дискурса создать замену всему тому, что угрожает самому существованию дискурса еретического. Не имея, что возразить социальному миру такому, каков он есть, они силятся навязать всем — при помощи дискурса, всецело обязанного простоте и прозрачности здравого смысла — чувство очевидности и необходимости, предписанное им этим миром. Озабоченные невмешательством в их дела, доминирующие стремятся отменить политику при помощи деполитизированного политического дискурса, этого продукта работы по нейтрализации или, точнее, работы по опровержению, которая направлена на восстановление исходного состояния невинности доксы и которая, будучи нацелена на натурализацию социального порядка, постоянно заимствует язык [langage] природы [10]. Эта ностальгия по протодоксе со всей наивностью выражается в присущем любой форме консерватизма культе «доброго народа» (чаще всего воплощённого в крестьянине), где эвфемизмы ортодоксального дискурса («простые люди», «скромное происхождение» [classes modestes] и так далее) точно обозначают основное свойство — подчинение заведённому порядку [11].

Борьба, ставкой в которой является знание о социальном мире, была бы бесцельна, если каждый агент обнаруживал бы в себе самом основание для неопровержимого знания истины о своих условиях и своей позиции в социальном пространстве и если одни и те же агенты могли бы признавать себя в различных дискурсах и классификациях (по классу, этнической принадлежности, религии, полу и так далее) или же в противоположных оценках результатов [действия] одних и тех же классифицирующих оснований. И наоборот, эффекты этой борьбы были бы полностью непредсказуемы, если не существовало бы никаких ограничений для аллодоксии [12], ошибок восприятия и, прежде всего, выражения, и если бы естественная предрасположенность признавать себя в различных дискурсах и предлагаемых классификациях была бы одинаково вероятна для всех агентов — какой бы ни была их позиция (а значит, и их диспозиции) в социальном пространстве и каковы бы ни были структура этого пространства, формы распределения и природа делений, в соответствии с которыми оно в действительности упорядочено.

Эффект предвидения или теории (понимаемый как эффект навязывания принципов деления [division], производимый любым объяснением) возникает в пространстве неопределённости, в месте разрыва между молчаливо принимаемыми очевидностями этоса и публичными проявлениями логоса. Благодаря аллодоксии, которая возможна в силу дистанции между порядком практики и порядком дискурса, одни и те же диспозиции могут признаваться при сильно разнящихся и порой противоположных точках зрения. Это означает, что наука расположена производить эффект теории, однако в очень своеобразной форме: являя во внутренне согласованном и эмпирически обоснованном дискурсе, то, что прежде игнорировалось, то есть, в зависимости от случая, существовало неявно или вытеснялось, наука изменяет представление о социальном мире и, в то же время, социальный мир — по меньшей мере, настолько, насколько она делает возможными практики, соответствующие этому изменённому представлению.

Так, если верно, что можно проникнуть на желаемую глубину в историю первых проявлений классовой борьбы и даже первых более или менее разработанных выражений её «теории» (в логике «предшественников»), оказывается, что только после Маркса или даже после создания партий, способных навязать (в широком масштабе) видение социального мира, организованного в согласии с теорией классовой борьбы, можно со всей строгостью говорить о классах и классовой борьбе. С такой строгостью, что те, кто во имя торжества марксизма ищут классы и классовую борьбу в докапиталистических и домарксистских обществах, совершают очень типичную ошибку — ошибку, состоящую в объединении сциентистского реализма и экономизма, — которая всегда располагает марксистскую традицию к поискам классов в самой реальности социального мира, нередко сведённой к её экономическому измерению [13].

Парадоксальным образом, марксистская теория, произведшая беспрецедентный в истории эффект теории, вовсе не отводит места эффекту теории в своей теории истории и класса. Будучи реальностью и волей, класс (или классовая борьба) реален в той мере, в какой он является волей, а волей является в той мере, в какой он реален: политические практики и представления (и в частности, представления о делении на классы), какими их можно наблюдать и измерять на данный момент времени в обществе, подвергнутом сильному воздействию теории классовой борьбы, отчасти являются результатом эффекта теории; учитывая, что этот эффект отчасти обязан своей символической действенностью тому, что теория классовой борьбы была объективно обоснована (в объективных и инкорпорированных признаках), и благодаря этому факту согласовывалась с диспозициями политического чувства. Категории, в соответствии с которыми группа себя осмысливает и представляет себе собственную реальность, вовлечены в [создание] реальности этой группы. Это означает, что всякая история рабочего движения и теории, посредством которых это движение сконструировало социальную реальность, присутствуют в реальности этого движения на данный момент времени. Именно в борьбе, где рождается история социального мира, конструируются категории восприятия социального мира — и в то же время, группы конструируются в соответствии с этими категориями [14].

Даже наиболее фактуальное научное описание всегда расположено функционировать как предписание, способное участвовать в своей собственной проверке через эффект теории, который благоприятствует осуществлению того, о чём она сообщает. Именно это делает внутренне неразрешимыми любые политические постулаты, которые, подобно утверждению или отрицанию существования классов, регионов или наций, обозначают взгляд на реальность различных представлений о реальности, или на их способность [pouvoir] создавать реальность. Наука, которая может соблазниться решением подобных споров, объективно измеряя степень реалистичности заявленных позиций, в лучшем случае способна лишь описать пространство борьбы, ставкой которой, среди прочего, является представление о вовлечённых в борьбу силах и их шансах на успех; и это учитывая, что любая «объективная» оценка таких аспектов реальности, которые в реальности не вполне ясны, способна порождать абсолютно реальные эффекты.

Как не заметить, что предвидение может срабатывать не только в намерении его автора, но и в реальности его социального будущего, выступая либо в качестве selffulfilling prophecy [15], перформативного представления, способного произвести собственно политический эффект освящения заведённого порядка (и эффект тем более мощный, чем более признанным будет это представление), либо в качестве заклинания злых духов, способного вызвать действия, опровергающие это предвидение? [16]Наиболее нейтральная наука порождает эффекты, которые вовсе к ней не сводятся. Так, одним только фактом установления и публикации значения, которое принимает вероятностная функция некоторого события, или, как это называет Поппер, силы естественной предрасположенности, с которой событие должно происходить — объективного свойства, присущего природе вещей — можно способствовать усилению «стремления к существованию» (по выражению Лейбница [17]) этого события, заставив агентов к нему подготовиться и ему подчиниться или, наоборот, побудить их мобилизоваться с целью ему противодействовать, тем самым пользуясь знанием вероятности, чтобы затруднить, если не сделать невозможным, его появление.

При этом недостаточно заменить школьную оппозицию между двумя способами понимания социальной дифференциации — как совокупности иерархизированных страт или как совокупности антагонистических классов — решающим для любой революционной стратегии вопросом: образуют ли в данный момент подвластные классы антагонистическую власть, способную определять собственные цели — говоря кратко, мобилизованный класс — или, напротив, они образуют страту, расположенную в самом низу иерархизированного пространства и определяемую своей удалённостью от доминирующих ценностей? Иными словами, является ли борьба между классами революционной, направленной на низвержение заведённого порядка, или конкурентной борьбой, своеобразной гонкой, когда подвластные стремятся присвоить себе свойства доминирующих?

Ничто так не располагает к отрицанию реальности, то есть к ненаучности, как ответ на этот вопрос, который, основываясь исключительно на практиках и диспозициях агентов текущего момента, не позволяет учесть существование или несуществование агентов или организаций, способных работать на подтверждение или опровержение того или иного видения на основе более или менее реалистичных предвидений в отношении объективных шансов на осуществление той или иной возможности — предвидений и шансов, которые сами подвержены воздействию научного знания о реальности [18].

Наука о социальных механизмах, которые, как механизмы культурной наследственности, связанные с функционированием школьной системы, или, как механизмы символического господства, связанные с унификацией рынка экономических и культурных благ, стремятся обеспечить воспроизводство заведённого порядка, может оказаться на службе у оппортунистского невмешательства, призванного рационализировать (в обоих смыслах [19]) функционирование этих механизмов. Но точно так же она может послужить и основанием для политики, направленной на прямо противоположные цели: разрывая как с волюнтаризмом неведения или безнадёжности, так и с невмешательством, такая политика могла бы вооружаться знанием механизмов, чтобы пытаться их нейтрализовать, а также обнаруживала бы в знании вероятного не повод к фаталистской капитуляции или безответственному утопизму, но основу для опровержения вероятного, укреплённую научным владением законами производства опровергнутой случайности.

Примечания

1 Статья опубликована в: Actes de la recherche en sciences sociales. № 38, 1981. — p. 69–73.

2 £ποχi (греч.) — букв.: задержка, приостановка. — Прим. пер.

3 В оригинале «extraordinaires» (экстраординарные), противопоставленные «ordinaire» (обыденному, обычному) воспроизводству заведённого порядка. Более точным переводом для «extraordinaires» здесь было бы «чрезвычайные», но внутреннее авторское членение слова превращает его морфемы в значимые элементы, а разбиение «чрезвычайные» исказило бы смысл. — Прим. пер.

4 Следует принимать во внимание коннотации действенности в понятии «langage», которые присутствуют у Бурдьё. В границах соссюровской оппозиции языка/речи «langage» здесь гораздо ближе к «речи» (как «говорению»), чем к «языку» (как системе знаков). Однако использование Бурдьё другого термина для обозначения речи, «discours», и более отчётливое употребление «language» в значении «язык» далее по тексту заставляет нас воспользоваться этим вариантом для сквозного перевода. — Прим. пер.

5 Иллокутивная сила (англ.). — Прим. пер.

6 Неоднозначность в передаче на русский язык значений слова «autorite» и его производных не исключительна для данного текста и для французского языка в целом. В англоязычной традиции терминологическая пара «authority/power» вызывает схожие затруднения. В данном случае следует учитывать, с одной стороны, «ближайшие окрестности», образованные пересечением научного и обыденного значений, с другой, генетическую область значений, представленную в «Словаре индоевропейских институтов» Э. Бенвениста, на который при рассмотрении близких тем П. Бурдьё опирается в ряде других работ (см., в частности, гл. 8 книга 1 «Практического смысла»). Согласно Бенвенисту, «auctoritas» — это божественная по происхождению сила, которая «заставляет существовать»: «Всякая речь, произносимая с авторитетом, вносит изменение в мир, нечто создаёт; это волшебное свойство и есть то, что выражает «augeo» — власть, которая вытягивает растения из земли, которая даёт жизнь закону» (Benveniste E. Vocabulaire des institutions indo-européennes. Paris: Minuit, 1969. T. 2. — p. 150–151). — Прим. пер.

7 Посредством дефиса Бурдьё подчёркивает «видение», «смотрение» в составе французского «division»: «division» — это взгляд, основанный на различии, или различие, превратившееся в способ видения. — Прим. пер.

8 Так объясняются любые приговоры «политике», отождествляемой с партийной и фракционной борьбой, которые консерваторы не прекращали выносить на протяжении всей истории от Наполеона III до Петэна (см. Marcel M. Inventaire des apolitismes en France. // La dépolitisation, mythe ou réalité? Paris: Armand Colin, 1962. — p. 49–51).

9 Подвластные настолько менее способны к осуществлению символической революции, выступающей условием переприсвоения социальной идентичности, которой их лишает, даже субъективно, принятие доминирующих таксономий, насколько меньшей подрывной силой и критической компетентностью, накопленными в предшествующей борьбе, они располагают, и следовательно, насколько слабее осознание ими позитивных или, более вероятно, негативных черт, которые им свойственны. лишённые экономических и культурных условий для осознания своего лишения и замкнутые в границах знания, доступного [qu’autorisent] при их инструментах познания, субпролетарии и пролетаризированные крестьяне нередко вовлекают в дискурс и действия, направленные на подрыв порядка, жертвами которого они являются, принципы деления и логику, лежащие в основании этого порядка (ср. с религиозными войнами).

10 Для этого политического языка, не маркированного политически, характерна риторика беспристрастности, отмеченная эффектами симметрии, уравновешенности, золотой середины и обеспеченная этосом приличий и благопристойности, который удостоверен отказом от наиболее жёстких форм полемики, скромностью, показным уважением к противнику, говоря кратко, всем тем, что выражает отрицание политической борьбы как борьбы. Эта стратегия (этической) нейтральности естественным образом дополняется риторикой научности.

11 В действительности, борьба между ортодоксией и гетеродоксией, местом которой является поле политики, ослабляет оппозицию между совокупностью политических постулатов (ортодоксальных и гетеродоксных), то есть универсумом всего, что может обозначаться политически в поле политики, и всем, что остаётся за рамками дискуссии (в поле), то есть за рамками сказанного, и что, будучи сведённым к состоянию доксы, допускается без дискуссий и проверок теми же, кто сталкиваются как противники на уровне заявленных политических предпочтений.

12 «Аллодоксия» содержит корень «иной» (греч».αλλού»: иной, различный). Речь идёт о доксических различиях, вариативности различных версий доксы. — Прим. пер.

13 Напряжение, всегда присутствующее в работах марксистских теоретиков — между социологистским сциентизмом и спонтанеистским волюнтаризмом — вытекает, несомненно, из того, что, в зависимости от их позиции в [системе] разделения труда культурного производства, а также в зависимости от способа самопредставления классов, теоретики делают акцент либо на классе как условии, либо на классе как воле. [14]Именно это делает историю (и в частности, историю категорий мышления) одним из условий овладения политическим мышлением самим собой.

14 Самоосуществляющееся пророчество (англ.). — Прим. пер.

15 Как хорошо показал Г. Мердал, ключевые слова экономического лексикона: не только термины, вроде «принцип», «равновесие», «продуктивность», «регулирование», «функция» и так далее, но и сами центральные, неустранимые понятия, вроде «польза», «ценность», «реальные цены» и «субъективные цены», etc, не говоря уже о таких понятиях, как «экономический», «естественный», «беспристрастный» (к этому следовало бы добавить «рациональный»), — всегда одновременно описывают и предписывают (Myrdal G. The political Element in the Development of Economic Theory. — New York, Simon and Schuster, 1964. — p. 10–21).

16 См., например: Лейбниц Г. В. Порядок есть в природе. / Перевод с латинского Я. М. Боровского. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. — М., «Мысль», 1982. Том 1. — с. 234–235. — Прим. пер.

17 Всё склоняет к предположению, что эффект теории, который может быть вызван в самой реальности агентами и организациями, способными навязать принцип деления [division] или, если угодно, произвести или символически усилить систематическую естественную предрасположенность, состоящую в том, чтобы отдавать предпочтение одним аспектам реальности и игнорировать другие, настолько мощнее и продолжительнее, насколько явное определение и объективация лучше укоренены в реальности и насколько точнее мыслимые деления соответствуют делениям реальным. Иначе говоря, потенциальная сила, мобилизованная [актом] символического учреждения, значительна настолько, насколько полно классификационные признаки, посредством которых группа явным образом себя характеризует и в которых она себя признает, покрывают признаки, которыми объективно наделены её ключевые агенты (и которые определяют их позицию в распределении инструментов присвоения совокупного социального продукта).

18 То есть в инструментальном (оптимизировать) и в психоаналитическом (придать приемлемую форму). — Прим. пер.

Социология политики

Общественное мнение не существует

1972

Прежде всего хотел бы уточнить, что в мои намерения входит не простое и механическое разоблачение опросов общественного мнения, но попытка строгого анализа их функционирования и назначения. Это предполагает, что под сомнение будут поставлены три постулата, имплицитно задействованные в опросах. Так, всякий опрос мнений предполагает, что все люди могут иметь мнение или, иначе говоря, что производство мнения доступно всем. Этот первый постулат я оспорю, рискуя задеть чьи-то наивно демократические чувства. Второй постулат предполагает, будто все мнения значимы. Я считаю возможным доказать, что это вовсе не так, и что факт суммирования мнений, имеющих отнюдь не одну и ту же реальную силу, ведёт к производству лишённых смысла артефактов. Третий постулат проявляется скрыто: тот простой факт, что всем задаётся один и тот же вопрос, предполагает гипотезу о существовании консенсуса в отношении проблематики, то есть согласия, что вопросы заслуживают быть заданными. Эти три постулата предопределяют, на мой взгляд, целую серию деформаций, которые обнаруживаются даже если строго выполнены все методологические требования в ходе сбора и анализа данных.

Опросам общественного мнения часто предъявляют упрёки технического порядка. Например, ставят под сомнение репрезентативность выборок. Я полагаю, что при нынешнем состоянии средств, используемых службами изучения общественного мнения, это возражение совершенно необоснованно. Выдвигаются также упрёки, что в опросах ставятся хитрые вопросы или что прибегают к уловкам в их формулировках. Это уже вернее, часто получается так, что ответ выводится из формы построения вопроса. Например, нарушая элементарное предписание по составлению вопросника, требующее «оставлять равновероятными» все возможные варианты ответа, зачастую в вопросах или в предлагаемых ответах исключают одну из возможных позиций, или к тому же предлагают несколько раз в различных формулировках одну и ту же позицию. Есть разнообразные уловки подобного рода, и было бы интересно порассуждать о социальных условиях их появления. Большей частью они связаны с условиями, в которые поставлены составители вопросников. Но главным образом, уловки возникают потому, что проблематика, которую прорабатывают в институтах изучения общественного мнения, подчинена запросам особого типа.

Так, в ходе анализа инструментария крупного национального опроса французов о системе образования, мы подняли в архивах ряда бюро этой службы все вопросы, касающиеся образования. Оказалось, что более 200 из них было задано в опросах, проведённых после событий мая 1968 года, и только 20 — в период с 1960 по 1968 год. Это означает, что проблематика, за изучение которой принимается такого рода организация, глубоко связана с конъюнктурой и подчинена определённому типу социального заказа. Вопрос об образовании, например, мог быть поставлен институтом общественного мнения только тогда, когда он стал политической проблемой. В этом сразу же видно отличие, отделяющее подобные институции от центров научных исследований, проблематика которых зарождается если и не на небесах, то, во всяком случае, при гораздо большем дистанцировании от социального заказа в его прямом и непосредственном виде.

Краткий статистический анализ задававшихся вопросов показал нам, что их подавляющая часть была прямо связана с политическими заботами «штатных политиков». Если бы мы с вами решили позабавиться игрой в фанты и я бы попросил вас написать по пять наиболее важных, на ваш взгляд, вопросов в области образования, то мы, несомненно, получили бы список, существенно отличающийся от того, что нами обнаружен при инвентаризации вопросов, действительно задававшихся в ходе опросов общественного мнения. Вариации вопроса «Нужно ли допускать политику в лицей?» ставились очень часто, в то время как вопросы «Нужно ли менять программы?» или «Нужно ли менять способ передачи содержания?» задавались крайне редко. То же самое с вопросом «Нужна ли переподготовка преподавателей?» и другими важными, хотя и с иной точки зрения, вопросами.

Предлагаемая исследованиями общественного мнения проблематика подчинена политическим интересам, и это очень сильно сказывается одновременно и на значении ответов, и на значении, которое придаётся публикации результатов. Зондаж общественного мнения в сегодняшнем виде — это инструмент политического действия; его, возможно, самая важная функция состоит во внушении иллюзии, что существует общественное мнение как императив, получаемый исключительно путём сложения индивидуальных мнений: и во внедрении идеи, что существует нечто вроде среднего арифметического мнений или среднее мнение. «Общественное мнение», демонстрируемое на первых страницах газет в виде процентов («60% французов одобрительно относятся к…») есть попросту чистейший артефакт. Его назначение — скрывать то, что состояние общественного мнения в данный момент суть система сил, напряжений и что нет ничего более неадекватного, чем выражать состояние общественного мнения через процентное отношение.

Известно, что любое использование силы сопровождается дискурсом, нацеленным на легитимацию силы того, кто есть применяет. Можно даже сказать, что суть любого отношения сил состоит в проявлении всей своей силы только в той мере, в какой это отношение как таковое остаётся сокрытым. Проще говоря, политик — это тот, кто говорит: «Бог с нами». Эквивалентом выражения «Бог с нами» сегодня стало «Общественное мнение с нами». Таков фундаментальный эффект опросов общественного мнения: утвердить мысль о существовании единодушного общественного мнения, то есть легитимировать определённую политику и закрепить отношения сил, на которых она основана или которые делают её возможной.

Высказав с самого начала то, что хотел сказать в заключении, я постараюсь хотя бы в общем виде обозначить те приёмы, с помощью которых достигается эффект консенсуса. Первый приём, отправной точкой имеющий постулат, по которому все люди должны иметь мнение, состоит в игнорировании позиции «отказ от ответа». Например, вы спрашиваете: «Одобряете ли Вы правительство Помпиду?» В результате регистрируете: 20% — «да», 50% — «нет», 30% — «нет ответа». Можно сказать: «Доля людей, не одобряющих правительство, превосходит долю тех, кто одобряет, и в остатке 30% не ответивших». Но можно и пересчитать проценты «одобряющих» и «не одобряющих», исключив «не ответивших»; Этот простой выбор становится теоретическим приёмом фантастической значимости, о чём я и хотел бы немного порассуждать.

Исключить «не ответивших» значит сделать то же самое, что делается на выборах при подсчёте голосов, когда встречаются пустые, незаполненные бюллетени: это означает навязывание опросам общественного мнения скрытой философии голосования. Если присмотреться повнимательнее, обнаруживается, что процент не дающих ответа на вопросы анкеты выше в целом среди женщин, нежели среди мужчин, и что разница на этот счёт тем существеннее, чем более задаваемые вопросы оказываются собственно политическими. Ещё одно наблюдение: чем теснее вопрос анкеты связан с проблемами знания и познания, тем больше расхождение в доле «не ответивших» между более образованными и менее образованными. И наоборот, когда вопросы касаются этических проблем, например, «Нужно ли быть строгими с детьми?», процент, лиц, не дающих на них ответа, слабо варьирует в зависимости от уровня образования респондентов. Следующее наблюдение: чем сильнее вопрос затрагивает конфликтогенные проблемы, касается узла противоречий (как с вопросом о событиях в Чехословакии для голосующих за коммунистов), чем больше напряжения порождает вопрос для какой-либо конкретной категории людей, тем чаще среди них будут встречаться «не ответившие». Следовательно, простой анализ статистических данных о «не ответивших» даёт информацию о значении этого вопроса, а также о рассматриваемой категории респондентов. При этом информация определяется как предполагаемая в отношении этой категории вероятность иметь мнение и как условная вероятность иметь благоприятное или неблагоприятное мнение.

Научный анализ опросов общественного мнения показывает, что практически не существует проблем по типу «омнибуса»; нет такого вопроса, который не был бы переистолкован в зависимости от интересов тех, кому он задаётся. Вот почему первое настоятельное требование для исследователя — уяснить, на какой вопрос различные категории респондентов дали, по их мнению, ответ. Один из наиболее вредоносных эффектов изучения» общественного мнения состоит именно в том, что людям предъявляется требование отвечать на вопросы, которыми они сами не задавались. Возьмём, к примеру, вопросы, в центре которых моральные проблемы, идёт ли речь о строгости родителей, взаимоотношениях учителей и учеников, директивной или недирективной педагогике и тому подобное. Они тем чаще воспринимаются людьми как этические проблемы, чем ниже эти люди находятся в социальной иерархии, но эти же вопросы могут являться проблемами политическими для людей высших классов. Таким образом, один из эффектов опроса заключается в трансформации этических ответов в ответы политические путём простого навязывания проблематики.

На самом деле, есть множество способов, при помощи которых можно предопределить ответ. Есть прежде всего то, что можно назвать политической компетенцией по аналогии с определением политики, являющимся одновременно произвольным и легитимным, то есть доминирующим и завуалированным. Эта политическая компетенция не имеет всеобъемлющего распространения. Она варьирует grosso modo (в общих чертах, приблизительно. — лат.) соответственно уровню образования. Иначе говоря, вероятность иметь мнение о всех вопросах, предполагающих политические знания, в достаточной мере сравнима с вероятностью быть завсегдатаем музеев. Обнаруживается фантастический разброс: там, где студент, принадлежащий к одному из левацких движении, различает 15 политических направлений, более левых, чем Объединённая социалистическая партия, для кадра среднего звена нет ничего. Из всей шкалы политических направлений (крайне левые, левые, левые центристы, центристы, правые центристы, правые и так далее), которую «политическая наука» употребляет как нечто само собой разумеющееся, одни социальные группы интенсивно используют только небольшой сектор крайне левых направлений, другие — исключительно «центр», третьи используют всю шкалу целиком. В конечном счёте выборы — это соединение совершенно разнородных пространств, механическое сложение людей, измеряющих в метрах, с теми, кто измеряет в километрах, или, того лучше, людей, использующих шкалу с отметками от 0 до 20 баллов, и тех, кто ограничивается промежутком с 9 по 11-й балл. Компетенция измеряется в числе прочего тонкостью восприятия то же самое в сфере эстетики, когда кто-то может различать пять, шесть последовательных стилей одного художника).

Это сравнение можно продолжить. В деле эстетического восприятия прежде всего должно соблюдаться условие, благоприятствующее восприятию: нужно, чтобы люди рассуждали о конкретном произведении искусства как о произведении искусства вообще; далее, восприняв его как произведение искусства, нужно, чтобы у них в распоряжении оказались категории восприятия его композиции, структуры и тому подобное. Представим себе вопрос, сформулированный таким образом: «Вы сторонник директивного или недирективного воспитания?» Для некоторых он может обернуться вопросом политическим, относящим представление об отношениях между родителями и детьми к системе взглядов на общество, для других — это вопрос чисто моральный. Итак, вопросник, составленный таким образом, что людей спрашивают, считают или не считают они для себя политикой забастовки, участие в поп-фестивалях, отращивание длинных волос и так далее, обнаруживает очень серьёзный разброс в зависимости от социальной группы. Первое условие адекватного ответа на политический вопрос состоит в способности представлять его именно как политический; второе — в способности, представив вопрос как политический, применить к нему чисто политические категории, которые, в свою очередь, могут оказаться более или менее адекватными, более или менее изощрёнными и так далее. Таковы специфические условия производства мнений, и опросы общественного мнения предполагают, что эти условия повсюду и единообразно выполняются, исходя из первого постулата, по которому все люди могут производить мнение.

Второй принцип, согласно которому люди могут производить мнение, это то, что я называю «классовым этосом» не путать с «классовой этикой»), то есть система латентных ценностей, интериоризованных людьми с детства, в соответствии с которой они вырабатывают ответы на разнообразные вопросы. Мнения, которыми люди обмениваются, выходя со стадиона по окончании футбольного матча между командами Рубэ и Валансьена, большей частью своей связности и своей логики обязаны классовому этосу. Масса ответов, считающихся ответами по поводу политики, на самом деле производится в соответствии с классовым этносом, и тем самым эти ответы могут приобретать совершенно иное значение, когда подвергаются интерпретации в политической сфере.

Здесь я должен сослаться на социологическую традицию, распространённую главным образом среди некоторых социологов политики в Соединённых Штатах Америки, которые говорят обычно о консерватизме и авторитаризме народных классов. Эти утверждения основаны на сравнении полученных в разных странах данных исследований или выборов, которые в тенденции показывают, что всякий раз, в какой бы ни было стране, когда опрашиваются народные классы о проблемах, касающихся властных отношений, личной свободы, свободы печати и так далее, их ответы оказываются более «авторитарными», чем ответы других классов. Из этого делают обобщающий вывод, что существует конфликт между демократическими ценностями (у автора, которого я имею в виду — Липсета — речь идёт об американских демократических ценностях) и ценностями, интериоризованными народными классами, ценностями авторитарного и репрессивного типа. Отсюда извлекают нечто вроде эсхатологического видения: поскольку тяга к подавлению, авторитаризму и так далее связана с низкими доходами, низким уровнем образования и тому подобному, надо поднять уровень жизни, уровень образования, и таким образом мы сформируем достойных граждан американской демократии.

На мой взгляд, под сомнение надо поставить значение ответов на некоторые вопросы. Предположим блок вопросов типа: «Одобряете ли Вы равенство полов?», «Одобряете ли Вы сексуальную свободу супругов?», «Одобряете ли Вы нерепрессивное воспитание?», «Одобряете ли Вы новое общество?» и так далее. Теперь представим блок вопросов типа: «Должны ли преподаватели бастовать, если их положение под угрозой?», «Должны ли преподаватели быть солидарными с другими государственными служащими в период социальных конфликтов?» и тому подобное. На эти два блока вопросов даются ответы, по структуре их распределения прямо противоположные в зависимости от социального класса опрашиваемых. Первый ряд вопросов, затрагивающий некоторый тип инноваций в социальных отношениях, в символической форме социальных связей, вызывает тем более одобрительные ответы, чем выше положение респондента в социальной иерархии и в иерархии по уровню образования. И наоборот, вопросы, затрагивающие действительные перемены в отношениях силы между классами, вызывают ответы тем более неодобрительные, чем выше респондент стоит в социальной иерархии.

Итак, утверждение: «Народные классы склонны к репрессиям» ни верно, ни ложно. Оно верно в той степени, в какой народные классы проявляют тенденцию показывать себя гораздо большими ригористами, чем другие социальные классы, в столкновении с комплексом проблем, затрагивающих семейную мораль, отношения между поколениями или полами. Напротив, в вопросах политической структуры, ставящих на кон сохранение или изменение социального порядка, а не только сохранение и изменение типов отношений между индивидами, народные классы в гораздо большей степени одобряют инновацию, то есть изменение социальных структур. Вы видите, как некоторые из поставленных в мае 1968 года проблем, и часто поставленных плохо, в конфликте между коммунистической партией и гошистами, оказываются непосредственно связанными с центральной проблемой, которую я здесь пытаюсь поднять, проблемой природы ответов, то есть) принципа, исходя из которого эти ответы производятся. Осуществлённое мной противопоставление двух групп вопросов в действительности приводит к противопоставлению двух принципов производства мнения: принципа собственно политического и принципа этического, проблема же консерватизма народных классов — результат игнорирования данного различия.

Эффект навязывания проблематики, эффект, производимый любым опросом общественного мнения и просто любым вопросом политического характера, (начиная с избирательной компании); есть результат того, что в ходе исследования общественного мнения задаются не те вопросы, которые встают в реальности перед всеми опрошенными, и того, что интерпретация ответов осуществляется вне зависимости от проблематики, действительно отражённой в ответах различных категорий респондентов. Таким образом, доминирующая проблематика, представление о которой даёт список вопросов, которые задавались институтами опросов в последние два года, то есть проблематика, интересующая главным образом властей предержащих, желающих быть информированными о средствах организации своих политических действий, весьма неравномерно усвоена разными социальными классами. И, что очень важно, эти последние более или менее склонны вырабатывать контрпроблематику. По поводу теледебатов между Сервен Шрайбер и Жискар Д’Эстеном один из институтов изучения общественного мнения задавал вопросы типа: «С чем связана успешная учёба в школе и институте: с дарованиями, интеллектом, работоспособностью, наградами за успехи?» Полученные ответы предоставляют в действительности информацию (те, кто есть сообщает, не отдают себе в этом отчёта) о степени, осознания разными социальными классами законов наследственной трансляции культурного капитала: приверженность мифам об одарённости, о продвижении благодаря школе, о школьной справедливости, об обоснованности распределения должностей в соответствии с дипломами и званиями и так далее, очень сильна в народных классах. Контрпроблематика может существовать для нескольких интеллектуалов, но она лишена социальной силы, даже будучи подхваченной некоторым числом партий и группировок. Научная истина подчинена тем же законам распространения, что и идеология. Научное суждение — это как папская булла о регулировании деторождения, которая обращает в веру только уже обращённых.

В опросах общественного мнения идею объективности связывают с фактом формулирования вопросов в наиболее нейтральных терминах ради того, чтобы уравнять шансы всех возможных ответов. На самом деле, опрос оказался бы ближе к тому, что происходит в реальности, если бы в полное нарушение правил «объективности» предоставлял респондентам средства ставить себя в такие условия, в каких они фактически находятся в реальности, то есть апеллировал бы к уже сформулированным мнениям. И если бы вместо того, чтобы спрашивать, например, «Существуют люди, одобряющие регулирование рождаемости, есть и другие — неодобряющие. А Вы?», предлагалась бы серия позиций, явно выраженных группами, облечёнными доверием на формирование и распространение мнений, люди могли бы определиться относительно уже сформировавшихся ответов. Обычно говорят о «выборе позиции»: позиции уже предусмотрены и их выбирают. Между тем, их не выбирают случайно. Останавливают свой выбор на тех позициях, к избранию которых предрасположены в соответствии с позицией, уже занимаемой в каком-либо поле. Строгий анализ как раз нацелен на объяснение связей между структурой вырабатываемых позиций, и структурой поля объективно занимаемых позиций.

Если опросы общественного мнения плохо ухватывают потенциальные состояния мнения, точнее — его движение, то причиной тому, в числе прочих, совершенно искусственная обстановка, в которой мнения людей опросами регистрируются. В обстановке, когда формируется общественное мнение, особенно в обстановке кризиса, люди оказываются перед сформировавшимися мнениями, перед мнениями, поддерживаемыми отдельными группами, и таким образом выбирать между мнениями со всей очевидностью означает выбирать между группами. Таков принцип эффекта политизации, производимого кризисом: приходится выбирать между группами, определившимися политически, и всё более определять выбор эксплицитно политическими принципами. Действительно, мне представляется важным то, что опрос общественного мнения трактует это мнение как простую сумму индивидуальных мнений, сбор которых происходит в ситуации подобной процедуре тайного голосования, когда индивид направляется в кабину, чтобы без свидетелей, в изоляции выразить своё отдельное мнение. В реальной обстановке мнения становятся силами, а соотношение мнений — силовыми конфликтами между группами.

Ещё одна закономерность обнаруживается в ходе этого анализа: мнений по проблеме тем больше, чем более в ней заинтересованы. Так, доля ответов на вопросы о системе образования очень связана со степенью близости респондентов к самой системе, а вероятность наличия мнения колеблется в зависимости от вероятности иметь право распоряжаться тем, по поводу чего выражается мнение. Мнение, выражаемое как таковое, спонтанно — это суждение людей, мнение которых, как говорится, имеет вес. Если бы министр национального образования действовал в соответствии с опросами общественного мнения (или хотя бы исходя из поверхностного знакомства с ними), он не поступал бы так, как поступает в действительности, действуя как политик, то есть исходя из полученного телефонного звонка, визита такого-то профсоюзного деятеля, такого-то декана и так далее. На деле он поступает в зависимости от реально сложившейся расстановки сил общественного мнения, которые воздействуют на его восприятие только в той мере, в какой они обладают силой, и в той мере, в какой они обладают силой, будучи мобилизованными.

Вот почему, касаясь предвидения того, чем станет Университет в ближайшие десять лет, я полагаю, что мобилизованное общественное мнение представляет собой наилучшую основу. Как бы там ни было, факт, о котором свидетельствуют «не ответившие», факт того, что предрасположенности ряда категорий не достигают статуса общественного мнения, иначе говоря, сформировавшегося высказывания, претендующего на связность выражения, на общественный резонанс, признание и так далее, не должен давать основания для вывода, будто люди, не имеющие никакого мнения, станут в обстановке кризиса выбирать случайно. Если проблема будет конституирована для них политически (проблема зарплаты, ритма труда для рабочих), они сделают выбор в терминах политической компетенции; если речь пойдёт о проблеме, неконституированной для них политически (репрессивность внутрипроизводственных отношений), или находящейся в стадии кон-ституирования, они окажутся ведомыми системой глубоко подсознательных предрасположенностей, которая направляет их выбор в самых разных областях, от эстетики или спорта до экономических предпочтений. Традиционный опрос общественного мнения игнорирует одновременно и группы давления, и возможные предрасположенности, которые могут не выражаться в виде эксплицитных высказываний. Вот почему он не в состоянии обеспечить сколько-нибудь обоснованное предвидение того, что случится в обстановке кризиса.

Предположим, что речь идёт о проблемах системы образования. Можно задать вопрос так: «Что Вы думаете о политике Эдгара Фора?» (С именем Эдгара Фора, министра национального образования, связана реформа по демократизации и модернизации высшего образования Франции, последовавшая за социально-политическими событиями, мая 1968 года. Соответствующий закон был принят Национальным собранием в октябре того же года. Прим. пер.) Такой вопрос очень близок к вопросу избирательного бюллетеня в том смысле, что ночью все кошки серы: все согласны grosso modo (сами не зная с чем), всем известно, что означало единодушное голосование по закону Эдгара Фора в Национальном собрании. Далее спрашивают: «Одобряете ли Вы допуск политики в лицей?» Здесь уже обнаруживается чёткое разграничение в ответах. То же самое отмечается, когда задают вопрос «Могут ли преподаватели бастовать?» В этом случае представители народных классов, привнося свою специфическую политическую компетенцию, знают, что отвечать. Можно также спросить: «Нужно ли изменять программы?», «Одобряете ли Вы постоянный контроль?», «Одобряете ли Вы включение родителей учащихся в педагогические советы?», «Одобряете ли Вы отмену конкурса на степень агреже?» и так далее. Так вот, все эти вопросы присутствуют в вопросе: «Одобряете ли Вы Эдгара Фора?» и, отвечая на него, люди делали выбор одновременно по совокупности проблем, для постановки которых хороший вопросник должен был бы состоять не менее, чем из 60 вопросов, и по каждому из них обнаружились бы колебания в ответах во всех направлениях. В одном случае в распределении ответов была бы положительная связь с позицией в социальной иерархии, в другом — отрицательная, в ряде случаев — связь очень сильная, в ряде других — слабая, либо вовсе отсутствовала бы.

Достаточно уяснить, что выборы представляют предельный случай таких вопросов, как «Одобряете ли Вы Эдгара Фора?», чтобы понять: специалисты в политической социологии могли бы отметить следующее. Связь, наблюдаемая обычно почти во всех областях социальной практики между социальным классом и деятельностью либо мнениями людей, очень слаба в случае электорального поведения. Причём эта связь слаба настолько, что некоторые, не колеблясь, делают заключение об отсутствии какой-либо связи между социальным классом и фактом голосования за «правых» или за «левых». Если вы будете держать в голове, что на выборах одним синкретическим вопросом охватывают то, что сносно можно уловить только двумя сотнями вопросов, причём в ответах одни будут мерить сантиметрами, а другие — километрами, что стратегия кандидатов строится на невнятной постановке вопросов и максимальном использовании затушевывания различий ради того, чтобы заполучить голоса колеблющихся, а также множество других последствий, вы придёте к заключению о том, что, видимо, традиционный вопрос о связи между голосованием и социальным классом нужно ставить противоположным образом. Видимо, следует спросить себя, как же так происходит, что эту связь, пусть и слабую, несмотря ни на что констатируют. И спросить себя также о назначении избирательной системы — инструмента, который самой своей логикой стремится сгладить конфликты и различия. Что несомненно, так это то, что изучение функционирования опросов общественного мнения позволяет составить представление о способе, каким действует такой особый тип опроса общественного мнения, как выборы, а также представление о результате, который они производят.

Итак, мне хотелось рассказать, что общественное мнение не существует, по крайней мере в том виде, в каком его представляют все, кто заинтересован в утверждении его существования. Я вёл речь о том, что есть, с одной стороны, мнения сформированные, мобилизованные и группы давления, мобилизованные вокруг системы в явном виде сформулированных интересов; и с другой стороны, — предрасположенности, которые по определению не есть мнение, если под этим понимать, как я это делал на протяжении всего анализа, то, что может быть сформулировано в виде высказывания с некой претензией на связность. Данное определение мнения — вовсе не моё мнение на этот счёт. Это всего лишь объяснение определения, которое используется в опросах общественного мнения, когда людей просят выбрать позицию среди сформулированных мнений и когда путём простого статистического агрегирования произведённых таким образом мнений производят артефакт, каковым является общественное мнение. Общественное мнение в том значении, какое ему придаётся теми, кто занимается опросами или теми, кто использует их результаты, уточняю, — такое общественное мнение не существует.

Социология политики

О символической власти

1977

Этот текст, рождённый из попытки подвести итог ряду исследований о символизме в весьма своеобычной ситуации, а именно на лекции в иностранном университете в Чикаго в 1973 году, не нужно воспринимать как историю теорий символизма ни в образовательном плане, ни тем более как некую псевдогегельянскую реконструкцию подхода, который мог бы привести — через последовательность снятий — к «окончательной теории». Если «иммиграция идей», как говорил Маркс, редко проходит без ущерба, то потому, что произведения культуры при этом отделяются от системы теоретических реперов, по отношению к которым, сознательно или неосознанно, они определялись. Поле их производства обозначено вехами имён собственных и «измами», которые произведения не столько сами определяют, сколько ими определяются. Поэтому случаи «иммиграции» с особой силой ставят вопрос о горизонте референции, который в обычной ситуации остаётся не проявленным. Однако само собой разумеется, что факт репатриации этой сделанной на экспорт продукции заключает большую опасность, связанную с наивностью и упрощением, и большой риск, поскольку даёт средство для объективации. Как бы то ни было, при том состоянии поля, когда повсюду видят власть, так же как в прежние времена отказывались признавать её даже там, где она бросалась в глаза, небесполезно было бы напомнить, что власть — этот своего рода «круг, центр которого находится повсюду и нигде», который никогда специально не скрывался, достигая этого иными способами, — нужно уметь обнаружить там, где она менее всего заметна, где она совсем не узнана, следовательно — признана. Символическая власть и есть в действительности такая невидимая власть, которая может осуществляться только при содействии тех, кто не хочет знать, что подвержен ей или даже сам её осуществляет.

1. «Символические системы» как структурирующие структуры (искусство, религия, язык)

Неокантианская традиция (Гумбольдт, Кассирер или в американском варианте Сэпир — Уорф для языка) рассматривает различные символические универсумы: миф, язык, искусство, наука — как инструменты познания и конструирования мира предметов, как «символические формы», признавая — как отмечает Маркс в «Тезисах о Фейербахе» — «активную сторону» познания. В этом же ряду, но с более исторической интенцией, Панофски рассматривает перспективу как историческую форму, однако не доходит до того, чтобы последовательно реконструировать социальные условия её создания. Дюркгейм эксплицитно вписывается в кантианскую традицию. Во всяком случае, поскольку он был намерен дать «позитивный» и «эмпирический» ответ на вопрос о познании. Избегнув альтернативы между априоризмом и эмпиризмом, он закладывает фундамент социологии символических форм (Кассирер открыто признавал, что. использовал концепт «символическая форма» как синоним «формы классификации» [1]). Благодаря Дюркгейму формы классификации перестают быть универсальными (или трансцендентальными) формами и становятся (у Панофски в имплицитном виде) социальными формами, то есть произвольными, соотносящимися с отдельными группами и социально детерминированными [2]. В этой идеалистической традиции объективность мироощущения определяется согласием структурирующих субъективностей (sensus — consensus).

2. «Символические системы» как структурированные структуры (нуждающиеся в структурном анализе)

Структурный анализ даёт методологический инструмент, позволяющий реализовать неокантианскую амбицию зафиксировать специфическую логику каждой «символической формы». Предприняв, в согласии с намерением Шеллинга, собственно тавтегорическое прочтение по противоположности с аллегорическим), которое рассматривает миф лишь в соотнесении с ним самим, структурный анализ имеет целью раскрыть структуру, имманентную каждому виду символической продукции. Но в отличие от неокантианской традиции, акцентирующей modus operandi, производительную активность сознания, структуралистская традиция отдаёт приоритет opus operatum, то есть структурированным структурам. Это хорошо видно на примере представления о языке Соссюра, основателя этой традиции. В качестве структурированной структуры язык рассматривается главным образом как интеллигибельное условие речи, как структурированный медиум, который необходимо сконструировать для объяснения постоянства отношения между звуком и смыслом. (Через устанавливаемое им противопоставление иконологии и иконографии, являющееся точным эквивалентом оппозиции фонологии фонетике. Панофски и любой аспект его творчества, имеющего целью обнаружить глубинные структуры произведений искусства, располагается в границах этой традиции.)

Первичный синтез

Символические системы — средства познания и коммуникации — могут осуществлять свою структурирующую власть лишь потому, что они структурированы.

Символические инструменты

Структурирующие структуры Структурированные структуры Инструменты господства
Инструменты познания и конструирования объективного мира. Средства общения (язык или культура, дискурс или поведение). Власть Разделение труда (социальные классы) Разделение идеологического труда (ручной/умственный) Функция господства.
Символические формы: субъективные структуры (modus operandi!) Кант — Кассирер. Символические объекты: объективные структуры (opus operatum) Гегель — Соссюр. Идеологии: (vs мифы, языки) Маркс Вебер.
Сэпир — Уорф: Культурализм. / Дюркгейм — Мосс: Социальные формы классификации. Леви-Строс: Семиология. Группы конкурирующих за монополию на легитимную культурную продукцию специалистов.
Значение: объективность как согласие субъектов (консенсус). Значение: объективный смысл как результат коммуникации, являющейся условием коммуникации.
Социология символических форм: вклад символической власти в гносеологический порядок. Смысл = консенсус, то есть: Докса.
Идеологическая власть как специфический вклад символического насилия (ортодоксия) в политическое насилие (господство). Разделение труда по господству.

Символическая власть есть власть конструировать реальность, устанавливая гносеологический порядок: непосредственное мироощущение (и в особенности — чувство социального мира) предполагает то, что Дюркгейм называл логическим конформизмом, то есть «гомогенным восприятием времени, пространства, числа, причины, что делает возможным согласие между умами». Заслугой Дюркгейма, а позже Радклифа-Брауна, который основывал «социальную солидарность» на общности символической системы, является эксплицитное указание на социальную функцию (в структурно-функциональном смысле) символизма, истинно политическую функцию, которая не редуцируется к функции коммуникации структуралистов. Символы являются инструментами par excellence «социальной интеграции»: как инструменты познания и общения (ср. с дюркгеймовским анализом праздника), они делают возможным консенсус по поводу смысла социального мира, а «логическая» интеграция есть условие «моральной» интеграции [3].

3. Символическая продукция как инструмент господства

Марксистская традиция отдаёт приоритет политической функции «символических систем» в ущерб их логической структуре и гносеологической функции (хотя Энгельс и говорит о «систематическом выражении» по поводу права). Такой функционализм — ничего общего не имеющий со структурным функционализмом типа Дюркгейма или Радклифа-Брауна — обосновывает символическое производство путём его соотнесения с интересами доминирующих классов. В противоположность мифу — коллективно присвоенному коллективному продукту — идеологии служат частным интересам, которые они пытаются представить как универсальные интересы, общие для всех групп. Доминирующая культура вносит свой вклад как в действительную интеграцию доминирующего класса (обеспечивая непосредственную коммуникацию между его членами и отличая его от всех других классов), так и в ложную интеграцию общества в целом, а следовательно, в демобилизацию (ложное сознание) подчинённых классов, а также в легитимацию установленного порядка с помощью установления различий (иерархий) и легитимацию этих различий. Доминирующая культура производит этот идеологический эффект, маскируя функцию разделения под функцию коммуникации: культура объединяющая (медиум коммуникации) есть культура разделяющая (инструмент различения), которая легитимирует различия, вынуждая все другие культуры (обозначенные как субкультуры) определяться в зависимости от их дистанции от доминирующей культуры.

Вторичный синтез

Вопреки всем формам «интеракционистского» заблуждения, заключающегося в редукции отношений силы к отношениям коммуникации, недостаточно отметить, что отношения коммуникации всегда являются в то же время отношениями власти, чьи форма и содержание зависят от материальной или символической власти, накопленной агентами или институтами, вовлечёнными в отношения, которые, как в случае дара или потлача, помогают накопить символическую власть. Именно в качестве структурированных и структурирующих инструментов коммуникации и познания «символические системы» выполняют свою политическую функцию средства навязывания или легитимации господства (символического насилия), поддерживая своими силами отношения силы, которые их создают, и участвуя таким образом в том, что Вебер называл «приручением подвластных».

Разные классы и их фракции включены в собственно символическую борьбу за навязывание определения социального мира, в наибольшей мере отвечающего их интересам, причём поле идеологических взглядов воспроизводит в превращённой форме поле социальных позиций [4]. Они могут вести эту борьбу либо напрямую, через символические конфликты каждодневной жизни, либо «по доверенности», через борьбу, в которую вступают специалисты символического производства (производители на полной ставке), чьей целью является монополия на легитимное символическое насилие (ср. с М. Вебером). Иначе говоря, власти навязывать (и даже вдалбливать) произвольные (но не признаваемые за таковые) средства познания и выражения (таксономия) социальной реальности. Поле символического производства есть микрокосм символической борьбы между классами: только служа собственным интересам во внутренней борьбе поля производства (и только в этой мере), производители служат интересам групп, внешних полю производства.

Доминирующий класс есть место борьбы за иерархию принципов иерархии. Доминирующие фракции, чья власть покоится на экономическом капитале, стремятся внушить легитимность своего господства либо с помощью собственного символического производства, либо при посредстве консервативных идеологов, которые по-настоящему служат интересам доминирующих только по «остаточному принципу» и которые всегда угрожают обернуть к своей пользе власть определять социальный мир, данную им через механизм делегирования. Подчинённые, доминируемые фракции доминирующего класса (клерки или «интеллектуалы» и «художники», в зависимости от эпохи) всегда стремятся поместить на вершину иерархии принципов иерархии тот специфический капитал, владение которым обеспечивает их позицию.

Идеологические системы — средства господства, которые структурируют в силу того, что сами структурированы, — производятся специалистами в процессе и в целях борьбы за монополию легитимного идеологического производства; в них, благодаря посредничеству гомологии между полем идеологического производства и полем социальных классов, воспроизводится в неузнаваемом виде структура поля социальных классов.

«Символические системы» различаются главным образом по тому, произведены ли они и усвоены всей группой или, напротив, только корпусом специалистов, а точнее, относительно автономным полем производства и обращения. История преобразования мифа в религию (идеологию) неотделима от истории становления корпуса специализированных производителей религиозного дискурса и мифов, то есть от развития разделения религиозного труда, который сам является одним из аспектов развития разделения общественного труда, а значит, и деления на классы, что приводит — помимо прочих последствий — к изъятию у светских лиц средств символического производства [5].

Структура и наиболее специфические функции идеологий связаны с социальными условиями их производства и циркуляции, то есть функциями, которые они выполняют, в первую очередь для специалистов, конкурирующих за монополию рассматриваемой компетенции (религиозной, артистической и тому подобное), а во вторую очередь и при наличии излишков — для неспециалистов. Вспомнить, что идеологии всегда детерминированы дважды, что своими самыми специфическими характеристиками они обязаны не только выражаемым ими интересам классов или их фракций (функция социодицеи), но также специфическим интересам тех, кто их производит, и специфической логике поля производства (повсеместно преобразованной в идеологию «творчества» и «творца»), — значит дать себе в руки средство избежать грубой редукции идеологического производства к интересам обслуживаемых им классов (эффект «короткого замыкания», часто встречающийся у критиков-марксистов), не впадая при этом в идеалистическую иллюзию, состоящую в трактовке идеологических производств как самодостаточных и самопорождающихся тотальностей, подтверждаемых чистым и сугубо внутренним анализом (семиология) [6].

Собственно идеологическая функция поля идеологического производства выполняется почти автоматически на основе структурной гомологии между полем идеологического производства и полем борьбы классов. В силу гомологии двух полей борьба за специфические ставки автономного поля автоматически производит в эвфемизированных формах экономическую и политическую борьбу между классами. Благодаря соответствию между структурами выполняется собственно идеологическая функция доминирующего дискурса — структурированного и структурирующего медиума, стремящегося навязать восприятие установленного порядка как естественного (ортодоксия) посредством замаскированного внушения (а потому не замечаемого как таковое) систем классификации и ментальных структур, объективно подогнанных к социальным структурам.

Тот факт, что соответствие устанавливается только между структурами, скрывает как от глаз самих производителей, так и от глаз непосвящённых, что внутренние системы классификации воспроизводят в неузнаваемой форме таксономии непосредственно политические и что специфическая аксиоматика каждого специализированного поля есть преображённая форма (в согласии со специфическими законами поля) фундаментальных принципов разделения труда. (Например, система университетской классификации использует в неузнаваемом виде объективные деления социальной структуры и, в особенности, структуры разделения труда, теоретического или практического, конвертируя при этом социальные качества в природные свойства.)

Собственно идеологическое следствие этого состоит во внушении политических систем классификации под легитимным видом философских, религиозных, юридических и прочих таксономии. Сила символических систем держится на том, что отношения силы выражаются и проявляются в них только в преобразованном и неузнаваемом виде отношений смысла (перенос). Символическая власть как власть учреждать данность через высказывание, власть заставлять видеть и верить, утверждать или изменять видение мира и, тем самым, воздействие на мир, а значит, сам мир — это власть квазимагическая, которая благодаря эффекту мобилизации позволяет получить эквивалент того, что достигается силой (физической или экономической), но лишь при условии, что эта власть признана, то есть не воспринимается как произвол. Всё это означает, что символическая власть заключена не в «символических системах» в форме «illocutionary force», a определяется в процессе и посредством определённого отношения между теми, кто отправляет власть, и теми, кто её на себе испытывает, то есть самой структурой поля, где производится и воспроизводится вера [7]. Именно вера в легитимность слов и того, кто их произносит, вера в то, что производитель не принадлежит произведённым им словам, превращает власть слов и лозунгов во власть поддерживать или низвергать порядок.

Символическая власть есть превращённая, то есть неузнаваемая, преображённая и легитимированная форма власти, подчинённая другим формам власти. Невозможно преодолеть альтернативу энергетических моделей, описывающих социальные отношения как силовые отношения, — кибернетическим моделям, превращающим их в отношения коммуникации, если мы не обратимся к анализу законов преобразования, управляющих трансмутацией разных видов капитала в символический капитал, способный приводить к реальным последствиям без видимых затрат энергииа [8].

Примечания

1 Cassirer E. The Myth of the State. — New Haven: Yale University Press, 1946. — p. 16.

2 Обратимся к этимологическому смыслу katugoreisthai, о котором упоминает Хайдеггер, — «обвинить публично» — и, одновременно, к терминологии родства, наиболее ярким примером которой являются социальные категории (принятое обращение).

3 Неофеноменологическая традиция (А. Щютц, П. Бергер) и некоторые формы этнометодологии разделяют одни и те же предположения уже в силу того, что опускают вопрос о социальных условиях возможности доксического опыта мира (Гуссерль) и, в частности, — социального мира, то есть опыта социального мира как чего-то само собой разумеющегося (taken for granted, как говорил Щютц).

4 Идеологические позиции доминирующих представляют собой стратегии воспроизводства, направленные на укрепление — в классе и вне класса — веры в легитимность господства класса.

5 Существование поля специализированного производства есть условие рождения борьбы между ортодоксией и гетеродоксией, общим для которых является их отличие от доксы, то есть от необсуждаемого.

6 Это значит также избежать этнологизма (проявляющегося, в частности, при анализе архаического мышления), который рассматривает идеологии как мифы, то есть как недифференцированные продукты коллективного труда, и обходит молчанием то, чем они обязаны характеристикам поля производства (например, в греческой традиции, эзотерическая реинтерпретация мифических традиций).

7 Символы власти (одеяния, скипетр и тому подобное) есть не что иное, как объективированный символический капитал; их действенность подчиняется тем же закономерностям.

8 Разрушение такой власти символического внушения, основанной на неузнанности, предполагает осознание произвола, то есть обнаружение объективной истины и уничтожение веры. По мере разрушения ложных очевидностей ортодоксии, фиктивной реставрации доксы и нейтрализации власти к демобилизации Гетеродоксический дискурс начинает проявлять символическую власть мобилизации и подрыва, способность актуализировать потенциальную власть подчинённых классов.

Социология политики

Социология и демократия

1996

Как всякий исследователь я убеждён, что социология может участвовать в действительно демократической политической деятельности, в управлении всеми гражданами, цель которого — обеспечить счастье всех граждан. Я постараюсь, чтобы и другие разделили со мной это убеждение, даже если я несколько переоцениваю свои возможности, а — главное — недооцениваю хорошо известные социологам отпор и сопротивление тех, кто её не принимает.

Говоря о демократии сегодня, нельзя не учитывать того, что общественные науки присутствуют — часто в более или менее искажённой форме — в самой социальной реальности. Дня не проходит без того, чтобы не приходилось обращаться к экономической науке и экономистам для оправдания тех или иных правительственных решений. К социологии обращаются реже, да и то только в кризисных ситуациях, или когда возникают «социальные» проблемы (как если бы все остальные таковыми не являются). Сегодня СМИ к ним относит проблемы университетов и так называемых «городских окраин».

По-настоящему демократическая политика стоит перед очень старой альтернативой в её современной форме — альтернативой между монархом-философом (или просвещённым деспотом) и демагогом, или, если угодно, между технократической заносчивостью, которая берётся осчастливить людей без их участия и даже вопреки их воле, и демагогической уступчивостью, которая воспринимает всякий заказ как приказ, выражается ли он посредством маркетинга, телевизионных рейтингов или шкал популярности. Демократическая политика должна стараться избегать этой альтернативы. Не буду подробно останавливаться на последствиях технократической ошибки, которая обычно совершается от имени экономики. Хотя следовало бы тщательно проанализировать, какую цену, и не только социальную — в виде страданий и насилия — но и экономическую — в виде экономии разного рода — приходится платить во имя узкого и усечённого определения экономики. Скажу лишь, что существует своего рода закон сохранения насилия, и что если мы действительно хотим, чтобы меньше стало явного насилия — преступлений, кражи, изнасилований и даже терактов, — то следует действовать в направлении глобального сокращения насилия, которое неявного (во всяком случае оно невидимо с высоты центра, то есть доминирующим), которое совершается ежедневно, беспорядочно, в семьях, на заводах, в цехах, комиссариатах, тюрьмах, и даже больницах и школах, являясь продуктом «инертного насилия» экономических и социальных структур и тех безжалостных механизмов, которые участвуют в его воспроизводстве.

Я хочу подробнее остановиться на второй части альтернативы — демагогической ошибке. Прогресс в области «социальной технологии» (не следует путать с «социальной наукой», у которой порой заимствуются её инструменты) таков, что мы бываем хорошо осведомлены лишь относительно внешнего запроса — актуального, точечного, заявленного во всеуслышание. Существуют технические специалисты в области доксы, мнения, торговцы опросами общественного мнения и маркетинговыми исследованиями, сегодняшние наследники тех, кого Платон замечательно назвал доксософами, поверхностными учёными поверхностного.

Социальная наука указывает на ограниченность такой техники, которая, под видом опроса, представляет лишь обобщённые мнения по типу голосования, и в таком виде может стать рациональным инструментом демагогического правления, подвластного любым социальным силам. Она позволяет увидеть, что техника, удовлетворяющая поверхностный запрос стремящегося к сиюминутному успеху политика, противоречит собственной цели, которая состоит в определении целей, отвечающих истинному интересу большинства, и что такая машинерия есть ни что иное, как слегка прикрытая форма маркетинга. «Демократическая» иллюзия относительно демократии заключается в том, что забывается о существовании определённых условий, обеспечивающих доступ к сформированному и высказываемому политическому мнению: «Иметь мнение, — говорил Платон, doxazein — это говорить», вывести на уровень речи. Между тем, как известно, не все равны перед языком. Возможность высказать своё мнение по поводу какого-либо вопроса (особенно, если речь идёт о политической проблеме, которая как таковая была создаётся политическим микрокосмом) существенно различна у мужчин и женщин, у людей образованных и необразованных, богатых и бедных. В конечном счёте, за формальным равенством граждан скрывается реальное неравенство. Возможность иметь мнение неодинакова так же, как неодинакова для всех возможность навязать его в качестве авторитетного мнения.

Наука информирует о средствах, но ничего не говорит о целях. Но как только речь заходит о демократии, то цели сразу ясно определяются: стремиться к тому, чтобы экономические и социальные условия доступа к политическому знанию стали всеобщими, то есть демократическими. Здесь решающее значение приобретает образование — фундаментальное и непрерывное. Оно есть не просто условие получить рабочее место, или занять социальную позицию: оно есть главное условие реального соблюдения гражданских прав.

Неумолимые законы политических аппаратов описаны социологами, называющими себя неомакиавелистами. Эти законы, которые поощряют концентрацию представительной власти в руках нескольких человек и особенно сильно ударяют по организациям, предназначенным представлять наиболее обездоленных, отнюдь не являются естественными, как полагали их создатели. Они опираются на законы производства индивидуальных мнений, которым, как и любым другим социальным законам, можно противодействовать, вооружившись их знанием.

Социология не ограничивается критикой социальных иллюзий, — что, безусловно, является одним из условий демократического выбора; она может послужить и основанием реалистического утопизма, в равной мере удалённого как от безответственного волюнтаризма, так и от сциентистской покорности существующему порядку. Социология радикально противостоит практике доксософов — этой «науке без учёного», «науке» анкетеров, предлагающих своим респондентам вопросы, которыми задаётся по их поводу сам политический микрокосм. Социология ставит себе задачу выйти за пределы внешнего, за пределы поверхностных рассуждений о поверхностном, будь то рассуждения, производимые самими агентами, или более специфические рассуждения, которые доксософы, специалисты по опросам, политические комментаторы, политики производят о самих себе, бесконечно отражаясь друг в друге, как в зеркалах.

В соответствии с гиппократовской традицией настоящая медицина начинается с познания невидимых болезней, то есть фактов, о которых больной не говорит либо потому, что их не осознает, либо потому, что забывает на них указать. Такова и социальная наука, пытающаяся познавать и понимать действительные причины социального зла, которое обнаруживает себя в виде социальных знаков, трудно поддающихся интерпретации по причине того, что они кажутся слишком очевидными. Я имею в виду, например, проявления беспричинного насилия на стадионах и в других местах, преступления расизма и победы на выборах пророков несчастья, которым удалось использовать и усилить самые примитивные выражения морального страдания, порождаемые нищетой и «инертным насилием» экономических и социальных структур, и ещё более — бесконечными формами материальной скудости и тихого насилия повседневного существования.

Чтобы выйти за рамки проявлений поверхностного необходимо подняться до настоящих экономических и социальных причин, вследствие которых на законное стремление людей к счастью и самореализации посягают бесчисленные формы принуждений не только со стороны рынка труда и жилья, но и со стороны образовательного рынка (в виде выносимых школой вердиктов), а также в виде открытых запретов или коварных гонений в профессиональной жизни. Довести до осознания механизмы, которые делают жизнь мучительной и даже невозможной, не значит, конечно, их нейтрализовать, а вскрыть противоречия не означает их разрешить. Но как бы скептически ни оценивать социальную эффективность социологического сообщения, нельзя полностью отрицать его воздействия хотя бы потому, что оно открывает страждущим возможность переложить ответственность за свои страдания на социальные причины, освобождая, таким образом, себя от чувства вины. Безнадёжность такого утверждения только кажущаяся: то, что создано социальным миром, то социальный мир, вооружившись этим знанием, может и переделать.

Ясно, что социология раздражает, а раздражает она потому, что разоблачает, впрочем, ничем не отличаясь в этом от других наук: «Наука это лишь то, что сокрыто», — говорил Башляр. Но в социологии это скрытое совершенно особого рода: часто речь идёт о тайне, которую, как и тайны в некоторых семьях, предпочтительнее не раскрывать, то есть речь идёт скорее о вытесненном. В частности, о таких механизмах или практиках, которые слишком открыто противоречат демократическому кредо (я имею в виду, например, социальные механизмы школьной селекции). В итоге социолог, который, не удовлетворяясь регистрацией и утверждением поверхностного, несёт бремя научного труда по разоблачению, может казаться доносчиком.

Тем, кто обличает социологию за то, что она обличает, вторят те, кто не верят в неё потому, что она вселяет неверие… Действительно, социология не исчерпывается одной лишь констатацией, которую тем более охотно называют детерминистской, пессимистической и даже деморализующей, чем более она глубока и чем более она выверена. Однако, социология может предоставить реальные средства противодействия тенденциям, имманентно присущим социальному порядку. Те, кто кричат о детерминизме, должны бы помнить, что только опираясь на закон земного притяжения можно создавать летательные аппараты, позволяющие этот закон преодолевать.

Социология политики

Назначение народа

1982

Стенограмма доклада, прочитанного на конференции по социологии и истории искусства в Лозанне 4–5 февраля 1982 года.

Чтобы несколько прояснить дискуссию по поводу «народа» или «народного» достаточно подумать, что «народ» или «народное» (народное искусство, народная религия, народная медицина и так далее) служит, прежде всего, ставкой в борьбе между интеллектуалами. Факт быть или чувствовать себя вправе говорить о «народе» или для «народа» может составлять сам по себе силу в борьбе внутри различных полей: политического, религиозного, искусства и так далее, — силу тем более значительную, чем слабее относительная автономия рассматриваемого поля. Эта сила максимальна в поле политики, где можно играть на всех двусмысленностях слова «народ» («народные классы», пролетариат, нация, Volk), и минимальна в поле литературы или искусства, добившихся высокой степени автономии, когда произведение, пользующееся успехом у народа, вызывает некоторое обесценивание и даже дисквалификацию его создателя (например, известны усилия, которые должен был предпринять Золя, чтобы реабилитировать «народное» и перевернуть господствовавший в поле образ). Поле религии помещается между этими двумя полюсами, но не лишено полностью противоречия между внутренними требованиями, направленными на поиск редкого, отличительного, разделительного — например, религии очищенной и одухотворённой, и внешними требованиями, часто описываемыми как «коммерческие», подталкивающими предлагать непосвящённой пастве, наиболее обделённой в культурном смысле, ритуализованную религию, с сильной магической коннотацией (как, например, большие «народные» паломничества в Лурд, Лизье и тому подобное).

Второе положение: выработка позиции в отношении «народа» или «народного» зависит по форме и содержанию от специфических интересов, связанных, прежде всего, с принадлежностью к полю культурного производства, и следует из занимаемой позиции в этом поле. Оставляя в стороне всё, что их противопоставляет, специалисты приходят к согласию, по меньшей мере, затем, чтобы завоевать монополию легитимной компетенции, которая их собственно определяет, а также, чтобы напомнить о границе, отделяющей профессионалов от профанов. Профессионал склонен «ненавидеть» «вульгарных профанов», отрицающих его как профессионала тем, что обходятся без его услуг. Он скор на разоблачение любых форм «стихийности» (политической, религиозной, Философской, художественной), способной лишить его монополии легитимного производства благ или услуг. Держатели легитимной компетенции готовы мобилизоваться для борьбы со всем, что может способствовать народному «самопотреблению» (магия, «народная медицина», самолечение и так далее). Так, лица духовного звания всегда предрасположены осуждать как магию и ритуальные суеверия и подвергать «очищению» те религиозные обычаи, которые, по мнению религиозных виртуозов, не демонстрируют «бескорыстия» или, как порой говорят, — «дистанцированности», ассоциирующейся с создаваемым ими представлением о допустимой практике.

Если негативный смысл «народного», то есть «вульгарного» определяется, прежде всего, совокупностью культурных благ или услуг, представляющих собой препятствия для навязывания легитимности, с помощью которой профессионалы стремятся создать (или завоевать) рынок, создавая потребности в их собственных продуктах, то позитивный смысл «народного» (например, «наивная» живопись или музыка «folk») является результатом перемены знака. Последняя производится некоторыми духовными лицами, особенно доминируемыми в поле специалистов (и вышедшими из доминируемых областей социального пространства), в заботе о своём восстановлении в правах, неразрывно связанной с заботой о своём облагораживании. Например, в 1930-е годы «популистская школа» Луи Лемонье, Андре Терив или Эжена Даби (все имели очень низкое социальное происхождение и плохое школьное образование) определила себя по противоположности аристократическому и светскому психологическому роману (и по противоположности «натурализму», который она обвиняла в излишествах) так же, как «пролетарская школа» Анри Пулай затем определяло себя по противоположности популизму, который она обвиняла в мелкобуржуазности. Большая часть речей, произносимых или произносившихся в пользу «народа», это речи тех, кто занимает доминируемые позиции в поле производства. Как хорошо показал Реми Понтон [1] по доводу «романистов-регионалов», «народ», идеализированный в большей или меньшей степени, служит часто укрытием от провала или исключения. Можно также наблюдать, как отношение, которое поддерживают с «народом» создатели, сами вышедшие из него, имеет тенденцию изменяться в течение их жизни, в соответствии с флуктуациями их символического капитала внутри поля (это можно было бы проследить на ярком примере Леона Кладеля).

Различные представления о народе предстают, таким образом, как трансформированные (в зависимости от цензуры и норм, принимающих вид, свойственный каждому полю) выражения основополагающего отношения к народу, которое зависит от позиции, занимаемой в поле специалистов, и — шире — в социальном поле, также как от траектории, приведшей к этой позиции. Писатели, выходцы из доминируемых областей социального пространства, могут играть на своей предполагаемой близости к народу, но их шансы на успех будут тем слабее, чем сильнее автономия рассматриваемого поля: например, Мишле, который старался конвертировать своё родовое пятно в эмблему, с гордостью требуя вознаграждения за происхождение и пользуясь «своим» «народом» и своим «чувством народа», чтобы заставить признать себя в интеллектуальном поле. Как признанный интеллектуал (в отличие, к примеру, от популистов или большинства «романистов-регионалов», отсылаемых к своему региону или к своей стране «по ошибке»), он может гордо выпячивать своё бедняцкое происхождение, зная, что этим только увеличивает выгоды, извлекаемые из своих заслуг и редкости своего случая (что обязывает его оправдываться перед своими тетками, которым не нравится такое обесценивание их семьи). И, значит, его прославление народа выражает не столько «народ», сколько опыт двойного разрыва: с «народом» (он испытывает его очень рано, как показал это Виаланекс) и с интеллектуальным миром.

Очевидно, что самым рентабельным является использование «народа» и «народного» в политическом поле. История борьбы в рядах прогрессистских партий или рабочих профсоюзов свидетельствует о символической действенности увриеризма. Эта стратегия позволяет тем, кто может претендовать на некую близость с доминируемыми, выступать в роли обладателей определённого рода преимущественного права (préemption) на «покупку» «народа» и, тем самым, настаивать на своей исключительной миссии, но в то же время устанавливать как всеобщую норму те способы мышления и выражения которые были им навязаны условиями «покупки», мало благоприятными для интеллектуальной утончённости. Но интеллектуальная утончённость — это ещё и то, что позволяет им брать на себя или претендовать на всё, что отделяет их от конкурентов, одновременно маскируя — прежде всего для самих себя — разрыв с «народом», являющийся условием доступа к роли его официального выразителя (глашатая).

Как и во многих других случаях, здесь отношение к происхождению переживается слишком глубоко и драматично, чтобы можно было считать такую стратегию результатом циничного расчёта. В самом деле, основа различных способов самоопределения в отношении «народа», идёт ли речь о популистском увриеризме или о народном настрое «революционера-консерватора» и всех «народных правых», заключается ещё (и всегда) в логике борьбы внутри поля специалистов, то есть в данном случае, в той особой форме антиинтеллектуализма, который внушает порой интеллектуалам в первом поколении неприязнь к артистическому стилю жизни (Прудон, Парето и многие другие разоблачают «порнократию») и к интеллектуальной игре, идеализировавшейся издалека. Такая неприязнь может доходить до реваншистской ненависти разного рода ждановских питомцев Яна Гуса (Hussonnet), когда эта ненависть питается озлоблением, вызванным несостоятельностью интеллектуальных замыслов или неуспехом интеграции в доминирующую интеллектуальную группу (здесь можно привести ещё пример Селина [2]).

Понятно, что предварительный анализ объективного отношения к предмету навязывается исследователю в особо императивной форме, если тот хочет уйти от альтернативы «этноцентризм класса — популизм», которая существует и в форме инверсии. Вдохновлённый заботой о восстановлении в правах, популизм, который может также принимать форму релятивизма, имеет своим следствием маскировку последствий доминирования: стремясь показать, что «народу» не в чём завидовать «буржуазии» в плане культуры или поиска различий, он забывает, что косметические или эстетические изыски являются изначально дисквалифицированными как излишние, неуместные или несущественные в игре, правила которой в каждый момент времени определяют доминирующие («орёл — я выиграл»; «решка — ты проиграл»), одним своим существованием соразмеряя изыски с правилом сдержанности, простоты и с нормой утончённости.

Мне возразят, что можно выйти из этой игры в зеркала с помощью прямого опроса и попросить сам «народ» рассудить каким-либо способом борьбу интеллектуалов по его поводу. Но является ли действительно «народным» всё то, что люди обычно обозначают как «народ?» А всё то, что произнесено «настоящим» «народом», является ли «настоящей» «народной» правдой? Рискуя дать фарисеям «народного дела», осуждающим иконоборческое покушение на картинки народной жизни, ещё одну возможность подтвердить их доброжелательность, я скажу, что нет ничего более неверного. Это ясно видно, когда крестьяне, в которых «революционно-консервативная» традиция всегда хотела видеть воплощение аутентичного, честнейшим образом лепят затасканные речевые штампы в редакции начальной школы или Вульгаты «деревенщиков», палео- или неоэкологистов. Штампы были переданы и внушены крестьянам трудом многих поколений культурных посредников: учителей, кюре, воспитателей и так далее, восходят, если рассматривать их генеалогию, к той очень специфической категории авторов, которые неотвязно следуют из года в год по учебникам начальной школы, к «романистам-деревенщикам» и второстепенным поэтам, часто обращающимся к прославлению «народа» и «народных» доблестей в силу своей неспособности (часто объясняющейся их «народным» или мелкобуржуазным происхождением) добиться успеха в ведущих жанрах. То же самое и в отношении партийной школы, которая Марксу и Золя обязана большим, чем Жану Экару, Эрнесту Перрошо, Жану Ришепену или Франсуа Копе. Чтобы понять эту речь, которую популистская запись (признанная, благодаря победе литературы и моде на истории жизни) фиксирует по существу последней, нужно пересмотреть всю систему отношений, чьим продуктом эта речь является, весь ансамбль социальных условий производства речей о «народе», в особенности доминируемые области литературного и политического полей. И мы окажемся, таким образом, в исходной точке, во всяком случае, очень далеко от «народа», того, что представляет себе популистское воображение.

Одним словом, «народная культура» — это пузырёк чернил… Даже категории, используемые для её осмысления, вопросы к ней, неадекватны. Чем говорить о «народной культуре» в целом, я бы, скорее, взял пример того, что называют «народным языком». Те, кто восстают против эффектов доминирования, осуществляемого через использование легитимного языка, приходят часто к определённого рода инверсии отношения символической силы и думают, что хорошо делают, когда признают как таковой доминируемый язык, например, его наиболее автономную форму — жаргон. Это превращение «за» в «против», которое наблюдается также в области культуры, когда говорят о «народной культуре», является ещё одним эффектом доминирования. Парадоксально на самом деле определять доминируемый язык по отношению к доминирующему, который сам определяется только через отсылку к доминируемому языку. Действительно, не существует другого определения легитимного языка, кроме того, что он является отказом от языка доминируемого, с которым устанавливает такие же отношения, как отношения культуры к природе (неслучайно говорят о «сыром» или «зелёном» языке). Так называемый «народный язык» есть наречия, которые, с точки зрения доминирующего языка, кажутся природными, дикими, варварскими, вульгарными. И те, кто, беспокоясь о восстановлении в правах, говорит о народном языке или народной культуре, являются жертвами логики, направленной на то, чтобы стигматизированные группы принимали свои стигматы за знаки своей идентичности.

Жаргон, как изысканная, на взгляд ряда доминирующих, форма «вульгарного» языка есть продукт поиска отличия, но поиска доминируемого и обречённого в силу этого производить парадоксальные эффекты, которые невозможно понять, если их замкнуть на альтернативе сопротивление-подчинение, доминирующей в обычной рефлексии над «народным языком». Когда доминируемый поиск отличия направляет доминируемых укреплять то, что их отличает, то есть того самого из-за чего они являются доминируемыми и считаются «вульгарными», стоит ли говорить о сопротивлении? Иначе говоря, если у меня нет другого ресурса для сопротивления, кроме присвоения того, из-за чего я являюсь доминируемым, разве это сопротивление? Второй вопрос: когда, наоборот, доминируемые стараются избавиться от того, что указывает на их «вульгарность» и присвоить себе то, в отношении чего они показывают себя вульгарными (например, парижский акцент во Франции), разве это подчинение? Это противоречие кажется мне неразрешимым, поскольку люди, говорящие о «народной культуре», не хотят признавать этого противоречия, вписанного в саму логику символического доминирования. Сопротивление может лишать независимости, а подчинение может приносить освобождение. Таков парадокс доминируемых, выхода из которого нет. В действительности, всё ещё сложнее, но я считаю, что этого достаточно для внесения небольшой смуты в простые категории, особенно в оппозицию сопротивление-подчинение, через которые обычно осмысливаются эти вопросы. Сопротивление относится ко всем областям, кроме области культуры в строгом смысле слова, в которой оно никогда не было делом самых обездоленных. Это нам и демонстрируют все формы «контркультуры», всегда предполагающие (я могу это показать) наличие некоего культурного капитала. Сопротивление принимает самые неожиданные формы до такой степени, чтобы оставаться более или менее незаметным на просвещённый взгляд.

Примечания

1 См. перевод его статьи «Рождение психологического романа». // Вопросы социологии, 1993, № 1–2.

2 Селин, Луи-Фердинанд (Сеlinе (Destouches), Louis-Ferdinand) — французский писатель (1894–1961), известный романист, чьи наиболее известные произведения созданы в период между двумя мировыми войнами. Его литературный стиль отличался свободой от языковых условностей того времени, присутствием в нём народных выражений, жаргона. Селин начал свою писательскую карьеру после того, как уже попробовал себя на военном поприще и в роли врача. Большую часть жизни совмещал писательскую деятельность с врачебной практикой. В своих произведениях он адресуется не к интеллекту или разуму, но исключительно к чувственной сфере читателя.

Социология политики

Социальное пространство и символическая власть

1989

Запись выступления на открытии Французского центра в Университете Фрайбурга, Германия, 30 октября 1989 года.

Сегодня я предлагаю вам некоторые размышления, которыми хотелось бы заменить ритуальные приветствия французско-немецкой дружбы с обязательными экивоками на идентичность и самобытность. Думаю, что в дружбе, как и всюду, здравомыслие не отрицает привязанности, скорее даже наоборот. Мне хотелось бы поразмышлять о социальных условиях международной циркуляции идей или, пользуясь экономической терминологией, которая всегда даёт эффект разрыва, о том, что можно назвать интеллектуальным импортом-экспортом. Попытаюсь описать если не законы — я ещё недостаточно поработал, чтобы говорить таким претенциозным образом, — то тенденции такого рода международных обменов, которые мы привычно описываем на языке скорее мистики, чем разума. Короче говоря, я попытаюсь сегодня представить программу исследования международных отношений в области культуры.

Прежде всего можно было бы обратиться к истории отношений Франции и Германии после Второй мировой войны, а точнее, к той работе, которая была проделана, в особенности на уровне поля политики, чтобы содействовать развитию общения и понимания между двумя странами. Здесь потребовался бы бескомпромиссный исторический анализ символической работы, необходимый для очищения — по крайней мере в отношении определённой части населения — от фантазмов прошлого. Помимо официальной работы официальных инстанций в её символическом и практическом плане, следует проанализировать различного рода действия, которые могли способствовать изменению отношений между французами и немцами в аспекте их социального разнообразия. Например, можно в рамках изучения интеллектуального поля описать этапы работы по коллективной конверсии, где со стороны французских интеллектуалов будет наблюдаться вначале примирение, а затем очарование «немецким чудом», заканчивая сегодняшней фазой амбивалентного восхищения, выражающейся в некоторого рода волюнтаристской европеизации, с помощью которой многие «рабочие одиннадцатого часа» пытаются найти замену их почившему в бозе национализму. (Здесь П. Бурдьё обращается к евангельской параболе (Св. Матфей), выражающей милость божью к тем, кто поздно обратился в истинную веру. — Прим. пер.) Но вы, конечно, понимаете, что я не собираюсь довольствоваться подобным поверхностным и беглым рассмотрением.

Что же мы можем сегодня сделать, если по-настоящему хотим способствовать интернационализации интеллектуальной жизни? Часто считают, что интеллектуальная жизнь интернациональна «по определению». Нет ничего более ошибочного. В интеллектуальной жизни, как и любом другом социальном пространстве, находят своё место национализм и империализм, а интеллектуалы — практически так же, как и все, — распространяют предрассудки, стереотипы, общепринятые мнения и представления, очень поверхностные и элементарные, которые питаются случаями из обыденной жизни, недопониманием, недоразумениями и обидами (например, обидой, какую может нанести нарциссизму известного в своей стране человека факт быть неизвестным в другой стране). Всё это заставляет меня думать, что установление истинного научного интернационализма, который, на мой взгляд, есть начало интернационализма вообще, не может происходить без специальных усилий. Будь то область культуры или какая-то другая область, я не верю в laisser-faire. Я хочу показать, как в международных обменах логика laisser-faire часто приводит к тому, что начинает циркулировать самое плохое, а самое хорошее не может войти в оборот. В этом вопросе, как и в других, мной движет сциентистская убеждённость, которая сегодня не в моде, ведь «все мы постмодернисты»… Она приводит меня к мысли, что если нам известны социальные механизмы, то хотя это и не даёт нам возможности ими полностью управлять, зато немного увеличивает наши шансы влиять на них, особенно в том случае, когда их действие основано на незнании. Существует самостоятельная сила познания, которая в определённой мере может разрушить это не [при]знание. Я говорю «в определённой мере», поскольку «присущая истинным идеям сила» наталкивается на сопротивление, связанное с интересами, предрассудками и страстями. Эта сциентистская убеждённость склоняет меня к мысли о важности создания европейской научной исследовательской программы по европейским научным связям. Я считаю, что сейчас место и время говорить об этом, поскольку знаю, благодаря текстам Йозефа Юрта и его коллег (Joseph Jurt — директор Французского центра Фрайбургского университета. — Прим. пер.), что одна из целей открываемого сегодня Центра состоит именно во взаимопознании наших двух стран, двух традиций. Мне хотелось бы внести свой вклад в достижение этой цели, показав — весьма скромно, — как мне видится это предприятие, и что я бы сделал, если бы оно было возложено на меня.

Международные обмены подчиняются определённому числу структурных факторов, порождающих недоразумения. Первый фактор: тексты циркулируют вне своего контекста. Это положение сформулировал мимоходом Маркс в «Манифесте Коммунистической партии», где не принято искать теорию рецепции… Маркс заметил, что немецкие мыслители всегда очень плохо понимаются французскими мыслителями, поскольку они воспринимают эти тексты, которые были носителями определённой политической конъюнктуры, как «чистые» тексты, и трансформируют политического агента, находящегося в основании этих текстов, в трансцендентального субъекта. Таким образом, многие недоразумения при международном общении происходят из того, что тексты не носят вместе с собой своего контекста. Рискуя удивить и шокировать, скажу, что только логика структурного недоразумения позволяет понять такой удивительный факт, когда социалист, Президент Республики, приезжает вручать французский орден Эрнсту Юнгеру. Или другой пример: в пятидесятые годы Хайдеггер был признан некоторыми кругами французских марксистов. Я мог бы привести и более актуальные примеры, но поскольку сам являюсь заинтересованным лицом, то не буду этого делать, чтобы вы не подумали, что я неправомерно пользуюсь символической властью, которая мне сегодня выпала, чтобы свести счёты с отсутствующими здесь соперниками.

Факт, что тексты циркулируют вне своего контекста, что они не переносятся вместе с полем производства — воспользуюсь моим лексиконом, — продуктом которого они являются, усугубляется тем, что воспринимающая сторона, состоящая в свою очередь в другом поле производства, даёт им иную интерпретацию, зависящую от структуры воспринимающего поля. Этот факт порождает удивительные недоразумения. Из такого описания, которое мне кажется объективным, можно сделать как оптимистические, так и пессимистические выводы. Например, если некто обладает определённым авторитетом в своей стране, то не обязательно будет пользоваться им в другой: прочтение в чужой стране может порой иметь большую свободу, чем в собственной, где национальное прочтение подчиняется эффектам символического давления, господства или даже принуждения. Это подталкивает к мысли, что оценка в чужой стране сродни оценке в будущем. Если в целом будущее судит лучше, то скорее всего потому, что современники являются конкурентами, в их тайных интересах не понимать и даже не давать понимать другим. Зарубежье, как будущее, отстоит на некоторой дистанции, пользуется определённой автономией по отношению к социальным требованиям поля. На самом деле, эффект этот в большей степени мнимый, чем действительный, и очень часто те, кто имеет власть над институтами («величества учреждений», как их называл Паскаль), с успехом пересекают границы, поскольку «интернационал мандаринов» функционирует очень хорошо.

Таким образом, смысл и функция иностранного произведения определяются, по меньшей мере, настолько же полем рецепции, насколько и полем происхождения. Во-первых, смысл и функция в исходном поле часто совершенно не известны. Кроме того, перенос из национального поля в другое происходит посредством целого ряда социальных операций: операция выбора (что переводить, что печатать, кто будет переводить, кто будет издавать); операция придания новой марки продукту (создание бренда), лишившемуся своего «грифа», с помощью имени издательства, серии, переводчика и автора предисловия (который представляет произведение, но при этом его аннексирует и приспосабливает к собственному видению или как минимум к проблематике, актуальной в поле рецепции, и который только в виде исключения реконструирует исходное поле, поскольку это слишком трудно); операция чтения, наконец, поскольку читатели применяют к произведению собственные категории восприятия и проблематику, порождённую другим полем производства.

Пройдусь быстро по всем перечисленным пунктам. Вхождение в поле рецепции является особым предметом исследования, столь же фундаментальным, сколь и актуальным, как по причинам научного порядка, так и по практическим причинам, если мы хотим интенсифицировать и усовершенствовать коммуникацию между европейскими народами. Я надеюсь организовать коллоквиум, целью которого будет анализ процесса отбора: кто выступает отборщиком, то есть кто выступает так называемым «сторожем» (gate-keepers), пользуясь терминологией американских социологов знания? Кто выступает «первооткрывателем» и в чём интересы таких «открытий»? Я хорошо знаю, что слово «интерес» шокирует. Однако думаю, что тот, кто присваивает себе — с самыми добрыми намерениями — какого-то автора и становится с помощью введений и предисловий его «проводником», получает субъективную выгоду, чистую и возвышенную и вместе с тем достаточно ощутимую, чтобы понять, что он делает то, что нужно. (Немного материализма, считаю, не помешает и ничуть не убавит нашего восхищения.) То, что я называю «интерес», может быть результатом некоторого сродства, связанного с идентичностью (или гомологией) позиций в разных полях. Например, неслучайно, что Бенет, крупный испанский романист, вышел в издательстве «Editions de Minuit». Публиковать то, что мне нравится, значит усиливать собственную позицию в поле, хочу я этого или нет, знаю я об этом или нет, даже если этот результат и вовсе не входил в мои планы. В этом нет ничего плохого, просто нужно это знать. Взаимные и чистые выборы часто происходят на основе гомологии позиций в различных полях, чему соответствует определённая гомология интересов, а также гомология стилей, интеллектуальных предпочтений, интеллектуальных проектов. Подобные обмены можно понимать как альянсы или, в логике отношений силы, как способы придания силы подчинённой, находящейся под угрозой позиции.

Помимо избирательного сродства между «творцами», к которому я, как вы, должно быть, чувствуете, имею определённую снисходительность, существуют «клубы взаимного обожания», значительно менее легитимные, на мой взгляд. Они наделены властью светского типа при определении культурного или, если угодно, духовного порядка, что полностью соответствует определению tyrannie по Паскалю. Тут можно привести в качестве примера Интернационал истэблишмента, то есть обмены, устанавливаемые между лицами, занимающими самые высокие академические посты. Значительная доля переводов может быть понята, только если восстановить сложную сеть международных обменов между обладателями доминирующих академических позиций, обмен приглашениями, почётными степенями, honoris causa и другие. Следовательно, нужно спросить себя, в чём состоит логика выборов, приводящая к тому, что такой-то издатель или такой-то автор принимают на себя задачу стать импортёром такой-то мысли. Почему этот публикует того? Конечно же, есть определённая прибыль от апроприации. Импорт еретических идей часто является делом маргиналов в поле, которые импортируют мысль или положение, обладающие силой в другом поле, а в результате улучшают собственные подчинённые позиции. Иностранные авторы часто становятся объектом сугубо инструментального использования: их используют в целях, которые они, может быть, отвергли или осудили бы в собственной стране. Можно, например, использовать иностранного автора, чтобы принизить национальных. Возьмём Хайдеггера. Многие здесь присутствующие спросят, почему французы так заинтересовались Хайдеггером? На это есть масса резонов, можно сказать, даже слишком много… Но есть объяснение, которое бросается в глаза. А именно, как показала Анна Боскетти в своей книге о Сартре и «Les Temps modernes», тот факт, что в пятидесятые годы интеллектуальное поле было полностью подчинено Сартру. Одной же из наиболее важных функций Хайдеггера стала дисквалификация Сартра (профессора говорили: «Весь Сартр есть в Хайдеггере и получше того»). С одной стороны, был Бофре, одногодок Сартра по Высшей Педагогической школе, который занимал конкурирующую позицию и, преподавая на подготовительных курсах в лицее Генриха IV (khdgne), создал себе имидж почти философа за счёт импорта Хайдеггера во Францию. С другой стороны, в поле литературы, был Бланшо. Была ещё третья категория — люди из «Arguments», своего рода марксистские еретики мелкого пошиба. Поскольку марксизм соотносился слишком явно с вульгарной стороной, они осуществили шикарную комбинацию марксизма с Хайдеггером.

С иностранными авторами часто бывает так, что важно не то, что они сказали, а то, что можно сказать через них. Вот почему некоторые особо гибкие авторы циркулируют очень хорошо. Великие пророчества многозначимы. Это одна из их добродетелей, а потому они пересекают времена и пространства, эпохи и поколения. Следовательно, мыслители, обладающие хорошей растяжимостью, — это благодарная почва для аннексических интерпретаций и стратегического использования. После отбора есть процедура создания марки, которая в некотором роде завершает работу. Вам не просто дают Зиммеля, вам его дают с предисловием такого-то. Нужно провести сравнительное социологическое исследование предисловий: это типичные акты переноса символического капитала, по крайней мере, чаще всего происходит так. Например, Мориак написал предисловие к Соллерсу: знаменитый старец пишет предисловие и передаёт свой символический капитал, и в то же время он демонстрирует свою способность «открывателя талантов» и свою щедрость в защите молодёжи, которую он признает и узнает себя в ней. Существует масса обменов, где недобросовестность играет огромную роль, а социология с лёгкой помощью объективации могла бы усложнить им жизнь. Вместе с тем, направление циркуляции символического капитала не всегда одинаково. Учитывая правила жанра, по которому автор предисловия идентифицируется с автором, Леви-Строс написал предисловие к трудам Мосса и тем самым присвоил себе символический капитал автора «Опыта о даре». Оставляю вам возможность самостоятельно подумать об этом. (Часто люди драматизируют такого рода анализ, а мне хотелось использовать ситуацию устного выступления, чтобы показать, что это скорее занимательно, во всяком случае, меня это сильно развлекает…)

В конце всего этого импортированный текст получает новую марку. Он отмечается определённой обложкой: вы представляете себе обложки книг разных издательств и даже разных серий каждого издательства, и вы знаете, что каждая из них значит, через соотнесение с пространством немецких издателей, которое есть у вас в голове. Если вы замените обложку, например, «Suhrkamp» на обложку «Seuil», то смысл марки, предписанной произведению, полностью меняется. Если существует структурная гомология, то трансферт может пройти достаточно хорошо, но часто случаются провалы; есть люди, которые падают мимо «подстеленной соломки». Либо случайно, либо по незнанию, но часто ещё и потому, что становятся объектами аннексии и апроприации. В данном случае простой эффект обложки — это уже символическое давление. Приведу один очень хороший пример: Хомски был опубликован в «Seuil», в философской серии. Для меня «Seuil» значит «левые католики» и в целом персоналисты. Хомски оказался сразу отмеченным определённой маркой через типичную стратегию аннексии. Опубликовать Хомски в «Seuil», в окружении, маркированном Рикером, означало столкнуть структурализм «без субъекта» (как говорили в то время) с субъектом порождающим, креативным и так далее. Таким образом, с включением в серию, добавлением предисловия, учитывая его содержание, а также положение автора предисловия в пространстве, совершается целый ряд превращений и даже извращений исходного авторского послания.

В действительности, структурные эффекты, которые, потворствуя невежеству, делают возможными все эти трансформации и деформации, связанные со стратегиями использования текстов и авторов, могут осуществляться и без специального намерения манипулировать. Различия между историческими традициями столь велики — как в собственно интеллектуальном поле, так и в социальном поле в целом, — что применение к иностранному культурному продукту категорий восприятия и оценки, усвоенных в результате нахождения в национальном поле, может создать ложные оппозиции между похожими вещами и ложные сходства между разными вещами. Продемонстрировать это можно, например, с помощью детального анализа отношений между французскими и немецкими философами, начиная с шестидесятых годов XX века, и показать, как полностью сходные интенции в условиях сильно различающихся контекстов, интеллектуальных и социальных, нашли выражение в разных философских позициях и течениях, с виду полностью противоположных. Перефразируя в более неожиданной и более причудливой манере, можно спросить себя, не был бы Хабермас гораздо менее далёк от Фуко, чем нам сейчас кажется, если бы он сформировался как философ во Франции в 1950–1960-е годы, и не был бы Фуко намного менее отличен от Хабермаса, если бы получил образование и состоялся как философ в Германии того же времени. (Заметим в скобках, что для того и другого мыслителя, за внешней видимостью свободы от контекста, общим является очень тесная связь с этим контекстом, помимо прочих причин ещё и потому, что в своём гегемоническом устремлении они столкнулись с глубоко различающимися интеллектуальными традициями, присущими каждой из стран.) Например, прежде чем начать добродетельно возмущаться вместе с некоторыми немцами тем, что сделали с Ницше некоторые французские философы (в особенности Делёз и Фуко), следовало бы понять функцию, которую Ницше (и какой Ницше? тот, что в «Генеалогии морали» у Фуко?) смог выполнить в поле философии, где в лице Университета доминирует субъективистско-спиритуалистический экзистенциализм. «Генеалогия морали» выступила в роли философской гарантии, способной сделать философски приемлемыми старые сциентистские и даже позитивистские подходы, воплощённые в устаревшем образе Дюркгейма, какими были социология познания и социальная история идей. Так, в своём усилии противопоставить антиисторическому рационализму историческую науку исторического разума (с её идеей «генеалогии» и таким понятием как «эпистема») Фуко способствовал тому, что может показаться немцам, для которых Ницше имеет совершенно иное значение, реставрацией иррационализма, против которого Хабермас и другие (например, Отто Апель), создавали свой философский проект. Если бы мне довелось выступить третейским судьёй в этом споре, то не уверен, что оппозиция между историческим рационализмом (защитником которого я являюсь, поддерживая идею социальной истории разума и поля науки как места исторического генезиса социальных условий производства разума) и неокантианским рационализмом, предлагающим себя в качестве научного основания и опирающимся на достижения лингвистики (как у Хабермаса), оставалась бы столь же радикальной, как кажется на первый взгляд. Рационалистический релятивизм и просвещённый абсолютизм могут встретиться при защите Aufklarung… Возможно потому, что они выражают одну и ту же интенцию при различии системы. Конечно, я преувеличиваю, стремясь «повернуть палку другим концом». Однако, как я считаю, различия не там, где их так долго искали, что был забыт эффект преломления, который национальные интеллектуальные поля и формируемые ими категории восприятия и мышления оказывают как на производство, так и на рецепцию научной продукции.

Вот почему дискуссии, возникающие в настоящее время (что уже является определённым прогрессом по сравнению с предыдущим периодом, когда европейские учёные общались с американскими только через третьи лица), остаются так часто искусственными и нереальными. Эффекты аллодоксии, порождённые структурными разрывами между контекстами, служат неиссякаемыми источниками недобросовестной полемики и взаимных обвинений в фарисействе, где преуспевают посредственные и безответственные эссеисты, как, например, творцы мифа о «мысли 1968 года» или обличители доблестей «цинизма». (Здесь автор намекает на авторов книги «Pensee 68» Люка Фери и Алена Рено. — Прим. пер.) Достаточно небольших познаний в истории, чтобы заметить тягу мелких интеллектуалов к выполнению роли поборников справедливости, а точнее, становиться Фукье-Тенвиллями или Ждановыми, правыми или левыми, которые, как мы недавно наблюдали в связи с делом Хайдеггера, подменяют логику критической дискуссии, стремящейся понять доводы или причины противоположной стороны, логикой судебного процесса.

Realpolitik разума, которую я не устаю защищать, должна, следовательно, озаботиться разработкой проекта по созданию социальных условий рационального диалога. Иначе говоря, стремиться развивать осознание и понимание законов функционирования разных национальных полей, поскольку искажения текстов тем вероятнее, чем меньше знание контекста создания текста. Проект этот может показаться банальным, если не обратиться к деталям его реализации. На самом деле нужно научное изучение национальных полей производства и национальных категорий мышления, в которых знание формируется и широко распространяется, в частности, благодаря преподавателям иностранных языков и культур. Чтобы представить себе сложность такого предприятия, достаточно указать на первое препятствие, с которым оно непременно столкнётся, а именно спонтанную социологию различий между национальными традициями, которую «специалисты» в международных обменах, германисты и романисты, например, производят и воспроизводят на базе приблизительного и плохо осмысленного знакомства. К тому же часто в её основе лежит забавная снисходительность, очень близкая мягкому расизму того, кто «хорошо их знает», кто «не собирается их обижать» и кто, «считая их ужасными, всё равно хорошо к ним относится» (отношение, часто встречающееся у специалистов по чужестранным цивилизациям: «японистов» или «ориенталистов»).

Свободу от национальных категорий мышления, посредством которых мы мыслим различия между результатами применения этих категорий, можно обрести лишь через усилие по осмыслению и экспликации этих категорий. Следовательно, социология и социальная история, рефлективные и критические (в кантовском смысле), должны бы задаться целью пролить свет на структуры национального культурного бессознательного, чтобы лучше разобраться в них с помощью научного социоанализа. Они могли бы раскрыть — посредством исторического анамнеза обеих национальных историй, а в особенности истории образовательных институтов и полей культурного производства, — исторические основания категорий мышления и проблематику, которые социальные агенты применяют, сами того не замечая, в своей деятельности по культурному производству и рецепции продуктов культуры.

Нет более актуальной задачи, чем исследование сравнительной истории различных дисциплин, подобное тому, что предприняли Исаак Кива (Isaac Chiva) и Утц Егл (Utz Jeggle) в этнологии. Действительно, только сравнительная социальная история социальных наук может освободить от исторически унаследованных способов мышления, давая при этом средства убедиться в сознательном владении усвоенными в процессе обучения формами классификации, неосознанными категориями мышления и обязательной проблематикой. На примере антропологии можно ясно видеть, что сравнение часто показывает произвольность или связь с каким-то необязательным контекстом всего того, что ранее считалось необходимым. Сами слова — этнология или Volkstunde, — обозначающие дисциплину, нагружены прошлым неявных традиций, что разделяет эти два теоретически эквивалентных термина на протяжении всей истории двух полей. Адекватно понять предметы и программы исследований, проводимых в этих двух дисциплинах, значило бы понять всю историю отношений каждого из этих полей с полем политики, что находит концентрированное выражение в различии между французским словом «populaire» (как в случае Музея народных искусств и традиций) и немецким «volk» и «volkisch» (национальный, националистический). Это различие между левой традицией, связанной с государством, которая отстаивалась в борьбе с правыми, ориентированными на фольклор и на народ в смысле Ле Пле, и консервативной традицией, отождествляющей народ с нацией, родиной (Heimai) и крестьянской общиной (Gemeinschaft). Кроме того, это значило бы понять положение антропологии в иерархическом пространстве дисциплин: со стороны позитивных наук, слегка презираемых во Франции, со стороны «германистики» — в Германии. Затем, рассмотреть все различия, вытекающие из этих основных оппозиций.

Система образования есть одно из мест, где в дифференцированных обществах производятся и воспроизводятся системы мышления — эквивалент, внешне более утончённый, «примитивных форм классификации», инвентаризацию которых в отношении дописьменных обществ, не имеющих института образования, проводили Дюркгейм и Мосс, следуя при этом кантовской логике. Структурным оппозициям «сухое-влажное», «восток-запад», «варёное-сырое», которые вошли в таблицу категорий архаического понимания, поставлены в соответствие такие оппозиции, как «объяснять-понимать», «количество-качество», которые коллективная история системы образования и индивидуальная история образовательной траектории вложили в просвещённое понимание каждого, прошедшего через систему образования.

Такие системы оппозиций включают инварианты (как те, которые я только что приводил и которые через преподавание философии, где господствует немецкая традиция, проникли во французское образование), а также национальные вариации. Точнее говоря, доминирующие традиции у каждой нации могут придавать противоположное значение концам одних и тех же оппозиций. Например, вторичные оппозиции, группировавшиеся вокруг центральной, столь значимой для академической мысли Германии, по крайней мере, вплоть до Второй мировой войны — оппозиции между Kultur и Zivilisation, служили различению германской традиции, благородной и аутентичной, и французской традиции, поддельной и поверхностной. Здесь налицо противопоставление глубокого или серьёзного блестящему или поверхностному, мысли или чувства стилю или духу, философии или филологии литературе и тому подобное. Доминирующая французская традиция (примирившая подготовительные курсы в Grandes Ecoles лицея Генриха IV — центра французской образовательной системы, с «Nouvelle Revue Franyaise», Алена и Валери) применила к себе эту оппозицию, поменяв знаки на противоположные: глубина стала тяжеловесностью, серьёзность — школьным педантизмом, поверхностность — французской ясностью.

Нужно держать все это в уме — я хочу сказать в сознании, а не в бессознательном, — чтобы понять, что Хайдеггер — это Ален со скидкой на систему, и наоборот. Тогда как первый воспринимался и использовался во Франции как совершенная антитеза второму. В самом деле, благодаря уловкам исторического разума, которые так затрудняют доступ к интеллектуальной свободе, мифическая оппозиция двух традиций, французской и немецкой, заставила считаться с собой как тех, кто восставал против неё в каждой из двух стран, так и тех, кто наивно принимал её на свой счёт; тех, кто надеялся найти свободу от навязываемых форм мышления, попросту меняя знаки в доминирующей оппозиции, принимаемой как таковая довольными националистами. В Германии на протяжении всего XIX века и ещё сегодня (чем иначе объяснить определённый успех некоторых течений постмодерна?) многие молодые интеллектуалы прогрессисты искали во французской мысли антидот всему тому, что они ненавидели в немецкой мысли. В то время как молодые французы прогрессисты делали то же самое, но в обратном направлении. Это оставляло и тем и другим немного шансов встретиться в пути… (Ален (Alaine), настоящее имя Эмиль-Огюст Шартье (1868–1951), французский философ и эссеист, преподававший философию в провинции и в Париже и публиковавший свои эссе в «Nouvelle Revue Franyaise» («Новом французском журнале»); хотел вернуть философии изначальное значение «этики»; взяв в пример Сократа, создал свою философскую систему, близкую к феноменологии; мнил себя спасителем человечества от тирании и занимал радикальную либеральную и демократическую позицию в политике. — Прим. пер.)

В самом деле, бессмысленно отрицать существование глубинного интеллектуального национализма, базирующегося на истинных национальных интеллектуальных интересах, однако международная борьба за господство в сфере культуры и за признание принципа доминирующего господства (то есть за навязывание частного определения легитимного осуществления культурной деятельности, основанной, например, на примате культуры, глубины, философии и тому подобным, а не на цивилизации, ясности, литературе и тому подобныму) находит своё наиболее прочное основание в борьбе, происходящей в границах каждого национального поля, во внутренней борьбе, в которую вступают национальное определение и иностранное определение, становясь не только оружием, но и целями этой борьбы. Понятно, что в таких условиях чехарда и путаница становятся почти правилом. Нужно обладать большой интеллектуальной независимостью и теоретической здравостью, чтобы увидеть, что Дюркгейм, восставший против доминирующего интеллектуального режима, с которым прекрасно ладил Бергсон, находится «в одном лагере» с Кассирером (последний открыто связывал в примечании к «The Myth of the State» свои «символические формы» с «примитивными формами классификации» Дюркгейма), в противовес которому Хайдеггер развил разновидность бергсоновской Lebensphilosophie… Можно продолжать умножать примеры таких эффектов перекрещивания, которые — способствуя альянсам или отказам от них, одинаково основанным на недопонимании, — препятствуют или сводят к минимуму накопление исторических достижений разных традиций и интернационализации (или «денационализации») категорий мышления, которая является первейшим условием истинного интеллектуального универсализма.

Социология политики

От королевского дома к государственному интересу: модель происхождения бюрократического поля

1997

Данный текст представляет исправленные записи лекций, прочитанных в Коллеж де Франс. В его основе — предварительные наброски, служившие, главным образом, исследовательским инструментом.

Главный замысел данного исследования — попытаться раскрыть специфические характеристики государственного интереса, которые скрываются за очевидностью, обеспеченной согласием между разумом, сформированным государством, государственным разумом и структурами государства [1]. Нужно, следовательно, не столько задаваться вопросами о факторах возникновения государства, сколько задуматься о логике исторического процесса становления такой исторической реальности как государство: сначала в его династической форме, а потом в бюрократической. Нужно не столько описывать (то есть составлять некий генеалогический рассказ) процесс автономизации бюрократического поля, подчиняющегося собственной бюрократической логике, сколько выстраивать модель этого процесса, а точнее — модель перехода от династического государства к бюрократическому, от государства, сводящегося к королевскому дому, к государству, сформированному как поле сил и поле борьбы, направленных на завоевание монополии легитимной манипуляции общественным богатством.

Р. Дж. Боней [2], исследуя современное национальное государство, заметил, что мы рискуем упустить из виду предшествующее ему династическое: «На протяжении длительного времени до 1660 года (а некоторые считают, и позже) большинство европейских монархий не были национальными государствами в нашем понимании, за исключением — скорее случайным — Франции» [3]. Не проведя чётких различий между династическим и национальным государствами, мы не сможем уловить специфики современного государства. Последняя как никогда хорошо проявилась во время длительного переходного периода, приведшего к формированию современного государства, и была результатом особой работы по нововведению, разрыву и переопределению.

Но может следовало бы быть более радикальным и вообще не называть династическое государство государством, как это сделал В. Стибер [4]. Он подчёркивает ограниченную власть германского императора как монарха, назначенного в результате выбора, требующего папской санкции: немецкая история XV века отмечена политикой заговоров князей, она характеризуется стратегиями наследования, направленными на процветание семьи и княжеского владения (estate). Здесь нет ни одной черты современного государства. Только в XVII веке во Франции и Англии проявляются основные отличительные черты начинающего формироваться современного государства. Однако в 1330–1660 годах для европейской политики всё ещё характерны персональный взгляд — «proprietary» — князей на своё правление, давление феодальной знати, а также претензия церкви на определение норм политической жизни.

Нужно задаться вопросом не о факторах появления государства, но о логике исторического процесса, согласно которой — внутри и посредством некоего рода кристаллизации — сложилась как система такая исторически беспрецедентная реальность, которой является династическое и, что ещё более необычно, бюрократическое государство.

Особенность династического государства

Изначальное накопление капитала завершилось в соответствии с типичной логикой дома — совершенно оригинальной экономической и социальной структуры — становлением системы стратегий воспроизводства, благодаря которым дом обеспечивает своё непрерывное продолжение. Действуя как «глава дома», король распоряжается его собственностью (в частности, знатностью как символическим капиталом, накопленным домашней группой согласно совокупности стратегий, главнейшей из которых является брак), чтобы обустроить государство, как администрацию и как территорию, которое затем мало-помалу начинает отходить от логики «дома».

Остановимся на некоторых методических предпосылках. Двойственность династического государства, с самого своего начала демонстрирующего определённые черты «современности» (например, деятельность легистов, которые благодаря действующей форме школьного воспроизводства и своей технической компетенции обладают некоей автономией по отношению к династическим механизмам), даёт повод к трактовке, стремящейся покончить с двойственностью исторической действительности. Тяга к «этнологизму» может опираться на архаические черты: так коронацию, например, можно свести к примитивному ритуалу освящения, если забыть о том, что ей предшествуют приветственные возгласы, овации или исцеление золотушных, что обеспечивает передачу наследуемой по крови харизмы и божественного назначения. Напротив, «этноцентризм» (в паре с анахронизмом) можно увязать лишь с признаками современности, с существованием абстрактных принципов и законов, выработанных канониками. Однако поверхностное понимание этнологии препятствует использованию её достижений в области «домашних обществ» для изучения верхушки государства.

Можно предположить, что самые фундаментальные черты династического государства могут в некотором роде быть выведены из модели дома. Для короля и его семьи государство отождествляется с «королевским домом», понимаемым как наследство, включающее собственно королевское семейство, то есть членов семьи, и этим наследством нужно «по-хозяйски» распорядиться. Объединяя совокупность родов и владений, дом возвышается над индивидами, олицетворяющими его, начиная прямо с главы дома, который должен уметь поступаться своими интересами или личными чувствами ради продления материального, а главное — символического, наследия (чести дома или родового имени).

Как считает Э. У. Льюис [5], способ наследования определяет королевство. Королевская власть — это честь передаваемая по агнатической наследственной родовой линии (право крови) по праву первородства; государство или королевство сводится к королевской семье. Сообразно династической модели, устанавливаемой в королевской семье и распространяемой на всё дворянство, главная честь и наследуемые личные земли передаются старшему сыну, наследнику, чей брак рассматривается как политическое дело самой большой важности. Семья защищается от угрозы раздела, выделяя младшим землю в удел (такая компенсация призвана обеспечить согласие между братьями, причём королевские завещания рекомендуют каждому принять свою долю без возражений), а также организует их браки с наследницами или посвящает их церкви.

К французскому или английскому королевству, вплоть до достаточно позднего времени, применимо высказывание Марка Блока о средневековой сеньории, основанной на «слиянии финансовой группы с группой, осуществляющей верховную власть» [6]. Именно отцовская власть устанавливает модель господства: доминирующий оказывает защиту и поддержку. Как в древней Кабилии, где политические отношения неавтономны и зависят от родственных связей, где они строятся по модели этих связей, то же наблюдается и в экономических отношениях. Власть покоится на личных и аффективных связях, определяемых социально как верность [7], любовь, доверие — отношениях поддерживаемых постоянно, в том числе и посредством «щедрых жестов».

Возвышение государства над временно воплощающим его королём есть превосходство короны, то есть превосходство «дома» и династического государства, которое, вместе со своей бюрократической системой, остаётся в его подчинении. Так, Филипп Красивый является главой рода: он окружён близкими родственниками, «семья» разделена на разные «палаты», специальные службы, сопровождающие короля во время его поездок. Принцип легитимации генеалогический, обеспеченный кровнородственными связями. Именно так можно понимать мифологию двух тел короля, о которой так много говорят историки вслед за Канторовичем, и которая символически обозначает этот дуализм превосходства институции над личностью, временно её воплощающей в земной жизни (такой дуализм можно наблюдать и у беарнских крестьян, когда мужская половина дома, определяемого как совокупность предметов и членов семьи, часто называется именем, за которым следует имя дома, а потому, к примеру, зять, проживающий в доме родителей жены, фактически принимает её фамилию). Король — это «глава дома», социально уполномоченный проводить династическую политику, внутри которой матримониальные стратегии занимают решающее положение; он служит величию и процветанию своего «дома».

Многие матримониальные стратегии направлены на расширение территорий при помощи династических союзов, базирующихся на одной лишь личности принца. В качестве примера можно было бы взять династию Габсбургов, которые в XVI веке значительно увеличили свою империю благодаря удачным политическим бракам: Максимилиан Первый получил Франш-Конте и Нидерланды через брак с Марией Бургундской, дочерью Карла Смелого; его сын Филипп Красивый женился на Безумной Жанне, королеве Кастильской, от этого брака родился Карл Пятый. Точно также не вызывает сомнений, что многие конфликты и, в первую очередь, так называемые войны за наследство, представляют собой способ осуществления стратегий наследования другими средствами. «Хорошо известна война за наследство в Кастилии (1474–1479): если бы не победа Изабеллы, то вместо династической унии Кастилии и Арагона мог бы возникнуть союз Кастилии и Португалии. Война Карла Пятого с герцогством Гельдерландским вовлекла это герцогство в Бургундский союз 1543 года: если бы победил лютеранский герцог Вильгельм, то возникло бы сильное анти-Габсбургское государство, собранное вокруг Клева, Юлиха и Берга и простирающееся вплоть до Зюйдерзее. Однако раздел Клева и Юлиха в 1614 году в итоге войны за наследство положил конец этой слабой возможности. Союз корон на Балтике между Данией, Швецией и Норвегией распался в 1523 году, но при каждой последующей войне между Данией и Швецией, вопрос о союзе вставал снова; лишь в 1560 году династическая борьба Ольденбургского дома с домом Ваза разрешилась путём вхождения Швеции в её «естественные границы». Ягеллоны устанавливают в 1386–1572 годах династический союз Польши и Литвы, преобразовавшийся после 1569 года в конституционный. Вместе с тем, династический союз Швеции с Польшей был целью Сигизмунда Третьего; польские короли стремились к нему до 1660 года. Они лелеяли надежды и в отношении России: в 1610 году сын Сигизмунда Третьего Владислав был зван на царство после боярского переворота» [8].

Одно из достоинств модели дома в том, что она позволяет отойти от телеологического воззрения, основанного на ретроспективной иллюзии, представляющей становление Франции как «проект», последовательно реализованный её королями. Так, Шеруэль в своей «Истории монархического правления во Франции» явным образом указывает на «волю» Капетингов построить монархическое французское государство; неудивительно, что некоторые историки осуждают введение системы уделов, ответственную за «раздробление» королевских владений.

Династическая логика полностью учитывает политические стратегии династических государств и позволяет увидеть в них особого типа стратегии воспроизводства. Но нужно ещё задаться вопросом о средствах, а точнее, об имеющихся у королевской семьи особых преимуществах, которые позволяют ей одерживать победу над соперниками.

Как мне кажется, один только Норберт Элиас открыто ставит этот вопрос и предлагает в ответ на него свой «закон монополии» — решение, которое я не буду сейчас подробно обсуждать, но замечу, что оно мне кажется вербальным и тавтологическим: «Когда внутри социальной единицы определённой протяжённости существует множество более мелких единиц, формирующих в силу их взаимозависимости, эту крупную единицу, то обладая более или менее равной социальной силой, и не будучи ограничены установленной монополией, они могут вступить в свободную борьбу за захват социальной власти и, прежде всего, за средства существования и средства производства, причём велика вероятность, что одни из этой борьбы выйдут победителями, а другие побеждёнными, и что удача окажется в руках немногих, в то время как другие будут уничтожены или попадут под власть этих немногих» [9].

Наделённый «властью полу-литургической природы», которая ставит его «вне всех остальных князей, его соперников» [10], сочетая суверенитет (римское право) с властью сюзерена, что позволяет ему монархически пользоваться феодальной логикой, король занимает положение, отличающееся от других и придающее отличия, что само по себе обеспечивает начальное накопление символического капитала. Он — феодальный глава, обладающий характерной властной особенностью, которая даёт ему резонные шансы на признание его претензии называться королём. В самом деле, по излюбленной экономистами логике «спекулятивного пузыря», он с полным основанием может считать себя королём, поскольку другие верят (хотя бы отчасти), что он им является; каждый должен считаться с фактом, что другие считаются с тем, что он — король. Таким образом, достаточно минимального отличия, чтобы получить максимальное расхождение, поскольку оно отделяет его от всех остальных. Кроме того, король оказывается в центральной позиции и на этом основании располагает информацией обо всех других, которые — за исключением случаев коалиции — сообщаются между собой только через него, а потому он может контролировать их альянсы. Король оказывается таким образом в положении над схваткой, он предрасположен к исполнению функции арбитра, он — инстанция, к которой взывают.

Примером, иллюстрирующим данную модель, может служить анализ Музафара Алама, показывающий каким образом вследствие заката Могольской империи, вызванного упадком императорской власти, а также усилением власти местной знати и автономии провинций, местные главы продолжали соотноситься через «некую видимость имперского центра», продолжая придавать ему легитимирующую функцию. «Again, in the conditions of unfettered political and military adventurism which accompanied and followed the decline of imperial power, none of the adventurers was strong enough to be able to win the allegiance of the others and to replace the imperial power. All of them struggled separately to make their fortunes and threatened each other’s position and achievements. Only some of them, however, could establish their dominance over the others. When they sought institutional validation of their spoils, they needed a center to legitimize their acquisitions» [11].

Характерные противоречия династического государства

Начальное накопление капитала совершается в пользу одного лица: зарождающееся бюрократическое государство (а также бюрократическая и связанная с ним образовательная формы правления и воспроизводства) остаётся в личной собственности «дома», который продолжает подчиняться патримониальной форме правления и воспроизводства. Король отказывается от личных властных привилегий в пользу единоличной власти; он увековечивает в своей династии способ семейного воспроизводства, противоречащий тому способу, который он устанавливает (или который устанавливается) для бюрократии (где важны заслуги и компетенция). Он концентрирует в своих руках различные формы власти, в частности, экономическую и символическую, и перераспределяет их в «персонализированном» виде («щедроты»), способствующем возникновению «личной» привязанности. Отсюда разного рода противоречия, которые играют определяющую роль в преобразовании династического государства, хотя именно их чаще всего забывают включить в анализ факторов «рационализации». Например, такая форма конкуренции между государствами, как межнациональные войны приводит к концентрации и рационализации власти, к процессу самоподдержки, поскольку необходимо обладать властью, чтобы вступать в войну, призванную концентрировать власть; или, другой пример, конкуренция между центральной властью и местными властями.

С одной стороны, до последнего времени можно было наблюдать постоянство старых структур патримониального типа. Например, описываемая Роланом Мунье живучесть моделей учитель/преданный ученик или покровитель/креатура» внутри самого наибюрократического сектора [12]. Желая показать, что для понимания реального функционирования государственных институтов недостаточно анализировать одну лишь их историю, Р. Боней указывает:

«Система патронажа и клиентелы представляла основную силу, действующую за фасадом официальной административной системы, описать которую значительно проще, поскольку отношения патронажа в силу самой их природы ускользают от историка. Вместе с тем, значение министра, государственного секретаря, управляющего финансами или королевского советника, одинаково зависит от титула и от влиятельности его самого или его покровителя. Эта влиятельность в значительной мере держится на личностных качествах самого персонажа, но ещё больше — на личности покровителя» [13].

Другим объясняющим фактором служит существование кланов, основанных на семье (часто ошибочно называемых «партиями»), которые — как это ни парадоксально — участвуют, хотя и не прямо, в процессе бюрократизации: «Крупные кланы знати, уважающие законы или оспаривающие их, являются структурными составляющими монархии», а «фаворит» использует свою абсолютную власть против недовольных или подозреваемых в недовольстве членов королевской семьи» [14].

Амбивалентность государственной системы, где смешиваются домашние дела и политика, интересы королевского дома и государства, парадоксальным образом становится, через демонстрируемые ей противоречия, одним из главных принципов утверждения бюрократии. Становление государства совершается отчасти под прикрытием недоразумений, порождённых тем фактом, что можно с чистой совестью выражать неоднозначные структуры династического государства в определённом языке, а именно в языке права, который сообщает им совершенно иное основание и тем самым готовит их преодоление.

Несомненно, династический принцип, выраженный языком римского права при помощи этноцентрического толкования юридических текстов, начинает в XIV–XV веках постепенно преобразовываться в новый, собственно «государственный», принцип. Династическая организация, игравшая главную роль уже при Капетингах (например, коронация наследника в детском возрасте), достигает расцвета со становлением королевской семьи, состоящей из мужчин и женщин, в чьих жилах течёт королевская кровь («принцы крови»). Типично династическая метафора королевской крови формулируется в соответствии с логикой римского права, которая для выражения родства пользуется словом «кровь» (jura sanguinis). Карл V перестраивает некрополь Сен-Дени: все персоны королевской крови (включая жён и детей, мальчиков и девочек, даже умерших в раннем возрасте) были погребены вокруг Людовика Святого.

Юридический принцип опирается на типично династическое понимание короны как принципа суверенности, которая ставится выше персоны короля. Начиная с XIV века это абстрактное слово обозначает королевские владения («владения короны», «доходы короны») и «династическую преемственность — цепь королей, в которой отдельная персона является лишь одним из звеньев» [15]. Корона подразумевает неотчуждаемость земель и прав феодалов от королевских владений, потом от самого королевства; она указывает на dignitas и magestas отправления функции короля (постепенно отделяющуюся от личности короля). Таким образом, постепенно, через идею короны и новое толкование идеи дома, превосходящего своих членов, проводится понимание автономной инстанции, независящей от личности короля. Юристы несомненно склонны создавать творческую неразбериху между династическим представлением дома, который продолжает их занимать, и юридическим представлением государства как corpus mysticum по типу церкви (Канторович).

Вес структур родства и опасность дворцовых войн оказывает парадоксальным образом давление на продолжение династии и на власть государя, которая повсеместно — от архаических империй до современных государств — способствует развитию форм власти, независящих от родства, как в своём функционировании, так и в воспроизводстве. Предприятие «государство» есть место оппозиции, подобной той, что Берль и Минс выделяли в связи с предприятием, а именно, оппозиция наследных «собственников» власти (owners) «функционерам» (managers), то есть «кадрам», нанятым за их компетенцию и не имеющим наследственных титулов. Следует, однако, поостеречься реифицировать данную оппозицию, как это было в случае с предприятием. Требования внутридинастической борьбы (в частности, между братьями) лежат в основании первых проектов разделения труда по господству. Именно наследники должны были опираться на управляющих для продления своего рода; именно они достаточно часто должны были прибегать к новым ресурсам, которые им доставляла бюрократическая централизация, чтобы преодолеть угрозы со стороны их династических соперников. Например, как в случае короля, использующего ресурсы казны для подкупа главы конкурирующего рода или, более тонко, для контроля над конкуренцией между своими приближёнными путём раздачи — в соответствии с занимаемым в иерархии местом — символических прибылей, обеспеченных куриальной организацией.

Таким образом, мы находим почти повсеместно тройное разделение власти: король; его братья (в широком смысле), то есть династические соперники, чья власть покоится на династическом принципе организации дома; министры короля, homines novi, чаще всего назначенные за их компетенцию. Сильно упрощая, можно сказать, что король нуждается в министрах, чтобы ограничивать и контролировать власть своих братьев, и наоборот, — использует братьев для ограничения и контроля над властью министров.

Великие земледельческие империи, состоящие главным образом из малых производителей, живущих замкнутыми на себе общинами и находящихся под господством меньшинства, обеспечивающего порядок и управление насилием (воины), а также управление официальной мудростью, хранящейся в письменном виде (писцы), совершают чётко обозначенный разрыв семейных связей с помощью учреждения крупных бюрократий париев, исключённых из политического воспроизводства: евнухов, священнослужителей, обречённых на безбрачие, чужеземцев, не имеющих родственников в стране (как в преторианских гвардиях дворцов и финансовых служб империй) и лишённых прав или, в крайних случаях, рабов, которые являлись собственностью государства и чья собственность и пост могли быть в любой момент отобраны государством [16]. В Древнем Египте различие между царской семьёй и высшей администрацией проводилось таким образом, что власть делегировалась скорее новым людям, чем членам царской семьи. Также и в античной Ассирии (Гарелии) wadu были одновременно рабами и «функционерами». В империи Ахеменидов, состоящей из Мидии и Персии, высшими управленцами были часто греки. В Монгольской империи высшие управленческие функции исполнялись почти исключительно иностранцами.

Самые занимательные примеры даёт нам Оттоманская империя. Чтение «Баязида» позволяет представить, каким образом братья султана и его визирь (бюрократ, наделённый властью контролировать среди прочих и самих братьев) создавали постоянную угрозу султану. Радикальным решением данной проблемы стало принятие закона о братоубийстве, который предписывал умерщвлять братьев наследника, сразу по его восшествии на престол [17]. Во многих империях Древнего Востока именно иностранцы, в особенности перешедшие в ислам христиане, получали доступ к высшим сановным должностям [18]. Оттоманская империя создала себе космополитическую администрацию [19], которую называли «сбором», состоящим, однако, из людей преданных, причём оттоманский «kul» означал одновременно «раб» и «слуга государства».

Таким образом, мы можем сформулировать основной закон такого первичного разделения труда по господству между наследниками — династическими соперниками, наделёнными потенцией к воспроизводству, но доведённых до политической импотенции, и облатами — обладающими политической силой, но лишёнными возможности воспроизводиться. Чтобы ограничить власть наследных представителей династии, прибегают к найму на важные посты людей, не имеющих отношения к династии, homines novi, облатов, обязанных всем государству, которому они служат, и находящихся — по меньшей мере, теоретически — под постоянной угрозой потерять полученную из его рук власть. Для упреждения опасности монополизации, исходящей от всякого обладателя власти, основанной на специализированной, более или менее редкой, компетенции, система набора на должность строится таким образом, чтобы исключить всякую возможность воспроизводства (в предельном случае, это евнухи или священнослужители-целибаты) и возможность передачи власти по династическому типу, либо использования статуса функционера для учреждения власти, организованной по принципу самостоятельной легитимности, независимо от той, что дана государством, то есть легитимности на определённых условиях и на определённое время. Так, можно предположить, что папское государство начало рано, уже в XII–XIII веках, эволюционировать в сторону бюрократического государства именно благодаря уходу от династической модели семейной преемственности, которая иногда продлевалась по линии дядя-племянник, благодаря тому, что оно не имело территории, но опиралось на налоги и право.

Существует огромное множество разнообразных примеров проявления этого основного закона в разных цивилизациях: меры, направленные на предупреждение появления системы контр-власти, построенной по династической модели, то есть независимой в своём воспроизводстве и наследуемой (именно этот момент послужил развилкой между феодализмом и империей). Так, в Оттоманской империи, сановникам определяется timar — доход с земель, но сами земли в собственность не даются. Часто встречается положение, когда власть атрибутируется строго пожизненно (как целибат у священнослужителей) и с расчётом на облатов (парвеню, неукоренённых) или даже на париев. Облат — полная антитеза брату короля. Получая все от государства (или, в другое время, от партии), облат даёт всё государству, которому он не может ничего противопоставить за неимением ни собственных интересов, ни сил. Пария — предельный случай облата, поскольку он может в любой момент быть отброшен государством в небытие, из которого его это государство извлекло щедрым жестом (как, например, во времена Третьей республики студенты, получившие стипендию от государства и облагодетельствованные системой образования).

Во Франции Филиппа Августа, также как и в земледельческих империях, бюрократия набиралась среди нижних слоёв homini novi. И, как мы уже могли заметить, французские короли постоянно опирались на «фаворитов», которые — уже само слово на это указывает — выбирались случайным образом, чтобы противодействовать власти «грандов». Велась непрекращающаяся борьба между близкими короля (генеалогически) и приближёнными фаворитами, которые пытались заменить первых в благорасположении государя.

«Екатерина Медичи ненавидит Эпернона и пытается всеми средствами подорвать его репутацию. Мария Медичи пытается сделать то же самое с Ришельё во время проведения «дня дураков». Гастон Орлеанский организовывал бесконечные заговоры против министра, которого он обвинял в тирании, поскольку он являлся преградой между королём и его семьёй. Здесь двойной расчёт: «фаворит», ставший «премьер-министром», должен быть богатым и влиятельным; его рассматривают как того, кто привлекает к себе клиентелу, которая иначе могла бы пойти пополнять ряды оппозиции. Баснословное богатство Эпернона, Мазарини и Ришельё давало им средства для проведения своей политики. Генрих Третий с помощью Эпернона и Жуайеза мог контролировать государственный аппарат, армию и некоторые правительства. Благодаря этим двум своим друзьям, он чувствовал себя почти королём Франции» [20].

Роль париев можно понять только при условии учёта двойственности технической компетенции — technè и специализации — составляющих основу власти виртуально автономной и потенциально опасной (Бернар Гене заметил, что вплоть до 1388 года функционеры гордились своей преданностью больше, чем компетентностью [21]) и предмет глубоко амбивалентного отношения во многих архаических обществах. Так, известно, что в земледельческих обществах ремесленник (demiourgos), особенно, кузнец, а потом золотых дел мастер и оружейник, были предметом представлений и толкований весьма двойственного характера, внушая одновременно страх и презрение, были «заклеймены». Владение специальностью — будь то металлургия или часто ассоциирующаяся с ней магия, финансы или при другом порядке воинские способности (наёмники, янычары, элитные части армии, кондотьеры) — может наделить опасной властью. То же и в отношении письма: известно, что в Оттоманской империи писцы (katib) пытались узурпировать власть, а семейства шейхов-уль-ислам стремились монополизировать религиозную власть. Писцы в Ассирии, обладая монополией на клинопись, сосредотачивали в своих руках большую власть. Их удаляли от двора, а когда хотели с ними советоваться, то приглашали небольшими группами по два-три человека, не давая возможности объединиться. Подобные беспокойные специальности часто выпадали на долю этнических групп, которые легко могли быть идентифицированы в культурном плане, то есть стигматизированных, а потому не допускающихся к политике, власти над средствами насилия и почести. Эти специальности были оставлены на париев, которые позволяли группе и представителям её официальных ценностей добиваться этих ценностей, официально отказываясь от них. Власть и даваемые ей привилегии, таким образом, оказываются замкнуты в силу логики их происхождения внутри стигматизированных групп, которые не имеют возможности воспользоваться ими в полной мере, а главное, — получать от них политические дивиденды.

Держатели династической власти заинтересованы в том, чтобы опираться на группы, которые, — как в случае с меньшинствами, специализирующимися на профессиях, связанных с финансами, как например, евреями, известными своими профессиональными умениями и способностями оказывать вполне конкретные услуги и доставлять определённые товары [22], — должны быть или стать бессильными (в военном или политическом отношении), чтобы получить разрешение использовать средства, опасные в других, «плохих», руках. В такой перспективе — перспективе разделения властей и дворцовых войн — становится понятным переход от феодальной к наёмной армии. Армия нанятых за вознаграждение является по отношению к войску «феодалов» или к «партии» тем же, чем чиновник или «фаворит» для братьев короля или членов королевского дома.

Принцип основного противоречия династического государства (между братьями и министрами короля) состоит в конфликте двух способов воспроизводства. Действительно, по мере становления династического государства и дифференциации поля власти (вначале король, епископы, монахи, шевалье, затем юристы — проводники римского права, за ними парламент, потом торговцы, банкиры, а затем и учёные [23]), а также с началом разделения труда по господству, — упрочился смешанный, двойственный и даже противоречивый характер способа воспроизводства, действующего внутри поля власти. Династическое государство продлевало жизнь способу воспроизводства, основанному на наследовании, на идеологии крови и рождения и противоречащему способу воспроизводства, установленного им для государственной бюрократии и связанного с развитием образования, причём последнее само связано с рождением профессионального корпуса чиновников. Династическое государство стремилось сочетать два взаимоисключающих способа воспроизводства. Бюрократический, основанный на системе образования и, следовательно, на компетенции и заслугах, способ воспроизводства стремился подорвать династический, генеалогический в самих его устоях, в самом принципе его легитимации: кровь, рождение.

Переход от династического государства к бюрократическому неотделим от движения, которым новое дворянство, государственная знать (дворянство мантии) изгоняло старую знать, дворян по крови. Мимоходом следует отметить, что правящие круги были первыми, кого коснулся процесс, распространившийся много лет спустя на всё общество: смена семейного способа воспроизводства (игнорирующая разрыв между общественным и частным) бюрократическим, включающим образовательную составляющую и основанным на вмешательстве школы в процессы воспроизводства.

Династическая олигархия и новый способ воспроизводства

Главное состоит в том, что средневековая сеньория, династическое государство, согласно Марку Блоку, — это «территория, пользование которой организовано таким образом, что часть продукции отходит к единственной персоне», «одновременно главе и хозяину земли» [24]. Династическое государство, несмотря на всё, что оно может содержать бюрократического и безличного, остаётся ориентировано на королевскую персону. Государство концентрирует различные виды капитала, разные формы власти, а также материальные и символические ресурсы (деньги, почести, звания, милости и незаконные льготы) в руках короля, и тот может — посредством избирательного перераспределения — устанавливать и поддерживать отношения зависимости (клиентела) или, сверх того, отношения личной признательности, и таким образом упрочивать свою власть.

Так, например, собранные налоговой службой государства деньги постоянно перераспределялись между вполне определёнными категориями подданных (в частности, в виде денежного содержания военным или жалования сановникам, состоящим на должности штатским лицам, управляющим или судебным чиновникам). Происхождение государства неотделимо от генезиса группы людей, действующих с ним заодно, заинтересованных в его функционировании. Здесь было бы уместным рассмотреть аналогию с церковью: власть церкви в действительности не измеряется, как считалось, числом празднующих Пасху, но числом тех, чей экономический и социальный фундамент социального существования и, в частности, доходы прямо или опосредованно связаны с Церковью, и кто в силу этого «заинтересован» в её существовании.

Государство — это прибыльное предприятие, прежде всего, для самого короля, но также и для тех, кто получает от его щедрот. Борьба за формирование государства становится таким образом неотделимой от борьбы за присвоение прибылей ассоциированных с государством (предельно широко такую борьбу иллюстрирует welfare state). Борьба за влияние вокруг власти, как показал Дени Крузе [25], ставит целью занятие центральных позиций, способных принести финансовые выгоды, в которых нуждаются дворяне для поддержки своего образа жизни (этим объясняется присоединение герцога Неверского к Генриху Второму или молодого Гиза к Генриху Четвёртому, которое «стоило» 1.200.000 ливров для покрытия долгов его отца). Короче, династическое государство устанавливает частное присвоение несколькими лицами общественных ресурсов. Как личная связь феодального типа оказывается подчинённой контракту и даёт место вознаграждениям не столько в виде земель, сколько в виде денег или власти; также и «партии» борются между собой, особенно в рядах Королевского совета, за получение контроля над движением налогов.

Амбивалентность династического государства продлевается (в других формах она продолжает существовать и после его исчезновения), поскольку есть особые интересы и прибыли, связанные с присвоением публичного, всеобщего и с тем, что для подобной апроприации предоставляются постоянно обновляющиеся возможности. (Например, помимо структурных факторов существования коррупции, продажа должностей, после XIV века, и наследование должностей, по эдикту Поле 1604 года, учредившему передачу должностей в частную собственность, — участвуют в становлении «нового феодализма» [26].) Королевская власть должна была учредить комиссаров, чтобы восстановить свой контроль над администрацией [27].

Идеальным, с точки зрения короля (и центральной власти в целом), было бы концентрировать и перераспределять всю совокупность ресурсов, таким образом полностью владея процессом производства символического капитала. Действительно, вследствие разделения труда по доминированию, всегда возникают потери: слуги государства постоянно стремятся послужить непосредственно самим себе (вместо того, чтобы дожидаться перераспределения), практикуя изъятия и расхищение материальных и символических ресурсов. Отсюда, настоящая структурная коррупция, как показывает Пьер-Этьен Виль, является в основном делом управляющих среднего уровня. Кроме «упорядоченных непорядков», то есть вымогательств для оплаты личных и профессиональных расходов, где сложно определить, идёт ли речь о «институционализированной коррупции» или о «неофициальном финансировании расходов», существует масса привилегий, которые подчинённые должностные лица могут извлечь из своего стратегического положения в системе циркуляции информации сверху вниз и снизу вверх. Так, они могут продать имеющуюся в их распоряжении жизненно важную информацию высшим чиновникам или не захотеть её сообщить; передать её исключительно против удовлетворения своего ходатайства, а могут отказаться передать приказ [28]. В общем виде, обладатели делегированной власти могут извлекать разного рода прибыли из своего промежуточного положения. В соответствии с логикой права и привилегий [29], прохождение любого акта или административного дела может быть заблокировано, затянуто по времени или, напротив, облегчено и ускорено (против определённой денежной суммы). Порой подчинённый имеет преимущество перед более высокими инстанциями (особенно, перед контрольными инстанциями): он ближе к «земле», и когда он «прочно» сидит на своём посту, начинает составлять часть местного общества. Жан-Жак Лаффон предложил формальные модели «контроля» (supervision), рассматриваемого им в свете теории договора как игра с тремя персонажами: предприниматель, мастер (supervisor), рабочие [30]. Несмотря на то, что модель хорошо представляет стратегическое положение supervisor, который может угрожать рабочим тем, что «информирует» хозяина, «скажет кто виноват в снижении результатов» или скроет от него правду, — эта модель остаётся нереалистической. Она игнорирует, в частности, как диспозиционные эффекты, так и принуждения бюрократического поля, налагающего определённую цензуру на эгоистические наклонности.

Иными словами, коррупцию можно описать как утечку в процессе накопления и концентрации государственного капитала, как действия прямого изъятия и перераспределения, дающие возможность скопить экономический и символический капитал на должностях чиновников, не занимающих самого высокого положения (проконсулы и феодальные сеньоры, выступающие «королями» на своём уровне), которые поэтому препятствовали или тормозили переход от феодализма к империи, стимулируя регресс от империи к феодализму.

Логика процесса бюрократизации

Итак, первоначальное утверждение различия общественного и частного было сформировано в сфере власти. Оно привело к становлению собственно политического порядка публичной власти, обладающего собственной логикой (государственный интерес), самостоятельными ценностями, своим языком, специфическим и отличающимся как от «домашнего» (королевского), так и от частного. Это различие в дальнейшем распространилось на всю социальную жизнь, но начаться оно, некоторым образом, должно было с короля, в голове короля и его окружения, где всё заставляет путать — по какому-то институциональному нарциссизму — ресурсы и интересы институции с ресурсами и интересами личности. Формула «Государство — это я» выражает, прежде всего, неразличение общественного и частного порядков — принцип, которым определяется династическое государство и в борьбе с которым должно формироваться государство бюрократическое, предполагающее отделение позиции от занимающей её персоны, функции от функционера, общественного интереса от частного и особенного, и наделяющее чиновника доблестью бескорыстия.

Королевский двор — пространство одновременно публичное и приватное. Его можно описать как конфискацию социального и символического капитала в пользу одной персоны, как монополизацию публичного пространства. Наследование является в некотором роде перманентным государственным переворотом, по которому личность присваивает себе общественную вещь. Это — обращение на пользу одной персоне собственности и прибылей, связанных с функцией (оно может принимать различные формы: наиболее полным образом в династический период; более скрыто, но тем не менее может существовать и в последующие периоды, например, когда президент республики узурпирует монархические атрибуты или, уже в ином ключе, когда профессор — о котором писал М. Вебер — воображает себя «маленьким пророком на государственном содержании»). Личная власть — которая может не иметь ничего общего с абсолютной — есть частное присвоение общественной власти, частное отправление этой власти.

Процесс разрыва с династическим государством принимает вид разложения на imperium (публичная власть) и dominium (личная власть); на публичное пространство, форум, агору, место сплочения собравшегося вместе народа, и дворец (для древних греков, например, отсутствие агоры было главным показателем варварства).

Концентрация политических средств сопровождалась политической экспроприацией личной власти: «Становление современного государства повсюду начиналось с желания правителя экспроприировать личные властные привилегии, которыми — с его стороны — располагала административная власть, то есть привилегии всех тех, кто является собственниками средств управления, средств ведения войны, финансовых средств и всех других видов благ, допускающих политическое использование» [31]

В более общем виде, «дефеодализация» подразумевает разрыв между «естественными» связями (родством) и процессами «естественного», то есть не-опосредованными не-домашней инстанцией, воспроизводства королевской власти, бюрократии, института образования и так далее. Государство является по сути antiphýsis: оно устанавливает (дворянин, наследник, судья…), оно называет, оно неразрывно связано с институцией, конституцией, номосом — nômo (ex instituto) — по противоположности с phusei. Оно формируется в и через учреждение специфической законности, которая — с точки зрения этноса — требует разрыва со разного рода приверженностью, ведущей происхождение от касты, семьи и тому подобного. Всё это ставит государство в положение, несовместимое со специфической логикой семьи, которая — сколь бы ни была произвольной — является самой «натуральной» (кровь и прочее) и натурализуемой из всех социальных институтов.

Процесс «дефеодализации» государства сопровождается развитием специфического способа воспроизводства, придающим большое значение школьному образованию. Так, в Китае чиновник должен был получить специальное образование и быть полностью чуждым частным интересам. Университеты в Европе появляются в XII веке, но развиваться начинают в XIV под натиском правителей. Университеты стали играть существенную роль в формировании служителей государства: и светских, и религиозных. Вообще говоря, генезис государства нераздельно связан с настоящим культурным преображением. На Западе, начиная с XII века, нищенствующие монашеские ордена, распространившиеся в городах, открывают светским лицам широкий доступ к литературе, прежде предназначенной исключительно для высокообразованных священнослужителей. Таким образом начался процесс обучения, значительно ускорившийся с основанием городских школ и изобретением типографий в XV–XVI веках.

С развитием образования связана смена системы наследования должности системой назначений, осуществляемых представителями государственной власти, и, как следствие, — клерикализация дворянства (особенно ощутимая в Японии). Англия, — как отмечал Марк Блок, — стала унифицированным государством прежде всех континентальных королевств, поскольку государственная служба там не отождествлялась полностью с родовыми землями. Очень рано там появляются directly appointed royal officials — ненаследуемые должности sheriffs. Престол противится феодальной раздроблённости, внедряя в управление промежуточное звено — служащих, выбираемых среди местных, но назначаемых и снимаемых самой Короной (Кориган и Сейер датируют переход от «household» к бюрократическим формам правления примерно 1530 годом). Параллельно происходит «демилитаризация» дворянства: «Most of the landowning class was, during the Tudor epoch, turning away from its traditional training in arms to an education at the universities or the Inn of Court» [32]. В армии, которая становится прерогативой государства, так же происходит переход «from private magnates commanding his own servants to lord lieutenant, acting under royal commission» [33].

Как феодалы преобразуются в служащих на содержании короля, так и Curia regis превращается в настоящую администрацию. В XI и XIII веках от Curia regis отделяются Парижский парламент и Счётная палата, затем, в XV веке — Большой совет; процесс завершается в середине XVII века с формированием правительственных Советов (заседающих в присутствии короля и канцлера) и Советов управления и правосудия [34] (но процесс номинальной дифференциации: Узкий совет; Совет по делам; Тайный совет, называемый после 1643 года Верхним советом; Почтовый совет, созданный около 1650 года; Финансовый совет; Торговый совет, действующий с 1730 года — скрывает за собой глубокую взаимосвязь вещей).

Феодальное правление персонально (оно обеспечивается группой людей, окружающих суверена: баронами, епископами и простолюдинами, на которых может полагаться король). С середины XII века английские монархи начинают привлекать к правлению священнослужителей, но развитие Common Low в Англии и римского права на континенте, изменяют ситуацию в пользу светских лиц. Появляется новая группа, состоящая из тех, кто получил своё положение благодаря профессиональной компетенции, а следовательно, государству и его культуре — чиновники.

Становится, таким образом, понятна главенствующая роль служащих, чьё восхождение сопровождает становление государства, и о которых можно сказать, что они создают государство, их создающее, или что они творят себя, создавая государство. С момента своего возникновения они неразрывно связаны с государством в силу способа своего воспроизводства. Жорж Дюби указывал, что с XII века «высшая и средняя бюрократия почти целиком вышла из колледжа» [35]. Постепенно они основывают собственные специфические институты, наиболее типичным из которых является Парламент, хранитель закона (в частности, гражданского права, которое со второй половины XII века начинает автономизироваться относительно канонического права). Обладая такими специфическими, отвечающими потребностям управления ресурсами, как письмо и право, чиновники очень рано обеспечивают себе монополию на наиболее типично государственные ресурсы. Их вмешательство несомненно способствует рационализации власти. Прежде всего, — как пишет Ж. Дюби, — они вносят строгость в отправление власти, оформляя судебные решения и ведя реестр [36]; затем они вводят в действие типичный для канонического права способ мышления и схоластическую логику, на которой это право покоится (например, «различие», «постановка под вопрос», борьба аргументов «за» и «против»; или практика inquisitio — рациональное расследование, заменившее испытание доказательством и завершающееся письменным заключением). Наконец, они строят идею государства по модели церкви в трактатах о власти, ссылаясь при этом на Священное писание, книгу царств, святого Августина, но ещё и на Аристотеля. Королевство понимается ими как магистратура, а тот, кто получает его в наследство — избранник божий, но должен при этом показать себя хорошим хранителем res publica; он должен считаться с природой и быть разумным. Продолжая следовать мысли Жоржа Дюби [37], можно рассмотреть вклад чиновников в формирование рационального бюрократического габитуса. Так, они возводят в доблесть осторожность: нужно владеть собой и эмоциональными порывами, действовать здраво, как подсказывает разум и чувство меры: а также учтивость — инструмент социальной регуляции. В отличие от Элиаса, видящего в государстве основу «цивилизации», Дюби справедливо считает, что клерикальное изобретение — учтивость внесла свой вклад в изобретение государства, способствующего распространению куртуазности. То же и в отношении sapentia — общей склонности к мудрости, касающейся всех сторон жизни.

Государство есть fictio juris — выдумка юристов, участвовавших в производстве государства, создавая теорию государства, перформативный дискурс об общем деле. Созданная ими политическая философия является не дескриптивной, а продуктивной и предсказательной относительно своего объекта. Исследователи, изучающие труды юристов, от Гуичардини (одним из первых введшим в научный оборот термин «государственный интерес») или Джовани Ботеро до Луазо или Бодена — просто как теории государства, отказываются замечать собственно созидательный вклад юридической мысли в зарождение государственных институтов [38]. Юрист — хозяин общего социального ресурса слов и понятий — предлагает средства осмысления реальностей ранее непомысленных (например, понятие corporatio), раскрывает целый арсенал организационных приёмов, моделей действия (часто заимствованных из церковных традиций, но подвергнутых секуляризации), капитал решений и прецедентов (Сара Хенли [39] показала, как между юридической теорией и королевской или парламентской практикой происходят постоянные взаимообмены). Следовательно, нельзя довольствоваться тем, чтобы брать из анализируемой реальности концепты (например, суверенитет, государственный переворот и тому подобное), которые предполагается использовать для объяснения той самой реальности, чьей составной частью они являются и в создании которой принимали участие. Для правильного понимания политических текстов, являющихся не простыми теоретическими описаниями, но практическими предписаниями, имеющими целью породить новый тип социальной практики путём придания ей смысла и причины существования, — нужно заново поместить произведения и авторов в контекст предприятия по конструированию государства, реконструировать их диалектическую связь. Нужно найти место авторов в нарождающемся юридическом поле, а также в более широком пространстве, поскольку их позиция относительно других юристов и центральной власти может лежать в основании их теоретической конструкции.

Чтение книги Уильяма Фара Черча [40] позволяет предположить, что взгляды «законников» различались в зависимости от дистанции, отделяющей их от центральной власти. Так, «абсолютистский» дискурс был в большей степени делом юристов, непосредственно участвующих в центральной власти, которые устанавливали чёткое деление между королём и подданными и устраняли все отсылки к промежуточным инстанциям власти, таким как, например, Генеральные штаты; в то же время парламентарии занимали более неопределённую двойственную позицию.

Всё заставляет предполагать, что тексты, с чьей помощью юристы пытались навязать своё видение государства и, в частности, идею «общественной пользы» (которую сами они и изобрели), являются в то же время стратегиями, посредством которых юристы стремятся заставить признать своё присутствие, утверждая присутствие «государственной службы», часть которой они составляют. (Взять хотя бы положение третьего сословия в Генеральных штатах 1614–1615 годов или политику Парижского парламента, особенно, в период Фронды, в отношении изменения иерархии сословий и признания судейского сословия, «дворян пера и чернил» как первого сословия, поместив при этом в первый ранг не военную, но гражданскую службу государству. Можно вспомнить о борьбе короля и Парламента внутри формирующегося поля власти — инстанции, которая по мысли одних была призвана легитимировать королевскую власть, а по мнению других — ограничить её, откуда и выражение «ложе правосудия» [41].) Короче, нет сомнений в том, что принимавшие самое явное участие в продвижении разума и универсальности, имели наиболее явно выраженную заинтересованность в универсальном, — так, что можно сказать, что у них был частный интерес к общественному интересу [42].

Недостаточно просто описать логику такого процесса неощутимого преобразования, завершившегося возникновением не имеющей исторических прецедентов социальной реальности, которой является современная бюрократия, то есть относительно автономного административного поля, независящего от политики (отрицание) и экономики (бескорыстие) и подчиняющегося специфической логике «публичного». Нужно перестать довольствоваться неким интуитивным полупониманием, которое даёт знакомство с конечным состоянием, и попробовать заново схватить глубинный смысл ряда чрезвычайно малых, но решающих изобретений: кабинет, подпись, печать, постановление о назначении, удостоверение, аттестация, реестр и регистрация, циркуляр и тому подобное, — всего то, что привело к установлению собственно бюрократической логики, власти безличной, взаимозаменяемой и с виду совершенно «рациональной», а на деле наделённой самыми загадочными свойствами магической эффективности.

Круг отрицания и генезис административного поля

Постепенное разделение династической (братья короля) и бюрократической властей происходило посредством дифференциации власти и, более конкретно, через удлинение цепи делегирования властных полномочий и ответственности. Если воспользоваться формулой, то можно сказать, что государство (безличное) стало разменной монетой абсолютизма, а король — растворился в безличной сети долгого ряда доверителей и лиц, наделённых полномочиями, отвечающих перед вышестоящим лицом, от которого они получают свои полномочия и власть, но за которого они — в определённой мере — тоже несут ответственность; а приказы исходящие от него, они ратифицируют и контролируют в процессе их выполнения.

Чтобы понять то необычное, что может содержать переход от власти персонализованной к власти бюрократической, нужно снова вернуться к типичному моменту в долгом переходном периоде от династического принципа к юридическому, когда происходило постепенное расхождение между «домом» и бюрократией (называемой в английской традиции «кабинетом»), то есть между «great offices», наследуемыми и политически незначимыми, и кабинетом, ненаследуемым, но наделёнными властью над печатью (seals). Это чрезвычайно сложное движение, с продвижением вперёд и отступлениями, ритм которого для агентов зависит от интереса к их позиции и от бесчисленных препятствий, вызванных мыслительными привычками и бессознательными предрасположенностями. Так, по словам Жака Ле Гоффа, бюрократия сначала мыслилась по семейной модели; случалось, что министры короля, приверженные династическим взглядам, пытались добиться передачи своих должностей по наследству.

Ф. У. Мейтланд рассматривает эволюцию практики использования королевской печати [43]. Со времён норманнов королевские повеления оформлялись актами, хартиями, грамотами, закрытыми и запечатанными королевской печатью, гарантирующей их подлинность. Большая государственная печать (great seal) доверялась канцлеру (chancellor) — главе всего секретариата. В конце Средних веков и на протяжении всего правления Тюдоров канцлером был Первый министр короля. Со временем стали появляться и другие печати. Поскольку канцлер пользовался печатью очень часто и в различных случаях, то стали использовать малую государственную печать (privy seal) в делах, касающихся непосредственно короля. С малой государственной печатью король отдавал указания канцлеру относительно использования большой. С этого момента последняя печать доверялась хранителю «службы» — keeper of the privy seal. По прошествии некоторого времени ещё более личный секретарь появляется между королём и его старшими государственными служащими: king’s clerk или king’s secretary, который хранил королевскую печать (king’s signet). Во времена Тюдоров два королевских секретаря стали назначаться государственными секретарями. С этого момента подписание документов превратилось в шаблонную процедуру: документ, подписанный рукой короля — royal signmanual, скреплялся подписью государственного секретаря (хранителя king’s signet) и, в качестве указания выпустить данный документ за малой государственной печатью, отправлялся keeper of the privy seal, чтобы затем поступить к канцлеру, снова в форме директивы, выпустить документ с большой государственной печатью королевства. Подобная процедура была призвана повысить ответственность министров за действия короля: ни один акт не имел юридического значения, если он не был скреплён большой или, по крайней мере, малой государственной печатью, которая подтверждала, что такой-то министр «сим обязуется исполнить королевскую волю». Этим объясняется то внимание, которое министры уделяли соблюдению формальной процедуры: они боялись обращения к ним с запросом относительно какого-либо королевского акта и того, что они будут неспособны доказать его подлинность. Канцлер боялся ставить большую печать, если на документе не стояла малая печать в качестве гарантии; хранитель малой печати обращал внимание на то, чтобы собственноручная подпись короля была заверена секретарём. Король находил определённые преимущества в такой процедуре. Он перекладывал на министров заботу о королевских интересах и о состоянии своих дел; они следили, чтобы короля не ввели в заблуждение или не злоупотребили его доверием. Он действовал с гарантией, но под контролем своих министров, чья ответственность была зафиксирована королевскими актами, гарантами которых выступали сами министры (в правление Елизаветы Первой устный приказ стал недостаточным основанием, чтобы получить сумму на расходы, и королевское поручение должно было иметь большую или малую печать, которые были не просто символами соблюдения церемонии, как скипетр или корона, но настоящими инструментами правления).

Через анализ удлинения цепочки «власть-ответственность» можно проследить каким образом в недрах самих иерархических отношений зарождался действительный общественный порядок, основанный на определённой взаимности. Исполнитель в одно и то же время был под контролем и под защитой руководителя, в частности, от злоупотребления и своеволия властей. Всё происходило так, как если бы по мере возрастания властных полномочий руководителя росла бы его зависимость по отношению ко всей сети исполнителей. В каком-то отношении свобода и ответственность каждого сокращалась вплоть до полного исчезновения «на просторах поля». Однако в других моментах она возрастала по мере того, как агент был вынужден брать на себя ответственное решение под прикрытием и под контролем всех других действующих в поле агентов. Действительно, по мере дифференциации поля власти, каждое звено цепочки является само по себе точкой (вершиной) в поле. Можно наблюдать рост дифференциации поля власти одновременно со становлением бюрократического поля — государства — как метаполя, которое определяет правила, управляющие разными полями, и на этом основании является целью борьбы между доминирующими в различных полях.

Удлинение цепочек делегирования и развитие сложной структуры власти не влечёт за собой автоматического отмирания механизмов, обеспечивающих частное присвоение экономического и символического капитала (и все виды структурной коррупции). И напротив, можно было бы сказать, что возможности для расхищения (путём непосредственного изъятия) увеличиваются, централизованное наследование может сосуществовать с локальным (базирующемся на семейных интересах функционеров или на корпоративной солидарности). Отделение функции от персоны происходит медленно, как если бы бюрократическое поле постоянно разрывалось между династическим (персональным) принципом и юридическим (или безличным).

«То, что мы называем «общественной функцией» так долго было сращено со своим носителем, что невозможно проследить историю того или иного совета или поста, не описывая при этом индивидов, руководящих данным советом или занимавших данный пост. Именно личность придавала ранее второстепенной должности исключительную значимость или, наоборот, переводила на второй план прежде важную — в силу личности её исполнявшей — функцию Человек творил функцию в масштабах, какие сегодня немыслимы» [44].

Ничего нет более сомнительного и более неправдоподобного, чем создание в теории — в работах интересующихся вопросом юристов, выступающих одновременно судьями и ответчиками, и на практике — благодаря неощутимому прогрессу разделения труда по господству, — общего дела, общественного блага и, особенно, структурных условий (связанных с появлением бюрократического поля) разделения общественных и личных интересов или, говоря яснее, принесения в жертву эгоистических интересов, отказа от личного использования общественной власти. Парадокс состоит в том, что непростой генезис общественного порядка неотделим от появления и накопления общественного капитала и возникновения бюрократического поля как поля борьбы за контроль над этим капиталом и соответствующей властью, а значит — борьбы за власть перераспределять общественные ресурсы и связанные с ними прибыли. Как показал Дени Рише, государственная знать, утвердившаяся во Франции в конце XVI — начале XVII века, чьё правление не прерывалось Революцией (скорее наоборот), основывала своё господство на том, что Эммануил Ле Руа Ладюри назвал «фискальным капитализмом», а также на монополизации высших постов, приносящих высокие прибыли [45]. Бюрократическое поле постепенно одержало победу над логикой наследования династического государства, которое подчиняло интересам суверена материальные и символические прибыли с капитала, сконцентрированного государством. Это поле стало местом борьбы за власть над государственным капиталом, над материальными (жалование, материальные выгоды) и символическими (почести, звания и так далее) прибылями, доставляемым им. В эту борьбу реально могло включаться только меньшинство правообладателей, обозначенных посредством квази-наследственного обладания образовательным капиталом. Следует детально проанализировать такой двусторонний процесс, который породил государство и который является нераздельно универсализацией и монополизацией всеобщего.

Примечания

1 Данный текст представляет исправленные записи лекций, прочитанных в Коллеж де Франс. В его основе — предварительные наброски, служившие, главным образом, исследовательским инструментом. Он вписывается в линию, продолжающую анализ процесса концентрации различных видов капитала, приведшего к формированию бюрократического поля, способного контролировать другие поля.

2 Bonney R. J. The European Dynastic States. 1494–1660. — Oxford: Oxford University Press, 1991.

3 Bonney R. J. Guerre, fiscalité et activité d’Etat en France (1500–1660): Quelques remarques préliminaires sur les possibilités de recherche. // Genèse de l’Etat moderne. Prélèvement et redistribution. / Genet Ph., Le Mené M. (éds.) — Paris: Éd. du CNRS, 1987. — p. 193–201, 194.

4 Stieber W. Studies in the History of Christian Thought. XIII. — Leiden: Brill, 1978. — p. 126 sq.

5 Lewis A. W. Le sang royal: La famille capétienne et l’Etat. France, Xe-XIVe siècle. / Préface G. Duby. — Paris: Gallimard, 1981.

6 Bloch M. Seigneurie française et manoir anglais. — Paris: Armand Colin, 1960.

7 Duby G. Le Moyen Âge. — Paris: Hachette, 1989. — p. 110.

8 Bonney R. J. Op. cit. — p. 195.

9 Elias N. Über den Prozess der Zivilisation. (1re éd. 1939) — Trad. Fr. du tome 1: La Dynamique de l’Occident — Paris, 1969. — p. 31, 47.

10 Duby G. Préface in A. W. Lewis. Op. cit. — p. 9.

11 «Кроме того, в условиях разгула политического и военного авантюризма, сопровождавшего императорскую власть и приведшего к её упадку, ни один из авантюристов не был достаточно силён, чтобы заставить подчиняться других и свергнуть императорскую власть. Все они боролись отдельно, чтобы нажить личное состояние, и угрожали позициям и достижениям друг друга. Только некоторые из них, несмотря ни на что, смогли навязать своё господство другим. Когда они добились институционального признания своих завоеваний, им понадобился центр, чтобы узаконить эти приобретения» (Alam M. The Crisis of Empire in Mughal North India, Awadh and the Penjab. 1708–1748. — Oxford—Delhi: Oxford University Press, 1986. — p. 17.).

12 Mousnier R. Les Institutions de la France sous la monarchie absolue. — T. 1. — Paris: PUF, 1974. — p. 89–93.

13 Ibid. — p. 199.

14 Constant J.-M. Genèse de l’État moderne. Prélèvement et redistribution. / Genet Ph., Le Mené M (éds). Op. cit. — p. 224, 223.

15 Guénée G. L’Occident aux XIVe et XVe siècles. Les États. — Paris: PUF, 1971.

16 Hopkings K. Conquerors and Slaves. — Cambridge, 1938. — Ch. IV (о занятиях евнухов).

17 Mantran R. (dir.) L’Histoire de l’empire ottoman. — Paris: Fayard, 1989. — p. 27, 165–166.

18 Ibid. — p. 119; 171–175.

19 Ibid. — p. 161; 163–173.

20 Constant J.-M. Op. cit. — p. 223.

21 Guenée B. Op. cit. — p. 230.

22 Gellner E. Nations et nationalisme. — Paris: Payot, 1989. — p. 150.

23 Duby G. Le Moyen Âge. — Op. cit. — p. 326.

24 Bloch M. Op. cit. — p. 17.

25 Crouzet D. La crise de l’aristocratie en France au XVIe siècle. // Histoire. Economie. Société. — 1982. № 1.

26 Tapié V. La France de Louis XIII et Richelieu. — Paris: Flammarion, 1980. — p. 64.

27 Olivier-Martin F. Histoire du droit français, des origines à la révolution. — Paris: Éd. de CNRS, 1996. — p. 344.

28 Will P.-E. Bureaucratie officielle et bureaucratie réelle. Sur quelques dilemmes de l’administration impériale à l’époque des Qing. // Etudes chinoises. — Vol. VIII. — № 1.1989. — p. 69–141.

29 Bourdieu P. Droit et passe-droit. Le champ des pouvoirs territoriaux et la mise en œuvre des règlements. // Actes de la recherche en sciences sociales. — № 81–82.1990. — p. 86–96.

30 Laffont J.-J. Hidden Gaming in Hierarchies: Facts and Models. // The Economic Record, 1989. — p. 295–306.

31 Weber M. Le savant et le politique. — Paris: Plon, 1959. — p. 120–121.

32 «Большинство землевладельцев в эпоху Тюдоров отвернулись от традиционной службы в армии, предпочитая получить образование в университетах или войти в юридическую корпорацию» (Williams P. The Tudor Regime. — Clarendon, 1979. — p. 241.).

33 «От частных вельмож, командующих своими подданными, к лорду-лейтенанту, действующего по назначению короля» (Corrigan Ph., Sayer D. The Great Arch. English State Formation as Cultural Revolution. — Oxford: Basil Blakwell, 1985. — p. 63.).

34 Goubert P. Ancien Régime. — Paris: Armand Colin, 1973. — T. 2. — p. 47.

35 Duby G. Le Moyen Âge. — Op. cit. — p. 326.

36 Ibid. — p. 211.

37 Ibid. — p. 222.

38 Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought. — London — New York: Cambridge University Press, 1978.

39 Hanley S. Le «lit de justice» des Rois de France. — Paris: Auber, 1991.

40 Church W. Farr. Constitutional Thought in Sixteenth Century France. A Study in the Evolution of Ideas. — Cambridge: Harvard University Press, 1989.

41 Lit de justice (фр., ист.) — место под балдахином, где располагался король во время проведения торжественных заседаний Парламента. — Прим. пер.

42 О долгой истории восхождения чиновников и постепенной монополизации государственного капитала государственной знатью см. Bourdieu P. La Noblesse d’État: grandes écoles et esprit de corps. — Paris: Minuit, 1989. — p. 531–559.

43 Maitland F. W. Constitutional History of England. — Cambridge: Cambridge University Press, 1948. — p. 202–203.

44 Richet D. La France moderne. L’esprit des institutions. — Paris: Flammarion, 1973. — p. 79–80.

45 Richet D. Elite et noblesse: la formation des grands serviteurs de l’État — fin XVI-début XVII siècle. // Acta Poloniae Historica, 1977. — Vol. 36. — p. 47–63.

Социология науки

Социология науки

Поле науки

1975

В ряде предыдущих работ была предпринята попытка описать закономерности функционирования полей символического производства (интеллектуального и художественного поля, религиозного поля, поля высокой моды и так далее). В данной статье предполагается рассмотреть, как эти законы проявляют себя в особом пространстве, а именно, в поле научного производства. Точнее, предстоит установить, при каком условии (то есть в каких социальных условиях) порождающие механизмы — наподобие тех, которые во всяком поле определяют, будет ли входящий в поле принят или исключён из него, а также конкуренцию между различными производителями — обеспечивают появление относительно независимых от социальных условий их производства социальных продуктов, каковыми являются научные истины. Иначе говоря, эта логика сама по себе есть порождение истории, и именно в истории следует искать основание парадоксального развития насквозь исторического мышления, которое, однако, полностью к истории не сводится.

Социология науки основывается на постулате, что истина продукта — даже если речь идёт о таком сугубо специфическом продукте как научная истина — заключена в особом роде социальных условий производства, а точнее, в определённом состоянии структуры и функционировании научного поля. «Чистый» универсум самой «чистой» науки является таким же социальным полем, как и любое другое, со свойственным ему соотношением сил и монополиями, борьбой и стратегиями, интересами и прибылями, однако в этом поле все эти инварианты облекаются в специфическую форму.

Борьба за монополию на научную компетентность

Научное поле как система объективных отношений между достигнутыми (в предшествующей борьбе) позициями является местом (то есть игровым пространством) конкурентной борьбы, специфической ставкой в которой является монополия на научный авторитет, определяемый как техническая способность и — одновременно — как социальная власть, или, если угодно, монополия на научную компетенцию, понимаемую как социально закреплённая за определённым индивидом способность легитимно (то есть полномочно и авторитетно) говорить и действовать от имени науки.

Во избежание возможных недоразумений, сделаем два коротких замечания. С одной стороны, не следует сводить объективные отношения, конституируемые полем, к совокупности интеракций в соответствии с интеракционизмом, то есть к совокупности стратегий, которые на самом деле определяются полем, как это будет показано ниже [1]. С другой стороны, необходимо уточнить, что означает «социальное признание»: в дальнейшем будет показано, что группа, которая обеспечивает это признание, постоянно стремится ограничиваться совокупностью учёных, то есть конкурентов, по мере того, как возрастают накопленные научные ресурсы и, соответственно, автономия поля.

Сказать, что поле есть место борьбы — значит не только разорвать с примиренческим образом «научного сообщества», как его описывает научная агиография и часто вслед за ней социология науки, то есть разорвать с идеей своего рода «царства целей», которое как будто бы не признает иных законов, кроме закона чистой и абсолютной конкурентной борьбы идей, безошибочно направляемой внутренней силой истинной идеи. Это значит также утверждать, что само функционирование научного поля производит и предполагает специфическую форму интереса (научная практика может выступать как «незаинтересованная» лишь относительно других интересов, производимых и требуемых другими полями).

Рассуждения о научном интересе и научном авторитете (или компетенции) позволяют отмежеваться от различений, которые в скрытом виде неотступно сопровождают все рассуждения о науке. Так, попытаться вычленить в научной компетенции (или авторитете) то, что является чисто социальным представлением, символической властью, обеспеченной целым «аппаратом» (в паскалевском смысле) эмблем и знаков, и то, что является сугубо техническими свойствами, означает попасть в ловушку, свойственную всякой компетентности, этому социальному мышлению, которое легитимирует себя, представляясь чисто техническим мышлением (что можно видеть на примере технократического использования понятия компетентности) [2]. Действительно, «августейший аппарат», которым окружено то, что в прошлом веке называлось «способностями», а сегодня — «компетентностью»: красные мантии, отделаные горностаем, сутаны и квадратные шапочки судей и докторов вчерашних дней, школьные дипломы и научные знаки отличия сегодняшних учёных, этот «столь достоверный часовой механизм», как говорил Паскаль, — вся эта социальная фикция, в которой нет ничего социально фиктивного, преображает социальное восприятие чисто технической способности. Вот почему на суждения по поводу научных способностей студента или учёного на всех этапах его обучения всегда накладывается знание той позиции, которую он занимает в установленных иерархиях (иерархия Гранд Эколь во Франции или, например, иерархия университетов в США).

Поскольку все практики ориентированы на достижение научного авторитета (престиж, признание, известность и так далее), то есть на внутренне двойственные цели, то, то что обычно называют «интересом» к той или иной научной деятельности (дисциплине, методу и так далее) всегда имеет две стороны; то же самое можно сказать о стратегиях, направленных на удовлетворение этого интереса.

Анализ, который попытается выделить исключительно «политическое» измерение в конфликтах за доминирование в научном поле, будет принципиально неверен, как и противоположная — более частая — тенденция рассматривать научные конфликты в «чистых», сугубо интеллектуальных категориях. Например, борьба, которая противопоставляет сегодня специалистов, за получение кредитов и научного инструментария, никогда не сводится к простой борьбе за чисто «политическую» власть: те, кто возглавляют крупнейшие научные бюрократии, могут заставить воспринимать свою победу как победу науки только в том случае, если они продемонстрируют свою способность навязать такое определение науки, согласно которому «правильно» заниматься наукой означает пользоваться услугами крупной научной бюрократии, располагать кредитами, мощным техническим оборудованием, многочисленной рабочей силой. Эти бюрократии превращают процедуры опросов общественного мнения, проводимых на основе очень многочисленных выборок, операций по статистическому анализу данных и формализации результатов в универсальную и незыблемую методологию, устанавливая, таким образом, эталон научной практики, наиболее благоприятный их личным и институциональным способностям. Точно так же эпистемологические конфликты всегда одновременно являются политическими конфликтами, поэтому исследование проблемы власти в научном поле могло бы вполне ограничиться лишь вопросами эпистемологического типа.

Из строгого определения научного поля как объективного пространства игры, где задействованы специфические ставки, следует, что было бы напрасно проводить разграничение между сугубо научными и сугубо социальными определениями практик, которые обычно переопределяются. Следует процитировать описание Фреда Рифа, который практически помимо своей воли показывает, насколько искусственно и даже невозможно различение внутреннего и внешнего интереса по отношению к тому, что представляется важным для отдельного исследователя и что представляется важным для других исследователей: «Исследователь стремится проводить исследования, которые он считает важными. Но внутреннее удовлетворение и интерес не являются единственными мотивами. Это становится очевидным, если посмотреть, что происходит, когда исследователь обнаруживает, что результаты, которые он ожидал получить сам, уже опубликованы другим исследователем. Как правило, он бывает потрясён, хотя внутренний интерес к его работе не должен был бы никак пострадать. Дело в том, что его работа должна быть не только интересна ему самому, но она также должна быть важна для других» [3]. Важным и интересным считается то, что имеет шансы быть признанным как важное и интересное другими, то есть представить того, кто это производит, важным и интересным в глазах других (следовало бы заново проанализировать эту диалектику и условия, в которых она действует, но не как простой кружок взаимного легитимирования, а с точки зрения выгоды, которую приносит эффект научного накопления).

Чтобы не впасть в идеалистическую философию, которая приписывает науке способность развиваться в соответствии с имманентной ей логикой (как это делает Кун, когда он утверждает, что «научные революции» происходят лишь тогда, когда исчерпаны все «парадигмы»), следует предположить, что инвестиции организуются в соответствии с предвосхищением — сознательным или неосознанным — средних шансов на извлечение прибыли (которые различаются в свою очередь в зависимости от наличного капитала). Так, стремление исследователей сосредоточиться на проблемах, которые представляются им самыми важными (потому, например, что именно в качестве таковых они были сформулированы производителями, наделёнными высокой степенью легитимности), объясняется тем, что вклад или открытие в этих вопросах могут в принципе принести более существенную символическую выгоду. Развернувшееся таким образом активное соперничество с большой долей вероятности может привести к снижению среднего уровня материальной и/или символической выгоды и, тем самым, к переключению части исследователей на другие, менее престижные объекты, вокруг которых соперничество не столь велико и которые, следовательно, способны принести по крайней мере столь же существенную выгоду [4].

Различие, которое проводит Мертон (говоря о социальных науках) между «социальными» конфликтами (касательно «размещения интеллектуальных ресурсов между разными видами социологического труда» или «роли, предписываемой социологу») и «интеллектуальными» конфликтами, «строго сформулированными оппозициями между социологическими идеями» [5], само по себе конституирует социальную и одновременно интеллектуальную стратегию, которая стремится установить поле легитимных для обсуждения объектов. В этом различии следует видеть одну из тех стратегий, с помощью которых официальная американская социология стремиться обеспечить себе академическую респектабельность и установить размежевание между научным и ненаучным, что позволяет накладывать запрет — как нарушение правил научного приличия — на всякий вопрос, который мог бы поставить под сомнение основание этой респектабельности [6].

Подлинная наука о науке может формироваться лишь при условии решительного отказа от абстрактной оппозиции (которую можно обнаружить повсюду, например, в истории искусств) между имманентным или внутренним анализом, чем, собственно, и занимается эпистемология и что отражает логику, в соответствии с которой наука порождает свои собственные проблемы, и внешним анализом, который соотносит её проблемы с социальными условиями их возникновения. Именно научное поле, будучи местом политической борьбы за научное доминирование, предписывает каждому исследователю, в зависимости от занимаемой им позиции, политические и, одновременно, научные проблемы и методы, эти научные стратегии, которые, по причине того, что они определяют себя — формально или объективно — относительно системы политических и научных позиций, конституирующих научное поле, являются в то же время политическими стратегиями. Нет такого научного «выбора», будь то выбор области исследований, применяемых методов, печатного органа для публикации, или выбор, описанный Хагстромом [7], между поспешной публикацией частично выверенных результатов и поздней публикацией полностью контролируемых результатов, который не был бы — хотя бы в одном из своих аспектов — в котором, конечно, труднее всего признаться и который труднее всего распознать — политической стратегией вложения, направленной — во всяком случае объективно — на извлечение максимальной чисто научной прибыли, то есть признания, полученного со стороны коллег-конкурентов.

Накопление научного капитала

Борьба за научный капитал, этот особый род социального капитала, который обеспечивает власть над конституирующими механизмами поля, и который может быть конвертирован в другие виды капитала, основными своими характеристиками обязана тому факту, что производители стремятся (тем больше, чем больше автономно поле) иметь в качестве возможных заказчиков лишь своих конкурентов. Это означает, что в поле с высокой степенью автономии отдельный производитель может достичь признания ценности своей продукции («репутация», «престиж», «авторитет», «компетентность» и так далее) лишь через других производителей, которые, будучи одновременно конкурентами, менее всего расположены к тому, чтобы признать коллегу, не обсуждая и не экзаменуя его. Прежде всего defacto: только учёные, вовлечённые в одну и ту же игру, обладают средствами, позволяющими символически овладеть научным произведением и оценить его достоинства. Но также и dejure: тот, кто обращается к внешнему по отношению к полю авторитету, может себя лишь скомпрометировать [8] (научное поле, будучи чрезвычайно похожим в этом отношении на артистическое поле с высокой степенью автономии, своей спецификой обязано, в частности, тому факту, что конкуренты не могут ограничиваться дистанцированием от уже признанных предшественников, но вынуждены, чтобы не отстать и не оказаться «дисквалифицированными», интегрировать вклад предшественников в конструкцию — отличную и отличающую — которая оставляет этих предшественников позади).

Борьба, в которую каждый из агентов должен быть вовлечён для того, чтобы иметь возможность самому устанавливать цену своей продукции и свой собственный авторитет легитимного производителя, всегда имеет целью достижение власти, позволяющей навязать определение науки (иными словами, вычленение поля проблем, методов и теорий, которые могут быть определены как научные), наиболее отвечающее его специфическим интересам, то есть наилучшим образом подходящее для того, чтобы позволить ему занять полностью легитимную доминирующую позицию, обеспечивающую в иерархии научных ценностей самую высокую позицию тем научным способностям, которыми он обладает лично или институционально (например, в качестве держателя определённого вида культурного капитала, бывшего ученика особого учебного заведения, члена определённой научной институции и так далее) [9].

Так, дебаты о приоритетах в открытиях довольно часто противопоставляют того, кто открыл доселе неизвестный новый феномен часто в форме простой аномалии или исключения из существующих теорий, тому, кто превратил его в новый научный факт, включив в теоретическую конструкцию, несводимую к простым первичным данным. Эти политические споры о праве собственности в науке, которые одновременно являются научными дебатами о смысле того, что было открыто, а также эпистемологическими спорами о природе научного открытия, в действительности противопоставляют в лице отдельных своих представителей два принципа иерархизации научных практик. Один принцип отдаёт первенство наблюдению и эксперименту и, следовательно, соответствующим диспозициям и способностям, другой — отдаёт предпочтение теории и соответствующим научным «интересам», и этот спор продолжает постоянно находиться в центре эпистемологической мысли.

Таким образом, определение цели научной борьбы является составной частью целей научной борьбы, а доминирующими становятся те, кому удалось навязать такое определение науки, согласно которому наиболее полноценное занятие наукой состоит в том, чтобы иметь, быть и делать то, что они имеют, чем они являются, или что они делают. Мимоходом следует отметить, что communis doctorio opinio, как говорила схоластика, есть всего лишь официальная фикция, в которой нет ничего фиктивного, поскольку символическая эффективность, которую сообщает ей её легитимность позволяет выполнять функцию подобную той, которую либеральная идеология сообщила понятию общественное мнение. Официальная наука вовсе не является тем, чем её чаще всего представляет социология науки, то есть системой норм и ценностей, которую «научное сообщество», этакая недифференцированная группа, навязывает и внушает всем своим членам, поскольку на революционную аномалию способны лишь неудачники научной социализации [10]. Такое «дюркгеймовское» видение научного поля представляет собой лишь преобразованное представление о научном универсуме, которое держатели научного порядка заинтересованы навязать, и в первую очередь — своим конкурентам.

Примеры такого «функционализма» можно найти повсеместно, даже у такого автора, как Кун, который в своей теории научной эволюции всё же отводит место конфликту: «Сообщество специалистов (в науке) всегда будет делать всё возможное для того, чтобы тщательно и скрупулёзно преумножать накопление данных, к которым оно может обращаться» [11]. Поскольку «функция», согласно «функционализму» американской школы, является не чем иным, как «интересом» доминирующих (в том или ином поле, или интересом доминирующего класса — в поле борьбы классов), то есть интересом, который доминирующие получают от укрепления системы, соответствующей их интересам (или функцией, которую выполняет система для этого особого класса агентов), достаточно обойти молчанием интересы (иными словами дифференциальные функции), представляя «научное сообщество» как субъект практик, чтобы впасть в «функционализм».

Именно потому, что определение целей борьбы является целью борьбы — даже в таких науках, где, как математика, внешний консенсус относительно целей очень высок — приходится без конца сталкиваться с антиномиями легитимности (Только так можно понять тот страстный интерес, который исследователи в области социальных наук испытывают к естественным наукам: целью их стремления навязать — с помощью эпистемологии или социологии науки — легитимное определение самой легитимной формы науки, то есть науки о природе, является определение принципов оценки их собственной практики). В научном поле, как и в поле взаимоотношений классов, не существует инстанции, легитимирующей инстанции легитимации; легитимность требований легитимности зависит от относительной силы групп, чьи интересы эти требования выражают: в той мере, в какой само определение критериев суждения и принципов иерархизации являются целью борьбы, никто не может быть хорошим судьёй, поскольку нет такого судьи, который не был бы судьёй в своём же деле.

Совершенно очевидна наивность метода «судей», к которому обычно прибегает социологическая традиция для того, чтобы определить иерархии, характерные для определённого поля (иерархия агентов или институций — университеты в США, иерархия проблем, сфер, методов, сама иерархия полей и тому подобное). Та же наивная философия объективизма заставляет обращаться к «международным экспертам». Как если бы положение иностранных наблюдателей освобождало их от необходимости принимать решения и защищало от предвзятых мнений в ситуации, когда в экономику идеологических обменов включено такое множество транснациональных обществ, и как если бы их «научный» анализ состояния науки мог бы быть чем-то иным, кроме как научно замаскированным оправданием особого состояния науки или научных институций, к которым эти эксперты причастны. Далее будет показано, что социологии науки крайне редко удаётся избежать такой стратегии экспертизы как навязывание легитимности, подготавливающее завоевание рынка [12].

Следовательно, научный авторитет является особым типом капитала, который, при соблюдении некоторых условий, может накапливаться, передаваться и даже конвертироваться в другие типы капитала. Можно воспользоваться описанием, данным Фредом Рифом, процесса накопления научного капитала и форм, которые принимает его конверсия. Рассматривается особый случай поля современной физики, где владение научным капиталом способствует накоплению дополнительного капитала и потому «успешная» научная карьера представляется как постоянный процесс накопления, в котором начальный капитал, выраженный тем или иным дипломом, играет определяющую роль. «Начиная с «high school» будущий учёный осознает роль соперничества и престижа в своём будущем успехе. Он должен постараться получить самые высокие оценки, чтобы быть принятым в «college», а затем — в «graduate school». Он понимает, что получить образование в признанном «college» имеет для него решающее значение. Наконец, он должен завоевать уважение своих профессоров, чтобы заполучить рекомендательные письма, которые помогут ему при поступлении в «college», при получении стипендии, премий. Когда же он приступит к поискам работы, его положение будет намного более выгодным, если до этого он учился в известном учебном заведении и работал с известным учёным. В любом случае главное для него, чтобы самые именитые лица согласились дать ему благоприятные отзывы о его работе. Доступ к более высоким ступеням высшего образования зависит от тех же условий. Университет вновь потребует рекомендательных писем от учёных со стороны, он может также созвать приёмную комиссию, прежде чем принять решение о назначении кого-либо на должность штатного преподавателя». Этот процесс продолжается и при вступлении в административные должности, в правительственные комиссии и так далее. Учёный должен иметь также хорошую репутацию среди коллег для того, чтобы получать исследовательские фонды, привлекать к работе хороших студентов, обеспечивать себя грантами и стипендиями, приглашениями и консультациями, знаками отличия (таковы, например, Нобелевская премия, National Academy of Science).

Социально обеспеченное и гарантированное признание (посредством целой системы специфических знаков отличия, которыми группа коллег-конкурентов наделяет каждого из своих членов), является производной от дистанцирующей ценности его продукции и от коллективно признанной оригинальности (согласно теории информации) того вклада, который он внёс в уже накопленные научные ресурсы. Тот факт, что капитал авторитета, приобретаемый благодаря сделанному открытию, становится монополией того, кто сделал это открытие первым, или, по крайней мере, первым сообщил о нём и обеспечил его признание, объясняет важность вопросов приоритета и ту частоту, с которой они понимаются. Если первое открытие подписывается несколькими именами, то престиж, сообщаемый каждому имени, соответственно уменьшается. Тот, кто совершил открытие несколькими неделями или месяцами позже другого, напрасно потратил свои усилия, поскольку его работа становится никому не интересным дублированием уже признанной работы (этим объясняется поспешность, с которой некоторые стараются поскорее опубликовать свои материалы, опасаясь что их опередят [13]. Концепция visibility, которой часто пользуются американские авторы (речь идёт, как это часто бывает, о расхожем термине среди университетских профессоров), хорошо объясняет дифференцирующую, дистанцирующую ценность этого особого рода социального капитала: накопить капитал означает «сделать себе имя», имя собственное (а для некоторых, имя в прямом смысле слова), имя известное и признанное, знак, по которому сразу можно определить его носителя, выделяя его как некую форму, заметную на недифференцированном, тёмном (obscur) фоне, в котором растворено всё общее (отсюда безусловная важность для большинства школьных таксономий перцептивных метафор, где оппозиция между блестящим и невежественным (obscur), выступает в качестве парадигмы) [14].

Логика различения действует в полной мере в случае коллективного авторства, когда подписи в качестве таковых ограничивают различительную ценность каждого из подписывающих. Именно так можно понять совокупность наблюдений Хариета А. Цукермана [15] по поводу «моделей расположения имён авторов научных статей» как продукта стратегий, нацеленных на минимизацию потери дистанцирующей ценности, которая навязывается необходимостью нового разделения научного труда. Так, чтобы объяснить, что имена лауреатов Нобелевской премии ставятся на первое место не чаще, чем другие, как можно было бы ожидать, учитывая, что порядок перечисления авторов обычно определяется степенью важности их вклада в работу, нет необходимости ссылаться на аристократическую мораль «благородство обязывает». Достаточно предположить, что заметность имени в ряду других есть производная в первую очередь от относительной заметности имени, определённой местом, которое имя занимает в ряду других, а во вторую очередь — от внутренне присущей ему заметности, которая вытекает из факта, что будучи уже известным, имя легче узнается и запоминается (это один из механизмов, в соответствии с которым — и в данном случае также — капитал идёт к капиталу), чтобы понять что склонность уступать первое место другим именам возрастает по мере того, как возрастает наличный капитал, а, следовательно, символическая выгода, автоматически обеспечиваемая его владельцу, независимо от места, на котором стоит его имя [16]. Рынок научной продукции имеет свои законы, которые не имеют ничего общего с моралью. Для того, чтобы избежать соблазна и не ввести в науку о науке под разными «учёными» словами то, что агенты называют иногда «ценностями» или «традициями» «научного сообщества», следует уметь различать в качестве таковых стратегии, которые в универсуме, заинтересованном в не заинтересованности, стремятся скрывать стратегии.

Эти стратегии второго порядка, посредством которых можно встроиться в порядок, преобразуя подчинённость законам (которая является условием удовлетворения интересов) в избирательное следование нормам, позволяют совмещать удовлетворение хорошо понятого интереса и выгоду, почти всегда сопутствующие акциям без иного видимого обоснования, кроме простого и свободного от интересов уважения порядка.

Научный капитал и склонности к инвестированию

Структура научного поля определяется в каждый данный момент состоянием соотношения сил между участниками борьбы, агентами или институциями, то есть структурой распределения специфического капитала как результата предшествующей борьбы, который объективирован в институциях и диспозициях и который регулирует стратегии и объективные шансы различных агентов или институций в борьбе нынешней (Здесь — как, впрочем, и везде — достаточно уловить диалектическую связь, которая через диспозиции устанавливается между структурами и стратегиями для того, чтобы преодолеть антиномию между синхронией и диахронией, структурой и историей). Структура распределения научного капитала лежит в основе трансформаций научного поля посредством стратегий сохранения или подрыва структуры, производимых самой структурой. С одной стороны, позиция, которую отдельный агент занимает в каждый данный момент в структуре научного поля, является результирующей — объективированной в институциях и инкорпорированной в диспозициях — совокупности предшествующих стратегий этого агента и его конкурентов, стратегий, которые в свою очередь находятся в зависимости от структуры поля благодаря структурным свойствам порождающей их позиции. С другой стороны, трансформации структуры поля являются продуктом стратегий сохранения или подрыва, направленность и эффективность которых заложены в свойствах позиции, занимаемой теми, кто производит эти стратегии внутри структуры поля.

Это означает, что при определённом состоянии поля инвестиции учёных зависят, как по их значимости (определяемой, например, временем, посвящённым исследованию), так и по их природе (и в частности, по степени взятого на себя риска), от размеров наличного и потенциального капитала признания и от позиции — достигнутой и потенциальной — в поле (в соответствии с диалектическим процессом, наблюдаемым во всех областях практики). В соответствии с многократно зафиксированной логикой, аспирации, то есть то, что обычно называют «научными амбициями», тем более высоки, чем более высок капитал признания: обладание капиталом, который с самого начала научной карьеры обеспечивается системой образования в форме престижного диплома, предусматривает и предписывает — через сложную систему посредничества — высокие цели, которые этот диплом предписывает и гарантирует в социальном отношении. Так, пытаться измерить статистическую зависимость между престижем учёного и престижем его первоначальных дипломов (Гранд Эколь или университет во Франции; университет, где была присуждена докторская степень — в США), при единожды проверенных показателях его производительности [17], значит так или иначе согласиться с гипотезой, что производительность и престиж в настоящее время независимы (друг от друга) и не зависят от школьных дипломов. В действительности в той мере, в какой диплом в качестве школьного капитала, конвертируемого в университетский и научный капитал, заключает в себе вероятную траекторию, он управляет через посредство поощряемых им «разумных аспираций» отношением к научной карьере (выбор более или менее «амбициозных» проектов, более или менее высокая производительность, продуктивность, и так далее). В результате влияние престижа институций осуществляется не только впрямую, «накладываясь» на мнение о научных способностях, определённых по качеству и количеству работ, и не только косвенно — через посредство контактов с самыми именитыми мэтрами, что обеспечивается высоким школьным происхождением, чаще всего связанным с высоким социальным происхождением. Это влияние сказывается также через посредство «необходимости вероятного», то есть через свойство аспираций, которые допускаются или поощряются объективными шансами (аналогичные замечания можно сделать по поводу влияния социального происхождения на первоначальный школьный диплом).

Так, например, в оппозиции между высокими и низкими траекториями в образовательном поле и в научном поле воспроизводится оппозиция между надёжными вложениями в узко специализированное исследование и рискованными вложениями в широкомасштабное исследование, которое может привести к широким теоретическим обобщениям (революционным или эклектичным). Такие вложения, которые, как в случае физики, проанализированном Фредом Рифом, состоят в том, чтобы получать информацию о научных событиях, происходящих вне строгих рамок специальности, вместо того, чтобы следовать по проторённым дорожкам в надёжно выверенном исследовательском направлении, могут оказаться полностью потерянными, но могут также принести и плодотворные сопоставления [18].

Точно так же, чтобы понять часто описываемую трансформацию научных практик, которой сопровождается продвижение в научной карьере, следует соотнести различные стратегии (например, массированные и экстенсивные инвестиции в одно исследование или умеренные и интенсивные инвестиции в исследование в сочетании с инвестициями в научное администрирование) не столько с возрастными классами — поскольку каждое поле определяет свои собственные законы социального старения [19], сколько с величиной наличного научного капитала, который, определяя в каждый момент объективные шансы на прибыль, определяет и «разумные» стратегии инвестирования, и отказ от инвестирования. Нет ничего более искусственного, чем описывать общие черты различных фаз «научной карьеры» [20], даже если речь идёт о «средней карьере» в специфическом поле [21], ибо в действительности любая карьера определяется главным образом той позицией, которую она занимает в структуре системы возможных карьер [22]. Существует столько способов включиться в исследовательскую деятельность, удержаться в ней или уйти из неё, сколько существует классов траекторий, и любое описание, которое — в случае того или иного универсума — будет состоять из характерных черт «некой» карьеры, упускает главное, то есть различия. Снижение с возрастом количества и качества научной продукции, которое наблюдается в случае «средних карьер», вероятно, можно легко понять, если допустить, что по мере того, как капитал признания увеличивается, он ведёт к снижению высоких темпов производительности, которые были необходимы для его приобретения. Однако полностью понять такое снижение можно только при соотнесении средних карьер с самыми высокими карьерами, поскольку только они и обеспечивают сполна символическими выгодами, необходимыми для постоянного возобновления склонности к новым инвестированиям, постоянно замедляя, таким образом, прекращение инвестирования.

Установленный порядок (научный)

Форма, которую приобретает политическая и одновременно научная борьба за научную легитимность, зависит от структуры поля, то есть от структуры распределения специфического капитала научного признания между участниками борьбы. Теоретически эта структура может меняться (как это и бывает в каждом поле) в пределах двух теоретических границ, впрочем, никогда не достигаемых: с одной стороны, ситуация монополии на специфический капитал научного авторитета, с другой — идеальная ситуация конкурентной борьбы, предполагающая равное распределение этого капитала между всеми конкурентами. Научное поле — это всегда место более или менее неравной борьбы между агентами, которые неравным образом наделены специфическим капиталом, и которые, следовательно, неравны с точки зрения способности осваивать продукцию научного труда (а также, в некоторых случаях, внешние прибыли, такие как экономическое или чисто политическое вознаграждение), которую производит в результате объективного сотрудничества совокупность конкурентов, применяющая совокупность имеющихся в наличии средств научного производства. Во всяком поле с более или менее неравной силой, в зависимости от структуры распределения в нём капитала (степень однородности), противопоставляются доминирующие, занимающие самые высокие позиции в структуре распределения научного капитала, и доминируемые, то есть новички, обладающие научным капиталом тем более значительным (в абсолютном значении), чем более значительны научные ресурсы, накопленные в поле.

Всё указывает на то, что по мере роста накопленных научных ресурсов и вследствие соответственно возрастающей платы за вход, возрастает степень однородности между конкурентами (которые, под воздействием независимых факторов, становятся всё многочисленнее), научное соперничество по своей форме и интенсивности всё более дистанцируется от соперничества, которое можно наблюдать на более ранних стадиях в тех же или других полях, где накопленные ресурсы менее значительны, а степень разнородности более высока (см. далее). Социологи науки, которые забывают (что они, впрочем, делают почти всегда) учитывать эти структурные и морфологические свойства различных полей, занимаются универсализацией частного случая. А ведь именно благодаря этим свойствам оппозиция между стратегиями сохранения и подрыва, которая будет проанализирована ниже, ослабевает по мере того, как однородность поля возрастает и соответственно уменьшается вероятность великих периодических революций в пользу бесчисленных мелких перманентных революций.

Доминирующие и, как говорят экономисты, претенденты, то есть входящие в поле, в противопоставляющей их борьбе прибегают к стратегиям, глубоко противоположным как по их логике, так и по их основаниям, движущие ими интересы (в двойном смысле) и средства, которые они могут использовать для того, чтобы удовлетворять эти интересы, очень тесно зависят от их позиции в поле, то есть от их научного капитала и от той власти, которую даёт им этот капитал над полем научного производства и обращения, а также над производимыми им прибылями. Доминирующие обречены на стратегии сохранения установленного научного порядка, частью которого они являются. Этот порядок не сводится только, как обычно полагают, к официальной науке, совокупности научных ресурсов, унаследованных от прошлого, которые существуют в объективированном виде в форме инструментария, книг, институций и так далее, и в инкорпорированном виде, в форме научных габитусов, систем, порождающих схемы восприятия, оценки и действия, которые являются продуктом специфической формы педагогического действия и которые делают возможными выбор объектов, решение проблем и оценку решений.

Этот установленный порядок включает в себя также совокупность институций, обязанных обеспечить производство и обращение научных благ и в то же время воспроизводство и обращение производителей (или воспроизводителей) и потребителей этих благ, то есть в первую очередь систему образования, которая единственно и может обеспечить незыблемость и признание официальной науки, систематически внушая её (научные габитусы) всей совокупности легитимных получателей педагогического воздействия и, в частности, всем входящим непосредственно в пространство производства. Помимо инстанций, специально предназначенных для обеспечения признания (академии, премии и так далее), установленный порядок включает в себя также инструменты распространения, и в частности, научные журналы, которые, путём селекции, осуществляемой в соответствии с доминирующими критериями, обеспечивают признание продукции, отвечающей принципам официальной науки, постоянно давая пример того, что достойно быть названным наукой, и осуществляют фактическую цензуру еретической продукции либо путём её открытого исключения, либо определяя то, что может быть опубликовано, отбивая охоту быть опубликованным [23].

Именно поле предписывает каждому агенту его стратегии, включая и такую стратегию, которая заключается в ниспровержении установленного научного порядка. В зависимости от позиции, которую «входящие в поле» занимают в его структуре (и, безусловно, также в соответствии с такими второстепенными переменными, как социальная траектория, которая определяет величину шансов), они могут быть ориентированы либо на надёжные стратегии преемственности, способные обеспечить им доходы в будущей обозримой карьере, ожидающие тех, кто соответствует официальному научному идеалу благодаря инновациям, не выходящим за рамки установленных границ, либо — на стратегии подрыва, эти бесконечно более дорогостоящие и рискованные вложения, которые могут принести доходы, причитающиеся монопольным держателям легитимности, лишь ценой полного переопределения принципов научной легитимности доминирования: «входящие в поле», которые отказываются от намеченных карьер, могут «победить доминирующих в их собственной игре» лишь при условии дополнительного привлечения собственно научных инвестиций, не рассчитывая при этом на значительную прибыль, во всяком случае, скорую, поскольку против них направлена вся логика системы.

С одной стороны, открытие по законам уже изобретённого искусства изобретать, решая только те проблемы, которые только могут быть поставлены в рамках проблематики, установившейся с помощью проверенных методов (или трудясь над спасением принципов от еретического опровержения — можно, например, вспомнить Тихо Браге), заставляет забыть о том, что она решает только те проблемы, которые может поставить, или ставит только такие проблемы, которые может решить; с другой стороны — еретическая изобретательность, которая ставит под сомнение сами принципы прежнего научного порядка, устанавливает жёсткую альтернативу, исключающую возможность компромисса между двумя взаимоисключающими системами. Основатели еретического научного порядка разрывают контракт о передаче полномочий, с которым соглашаются — пусть в скрытой форме — Кандидаты в наследники. Не признавая иного принципа легитимации, кроме того, который предполагается установить, они отказываются от включения в цикл обмена признанием, обеспечивающий упорядоченную трансмиссию научного авторитета между держателями и претендентами (то есть зачастую между представителями различных поколений, что заставляет многих обозревателей рассматривать конфликты легитимности как конфликты поколений). Отвергая все суждения и гарантии, которые предоставляет прежний порядок, а также участие (возрастающее) — в соответствии с установленными процедурами — в коллективно гарантированном капитале, они осуществляют первоначальное накопление силовым путём с помощью разрыва, обращая в свою пользу доверие, которым пользовались прежние доминирующие, и не оставляя им взамен даже малой доли признания, в отличие от тех, кто соглашается включиться в непрерывный ход наследования [24].

Всё свидетельствует о том, что склонность к стратегиям сохранения или подрыва тем более зависима от диспозиций по отношению к установленному порядку, чем более зависим сам научный порядок от социального порядка, в который он вписан. Вот почему есть все основания предполагать, что связь, которую установил Льюис Феер между подрывными с точки зрения науки и политики пристрастиями молодого Эйнштейна и его научно революционными идеями, в каком-то смысле более значима для таких наук как биология или социология, весьма далёких от той степени автономии, которую достигала физика во времена Эйнштейна. Оппозиция, которую устанавливает этот автор между революционными диспозициями Эйнштейна, члена — в бытность его молодым — студенческой еврейской группы, взбунтовавшейся против установленного научного порядка и против установленного порядка вообще, и реформаторскими диспозициями, которые продемонстрировал Пуанкаре, типичный представитель «республики профессоров», человек порядка и «плановой» реформы как в политическом, так и в научном порядке, вызывает некоторую аналогию с оппозицией между Марксом и Дюркгеймом.

«В своих оригинальных рассуждениях Эйнштейн был поддержан странным маленьким кружком молодых интеллектуалов, которых переполняло социальное и научное бунтарство, свойственное их поколению, и которые составляли научное контр-сообщество вне официальной институции, группу космополитической богемы, стремящейся в те революционные времена взглянуть на мир по-новому» [25]. Преодолевая наивную оппозицию между индивидуальными габитусами и социальными условиями их воплощения, Льюис Феер выдвигает гипотезу, которую подтверждают все последние работы о системе научного образования [26] и в соответствии с которой лёгкий и быстрый доступ к административным должностям, открывающийся во Франции перед выпускниками научных Гранд Эколь, ослабляет протест против установленного (научного) порядка, и наоборот, этот протест находит благодатную почву в группах маргинальных интеллектуалов, занимающих шаткие позиции между системой образования и революционной богемой: «Можно смело предположить, что именно потому, что Франция была «республикой профессоров», что самые блестящие выпускники Политехнической школы быстро занимали высокие должности в военных сферах и в гражданском строительстве, никакой вероятности радикального разрыва с установленными правилами быть не могло. Научная революция находит свою самую благодатную почву в контр-сообществе. Когда молодой учёный очень быстро получает доступ к руководящим функциям, его энергия менее всего расположена к сублимации в научный радикализм. Что касается революционного творчества, то открытость французской администрации для научных талантов, возможно, является более важным фактором, объясняющим научный консерватизм, чем все другие факторы, обычно считающиеся ведущими».

От инаугурационной революции к перманентной революции

Какие социальные условия должны быть выполнены для того, чтобы установилась такая социальная игра, в которой истинная идея обладает силой, поскольку те, кто участвуют в игре, имеют свой интерес в истине, а не — как в других играх — истину своих интересов? Безусловно, речь не идёт о том, чтобы сделать из этого исключительного социального универсума исключение из основополагающих законов всякого поля, и в частности — из закона интереса, который может превратить в беспощадную войну самую «незаинтересованную» научную борьбу (поскольку «не заинтересованность» всегда есть не что иное, как система специфических интересов — артистических, религиозных, точно так же, как и научных — которая предполагает и равнодушие — относительное — к обычным объектам интереса, к деньгам, почёту и тому подобному). Тот факт, что научное поле всегда содержит некоторую долю социального произвола в той мере, в которой он служит интересам тех, кто внутри и/или вне поля в состоянии извлечь из него выгоду, не исключает того, что при некоторых условиях логика самого поля, и в частности, борьба между доминирующими и входящими в поле и проистекающая отсюда перекрёстная цензура, не вызывают постоянного переопределения целей, непрерывно меняющего баланс частных научных интересов (всегда понимаемых в двойном смысле), в интересах прогресса науки [27].

Частичные теории науки и её трансформаций предназначены выполнять идеологические функции в борьбе внутри научного поля (или внутри полей, претендующих на научность, как, например, поле социальных наук), поскольку они сообщают всеобщность свойствам, связанным с особыми состояниями научного поля. Так, позитивистская теория приписывает науке власть решать все вопросы, которые она поднимает, при условии, что они ставятся по-научному, и устанавливать, применяя объективные критерии, консенсус в отношении её решений, вписывая, таким образом, прогресс в привычный ход «нормальной науки» и делая так, что переход от одной системы к другой — например, от Ньютона к Эйнштейну — совершается как бы путём простого накопления знаний, уточнения измерений и исправления правил. То же самое можно сказать о теории Куна, которая, будучи пригодной для инаугурационных революций зарождающейся науки (парадигмой которых служит коперниковская революция — в подлинном значении этого слова), просто противоположна позитивистской модели [28]. В действительности поле астрономии, в котором происходит коперниковская революция, противопоставляется полю современной физики наподобие того, как рынок «погружённый в социальные отношения» (embedded in social relationships) архаических обществ противопоставляется, согласно Полани, «саморегулирующемуся рынку» (self regulating market) капиталистических обществ. Не случайно коперниковская революция содержит ярко выраженное требование категорической автономии для научного поля, ещё «погружённого» в религиозное поле и в поле философии, и — через них — в политическое поле, требование, которое содержит в себе утверждение права учёных решать научные вопросы («математика для математиков») в силу специфической легитимности, которую сообщает им их компетентность.

Поскольку научный метод и цензура, и/или содействие, которое она предлагает или навязывает, не объективированы ни в механизмах, ни в диспозициях, научные разрывы вынужденно принимают вид революций против институции, а революции против научного порядка являются одновременно революциями против установленного порядка. Наоборот, поскольку благодаря этим первоначальным революциям оказывается невозможным всякое обращение за помощью к оружию или к власти — даже чисто символическим, которые были бы отличны от имеющих хождение в поле, само функционирование поля всё более полно определяет не только ординарный порядок «нормальной науки», но также экстраординарные разрывы, эти «плановые революции», как говорил Башляр, которые вписаны в логику истории науки, то есть научной полемики [29].

Когда метод вписан в механизмы поля, революция против институциональной науки осуществляется при содействии институции, которая предоставляет институциональные условия разрыва; поле становится местом перманентной революции, которая, однако, всё более лишается политического эффекта. Именно потому этот универсум перманентной революции может быть — совершенно непротиворечивым образом — универсумом «легитимного догматизма» [30]: научное оснащение, необходимое для осуществления научной революции, может быть получено лишь внутри и с помощью научного сообщества. По мере того, как увеличиваются накопленные научные ресурсы, инкорпорированный научный капитал, необходимый для того, чтобы ими овладеть и таким образом получить доступ к научным проблемам и инструментарию, а, следовательно, к научной борьбе, всё более и более возрастает (плата за вход в поле) [31]. Из этого следует, что научная революция является делом не самых обездоленных, а наоборот, самых богатых в научном смысле среди входящих в поле [32]. Антиномия разрыва и непрерывности ослабляется в поле, которое, не делая различия между революционными фазами и «нормальной наукой» обретает в непрерывном разрыве настоящий принцип свой непрерывности. Соответственно всё более теряет смысл оппозиция между стратегиями наследования и стратегиями разрыва, поскольку накопление капитала, необходимого для того, чтобы делать революции, и капитала, который эти революции обеспечивает, все в большей мере происходит в соответствии с установленными процедурами карьеры [33].

Превращение анархического антагонизма частных интересов в научную диалектику становится всё более глобальным по мере того, как интерес каждого производителя символических благ в производстве продуктов, «которые были бы интересны не только ему самому, как говорит Фред Риф, но были бы важны и для других», то есть продуктов, которые могли бы заставить других признать важность этих продуктов, а также значимость их автора, сталкивается с конкурентами, более искусными в использовании тех же средств для достижения тех же намерений, что всё чаще приводит — при единовременных открытиях — к получению прибылей одним или обоими производителями [34]. Иными словами, этот процесс приобретает всё более глобальный характер по мере того, как частный интерес каждого отдельного агента, состоящий в том, чтобы победить и подчинить своих конкурентов и добиться от них признания, оснащается целой системой инструментов, которые обеспечивают полную эффективность его полемической интенции, сообщая ей универсальное значение методологической цензуры. Фактически, по мере того, как возрастают накопленные ресурсы, а также капитал, необходимый для их присвоения, рынок, где может быть размещён научный продукт, всё более ограничивается одними лишь конкурентам, которые все лучше вооружены для рациональной критики этого продукта и дискредитации его автора: антагонизм, который заложен в основании структуры и изменения всякого поля, приобретает всё более радикальный и всеобъемлющий характер, поскольку вынужденное соглашение, где производится мыслимое, оставляет всё меньше места для немыслимого доксы.

Коллективный порядок науки вырабатывается в и с помощью анархии конкурентной борьбы заинтересованных действий, где над каждым агентом — а вместе с ним и над всей группой — довлеет внешне несогласованное перекрещивание индивидуальных стратегий. Стоит ли говорить, что оппозиция между «функциональными» и «дисфункциональными» аспектами функционирования научного поля, обладающего высокой степенью автономии, лишается смысла: самые «дисфункциональные» тенденции (например, склонность к секретности и к отрицанию сотрудничества) заложены в тех самых механизмах, которые порождают самые «функциональные» диспозиции. По мере того, как научный метод вписывается в социальные механизмы, регулирующие функционирование поля, и тем самым, обретает высшую объективность имманентного социального закона, он может реально объективироваться как в инструментах, способных контролировать тех, кто ими пользуется, а иногда и доминировать над ними, так и в прочно формируемых прочных диспозициях, которые производит учебное заведение. Эти диспозиции непрерывно укрепляются социальными механизмами, которые, находя в свою очередь поддержку в рациональном материализме объективированной и инкорпорированной науки, осуществляют как контроль и цензуру, так и открытие и разрыв [35].

Наука и доксософы

Наука не имеет иного основания, кроме коллективного верования в её основы, которое производит и предполагает само функционирование научного поля. Объективное оркестрирование практических схем, внушаемых формальным образованием и всей социальной средой, которое является основанием практического консенсуса в отношении целей, предлагаемых полем, то есть в отношении проблем, методов и решений, немедленно распознаваемых как научные, находит своё собственное обоснование в совокупности институциональных механизмов, которые обеспечивают социальную и школьную селекцию учёных (в зависимости, например, от установившейся иерархии дисциплин), подготовку отобранных агентов, контроль над доступом к исследовательскому и издательскому инструментарию и так далее [36]. Дискуссионное поле, создаваемое борьбой ортодоксии и гетеродоксии, вычленяется на фоне поля доксы, совокупности допущений, которые антагонисты воспринимают как само собой разумеющиеся, не зависящие от какой-либо дискуссии, поскольку они составляют скрытое условие дискуссии [37]: цензура, которую производит ортодоксия — и которую отвергает Гетеродоксия — скрывает более радикальную, а также более невидимую цензуру, поскольку она является составной частью самого функционирования поля и распространяется на совокупность того, что становится допустимым благодаря самому факту принадлежности к полю, что выводится за пределы дискуссии благодаря тому, что принимаются цели дискуссии, то есть согласие в отношении предметов несогласия, общие интересы, которые лежат в основании конфликта интересов, всё необсуждаемое и немыслимое, по умолчанию удерживаемое за границами борьбы [38].

В зависимости от степени автономии поля по отношению к внешним детерминантам доля социального произвола, заключённого в системе допущений, конституирующих верование, свойственное тому или иному полю, возрастает. Это означает, что в абстрактном пространстве теории всякое научное поле — как поле социальных наук или математики сегодня, так и поле алхимии или математической астрономии во времена Коперника — может быть размещено в промежутке между двумя границами, представленными, с одной стороны, религиозным полем (или полем литературного производства), в котором официальная истина есть ни что иное, как легитимное навязывание культурного произвола (то есть произвольное и нераспознаваемое как таковое), выражающего специфический интерес доминирующих — внутри поля и вне его — и, с другой стороны, научным полем, откуда исключается всякий элемент социального произвола (или немыслимого), и где социальные механизмы с необходимостью навязывают универсальные нормы мышления.

Таким образом, возникает вопрос о степени социального произвола верования, производимого функционированием поля и являющегося условием его функционирования, или — что одно и то же — вопрос о степени автономии поля (относительно, прежде всего, социального заказа доминирующего класса) и социальных условий — внутренних и внешних — этой автономии. В основании всех различий между научными полями, способными производить и удовлетворять чисто научный интерес и таким образом поддерживать непрерывный диалектический процесс, и полями производства научного дискурса, в которых коллективная работа имеет единственной целью и функцией сохранение поля идентичного ему самому, производя как вовне, так и внутри, верование в независимую ценность задач и объектов, которые оно производит, лежит отношение зависимости под видимостью независимости от внешних заказов. Доксософы, мнимые учёные и учёные видимостей могут легитимировать и отлучение, которое они осуществляют путём произвольного формирования эзотерического знания, недоступного профанам, и полномочия, которых они требуют, монополизируя некоторые практики или рассуждения по их поводу, лишь путём навязывания верования в то, что их ложная наука совершенно независима от социальных заказов, которые они так хорошо выполняют только потому, что во всеуслышание заявляют о своём отказе их обслуживать.

От Хайдеггера, рассуждающего о «массах» и «элитах» на глубоко эвфемизированном языке «аутентичного» и «неаутентичного», до американских политологов, воспроизводящих официальное видение социального мира в полу-абстракциях дескриптивно нормативного дискурса — всегда учёный жаргон (в противоположность научному языку) определяется одной и той же стратегией ложного разрыва. Если научный язык ставит кавычки для обозначения того, как отмечает Башляр, что слова обыденного языка или прежнего научного языка, который он сохраняет, полностью переопределяются и приобретают свой смысл только в новой теоретической системе [39], учёный язык употребляет кавычки или неологизмы лишь для того, чтобы символически продемонстрировать фиктивную дистанцию и разрыв относительно общепринятого смысла: на самом деле, не обладая никакой реальной автономией, он может выполнять свою идеологическую задачу только лишь в том случае, если будет оставаться достаточно прозрачным для того, чтобы продолжать ссылаться на опыт и обыденное выражение, которое он отрицает.

Стратегии ложного разрыва выражают объективную истину полей, обладающих лишь ложной автономией: если доминирующий класс сообщает наукам о природе автономию, соразмерную тому интересу, который этот класс находит в использовании научных методов в экономике, то от социальных наук ему ждать нечего, разве что — в лучшем случае — чрезвычайно дорогостоящего вклада в легитимацию установленного порядка и в укрепление арсенала символических инструментов доминирования. Запоздалое и всегда находящееся под угрозой развитие социальных наук как раз свидетельствует о том, что прогресс в направлении реальной автономии, которая обуславливает и одновременно предполагает установление механизмов, формирующих само регулируемое и автократическое научное поле, обязательно наталкивается на препятствия, нигде более не известные. Иначе и быть не может, поскольку цель внутренней борьбы за научный авторитет в поле социальных наук, то есть за право производить, навязывать и внушать легитимное видение социального мира, является одной из целей борьбы между классами в политическом поле [40].

Из этого следует, что позиции во внутренней борьбе никогда не могут достичь той степени независимости по отношению к позициям во внешней борьбе, которая наблюдается в поле наук о природе. Идея нейтральности науки есть фикция, которая подразумевает интерес, позволяющий дать учёному нейтрализованную и эвфемизированную, а потому особенно символически действенную — поскольку совершенно неузнаваемую — форму доминирующего представления о социальном мире [41].Социальная наука, выявляя социальные механизмы, которые обеспечивают поддержание установленного порядка и сугубо символическая эффективность которых заключена в незнании их логики и воздействия — этого принципа ненавязчиво выманиваемого признания — неизбежно становится частью политической борьбы. Это значит, что когда социальной науке удаётся утвердиться (что подразумевает выполнение некоторых условий, соответствующих определённому соотношению сил в межклассовой борьбе), борьба между наукой и ложной наукой доксософов (которые могут выставлять себя сторонниками самых революционных теоретических традиций) непременно вносит свой вклад в борьбу между классами, которые — по крайней мере в данном случае — также не заинтересованы в научной истине.

В социальных науках фундаментальный вопрос социологии науки принимает особенно парадоксальную форму: каковы могут быть социальные условия, освобождающие развитие науки от давления и социального заказа, если известно, что в этом случае прогресс в направлении научной рациональности не является прогрессом в направлении политической нейтральности. Этот вопрос можно проигнорировать, что и делают, например, те, кто приписывают все особенности социальных наук их положению последних из появившихся в духе наивной эволюционистской философии, которая описывает официальную науку в терминах эволюции. Конечно, теория опоздания верна, но парадоксальным образом лишь в случае официальной социологии, а точнее, официальной социологии. Для того чтобы понять самые характерные черты этих особых форм учёного дискурса, каковыми являются ложные науки, достаточно вспомнить знаменитый анализ «экономического отставания» Александра Гершенкрона. Гершенкрон отмечает, что когда процесс индустриализации начинается с опозданием, он обнаруживает систематические отличия от того, что происходило в более развитых странах не только по темпам развития, но также в том, что касается «производственных и организационных структур», поскольку этот процесс использует оригинальные «институциональные инструменты» и развивается в ином идеологическом климате [42]. Существование более продвинутых наук — крупных поставщиков не только методов и техник, используемых чаще всего без учёта технических и социальных условий валидности, но также и примеров для подражания — позволяет официальной социологии обрести все внешние признаки научности: парад автономии может принимать здесь беспрецедентную форму, по сравнению с которой искусно поддерживаемый эзотеризм учёных традиций былых времён представляется лишь бледным предвестником. Официальная социология стремится реализовать себя не как наука, а как официальный образ науки, которым официальная социология науки, эта своего рода правовая инстанция, за которую выдаёт себя сообщество (чрезвычайно подходящее в данном случае слово) официальных социологов, снабжает это сообщество путём позитивистской реинтерпретации научной практики наук о природе.

Для того чтобы полностью убедиться в функции оправдательной идеологии, которую выполняет социальная история социальных наук в том виде, в котором она используется американским истеблишментом [43], достаточно пересмотреть все работы, прямо или косвенно посвящённые соревновательности, этому ключевому слову всей американской социологии науки, которое, являясь смутным, туземным понятием, возведённым в научное достоинство, концентрирует в себе всё немыслимое (доксу) этой социологии. Тезис, согласно которому производительность и соревновательность непосредственно связаны между собой [44], вдохновляется функционалистской теорией соревновательности, являющейся социологическим вариантом верования в достоинства «свободного рынка», поскольку английское слово competition означает также то, что мы называем конкуренцией. Сводя всякую конкуренцию к конкуренции между университетами или превращая конкуренцию между университетами в условие конкуренции между исследователями, никогда не задаются вопросом о препятствиях одновременно экономического и научного происхождения, возникающих в ходе научной конкуренции в рамках academic market place.

Соревновательность, которую признает наука истеблишмента — это соревновательность в рамках социального приличия, которое служит тем большим препятствием для настоящей научной соревновательности, способной усомниться в ортодоксии, что речь идёт об универсуме, более отягощённым социальным произволом. Понятно, что увлечение единодушием «парадигмы» может совпадать с увлечением соревновательностью, и что можно вслед за авторами упрекнуть европейскую социологию в том, что она грешит избытком или недостатком соревновательности.

Кроме оборудования и методов — например, компьютеров и программ автоматической обработки данных, официальная социология заимствует такую модель научной практики, какой её представляет себе позитивистское воображение, то есть со всеми символическими атрибутами научной респектабельности, масками и париками, такими как технологические приспособления и риторический китч, и такую модель организации того, что она называет «научным сообществом», какую ей поставляет её убогая социология организаций. Но официальная социология не обладает монополией на литературу, посвящённую истории науки: специфическая трудность, которую испытывает социология в научном осмыслении науки, отчасти связана с тем, что она находится в самом низу социальной иерархии наук. Возвышается ли она до того, что начинает относиться к более научным наукам лучше, чем они сами о себе думают, опускается ли до регистрации победного образа, который научная агиография производит и распространяет — перед ней стоит всегда одна и та же трудность — осмыслить себя как науку, то есть осмыслить свою позицию в социальной иерархии наук.

Это совершенно очевидно вытекает из реакции, которую вызвала книга Томаса Куна «Структура научных революций», содержащая добротный экспериментальный материал для эмпирического анализа идеологий науки и их связи с позицией авторов в научном поле. Действительно, эта книга, в отношении которой так и остаётся неясным, описывает или предписывает она логику научного изменения (пример такого скрытого предписания: существование парадигмы является признаком научной зрелости), приглашала своих читателей искать в ней ответы на вопрос о хорошей или плохой науке [45]. Те, кого на языке сообщества называют «радикалами», находили в книге приглашение к «революции» против «парадигмы» [46] или оправдание либерального плюрализма world views [47], поскольку обе точки зрения безусловно соответствуют различным позициям в поле [48]. Те же, кто является держателями установленного порядка, вычитывали в книге приглашение к тому, чтобы изъять социологию на «до-парадигматической» стадии, навязав ей унифицированную форму верований, ценностей и методов, символизируемых знаменитой триадой Парсонса и Лазерфельда, примирившихся на Мертоне. Чрезмерная увлечённость количественными методами, формализацией и этической нейтральностью, презрение к «философии» и отказ от методических устремлений в пользу мелочной эмпирической верификации и убогой концептуализации, операционально называемой «теорией среднего уровня» — таковы черты, приобретённые, благодаря безнадёжно откровенному превращению «существующего» в «должное» и оправдываемые необходимостью участвовать в укреплении «ценностей сообщества», как условии «прорыва».

Ложная наука, предназначенная для производства и поддержания ложного сознания — официальная социология (венцом творения которой сегодня является политология) должна демонстрировать объективность и «этическую нейтральность» (то есть нейтральность в борьбе между классами, существование которых она, впрочем, отрицает) и создать полную видимость состоявшегося разрыва с доминирующим классом и его идеологическими требованиями, умножая внешние знаки научности. Таким образом, с «эмпирической» стороны имеет место парад технологий, а со стороны «теории» — риторика «нео» (также расцветающая в художественном поле), которая, копируя научное накопление, применяет к произведению или к совокупности произведений прошлого (см. Парсонс Т. «Структура социального действия») типичную учёную процедуру «прочтения заново», эту парадигматическую школьную операцию просто воспроизводства или воспроизводства простого, вполне подходящую для того, чтобы производить в границах поля и верования, которое оно производит, все внешние признаки «революции».

Следовало бы всесторонне проанализировать эту риторику научности, с помощью которой доминирующее «сообщество» производит верование в научную ценность своих продуктов и в научный авторитет своих членов. Этому может служить, например, совокупность стратегий, придающих видимость эффекта накопления, таких как ссылки на Канонические источники, чаще всего сводимые, как говорится, «к их самому простому изложению» (таков посмертный удел «Самоубийства»), то есть к примитивным правилам, симулирующим холодную строгость научного дискурса, а также ссылки на по возможности самые свежие статьи на одну и ту же тему (известна оппозиция между «тяжёлыми» науками — hard — и «мягкими» науками — soft), это могут быть также стратегии закрытия, которые должны установить границу между научной проблематикой и профанными и салонными дебатами (всегда имеющими место, но на правах «лошади в паровозе»), с помощью, чаще всего, простого обратного перевода с одного языка на другой; либо процветающие среди политологов стратегии непризнания, способные воплотить доминирующий идеал «объективности» в аполитичном дискурсе о политике, где отвергаемая политика может появиться лишь под неузнаваемым, а, следовательно, безупречным, видом её политологического непризнания [49]. Но эти стратегии выполняют, сверх того, основную функцию: круговая циркуляция объектов, идей, методов и особенно знаков признания внутри сообщества (следовало бы сказать клуба, открытого лишь членам местного сообщества или импортируемым из лиги Ivy) [50], производит, как всякий кружок по легитимации, универсум верования, эквивалент которого можно найти как в религиозном поле, так и в поле литературы или поле высокой моды [51].

Тем не менее не следует придавать ложной официальной науке то значение, которое ей придаёт «радикальная» критика. Несмотря на их разногласия относительно ценности, которую они сообщают «парадигме», этому принципу унификации, необходимому для развития науки — в одном случае, или произвольной репрессивной силе — в другом, либо, как у Куна, и тому, и другому, по очереди, консерваторы и «радикалы», противники-сообщники, сходятся на самом деле в главном: вследствие односторонней точки зрения, которую они непременно занимают по отношению к научному полю, выбирая, по меньшей мере несознательно, то или иное антагонистическое поле, они не могут видеть, что контроль или цензура осуществляется не той или иной инстанцией, но объективным отношением между противниками-заговорщиками, которые уже одним своим антагонизмом ограничивают поле легитимной дискуссии, исключая как нелепое или эклектичное, или просто немыслимое всякую попытку занять непредусмотренную позицию (в частном случае, для того, например, чтобы поставить на службу другой научной аксиоматике технические средства, разработанные официальной наукой) [52].

«Радикальная» идеология, слегка завуалировано выражающая интересы доминирующих в научном поле, стремится трактовать всякую революцию против установленного научного порядка как научную таким образом, что достаточно исключить какую-нибудь «инновацию» из официальной науки, чтобы можно было счесть её научно революционной, избегая вопроса о социальных условиях, благодаря которым революция против установленного научного порядка является также научной революцией, а не простой ересью, имеющей целью изменение установившегося соотношения сил в поле, не затрагивая оснований, на которых зиждется его функционирование [53].

Что касается доминирующих, склонных считать, что тот научный порядок, в который вложены все их инвестиции (в духе экономики и психоанализа) и прибыли от которых они в состоянии присвоить, является реализовавшимся «должно быть», то они вполне логично ориентированы на спонтанную философию науки, которая находит своё выражение в позитивистской традиции, этой форме либерального оптимизма, согласно которой наука прогрессирует благодаря внутренней силе истинной идеи и что самые «сильные» являются по определению также и самыми «компетентными». Достаточно подумать о прежних состояниях поля наук о природе или о современном этапе поля социальных наук, чтобы обнаружить идеологическую функцию социодицеи этой философии науки, которая, представляя идеал реализованным, снимает вопрос о социальных условиях его реализации.

Соглашаясь с тем, что сама социология науки функционирует в соответствии с законами функционирования любого научного поля, которые устанавливает научная социология науки, социология науки вовсе не обрекает себя на релятивизм. Действительно, научная социология науки (и научная социология, которую она также делает возможной) может сложиться только при условии ясного понимания того, что различным позициям в научном поле сопутствуют представления о науке, идеологические стратегии, загримированные под эпистемологические точки зрения, с помощью которых занимающие определённую позицию стремятся оправдать свою собственную позицию и стратегии, которые они применяют для её поддержания или улучшения, а также одновременно дискредитировать сторонников противоположной позиции и их стратегии. Каждый социолог является хорошим социологом своих конкурентов, поскольку социология знания или науки является лишь наиболее безупречной формой стратегий дисквалификации противника и остаётся таковой до тех пор, пока она определяет в качестве объекта своих противников и их стратегии, а не систему стратегий в целом, то есть поле позиций, которое их порождает [54].

Трудность социологии науки состоит в том, что социолог имеет свои цели в игре, которую он берётся описывать (будь то, во-первых, научность социологии или, во-вторых, научность формы социологии, которую он применяет), а также в том, что он может объективировать эти цели и соответствующие стратегии лишь при условии, что в качестве объекта он берёт не только стратегии своих научных противников, но и игру как таковую, которая движет также и его собственными стратегиями, подспудно грозя взять верх над его социологией и его социологией социологии.

Примечания

1 См. Bourdieu P. Une interpretation de la sociologie religieuse de Max Weber. // Archives europeennes de sociologie. — 12.1. 1971. — p. 3–21.

2 Конфликт, о котором говорил Саполски, между сторонниками «фторизации» (речь идёт о кампании по обогащению фтором питьевой воды. — Прим. пер.), то есть между держателями официальной власти (health officials), которые считают себя единственно «компетентными» в области здравоохранения, и противниками, в рядах которых насчитывается много учёных, но которые, по мнению официальных лиц, выходят «за рамки своей компетенции», позволяет со всей ясностью увидеть социальную истину компетенции, как полномочного и авторитетного мнения, которое является ставкой в борьбе между группами (см. Sapolsky H. M. Science, Voters and the Fluoridation Controversy. // Science. — Vol. 162. — 25. October. 1968. — p. 427–433). Проблема компетенции нигде не проявляется с такой остротой и с такой очевидностью, как во взаимоотношениях с «профанами» (см. Barnes B. S. On the Reception of Scientific Beliefs. // Sociology of Science. / Ed. Barnes S. B. — London, Penguin, 1972. — p. 269–291; Boltanski L., Maldidier p. Carriere scientifique, morale scientifique et vulgarisation. // Information sur les sciences sociales. — [9]. 3.1970. — p. 99–118.

3 Reif F. The Competitive World of the Pure Scientist. // Science. — 15. December. 1961, 134. — p. 1957–1962.

4 Именно в этой логике следует понимать переносы капитала из одного определённого поля в другое — социально более низкое, в котором менее интенсивное соперничество даёт держателю определённого капитала шанс на получение более высокой выгоды.

5 Merton R. K. The Sociology of Science. — Chicago and London: The University of Chicago Press. 1973. — p. 55.

6 Среди бесчисленных выражений этого нейтралистского кредо особенно типичным представляется следующее: «Будучи профессионалами — университетскими преподавателями или практикующими учёными — социологи в основном считают себя способными отделить, осознавая свою социальную ответственность, личную идеологию от той профессиональной роли, которую они играют во взаимоотношениях с их клиентами, публикой, коллегами. Ясно, что это является наиболее полным результатом приложения концепта профессионализации к социологии, особенно в период студенческой активности, который начинается в 1965 году (Ben-David, 1972). С самого начала становления социологии как дисциплины многие социологи обладали очень активной личной идеологией, в соответствии с которой они стремились отдавать свои знания делу социальных преобразований, тогда как в качестве университетских профессоров они сталкивались с проблемой подчинения нормам, предписываемым преподавателю и исследователю» (Janowitz M. The American Journal of Sociology. — 78 [1]. July. 1972. — p. 105–135).

7 Hagstrom W. D. The Scientific Community. — New York: Basic Books. 1965. — p. 100.

8 Фред Риф писал, что те, кто, стремясь как можно скорее опубликовать свои работы, обращаются к ежедневной прессе (так, сообщения о важных открытиях в физике могли быть опубликованы в Нью-Йорк Таймс) вызывают осуждение коллег-конкурентов, настаивающих на разнице между публикацией и популярностью, определяющей также отношение к некоторым формам популяризации, которые всегда подозреваются в том, что они являются завуалированными формами само — популяризации автора. Достаточно процитировать издателя официального журнала американских физиков: «Проявляя уважение к своим коллегам, авторы, как правило, избегают разглашения содержания своих статей, прежде чем они будут опубликованы в научном журнале. Научные открытия — это не сенсация для газет, и все средства массовых коммуникаций должны иметь единовременный доступ к информации. Отныне мы не будем принимать статьи, содержание которых было уже опубликовано в газетной прессе» (F. Reif, loc. cit.).

9 В каждый момент времени существует социальная иерархия научных полей — дисциплин — которая в значительной степени ориентирует практики и, особенно, «выбор» по «призванию», а внутри каждой из дисциплин — социальная иерархия объектов и методов анализа (Об этом см. Bourdieu P. Methode scientifique et hierarchie sociale des objets. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 1.1975. — p. 4–6.) (Столь многочисленные в данном тексте ссылки на самого себя имеют единственной целью избежать повторов уже сказанного).

10 Наподобие того, как социальная философия дюркгеймовского толка описывает социальный конфликт в терминах маргинализма, отклонения или аномалии, эта философия науки стремится свести отношения соперничества между доминирующими и доминируемыми к отношениям между «центром» и «периферией», пользуясь расхожей метафорой, столь дорогой Хальбваксу, о расстоянии до «средоточия» центральных ценностей (См., например: Ben-David J. The Scientist’s Role in Society. — New York, Englewood Cliffs-Prentice Hall Inc., 1971; Shils E. Center and Periphery. // The Logic of Personal Knowledge. Essays Presented to Michael Polanyi on His Seventieth Birthday. — London, Routledge and Kegan Paul Ltd. 1961. — p. 117–130).

11 Kuhn T. The Structure of Scientific Revolutions. — Chicago: The University of Chicago Press, 1962. — p. 168.

12 Вследствие того, что американские социологи полагают на американский манер, что «либеральная демократия» является условием «научной демократии», за проблемой экспертной оценки относительной ценности университетских систем неизбежно кроется вопрос об оптимальных условиях развития науки и — тем самым — о лучшей политической системе. (См., например, работу: Merton R. K. Science and Technology. — Vol. 1. — 1942, повторно опубликованную в книге: Merton R. K. Social Theory and Social Structure. — Free Press. 1976. — p. 550–551, под заголовком «Science and Democratic Social Structure»; Barber B. Science and the Social Order. — Glencoe: The Free Press. 1952. — p. 73, 83.

13 Именно так можно объяснить очень разные стратегии учёных, когда они обращаются к таким формам публикации как препринт или репринт. Легко можно показать, что все наблюдаемые различия, связанные с научной дисциплиной и возрастом исследователей или с институцией, к которой они принадлежат, могут быть поняты на основании очень разных функций, которые выполняют эти две формы научной коммуникации. Препринт обеспечивает очень быстрое распространение продукции, сокращая сроки, соблюдаемые при научной публикации (что является очень важным преимуществом в секторах с высокой конкурентностью) среди ограниченного числа читателей, которые также являются самыми компетентными конкурентами. Препринт в отличие от официальной публикации не обеспечивает полной защиты продукции от мошеннического присвоения, но благодаря тому, что продукция запущена в оборот, степень её защищённости всё же повышается. Репринт обеспечивает более широкое распространение среди коллег или заказчиков продуктов, обеспеченных и социально закреплённых за определённым именем собственным. (см. Hagstrom W. Factors Related to the Use of Different Modes of Publishing Research in Four Scientific Fields. // Communication Among Scientists and Engineers. / Eds. Nelson C. E.; Pollock D. K. — Lexington (Mass.): Health Lemington Books-D. C. Heath and Co. 1970).

14 Отсюда трудности изучения интеллектуалов, учёных или артистов, которые возникают как в ходе самого исследования, так и при публикации его результатов: предлагать соблюдение принципа анонимности людям, которые в первую очередь озабочены «деланием» своего имени, означает исключить главную мотивацию их участия в исследовании (в отличие от свободных письменных ответов или интервью); в то же время не предложить анонимность означает лишить себя возможности задавать «нескромные» вопросы, то есть вопросы объективирующие и редукционистские. Публикация результатов ставит аналогичные проблемы, поскольку анонимность позволяет сделать дискурс вразумительным и прозрачным в зависимости от степени информированности читателя (тем более, что в этом случае целый ряд позиций сводится к одному элементу — имени собственному).

15 Zuckerman H. A. Patterns of Name Ordering among Autors of Scientific Papers: A Study of Social Symbolism and its Ambiguity. // American Journal of Sociology. — 74 [3]. November. 1968. — p. 276–291.

16 Предлагаемая здесь модель в полной мере учитывает — не обращаясь ни к каким моральным обоснованиям — тот факт, что лауреаты уступают первое место чаще всего после получения премии и что их вклад в отмеченное премией исследование обеспечен более очевидным образом, чем то участие, которое они принимали в других коллективных исследованиях.

17 См., например: Hargens L. L., Hagstrom W. O. Sponsored and Contest Mobility of American Academic Scientists. // Sociology of Education. — 40 [1]. Winter. 1967. — p. 24–38.

18 См., например: Bourdieu P., Boltanski L., Maldidier p. La defense du corps. // Information sur les sciences sociales. — 10 [1]. — p. 45–86.

19 Статистический анализ показывает, например, что для всей совокупности прошлых поколений в целом, возраст максимальной научной производительности составлял от 26 до 30 лет — у химиков, от 30 до 34 лет — у физиков и математиков, от 35 до 39 — у бактеорологов, геологов и физиологов (Lehman H. C. Age and Achievment. — Princeton: PrincetonUniversity Press, 1953).

20 См. Reif F., Strauss A. The Impact of Rapid Discovery upon the Scientist’s Career. // Social Problems. — Winter, 1965. — p. 297–311. Всестороннее сопоставление этой статьи, ради которой физик сотрудничал с социологом, со статьёй, которую писал физик несколькими годами раньше, могло бы дать исключительную информацию о том, как функционирует американская социологическая мысль. Достаточно сказать, что за «концептуализацию» (то есть перевод концепций сообщества на жаргон дисциплины) она расплачивается тем, что полностью исключается соотнесённость с полем в его совокупности, и в частности, ссистемой траекторий (или карьер), сообщающей каждой отдельной карьере её самые важные свойства.

21 См. Glaser B. G. Variations in the Importance of Recognition in Scientist’s Careers. // Social Problems. — 10 [3]. Winter. 1963. — p. 268–276.

22 Чтобы избежать необходимости восстанавливать весь ход доказательств, ограничусь сноской на П. Бурдьё: Bourdieu P. Les categories de l’entendement professoral. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 3.1975. — p. 68–93.

23 О том, как «фильтруют» редакционные комитеты научных журналов по социальным наукам) см. Crane D. The Gate-Keepers of Science: Some Factors Affecting the Selection of Articles for Scientific Journals. // American Sociologist. — II, 1967. — p. 195–201. Можно предположить, что в отношении научной продукции, так же как и литературной, авторы выбирают — вольно или невольно — печатный орган в зависимости от того, как они себе представляют его «нормы». Всё заставляет думать, что само-исключение, хотя и, безусловно, менее заметное, во всяком случае столь же существенно, что и внешнее исключение не говоря уже о воздействии, которое оказывает навязывание норм для публикуемого материала).

24 В дальнейшем будет показана та оригинальная форма, которую принимает эта упорядоченная трансмиссия научного капитала в полях, где, как в современной физике, сохранение и разрыв практически не различимы.

25 Feuer L. S. The Social Roots of Einstein’s Theory of Relativity. // Annales of Science. — Vol. 27. — 3. September. 1971. — p. 278–298; 4. December. 1971. — p. 313–314.

26 См. Saint-Martin de, M. Les fonctions sociales de l’enseignement scientifique. // coll. Cahiers du Centre de sociologie europeenne. — Paris: La Haye-Mouton. — 8.1971; Bourdieu P., Saint-Martin de, M. Le systeme des grandes ecoles et la reproduction de la classe dominante.

27 Таким механизмом, который обеспечивает контроль над отношениями с внешним универсумом, с мирянами, является «научная популяризация» как само-популяризация учёного (см. Boltanski L., Maldidier P., loc. cit.).

28 Нет сомнений в том, что философия истории науки, которую предлагает Кун, и согласно которой монополистическая концентрация (парадигма) чередуется с революцией, многим обязана частному случаю «коперниковской революции» в том виде, в каком он её рассматривает и которую он её считает «типичной для любого другого главного переворота в науке» (Kuhn T. La revolution kopernicienne. — Paris: Fayard, 1973. — p. 153, 162.): поскольку относительная автономия науки от власти и, в частности, от власти церкви ещё очень невелика, научная революция (в математической астрономии) проходит через политическую революцию и предполагает революцию всех научных дисциплин, которая может иметь политический эффект.

29 Так же как уже цитировавшиеся Башляр и Риф, Д. Блур заметил, что трансформации в социальной организации науки определили трансформацию природы научных революций. (см. BloorD. Essay Review: Two Paradigms for Scientific Knowledge? // Science Studies. — 1971, 1. — p. 101–115).

30 Bachelard G. Le Materialisme rationnel. — Paris: PUF, 1953. — p. 41.

31 Основная цензура формируется на основе этой пошлины на вход, то есть на основе условий доступа в научное поле и в систему образования, которая обеспечивает этот доступ. Следовало бы задаться вопросом о свойствах, которыми науки о природе не говоря уже о науках о человеке, где по причине слабости методов самая большая свобода предоставляется габитусам) обязаны их социальному рекрутированию, то есть грубо говоря, условиям доступа к высшему образованию (см. Saint Martin de, M., op. cit.).

32 Известно, что сами инаугурационные революции, которые дают жизнь новому полю, формируя с помощью разрыва, новую область объективности, почти всегда возлагаются на держателей большого научного капитала, которые в силу переменных второго порядка (таких как принадлежность к социальному классу или этносу, маловероятных для данного универсума) оказываются в положении неустойчивости, благоприятствующему революционным наклонностям: таков, например, случай входящих, которые привносят в поле капитал, накопленный в научном поле, более высоком в социальном отношении (см. Ben-David J. Roles and Innovation in Medicine. // American Journal of Sociology. — 65, 1960. — p. 557–568; Ben-Devid J., Collins R. Social factors in the Origins of a New Science: the Case of Psychology. // American Sociological Review. — 31.1966. — p. 451–465).

33 Выше уже приводилось данное Ф. Рифом описание формы, которую чаще всего принимает накопление капитала при таком состоянии поля.

34 Действительно, все сходятся на том, что научная борьба становится всё более интенсивной (несмотря на эффект специализации, который постоянно сокращает универсум конкурентов путём деления на всё более узко специализированные суб-поля) по мере того, как наука продвигается вперёд, то есть точнее, по мере того, как растут накопленные научные ресурсы, а капитал, необходимый для осуществления открытия, всё более широко и равномерно распределяется между конкурентами по причине повышения пошлины на вход в поле.

35 Совокупность процессов, которые сопровождают автономизацию научного поля, диалектически взаимосвязаны: так, постоянное повышение пошлины на вход, предполагающее накопление специфических ресурсов, способствует в свою очередь автономизации научного поля, устанавливая социальный разрыв с невежественным миром непосвящённых, который носит тем более радикальный характер, что к нему, как таковому, и не стремятся.

36 Габитус, произведённый начальным воспитанием, и дополнительный габитус, внушённый школьным образованием, при разномих соотношении в случае социальных наук и наук о природе, вносят свой вклад в дорефлексивное приобщение к молчаливым допущениям, действующим в поле (о роли социализации см. Hagstrom W. D. — p. 9; Kuhn T. S. The Fonction of Dogma in Scientific Research. // Scientific Change. / Ed. Crombie A. C. — London, Heineman, 1963. — p. 367–369.

37 Можно представить, чем могла бы стать этнометодология (и оставалась бы она этнометодогогией?), если бы она знала, что то, что она признает в качестве объекта — taken for granted de Schutz — есть дорефлексивное присоединение к установленному порядку.

38 В случае поля идеологического производства (частью которого являются также различные поля производства учёного или просвещённого дискурса) основание консенсуса в диссенсусе, который определяет доксу, заключается, как мы увидим, в подцензурном отношении поля производства в его совокупности к полю власти (то есть в скрытой функции поля борьбы классов).

39 Bachelard G. — p. 216–217.

40 Именно поэтому социальные системы классифицирования (таксономии), которые являются главной целью идеологической борьбы между классами (см. Bourdieu P., Boltanski L. Le titre et le poste: rapports entre le systeme de production et le systeme de reproduction. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1975. — p. 95–107), составляют также посредством выработки позиции о наличии или отсутствии социальных классов один из главных принципов деления социологического поля (Bourdieu P. Classes et classement. — Minuit. — 5.1973. — p. 22–24; Coxon A. P. A., Jones C. L. Occupational Categorization and Images of Society. // Working Paper, 4. — Project on Occupational Cognition. — Edinburgh: EdinburghUniversity Press. 1974.).

41 Отсюда вытекает, что социология науки (и в частности, отношение, которое социальная наука поддерживает с доминирующим классом) представляет собой не одну из ряда других специальностей, а составную часть условий научной социологии.

42 Gerschenkron A. Economic Backwardness in Historical Perspective. — Cambridge: Harvard University Press, 1962. — p. 7.

43 Философия истории, которая неотвязно преследует эту социальную историю социальной науки, находит своё парадигматическое выражение в работе Тьерри Кларка, социологическую характеристику которой Поль Вол выразил двумя прилагательными: «Terry N. Clark’s long-awaited, much circulated in manuscript Prophets and Patrons» (см. Clark T. Prophets and Patrons, The French University and the Emergence of the Social Science. — Cambridge: Harvard University Press, 1973; Chamboredon J. C. Sociologie de la sociologie et interets sociaux des sociologues. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 2.1975. — p. 2–17).

44 Заслуга Джозефа Бен-Давида заключается в том, что он смог выразить этот тезис в самой простой форме: высокий уровень соревновательности, характерный для американского университета, объясняет его более высокую производительность и высокую степень гибкость (Ben-David J. Scientific Productivity and Academic Organization in Nineteenth Century Medicine. // American Sociological Review. — 25, 1960. — p. 828–843; Fundamental Research and the Universities. — Paris: OCDE, 1968; Ben-David J., Zloczower A. Universities and Academic Systems in Modern Societies. // European Journal of Sociology. — 3.1962. — p. 45–84).

45 Ещё более, чем в этой книге, основные тезисы которой не содержат ничего принципиально нового, во всяком случае, для читателей Башляра, ставшего объектом — приблизительно в то же самое время, но в другой традиции — схожего перехвата, нормативная интенция просматривается в двух статьях, где Т. Кун описывает функции, положительные для научного развития «конвергентного» мышления, и утверждает, что догматическое приобщение к традиции благоприятствует исследованию (Kuhn T. The Function of Dogma in Scientific Research. // Scientific Change. / Ed. A. C. Crombie. — p. 347–369; The Essential Tension: Tradition and Innovation in Scientific Research. // The Ecology of Human Intelligence. / Ed. L. Hudson A. C. — London, Penguin, 1970. — p. 342–359).

46 См., например: Gouldner A. W. The Coming Crisis of Western Sociology. New York — London: Basic Books, 1970; Friedrichs R. W. A Sociology of Sociology. — New York: Free Press. 1970.

47 Gellner E. Myth, Ideology and Revolution. // Protest and Discontent. / Eds. Crick B., Robson W. A. — London, Penguin. 1970. — p. 204–220.

48 Такой журнал как Theory and Society обязан своей сугубо социальной значимостью, позволяющей ему существовать и выживать, не имея иного положительного содержания, кроме некоего размытого антипозитивистского гуманизма, в котором признаются «критические социологи» (другая концепция сообщества) — тому факту, что он объединяет в исключительно негативном ключе все течения, которые находятся или мыслятся вне американского истеблишмента: от этнометодологии, наследницы феноменологии, через psychohistory, до нео-марксизма (см. сводную таблицу, достаточно верно отражающую это идеологическое построение в: Bandyapadhyav P. One Sociology or Many: Some Issues in Radical Sociology. // Sociological Review. — Vol. 19. February. 1971. — p. 5–30).

49 См. Bourdieu P. Les doxosophes. — Paris: Minuit. — 1.1973. — p. 26–45 (в частности, анализ эффекта Липсета).

50 Официальная социология науки предоставляет оправдание любой своей черты. Так, например, уклонение от фундаментальных теоретических проблем оправдывается идеей, что в науках о природе исследователи не озабочены философией науки. (см. Hagstrom W. O., p. 277–279). Без труда можно увидеть, какую цену платит такая социология науки за необходимость легитимировать фактическое состояние и превращать испытываемые ограничения в избирательные исключения.

51 О производстве верования или фетишизма в поле высокой моды см. Bourdieu P., Delsaut Y. Le couturier et sa griffe: contribution une theorie de la magie. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 1. Janvier. 1975. — p. 7–36.

52 Такие эпистемологические пары, которые одновременно являются и социологическими парами, функционируют в любом поле (см., например, Positivismusstreit, противопоставляющий Хабермаса и Поппера в Германии — как механизм перенесения, который, будучи апробирован в Европе, был запущен в США с переездом туда Франкфуртской школы).

53 Следовало бы изучить все стратегические применения, которые доминируемые в поле могут получить из идеологического изменения их объективной позиции: например, парад исключения, который позволяет исключённым извлекать пользу из институции (которую они в достаточной мере признают для того, чтобы упрекать её в том, что она их не признает), превращая исключение в гарантию научности; либо контестация «компетенции» доминирующих, которая стоит в центре всякого еретического движения (см. контестация монополии на посвящение) и которая тем меньше может быть вооружена научными аргументами, чем меньше объём накопленного научного капитала, и тому подобное.

54 О необходимости конструирования интеллектуального поля таким образом, чтобы сделать возможной социологию интеллектуалов, которая была бы не только обменом обвинениями и проклятиями между «правыми» и «левыми интеллектуалами», см. Bourdieu P. Les fractions de la classe dominante et les modes d’appropriation de l’oeuvre d’art. // Information sur les sciences sociales. — 13 [3]. 1974. — p. 7–32.

Социология науки

Дело науки. Как социальная история социальных наук может служить их прогрессу

1995

Социальная история социальных наук — это не просто одна из многих социологических дисциплин. Она является исключительным инструментом критической рефлексии, необходимым условием коллективной и индивидуальной прозорливости. Несомненно, она может также служить злопамятству и злорадству, когда от неё ожидают лишь удовлетворения, не опасаясь ответного протеста и разоблачения, или гарантированной выгоды от защиты «правого дела», давно утратившего свою актуальность. Она получает право на существование, только если ей удаётся раскрыть предпосылки, вписанные в само основание научных институтов прошлого, которые, часто в неявной форме, воспроизводятся всем научным коллективным наследием в виде проблем, понятий, методов или способов работы.

Из амнезии генезиса — почти неизбежного следствия рутинного отношения к наследству, принимающего форму дисциплинарной доксы — способен вывести только анамнез, возможный благодаря исторической работе. Лишь воскрешение прошлого способно дать каждому исследователю средства понять свои самые фундаментальные теоретические пристрастия, как, например, приверженность, чаще всего неявная, тем или иным редко формулируемым положениям относительно природы человека, которые определяют важные теоретические и методические решения (когда идёт речь о выборе философии действия), а также эпистемологические симпатии и антипатии по отношению к авторам, способы мышления и формы выражения. Социальная история социальных наук — самый необходимый и самый безжалостный инструмент критики страстей и интересов, которые могут скрываться за безупречной внешностью самой строгой методологии. Привилегия социальной науки в том, что она может взять в качестве объекта исследования своё собственное функционирование и способна помочь осознать ограничения, влияющие на научную практику. Таким образом, она может пользоваться знанием и сознанием, которые у неё имеются относительно своих функций и своего функционирования, чтобы постараться избавиться от некоторых препятствий, стоящих на пути прогресса знания и сознания. Тогда, вместо того чтобы разрушать свои собственные основания, приговаривая себя к релятивизму, о чём много говорили, такая рефлексивная наука может дать основания для реальной научной политики (Realpolitik), направленной на обеспечение прогресса научного разума.

Двойственное положение социальной науки

Научное поле есть социальный универсум, частично автономный по отношению к потребностям глобального пространства, в который оно встроено. В определённом смысле это мир как все остальные, как поле экономики, например. Значит, в нём существуют отношения силы и борьбы интересов, свои коалиции и монополии, и даже свои виды империализма и национализма. Но что бы ни говорили защитники «сильной программы» в социологии науки, это одновременно и особый мир, наделённый своими собственными законами функционирования. Все свойства, которыми оно обладает наравне с другими полями, принимают в нём специфическую форму. Например, какой бы жёсткой ни была в нём конкуренция, она подчиняется если не эксплицитным правилам, то по крайней мере автоматическим регулярностям, как те, что следуют из взаимного контроля конкурентов, и которые в конечном итоге конвертируют социальный интерес, такой, как желание признания, в «интерес познания», то есть переводят это своего рода libido dominandi, всегда являющееся составной частью libido sciendi, в libido scientifica — чистую любовь к истине, которой логика поля, функционирующего как инстанция цензуры и принцип сублимации, приписывает свои легитимные цели и легитимные способы их достижения. Сублимированные импульсы, свойственные этому специфическому libido, направлены на в высшей мере очищенные объекты и в самом своём существовании и по форме удовлетворения неотделимы, несмотря на всю свою силу, от практического признания требований, вписанных в социальное функционирование поля, внутри которого они могут быть удовлетворены. Из этого следует, что строгое качество научных продуктов существенно зависит от строгости специфических социальных принуждений, управляющих их производством; или, точнее, от уровня независимости по отношению к социальному миру, к его требованиям и ожиданиям, тех правил и регулярностей, что управляют этим социальным микрокосмом и определяют условия, в которых реализуются, обсуждаются, критикуются или транслируются научные результаты.

Положение поля социальных наук сильно отличается от положения других научных полей. Поскольку объектом социальных наук является социальный мир, и они претендуют на производство научного представления об этом мире, каждый из специалистов в этой области находится в отношениях конкуренции не только с другими учёными, но и с другими профессионалами символического производства (писателями, политиками, журналистами), и, более широко — со всеми социальными агентами, стремящимися с помощью различных символических средств и с разными шансами на успех навязать своё видение социального мира (используя средства, имеющие своим источником сплетни, оскорбления, злословие или клевету, вплоть до пасквилей, памфлетов или публичных выступлений, не говоря уже о таких коллективных и институционализированных формах выражения мнения, как голосование). Это одна из причин того, что социальная наука не может столь же легко, как другие науки, получить признание на монополию легитимного дискурса о своём объекте, на которое претендует по определению, если хочет быть наукой. Её внешние конкуренты, так же как иногда и внутренние, всегда могут апеллировать к здравому смыслу, в противовес которому конструируется научное представление о мире. Они могут даже взывать к такому методу оценки, как общественное мнение, что свойственно политике (особенно когда поле политики теряет свою автономию из-за популистской демагогии, создающей видимость того, что каждый имеет власть и право судить обо всём).

Таким образом, с точки зрения уровня автономии по отношению к внешним принуждения, общественным или частным, социальная наука балансирует между двумя полюсами. С одной стороны, это наиболее «чистые» научные дисциплины, такие как математика, где конкуренты являются единственно возможными клиентами производителей этого поля (которые, имея такие же способности и интересы, что и производители, согласны признавать их продукты только после тщательной проверки). С другой стороны — это поле политики, религии или даже журналистики, где мнение специалистов всё чаще и чаще подчиняется вердикту «количества», принимающему самые разные формы, будь то плебисцит, опрос, уровень продаж или аудимат, и где за неспециалистами признается. Аудимат от фр. audimat) — автоматическая система измерения аудитории некоторого теле- или радиоканала. Происходит от двух слов: audi (metre) — аппарат, используемый для измерения распределения времени аудитории между несколькими способность осуществлять выбор между продуктами, которые они не всегда в состоянии оценить (и ещё менее — произвести). (auto — mat — ique — автоматический. — Прим. пер.)

Итак, мы имеем две совершенно разные логики. С одной стороны — это логика поля политики, где сила идей всегда частично зависит от силы групп, которые их считают верными. С другой — логика поля науки, которое, в своём самом «чистом» состоянии, не знает и не признает ничего, кроме «внутренней силы истинной идеи», как говорил Спиноза: научные споры не решаются с помощью физического столкновения, политического решения или голосованием, сила аргументации, особенно когда поле сильно интернационализировано, в большей мере зависит от того, насколько положения или процедуры согласуются с логическими правилами и соответствуют фактам. И наоборот, в поле политики побеждают положения, которые Аристотель в «Топике» называет эндоксическими: это положения, с которыми обязаны считаться потому, что люди, с которыми считаются, хотели бы, чтобы они были истинными; а также потому, что они являются частью доксы, здравого смысла и обыденного восприятия, то есть того, что наиболее распространено и чаще всего разделяется, и поэтому логика количества работает в их пользу. Благодаря этому, подобные «сильные идеи» способны получить признание, поскольку опираются на силу группы, хотя и могут совершенно противоречить логике и опыту. Поэтому они не являются ни истинными, ни даже вероятными, но одобряемыми, в этимологическом смысле слова, то есть способными получить максимальное согласие и бурные аплодисменты [1].

Два принципа иерархизации

Из этого следует, что производители поля социальных наук, как и поля литературы, где идёт борьба между «чистым» и «коммерческим», имеют возможность обращаться к одному из двух противоположных принципов иерархизации и легитимации — научному или политическому, которые в нём противостоят, не имея возможности навязать своё абсолютное господство. Так, например, в отличие от наиболее автономных научных полей (где сегодня никому не придёт в голову отрицать вращение Земли), здесь могут продолжать существовать и даже процветать логически несостоятельные или несовместимые с фактами положения, так же как могут процветать и те, кто их защищает, при условии, что они наделены как внутри, так и вне поля социальным авторитетом, способным компенсировать их недостатки или слабости. Это же верно и для научных проблем, понятий и таксономии: некоторые исследователи могут, например, переводить социальные проблемы в проблемы социологические, вводить в научный дискурс понятия (profession, роль и другие) или таксономии (индивидуальный/коллективный, achievement/ascription и другие), взятые непосредственно из обыденного языка, и использовать в качестве инструментов анализа термины, которые сами должны быть исследованы.

Поэтому необходимо понять социальные механизмы, присутствующие даже в самых автономных научных полях, которые препятствуют установлению научного по-mos’a в качестве единственного критерия оценки научных практик и их продуктов. Общим источником всех этих препятствий для установления научной автономии и безграничного доминирования научного принципа оценивания и иерархизации является система факторов, способных помешать игре свободной конкуренции равных, то есть тех, кто обладает некоторым необходимым набором минимальных навыков, коллективно достигнутых в рамках социальной науки и являющихся условием участия в собственно научных дебатах. Другими словами, это факторы, допускающие в игру либо в качестве игроков, либо в качестве судей (например, в виде журналистской критики) чужаков, лишённых этой компетенции и склонных вводить внешние по отношению к полю нормы производства и оценивания, такие, как здравый смысл и «здравомыслие».

Таким образом, конфликты, имеющие место в социальных науках на которые иногда ссылаются, чтобы отказать им в научном статусе), могут относиться к двум совершенно разным категориям. В первом случае собственно научных конфликтов те, кто усвоил коллективные достижения своей науки, вступают в противоборство в соответствии с логикой, отвечающей проблематике и методологии, которые напрямую следуют из научного наследия, объединяющего их даже в борьбе за его сохранение или преодоление. Причём их преданность этому наследию проявляется именно в виде накопленных разрывов с ним, возможность и необходимость которых вписаны в само это наследство. Их столкновения принимают форму регулируемой дискуссии, в которой относительно явным образом определённой проблематики используются точно очерченные понятия и однозначные методы проверки. Во втором случае политических конфликтов, имеющих научное измерение (конфликтов, несомненно, социально неизбежных и поддающихся анализу), научно вооружённые производители вынуждены сражаться с производителями, которые в силу разных причин, таких, как старение, недостаток образования или незнание минимальных требований ремесла исследователя, лишены специфических инструментов производства, оказываются ближе к ожиданиям профанов и одновременно имеют больше шансов их удовлетворить. Это является основанием согласия, которое спонтанно устанавливается между некоторыми исследователями, теряющими былую силу, деклассированными или обделёнными, и некоторыми журналистами, которые, не понимая специфической проблематики, сводят различия в компетенции к различиям точек зрения (политических, религиозных и тому подобное), которые способны взаимно релятивизироваться [2].

Политический консенсус и научный конфликт

В чисто научном конфликте социальный запрет не может ничего исключить из дискуссии, ни один объект, ни одну теорию. Это не значит, что исключительно социальное оружие, аргумент авторитета или даже просто университетская власть полностью исключены, по праву или фактически, из пространства средств, пригодных для дискуссии. Из этого следует, что, несмотря на внешнее сходство, working consensus академической ортодоксии очень далёк от этой своего рода войны всех против всех, которая в действительности тщательно регулируется, когда речь заходит о выборе легитимного оружия и легитимных ударов. Именно такую ортодоксию пытались установить американские социологи в 1960-е годы, и, в некоторой мере, французские защитники «Новой истории», используя исключительно социальную власть, в первую очередь институты образования, официальные издания, профессиональные ассоциации и даже доступ к ресурсам, необходимым для эмпирических исследований. Не стоит видеть в этой этической и политической индифферентности консерватизма хорошего воспитания, которая может переживаться как «объективное» безразличие «беспристрастного наблюдателя» или как «ценностная нейтральность», единственный принцип, определяющий теоретические конструкции. Тем не менее, она может осознать себя и реализоваться только в теоретических и методологических построениях, гарантирующих уважение к некоему слабо уловимому консенсусу социального мира. Более широко, эта индифферентность может осуществиться в любом виде дискурса, который в силу своего формализма способен говорить о социальном мире, отрицая его, то есть так, как будто о нём и не говорят, или в исследованиях, которые благодаря позитивистской установке стремятся научиться измерять без проблем «данные» так, как они себя представляют [3]. Именно это американские социологи стремились найти в теориях Парсонса и Мертона и в методологии Лазарсфельда — унифицированный корпус теоретических положений, способный дать основание для communis doctorum opinio структурированного корпуса «профессионалов», который имитирует консенсус «научного сообщества», то есть то, что мы считаем главной характеристикой науки, достойной этого имени [4]. В действительности, неявное одобрение набора необсуждаемых предпосылок, на которых покоится авторитет корпуса докторов, теологов и юристов, а также историков (особенно историков литературы, искусства и философии, которые не очень склонны подвергать историческому анализу набор своих текстов, то есть изучать их производство), является антиподом явного согласия относительно объектов и ставок разногласий, относительно методов и процедур, которые можно использовать, чтобы примирить эти разногласия.

В действительности, working consensus ортодоксии, основанной на социальном пособничестве докторов, стремится проводить социальную цензуру (облачённую в одежды научного контроля) либо напрямую, в виде запретов, иногда эксплицитных, когда речь идёт о публикациях и цитировании, либо в более завуалированной форме, через процедуры рекрутирования, которые, функционируя как сеть или лобби и таким образом выдвигающие на первое место социальные критерии более или менее замаскированные под научные или академические, стремятся закрепить определённые позиции, важные для производства и, следовательно, для научной конкуренции, за некоторыми категориями агентов, определяемыми совершенно социально: обладание престижным дипломом, занятие некоторых социальных позиций в образовании или в исследовательском мире, или, наоборот, a priori исключая другие категории, например, женщин, молодёжь или иностранцев [5].

И хотя глубокие трансформации, произошедшие в социальных науках, особенно — значительный рост числа тех, кто ими занимается, несомненно, сыграли серьёзную роль в деле падения ортодоксии, они не настолько однозначны [6]: освободительные последствия формирования нескольких конкурирующих принципов видения и, как следствие, интенсификации собственно научной конкуренции сопровождались как усилением Гетерогенных факторов, связанных с ростом распылённости «специалистов», что ослабляет регулируемую дискуссию между равными, так и усилением открытости по отношению к внешнему давлению, просьбам и предписаниям, к которым, как и в любом поле, особенно чувствительны те, кто обладает наименьшими капиталами [7].

Короче, хотя иерархизированная и искусственно унифицированная система 1950-х годов уступила место, как говорит Беккер, системе «полицентричной», которую труднее контролировать, поскольку она раздроблена и более разнородна, способ функционирования поля социальных наук, как в Соединённых Штатах Америки, так и во Франции, всё ещё далёк от состояния развитой науки и ближе к художественному полю периода эмансипации от академического покровительства, где противники могут доходить до того, чтобы отказывать друг другу в праве на существование [8]. По крайней мере, во Франции специалистам в области социальных наук продолжают навязывать (особенно в виде потребности во «властителях дум») либо литературную модель индивидуального и оригинального «творца», свободного от любых связей с группой или школой, либо нормы постоянного обновления и определённого шика, свойственные миру высокой моды.

В силу слабости механизмов, способных навязать участникам минимум взаимного признания, или подчинение своего рода законам войны, что ведёт к тем же последствиям, столкновение между различными традициями всё ещё часто принимает форму тотальной войны (Рэндалл Коллинз называет её «wars of metatheories»), где допустимы любые виды оружия, идёт ли речь о презрении, позволяющем экономить на дискуссиях и обоснованных опровержениях, или об ударах, использующих социальные механизмы (такие, как сокращение финансирования или постов, цензура, клевета, обращение к журналистскому влиянию и так далее).

Двойственные эффекты интернационализации

Каковы механизмы, которые могли бы способствовать освобождению научной иерерархии от влияния на неё иерархии социальной? Что нужно делать, чтобы уничтожить или ослабить двойственность принципов иерархизации, которая, как было показано на примере Франции, не допускает наиболее научно признанных внутри страны и за границей исследователей до позиций, влияющих на воспроизводство корпуса преподавателей и учёных и, как следствие, на будущее поля и его автономию? [9]. Каковы социальные силы и механизмы, на которые могли бы опираться индивидуальные и особенно коллективные научные стратегии, стремящиеся к действительному установлению универсального спора, являющегося условием прогресса универсального, между исследователями, которые лучше всех наделены наиболее универсальными для данного момента инструментами?

Несомненно, наиболее эффективным средством прогресса научной автономии могла бы стать действительная интернационализация поля социальных наук. На самом деле, давление социального заказа или других социальных принуждений реализуется главным образом на национальном уровне в виде различных материальных и символических стимулов и заказов, присутствующих в национальном пространстве: поскольку множество социальных механизмов (журналистских, университетских, политических и других), вмешивающихся и вносящих посторонние элементы в научную борьбу, существуют и поддерживаются только на национальном уровне (общая оппозиция, которая наблюдается во всех научно-университетских полях, устанавливается между «националистами», обладающими властью над воспроизводством корпуса, и «интернационалистами»), то большинство фиктивных оппозиций, разделяющих исследователей, связаны с местными различиями или специфической локальной формой более общих различий. Это означает, что поле социальных наук всегда было интернациональным, но чаще в его худшем варианте. Во-первых, потому что даже в самых чистых науках, где существует, например, квазимонопольная концентрация инстанций публикаций и посвящения, международное поле может быть местом, где также проявляются феномены доминирования, и даже специфические формы империализма. Во-вторых, потому что обмены, и особенно заимствования, реализуются по принципу структурных гомологии между позициями, занимаемыми агентами в различных национальных полях, то есть почти исключительно либо между доминирующими, либо между подчинёнными (со схожими процессами непонимания и искажения внутри этих подпространств). Всё это заставляет думать, что социальные механизмы, препятствующие всеобщему свободному обмену, только усиливаются в результате своего рода институционализации политически фундированных различий.

В 1950-е годы некоторые временно доминирующие социологи сумели создать невидимый интернационал, основанный на сходствах, существующих больше в силу причин социальных, чем интеллектуальных, и составляющих основу ортодоксии. Сегодня, вследствие студенческого движения конца 1960-х годов и коллективного травматизма, вызванного им у целого поколения профессоров от Беркли до Берлина, прежде неформальные связи трансформировались в сети, организованные вокруг фондов, журналов, ассоциаций, и консерватизм хорошего воспитания этих хранителей ортодоксии уступил место открытым заявлениям и ультраманифестам настоящего реакционного интернационала [10].

Новым в этой ситуации является то, что существует, но в виртуальном и неорганизованном состоянии, интернационал аутсайдеров, состоящий из всех тех, кого объединяет их маргинальность по отношению к доминирующему течению, как это происходит с этническими и сексуальными меньшинствами. Эти «маргиналы», часто являющиеся новичками, вносят в поле разрушительные и критические диспозиции, никогда не подвергающиеся достаточной научной критике, которые толкают их к разрыву с рутиной академического истеблишмента. В своей борьбе против ортодоксии или того, что её заменяет в том или ином случае, они часто заимствуют оружие у иностранных научных течений, способствуя, таким образом, интернационализации поля социальных наук [11]. Однако интересы, связанные с позицией, занимаемой в поле рецепции, оказываются основанием ошибок при выборе и восприятии заимствований, поскольку они сами структурированы в соответствии с категориями восприятия и оценивания, порождёнными некоторой национальной традицией, и часто поэтому совершенно неадекватны. (В силу того, что произведения циркулируют независимо от своего контекста, работы, принимающие свой смысл по отношению к определённому пространству точек зрения, будут восприняты сквозь призму категорий восприятия, сконструированных по отношению к совсем другому пространству, структурированному вокруг других имён собственных, других «-измов» или, напротив, тех же понятий, которые, однако, имеют совсем другие смыслы, и так далее)

Это означает, что вместо того, чтобы автоматически способствовать движению к высшему уровню универсализации, эволюция интернационального поля социальных наук в сторону большего единства, особенно через интернационализацию борьбы, местом которой оно является, может всего лишь способствовать распространению в мировом масштабе пар фиктивных оппозиций, глубоко пагубных для прогресса науки (я использую выражение «мировой», чтобы не обращаться к исключительно порочному слову «глобализация»): таких, как качественные и количественные методы, макро и микро, структурный и исторический, оппозиции между герменевтическим или интерналистским подходом («текстом») и экстерналистским («контекстом»), между объективистским видением, часто ассоциируемым с использованием статистики, и субъективистским, интеракционистским или этнометодо-логическим; или, точнее, между объективистским структурализмом, направленным на определение объективных структур с помощью более или менее сложных количественных техник (path analysis, network analysis, и так далее), и всеми формами конструктивизма, которые от Блюмера до Гарфинкеля, не забывая Гоффмана, стремились уловить с помощью различных так называемых качественных методов представления о социальном мире, имеющиеся у агентов, и тот вклад, который они вносят в их конструирование; не говоря уже об оппозиции, принимающей особенно драматическую форму в Соединённых Штатах Америки, между «эмпирией», часто занимающейся микроскопическими проблемами и избегающей фундаментальных вопросов, и «теорией», считающейся особой специальностью и чаще всего сводящейся к компиляциям и комментариям канонических авторов или к школярным trend reports по поводу плохо прочитанных и плохо переваренных работ.

Если бы международные институты являлись настоящим инструментом научной рационализации, которым они могли бы и должны были бы быть, то они бы способствовали проведению международного исследования по крайней мере, на уровне объекта) относительно социальных оснований (пол, возраст, социальное происхождение, школьная траектория, положение в университетской иерархии, специфическая техническая компетенция и тому подобное), влияющих на «выбор» между двумя полюсами различных «теоретических» и «методологических» оппозиций, которые, с точки зрения науки, производят совершенно искусственные деления среди исследователей. Этот анализ несомненно показал бы (в данном случае не рискованно выдвинуть такую гипотезу), что большинство этих оппозиций основаны только на социальных различиях, существующих в поле социальных наук и выражающих, в более или менее превращённой форме, внешние оппозиции. Причём я думаю, что у меня очень мало шансов быть услышанным руководителями этих институтов (и я почти не рискую ошибиться): зачем бы они стали беспокоиться о том, чтобы наделить эти инстанции действительными функциями, если они им кажутся достаточно обоснованными уже в силу того, что обосновывают их собственное существование? И всё-таки разумно надеяться, что однажды рассерженный молодой исследователь возьмётся за проект, который спустит на землю, изучив страсти и интересы, ассоциированные с различными позициями поля, так называемые «теоретические» или «эпистемологические» точки зрения по поводу главных оппозиции своего времени, на которые, в прямом или превращённом виде, исследователи проецируют свои недостатки, связанные с их научной конечностью, как люди на Бога у Фейрабаха.

Эта критика социальных оппозиций, загримированных под эпистемологические, является действительно трудной и рискованной ещё из-за того, что, рассматривая такие парные термины (например, макро/микро) с точки зрения социальной дифференциации, можно увидеть, что они редко рядоположены, и один из полюсов всегда больше отражает позицию социально и часто научно подчинённых как в поле (особенно через социальные характеристики тех, кто их защищает), так и вне его, хотя о последнем судить значительно труднее. Так что исключительно научное решение отказаться от восприятия их как альтернативных может быть воспринято как результат своего рода консервативного равнодушия. Тем не менее, ничто так не противоречит прогрессу автономной социальной науки, как искушение популизма: тот, кто верит, что «служит делу» подчинённых (например, сегодня в Соединённых Штатах Америки это по преимуществу дело сексуальных или этнических меньшинств), или во Франции 1970-х годов — «делу народа», и при этом отказывается от научной строгости иногда из-за её элитистского характера, или ещё более наивно, из-за её связи с консервативными обязательствами, в действительности не служат тому, что, по их мнению, они защищают, поскольку такая защита тесно связана, по крайней мере, в той её части, что касается именно исследователя, с делом науки.

Редукция к «политике» — то, к чему приводит незнание специфической логики научных полей, — означает отречение, если не сказать измену: свести исследователя к роли простого активиста, не имеющего других целей и средств, чем обычный политик, значит отказать ему в его специфике как учёного, способного предоставить незаменимое оружие науки для достижения преследуемых целей; а также, помимо всего прочего, способного дать инструменты для понимания границ, накладываемых на критику и действия активистов социально детерминированными диспозициями самих активистов. Эта критика часто сводится к простой инверсии точки зрения доминирующих и поэтому легко обратима, что доказывает столько биографических траекторий [12]. Но при этом стоит иметь в виду, что протестные или даже революционные диспозиции, вносимые в поле некоторыми исследователями и, как можно было бы надеяться, автоматически ведущие к критическому разрыву с доксой и ортодоксией, могут также приводить к подчинению внешним давлениям и предписаниям, среди которых самыми очевидными являются политические лозунги. Эти диспозиции могут произвести действительно специфическую революцию только при условии, что они сочетаются с усвоением исторических достижений поля (в сильно автономном научном поле революционеры с необходимостью специфические капиталисты): знание и осознание возможного и невозможного, вписанного в пространство возможностей, приводит к тому, что это пространство действует одновременно и как система ограничений и цензуры, заставляющая переводить разрушительный порыв в научный разрыв, и как матрица всех решений, которые в определённый момент времени могут быть классифицированы как научные, и только эти и никакие другие.

За программу «Realpolitik» в науке

Таким образом, несомненной заслугой критики ортодоксальных взглядов и основных принципов видения и деления является то, что она разрушает фиктивный консенсус, подавляющий дискуссии, хотя, с другой стороны, может приводить к делению на антагонистические группы, участники которых твёрдо убеждены в абсолютном превосходстве их точки зрения, что тоже недопустимо. Поэтому необходимо работать над созданием инстанций, способных противостоять тенденциям раскола, вписанным в ситуацию множественности точек зрения, создавая условия для дискуссий в логике рефлексивности. Точка зрения, которая воспринимается как таковая, то есть как вид, открывающийся с определённой точки или позиции в поле, способна преодолеть свою частичность; например, когда в дискуссию вводится представление о социальных основаниях различий точек зрения. Однако реального прогресса научного разума в социальных науках можно достигнуть не только в виде эпистемологического предсказания, даже вооружённого рефлексивной социологией поля научного производства, но также в виде трансформации всей организации научного производства и обращения, в частности форм обмена, в ходе которых и посредством которых реализуется логический контроль. Именно здесь может применяться Realpolitik разума, вооружённого рациональным знанием социальных механизмов, действующих в поле социальных наук как на национальном, так и интернациональном уровне.

Подобная политика может иметь своей целью усиление всех механизмов, способствующих унификации мирового поля науки (создавая условия для научной циркуляции); а также подрывающих господство существующих форм теоретического и методологического (или лингвистического) империализма; и с помощью систематического использования сравнительного метода, и, особенно, сравнительной истории национальных историй различных дисциплин, борющихся с засильем национальных и националистических традиций, часто переводимых в деления по специальностям и теоретическим и методологическим традициям, или в проблематику, навязанную особенностями или партикуляризмом с неизбежностью провинциального социального мира.

Что бы ни думал Хабермас, но трансисторические универсалии коммуникации не существуют; хотя бесспорно существуют социально установленные формы коммуникации, способствующие производству универсального. Логика встроена в само социальное отношение регулируемой дискуссии, базирующейся на топике и диалектике. Основания (topoi) есть видимое проявление общности проблематики, понимаемое как согласие относительно областей разногласия, которое необходимо, чтобы иметь возможность для дискуссии (вместо того, чтобы вести несколько параллельных монологов). Именно такое пространство игры необходимо сконструировать, но не на базе моральных предписаний и обвинений, а создавая социальные условия рационального спора, направленного на установление в международном масштабе не ортодоксального working consensus, основанного на общности властных интересов, и если уж не рациональной аксиоматической коммуны, то, по крайней мере, своего рода working dissensus, основанный на критическом признании того, что научно (а не социально) установлено как совместимое или несовместимое. Это пространство игры есть пространство свободы, которое социальная наука может создать сама для себя, смело стараясь познать социальные условия, влияющие на её функционирование, и стремясь установить технические и социальные процедуры, позволяющие эффективно, то есть коллективно, контролировать эти условия.

Примечания

1 Двойственность некоторых публичных дискуссий, претендующих на статус научных, неожиданно проявляется, когда публика выходит из своей пассивной роли, которая ей обычно приписывается, чтобы продемонстрировать своё одобрение тому или иному дискутанту в виде более или менее продолжительных аплодисментов. И наоборот, какую жестокую, тираническую (в смысле Паскаля) реакцию профанов вызывает факт, когда один из участников обращается к риторической процедуре, которую Шопенгауэр считал примером вероломства, состоящую в использовании аргумента, на который противник может ответить, лишь используя аргументы, непонятные для слушателей.

2 Два принципа дифференциации не являются совершенно независимыми: конформистские установки, заставляющие принимать мир таким, каков он есть, и установки упрямства и непокорности, ведущие к неприятию внутренних и особенно внешних социальных принуждений и к разрыву с очевидными представлениями, разделяемыми всеми в поле и вне него, естественно, распределены не случайным образом между агентами, занимающими различные позиции в поле, и между траекториями, которые их к этим позициям привели.

3 Можно было бы показать, что неоклассическая экономика демонстрирует некоторые основные характеристики ортодоксии, имитирующей научность (причём с очень специфической эффективностью, которой она добивается благодаря математическому формализму). Например, неявное принятие предпосылок, не подвергающихся сомнению, относительно некоторых совершенно фундаментальных положений, таких как теория действия.

4 Например, теорию профессий [profession], в том её виде, как она представлена в статье, написанной Т. Парсонсом для «The International Encyclopedy of Social Sciences» (1968. — p. 536–546), можно понимать как профессиональное кредо [profession de foi professionnelle] тех «профессионалов», которые хотят быть институционализированными социологами. Согласно Парсонсу, профессионалы, характеризуемые через своё интеллектуальное образование и авторитет, который больше опирается на экспертизу, а не на политическую власть, свободны от любой зависимости по отношению к государству и его бюрократии и действуют, заботясь исключительно о common good. Те же collectivity-orientation, «незаинтересованность» и «альтруизм», способные, как указывают большинство определений понятия профессии, гарантировать профессионалам максимальное материальное и символическое вознаграждение, можно найти в представлениях Мертона о научном сообществе. Короче говоря, предконструированное понятие профессии, этот концептуальный ready made, давший жизнь бесчисленным комментариям и критическим статьям, есть не столько описание социальной реальности, сколько практический вклад в конструировании социологии как профессии [profession] и её научного кредо [profession].

5 Те, кто во имя либерализма осуществляют действия, достойные самых авторитарных режимов, были бы первыми, кто стал бы разоблачать как «тоталитаризм» любое разоблачение практик, о которых пойдёт речь. Не имея возможности привести в качестве примера случаи из французской жизни, здесь было бы необходимо процитировать весь отрывок известной речи о «призвании и профессии учёного», где Макс Вебер ставит вопрос, обычно оставляемый для приватных разговоров: почему университеты и исследовательские институты никогда ни отбирают лучших? Отрицая попытки вменить индивидам, в данном случае «маленьким людям факультетов и министерств», ответственность за то, что «такое большое число посредственностей несомненно оказывает влияние в университетах», он предлагает искать основания такого состояния вещей «в самих законах согласованных действий людей», которые при выборе папы или американского президента почти всегда приводят к выбору «кандидата номер два или три». И он иронично заканчивает: «Поэтому удивительно не то, что в таких условиях происходят ошибки, а то, что несмотря на все обстоятельства мы можем констатировать довольно значительное число справедливых назначений» (М. Weber. Le Savant et la Politique. Paris: Plon, 1959. — p. 66–67).

6 Говард С. Беккер в своей книге «Doing Things Together» (Evanston, Northwestern University Press, 1986. — p. 209) в главе «What’s Happening to Sociology?» указывает, что число социологов, зарегистрированных Американской социологической ассоциацией, выросло с 2 364 в 1950 году до 15 567 в 1978 году. То же верно и для Франции. За тот же период их число возросло примерно с 200 до 1000 (Социологическая ассоциация, использующая очень широкое определение, насчитывает в общественном и частном секторе 1 678 социологов). Если обратиться к более точным цифрам, то в 1949 году CNRS (Национальный центр научных исследований) насчитывал всего лишь восемнадцать социологов; в 1967 их уже было 112 в CNRS, 135 в Практической школе высших исследований и 290 в частных исследовательских центрах, или в сумме более 500 человек; в 1980 году 261 социолог был зарегистрирован только в CNRS.

7 Морфологические изменения, связанные с фактической или юридической отменой ограничений на занятие некоторыми профессиями, которые защищают корпус, гарантируя редкость его представителей, часто оказываются непосредственной причиной трансформаций различных полей культурного производства. В любом случае, они являются специфическим посредником, с помощью которого действуют экономические и социальные изменения. Кроме того, форма, которую они принимают, интенсивность, с которой они реализуются, и эффекты, которые они производят, сами зависят от состояния структуры поля, где они происходят. Поэтому необходимо отказаться, понимая это как типичный пример ошибки короткого замыкания, от объяснений, которые устанавливают прямую зависимость между изменениями, произошедшими в некотором специфическом поле, таком, например, как социология, и глобальными изменениями, как, например, рост благосостояния, после Второй мировой войны (Wiley N. The Current Interregnum in American Sociology. // Social Research. Vol. 52.1. Spring 1985. — p. 179–207, особенно p. 183). Другой пример — объяснение изменений в социологии и истории, имевших место во Франции и Германии в 1970-е годы, через изменение политического климата в 68 году, то есть через изменения, которые сами связаны с морфологическими трансформациями в различных полях специализированного производства и с интеллектуальными инновациями, возникшими благодаря или ставшими возможными в результате этих трансформаций.

8 «Количественники с гордостью указывают на свою «математическую революцию» и высокий уровень достижений в вопросах статистических методов и иногда одинаково презирают всех остальных специалистов — явно смехотворное и абсурдное меньшинство качественников. С уверенностью, происходящей от того, что им больше не грозит «каменный мешок», социологи-марксисты отвергают «позитивизм» как отголосок ушедшей исторической эпохи. Исторические социологи (которые при этом могут быть и марксистами) отстаивают уникальность исторических конфигураций и необходимость помещения каждого объекта на своё истинное место в ряду совершенно специфических исторических событий. Этнометодологи отвергают «макросоциологию» как болтовню, лишённую всяких доказательств. А специфическая форма гуманистического парижского феноменологического структурализма и другие «позиции» с большим философским изяществом (и изрядной долей презрения к своим философски неграмотным соперникам) доказывают, что только их метод позволяет адекватно понять социальный мир» (Collins R. Is 1980s Sociology in the Doldrums? // American Journal of Sociology. Vol. 91.6. May 1986. — p. 1336–1355, особенно p. 1341).

9 Bourdieu P. Homo Academicus. Paris: Ed. de Minuit, 1988.

10 Эти сети формируются на базе взаимных услуг (приглашения, отчёты, финансирование), которые приводят к тому, что обращение к международному мнению, особенно в вопросах кооптации, не всегда является гарантией универсальности.

11 В общем виде импорт идей служит лучшим оружием во внутренних национальных конфликтах, особенно когда речь идёт о том, чтобы дискредитировать устоявшуюся позицию или поддержать новую и ускорить всегда трудный процесс начального накопления, то есть разрушить действующую социальную иерархию и навязать новые законы ценообразования (известно, например, как в полемике реальные или мнимые «космополиты» могут использовать идею национального «отставания»).

12 Очень показательно, что Фуко, ставший, по крайней мере в Соединённых Штатах Америки, святым покровителем (а не властителем дум), к которому неизменно взывают все субверсивные движения, подвергся такой редукции со стороны проповедников реставрации (см. James Miller. The Passion of Michel Foucault. — New York, Simon and Schuster, 1993, а также критические замечания по этому поводу, сделанные Дидье Эрибоном в Didier Eribon. Michel Foucault et ses contemporains. — Paris: Fayard, 1994. — p. 22–30). Но сводя все работы Фуко к его гомосексуальности, они лишь переворачивают позицию тех, кто стремится его канонизировать, только потому что он был гомосексуалистом (см. David Halperin, Saint Foucault. Two Essays in Gay Hagiography. Oxford: Oxford University Press, 1995).

Социология науки

Опыт рефлексивной социологии

1992

Я бы даже скорее уподобил правила Декарта предписаниям некого химика не припомню, как его зовут): возьмите то, что следует взять, делайте с этим то, что следует делать, и тогда вы получите то, что хотите получить. Ничего не принимать за вполне очевидное (то есть принимайте только то, что вы должны принять); следовать порядку (порядку, которому вы должны следовать); давать полные перечни (то есть те, которые вы должны дать) — именно так рассуждают те люди, которые говорят, что вы должны стремиться к добру и остерегаться зла. Всё это, конечно, правильно, кроме того, что у вас нет критериев добра и зла.

Лейбниц. Философские сочинения.

I. Передача профессии из поколения в поколение

Сегодня в виде исключения я хотел бы попытаться разъяснить педагогические цели, которые я преследовал в данном семинаре. В следующий раз я попрошу каждого из участников кратко представиться и сказать несколько слов о своих исследованиях — причём я настаиваю на том, чтобы это было сказано как бы невзначай — без какой-либо специальной подготовки. И я жду не формальной презентации — то есть оборонительного дискурса, замыкающегося на себе самом, главная цель которого (хорошо понятная) — изгнать свой страх критики. Я жду скорее простого, не претенциозного, искреннего представления проделанной работы, трудностей, с которыми пришлось столкнуться, и нерешённых проблем. Нет ничего более универсального и объединяющего, чем трудности. Каждому из нас будет довольно приятно обнаружить, что многие трудности, которые мы приписываем нашим индивидуальным особенностям или некомпетентности, универсальны; и всем будет небесполезен весьма конкретный совет, который я могу дать.

Мимоходом хотелось бы отметить, что среди всех диспозиций, с которыми я надеюсь вас познакомить, есть способность восприни мать исследование, скорее, как рациональное усилие, нежели своего рода мистические поиски, о которых напыщенно говорят и ради самоутверждения, и с целью преувеличения своего страха или беспокойства. Цель такой реалистической не циничной) установки — максимальная результативность вашего предприятия и оптимальное распределение ваших ресурсов, начиная со времени, которым вы располагаете. Я знаю, что подобное понимание научной работы в какой-то степени лишено очарования, и что я рискую подпортить имидж, который многим исследователям нравится поддерживать. Однако, возможно, это лучший и единственный способ оградить себя от гораздо более серьёзных разочарований, ожидающих исследователя, который спускается с небес на землю после многих лет самообмана, когда он больше энергии тратил на то, чтобы соответствовать прославленному имиджу исследования и своему представлению об исследователе, чем на то, чтобы просто делать своё дело.

Исследовательская презентация во всех отношениях противоположна демонстрации, шоу, когда вы стремитесь представить себя в выгодном свете и произвести впечатление на других. Это — дискурс, в процессе которого вы раскрываете себя, вы рискуете. (Для того чтобы наверняка ослабить ваши защитные механизмы и нейтрализовать вашу стратегию презентации, которые вам, естественно, хотелось бы использовать, я, разумеется, дам вам слово неожиданно и попрошу вас высказаться без предупреждения и подготовки.) Чем больше вы будете раскрываться, тем больше у вас шансов получить от обсуждения пользу и тем более конструктивными и доброжелательными, я уверен, будут критика и советы, которые вы получите. Наиболее эффективный способ избавиться как от ошибок, так и от страхов, лежащих в их основе, — способность посмеяться над ними вместе с другими, что, как вы скоро обнаружите, происходит довольно часто…

У меня будет возможность — я могу сделать это в следующий раз — представить исследование, которое я сейчас провожу. И тогда вы увидите в состоянии, которое можно назвать «становлением», то есть в сыром и неясном виде, то, что обычно видят лишь в законченном виде. Homo academicus смакует результат. Подобно академическим живописцам (pompier) (Pompier — пожарник (фр.) — Прим. пер.), он или она любят наносить мазки кистью, чтобы скрыть следы исправлений. Временами я испытываю большое беспокойство, открыв для себя, что такие художники, как, например Кутюр, учитель Мане, оставили великолепные эскизы, близкие к импрессионистской живописи (которая противопоставляла себя академической живописи), — но зачастую «портили всё дело» именно потому, что на эти полотна были нанесены последние мазки. Это диктовалось этикой работы, хорошо сделанной и хорошо отшлифованной, её проявление можно было обнаружить в академической эстетике [1].

Я постараюсь представить это исследование в процессе развития и взаимопроникновения составляющих его элементов, в определённых рамках, конечно, так как я хорошо понимаю, что, по понятным социальным причинам, у меня меньше прав на неясности, чем у вас, и что вы будете в меньшей степени склонны признать за мной это право, чем я за вами, и в каком-то смысле это правильно (но это, повторю ещё раз, лишь подразумевая тот педагогический идеал, который, безусловно, сам по себе сомнителен, идеал, который, например, приводит к тому, чтобы определять ценность, педагогическую плодотворность курса соответственно качеству и ясности конспектов).

Art pompier — искусство пожарников — официальное искусство второй половины XIX века. Это название образовано от иронической аналогии между шлемом античного воина, изображаемого на полотнах художников школы классицизма, и каской пожарного. Этот термин как ироничное обозначение стал применяться не только к академическим художникам-классицистам, но и к преподавателям Школы изящных искусств, членам Общества французских художников и членам Национального общества изящных искусств. (Позже, утратив иронический смысл, он стал просто определением художественного периода 1910–1914 годов. — Прим. пер.)

Одна из функций такого семинара, как наш, — дать вам возможность увидеть, каким образом в действительности осуществляется исследовательская работа. У вас не будет полной записи всех неудач и промахов, всех повторений, говорящих о необходимости сделать последний вариант, который покончит со всеми этими ошибками. Но эта ускоренная съёмка, которую вы увидите, позволит вам понять, что происходит в недрах «лаборатории» или, говоря скромнее, мастерской — в смысле мастерской артиста или художника Кватроченто, — то есть покажет все ошибочные первые шаги, колебания, тупики, отказ от замыслов и тому подобное. Исследователи, работа которых находится на разных этапах, представят объекты, которые они пытались сконструировать, и они должны будут подвергнуться расспросам со стороны всех, кто, подобно старым компаньонам, членам цеха, как они называют себя на традиционном языке собратьев по ремеслу [2], внёс свой вклад в коллективный опыт, который они накапливали в процессе всех прошлых испытаний и ошибок.

На мой взгляд, вершина мастерства в социальных науках заключается в умении быть вовлечённым в очень высокие «теоретические» материи благодаря весьма определённым, а зачастую, несомненно, очень земным, если не ничтожным, эмпирическим объектам. Социальные учёные имеют обыкновение с лёгкостью допускать, что социально-политическая значимость объекта сама по себе служит достаточным основанием необходимости дискурса в отношении к нему. Возможно, этим объясняется, почему те социологи, которые в наибольшей степени склонны приравнивать своё положение к положению своего объекта (как поступают сегодня некоторые из них, связавшие себя с государством или властью), часто уделяют методу самое небольшое внимание. Что на самом деле имеет значение, так это строгость конструирования объекта. Сила (научного) способа мышления никогда не проявляется отчётливее, чем в способности превращать даже незначительные, с социальной точки зрения, объекты в научные объекты (что делал Гофман по отношению к деталям взаимодействия лицом-к-лицу) [3]

Или, что то же самое, в подходе к важным, социально значимым объектам под неожиданным углом зрения — нечто подобное я пытаюсь сейчас делать, изучая влияние государственной монополии на средства легитимного символического насилия с помощью весьма популярного анализа различного рода свидетельств по болезни, по инвалидности, об образовании и так далее). В этом смысле сегодняшний социолог оказывается, mutatis mutandis (Mutatis mutandis — с соответствующими изменениями (лат.) — Прим. пер.) в положении, весьма сходном с тем, в котором находились Мане или Флобер: чтобы в полной мере реализовать изобретённый ими способ конструирования реальности, они должны были применить его к объектам, традиционно исключаемым из сферы академического искусства (которое было связано исключительно с социально значимыми людьми и вещами), — что объясняет, почему их обвиняли в «реализме». Социолог вполне мог бы сделать своим девиз Флобера: «писать хорошо о заурядном».

Мы должны научиться тому, как переводить самые абстрактные проблемы в совершенно практические научные операции, что предполагает, как мы увидим, весьма своеобразное отношение к тому, что обычно называется «теорией» или «исследованием» (эмпирией). В таком деле абстрактные правила, подобные сформулированным в работе «Ремесло социолога» («Le Metier de sociologue», Bourdieu, Chamboredon, and Passeron, 1973; англ. перевод 1991), пусть даже им удаётся заострить наше внимание, принесут нам немного пользы. Поскольку, несомненно, не существует иного способа овладеть фундаментальными принципами практики, — и практика научного исследования здесь не исключение, — кроме как практиковать эти принципы вместе с руководителем или наставником, который снимает сомнения и придаёт уверенность, приводит примеры и поправляет вас, помещая правила, применяемые непосредственно к данному конкретному случаю, в определённую ситуацию.

Конечно, вполне может так случиться, что, прослушав двухчасовое обсуждение преподавания музыки, логики, спортивной борьбы, возникновения дотированных рынков жилья или греческой теологии, вы подумаете, а не потеряли ли вы даром время и научились ли вообще хоть чему-нибудь?

В конце нашего семинара у вас не будет аккуратных конспектов по теории коммуникационного действия, теории систем или хотя бы о понятиях пространства и габитуса. Вместо того чтобы давать формальное представление о категории структуры в современной математике или физике или об условиях применения структурного способа мышления в социологии, как я это обычно делал 20 лет назад [4] (что, несомненно, было более «впечатляющим»), я буду говорить почти те же самые вещи, но в практической форме, то есть с помощью весьма тривиальных замечаний и элементарных вопросов — по сути дела, настолько элементарных, что мы очень часто вообще забываем их задавать — и всякий раз погружаясь в детали каждого отдельного случая. И можно будет реально наблюдать исследование, так как именно это и предполагалось здесь, но только при условии его проведения по-настоящему, вместе с исследователем, который отвечает за него: это значит, что вы работаете над составлением опросника, чтением статистических таблиц или интерпретацией документов, что, если нужно, вы выдвигаете гипотезы и так далее. Ясно, что при таких условиях можно рассмотреть лишь очень немного исследовательских проектов, а тот, кто рассчитывает увидеть их в большом количестве, по сути дела, не будет делать всё, что требуется.

Если то, что должно быть сообщено, составляет, в сущности, modus operandi (Modus operandi — способ действий (лат.) — Прим. пер.) — способ научного производства, предполагающий определённый способ восприятия, систему принципов видения и различения, — то им нельзя овладеть иначе, как заставить увидеть его в действии или проследить, как этот научный габитус (мы можем называть его и своим именем) «ведёт себя» в ситуации практического выбора — типа выборки, опросника, кодирования и так далее — не объясняя этот выбор в виде формальных правил.

Обучение профессии, ремеслу, делу или, по выражению Дюркгейма (1956. — p. 101), социальному «искусству», понимаемому как «чистая практика без теории», требует педагогики, совершенно отличной от той, которая нужна для преподавания знания (savoirs). Как можно видеть на примере обществ, где нет всеобщей грамотности и школ, — но это относится и к обществам с формальным школьным обучением и даже к самим школам — некоторые способы мышления и действия, а зачастую и самые жизнеспособные из них, передаются на практике (упражнение за упражнением) посредством всеобщего и практического способов передачи. Эти способы основаны на непосредственном и продолжительном контакте между тем, кто обучает, и тем, кто учится («делай, как я») [5]. Историки, философы науки, а особенно сами учёные, часто отмечали, что в значительной мере профессией учёного овладевают, используя способы передачи знаний, которые являются вполне практическими [6]. И роль, которую играет молчаливая педагогика, не терпящая объяснений как передаваемых схем и объяснений, так и рабочих схем в процессе самой передачи, безусловно, гораздо больше в тех науках, где содержание знания, типы мышления и действия сами по себе менее точны и менее систематизированы.

Социология — гораздо более развитая наука, чем обычно полагают даже сами социологи. Возможно, хорошим критерием положения социального учёного в его или её дисциплине может быть сила его представления о том, чем он должен овладеть, чтобы быть на уровне достижений его науки. Склонность развивать скромную оценку ваших научных способностей будет только увеличиваться по мере того, как ваше знание последних современных достижений в области метода, техники, понятий или теорий, будет расти. Однако социология ещё мало систематизирована и формализована.

Поэтому здесь нельзя так, как в других областях, опираться на автоматизм мышления или на автоматизм, замещающий мышление на понятийную очевидность — evidentia ex terminis, на «ослепляющую очевидность» символов, которую Лейбниц противопоставлял картезианской ясности — evidence) или даже на все эти уставы должного научного поведения: методы, протоколы наблюдений и так далее, являющиеся законом для большинства кодифицированных научных полей. Таким образом, для того чтобы получить соответствующий опыт, следует рассчитывать, прежде всего, на те схемы, которые воплощает в себе габитус. Научный габитус — это правило «человека с положением» (добившегося успеха), реализованное правило или, лучше, — научный modus operandi, функционирующий в практической сфере в соответствии с нормами науки, которые не являются при этом его эксплицитным принципом [7]: именно такого рода научное «чувство игры» (sens dujeu) заставляет нас делать то, что мы делаем в нужный момент без необходимости тематизировать то, что должно быть сделано и, ещё меньше, — знание чёткого правила, позволяющего получать этот соответствующий опыт. Так что у социолога, который стремится передать научный габитус, гораздо больше общего с высококвалифицированным спортивным тренером, чем с профессором Сорбонны. Он или она очень мало говорят о первичных принципах и общих правилах.

Конечно, он/она может излагать их, как я делал в работе «Ремесло социолога» («Le metier de sociologue»), но только если понимает, что не может остановиться на этом: в некотором смысле, нет ничего хуже эпистемологии, когда она становится предметом пустого разговора, очерков [8] и заменителем исследования. Такой социолог учит путём практических советов и в этом смысле сильно напоминает тренера, имитирующего движение («на твоём месте, я сделал бы так…») или «исправляющего» действия по мере их совершения, в духе самой практики («я бы не задавала этого вопроса, по крайней мере, в такой форме»).

II. Мыслить относительно

Всё вышесказанное особенно верно, когда речь идёт о конструировании объекта, — несомненно, самой главной исследовательской операции, которую, однако, совершенно игнорируют по доминирующей традиции, сформировавшейся, фактически, вследствие противостояния между «теорией» и «методологией». Парадигмой (в смысле наглядной иллюстрации) «теории» теоретиков является парадигма, предложенная Парсонсом, — этот концептуальный плавильный котёл, созданный благодаря исключительно теоретической компиляции (то есть абсолютно чуждой какому бы то ни было применению) некоторых избранных великих произведений (Дюркгейма, Парето, Вебера, Маршалла, но, что любопытно, — не Маркса), сведённых к их «теоретическому», вернее, профессорскому измерению; или же это — более недавняя теория «нео-функционализма» Джефри Александера [9]. Возникшие из потребностей преподавания, такие эклектические класси-фикаторские компиляции хороши исключительно для преподавания, а не для других целей. С другой стороны, мы находим «методологию», этот свод правил, который, собственно, не соответствует ни эпистемо-логии, (понимаемой в качестве рефлексии, цель которой — раскрытие схем научной деятельности с её достоинствами и недостатками), ни научной теории. Я имею здесь в виду Поля Лазарсфельда.

Парсонс и Лазарсфельд вдвоём (Мертон со своими теориями «среднего уровня» находится где-то посередине между ними) создали своего рода «научный» холдинг, весьма могущественный в социальном отношении, который господствовал в мировой социологии на протяжении почти 30 лет после Второй мировой войны [10]. Деление на «теорию» и «методологию» становится эпистемологической оппозицией, которая фактически имеет решающее значение для социального разделения научного труда в определённое время (проявляющееся в противостоянии профессоров и прикладных исследователей) [11]. Я полагаю, что от этого разделения на две отдельные инстанции следовало бы полностью оказаться, поскольку я убеждён, что нельзя обратиться к конкретному, комбинируя две абстракции.

Действительно, самые «эмпирические» технические альтернативы не могут быть свободны от самых «теоретических» альтернатив при конструировании объекта. Лишь в качестве функции определённого конструирования объекта именно этот метод выборки, эта техника сбора данных и их анализа и так далее становятся императивом. Точнее, они становятся таковым лишь в качестве функции ряда гипотез, возникающих на основе системы теоретических предположений, согласно которым любое эмпирическое данное может выполнять функцию доказательства, или, как называют его англо-американские учёные, свидетельства (evidence). Так вот, мы часто поступаем таким образом, будто то, что считается очевидным, и в самом деле очевидно, потому что мы доверяем культурной рутине, чаще всего внушаемой и воспринимаемой в процессе обучения (знаменитые курсы по «методологии» в американских университетах).

Фетишизм понятия «свидетельство» иногда приводит к отрицанию эмпирических работ, не считающих самоочевидным само понятие «свидетельство». Каждый исследователь наделяет статусом «данных» лишь небольшую их часть, однако, не ту часть, которая определяется его или её проблематикой (как это и должно было бы быть), но ту часть, которая выбрана и удостоена этой чести педагогической традицией, в которую эти данные входят, и слишком часто только одной этой традицией и определяются.

Поразительно, что целые «школы» или исследовательские традиции строятся на одной технике сбора или анализа данных. Например, сегодня некоторые этнометодологи ничего не хотят признавать, кроме анализа разговора, сводящегося к интерпретации текста, совершенно игнорирующего данные, касающиеся непосредственного контекста, который можно назвать этнографическим (и который традиционно называется «ситуацией»), и не обращающего внимания на данные, позволяющие поместить эту ситуацию в рамки социальной структуры. Эти «данные», которые сами по себе ошибочно принимаются за конкретные данные, фактически являются продуктом высокой абстракции (что всегда и происходит, поскольку все данные — конструкции), но в данном случае — абстракции, которая сама себя не считает таковой [12]. Точно так же мы находим маньяков логлиней-ного моделирования, дискурсивного анализа, включённого наблюдения, свободного или глубинного интервьюирования, этнографического описания. Строгое следование какому-то одному методу сбора данных даёт возможность определять его сторонников как «школу»; к примеру, символических интеракционистов можно распознать по их культу включённого наблюдения, этнометодологов — по их страсти к анализу разговора; изучающих достижение статусов — по их систематическому использованию путевого анализа и так далее. А если смешать дискурсивный анализ с этнографическим описанием, будут с восторгом говорить о крупном достижении и смелом вызове методологическому монотеизму! Можно аналогичным образом критиковать и техники статистического анализа, будь то множественная регрессия, путевой анализ, сетевой анализ, факторный анализ, анализ отдельного случая. И здесь снова, за несколькими исключениями, монотеизму принадлежит высшая власть [13]. Однако самая рудиментарная социология социологии учит нас тому, что обвинения со стороны методологии зачастую — не более чем скрытый способ сделать из нужды добродетель, прикинуться, что отвергаешь и игнорируешь то, о чём, в сущности, не имеешь представления.

Нам также придётся проанализировать риторику представления данных, которая, с одной стороны, превращаясь в (нарочитую) хвастливую демонстрацию данных, часто служит тому, чтобы скрыть элементарные ошибки при конструировании объекта.

А с другой стороны, строгое и экономичное представление относящихся к делу результатов — по меркам такой склонной к самолюбованию презентации сырых данных (datum bruturri) — часто будет вызывать априорное подозрение в фетишизации протокола (в двойном значении этого термина) как формы «свидетельства». Бедная наука! Как много научных преступлений совершается во имя твоё! Пытаясь превратить всю эту критику в нечто позитивное, скажу только, что мы должны остерегаться любых сектантских расколов, характерных для весьма солидных вероисповеданий. В любом случае мы должны попытаться мобилизовать все техники, уместные и доступные для практического использования, полезные при определении объекта и практических условий сбора данных. К примеру, можно воспользоваться анализом соответствий для дискурсивного анализа, как я недавно делал это в отношении рекламных стратегий различных фирм, занимающихся строительством односемейных домов во Франции (Bourdieu, 1990), или можно сочетать самый стандартный статистический анализ с рядом глубинных интервью и с этнографическими наблюдениями, что я пытался сделать в работе «Различение» (Bourdieu, 1984).

Будь оно большим или маленьким, социальное исследование — это нечто почти столь же серьёзное, сколь и трудное, чтобы мы могли позволить себе принять неверно истолкованную научную жёсткость — возмездие разума и изобретательности — за научную строгость и таким образом лишать себя той или\иной возможности выбирать из всего арсенала интеллектуальных традиций нашей дисциплины или близких к ней антропологии, экономики, истории и так далее. К таким вопросам, хотелось бы отметить, применимо только одно правило: «запрещено запрещать» [14] или остерегайтесь методологических цензоров! Нет нужды говорить, что у крайней свободы, поборником которой я здесь выступаю (которой, как мне кажется, следует придать ясный смысл и которая, позвольте мне сразу же добавить, не имеет ничего общего с некоего рода релятивистским эпистемологическим laissez-faire, кажется, весьма модным в некоторых местах), есть её противоположность в виде крайней бдительности, о которой мы должны помнить в случае использования аналитических техник и чтобы обеспечить их соответствие рассматриваемому вопросу. Я часто ловлю себя на мысли, что наша методологическая «полиция» (peres-la-rigueur) оказывается вовсе не строгой и даже слабой в использовании тех самых методов, за которые она так ратует.

Возможно, то, что мы будем делать здесь, покажется вам несущественным. Но, во-первых, конструирование объекта — по крайней мере, в моей личной исследовательской практике — это не то, что делается раз и навсегда одним махом, в своего рода инаугураци-онном теоретическом акте. Программа наблюдения и анализ, благодаря которым и происходит конструирование объекта, — это не план, который вы набрасываете заранее, подобно инженеру. Скорее, это — длительная и напряжённая работа, которая совершается шаг за шагом, путём целого ряда мелких исправлений и уточнений, инспирированных тем, что называется le metier (профессия, дело, ремесло), «ноу-хау», то есть совокупностью практических принципов, позволяющих в нужный момент сделать решающий выбор. Так что, имея несколько приукрашенное и нереалистичное представление об исследовании, некоторые будут удивлены тем фактом, что мы будем достаточно долго обсуждать такие совершенно незначительные детали, как то: должен ли исследователь говорить о своём статусе социолога, а может, ему лучше укрыться под видом менее настораживающей личности (скажем, этнографа или историка) или скрыть её совершенно; включать такие вопросы, предназначенные для статистического анализа, в инструментарий обследования или лучше оставить их для глубинных и личных интервью с ограниченным числом информантов и так далее.

Это постоянное внимание к деталям исследовательской процедуры, чисто социальное измерение которых (как разместить надёжных и проницательных информантов, как представиться им, как описать цели вашего исследования и, вообще, как «войти» в изучаемый мир и так далее) вовсе не является несущественным, должно настроить вас против фетишизации понятий. Это внимание должно предостеречь от «теории», возникающей из склонности рассматривать «теоретические» инструменты — габитус, поле, капитал, и так далее — в большей степени сами по себе и для себя, чем для того, чтобы привести их в движение и заставить работать.

Так, понятие поля функционирует как концептуальная стенография способа конструирования объекта, и оно будет контролировать или ориентировать все практические шаги исследования. Оно функционирует как памятка или напоминание: оно говорит мне, что я должен на каждом этапе быть уверенным в том, что объект, который я создал сам, не опутан сетью отношений, определяющих наиболее отличительные его свойства. Понятие поля напоминает нам первое правило метода, согласно которому мы всеми доступными нам средствами должны сопротивляться нашему первому побуждению думать о социальном мире в субстанциалистской манере. Лучше говорить, подобно Кассиреру в работе «Понятие субстанции и понятие функции»: мыслить следует относительно (В русском переводе: см. Кассирер Э. Познание и действительность. — М., 1912. — Прим. пер.). Сейчас легче думать в понятиях реальностей, которые можно «потрогать руками», в смысле таких реальностей, как группы и индивиды, нежели в понятиях отношений.

К примеру, легче думать о социальной дифференциации в терминах групп, определяемых как популяции, в реалистичных понятиях классов или даже в терминах антагонизмов между этими группами, чем в терминах пространства отношений [15]. Обычные объекты исследования — это реальности, на которые указывает исследователь потому, что они «выделяются» в смысле «создания проблемы» — как, например, в случае «социального обеспечения матерей-подростков в чёрном гетто Чикаго». Исследователи делают объектами исследования, главным образом, проблемы социального порядка и домашнего быта, поставленные более или менее произвольно определяемыми совокупностями жителей, которые возникают вследствие последовательного деления первоначальной \категории, которая сама по себе является пред-сконструированной: «пожилой», «молодой», «эмигранты», «полупрофессии», «бедное население» и тому подобное. Возьмём, например, «проект Виллербонна, посвящённый молодёжи западных окраин» [16]. Во всех таких случаях первым и самым настоятельным научным приоритетом будет следующий: сделать объектом исследования социальную работу конструирования деконструированного объекта. Вот в чём настоящий прорыв.

Однако чтобы избежать реалистического способа мышления, недостаточно употреблять великие слова Великой Теории. Например, относительно власти некоторые могут задавать субстанциалистские или реалистичные вопросы, связанные с её местонахождением на манер тех культурных антропологов, которые странствовали в бесконечных поисках «локуса культуры»); другие будут спрашивать, откуда приходит (происходит) власть, сверху или снизу («кто правит?»), как делали те социолингвисты, которых волновал вопрос, где находится центр (локус) лингвистического изменения — в среде мелкой буржуазии, буржуазии и так далее. [17] Именно с целью порвать с субстанци-алистским способом мышления, а не для того, чтобы наклеивать новые ярлыки на старые теоретические мехи, я говорю скорее о «поле власти», чем о доминирующем классе; последний, будучи реалистическим понятием, означает действительную совокупность тех, кто обладает этой осязаемой реальностью, которую мы называем властью. Полем власти я называю отношения силы, устанавливающиеся (существующие) между социальными позициями, которые гарантируют их носителям определённую часть социальной силы или капитала — так, что они оказываются в состоянии вступать в борьбу за монополию власти; решающим измерением этой борьбы оказывается борьба за определение легитимной формы власти (в частности, я имею в виду здесь конфронтацию между «художниками» и «буржуазией» в конце XIX века) [18].

Как уже было сказано, одна из основных трудностей реляционного анализа состоит главным образом в том, что понять социальные пространства можно, лишь поняв, как распределяются свойства между индивидами или конкретными институтами, так как доступные для анализа данные связаны с индивидами или институтами. Так, чтобы понять субполе экономической власти во Франции и социально-экономические условия его воспроизводства, у вас практически нет иного выбора, как проинтервьюировать пару сотен занимающих самое высокое положение французских CEO — (Chief Executive Officer (англ.) — исполнительный директор, менеджер высшего звена. — Прим. пер.) (Bourdieu and de Saint Martin, 1978; Bourdieu, 1989. — p. 396–481). И когда вы будете это делать, то должны остерегаться возвращения к «реальности» предсконструированных социальных агрегатов, что может произойти в любой момент. Чтобы уберечься от этого, я думаю, вы воспользуетесь очень простым и удобным инструментом конструирования объекта: квадратной таблицей соответствующих свойств совокупности агентов или институтов. Если, например, мне нужно проанализировать различные виды спортивной борьбы (спортивная борьба, дзюдо, айкидо, бокс и так далее), различные институты высшего образования или различные парижские газеты, я занесу все эти институты на горизонтальную линию и буду добавлять новую вертикальную колонку всякий раз, когда обнаружу свойство, необходимое для характеристики одного из них; и я буду обязан исследовать все другие институты на предмет наличия или отсутствия этого свойства. Это может быть сделано на чисто индуктивной стадии первоначального размещения. Затем я уберу лишнее и удалю колонки, в которых отражены структурно или функционально равнозначные характеристики, оставив все те — и только те — характеристики, которые будут способствовать распознаванию различных институтов, будучи тем самым аналитически релевантными. Достоинство этого весьма простого инструмента в том, что он заставляет вас думать, соответственно, как о рассматриваемых социальных агрегатах, так и об их свойствах, которые можно характеризовать в терминах их наличия или отсутствия (да/нет) или по шкале (+, 0, — или 1, 2, 3, 4, 5).

Именно ценой такой конструкторской работы, которая совершается не сразу, а путём проб и ошибок, постепенно конструируются социальные пространства, которые хотя и раскрывают себя лишь в форме высоко абстрактных, объективных отношений, и хотя их нельзя ни потрогать, ни «показать на них пальцем», оказываются тем, что создаёт всю реальность социального мира. Здесь я отошлю вас к своей недавно опубликованной работе (Bourdieu, 1989) об элитных школах (Grandes ecoles) [19], в которой я, благодаря весьма сжатой хронике исследовательского проекта, продолжавшегося почти два десятилетия, говорю, как продвигаются от монографии к строго Уконструированному научному объекту, и в этом случае на поле академических институтов возлагается обязанность воспроизводства поля власти во Франции. Становится всё труднее не попасть в ловушку пред-сконструированного объекта в том смысле, что здесь я имею дело с объектом, в котором я, по определению, заинтересован, но ясно не осознаю истинную причину этого «интереса». Например, этой причиной может быть тот факт, что я — выпускник Педагогического института (Ecole normale superieure) [20]. Моё непосредственное знание этого института, которое становится всё более пагубным по мере того, как оно оказывается лишённым таинственности и демистифицирующим, порождает целый ряд в высшей степени наивных вопросов, которые каждый выпускник Педагогического института найдёт интересными, потому что они тотчас же «приходят ему в голову», вызывая удивление по поводу его или её школы, то есть по поводу их самих: например, способствует ли классификация при поступлении в школу определению выбора дисциплин: математики и физики или литературы и философии? (Спонтанная проблематика, в которой присутствует немалая толика нарциссического самодовольства, обычно бывает ещё наивнее. Я мог бы отослать вас к бесчисленным томам, опубликованным на протяжение последних 20 лет, утверждающим научный статус той или иной Высшей школы). Можно закончить написание многотомной книги, напичканной фактами, которые все без исключения имеют видимость вполне научных, но где упущена суть дела, если, как я полагаю, Педагогический институт, с которым меня могли связывать эмоциональные узы, позитивные или негативные, обусловленные моими приоритетами, в действительности есть не что иное, как точка в пространстве объективных отношений (точка, «вес» которой в структуре и следует определить); или, если быть более точным, правду об этом институте следует искать в клубке отношений оппозиции и конкуренции, связывающих его с целой сетью институтов высшего образования во Франции, а саму эту сеть — со всей совокупностью позиций в поле власти, к которой эти школы гарантируют доступ. Если действительно верно то, что реальное относительно, тогда вполне возможно, что я ничего не знаю об институте, в то время как думаю, что знаю о нём все, поскольку нет ничего вне его связей с целым.

Так что проблемы стратегии, которых никто не может избежать, будут снова и снова появляться в нашем обсуждении исследовательских проектов. Первая проблема может быть сформулирована следующим образом: что лучше — провести экстенсивное исследование всей совокупности релевантных элементов объекта, из них сконструированного, или же — интенсивное исследование небольшого фрагмента этой теоретической совокупности, лишённого теоретического подтверждения?

Выбор, чаще всего социально санкционированный, во имя наивной позитивистской идеи о точности и «серьёзности» совершается в пользу второй альтернативы, которая означает «исчерпывающее исследование очень точно и хорошо описанного объекта», как любят говорить научные консультанты. (Совсем не трудно показать, каким образом такие типичные добродетели мелкой буржуазии, как «благоразумие», «серьёзность», «честность» и тому подобные качества, которые годятся для мелкого бизнеса или бюрократии среднего уровня, превращаются здесь в «научный метод»; а также показать, как социально санкционированное ничто — «изучениесообщества» или организационная монография — может принимать форму признанного научного существования в результате классического действия социальной магии.)

Фактически мы увидим, что вопрос о границах поля — явно позитивистский вопрос, на который можно дать теоретический ответ (агент или институт относятся к полю постольку, поскольку оказывают влияние на него или сами испытывают это влияние), — будет подниматься снова и снова. Следовательно, вы почти всегда будете сталкиваться с альтернативой выбора между интенсивным анализом практически постигаемого фрагмента объекта и экстенсивным анализом подлинного объекта. Научная польза от знания пространства, из которого вы выделяете объект исследования (например, определённую элитную школу) и которое вы должны постараться очертить хотя бы грубо на основе вторичных данных за неимением лучшей информации, заключается в том, что вы сможете, по крайней мере в общих чертах, благодаря знанию того, что вы делаете и что представляет собой реальность, из которой был абстрагирован фрагмент, набросать основные силовые линии влияния этого структурного пространства, ограничения которого имеют отношение к рассматриваемой проблеме. (Так поступали архитекторы XIX века, делая углём наброски целых строений, где помещали отдельные фрагменты, которые хотели изобразить в деталях.) Так что вы не избежите риска поиска (и «нахождения») в изучаемом фрагменте принципов и механизмов, присущих реальности, внешней по отношению к нему, присутствующей в его отношениях с другими объектами.

Для конструирования научного объекта требуется также, чтобы вы заняли активную и методичную позицию по отношению к «фактам». Чтобы порвать с эмпирической пассивностью, которая не более, чем подтверждает изначальные конструкты здравого смысла, и постоянно не возвращаться к бессмысленному дискурсу монументального (снобистского) «теоретизирования», нужно не нагромождать и дальше величественные и пустые теоретические конструкты, а взяться за весьма конкретный эмпирический случай с целью построения модели (которая вовсе не должна принимать математическую или абстрактную форму, чтобы быть строгой). Вы должны связывать относящиеся к делу данные таким образом, чтобы они функционировали как само-развёртывающаяся программа исследования, способная ставить систематические вопросы, обязанная давать систематические ответы, — короче, создавать согласованную систему отношений, которая может быть подвергнута проверке в качестве таковой. Сомневаться — значит систематически задавать вопросы в каждом конкретном случае, конструируя этот случай, по выражению Башляра (1949), как «особый случай возможного», для того чтобы выделить общие или инвариантные свойства, которые можно обнаружить лишь благодаря такому вопрошанию. (Если такая интенция очень часто отсутствует в работах историков, то, несомненно, потому, что определение их задачи, запечатлённое в социальном определении их дисциплины, — менее амбициозное или претенциозное, но в то же время и менее требовательное в этом отношении, чем то доверие, какое оказывают социологу.)

Рассуждение по аналогии, основанное на интеллектуально-интуитивном постижении гомологии (которое само основано на знании неизменных законов полей), — мощный инструмент конструирования объекта. Это то, что позволяет вам полностью вникнуть в специфику рассматриваемого случая, не утонув в ней, подобно эмпирической идиографии, и осуществить намерение обобщать (которое сама по себе и есть наука) не с помощью внешнего и искусственного применения пустых и формальных концептуальных конструкций, но благодаря этому особому способу обдумывания конкретного случая, состоящему в действительном обдумывании его как такового. Этот способ мышления достигает своего полного логического завершения в сравнительном методе, благодаря которому вы можете обдумывать каждый конкретный случай с точки зрения относительности, сконструированный как «особый случай возможного» на основе структурных гомологии, существующих между различными полями (например, между полем академической власти и полем религиозной власти с помощью гомологии между отношениями профессор/интеллектуал, епископ/теолог) или между различными состояниями одного и того же поля (например, религиозное поле в Средние века и сегодня) [21].

Если этот семинар будет проходить так, как хотелось бы, в нём можно было бы практически-социально реализовать метод, который я пытаюсь разрабатывать. Здесь вы услышите людей, которые работают с различными объектами, постоянно подвергая их сомнению и руководствуясь одинаковыми принципами; так что modus operandi (Modus operandi — способ действий (лат.) — Прим. пер.), которым я хотел бы поделиться с другими, будет передаваться практически, то есть он будет снова и снова применяться к различным случаям, не требуя внешнего теоретического объяснения. Слушая других, каждый из нас будет думать о своём собственном исследовании, и создающаяся в результате ситуация институционализированного сравнения (что касается этики, то этот метод функционирует лишь в том случае, если он заложен в основы социального универсума) будет заставлять каждого участника сразу же и без возражений конкретизировать свой объект, воспринимая его как частный случай (вопреки одному из самых распространённых заблуждений социальной науки, а именно — универсализации частного случая), и обобщать его, раскрывая благодаря использованию общих вопросов инвариантные свойства, которые скрыты за кажущейся единичностью. (Одно из самых непосредственных следствий этого способа мышления — запрещение некоего рода полуобобщения, приводящего к появлению в научном универсуме незаконнорождённых абстрактно-конкретных понятий, возникающих из непроанализированных собственных слов или фактов.)

В те времена, когда я был научным руководителем, я настоятельно советовал исследователям изучать, по крайней мере, два объекта; если взять пример с историками, то, кроме их главного объекта (скажем, издатель во времена Второй империи), изучать и современный эквивалент этого объекта (парижское издательство). Изучение настоящего имеет уже то преимущество, что заставляет историка объективировать и контролировать свои изначальные понятия, которые он, по всей видимости, будет переносить на прошлое, хотя бы потому, что для обозначения прошлого опытаон пользуется словарём нынешней эпохи, например, словом «артист», которое часто заставляет нас забывать о том, что соответствующее ему понятие — совсем недавнего происхождения (Bourdieu, 1987, 1988) [22].

III. Радикальное сомнение

Для того чтобы сконструировать научный объект, прежде всего, нужно отказаться от здравого смысла, то есть от представлений, которые разделяют все, будь то простые банальности повседневного существования или официальные представления, часто закреплённые за институтами и присутствующие таким образом в объективных социальных организациях и в сознании их участников. Предсконструированное есть повсюду. Социолог буквально окружён этим, как, впрочем, и все остальные. Таким образом, социолог озадачивает себя познанием объекта — социального мира, — продуктом которого он сам, в известном смысле, является, так что велика возможность того, что проблемы, которые он поднимает в связи с этим познанием, и понятия, которые он использует, будут продуктом самого этого объекта. Это особенно касается классифицирующих понятий, которые он использует в целях познания своего объекта, таких общих понятий, как названия профессий, или понятия, принятые в среде учёных, вроде тех, которые передаются из поколения в поколение традицией данной дисциплины. Их самоочевидный характер является следствием соответствия между объективными и субъективными структурами, что спасает их от вопросов.

Как может социолог на практике реализовать это радикальное сомнение, необходимое для вынесения за скобки всех исходных предпосылок, заложенных в самом факте, что (социолог) — социальное существо, а потому социализирован и должен чувствовать себя «как рыба в воде» в том социальном мире, структуры которого он интернализировал? Как он может воспрепятствовать тому, чтобы социальный мир сам конструировал объект, через его (социолога) посредство, с помощью естественных действий или бессознательных процессов, субъектом которых он оказывается? Не конструировать, как поступает позитивистский гиперэмпиризм, когда некритически принимает предлагаемые ему понятия: «достижение», «предписание», «профессия», «актор», «роль» и так далее — уже означает конструировать, потому что это равносильно сообщению, а тем самым и утверждению о том, что нечто уже сконструировано. Обычная социология, которая обходится без радикального сомнения по поводу своих собственных операций и своих собственных инструментов мышления, и которая, несомненно, будет считать подобную рефлексивную интенцию реликтом философского менталитета, пережитком дона-учных времён, основательно заполнена объектом, который она якобы знает, но который она фактически не может знать, поскольку не знает самое себя. Научная деятельность без сомнений и вопросов относительно себя самой, собственно говоря, сама не знает, что делает. Воспринимая объект, заложенный в ней или считающийся само собой разумеющимся как объект научной деятельности, она открывает в нём кое-что, но лишь то, что, по сути дела, не объективировано, поскольку в её состав входят и сами принципы понимания объекта.

Можно было бы легко продемонстрировать, что эта полузнающая наука [23] заимствует свои проблемы, свои понятия, свои средства познания у социального мира и что зачастую она фиксирует как данное, как эмпирическое наблюдение, независимое от акта познания и от науки, которая осуществляет это познание, факты, представления или институты, являющиеся продуктом предшествующей стадии науки. Короче говоря, она фиксирует себя самое, не узнавая себя…

Позвольте мне на минуту остановиться на каждом из этих моментов. Социальная наука всегда готова получать из изучаемого ей социального мира вопросы, которые она задаёт относительно этого мира. Каждое общество в каждый момент вырабатывает ряд социальных проблем, которые считаются легитимированными, заслуживающими публичного обсуждения, а иногда и становящимися официальными, то есть в некотором смысле — гарантированными государством. Например, существуют проблемы, находящиеся в ведении комиссий высокого уровня, которым официально предписано изучать их, или проблемы, которые более или менее непосредственно относятся к компетенции самих социологов благодаря разного рода бюрократическим заявкам, исследовательским и фондовым программам, контрактам, грантам, субсидиям и так далее [24]. Значительная часть объектов, признанных официальной социальной наукой так же, как и множество названий исследовательских проектов — не что иное, как социальные проблемы, окольным путями проникшие в социологию: бедность, преступность, молодёжь, не окончившая высшую школу, досуг, «пьяное вождение» и так далее, которые видоизменяются в зависимости от колебаний социального и научного сознания того или иного времени. Это подтверждает анализ эволюции основных реалистичных подразделений социологии (представление о них можно получить из заголовков в специализированных журналах или из названий исследовательских групп или секций, собирающихся периодически на мировые социологические конгрессы) [25].

Это один из посредников, с помощью которого социальный мир конструирует свой собственный образ, используя для этой цели социологию и социологов. Для социолога больше, чем для любого другого мыслителя, оставить свою мысль в состоянии «не мысли» (impense) — значит обречь себя быть не более чем инструментом того, кто претендует на то, чтобы думать.

Как мы должны переломить ситуацию? Как может социолог отделаться от подспудной убеждённости, которая тревожит его всякий раз, как он смотрит телевизор, читает газеты или даже работы своих коллег? Одного того, что ты — настороже, явно недостаточно, хотя это важно. Одно из самых надёжных средств решения этой задачи — социальная история проблем, объектов и инструментов мышления, то есть история процесса социального конструирования реальности (хранимого в таких общих представлениях, как роль, культура, молодёжь и так далее или в таксономиях), который совершается и в самом социальном мире в целом, и в каждом отдельном поле, и особенно в поле социальных наук. (Это должно было бы привести к тому, что изучение социальной истории социальных наук стало бы обязательным — истории, которую, по большей части, ещё предстоит написать, — и эта цель совершенно отлична от той, которую мы преследуем сегодня.)

Значительная часть коллективного труда, вышедшего в «Actes de la recherche en sciences sociale» («Учёные труды по социальным наукам»), посвящена рассмотрению социальной истории самых обычных объектов повседневного существования. Я думаю, к примеру, обо всех тех вещах, которые стали столь же обычными, сколь и само собой разумеющимися, так что никто не обращает на них никакого внимания: структура судебного права, пространство музея, кабина для голосования, понятие «профессиональная травма», «кадр», квадратная таблица или, ещё проще, процесс написания или печатания [26]. Понимаемая таким образом история руководствуется не антикварным интересом, но желанием постичь, почему и как происходит процесс понимания общее мнение учёных.

Чтобы не стать объектом проблем, которые вы исследуете как свой объект, вы должны проследить историю возникновения этих проблем, их постепенного становления, то есть коллективной работы, зачастую совершаемой, несмотря на борьбу и конкуренцию, которая оказывается необходимой для того, чтобы сделать те или иные вопросы узнанными и признанными (faire connaitre et reconnoitre) в качестве легитимных проблем, которые открыто признаны, обнародованы, известны общественности и властям. Кто-то думает сейчас о проблеме «рабочего травматизма» или профессионального риска, изучаемых Реми Ленуаром (1980), или об изобретении понятия «пожилые» (troisieme age), которых исследовал Патрик Шампань (1979), или о таких ещё более общих столпах социологии «социальных проблем», как семья, развод, преступность, наркотики или участие женщин на рынке труда. Во всех этих случаях мы обнаружим, что проблема, которую обыденный позитивизм (являющийся первым камнем преткновения для каждого исследователя) считает само собой разумеющейся, — это социальный продукт, созданный в процессе и благодаря коллективной деятельности по конструированию социальной реальности [21]; для решения которой собираются митинги и комитеты, ассоциации и лиги, партийные совещания и движения, демонстрации и ходатайства, прошения и обсуждения, публика и голоса, проекты, программы и резолюции. И всё для того, чтобы превратить частную, отдельную, единичную проблему в социальную проблему, общественный вопрос, который может быть интересен и адресован широкой публике (вспомните обсуждения абортов и гомосексуализма) [28], или даже в официальную проблему, которая становится объектом государственной политики, права, декретов, решений.

Здесь следовало бы проанализировать исключительную роль политического поля (Bourdieu, 1981) и особенно — бюрократического поля.

Благодаря весьма своеобразной логике административных полномочий, логике, которую я в данный момент изучаю в связи с рассмотрением публичной политики по вопросу поддержки индивидуального домовладения во Франции около 1975 года [29], бюрократическое поле во многом способствует появлению и освящению «универсальных» социальных проблем. Наложение проблематики, которой социолог — как и любой другой социальный агент — подвержен в своей жизни и которой он оказывает поддержку всякий раз, когда он сам задаёт вопросы, являющиеся выражением социально-политического духа времени (например, включая их в свой опросник или, что ещё хуже, строя на них своё исследование), вероятнее всего, происходит в тот момент, когда проблемы, считающиеся само собой разумеющимися в данном социальном универсуме — оказываются теми проблемами, которые имеют больше всего шансов получить гранты [30], материальные или символические, будучи, как мы скажем по-французски, vus (очевидными), пользующимися большой благосклонностью у научного бюрократического руководства и у таких бюрократических структур, как исследовательские фонды, частные фирмы или правительственные агентства. (Этим объясняется, почему опросы общественного мнения, «наука без учёных» всегда получают одобрение тех, у кого есть средства их субсидировать и кто в других случаях оказывается весьма критичным по отношению к социологии, независимо от того, следует ли последняя их требованиям и указаниям или нет [31].)

Добавлю только, чтобы несколько усложнить ситуацию и дать вам понять, насколько трудно, по сути дела, почти безнадёжно положение социолога, что деятельность по производству официальных проблем, то есть проблем, обладающих такого рода универсальностью, которая даётся гарантиями со стороны государства, — почти всегда даёт возможность вступить в дело тем, кого сегодня называют экспертами. Среди этих так называемых экспертов есть социологи, которые используют авторитет науки, чтобы подтвердить универсальность, объективность и незаинтересованность бюрократического представления проблем. Значит, следует сказать, что любой социолог, достойный этого имени, то есть, в соответствии с моей концепцией, тот, кто делает то, что требуется, чтобы иметь некий шанс занять позицию субъекта по отношению к проблемам, которые социолог может поставить по поводу социального мира, — должен включать в свой объект всё, что совершенно чистосердечно делают социология и социологи (то есть его собственные коллеги) для производства официальных проблем — даже если это может показаться признаком невыносимой самонадеянности или предательством профессиональной солидарности и корпоративных интересов.

Как мы отлично знаем, в социальных науках эпистемологические бреши зачастую оказываются социальными брешами, разрывами с основными верованиями группы, а иногда и с главными верованиями корпуса профессионалов, с совокупностью разделяемых многими несомненных фактов, составляющих communis doctorum opinio (Общее мнение учёных (фр.) — Прим. пер.). Практика радикального сомнения в социологии чем-то сродни положению вне закона. Это, несомненно, остро чувствовал Декарт, который, к ужасу своих комментаторов, никогда не распространял на политику образ мышления, который он так бесстрашно вводил в сфере знания (посмотрите, с какой осторожностью он говорит о Макиавелли).

Сейчас я подхожу к понятиям, словам и методам, которые «профессия» использует, чтобы говорить и думать о социальном мире. Язык ставит социолога перед весьма драматической проблемой: он, по сути дела, оказывается неисчерпаемым кладезем натурализованных заранее сконструированных конструктов [32], а значит, таких конструктов, которые игнорируются в качестве таковых и которые могут функционировать как бессознательные инструменты конструирования. Я мог бы привести здесь пример с профессиональными таксономиями, будь то названия профессий, распространённые в повседневной жизни, или социально-экономические категории INSEE (Французского национального института экономических и статистических исследований), единичные примеры бюрократической концептуализации, бюрократического универсума и ещё более общий пример всех таксономии (возрастные группы, молодёжь и старики, тендерные категории, которые, как мы знаем, не свободны от социальной двусмысленности), которые социологи используют, не раздумывая о них слишком много, потому что это — социальные категории понимания, разделяемые всем обществом [34]. Или в случае, который я назвал «категориями профессорского суждения» (система парных прилагательных, используемая для оценки студенческих работ или добродетелей коллег (Бурдьё, 1988. — p. 194–225), они имеют отношение к профессиональной корпорации (при этом не исключается, что в окончательном анализе они будут основываться на гомологиях структур, то есть на основных противоположностях социального пространства, таких, как редкий/банальный, уникальный/общий и так далее).

Но я полагаю, что следует идти дальше и обратить внимание не только на классификацию профессий и на понятия, используемые для обозначения разных видов деятельности, но также и на само понятие занятия или профессии, которое служит основой целой исследовательской традиции и которое к тому же оказывается своего рода методологическим двигателем. Я хорошо понимаю, что понятие «профессия» и её производные (профессионализм, профессионализация и так далее) были жёстко и плодотворно подвергнуты сомнению в работах Магали Сарфатти Ларсона (1977), Рэндалла Коллинза (1979), Эллиота Фридсона (1986) и, в частности, Эндрю Эббота, который среди многого другого выдвинул на первый план конфликты, присущие профессиональному миру. Но я думаю, что мы должны встать выше этой критики, сколь бы радикальной она ни была, и постараться, как я, заменить это понятие понятием поля.

Понятие профессии становится всё более опасным, потому что оно выглядит, как всегда в подобных случаях, совершенно нейтрально в своих предпочтениях и ещё потому, что его использование было усовершенствованием по сравнению с теоретическим беспорядком (bouillie) Парсонса. Говорить о «профессии» — значит пристально смотреть на подлинную реальность, на совокупность людей, которых объединяет одно и то же название (например, они все «юристы»); они наделяются примерно равным экономическим статусом, и, что важнее, они входят в состав «профессиональных ассоциаций», у которых есть свой этический кодекс и коллективные формы, устанавливающие правила приёма, и так далее.

«Профессия» — это обыденное понятие, которое незаконно проникло в научный язык, привнеся в него тем самым всё социальное бессознательное. Это понятие — социальный продукт исторической деятельности по конструированию групп и репрезентации групп, которое исподтишка вводится в науку самой этой группой. Вот почему это «понятие» работает так хорошо или, в некотором смысле, даже слишком хорошо: если вы принимаете его для конструирования своего объекта, то получаете и находящиеся под рукой рекомендации, составленные списки и биографии, собранные библиографии, центры информации и базы данных, уже сделанные «профессиональными» организациями, и при условии, что вы будете проницательными, у вас будут средства, чтобы изучать его (как это очень часто происходит, к примеру, в случае с юристами).

Категория профессии имеет отношение к реальностям, которые в известном отношении «слишком реальны», чтобы быть подлинными, поскольку она сразу схватывает и ментальную, и социальную категории как социальный продукт, созданный в процессе вытеснения и ликвидации всех видов экономических, социальных и этнических различий, которые составляют «профессию» юриста, к примеру — пространство конкуренции и борьбы [35]. Всё становится иным и гораздо более трудным, если вместо того, чтобы считать понятие «профессии» наличной ценностью, я отнесусь всерьёз к процессу агрегации и символического наложения, которые были необходимы для его создания, и если я буду исследовать его как поле, то есть как структурированное пространство социальных сил и социальной борьбы [36].

Как вы делаете выборку поля? Если, следуя канону, предписываемому ортодоксальной методологией, вы берёте случайную выборку, то искажаете сам объект, который собираетесь конструировать. Если, изучая, к примеру, юридическое поле, вы не изображаете высшую справедливость Верховного суда, или, исследуя французское интеллектуальное поле 1950-х годов, вы оставляете в стороне Ж.-П. Сартра, или при изучении американской академической жизни упускаете Принстонский университет, ваше поле разрушается, поскольку одни эти личности или институты занимают в нём решающую позицию. Их позиции в поле являются определяющими для всей структуры [37]. Со случайной или репрезентативной выборкой художников или интеллектуалов как «профессии», однако, нет проблем.

Если вы принимаете понятие профессии скорее как инструмент, чем как объект анализа, то не возникает никаких трудностей. Пока вы считаете его тем, за что оно себя выдаёт, данное (свято почитаемые данные социологов-позитивистов) отдаёт вам себя без каких-либо затруднений.

Всё идёт гладко, всё само собой разумеется. Двери и рты широко открыты. Какая группа смогла бы отказаться от характеристики социального учёного, имеющей отношение к её сакрализации и натурализации? Исследования епископов и корпоративных лидеров, которые (молчаливо) одобряют церковную или деловую проблематику, получат поддержку епископата или бизнес-совета, а кардиналы и корпоративные лидеры, которые будут рьяно комментировать результаты этих исследований, пожалуют тем самым сертификат объективности социологу, который преуспеет в придании объективной, то есть общественной, реальности субъективной репрезентации, которая у них имеется относительно их собственного социального бытия.

Короче говоря, пока вы не выходите за рамки области социально сконструированных и социально санкционированных видимостей, — и таков порядок, к которому относится понятие «профессии», — все эти видимости будут с вами и для вас, даже видимость научности. И наоборот, как только вы попробуете воздействовать на подлинный сконструированный объект, всё станет трудным: «теоретический» прогресс приведёт к дополнительным «методологическим» трудностям. Методологам, со своей стороны, не составит труда придраться к действиям, которые должны были быть выполнены для того, чтобы понять сконструированный объект так глубоко, насколько это возможно. (Методология — это наука дураков, что по-французски звучит как с’est la science des ones. Она представляет собой компендиум ошибок, о которых можно сказать: нужно быть немым, чтобы совершить большинство из них.)

Среди рассматриваемых трудностей есть вопрос, которого я касался раньше, связанный с границами поля. Самые смелые из позитивистов решают этот вопрос — если просто не отказываются задавать его, используя предсуществующие списки, — с помощью того, что они называют «операциональным определением» («в данном исследовании я буду называть писателем…»; «я буду считать полупрофессией…»), не понимая, что проблема определения («такой-то и такой-то не является настоящим писателем») — весьма рискованное дело в рамках самого объекта [38].

В рамках объекта идёт борьба за то, кто является частью игры и кто фактически заслуживает названия автора. Само понятие писателя так же, как юриста, доктора или социолога, несмотря на все ошибки кодификации и гомогенизации (посредством идентификации), подвергается риску в поле писателей (или юристов и так далее); борьба за легитимное определение, ставка в которой — само слово «определение» говорит об этом — границы, пределы, право признания, иногда numerus clausus (количественное ограничение), — универсальное свойство полей [39].

Эмпирицистский отказ, у которого есть все эти внешние проявления, получает всяческое одобрение, поскольку, избегая сознательного конструирования, он оставляет решающие операции научного конструирования — выбор проблемы, разработку понятий и аналитических категорий — самому социальному миру как таковому, установившемуся порядку, выполняя тем самым (хотя бы и своим бездействием) консервативную, по самой своей сути, функцию ратификации доксы. Из всех препятствий, стоящих на пути развития научной социологии, самым серьёзным является тот факт, что настоящие научные открытия требуют огромнейших затрат и приносят наименьшую выгоду не только на обычных рынках социального существования, но, зачастую, и на академическом рынке, от которого можно было бы ждать большей независимости. Подобно тому, как я старался показать характерные социальные и научные затраты и приобретения понятий «профессия» и «поле», часто для того, чтобы создавать науку, бывает необходимо отказываться от видимостей научности, даже если это противоречит существующим нормам и подвергает сомнению критерии научной строгости.

Видимости в чести у очевидности. Настоящая наука очень часто не производит хорошего впечатления, и, чтобы её развивать, зачастую приходится подвергаться риску не демонстрировать всех внешних признаков научности (мы к тому же забываем, как легко их симулировать). Среди других причин, по которым слабоумные или придурки как называл их Паскаль, концентрирующие своё внимание на внешних нарушениях канонов элементарной «методологии», оказываются в полном подчинении у своей позитивистской самоуверенности воспринимать методологические альтернативы как многочисленные «ошибки», как следствия некомпетентности или невежества, — умышленный отказ пользоваться спасительными люками «методологии».

Нет нужды говорить, что чрезмерная рефлексивность, являющаяся условием строгой научной практики, не имеет ничего общего с ложным радикализмом, — который сейчас быстро распространяется, — который состоит в том, чтобы подвергать сомнению науку. (Я сейчас думаю о тех, кто обращается к очень давней философской критике науки, более или менее обновлённой и приведённой в соответствие с модой, доминирующей в американской социальной науке, чей иммунитет был разрушен, как это ни парадоксально, несколькими поколениями позитивистской «методологии».)

Среди этих критиков особое место должны занять этноме-тодологи, несмотря на то, что в некоторых своих формулировках они сходятся с заключениями тех, кто сводит научный дискурс к риторическим стратегиям относительно самого мира, редуцированного к тексту. Анализ логики практики и спонтанных теорий, которыми она сама вооружается, чтобы придать смысл миру, — не самоцель, это не более чем критика предпосылок обыденной (то есть нерефлексивной) социологии, особенно в её использовании статистических методов. Это весьма решительный момент (но только момент) разрыва с предпосылками обыденного и научного здравого смысла. Если схемы практического смысла объективируются, то не с целью доказать, что социология может предложить только одну из многих точку зрения на мир, — ни более, ни менее научную, чем любая другая, но с целью изъять научный разум из сферы практического разума, помешать последнему смешаться с первым, уйти от обсуждения как инструмента познания того, что должно быть объектом познания, — всего того, что составляет практический смысл социального мира: исходных предпосылок, схем восприятия и понимания, которые дают живому миру его структуру. Взять в качестве объекта обыденное понимание и первичное восприятие социального мира — в качестве нететического не безапелляционного) признания мира, который не конструируется, как объект, противостоящий субъекту, — это именно то средство, с помощью которого можно избежать «попадания в ловушку» объекта. Это — способ подвергнуть тщательному исследованию всё, что делает возможным доксическое восприятие мира, то есть не только пред-сконструированную репрезентацию этого мира (представление о мире, основанное на конструктах первого порядка), но также когнитивные схемы, лежащие в основе создания этого образа. И те этнометодологи, которые удовлетворяются лишь описанием этого опыта (восприятия), не задавая вопросов относительно социальных условий, делающих его возможным, то есть соответствия между социальными и ментальными структурами, объективными структурами мира и когнитивными структурами, с помощью которых последний постигается, — только и делают, что повторяют самые традиционные вопросы самой традиционной философии относительно реальности реальности. Чтобы оценить ограничения этого подобия радикализма, представляющие собой следствия эпистемологического популизма (сводящегося к реабилитации обыденного мышления), нам нужно только отметить, что этнометодологи никогда не замечали, что политическая ангажированность лексического восприятия мира (отличаясь абсолютным принятием установленного порядка, а потому и находясь вне критики) оказывается наиболее безопасным основанием консерватизма, более радикального, чем тот консерватизм, который стремится к установлению политической ортодоксии [40].

IV. Двойная связь и конверсия

Пример, который я только что приводил с понятием «профессия», — не что иное, как частный случай более общей трудности. Фактически это целая академическая традиция в социологии, которую мы должны постоянно и методично подвергать сомнениям и подозрениям. Каким образом неизбежно устанавливается своего рода двойная связь, в которой каждый социолог заслуживает своего названия; без интеллектуальных инструментов, завещанных её академической традицией, она или он — не более чем дилетант, самоучка, спонтанный социолог (экипированный, конечно, не лучше всех других обыденных социологов и имеющий явно небольшой социальный опыт по сравнению с большинством академиков); но в то же время эти инструменты постоянно подвергаются опасности простой замены наивной доксой обыденного здравого смысла не менее наивной доксы академического здравого смысла, которая болтает, как попугай, о дискурсе здравого смысла на техническом жаргоне и в официальном убранстве научного дискурса (это то, что я называю «эффектом Диафура») [41].

Нелегко избежать подводных камней этой дилеммы, этого выбора между безоружным невежеством самоучки, лишённого инструментов научного конструирования и полунауки полуучёного, который бессознательно и некритично принимает категории восприятия, связанные с определённым состоянием социальных отношений и полусконструированные понятия, более или менее непосредственно заимствованные из социального мира. Это противоречие нигде не чувствуется так сильно, как в этнологии, где вследствие различий культурных традиций и происходящего в результате отстранения нельзя жить, как в социологии, с иллюзией непосредственного понимания. В таком случае либо вы ничего не понимаете, либо вы оставляете категории восприятия и способ мышления (легализм антропологов), полученные от ваших предшественников, которые часто сами получали их от другой академической традиции (например, из римского права). Всё это располагает нас к своего рода структурному консерватизму, что приводит к воспроизводству школьной доксы [42].

Отсюда следует своеобразная антиномия педагогики исследования; нужно передавать как проверенные инструменты конструирования реальности (проблематику, понятия, техники, методы), так и очень трудную критическую диспозицию, склонность безжалостно подвергать сомнению те инструменты, например, профессиональные таксономии Национального института статистических исследований и экономики (INSEE) или какие-то иные, которые не сваливаются с неба, не являются готовыми к использованию за пределами реальности.

Само собой разумеется, что — как в каждом отдельном случае — шансы этой педагогики на успех существенно различаются в зависимости от социально сконструированных диспозиций реципиентов. Наиболее благоприятной для её передачи оказывается ситуация с людьми, которые уже достигли успехов в овладении мастерством научной культуры и у которых в то же время есть определённый протест или дистанция по отношению к этой культуре (чаще всего коренящиеся в отстранённом опыте академического универсума), что побуждает их «не покупать её» по номинальной стоимости, или, ещё проще, это способствует своего рода сопротивлению стерилизованному и дематериализованному представлению о социальном мире, который предлагается доминирующим в социальном отношении социологическим дискурсом. Хорошей иллюстрацией этого является Аарон Сикурел: в молодости он достаточно долго находился в компании «преступников» в трущобах Лос-Анджелеса, чтобы спонтанно подойти к вопросу об официальной репрезентации «преступности».

Несомненно, что близкое знакомство с этим универсумом наряду с основательным знанием статистики и статистических практик подтолкнуло его к тому, чтобы задать относительно «преступности» такие статистические вопросы, которые не могли быть сформулированы с помощью каких бы то ни было методологических инструкций в мире (Сикурел, 1968). Рискуя показаться приближающим радикальное сомнение к его пункту разрыва, я бы снова хотел напомнить о самых пагубных формах, которые ленивое мышление может принимать в социологии. Я имею в виду тот весьма парадоксальный случай, когда критическая мысль, подобная марксовой функционирует в состоянии «не мысли» (impense) не только в сознании исследователей (и это относится как к защитникам, так и к критикам Маркса), но и в рамках самой реальности, которую они регистрируют как предмет чистого наблюдения.

Чтобы провести исследования о социальных классах без какой-либо последующей рефлексии — относительно их существования или не-существования, об их величине, о том, являются ли они антагонистическими или нет, — как часто делалось, особенно с целью дискредитации марксовой теории, надо, не думая, взять в качестве объекта остатки влияния, оказанного марксовой теорией в реальности, в частности, на деятельность партий и союзов, стремившихся «поднять классовое сознание».

Что я говорю об «эффекте теории»? То, что классовая теория может найти применение и что её «классовое сознание», измеряемое эмпирически, является отчасти продуктом, а также определённой иллюстрацией более общего феномена. Благодаря существованию социальной науки и социальных практик, претендующих на сходство с этой наукой, таких как опросы общественного мнения, обсуждения в средствах массовой информации, публичность и так далее [43], а также педагогики и даже, всё чаще и чаще, руководства политиками, правительственными чиновниками, бизнесменами и журналистами, в рамках самого социального мира становится всё больше и больше агентов, имеющих отношение если не к научному, то к гуманитарному (академическому) знанию в своей практике или, что ещё важнее, в своей деятельности по созданию представлений о социальном мире и манипуляции этими представлениями. Так что наука подвергается всё большему риску непреднамеренной фиксации результата практик, претендующих на свою принадлежность к науке.

И наконец, что ещё более трудно уловимо, следование привычкам мышления, даже тем, которые в иных обстоятельствах могут весьма способствовать прорыву, также может привести к неожиданным формам легковерия. Я могу с уверенностью сказать, что марксизм — в своём самом общем социальном употреблении — часто представляет собой разновидность par excellence академического конструкта первого порядка, потому что он вне всяких подозрений. Давайте предположим, что мы собираемся изучать «правовую», «религиозную» или «профессорскую» идеологию. Само слово «идеология» означает, что нужно обозначить разрыв с представлениями, о которых агенты намереваются сообщать из своей собственной практики; оно означает, что мы не будем воспринимать их утверждения буквально, что у них есть свои интересы и так далее. Но бунтарское неистовство этого слова заставляет нас забыть, что господство, от которого следовало бы освободиться, чтобы объективировать его, воспринимается по большей части потому, что оно ошибочно признаётся в качестве такового. Поэтому оно заставляет нас забыть, что нам нужно вернуться обратно к научному моделированию того факта, что объективная репрезентация практики должна быть сконструирована вопреки первичному практическому опыту, или, если вы предпочитаете, что «объективная истина» этого опыта недоступна самому опыту. Маркс разрешает нам взломать двери доксы, докси-ческой верности первичному опыту. Но за этой дверью находятся ловушка и придурок, который, доверяя академическому здравому смыслу, забывает вернуться к первичному опыту, который научное конструирование должно взять в скобки и не учитывать. «Идеология» на самом деле сейчас нам было бы лучше начать называть её как-нибудь иначе) не появляется в качестве таковой для нас и для себя, это неправильное название, которое придаёт ей её символическую действенность.

В общем, недостаточно порвать только с обыденным здравым смыслом или с академическим здравым смыслом в их обычной форме. Мы должны также порвать с инструментами прорыва, которые отрицают сам опыт, по отношению к которому они были сконструированы. Это следует сделать, чтобы построить более совершенные модели, которые содержат как первоначальную наивность, так и объективную истину, которую эта наивность скрывает и на которой придурки — те, кто думают, что они значительнее других, — останавливаются, попадая в другую форму наивности. (Не могу удержаться и не сказать здесь, что глубокое переживание чувства значительности срывающего таинственные покровы демистификатора, исполнение роли избавившегося от чар и избавляющего от чар — решающий момент множества социологических занятий… И жертва, которую требуют за это строгие методы, становится всё большей и большей.)

Трудно переоценить трудности и опасности, когда начинаешь думать о социальном мире. Сила пред-сконструированного проявляется в том, что, будучи присущим вещам и сознаниям, оно представляет себя под вывеской самоочевидного, остающегося незамеченным, потому что оно, по определению, является само собой разумеющимся. Фактически для прорыва требуется конверсия взгляда, и о преподавании социологии можно сказать, что прежде всего оно должно «давать новые глаза», как иногда говорили первые философы. Задача — создать если не «нового человека», то, по крайней мере, «новый взгляд», социологический глаз. И это нельзя сделать без подлинного обращения, (a metanoia), ментальной революции, трансформации всего видения социального мира человека.

То, что называется «эпистемологическим прорывом» [44], то есть взятие в скобки обыденных конструкций первого порядка и принципов, обычно разрабатываемых для объяснения этих конструкций, часто предполагает разрыв со способами мышления, понятиями и методами, которые каждое проявление здравого смысла, обыденного смысла и полезного научного смысла (всего того, что в доминирующей позитивистской традиции почитается и освящается) считают существующими для них. Вы, конечно, понимаете, что когда кто-то убеждён, как я, что самая жизненно важная задача социальной науки, а значит, и обучения исследовательской работе в социальных науках — установление в качестве основополагающей нормы научной деятельности конверсию мышления, революцию взгляда, разрыв с конструктами первого порядка и со всем тем, что поддерживает их в социальном порядке и в научном порядке также, — то он обречён на то, что его всегда будут подозревать в обладании пророческим даром и в том, что он требует личного обращения.

Остро осознав именно социальные противоречия научного предприятия, по мере того как я пытался описывать его, рассматривая часть исследования и подвергая его критике, я часто вынужден задавать себе вопрос: не навязывал ли я критическое видение, которое мне кажется необходимым условием конструирования подлинного научного объекта, ударяясь в критику пред-сконструированного объекта, который всегда возникает подобно удару ниже пояса, как своего рода интеллектуальный Anschluss! (Слияние (нем.) — Прим. пер.).

Эта трудность становится всё более серьёзной, потому что в социальных науках, по крайней мере, по моему опыту, принцип ошибок почти всегда коренится как в социально сконструированных диспозициях, так и в социальных страхах и фантазиях. Так что часто бывает трудно высказать на публике критическое суждение, которое за пределами научной деятельности не затрагивало бы глубоких диспозиций габитуса, тесно связанных с социальными и этническими истоками, тендером, а также со степенью высшего академического посвящения.

Здесь я имею в виду преувеличенную скромность некоторых исследователей (чаще женщин, чем мужчин, или людей «скромного» социального положения, как мы иногда говорим), которая не менее фатальна, чем самонадеянность. По-моему, правильная позиция — это довольно редко встречающаяся комбинация определённых амбиций, вследствие чего появляются широкий взгляд и огромная скромность, совершенно необходимая для погружения во все детали объекта. Таким образом, руководителю исследования, который действительно хочет выполнять свою функцию, было бы неплохо хотя бы иногда брать на себя роль духовника или гуру (по-французски мы говорим «руководителя сознания»), роль, которая довольно опасна и у которой нет оправданий, поскольку она возвращает человека к реальности, которую он «находит слишком большой» и постепенно воспитывает большие амбиции у тех, кто хотел бы спрятаться за скромными и лёгкими делами.

В сущности, самая большая помощь, которой начинающий исследователь может ждать от опыта, состоит в том, что при определении задач проекта у него появится больше смелости учитывать реальные условия его реализации, а именно средства, имеющиеся в его распоряжении (особенно в терминах времени и особой компетенции, которая определяется природой его социального опыта и обучения) и возможности доступа к информантам и информации, документам, источникам и так далее. Зачастую лишь в конце длительного процесса социоанализа, включающего целую последовательность фаз излишних облачений и разоблачений, может состояться идеальный матч между исследователем и его объектом.

Социология социологии, когда она принимает вполне конкретную форму социологии социолога, его научного проекта, его амбиций и недостатков, его смелости и страхов, — это не дополнение к его портрету и не своего рода нарциссическое излишество: осознание диспозиций, благоприятных или неблагоприятных, связанных с вашим социальным происхождением, академическим положением и полом, дают вам шанс, даже если и небольшой, овладеть этими диспозициями. Однако уловки социальных пульсаций бесчисленны, и, чтобы заниматься социологией своего собственного универсума, иногда может понадобиться совершенно иной, наиболее извращённый способ удовлетворения подавленных импульсов трудно уловимым окольным путём.

Например, бывший теолог, став социологом и проводя исследование теологов, может испытать своего рода регрессию и начать говорить как теолог или, что ещё хуже, использовать социологию как средство свести свои старые теологические счёты. То же самое и в отношении экс-философа: у него также будет риск найти в социологии философии скрытый способ ведения философских войн другими средствами.

V. Включённая объективация

То, что я назвал участвующей объективацией (которую не следует путать с включённым наблюдением) [45], — задача, несомненно, самая трудная из всех, поскольку она требует разрыва с глубокими и самыми бессознательными предрасположенностями и связями, которые довольно часто придают объекту в глазах тех, кто его изучает, подлинный интерес, — они пытаются понять, что все касающееся их отношения к объекту они, по крайней мере, хотят знать. Это самая трудная, но и самая необходимая задача, поскольку, как я пытался показать в «Homo academicus» (Bourdieu, 1988), процесс объективации в данном случае затрагивает весьма своеобразный объект, в рамки которого имплицитно включены некоторые из самых могущественных социальных детерминант, определяющих сами принципы понимания любого из возможных объектов: с одной стороны, особые интересы, обусловленные тем, что исследователь — член академического поля и занимает определённую позицию в этом поле; с другой стороны, социально сконструированные категории восприятия академического и социального миров, те категории профессорского понимания, которые, как я говорил раньше, могут служить основанием эстетики (академического искусства) или эпистемологии (как в случае эпистемологии рессентимента, которая, сделав из нужды добродетель, всегда ценит мелочное благоразумие позитивистской строгости вопреки всем формам научной смелости).

Не пытаясь сейчас объяснять все учения, которые рефлексивная социология может почерпнуть из такого анализа, я хотел бы указать только на одну из очень хорошо скрытых исходных предпосылок научного предприятия, которую работа над таким объектом заставляет меня раскрыть, а её непосредственный результат (подтверждающий, что социология социологии — необходимость, а не роскошь) — это лучшее знание самого объекта. На первом этапе моей работы я построил модель академического пространства как пространства позиций, связанных особыми отношениями силы, как поле сил и поле борьбы за сохранение или изменение этого силового поля. На этом я мог бы остановиться, но мои прошлые наблюдения в процессе моей этнографической работы в Алжире сделали меня восприимчивым к «эпистемоцентризму», ассоциирующемуся с академической точкой зрения.

Более того, я был вынужден оглянуться на своё исследование с чувством тревоги, переполнявшим меня; на публикацию — с чувством, что я совершил нечто предательское, сделав себя наблюдателем игры, в которую я ещё играл сам. Таким образом, я воспринял, в частности, резкую манеру, в которую было облечено требование занимать положение беспристрастного наблюдателя, одновременно вездесущего и невидимого, потому что он скрывался за абсолютной безличностью исследовательских процедур и тем самым мог принять квази-божественную точку зрения по отношению к своим коллегам, которые к тому же являются конкурентами. Объективируя претензию на царственную позицию, которая превращает социологию в оружие борьбы, внутренне присущей полю, вместо того чтобы быть инструментом познания этой борьбы, и таким образом познавая сам субъект, который независимо от того, что он делает, никогда не прекращает вести эту войну, я придумал способ введения в анализ осознания предпосылок и предрассудков, ассоциирующихся с локальной и локализованной точкой зрения того, кто конструирует пространство точек зрения.

Осознание границ объективистской объективации заставило меня понять, что в рамках социального мира и, в частности, в рамках академического мира существует целая сеть институтов, цель которых — сделать приемлемым разрыв между объективной истиной мира и живой истиной, заключающейся в том, что мы живём, и в том, что мы делаем в нём, — всё, что объективированные субъекты выносят на обсуждение, когда они противопоставляют объективистскому анализу идею, что «вещи вовсе не таковы». В таком случае там, например, существуют коллективные системы защиты, которые в универсумах, где каждый борется за монополию над рынком, где каждый покупатель в то же время конкурент и где жизнь поэтому слишком тяжела [46], дают нам возможность принять нас самих, принимая отговорки или компенсирующие вознаграждения, предлагаемые окружением. Это и есть двойная истина, объективная и субъективная, представляющая всю истину социального мира.

Хотя у меня и есть некоторые сомнения относительно того, стоит ли это делать, я всё же хотел бы привести в качестве заключительной иллюстрации презентацию, сделанную здесь недавно о послевыборных теледебатах [47], — объект, который в силу своей несомненной лёгкости (все касающееся его непосредственно дано в непосредственной интуиции), показал множество из тех трудностей, с которыми может столкнуться социолог. Как мы должны вести себя за пределами интеллектуального описания по отношению к такому типу (характера), который всегда изображается как «лишний в этом мире», как обычно говорил Маларме? На самом деле, существует большая опасность заново сформулировать на другом языке — тем, которым пользуются агенты, — то, что уже сказано или сделано, и выявить значения первого порядка (здесь есть и драматизм ожидания результатов, и борьба между участниками за значение результата и так далее) либо просто (или с помпой) идентифицировать значения, которые являются продуктом сознательных намерений и которые сами агенты могли бы сформулировать, если бы у них было время и если бы они не боялись дать шоу. Так как последнее они знают очень хорошо по крайней мере, из практики, а в настоящее время, всё чаще и осознавая это), то в ситуации, цель которой — произвести наиболее благоприятное впечатление своей собственной позицией, публичное признание неудачи как акта рекогниции, становится фактически невозможным. Они также знают, что цифры и их значения, собственно говоря, не являются универсальными «фактами» и что стратегия, суть которой состоит «в отрицании очевидного» (54 процента больше 46 процентов), хотя и явно обречена на провал, сохраняет известную степень валидности (партия X победила, однако партия У, в сущности, не проиграла: X победил, но не так чисто, как на предыдущих выборах, или с меньшим запасом, чем предсказывалось, и так далее).

Но разве это то, что действительно имеет значение? Проблема разрыва поднимается здесь в особой тишине, потому что аналитик включён в рамки объекта его или её конкурентов при интерпретации объекта, и эти конкуренты тоже могут испытывать потребность в авторитете науки. Она поднимается в наиболее острой форме, потому что в отличие от того, что происходит в других науках, одно лишь описание, даже конструированное описание (когда берутся одни лишь релевантные черты) не имеет такой внутренней ценности, которая предполагается в случае описания тайной ритуальной церемонии у индейцев Хопи или коронации средневекового короля: сцену видели и понимали на определённом уровне и до определённого момента) 20 миллионов телезрителей, а её запись даёт такую выборку, с которой никакое позитивистское переложение не в силах состязаться.

Фактически мы не сможем уйти от бесконечных, опровергающих друг друга интерпретаций — герменевт вовлечён в борьбу между герменевтами, которые конкурируют друг с другом за последнее слово относительно феномена или результата — до тех пор, пока мы действительно не сконструируем пространство объективных отношений (структуру), в рамках которого непосредственно наблюдаемые нами коммуникационные обмены (интеракция) не будут не чем иным, как их проявлением. Задача заключается в том, чтобы понять скрытую реальность, которая маскируется, разоблачаясь, и которая предлагает себя наблюдателю лишь в анекдотичной форме интеракции, скрывающей её. Что всё это значит? У нас перед глазами — ряд индивидов, обозначенных фамилиями: господин Амар — журналист, господин Ремон — историк, господин N. — политолог и так далее, которые, как мы считаем, обмениваются высказываниями, которые, вполне понятно, могут быть подвергнуты «дискурсивному анализу» и где все видимые «интеракции», очевидно, предоставляют все необходимые средства для их собственного анализа. Но, по сути дела, сцена, которую объясняли по телевидению, стратегии, которые агенты применяли, чтобы победить в символической борьбе за монополию вынесения вердикта, за признанную возможность говорить правду о предмете спора, являются выражением объективных отношений силы между вовлечёнными в них агентами, или, если быть более точным, между различными полями, частью которых они являются и в которых они занимают позиции разного ранга. Другими словами, интеракция — это видимое и исключительно феноменальное следствие пересечения иерархически упорядоченных полей.

Пространство интеракции функционирует как ситуации лингвистического рынка, и мы можем раскрыть принципы, лежащие в основе его конъюнктурных свойств [48]. Прежде всего оно включает пред-сконструированное пространство: социальная композиция групп участников определяется заранее. Для того чтобы понимать, что можно говорить, а особенно, что нельзя говорить на съёмочной площадке, нужно знать законы формирования группы говорящих — кто не допускается, а кто исключает сам себя. Самая радикальная цензура — это отсутствие. Таким образом, мы должны учитывать коэффициенты репрезентации (в статистическом и социальном смыслах) различных категорий (пол, возраст, профессия, образование и так далее), а следовательно, и шансы доступа к речи, которые определяются измерением частоты, с которой каждый использовал этот доступ. Вторая характеристика следующая: журналист обладает своего рода властью (конъюнктурной, но не структурной) над пространством игры, которое он сконструировал и в котором он находится в роли судьи, выдвигающего нормы «объективности» и «нейтральности».

Мы не можем, однако, остановиться на этом. Пространство интеракции — это локус, где происходят пересечения нескольких различных полей. В их борьбе за то, чтобы навязать свою «беспристрастную» интерпретацию, то есть чтобы заставить зрителей признать свой взгляд объективным, в распоряжении агентов есть ресурсы, определяющиеся их принадлежностью к объективным иерархически упорядоченным полям и их позицией в соответствующих полях. Во-первых, у нас есть политическое поле (Бурдьё, 1981): так как они непосредственно вовлечены в игру, а значит, непосредственно заинтересованы и рассматриваются в качестве таковых, политики сразу же воспринимаются как судьи и подсудимые и поэтому их всегда подозревают в том, что они предлагают предвзятые, пристрастные, а потому не вызывающие доверия интерпретации. Они занимают разные позиции в политическом поле: они размещаются в этом пространстве в соответствии со своей принадлежностью к партии, а также с их статусом в партии, их известностью на местном и национальном уровне, их общественной привлекательностью и так далее. Затем у нас есть журналистское поле: журналисты могут и должны заимствовать риторику объективности и нейтральности при поддержке политологов, когда это требуется. Далее, у нас есть поле «политической науки», в котором «информирующие политологи» занимают скорее непривлекательную позицию, даже если довольны высоким внешним престижем, особенно среди журналистов, над которыми они структурно доминируют. Следующее поле — поле политического рынка, представленное рекламодателями и консультантами СМИ, которые украшают свои оценки политиков «научными» подтверждениями. И, наконец, собственно университетское поле, представленное специалистами в области электоральной истории, создавшими такую специальность, как комментирование результатов выборов. Как видим, поля варьируются от самых «ангажированных» до самых «беспристрастных» как в структурном отношении, так и по части соответствия закону: академик — это тот, кто отличается самой большой «непредусмотрительностью» и «независимостью». И когда дело доходит до создания риторики объективности, которая оказывается настолько эффективной, насколько это возможно, — как в случае с этими после-электоральными новыми программами, — то учёный пользуется структурным преимуществом перед другими.

Дискурсивные стратегии различных агентов и, в частности, весь арсенал риторики, цель которых — создание фасада объективности, будут зависеть от равновесия символических сил между различными полями и от особых ресурсов этих полей, которые гарантируют различным участникам принадлежность к этим полям. Другими словами, они будут зависеть от специфических интересов и характерных средств, которыми обладают участники в этой особой символической борьбе за «нейтральный» вердикт и которыми определяется их позиция в системе невидимых отношений, складывающихся между различными полями, в рамках которых они действуют. Например, у политолога как такового будет преимущество перед политиком и журналистом по той причине, что его гораздо легче признать объективным и потому что у него есть выбор относительно применения своей особой компетенции, состоящей в обладании знанием электоральной истории, нужной для того, чтобы делать сравнения. Он может объединиться с журналистом, притязания на объективность которого получат тем самым подкрепление и легитимность (обоснование и законную силу). Результатом всех этих объективных отношений оказываются отношения символической власти, проявляющиеся в интеракции в форме риторических стратегий. Именно этими объективными отношениями руководствуется по большей части тот, кто обрывает других, задаёт вопросы, долго говорит без остановки и не обращает внимания на попытки прервать его, и так далее, кто обречён пользоваться стратегиями подтверждения (интересов или небескорыстных стратегий) или ритуальным отказом отвечать, стереотипными формулами и так далее. Нам нужно двигаться дальше, чтобы показать, каким образом введение в анализ объективных структур позволяет нам объяснить детали дискурса и риторических стратегий, сложностей и противоречий, эффективных и неэффективных действий — короче говоря, всего того, что, с точки зрения дискурсивного анализа, можно понять на основе одного лишь дискурса.

Но почему анализ особенно труден в таком случае? Очевидно потому, что те, кого социолог собирается объективировать, — конкуренты за монополию в сфере объективной объективации.

Фактически в зависимости от того, какой объект он изучает, сам социолог более или менее дистанцирован от агентов и предметов, которые он исследует, более или менее непосредственно вовлечён в соперничество с ними и, следовательно, в большей или меньшей степени подвергается соблазну вступить в игру метадискурса под видом объективности. Когда игра в анализ под видом анализа) — как в нашем случае — состоит в передаче метадискурса относительно всех других дискурсов тем политикам, которые бодро заявляют о победе на выборах, журналистам, претендующим на то, чтобы дать объективную информацию о распределении кандидатов, «политологам» и специалистам по электоральной истории, претендующим на то, чтобы предложить нам объективное объяснение результата путём сравнения случайностей и общих тенденций с прошлыми или нынешними статистическими данными, — одним словом, когда эта игра состоит в том, чтобы поставить себя с помощью приставки мета — над игрой благодаря исключительной силе дискурса, возникает соблазн использовать научные стратегии, разрабатываемые различными агентами, чтобы гарантировать победу их «правде», чтобы говорить о правдивости игры и таким образом обеспечить вам победу в игре. Это пока ещё объективная связь (отношение) между политической социологией и «ориентированной на СМИ политологией» или ещё точнее, между позициями, которые наблюдатели и наблюдаемый занимают в соответствующих, объективно иерархизированных полях, определяющих восприятие наблюдателя, в частности, заставляя его закрыть на что-то глаза, что говорит о его собственных небескорыстных интересах.

Объективация отношения социолога к его или её объекту, как можно хорошо видеть на этом примере, — необходимое условие того, чтобы покончить со склонностью инвестировать в свой объект, которая, несомненно, лежит в основании «заинтересованности» в объекте. Следовало бы, в некотором смысле, отказаться от использования науки для вмешательства в объект, чтобы быть в состоянии осуществлять объективацию, которая является не просто частичным и упрощённым мнением, могущим возникнуть у другого (их) игрока (ов) в процессе игры, но которая, скорее, оказывается всеохватывающим представлением об игре, которая может быть понята в качестве таковой на определённом расстоянии от неё. Только социология социологии — и социолога — может помочь нам в определённом достижении социальных целей, которых можно добиваться с помощью научных целей, к которым мы непосредственно стремимся. Включённая объективация, — есть основания думать, высшая форма социологического искусства, — осуществима только в том смысле, что она основывается настолько полно, насколько это возможно, на объективации интереса к объективации, проявляющейся как в факте участия, так и вынесения за скобки этого интереса и представлений, которые им поддерживаются.

Примечания

1 См. Bourdieu (1987), где даётся исторический анализ символической революции, приводящей к появлению импрессионистской живописи во Франции XIX века.

2 Уильям Сьюэлл (1980. — p. 19–39) даёт детальное историческое толкование понятия metier-ремесло при старом режиме. Его сжатую характеристику корпоративного языка во Франции XVIII века стоит процитировать, поскольку она содержит два ключевых измерения понятия ремесло социолога в понимании Бурдьё: «Профессионалов-ремесленников можно определить как людей, находящихся в точке пересечения области ручного труда и области искусства и интеллекта».

3 См. некролог, написанный Бурдьё в «Le Mond» (1983e) в связи с неожиданной смертью Гофмана. См. также Boltanski (1974).

4 См. дискуссию Бурдьё (1968b) в работе «Структурализм и теория социологического знания», где он выражает свою признательность и говорит о своих отличиях от структурализма как социальной эпистемологии.

5 См. Бурдьё (1990а). Коннертон (1989) выдвигает эффективную и немногословную защиту этой аргументации; см. также Джексон (1989. Глава 8).

6 См. Кюн (1970), Латур и Вулгар (1979). В этом вопросе его поддерживают также Роуз (1987) и Трэвик (1989). Дональд Шон (1983) показывает в своей работе «Рефлексирующий практик» («Reflective Practitioner»), что профессионалы (в менеджменте, инженерном деле, архитектуре, городском планировании и психотерапии) знают больше, чем они могут выразить словами; как компетентные практики они «применяют разновидность знания и к опыту, которое по большей части является невыразимым» и полагаются на импровизацию, которой они научаются скорее на собственном опыте, чем на основе выученных в высшей школе формул.

7 См. Бурдьё (1990g) и Брюбэкер (1989а), где теория Бурдьё анализируется в качестве действующего научного габитуса.

8 Английское слово «эссе» (essay) не равнозначно слегка уничижительной коннотации французского слова «диссертация» (dissertation) как пустого и беспричинного дискурса.

9 См. Парсонс (Parsons, 1937), Александер (Alexander, 1980–1982; 1985) и работу Александера (Alexander, 1987b) «Двадцать лекций» («Twenty Lectures»), которая появилась в результате неоднократно прочитанного студентам курса лекций.

10 Для дальнейшего разъяснения см. Bourdieu (1988e). Поллак бегло анализирует работы Лазарсфельда с целью экспортирования позитивистской социальной науки — правил и институтов — за пределы Соединённых Штатов.

11 У Кольмана (1990) можно найти материал, изобилующий биографическими реминисценциями по поводу этих двух полюсов в социологии Колумбийского университета, о восстановлении между ними дружеских отношений и взаимной легитимации в 1950-е годы.

12 См. анализ Бурдьё (1990d) дискурсивного взаимодействия между продавцами и покупателями домов и для контраста сравните его структурный конструктивизм с непосредственным интеракционистс-ким дискурсом — аналитическая основа Щеглова (1987).

13 «Дайте молоток ребёнку, — предупреждает А. Каплан (1964. — p. 112), — и вы увидите всё то, что всё покажется ему достойным, чтобы ударить по нему». Вполне уместно здесь обсуждение Э. Хюгесом (1984) «методологического этноцентризма».

14 Читатель узнает здесь известный французский девиз мая 1968 года — «запрещено запрещать».

15 Для более глубокого понимания см. Бурдьё (1985а, 1987b, 1989е). Бурдьё использует работу логика П. Ф. Страусона (1959) для обоснования своей реляционистской концепции социального пространства и эпистемологического статуса индивидов в нём.

16 Структурным эквивалентом для Соединённых Штатов могло бы быть нечто подобное «проекту, посвящённому членам банды южной окраины Чикаго».

17 О поисках локуса власти см. работу Р. Даля (1961) «Кто правит?», а также дебаты по поводу структуры общинной власти — взгляд «сверху». Взгляд «снизу» представлен традицией проктологической историографии и современной антропологии (Скотт, 1985). О локусе лингвистического изменения см. Лабов (1980).

18 О поле власти см. Бурдьё (1989а), а также часть 1 раздела 3 данной работы; о столкновении между «художниками» и «буржуазией» в конце XIX века во Франции см. Бурдьё (1983d; 1988d), а также Шарль (1987).

19 Французские Grandes ecoles — это элитные высшие школы, стоящие особняком от обычной университетской системы. К ним относятся: Национальная высшая школа администрации (Ecole nationale d’administration, ENA), которая готовит высших гражданских служащих, открыта в 1945 году; Высшая коммерческая школа (Ecole des hautes etudes commerciales, НЕС), созданная в 1881 году, которая готовит администраторов и экспертов по бизнесу; Политехническая школа (École Polytechnique) и Центральная школа (Ecole Centrale) — для инженеров, открытые в 1794 году; и Высшая педагогическая школа, которая готовит преподавателей и университетских профессоров. Поступление в эти школы осуществляется на основе очень строгих конкурсных экзаменов после 4-летнего специального послешкольного обучения.

20 Пьер Бурдьё окончил Высшую нормальную школу (выпускников которой называют во Франции normalien) в 1954 году, на три года позже Фуко, на год раньше Жака Дерриды и одновременно с историком Ле Руа Ладюри и теоретиком литературы Жераром Женеттом.

21 См. Бурдьё (1971b) и «Дьявол Максвелла: структура и генезис религиозного поля» в работе Бурдьё [а], которая должна скоро выйти.

22 Сходным образом Шарль (1990) показал, что «интеллектуалы» в качестве современной социальной группы, схемы восприятия и политической категории — недавнее «изобретение», которое возникло во Франции в конце XIX века и приняло определённую форму в процессе дела Дрейфуса. Для него, так же как и для Бурдьё (1989d), следствием неразборчивого применения данного понятия к мыслителям и писателям прежних времён оказывается либо анахронизм, либо современный анализ, который заканчивается непониманием исторической неповторимости «интеллектуалов».

23 По-французски это будет science demi-savante.

24 Превосходным примером могут служить исследования поля бедности в США, появление которых было во многом побочным следствием «войны с бедностью» в 1960-е годы и вытекавших из неё требований государства к изучению проблематики бездомных. Под влиянием Комитета экономических возможностей (Office of Economic Opportunity) новое официальное определение проблемы способствовало тому, что существовавшая прежде социально-политическая проблема превратилась в общепризнанную сферу «научного» исследования, в результате десятки учёных — особенно экономисты — были привлечены к работе в новых исследовательских центрах, журналах, на конференциях, посвящённых проблеме бедности и её общественному регулированию, что, в конечном счёте, привело к институционализации высоко технической (и в высшей степени идеологической) дисциплины «анализ публичной политики». Следствием появления этой дисциплины стало не только некритичное принятие социальными учёными бюрократических категорий и проводимых правительством измерительных процедур (типа известной федеральной «прямой бедности», продолжающей определять границы дискурса, несмотря на то, что довольно часто она оказывается всё в большей степени концептуально непригодной), но также и их тревог не заставит ли получение пособия бедняков меньше работать? разделяют ли получатели общественной помощи культурные ценности или они ведут себя, нарушая «главные» нормы? каковы самые экономичные средства, чтобы сделать их «самодостаточными», то есть социально и политически невидимыми?), которые реифицировали моральное и индивидуалистическое восприятие бедности, превратив её по преимуществу в «научные факты» (Катц, 1989: 112, 23). Хэвмэн (1987) приводит наглядное подтверждение того, как в этом процессе федеральное правительство меняет и само лицо социальной науки in toto: в 1980 году исследования по бедности поглотили, по меньшей мере, 30 процентов от общей суммы, выделенной на все федеральные исследования по сравнению с 6 процентов в 1960 году. Нынешнее распространение дискурса «на низшие слои населения» — хорошая иллюстрация того, как значительные денежные поступления от фондов могут заново определить предмет социальной научной дискуссии без какого бы то ни было критического обсуждения предпосылок нового заказа.

25 Кроме того, это хорошо видно и по изменениям категорий, используемых для классификации книг в обзорном журнале «Современная социология», и по изменениям заголовков глав в справочниках (например, Смелзер, 1988), и в статьях энциклопедий социальной науки. Классификация тем в «Социологическом ежегоднике» («Annual Review of sociology») — хороший пример смешения повседневных, бюрократических и весьма произвольных подразделений, пришедших из (академической) истории дисциплины: редко кто может ретроспективно придать некую (социо) логическую последовательность направлению, к которому он относит предмет своего исследования. Открывает любой том категория «Теория и методы», как всегда, превращающаяся в отдельную самостоятельную тему. Затем идут «Социальные процессы» — категория настолько широкая, что трудно, представить то, что в неё не попадает; «Институты и культура» — тема, которая превращает культуру в отдельный объект. Почему «Формальные организации» были отделены от «Политической и экономической социологии» — непонятно; то, как они, в свою очередь, отличаются от «Стратификации и дифференциации», — тоже дело спорное. У «Исторической социологии» есть сомнительная привилегия быть выделенной в отдельную специальность. (Предположительно, на основе метода, но тогда почему бы её не объединить с «Теорией и методами» и почему у других подходов нет «своих секций?) Почему именно «Социология мировой религии» имеет заголовок, общий для всей социологии, — загадка. «Политика» — прямое след-… ствие заказа бюрократического государства на социальное знание. И увенчивающей все другие категории в своём освящении здравого смысла является рубрика «Индивид и общество».

26 См. соответственно Ленуар (1980), Болтански (1979), Гарригу (1988), Бурдьё (1977а. p. 36–38, 188), и Сайяд (1985).

27 Хотя позиция Бурдьё может показаться сходной с «социально-конструктивистским» подходом к социальным проблемам (Шнайдер, 1985; Гусфильд, 1981; Спектор и Кщусе, 1987), она существенно отличается от последней тем, что основание социального процесса символического и организационного конструирования она видит в объективной структуре социальных пространств, в рамках которого это конструирование и происходит. Это обоснование работает на уровне позиций и диспозиций тех, кто создаёт, и тех, кто принимает это утверждение. Бурдьё является сторонником не «строгой», или «контекстуальной» конструктивистской позиции (определение которой даёт Бест, 1989. — p. 245–289), а «структурного конструктивизма», который причинно связывает процесс создания утверждений и их продуктов с объективными условиями. См. Шампань (1990) в связи с анализом социального конструирования «общественного мнения» в рамках этих направлений.

28 Кристин Люкер (1984) и Фэй Гинзбург (1988) предлагают детальные исторические и этнографические описания социального контруиро-вания аборта как общественной проблемы на политическом и массовом уровне. У Поллака (1988а) можно найти анализ общественного конструирования связи между СПИДом и гомосексуализмом в современном французском политическом дискурсе. Болтански освещает условия эффективности стратегии, цель которой — превратить персональные инциденты и нарушения в социально признанные вопросы и несправедливости в своей важной статье о «Разоблачении» (Болтански, Дарэ, Шильтц, 1984; Болтански, 1990).

29 См. весь выпуск за март 1990 года журнала «Учёные труды в социальных науках» («Actes de la recherche en sciences sociales), посвящённый «экономике жилья» («The Economics of Housing») (Бурдьё, 1990b, 1990c, 1990d; Бурдьё и Де сен Мартэн, 1990; Бурдьё и Кристин, 1990).

30 В тексте это тоже по-английски: здесь Бурдьё играет словами «grants» (гранты) и «for granted» (само собой разумеющееся), чтобы подчеркнуть органическую связь между материальным и когнитивным пересечением проблематики.

31 С тех пор как опросы общественного мнения появились во французской политической жизни, Бурдьё был усердным, а зачастую и едким критиком их социального назначения. Его статья 1971 года с провокационным названием «Общественное мнение не существует» (Бурдьё, 1979е) была перепечатана во многих сборниках и журналах и переведена на 6 языков. Эта проблема снова поднималась в работе «Наука без учёного» (Бурдьё, 1987а. — p. 217–224). 32 Или, по выражению Витгенштейна (1977. — p. 18): «Язык расставляет всем одну и ту же ловушку; это огромная сеть легко доступных ошибочных поворотов». Этот взгляд разделял Элиас (1978. — p. 111), который считал «наследуемые структуры речи и мысли» одной из самых серьёзных помех для науки об обществе: «Средства мышления и речи, доступные в настоящее время социологам, по большей части не соответствуют задаче, которую им следует решить». Вслед за Бенджамином Ли Уорфом он, в частности, отмечал, что западные языки стремятся актуализировать имена существительные и объекты за счёт отношений и свести процессы к статическим состояниям.

32 Другим примером может быть бюрократическое введение и последующая реификация «прямой бедности» в социальной «науке» Соединённых Штатов (Бигли, 1984; Катц, 1989. — p. 115–117).

33 Морис Хальбвакс (1972. — p. 329–348) уже давно показал, что нет ничего «естественного» в категории возраста. Пиалу (1978), Тевено (1979), Можер и Фоссе-Поллиак (1983) и Бурдьё (1980b. — p. 143–154) в своей работе «Молодёжь есть не что иное, как слово» разрабатывают этот аргумент в случае с молодёжью. Шампань (1979) и Ленуар (1978) применяют его в социально-политическом конструировании понятия «пожилые». Бесчисленные исторические исследования тендерных отношений продемонстрировали в последние годы произвольность категорий «мужской» и «женский»; возможно, самым впечатляющим из всех является исследование Джоан Скотт (1988); см. также несколько статей, опубликованных в двух выпусках «Учёные труды в социальных науках» («Actes de la recherche en sciences sociales») относительно категорий «мужской/женский» (июнь и сентябрь 1990). Более широкую дискуссию о борьбе за определение «естественных» категорий см. Ленуар (Шампань, 1979. — p. 61–77).

34 См. два выпуска «Учёные труды в социальных науках» («Actes de recherch en science sociales») по праву и легальным экспертам, № 64 (сентябрь 1986) и № 76–77 (март 1989, особенно статьи Ива Дизали, Алана Банко и Энн Буажеоль).

35 Понятие поля объясняется подробно в 2 части раздела 3 настоящей работы. См. Болтански (1984 и 1987) для глубокого изучения организационного и символического создания категории «кадры» во французском обществе; см. также Шарль (1990), который писал об интеллектуалах по тем же самым аналитическим направлениям.

36 Например, Сартр господствовал и в свою очередь испытывал своё собственное господство во французском интеллектуальном поле 1950-х годов (см. Бошетти, 1988; Бурдьё, 1980, 1984).

37 Энергичные усилия Питера Росси (1989. — p. 11–13) покончить с произвольным в социальном смысле определением «бездомности», встречающимся в «научных» исследованиях, — хороший пример позитивистского простодушия, известного слепотой к своим собственным исходным предпосылкам (включая предпосылки о существовании своего рода платонической сущности бездомности). Вместо того чтобы (как минимум) показать, как различные определения создают разной величины населения, композиции и траектории, и вместо того чтобы проанализировать политические и научные интересы, которые выражает точка зрения, противоположная их собственной, Росси довольствуется тем, что отстаивает ex cathedra своё определение, приспособленное к существующим данным и предубеждениям. В своей борьбе за «операционализацию» понятия, заимствованного из повседневного дискурса, которая осуществляется таким образом, что повседневный дискурс не только не подвергается сомнению, но получает подкрепление, Росси стремится достичь соответствия с обыденным здравым смыслом, с научным здравым смыслом и с практическими ограничениями бюрократического обследования. Он не объясняет ничего такого, что «легко позволило бы увязнуть в академических экзерсисах по части определений»: «Я воспользуюсь определением бездомности, которое скрывает сущность этого термина и которое к тому же удобно использовать в реальном исследовании. Хотя моё окончательное мнение состоит в том, что бездомность — это вопрос степени, я вынужден использовать самое распространённое в социально-научных исследованиях определение бездомности, на которое я опираюсь… Есть несколько весьма убедительных логических причин, по которым большинство исследований о бездомных практически приняли это определение». Конструирование— хотя в данном случае уместнее было бы говорить о разрушении — его объекта не сопровождается ни какими-то видимыми артикуляциями феномена, ни теоретической проблематикой его причин и различий. Оно завершается созданием «довольно узкого определения, которое, по сути дела, заимствует и ратифицирует определение государственной бюрократии, чей интерес в нормализации и минимизации феномена подробно документирован: он сосредоточен главным образом на наиболее доступных из бездомных, клиентах агентств типа приютов, столовых, медицинских клиник, которые предназначены для бездомных». Это конструирование исключает всех тех, кого государство не хочет считать настоящими бездомными (обитателей госпиталей, тюрем, платных интернатов для престарелых и всех «не имеющих надёжного пристанища»), включая людей, вынужденных арендовать или временно пользоваться комнатами в жилище своих родителей, друзей и так далее) Позитивистское проявление изобретательности достигает своей высшей точки, когда Росси заменяет обыденную, повседневную категорию «бездомности» современным «социологическим выражением» (Мертон) «крайняя бедность», которая определяется здесь в том же самом значении самоочевидности (и той же самой самоуверенной произвольности), как всех тех, имеющих доход ниже 75 процентов от «официальной черты бедности», — другого бюрократического конструкта. Таким образом, бездомность и бедность превращаются из социально-политического состояния — системы исторических отношений и категорий, являющихся следствием борьбы за производство и размещение социального богатства, — в состояние, измеряемое с помощью точных и ясных мельчайших переменных, позволяющих считать, делить и дисциплинировать индивидов.

38 О последних изменениях социального определения и функций легальных экспертов см. Дизали (1989); о борьбе за право определять, кто является писателем во Франции XVII века, см. Виала (1985); о трудностях с признанием женщин-писателей в качестве таковых см. де Сен Мартэн (1990).

39 Дальнейшую дискуссию см. часть 2 раздела 1 настоящей работы. Не трудно понять, как такой консерватизм может, при определённых исторических условиях, превратиться в свою противоположность, что и показал Кэлхаун (1979) своей ревизионистской критикой Томпсоновского анализа возникновения английского рабочего класса; доксическое мировоззрение, то есть не задающая вопросов, унифицированная культурная традиция, может, будучи поставлена под сомнение, выработать когнитивные механизмы, необходимые для радикального коллективного действия.

40 Используя имя Мольеровского врача, который говорит на вычурном и неправильном латинском в «Le Bourgeois gentilhomme».

41 Эта точка зрения развивается полнее в работах Бурдьё (1986).

42 Об использовании социальной науки и псевдосоциальной науки в «новом политическом пространстве» Франции см. Шампань [1988, 1990].

43 Понятие «эпистемологический прорыв» (так же, как понятие «эпистемологический профиль»), которое многие англо-американские читатели ассоциируют с именем Альтюссера (или Фуко), обязано своим происхождением Гастону Башляру, и оно весьма широко использовалось Бурдьё задолго до структуралистского марксизма (центральный статус это понятие приобрело в работе Бурдьё, Шамборедона и Пассерона (1973), первоначально опубликованной в 1968 году).

44 Об этом понятии см. работы Бурдьё «Практический смысл» (Бурдьё, 1990), «Homo academicus» (Бурдьё, 1988), Бурдьё (1978) и часть 2 раздела 1 данной работы.

45 Это то, что Бурдьё (1985) называет «рынком ограниченного производства» в отличие от «генерализированного рынка», где культурные процедуры подчиняют свою деятельность публике в целом.

46 Всякий раз в ночь национальных выборов главные телеканалы Франции устраивают специальные программы, где известные политики, политологи, журналисты и политические комментаторы интерпретируют и обсуждают предполагаемые результаты голосования и их значение для политического развития в стране. Такие программы почти универсально опознаются французскими телезрителями и представляют собой всё более влиятельное средство политического действия.

47 Понятие «лингвистический рынок» объясняется в работе Бурдьё (1990) и в данной работе — часть 2 раздела 5.

Социология науки

Чтение, читатели, учёные, литература

1981

Стенограмма доклада, прочитанного на конференции в Гренобле в 1981 году.

На протяжении многих лет я изучал особую традицию — традицию кабилов, оригинальность которой заключается в том, что в ней встречается много ритуальных практик и очень мало чисто мифического дискурса. Факт моего столкновения с практиками относительно мало вербализованными, в отличие от большинства этнологов, которые в период, когда я начал мою работу, имели дело с корпусом мифов, собранных чаще всего не ими самими (так что, несмотря на методологические усилия, им часто не хватало знания контекста их использования), очень рано заставил меня задуматься над проблемой, которую я хочу сейчас предложить вашему рассмотрению и обсуждению. Можно ли читать, не спрашивая себя, что значит читать? Предварительное условие для конструирования любого объекта заключается в контроле зачастую неосознаваемого, неясного отношения к объекту, который предстоит конструировать (в действительности, многие рассуждения об объекте есть не что иное, как проекция объективного отношения субъекта к объекту). Применяя именно этот очень общий принцип, я спрашиваю: можно ли читать что бы то ни было, не задаваясь вопросом, что означает читать, каковы социальные условия, позволяющие чтение? В одно время было много работ, в которых вводилось слово «чтение». Это было в некотором роде слово-пароль к интеллектуальному идиолекту [1].

Но, может быть в силу моей недобросовестности, мне хотелось спросить самого себя про то, о чём не спрашивают. Например, средневековая традиция противопоставляет lector’a, который комментирует уже сложившиеся дискурсы, actor’у, продуцирующему новые дискурсы. В отношении разделения интеллектуального труда такое различение является эквивалентом различения между пророком и священнослужителем при разделении труда в религии. Так, например, пророк — это actor, сын своих произведений, у которого нет иной легатимности, иного auctoritas, кроме его личности (его харизмы) и его практики actor’a, и который, следовательно, является actor’ом своего auctoritas. И наоборот, священнослужитель — это lector, защитник легитимности, делегированной ему корпусом lector’ов, церковью, и базирующийся в своих выводах на auctoritas оригинального actor’a, на которого lector’ы ссылаются или, по крайней мере, делают вид.

Но этого ещё недостаточно. Спрашивать себя об условиях, при которых возможно чтение — значит спрашивать о социальных условиях, при которых возможны ситуации, когда можно читать (и тут же можно видеть, что одним из таких условий является schole, досуг в его учебной форме, то есть время для чтения, для обучения чтению), а также о социальных условиях формирования lector’ов. Одно из заблуждений lector’а в том, что он забывает о социальных условиях собственного формирования, бессознательно универсализируя свои условия, при которых возможно чтение. Задавать себе вопрос об условиях такого вида практики, как чтение, — это спрашивать о том, каким образом производятся lector’ы, каким образом они отбираются, как формируются, в каких школах учатся и так далее. Следовало бы заняться социологией успеха структурализма, семиологии и всех форм чтения («симптоматичного» или другого) во Франции. Хорошо было бы спросить себя, например, не являлась ли семиология способом совершить aggiomamento [2] старой традиции толкования текстов и позволить в то же время реконверсию определённого вида литературного капитала, вот часть вопросов, которые стоило бы поставить.

Но можно ли сказать, в чём и каким образом эти социальные условия формирования читателей (и, шире, интерпретаторов) могут предназначаться дня интерпретации текстов или используемых читателями документов? В своей книге о языке Бахтин объясняет то, что он называет филологизмом, неким извращением, включённым в логику объективистского типа мышления и, в частности, в соссюровское определение языка: филологизм заключается в том, чтобы ставить себя на место читателя, который обращается с языком как с мёртвым языком, с мёртвой буквой и конституирует в качестве особенностей языка те, что свойственны мёртвому — не разговорному — языку, при этом опрокидывая на языковый объект отношение филолога к мёртвому языку, к примеру, дескрипторы, помещённые в текст или неясные фрагменты, к которым нужно найти ключ, шифр, код.

Мне кажется, именно об этом хотел напомнить Балли, когда говорил, что точка зрения языка в соссюровском смысле есть точка зрения слушателя, то есть точка зрения того, кто слушает язык, но не говорит на нём. Читатель — это тот, кому не надо ничего делать с языком (который он берёт как объект), кроме как выучить его. Именно в этом состоит совершенно общее основание для перекоса, о чём я часто напоминал. Такой перекос вписан в отношение к объекту, которое можно назвать «теоретическим»: например, этнолог рассматривает родственные связи как чистый объект для изучения и, за отсутствием знаний, создаваемая им теория родственных связей предполагает в реальности его «теоретическое» отношение к родственным связям; он выдаёт правду «теоретического» отношения к родственным связям за правду родственных связей. Этнолог забывает, что реальные родственники — это не позиции в диаграмме, в генеалогии, но отношения, которые нужно развивать, поддерживать. Также и филологи, ставящие перед собой задачу зафиксировать смысл слов, стараются забыть, что пословицы, поговорки, сентенции, а иногда имена собственные, относящиеся к названиям мест, земель, на которые можно претендовать, или личные имена, как об этом напоминает опыт бесписьменных обществ, являются ставками в постоянной борьбе. Я думаю, что если такой-то стих Симонида прошёл через всю историю Греции, то как раз потому, что был настолько важен для группы и что, присваивая его себе, вместе с ним присваивали и власть над группой. Интерпретатор; навязывающий свою интерпретацию, это не только тот, кто имеет последнее слово в филологической ссоре (цель, которая стоит многих других), но также очень часто тот, кто имеет последнее слово в политической борьбе; присваивая себе слово, он располагает здравый смысл на своей стороне. Достаточно подумать о лозунгах — демократия, свобода, либерализм — сегодня, и об энергии, которую политические деятели прилагают, чтобы присвоить себе категоремы, которые в качестве принципов структурирования составляют смысл мира и, в особенности, социального мира, и консенсус по вопросу о смысле этого мира.

Мулуд Маммери, говоря о берберской поэзии, вспоминает, что профессиональные поэты, которых называют мудрецами, используют для присвоения всем известных пословиц лёгкие смещения звука и смысла. «Дать наиболее чистый смысл словам рода». Жан Боллак показал, что досократики, например, Эмпедокл, проделывали над языком сходную работу, полностью обновляя смысл пословицы или стиха Гомера, незаметно подменяя слово phos в наиболее часто употребимом смысле (свет, вспышка) на реже употребимый, зачастую архаический смысл (смертный, человек). Это эффекты, которые кабильские поэты используют систематически — присваивая себе общий смысл, они обеспечивают себе власть над группой, которая, по определению, признается данным общим смыслом; все это при определённых обстоятельствах, во время войны или острого кризиса могло обеспечить им власть профетического типа над настоящим и будущим группы. Иначе говоря, эта поэзия не имела ничего общего с чистой поэзией; поэтом был тот, кто преодолевал невозможную ситуацию, когда преступались ограничения обычной морали и когда, например, оба лагеря оказывались правыми в соответствии с принципами этой морали.

Смысл этого примера вытекает из него самого: не ставя перед собой вопросов об имплицитных предпосылках операции, заключающейся в расшифровке, в поиске одного смысла слов, их «истинного» смысла, филологи берут на себя риск проецировать на слова, которые они изучают, философию, заключающуюся в факте изучения слов. При этом упускают то, что составляет их истинный смысл, когда, например, в политическом обиходе играют со знанием дела на полисемии и считают истиной иметь несколько истин. Если филолог ошибается, когда хочет сказать последнее слово о смысле слов, то потому, что различные группы зачастую могут связывать свои интересы с тем или другим возможным смыслом слов. Слова, являющиеся ставкой в политической или религиозной борьбе, могут представляться в своём существенном состоянии как музыкальные аккорды, когда в основании, на первом плане, приводится существенный смысл (тот, который словарь даёт первым), затем смысл, который понимается под словом на втором плане, потом на третьем и так далее. Борьба по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе, будет состоять в попытке совершить то, что музыканты называют переворачиванием аккорда, в попытке совершить переворот в обычной иерархии смыслов, чтобы установить как существенный смысл, как основание семантического аккорда, такой смысл, который до сего момента был вторичным или, ещё лучше, подразумеваемым. Таким образом, совершается символическая революция, которая может лежать в основе политических революций.

Очевидно, если бы филолог размышлял о том, что значит быть филологом, он был бы вынужден ставить перед собой вопрос: совпадает ли применение им языка, который он изучает, с тем применением, которое ему находят те, кто его произвёл; и если расхождение между применениями и лингвистическими интересами не рискует ввести в интерпретацию существенный перекос, значительно более радикальный, чем простой анахронизм или чем любая другая форма этноцентрической интерпретации, то потому, что оно зависит от самого факта интерпретации. Интерпретатор, филолог или этнолог располагается вне того, что он интерпретирует; он воспринимает действие как спектакль, представление, реальность, которую держит на расстоянии и которая, находится перед ним как объект, поскольку он располагает инструментами объективации, фотографией, схемой, диаграммой, генеалогией или просто-напросто письменностью. Так, известно, что некоторые работы, в особенности Хавелока (Preface to Plato), ставят акцент на понятии мимесиса и напоминают, что Платон разоблачает в поэзии именно такое миметическое отношение к языку, которое захватывает полностью всё тело: поэт, певец взывают к поэзии, как взывают к духам, а заклинание (это также верно в отношении берберских поэтов) неотделимо от всей гимнастики тела. Нужно предельно обобщить тезис Хавелока: помимо того, что некоторые тексты, а не только стихотворения, над которыми работали герменевты, были изначально написаны для танца, мимирования, движения, многие признаки, подающиеся филологами в форме дискурса, рассказа, logos’a, и mithos’a, в действительности имели в качестве своего референта (по меньшей мере, вначале) праксис, религиозную практику, ритуалы — например, я думаю о том, что Гесиод говорит о Дионисе, Гекате или Прометее, или о пророчестве Тирезия в «Одиссее». И если мы обращаемся к читателям, не осознающим истину чтения, к логоцентрическим филологам, то всегда рискуем упустить, что «праксическая», практическая, миметическая мысль не замыкается на символическом покорении собственных своих принципов.

Этнологи, которых я называю объективистами, — те, кто вместо того чтобы анализировать отношение этнолога к своему объекту, проецируют на объект отношение, поддерживаемое ими с этим объектом, описывают мифы и ритуалы как логические практики, как некоторую алгебру, в то время как имеют дело с некими танцами, иногда переведёнными (в случае мифов) в дискурсы. Ритуальная практика есть танец: поворачиваются семь раз слева направо, вытягивают правую руку над левым плечом, поднимаются, опускаются и так далее. Все эти основополагающие операции ритуала являются движениями тела, которые субъективизм описывает не как движения, а как состояния (там, где я говорю: «подниматься/опускаться», объективисты говорят: «верх/низ», — и это меняет все). Можно было бы, таким образом, заново возродить весь кабильский ритуал, исходя из небольшого числа порождающих схем, то есть точно таких же, как schemata tou somatos у Платона, как это указывает Генри Жоли. Слово «schemata» очень хорошо подходит к тому, о чём хочу сказать, поскольку его древние авторы (например, Афеней, который жил в первой половине III века) использовали, чтобы обозначить миметические жесты танца, которые они каталогизировали (точно также с термином phorai — «значащие движения»): например, поднятая рука, повёрнутая к небу — умоляющий жест, или руки, вытянутые в сторону зрителя — апостроф для публики, руки опущенные книзу — жест печали и так далее. Практические схемы ритуала являются schemata tou somatos — порождающими схемами основных движений, таких как идти вверх или вниз, вставать или ложиться и других. И только под взглядом наблюдателя ритуал из танца становится алгеброй, символической гимнастикой, логическим расчётом.

Не умея объективировать истину объективирующего отношения к практике, проецируют на практики то, что является функцией практик в глазах изучающего их как-то, что должно быть расшифровано. И не этнологи или филологи первые допустили эту ошибку: когда они работают над мифами, то имеют дело с объектами, которые сами являются продуктами этого ло-гоцентрического искажения; например, в мифе о Прометее, в том виде, в каком его рассказал Гесиод, можно сразу узнать ритуалы, но уже дополненные и интерпретированные учёными людьми, то есть — читателями. И потому, за отсутствием знаний об учёной традиции и о преобразовании, которое она совершает с помощью записи и постоянной реинтерпретации, колеблются между двумя ошибками: этнологизмом, игнорирующим факт научной реинтерпретации, и академической нейтрализацией, которая, входя на равных в учёную логику реинтерпретации, игнорирует ритуальный фонд.

Учёные в действительности никогда не передают ритуалы в их первоначальном виде (кузнец разрубает, обрезает, режет, разделяет то, что было единым и, следовательно, в целом указывает на все ритуальные действия разделения и тому подобное). Они уже вышли из тишины ритуального праксиса, цель которого не в том, чтобы быть интерпретированным, а в герменевтической логике: когда Гесиод рассказывает о ритуале, его запись находит смысл своего существования в универсуме, где ритуал не является более цепью упорядоченных практик, осуществляемых, чтобы приспособиться к социальной необходимости или получить практические результаты. Ритуал представляет собой традицию, от которой ожидают передачи и кодирования с помощью операции рационализации, применяющейся при реинтерпретации в зависимости от новых вопросов, то есть ценой полной смены функций. С того момента, как ритуал рассказан, он меняет смысл и переходит от миметического праксиса, от телесной логики, ориентированной на функции, к психологическому отношению — ритуалы становятся текстами, которые предстоит расшифровать, поводами к расшифровке. Забота о связности, о логике появляется в связи с коммуникацией, с дискуссией, с конфронтацией. Чувство аналогии, которое разрешает проблемы одну за другой, шаг за шагом уступает напору, чтобы удержать вместе уже проведённые аналогии. Мифо-поэт становится мифологом, то есть как сказал Платон, — философом; собеседник становится грамматиком. Ритуал не служит более ничему, кроме интерпретации.

Интересы и цели изменяются, или, проще говоря, в них верят по-другому. Разве Гесиод верит в то, о чём рассказывает? Разве он верит в ритуалы так, как верили в них те, кто пользовался ими в действительности? Вопрос не такой уж бесполезный, как может показаться. С давних времён известно, что от этоса к этике переходят, когда принципы перестают практически действовать в практике. Нормы начинают замечать, когда они умирают. В чём заключается, с точки зрения веры, практики, введения в обращение верования переход от схем, применяемых на практике (в таком, например, виде: подниматься — это хорошо; опускаться — это плохо, это идти на восток, к женскому и так далее), к таблице оппозиций, как к sustoichai у пифагорейцев (где уже появляются относительно абстрактные оппозиции, например, ограниченное и неограниченное)? Что делают этнологи, если не таблицы оппозиций (перечитайте Херста слева направо)? Филолог изучает труды филологов, которые — как филологи — с самого начала находились в неведении и, следовательно, игнорировали главное искажение, которому они подвергали объект, и тот предел, при котором миф прекращает быть практическим решением практических проблем, чтобы стать интеллектуальным решением интеллектуальных проблем. Искажение, которому подвергается на практике объективация практики (например, операция, заключающаяся в распределении свойств в таблице в две колонки, правый/левый, женский/мужской, влажный/сухой и другие), обречено остаться незамеченным, поскольку оно является составной частью самой операции, которую этнолог должен осуществить, чтобы конституировать практику в этнологическом объекте. Основополагающая операция, оформляющая практику (например, ритуал) в спектакль, в представление, способное стать объектом рассказа, описания, отчёта и, во вторую очередь, объектом интерпретации, производит наиболее важное искажение, теорию которого нужно создать, чтобы регистрировать в теории эффекты этой регистрации и этой теории.

Именно в этом случае критика, которую я часто использую, приобретает свой классический дай философии смысл: некоторые операции, которые не может не производить социальная наука из опасения утратить объект, как например, делать схемы, выводить генеалогии, чертить диаграммы, рассчитывать статистические таблицы и так далее, производят артефакты, за исключением того случая, когда сами эти операции являются объектом. Философия и логика, без сомнения, родились от рефлексии над трудностями, что выявляет начало объективации чувства практического, не рассматривающего саму операцию объективации. Я понял это, поскольку логика теоретизирования над ансамблем практик и ритуальных символов привела меня к тому, что я оказался в ситуации, полностью аналогичной, как мне кажется, ситуации великих досократических магов. Например, в анализе ритуальной логики я столкнулся с оппозициями, с которыми не очень хорошо знал, что делать, и которые просто включил в серию.

Примечания

1 Idiolecte — индивидуальное употребление языковых форм одним человеком.

2 От итальянского Aggio — отклонение в сторону превышения рыночного курса денежных знаков, векселей и других ценных бумаг от их нарицательной стоимости.

Социология науки

Объективировать объективирующего субъекта

1984

Доклад, который был прочитан в декабре 1984 года в Страсбурге, по поводу выхода в свет книги «Homo Academicus».

Изучать Университет — значит брать предметом исследования то, что, в общем-то, объективно; акт объективации есть ситуация, исходя из которой легитимируется объективирование. Одновременно наше исследование имело постоянно двойной предмет — наивный, видимый: «Что есть Университет?», «Как это работает?», и особое действие объективации, каким является объективация институции, социально признанной в качестве созданной для совершения объективации, претендующей на объективность и универсальность. Моё намерение заключалось в том, чтобы, выполняя эту работу, провести некоторого рода социологический эксперимент по поводу социологической работы; попытаться показать, что, возможно, социология может уклониться хоть чуть-чуть от круга «исторического» или «социологического», используя то, чему социальная наука учит о социальном мире, в котором производится социальная наука, чтобы контролировать эффекты детерминизма, воздействующие на этот мир и, в то же время, на социальную науку.

Объективировать объективирующего субъекта, объективировать объективирующую точку зрения — это проделывается постоянно, но производится, очевидно, слишком радикальным образом и, в действительности, очень поверхностно. Когда говорят: «Социолог включён в историю», — то тут же думают: «буржуазный социолог». Иными словами, думают, что объективировали социолога или, в более общем виде, производителя культурных благ, в то время как объективировали свою «классовую позицию». Упускают, что нужно ещё объективировать свою позицию в этом суб-универсуме, в котором ангажированы специфические интересы и которым является мир культурного производства.

Для тех, кто интересуется социологией литературы или социальной историей литературы, социологией философии или социальной историей философии, социологией искусства или социальной историей искусства и так далее, одним из вкладов этой работы, во всяком случае, одним из намерений, является показ того, что, когда производят объективацию (возьмём наиболее мягкую форму очень распространённого социологического редукционизма), то устанавливают в резком виде связь между культурной продукцией и позицией производителя в социальном пространстве. Скажут: это выражение набирающей силу буржуазии и тому подобное. Но это ошибка от «короткого замыкания», ошибка, заключающаяся в увязывании сильно удалённых терминов и в вытеснении опосредующего очень важного звена — пространства, внутри которого люди производят, то есть того, что я называю полем культурного производства. Такое подпространство есть также социальное пространство, имеющее внутри социальные цели особого типа, интересы, которые могут быть совершенно «не интересными» с точки зрения целей, значимых во внешнем мире.

Но остановиться на этом значило бы, вероятно, допустить главный перекос, первопричина которого не заключается в интересе, связанном с принадлежностью. За социальными детерминантами, связанными с особой позицией, существуют детерминации значительно более фундаментальные и значительно менее заметные, те, что присуши положению интеллектуала, позиции учёного. Как только мы начинаем наблюдать социальный мир, мы вводим в наше восприятие перекос, который происходит от того, что говорить о социальном мире, изучать его с целью говорить о нём и тому подобное, нужно, выведя себя из этого мира. Перекос, который можно назвать теоретическим или интеллектуалистским, заключается в забывании включать в формулируемую теорию социального мира тот факт, что эта теория является продуктом теоретического взгляда. Для того чтобы делать истинную науку о социальном мире, нужно одновременно формулировать теорию (строить модели и тому подобное) и вводить в окончательную формулировку теории теорию расхождения между теорией и практикой.

Когда речь идёт об университетском мире, о том, чтобы для сотрудника университета изучать университетский мир, то всё склоняет к такой теоретической ошибке. Почему? Потому, что университетский мир, как любой социальный универсум, является местом борьбы за истину об университетском мире и о социальном универсуме в целом. Одна из вещей, о которой чаще всего забывают: тот, кто говорит о социальном мире, должен считаться с фактом, что в социальном мире говорят о социальном мире (помимо прочего) и для того чтобы оставить за собой последнее слово о нём; социальный мир есть место борьбы за истину о социальном мире. Оскорбления, навешивание расистских ярлыков и так далее являются категоремами, как говорил Аристотель, то есть публичными обвинениями, актами наименования, номинациями, которые претендуют на универсальность, а значит на власть над социальным миром. Мир Университета имеет ту особенность, что в нынешнее время, в наших обществах, его вердикты несомненно являются одними из самих могущественных социальных вердиктов. Некто, получающий научное звание, получает также и свидетельство об уме (одна из привилегий обладателей звания, кроме прочего, это возможность сохранять дистанцию по отношению к званию).

Социальный универсум есть место борьбы за знание о том, чем является социальный мир. Университет есть также место борьбы за знание, кто внутри этого универсума, социально уполномоченного говорить истину о социальном (и о физическом) мире, действительно (или главным образом) имеет право говорить истину. Эта борьба сталкивает социологов и юристов, но она сталкивает и юристов с юристами, а социологов с социологами. Выступать в качестве социолога — значит с очевидностью пытаться использовать социальные науки, чтобы поставить себя в качестве арбитра или судьи в этой борьбе, чтобы сортировать верное и ошибочное. Иначе говоря, ошибка интеллектуализации и теоретизирования постоянно угрожает социальной науке (в области этнологии это ошибка структуралистов, заключающаяся в формулировке: «Я лучше туземца знаю, кто он такой»). Эта ошибка есть искушение par excellence для того, кто, будучи социологом, а значит включённым в поле борьбы за истину, имеет намерение говорить истину о Мире и о противоположных точках зрения на этот мир.

Как я уже говорил, тот факт, что я имел почти сознательное намерение с самого начала быть внимательным к предмету, а также к работе над предметом, уберёг меня, как мне кажется, от этой ошибки. Я хотел сделать именно такую работу, которая способна избежать, насколько возможно, социальных детерминаций с помощью объективации особой позиции социолога (исходя из его образования, звания, дипломов и тому подобное) и осознания вероятности ошибки, свойственной этой позиции. Я знал, что нужно не просто говорить правду об этом мире, но говорить также о том, что этот мир есть место борьбы за то, чтобы говорить истину об этом мире и нужно открыть, что объективизм, с которого я начинал, и заключённое в нём покушение уничтожить соперников, объективируя их, были генератором ошибок, и ошибок технических. Я говорю «технических» для того чтобы показать различие междунаучным трудом и трудом чистой рефлексии: в научной работе всё то, о чём я только что сказал, передаётся через совершенно конкретные операции; через переменные, добавляемые для анализа соответствий; через вводимые критерии и так далее.

Теперь вы скажете: «Но Вы ничего не говорите об объекте. Вы не говорите, что есть университетский работник, что есть Университет, как это всё работает, каким образом функционирует». До определённого предела я не хотел говорить о предмете книги, я хотел произнести по поводу книги речь, которая стала бы введением в чтение и одновременно гарантией от неуправляемого чтения. Эта книга, когда нужно было её опубликовать, поставила передо мной проблем больше, чем какая-либо другая. Всегда существует чрезвычайная опасность потерять контроль над тем, что говорят. Начиная с VII письма Платона, все рассуждают об этом. Я в сильной степени испытывал страх, что интересы, которые читатели (состоящие, принимая во внимание тему книги, без сомнения, на 80% из университетчиков) инвестируют в чтение, будут настолько сильными, что вся работа, которую я проделал, чтобы разрушить этот интерес, чтобы разрушить его воздействие и даже, чтобы разрушить заранее такое чтение, окажется напрасной. Люди только и будут спрашивать себя: «А где я на этой схеме? А что он говорит об Untel?» и тому подобное, и снизят до уровня внутренней борьбы в поле тот анализ, который имел целью объективировать эту борьбу и, тем самым, научить читателя владеть ей.

Можно спросить себя: «А для чего всё это нужно?» Вполне закономерный вопрос. «Разве это не искусство для искусства, не самовлюблённый и немного декадентский рефлексивный поворот науки к себе самой?» Очевидно, я так не считаю. Я думаю, что такой труд имеет научные достоинства, и что для социальных наук социологический анализ производства производителей является императивом. Рискуя удивить и одновременно разочаровать многих среди вас, придающих социологии провидческую и эсхатологическую функцию, я добавлю, что такой вид анализа мог бы иметь также клиническую функцию и даже терапевтическую: социология является чрезвычайно могущественным инструментом самоанализа, предоставляющим каждому возможность лучше понять, кто он такой, давая ему понимание его собственных социальных условий производства и позиции, занимаемой им в социальном мире. Конечно, это совершенно разочаровывающее и совсем не то, распространённое, видение социологии. Социология может также иметь другие функции, политические или ещё какие-то, но в этой, представленной вам, я уверен более всего. Отсюда следует, что эта книга требует определённого типа чтения. Речь не идёт о том, чтобы читать её как памфлет или использовать для самообвинений. Социологию часто используют либо для того чтобы высечь других, либо для самобичевания. На самом деле, речь идёт о том, чтобы сказать: «Я есть то, что я есть». А не о том, чтобы восхвалять или осуждать. Попросту это предполагает все виды естественной склонности, и когда нужно говорить о социальном мире, вероятна ошибка. Всё это заставляет меня держаться на грани нравоучения — Бог свидетель, как я этого не люблю! — но я должен говорить это потому, что если мою книгу будут читать как памфлет, она станет мне ненавистна и уж лучше тогда её сжечь.

Социология науки

За рационалистический историзм

1993

Я хочу предложить вам рискованный, горячий сюжет, который находится в центре скорее политической, чем эпистемологической полемики относительно научного статуса обществознания. В самом деле, с тех пор, как существуют социальные науки, они уже не раз становились предметом методологического сомнения, а некоторые философы даже сделались глашатаями их априорной ненаучности в силу аргумента, неустанно повторяемого во всех курсах философии, — будь то во Франции или в Гарварде, — согласно которому учёный, погружённый в изучаемую им реальность, принципиально не может иметь «объективного» воззрения на свой предмет. В канонической форме, мы встречаем такого рода критику у Раймона Арона, но её постоянно воспроизводят множество других аналитиков, которые уверены, что тем самым раз и навсегда покончили с претензией социальных наук на научность.

Действительно, социолог находится в Обществе, а историк — в Истории. И что же, социология и история обречены тем самым навечно оставаться у порога науки? Ещё недавно ритуальный, лишь академический, этот вопрос приобрёл более нагруженную форму вместе с появлением того, что называют постмодернизмом — неразборчивой этикеткой, скрывающей разные, в зависимости от страны, реалии. В итоге сегодня мы с трудом можем определить, что нужно понимать под модернизмом и уж тем более — под постмодернизмом: в Германии понимают одно, в Соединённых Штатах Америки — другое, и так далее. Но показательно, что во Франции о постмодернизме говорят очень мало, в то время как авторы-постмодернисты, главным образом, французы. Создаётся впечатление, что французы просто делают нечто, сами того не понимая, и в том числе постмодернистское. Я вполне мог бы согласиться с этим предположением…

Постмодернизм производит опустошительное действие: от имени некой смеси Ф. Ницше, М. Фуко, Ж. Делёза, Ж. Дерриды, слегка приправленной Ж. Ф. Лиотаром и Ж. Бодрийяром, он совершает что-то вроде радикального пересмотра оснований науки. Следовало бы, конечно, предпринять анализ этого феномена социологическими средствами (я этого делать не буду, хотя это может оказаться весьма красивой работой по социологии знания), в частности, использования концепции постмодернизма, издательств и авторов, относящих себя к этому течению, эффекта, который производит эту самоидентификацию, к примеру, «радикального шика». Так, «студенческий радикализм» (Campus Radicalism) — это очень умеренный радикализм, позволяющий подражать, избегая при этом настоящей опасности и не рискуя. Это «шикарно», — пришло из Парижа, — но в то же время — это подрывает основы, ниспровергающе, по-феминистски и тому подобное. Я сознательно карикатурирую. Возможно, в присутствии самих постмодернистов я бы выражался ещё сильнее.

Итак, я искусственно все смешиваю. Но и отвечаю за это смешение, ибо это делается и в самой реальности, а большинство тех, кому наклеивают этикетку постмодернизма, не признают друг друга, не переносят взаимного сосуществования под этим названием, особенно с теми, за кем их ранжируют. Я думаю, что Мишель Фуко, например, ужаснулся бы, увидев себя в данной категории, к тому же он менее всего подходит под сделанное мной описание (несмотря на его американский сборник о Power Knowledge [1], на котором отчасти и лежит ответственность). К сожалению, социальное «пользование» М. Фуко практически сведено к уравнению: знание равно власти, а за любым познанием скрывается власть — этакое рыхлое, лишённое остроты, никудышное ницшеанство.

Несмотря на только что сказанное (а я доволен, что смог высказаться, поскольку ценю М. Фуко и думаю, что он заслуживает большего, чем из него делают постмодернисты), необходим серьёзный социологический анализ этого движения, которое обладает признаками скорее сектантского, несли интеллектуального движения, распространяется очень странными путями, благоприятствуя использованию лексики скорее эзотерической и используемой как заклинание.

Однако, я возвращаюсь к предложенной мной проблеме, за которую я взялся не без определённых колебаний, зная, что будет трудно, но и что актуальность её рассмотрения назрела. Эти люди исходят из туманных идей, отнюдь не меньше ниспровергающих, чем бы этого им хотелось; в то же время, сам характер это ниспровержения мне представляется интересным. Например, американский университет подвергся очень сильной трансформации (и в удачном направлении) посредством «ниспровержения» того, что обычно разумеют под именем «университет». Это «ниспровержение» категории ввело некое mood (настроение), критическое, подрывное настроение, и мне вовсе не хотелось бы, чтобы оно ослабло, а мои слова были использованы для борьбы с ним. Соответственно, если я и набросился на это настроение, — слегка парижское, немного модное, — то лишь из опасения, что оно может извратить и увести в сторону «революционные» движения, а мне хотелось бы (конечно, это претенциозно) внести свой вклад в придание им конструктивного, критического направления, как в научном, так и в политическом планах. Мне хотелось бы сохранить их критический пафос, но направить его на более значимые и реальные цели.

Существует некое предрасположение подвергать сомнению абсолютизм разума (мужского, белого, цивилизованного, буржуазного и тому подобного), то есть культивировать здоровый релятивизм; однако, если такая установка поверхностна, она может легко распространиться и упрочиться в определённых социальных кругах (я уже говорил о Campus Radicalism) и привести к бесполезному, символическому ниспровержению, слегка фальшивому, а иногда и опасному, нигилистическому. Отсюда — соблазн подвергать радикальному сомнению научность вообще и, в особенности, научность социальных наук. Такое настроение в определённом смысле само себя разрушает, к тому же сосуществует (не нужно об этом забывать) с истеблишментом социальных наук (стойкого, неподдающегося критике Campus’а) — с торжествующим позитивизмом, дух которого, особенно в североамериканской социологии, остаётся очень сильным и практически не затронут этой критикой.

Сосуществование твёрдого позитивизма и мягкого, но радикального постмодернизма, кажется мне губительным, я хотел бы добавить сюда колебания от позитивизма и рационализма — к историзму (или от историзма — к рационализму). Но не призываю к эклектическому их примирению.

По сути дела, мы создали искусственную несовместимость историзма и рационализма. Ведь существует историцистская критика, являющаяся составной частью социальных наук, и её нужно доводить до конца: она лежит в основании социальных наук, что можно видеть у Ф. де Соссюра, когда он произвольно выбирает (в качестве основания) лингвистический «знак», или у М. Мосса, произвольно берущего в этом же качестве «социальный факт». Они отбрасывают любую идею об онтологическом обосновании и не призывают неких философов, чтобы подвергнуть пересмотру этот вопрос. Можно сказать, что пересмотр вопроса об основаниях и есть само основание исторических наук. Соответственно, исторические науки не всегда могут на него ответить (это одна из причин, почему я считаю полезным это моё выступление). Специалисты в области социальных наук, особенно молодые, часто не подготовлены для противостояния философско-идеологическому натиску, который застаёт их врасплох настолько, что даже когда им говорят вещи, составляющие существо их профессии, они не могут их узнать. Они могут зачарованно «открывать» то, что не имеет под собой никакого основания. А когда что-то говорит Ж. Деррида или Р. Рорти, то не видят, что это идёт, например, от Ф. де Соссюра.

Важно, я считаю, сделать эксплицитными методологические основания социальных наук. Великие основоположники — К. Маркс и М. Вебер, или Э. Дюркгейм, или М. Мосс и прочие, — не ждали философов, чтобы узнать, что они подразумевали, когда говорили о произвольности социального факта или лингвистического знака. Таков «Курс общей лингвистики» — одна из важных философских книг, которые одно время философы ввели в свою программу, когда несколько лет назад находились под влиянием структурализма, но тут же поспешили забыть об этом. Точно также дожидались дня, когда М. Мосс войдёт в программу экзамена по философии, не говоря уже об Э. Дюркгейме. Что же касается М. Вебера, то о нём вспоминают лишь потому, что М. Мерло-Понти написал небольшую главу (не содержащую, впрочем, ничего экстраординарного) по «Протестантской этике и духу капитализма», заслуживающую, чтобы её почитал философ.

Короче, в первую очередь, нужно решительно довести «историзм» до крайности, до предела. Нужно создать историю этого слова, которое в ответе за все грехи, включая в неё и марксистов (Н. Пулантзас, Л. Альтюссер обличали историзм).

Историзм — это «оскорбление философского величества». Я попрошу вас прочитать два-три текста Б. Паскаля, совершенно исключительные, написанные им против Р. Декарта, то есть против универсализирующего теоретизирования и тому подобного. Потом задуматься, как можно избежать релятивизма, зная, что историзм и радикальное сомнение, которому он подвергает любую претензию на рациональное познание доведены до крайности. И тогда поставить вопрос, каким образом социальные науки, наиболее подверженные опасности (поскольку после того, как все другие науки прошли через процедуру «историзации», социальные стали особенно уязвимы для «эффекта бумеранга» — опасности, что с ними сделают то же, что они сделали с другими науками), могут разделять позиции радикального историзма, не разрушая себя в качестве науки, не уничтожая собственные амбиции и научные претензии?

Итак, радикальный историзм. Я вам процитирую Б. Паскаля: «Обычай — вот и вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился. Тут мистическое основание его власти. Кто станет докапываться до его истоков, его уничтожит. Ничто так не ошибочно, как законы, карающие нас за ошибки. Тот, кто повинуется им, потому что они справедливы, повинуется воображаемой справедливости, а не сути закона. Закон сводится к самому себе. Он закон — и ничего больше» (1, c. 93–94). Закон есть закон, — так говорит арестовавший вас жандарм, которому вы пытаетесь внушить, что надо быть снисходительнее, и слышите в ответ, что порядок есть порядок. Закон есть закон и больше ничего. «Кто захочет выяснить его побудительную причину, тот обнаружит, что она крайне легковесна и неразумна; и если он непривык созерцать причуды человеческого воображения, то будет удивляться, как это век окружает подобный закон такими почестями и преклонением. Искусство фрондировать и сотрясать государство состоит в умении подрывать установившиеся обычаи, доискиваясь до их истоков и показывая, сколь мало в них состоятельности и справедливости» (1, с. 94).

Паскаль намекает на историческую функцию истории как науки, состоящую в разрушении, в некотором роде, основополагающих видимостей, когда традиции, будь то правовые, политические или даже научные, тем легче отстаиваются, чем больше забыто их происхождение. «Вот почему мудрейший из наших законодателей говорил, что для блага людей их зачастую следует обманывать, а другой, здравый политик, — «Cum Veritatem Qua Liberetur Ignoret, Expedit Quod Fallatur» [2]. Не нужно, чтобы он знал правду о самозванстве власти, что когда-то она установилась незаконно, теперь она стала законной. Нужно представлять её подлинной и вечной и скрывать её происхождение, если не хочешь, чтобы ей вскорости пришёл конец» (1, с. 94). Иначе говоря, спрашивать об истоке закона, значит разрушать его. Единственно возможное основание закона — в истории, которая, если быть точным, уничтожает любое основание. Б. Паскаль напоминает, что история есть идеальное оружие против абсолютизма любого сорта, поскольку абсолютизм всегда базируется на абсолютизации или натурализации исторических принципов. Какими бы ни были принципы, включая и самые рациональные принципы самого «чистого» разума, например, математического, логического или физического, они всегда сводимы в конечном итоге к их происхождению, а значит — к произвольному истоку. Основа закона есть ни что иное как произвол, то есть по Б. Паскалю — «правда узурпации». А видимость естественности, необходимости закону придаёт то, что я называю «амнезией происхождения». Рождённая из привыкания к обычаю, она скрывает то, что формулируется приведённой выше тавтологией «Закон есть закон, и больше ничего». А как только мы хотим докопаться до корней, как писал Б. Паскаль, рассмотреть смысл существования закона и идём к самому его истоку, возвращаемся к его началу, то обнаруживаем один лишь произвол. У истока закона нет ничего, кроме обычая, то есть исторического произвола исторического разума.

А сейчас возьмём другой текст Б. Паскаля: «Удивительно — они (люди) хотят постичь начала вещей и затем познать все, из гордыни столь же бесконечной, как их предмет. Ведь очевидно, что такие замыслы нельзя питать без гордыни или без способностей бесконечных, как природа… Все науки бесконечны в обширности своих занятий; кто может сомневаться, к примеру, что геометрия предлагает бесконечное число задач для разрешения. Они бесконечны также и в разнообразии и сложности своих понятий; всякому ясно, что те, которые кажутся последними, не держатся сами собой, а опираются на другие, у которых есть ещё другие для опоры, и последних для них никогда не бывает… Но бесконечность малого менее очевидна. Философы только притязали на проникновение в неё, и на этом всё спотыкались. Вот откуда столь часто встречающиеся названия: «Начала вещей», «Начала философии» и им подобные, на самом деле столь же хвастливые, хотя это и меньше бросается в глаза, как «De Omni Re Scibili» (1, с. 133–134) [3].

Иначе говоря, на примере юридического закона, Б. Паскаль оспаривает картезианцев и утверждает, что они не делают того, на что притязают, а именно, не обосновывают причину, исходя из неоспоримых оснований, оторванных от сомнения, и не соединяют в неразрывные причинные цепочки, чтобы — посредством строгой дедукции — прийти к истине, которую требовалось доказать.

Эту амбицию основания и дедукции Б. Паскаль ставит под сомнение, потому что в основании мы не можем найти ничего, кроме произвола исторического происхождения. Но если мы можем допустить, что это положение верно для политического порядка, то может быть оно верно и для миров относительно свободных от истории, миров вечных истин и ценностей, как, например, мир науки (или даже мир универсальной религии)? А может быть то же самое верно и в отношении всего того, что производится полями (в моём понимании этого термина), то есть отдельными и относительно автономными микрокосмами, являющимися как бы самостоятельными микромирами внутри социального мира, где могут развиваться логики свободные от произвола и случайности обыденного социального мира?

И действительно, на чистый мир науки можно перенести всё, что Б. Паскаль говорит о мире политики в целом. Все эти поля, даже самые «чистые» — наука, искусство — имеют в своей основе закон, о котором говорят, что он «закон и ничего больше». Ничего не нужно говорить о Nomos’е — основе математики — о котором можно сказать лишь, что он существует и для него нет никакой иной меры, кроме него самого. Ж. Никод, замечательный французский эпистемолог, писал в книге «Геометрия в чувственном мире»: «Каждая система, в конечном итоге, знает только собственные изначальные формы и не умеет говорить ни о чём другом». Иначе говоря, всякая научная система покоится на исходной тавтологии и на некоем запрете на нарушение, типа знаменитого: «Негеометр да не войдёт!» Геометрия это геометрия, и ничего больше, и эта исходная тавтология, единожды введённая, даёт возможность строить цепи причин и рассуждений, которые опутывают представление о разуме.

Любое поле обладает той особенностью, что стремится вызвать у тех, кто в него входит, амнезию происхождения, которую у рядовых социальных агентов в обыденном мире порождает обычай. Произвол, лежащий у истоков любого поля, суть чистый nomos, основа автономии поля. Сказать, что поля автономны, означает, что участвующие в них подчиняются закону поля, то есть закону, который поле само себе назначило. Поле есть род игры, и каждый, кто в него входит, должен принять эту игру вне зависимости от того, достойна ли она, стоит ли свеч, заслуживает ли, чтобы в неё играли. А чтобы играть, нужно принять целый комплекс допущений и, в то же время, обладать определёнными сведениями, которые составляют условие активного и действительного участия в данной игре.

Следовательно, принцип автономии есть такой принцип, по которому в игре находится лишь то, что её затрагивает. А кто-то, кто приходит «в чужой монастырь со своим уставом», с чуждыми данной игре принципами — поиграть в математическую игру с установками боксёра — совершает акт тирании (вспомним слова Б. Паскаля). Очевидно, что паскалевы порядки суть аналоги полей. Каждое поле — это порядок, имеющий свои принципы в себе самом, причём они не сводимы к принципам другого порядка. А тирания, по Б. Паскалю, суть привнесение в поле чуждых принципов, действующих в другом поле. Это подобно тому когда, внедряя насилие в область благотворительности, приходят с мечом, — как римский солдат, отрубивший голову математику. Заниматься математикой, входить в поле математики, — значит принять принцип «Негеометр да не войдёт!» И если у меня возникнет желание убить моего соперника — а это случается даже с социологами — я должен «убить» его, аргументируя соответствующим образом (социологическими аргументами для социологов). Это — простой показатель степени автономии той или иной дисциплины.

Одна из причин, из-за которой социологии (да и социальным наукам вообще) трудно оторваться, освободиться от донаучности, заключается как раз в том, что лишь с большим трудом ей позволяют решать социологические проблемы по-социологически. Знаменитая дюркгеймова формула «объяснять социальное через социальное» и есть такая основополагающая тавтология и социологическое «Несоциолог да не войдёт!» Быть социологом — значит быть признанным социологами как социолог и принять негласное правило социологической игры, состоящее в решении социологических проблем социологическими методами.

В целом, мы можем раскрыть фундаментальный принцип автономии, если посмотрим на то, как другие делают науку. Можно сразу заметить, что автономия предполагает nomos и что он произволен. Например, когда социолог изучает жизнь высших чиновников, его может удивить открытие игры, в которой существуют определённые ставки, с точки зрения социолога лишённые смысла, но имеющие большую ценность для чиновников, и наоборот. Он может обнаружить иерархию ставок в игре и массу всего другого. Соответственно, в обычной ситуации, когда агенты хорошо социализованы, приспособлены к полю, когда они в нём «как рыба в воде» (а все мы приспособлены более или менее), фундаментальные принципы — «сущность» — сами собой разумеются, а nomos становится доксой. Nomos носит негласный и имплицитный характер, о нём ничего не нужно говорить. Меня спрашивают: «Что Вы думаете о том-то?» Я отвечаю: «Это не социология», говоря от имени негласного определения социологии, которое я могу озвучить, перевести во внешний план. «Овнешнение» не требуется в уже хорошо сложившемся поле или же оно принимает форму аксиоматики. Многими своими качествами социология обязана тому, что её поле не слишком автономно и допускает очень разнородных людей. Приходится постоянно напоминать элементарные принципы, которые должны сами собой разуметься. К несчастью, мы имеем дело не с чистым миром математиков, которые окружили себя стеной (например, символизм, делающий недоступными ставки этого поля для общества простых смертных, и тому подобное). При желании, вы можете сами вывести из этого множественные следствия, касающиеся оппозиции чистого поля (математики) и «нечистого» поля, постоянно находящегося под угрозой разнородности (социальные науки).

Но вернёмся к паскалевой метафоре. Каждое поле есть порядок. При переходе от одного поля к другому совершается качественный скачок. Каждое поле является, говоря языком близким философам, некой «формой жизни», которой соответствует своя «языковая игра». Поле — это установленная, учреждённая точка зрения, а люди, входящие в данный универсум, видят всё, кроме этой точки зрения. То, что они видят меньше всего и есть то, что позволяет им видеть, — точка зрения. Она — ничто иное, как исторический произвол, чей филогенез и онтогенез необходимо анализировать. Как социологи, мы с вами включены в поле истории, и заняться историей этого поля (как это сделал, например, Э. Дюркгейм в «Эволюции педагогики во Франции»), значит найти средство освободиться от последствий той самой истории, продуктами которой мы являемся. Это важный аспект работы. — М. Фуко (жаль, что не самый известный), то же и с идеей генеалогии, взятой им у Ф. Ницше (хороший Ницше, на мой взгляд, это… Дюркгейм).

Я вспоминаю свой разговор с М. Фуко на эту тему. Случилось, что обсуждая проект книги, которую мы хотели предложить написать одному молодому исследователю, мы стали вспоминать, как оба — с определённым расхождением по времени, он ведь был старше меня — пришли к тому, чем теперь занимаемся. «Для меня, — сказал М. Фуко — решающим моментом стал Ницше, его «К генеалогии морали». Я уже не помню, что сказал сам. Так или иначе, но помню подумал, что являясь философом и обладая «чутьём на шик» (а у философов есть чувство стиля, оно — составная часть имплицитных предпосылок этой дисциплины), М. Фуко, чтобы прийти к идее социологии знания, которую можно было бы найти у Э. Дюркгейма, у К. Мангейма или ещё у кого-либо, должен был пройти через Ф. Ницше, потому что это более «шикарно». Я говорю это не по злобе. Пути Господни не исповедимы… Но это важно.

В интеллектуальной жизни есть масса всего, что мы упускаем, потому что это не считается шиком или считается не относящимся к делу, в то время как это то же самое. Знать, что то, что вам дают под именем Ф. Ницше, на самом деле К. Мангейм, полезно. А то, что подают под именем Э. Кассирера (уже не так шикарно, как М. Хайдеггера) — это Э. Дюркгейм… К примеру, в «The Myth Of The State», книге, которую Э. Кассирер написал в конце жизни, он пишет в одном примечании: «То, что я называю символическими формами, то есть самое благородное в философии («Лучше не бывает. Нет ничего шикарнее». — Прим. авт.), есть то, что Дюркгейм называет примитивными формами классификации». Без комментариев.

С точки зрения социальной иерархии предметов, социальной иерархии способов мышления, это небо и земля. А ведь существуют ещё философы, в течении всей жизни не умеющие сопоставить априорные формы, категории и тому подобное, с той формой, которую эти последние принимают в социальной мысли. Я вам дал один только маленький пример, но их тысячи. (Мы плохо читаем, потому что смотрим под тем углом зрения, который нам дали в годы учёбы. Это, конечно, позволяет отличить чёрное от белого, но в то же время, нам указали, что белое — хорошо, а чёрное — не очень. Полученные нами категории восприятия, без которых мы ничего бы не увидели, суть категории оценивания. Это моё замечание по ходу, но тем не менее тесно связанное с темой выступления.)

Историческая критика мыслей исторического происхождения не обязательно приводит к нигилизму, отождествляемому с историзмом. Закон историчен. Наиболее чистые формы мышления укоренены в полях производства, имеющих свою историю, несомненно автономную по отношению к великой Истории. Как говорил Б. Паскаль, если поискать истоки самых чистых построений самой универсальной мысли, то всегда можно найти источник исторического произвола. Точно также, если поискать на задворках самых чистых мыслей самых чистых мыслителей, если описать их онтогенез, то найдём всё тот же исторический произвол.

Иначе говоря, нам нечего возразить против историзации. Не существует ничего, что могло бы ускользнуть от такого рода радикального сомнения, которому историзм подвергает любые человеческие творения, включая и так называемые универсальные. Но разве мы обречены тем самым на нигилизм? Разве это обязывает нас говорить: «Всё относится либо к обществам, обычаям, привычке, как говорил Б. Паскаль, либо к специфической истории исторического, научного или эстетического разума?» Такая историзация второго типа, касающаяся автономных порядков, ещё более радикальна. Теория полей — вот почему она так нервирует некоторых, в особенности, когда её применяют к полю литературы или искусства, тем мирам, которые претендуют на чистоту, автономию и тому подобное, — идёт ещё дальше в историцистском искоренении, поскольку она отнимает у самой чистой мысли её последний гарант. Но принуждает ли это нас к мысли, что претензии теоретиков всеобщего (теоретиков естественного права, математики, etc) иллюзорны и что, как следствие, не существует ни права, ни разума, ни истории, которые не подлежали бы такой релятивизации?

Абсолютной точки зрения, некоего учёного «Atopos», как говорил Платон о Сократе, не имеющего места в социальном мире, атопического социолога, не существует; мы всегда можем определить для определённого социологического высказывания место, где и когда автор впервые произнёс его. Обрекает ли нас это на релятивизм? Будут ли и впредь существовать мужская или женская социология, правая или левая социология, социология бедных или богатых, американская или французская социология? Возможна ли и при каких условиях социология, притязающая на всеобщность? Очевидно, социология более чем что-либо подвержена релятивизации, поскольку, стремясь релятивизировать всякое познание и все сведения, она не может уклониться от неё.

При том радикальном пересмотре оснований рационального мышления, который совершает историзм, может показаться, что разваливается сама база социальных наук. Мой тезис, отстаивать который я теперь собираюсь, заключается в том, что социальные науки могут попробовать избежать исторического релятивизма, связанного с тем, что они суть продукт исторических существ, но при условии, что смогут подвергнуть историзации самих себя. В качестве мнемотехнического определения, я предлагаю называть это принципом «Двойной историзации». Нужно ли вам проанализировать творчество Г. Флобера, Э. Мане или же понять поведение безработного металлурга — это не важно. О каком бы типе поведения мы ни говорили, опасности пассивной релятивизации продуктов речи, претендующей на научность, могут быть ограничены и даже устранены, если мы подвергнем историзации, с одной стороны, познающего субъекта, а с другой — познаваемый объект.

Что конкретно это означает? Я приведу совершенно разные примеры: из социологии литературы, истории литературы, литературоведения, но это справедливо и для науки. Понять адекватно, безотносительным или же, как можно менее относительным образом философское произведение М. Хайдеггера, литературное Г. Флобера или живописное Э. Мане, значит прежде всего по-новому расположить познающего субъекта, аналитика, в поле производства, внутри которого он ведёт свой анализ, а также по-новому расположить познаваемый объект в поле, где он произвёл свой продукт. Например, внутри необъятного количества предлагаемых для чтения произведений, мы выбираем те, с которыми чувствуем определённую близость. А если мы с вами критики или историки литературы, то эти произведения покажутся нам особо открытыми, особо доступными: мы к ним интуитивно расположены.

Таким же образом, среди различных изучаемых социологами социальных сред существуют те, которые кажутся нам очевидными, понятными с первого взгляда. На деле же, такое понимание, во-первых, субъективно, а может быть и иллюзорно и, во-вторых, даже если это не так, то всё равно неизвестно основание, на котором оно зиждется. Например, оно может базироваться — и очень часто — на гомологии позиций в исторически различных пространствах. Знаменитый текст М. Пруста против Ш. О. Сент-Бева — типичный пример. Он был единодушно отмечен всеми воодушевлёнными писателями и критиками как разрыв писателя-творца с упрощающим позитивизмом исторической критики. В действительности же, в этом тексте выражена гомология позиций М. Пруста и О. Бальзака: Пруст чувствует свою общность с Бальзаком и выступает против Сент-Бева.

Короче говоря, близость, лежащая в основе одновременно предпочтения и особого понимания, может покоиться на неизвестной, или незамечаемой гомологии позиций того, кто ей пользуется. Следовательно, чтобы проинтерпретировать, одновременно, исторически и в отрыве от истории автора философа, литератора или художника, нужно, по-моему, прибегнуть к одновременной историзации аналитика и исследуемого продукта (или производителя). Именно это я и сделал в «Политической онтологии Мартина Хайдеггера» (2), где попытался построить философское пространство, в котором сформировался М. Хайдеггер таким образом, чтобы ухватить систему различий, составляющих его своеобразие. И даже проведя такую объективацию позиции в структуре, я не мог достичь понимания этой позиции иначе, как при условии сохранения контроля над точкой (зрения), исходя из которой я принимаю ту или иную точку зрения, а точнее, объективировать позицию, занимаемую мной самим в пространстве отличающемся, но гомологичном пространству, где размещался М. Хайдеггер. Я обнаружил, что моя позиция структурно эквивалентна той, против которой формировался М. Хайдеггер: его рассуждения были направлены против М. Вебера, Г. Риккерта, В. Дильтея — всей историцистской мысли, чьей наследницей стала социология. Следовательно, нужно было переопределить философское поле, в котором развивалась мысль М. Хайдеггера, чтобы понять, что его онтология, под совершенно иным обличьем, была ответом на проблему, поставленную историзмом немецких социологов перед философией, какой её понимал М. Хайдеггер. В то же время надо было интуитивно чувствовать эквивалентность позиций современного социолога и противника М. Хайдеггера, чтобы не писать попросту полемическую книгу против М. Хайдеггера, но ещё показать его нужность, сделать его необходимым.

Проведённая нами серия социологических интервью, необходимых для завершения работы над книгой «Нищета мира» [4], раскрывает, несмотря на видимые различия, одну и ту же проблему, с той разницей, что объекты исследования размещаются, скажем, не в поле литературы или в относительно автономном поле философии, а в социальном пространстве в целом. Интервьюирование, того типа, какой был в нашем исследовании, предполагает предварительную работу по объективации структур, внутри которых размещён сам объективирующий субъект. Типичным среди «провальных» интервью был случай, когда интервьюер выбирал кого-то из своего окружения, людей, близких ему в социальном пространстве. Например, когда социолог опрашивал социального работника, испытывающего трудности, то интервью часто заканчивалось неким взаимным нарциссизмом: один (респондент) при «пособничестве» второго (интервьюера) рассказывал всякие истории, а второй был счастлив дать первому возможность рассказать «правду» о своём положении, об отношении к «народу» и проч. Оба сошлись на том, чтобы сэкономить на трудной и болезненной работе по объективации. Это — игра в самолюбование, где объективирующий обманывает объективируемого и разрешает последнему обманывать себя, потому что сам хочет обмануться.

Я думаю также о тех, кто считали, что встречаются с «народом», а на деле встречались с собственной идеей о нём; они находили респондента, достаточно умного и занимающего «нужное» положение, чтобы он смог породить «народный» фантазм, соответствующий идее социолога о народе.

Во всех этих случаях речь попросту не идёт об объекте и даже не об отношении к объекту. Здесь двойная объективация или двойная историзация: я могу продвинуться в объективации моего объекта в той мере, в какой смогу объективировать мою собственную позицию в пространстве, отличном от пространства, где помещается мой объект, а следовательно, — в объективации моего бессознательного отношения к объекту, которое может продиктовать целиком всё то, что я собираюсь сказать об объекте. А ведь есть социологи, которые всю жизнь трактуют исследуемые предметы как прожективные тесты!

Императив двойной объективации чрезвычайно сложно осуществить на деле. Наша голова забита историей: словами, категориями, дихотомиями. Мне кажется, что мы не можем преодолеть все эти дихотомии усилием мысли, нужна историческая работа объективации. Рефлективность — вот то средство, которое я рекомендую для преодоления, хотя бы частичного, социального давления, то есть объективация субъекта объективации. Значительная часть нашего бессознательного есть не что иное, как история образовательных институций, продуктом которых мы являемся. Заняться историей данных учреждений, как это сделал Э. Дюркгейм, — значит заниматься историей, какую сами историки практически игнорируют.

Странно, но историкам (за редким исключением) почти не свойственна рефлективность. Они забывают спросить самих себя: «Каким же образом развилась институция, чьим завершением я являюсь и кто постарался, чтобы появились историки Средневековья?» Если эта история Средних веков, как нечто, что интересует меня, появилась, то лишь потому, что существует игра и поле, где эта история — ставка в игре. А игра эта имеет свою историю: она была сделана. Она разыгрывается в иерархии дисциплин. История Средних веков считается «благороднее», чем история Нового времени, не говоря уж об истории современности. Чем ближе к настоящему времени, тем «вульгарнее». Почему? Здесь целая работа археологии мысли, которую нельзя осуществить интроспекцией, а только посредством коллективного предприятия по объективации. Нужно, чтобы поле социальных наук задалось коллективным проектом, где предметом исследования будет оно само, и чтобы борьба за познание немыслимого поля социальных наук стала составной частью этого поля. Все говорят об эпистемологии, а действуют так, будто она не более, чем разновидность чистой рефлексии над наукой. Я ратую за идею, что для знания хотя бы немногого из того, что и как мы мыслим, нужно подвергнуть рассмотрению всю совокупность универсумов, в которых формируется наше мышление, их историю…

Есть случаи, когда необходимость такой рефлективности как объективации социальных условий производства самого предприятия по объективации, хорошо видна, например, если объектом исследования становится государство. С одной стороны, наши мысли — мысли государства. Значит, для того, чтобы знать, что мы думаем, каковы наши категории мышления, мыслительные структуры, схемы творчества, etc, нужно исследовать историю государства. К примеру, мы принимаем идею безработицы, идею работы или занятости и незанятости. Все эти понятия суть объекты предварительного конструирования — государственными комиссиями, государственными юристами, государственными чиновниками. И вот теперь, огромная часть того, что делается от имени социальных наук, на самом деле, — объекты, указанные государством, государственными программами, государственными инвестициями и предложенные людьми, предпочитающими считать «проблемами» лишь проблемы государственные, имеющими государственные мыслительные структуры и так далее.

Для занятий такого рода психоанализом научного сознания, что предписывал Г. Башляр, недостаточно просто задуматься. Любая работа в социальных науках является вкладом в социологию знания, если мы не забываем, что главная задача социологии — во избежание социального детерминизма поставлять социальным наукам инструменты рефлексии. Редко встречаются социологи, действительно понимающие это. Мало тех, кто читая «Эволюцию педагогики во Франции», знает, что изучает собственное мышление. Очень мало людей, кто читая бюллетень государственной статистики, говорит себе, что это интересно, а ведь эти названия, оглавления — проекция категорий мышления. Оглавления так же важны, как и таблица категорий И. Канта: это наши категории мышления, положенные на бумагу.

Осознавая, что моё изложение не слишком прозрачно, я хотел бы в конце подчеркнуть: необходимо, в одно и то же время, быть более радикальным, чем самые радикальные постмодернисты при решении вопроса о пересмотре категорий мышления, предпосылок, выгод связанных с фактом быть мужчиной, а не женщиной, сформироваться здесь, а не там и так далее. Мы всегда недостаточно радикальны. Однако это не должно вести нас к релятивистскому нигилизму, но к практическим операциям, к тому, чтобы делать лучше и вернее неизбежные операции научной практики. Лишь при таком условии, мы не сможем стать, конечно, богами, обладающими идеей о своих идеях, но можем придать всем операциям, которые совершаем каждый день (когда ставим вопрос в анкете или смотрим статистическую таблицу и так далее), историческую рефлексию, очищенную от ошибок, связанных с иллюзией деисторизированной, аисторической мысли. Иначе говоря, только погружаясь в самую глубину истории, мы можем освободиться от неё. Только погружаясь в историчность, но историчность нашего объекта, историчность Г. Флобера или Ш. Бодлера, но не по-позитивистски, мы сможем увидеть, что существует нечто трансисторическое в жизни и произведениях Г. Флобера и Ш. Бодлера, установить трансисторическую истину о том, что значит быть революционным поэтом. Например, можно создать общую теорию символических революций, которая годится сразу и для религиозных пророков и великих революционеров в искусстве, таких как Ш. Бодлер или Э. Мане. Это возможно, но только при условии, что мы порвём с идеологией «творчества», творца «Божьей волей», что мы погрузимся в историю и по-новому впишем этих людей (которые как вы и я погружены в историю) в их наиболее жгучие «бытовые» проблемы (например, отношения поэта с издателем), то есть сделаем самые тривиальные вещи, как это, впрочем делают и позитивисты, но вводя в анализ вопросы, от которых уклоняется позитивистская история.

Постмодернисты занимаются постмодерном, чтобы уклониться от исторической работы (они не сумели бы, да и не захотели бы её делать); постмодернисты занимаются точечным позитивизмом, чтобы уйти от вопросов, которые им ставит порой сам постмодерн. Необходимо исключить это противостояние и решительно поставить самые радикальные вопросы о самом исследователе и его объекте, но имея на вооружении все средства и требовательность самых точных, «позитивных» наук, чтобы достичь большей научности, а не уничтожить науку в фейерверочных огнях нигилизма.

Примечания

1 См. русский перевод данной работы в книге: Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. / Составитель, перевод с французского, комментарии и послесловие С. Табачниковой. — М., Касталь, 1996.

2 «И, так как он не ведает истины, дарующей освобождение, для него благо быть обманутым» (Августин. О Граде Божьем. IV, 27).

3 У П. Бурдьё эта мысль Б. Паскаля выражена следующим образом: «Что есть наши естественные основы, если не основы привычные? Следовательно, нет ничего более тщетного в этой области, чем амбиции разума, видящего своё обоснование в самом себе… (он думает непосредственно о Декарте)… осуществляя строгую дедукцию из основ. Философы хотели это сделать гораздо раньше, но как раз на этом все они и споткнулись. И это причина столь распространённых названий работ: «Начала вещей», «Начала философии» — и тому подобных, на деле, столь же пышных, хотя с виду и меньше, чем бросающееся в глаза «De Omni Re Scibili».

4 Книга, о которой идёт речь — «La Misere du Monde» (Paris: Seuil, 1994) — коллективная монография, результат научно-исследовательского проекта «Социальные болезни» (1992–1994) под руководством П. Бурдьё. Она представляет собой анализ и публикацию обработанных текстов интервью, проведённых с представителями различных социальных групп (позиций), и показывает наиболее острые социальные проблемы, которые испытывает современное французское общество: ксенофобия, проблемы жителей и выходцев из «трудных» парижских предместий, специфические трудности обитателей престижных кварталов Парижа и тому подобное. Книга имела невиданный для академической публикации широкий резонанс и научное признание. В частности, за эту работу Пьер Бурдьё был награждён в декабре 1994 года золотой медалью Национального центра научных исследований Франции (CNRS), что важно, поскольку это была первая медаль представителю социальных наук.

Социология науки

За социологию социологов

1975

Выступление на семинаре «Этнология и политика» в Магрибе, Жюссье, 5 июня 1975 года.

Мне хотелось бы рассмотреть один очень общий вопрос, а именно, вопрос о социальных условиях возможности и научных функциях социальной науки о социальной науке на примере специфического случая колонизированных и деколонизированных стран. Импровизированный характер моего выступления может привести к некоторым немного смелым положениям… И тем не менее стоит рискнуть.

Вопрос первый: мы решили говорить о социальной истории социальных наук и тому подобном. Но представляет ли это какой-либо интерес? Это тот тип вопроса, который никогда не задают, и если мы здесь собираемся об этом говорить — значит, считаем это интересным. Сказать, что мы интересуемся некоторой проблемой — это завуалированный способ указать на тот фундаментальный факт, что у нас имеются жизненные ставки в научном производстве. Они не являются прямыми экономическими или политическими интересами, а существуют как бескорыстные: особенность интеллектуалов состоит в том, чтобы иметь бескорыстный интерес, то есть иметь интерес к незаинтересованности. Мы интересуемся теми проблемами, которые нам кажутся интересными. Это означает, что в какой-то момент времени какая-то научная группа, не спрашивая ни у кого на то разрешения, решает, что такая-то проблема является интересной: появляется семинар, создаются журналы, пишутся статьи, книги, отчёты. Это означает, что тема «выгодная», приносит прибыль, и не столько в виде авторских прав (хотя это может играть роль), сколько в виде престижа, символического вознаграждения и прочего.

Всё сказанное является лишь вступлением к тому, чтобы напомнить, что нужно бы запретить заниматься социологией, особенно социологией социологии, без предварительного или одновременного социологического анализа самого социолога (если только он когда-нибудь полностью осуществим). Для чего нужна социология науки? Зачем заниматься социологией колониальной науки? Нужно обратить на субъект научного дискурса те вопросы, которые ставятся по отношению к его объекту. Каким образом (de facto и de jure) исследователь может ставить относительно своих предшественников вопросы, которыми он не задаётся, и наоборот (почему он не может поставить относительно них ряд вопросов)?

Есть некоторый шанс правильно понять ставки научных игр прошлого, если только сознавать, что прошлое науки является ставкой современной научной борьбы. Стратегии реабилитации часто скрывают стратегии символической спекуляции: если вам удаётся дискредитировать традицию, которой придерживается ваш интеллектуальный соперник, то курс его акций понижается. Когда говорят, что структурализм или марксизм, или структурало-марксизм «устарели», то имеют в виду именно это. Одним словом, нужно спросить себя о том интересе, который приводит к занятию социологией социологии или социологией других социологов. К примеру, было бы легко показать, что социологические исследования о правых интеллектуалах почти всегда делаются левыми интеллектуалами, и наоборот. Частичная истинность этих объективаций связана с существованием интереса к тому, чтобы видеть истину своих соперников, видеть то, что их детерминирует (правые интеллектуалы почти всегда являются материалистами, когда речь заходит об интерпретации левых интеллектуалов). Единственно, что всегда упускается — поскольку это вынуждает спросить себя о том, зачем делается что-то одно или другое, какой интерес преследуется и так далее — так это система позиций, исходя из которых возникают указанные антагонистические стратегии.

Если признать, что единственная функция социальной истории социальных наук — показать смысл существования исследователей социальных наук, и что она не нуждается в другом оправдании, то следует спросить себя, имеет ли она какое-нибудь значение для современной научной практики. Является ли наука о социальной науке прошлого условием той работы, которую должна выполнить социальная наука сегодняшнего дня? И ещё точнее, является ли социальная наука о «колониальной науке» одним из условий истинной деколонизации социальной науки только что деколонизированного общества? Я бы рискнул признать, что прошлое социальной науки всегда является её основным препятствием, и особенно, в интересующем нас случае. В работе «Эволюция педагогики во Франции» Дюркгейм сказал примерно следующее: бессознательное — это забывание истории. Я думаю, что бессознательное дисциплины — это её история; бессознательное есть затемнённые, забытые социальные условия производства: продукт, отделённый от социальных условий его производства, изменяет смысл и оказывает идеологический эффект. Знание того, что действительно делают, когда занимаются наукой (простое определение эпистемологии), предполагает, что знают как исторически формировались проблемы, инструменты, методы, понятия, которыми пользуются (С точки зрения этой логики, нет ничего более насущного, чем создать социальную историю марксистской традиции — чтобы поместить в исторический контекст его производства и последовательного использования те способы мышления и выражения, которые были увековечены и фетишизированы в силу исторического забвения).

По-моему, социальная история «колониальной науки» интересна с единственной точки зрения, а именно, с точки зрения прогресса науки о современном обществе (например, алжирском). Это было бы вкладом в познание категорий мышления, при помощи которых мы мыслим это общество. Дискуссии сегодняшнего утра показали, что колонизаторы, доминирующие, оказавшиеся под властью собственного господства, стали первыми жертвами своих же интеллектуальных средств. Кроме того, они могут «поймать в ловушку» тех, кто, довольствуясь лишь «ответными действиями» против них и не понимая социальных условий их работы, рискует впасть в обратную ошибку и, в любом случае, лишает себя единственных имеющихся сведений относительно некоторых предметов. Чтобы понять то, что нам досталось в наследство — корпус текстов, факты, теории — нужно, стало быть, заняться социологией социальных условий производства этого объекта. Что это означает?

Невозможно заниматься социологией социальных условий производства «колониальной науки» без того, чтобы изучить сначала возникновение относительно автономного поля науки и социальные условия его автономизации. Поле есть универсум, в котором характеристики производителей определяются по месту, занимаемому ими в некотором пространстве объективных отношений. В противоположность тому, что предполагает изучение изолированных индивидов, пример которого представляет практика истории литературы в жанре «человек и произведение», нужно искать наиболее важные свойства каждого производителя вне его, в объективных отношениях его с другими производителями, в отношениях объективной конкуренции и так далее.

Речь идёт о том, чтобы сначала определить, каковы были специфические свойства поля, в котором «колониальная наука» Маккерейа, Деспармета, Монье производила свой дискурс о колониальном мире, и как эти свойства изменялись в зависимости от того или иного периода. То есть необходимо проанализировать связи, которые это относительно автономное поле поддерживало, с одной стороны, с колониальной властью и, с другой, с центральной интеллектуальной властью, то есть с наукой метрополии того времени. На самом деле существует двойная зависимость, при которой одна сторона может аннулировать влияние другой. Мне кажется, что это поле в целом характеризовалось (за исключением Дутте, Монье) очень сильной зависимостью от колониальной власти и очень сильной независимостью от (тогда) национального, (а сегодня) международного научного поля [1]. Из этого вытекает множество свойств подобного «научного» производства. Затем следовало бы проанализировать, как изменилось отношение этого поля с национальной и интернациональной наукой и местным политическим полем и как эти изменения отразились на производстве.

Одним из важных свойств поля является то, что оно окружено неосмысленным, то есть чем-то таким, что даже не обсуждается. Существует ортодоксия и ересь, но также существует докса, то есть целый комплекс принимаемого само собой разумеющимся, и в частности, системы классификаций, определяющих, что считать интересным и неинтересным. Это то, о чём никто не думает, как о заслуживающим проговаривания, поскольку нет спроса. Сегодня утром много говорили о таких очевидных вещах, и Карл-Андре Жюльен упомянул о совершенно удивительном для нас интеллектуальном контексте. Наиболее скрыто то, с чем все согласны, причём согласны настолько, что об этом даже не говорят, не спрашивают — это идёт само собой. Именно это рискуют совершенно упустить исторические документы, потому что никто не думает записывать то, что само собой разумеется: информаторы об этом не говорят или сообщают только через упущения, своим молчанием. Занимаясь социальной историей социальных наук, важно интересоваться вещами, о которых никто не говорит, если только не имеется в виду доставить себе удовольствие раздачей упрёков и похвал. Речь идёт не о том, чтобы стать судьёй, а о том, чтобы определить, почему эти люди не смогли понять некоторых вещей, поставить некоторые проблемы, и о том, чтобы установить, что является социальными условиями ошибки, которая неизбежна (поскольку является продуктом исторических условий и детерминаций). В этом «само-собой-разумеющемся» эпохи есть то, что не мыслится de jure (политически, например), неназываемое, табу (проблемы, которыми нельзя заниматься), но есть также и то, что не мыслится de facto, что нельзя осмыслить в рамках данной системы мышления (Именно это приводит к тому, что ошибка не зависит от хороших или плохих намерений и что при хороших намерениях можно создавать отвратительную социологию).

Внимание к этому позволило бы поставить иначе — чего обычно не происходит — проблему о предпочтительном отношении к предмету, отношении включённости или отчуждённости, «симпатии» или «антипатии» и так далее, внутри которой часто замыкается дискуссия о колониальной социологии и возможностях её деколонизации. Я думаю, что нужно заменить вопрос о предпочтительной точке зрения вопросом о научном контроле отношения к предмету, который, по-моему, является одним из фундаментальных при конструировании действительно научного предмета. Каким бы ни был предмет, выбираемый социологом или историком, при характеристике этого предмета и способа его конструирования, речь идёт не о социологе или историке как отдельных субъектах, но об объективной связи социальных характеристик, свойственных социологу, и социальных характеристик самого предмета. Предметы социальных наук и способы их описания всегда состоят в интеллигибельной связи с исследователем, которого можно определить социологически, то есть с помощью таких показателей, как социальное происхождение, позиция в университете, научная дисциплина и так далее. К примеру, я думаю, что одним из посредников, с помощью которых в рамках науки осуществляется господство доминирующих ценностей, является социальная иерархия дисциплин, которая отводит философии место на вершине, а географии в самом низу (это не оценочное суждение, но констатация факта: по мере движения от философии к географии или от математики к геологии отмечается более низкое социальное происхождение студентов). В каждый момент времени существует иерархия объектов исследования и иерархия субъектов исследования (исследователей), эти иерархии в значительной мере способствуют распределению объектов между субъектами. Учитывая, кто вы есть, никто не скажет вам никогда (или редко): Вы имеете право на этот предмет, а не на другой; на этот способ работы с ним («теоретический» или «эмпирический», «фундаментальный» или «прикладной»), а не на другой; на такой-то способ («блестящий» или «серьёзный») представления результатов. Чаще всего такие призывы к порядку не нужны, так как достаточно позволить действовать внутренней цензуре, которая есть не что иное, как интериоризированная социальная и образовательная цензура («Я не теоретик», «Я не умею писать»). Таким образом, нет ничего менее социально нейтрального, чем отношение между субъектом и объектом.

Итак, важно знать, каким образом объективировать отношение к предмету, чтобы дискурс о нём не являлся бы простой проекцией бессознательного к нему отношения. В число средств, которые делают возможной такую объективацию, входит, конечно, весь научный аппарат, но при этом нужно иметь ввиду, что он сам должен быть подвергнут исторической критике, потому что всегда является наследием предшествующей науки.

И в заключение добавлю, что проблема привилегии «иностранца» или «аборигена», несомненно, скрывает реальную проблему, которая возникает, идёт ли речь об анализе ритуалов кабилов или о том, что происходит в этом зале, на студенческой манифестации или на заводе Бийянкура. Это проблема знания о том, что такое быть наблюдателем или активным участником ситуации, или знания о том — одним словом — что такое практика [2].

Примечания

1 До провозглашения независимости 1 июля 1962 Алжир был колонией Франции, поэтому после 1962 года французская социология, ранее выступавшая в качестве «национальной» в Алжире, стала частью «международной» (прим. пер.).

2 Более подробное развитие этой темы можно найти в работе: P. Bourdieu. Le champ scientifique. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 2–3. Juin. 1976. — pp. 88–104.

Социология науки

Зондаж: наука без учёного

1985

Для начала — парадокс: примечательно, что даже те, кто с подозрением относятся к социальным наукам и, среди прочих, к социологии, с готовностью принимают опросы общественного мнения, которая в этих опросах присутствует часто в рудиментарной форме (что объясняется не столько низкой квалификацией лиц, ответственных за подготовку, сбор и анализ данных, сколько давлением со стороны заказчика или спешкой).

Зондаж соответствует распространённому мнению о науке: на вопросы, которые «задаёт себе весь мир» (весь или, по крайней мере, маленький мир тех, кто финансирует зондажи: директоров газет или журналов, политиков или хозяев предприятий), он даёт быстрые и простые ответы в цифрах, лёгких с виду для понимания и комментирования. Однако в этой области ещё более, чем в любой другой «первоклассные истины суть первоклассные ошибки», и настоящие проблемы политических обозревателей и комментаторов часто являются псевдопроблемами, которые научный анализ должен уничтожить при построении своего предмета. На такой пересмотр первоочередных проблем коммерческие исследовательские институции не имеют ни средств, ни времени, да и как они могли бы это сделать, когда при современном состоянии рынка и информированности заказчиков опросов они в этом совершенно не заинтересованы. Вот почему чаще всего они довольствуются переводом в соответствующие вопросы проблем, которые ставит клиент.

Меня могут спросить, не является ли практика, формирующая вопросы так, как формулирует их клиент, законченной формой «нейтральности» науки, к которой взывает «здравый смысл» позитивиста? Заметим один нюанс: бывает, что первоочередные вопросы, когда они внушены практическими знаниями и заботами, как, например, в исследованиях рынка, при новой их интерпретации в зависимости от теоретической проблематики, дают часто больше ценной информации, чем те, что поднимаются полученный в более претенциозных исследованиях. Позитивистский идеал «науки без учёного» реализует в отношениях между доминирующими и подчинёнными в поле власти эквивалент того, что представляет в другом плане мечту о «буржуазии без пролетариата». Успех всех метаморфоз, направленных на представление опроса как простой механической регистрации: «барометр», «фотография», «рентгенограмма» и так далее, а также заказы, которые политические деятели всех мастей продолжают направлять в частные исследовательские центры, игнорируя институты, финансирующиеся государством, свидетельствуют о глубинной установке на науку по заказам и изготовленную «на заказ», на науку без гипотез, которые воспринимаются, скорее, как предположения и даже предубеждения, и без теорий, которые, как известно, не имеют большого отклика.

Под вопросом находится, как мы видим, само существование науки о социальном мире, способной утвердить свою автономию по отношению к любой власти. История изобразительного искусства показывает: артисты должны были бороться на протяжении веков, чтобы освободиться от заказа и заставить признать свои собственные намерения, определяющиеся конкурентной борьбой внутри художественного поля. Сначала в отношении манеры, выполнения, формы — короче, в том, что зависело только от артиста, а потом — в выборе самого предмета. Также и с учёными, занимающимися физическим и биологическим миром. Завоевание автономии, очевидно, более сложно и, следовательно» медленно в случае наук о социальном мире, которые должны отрывать каждого от собственных (исследовательских) проблем под давлением заказа и под соблазном запроса. В нынешней ситуации это давление проявляется наиболее коварным образом в службах опроса общественного мнения, через безличные механизмы его социального функционирования, не оставляющего времени на то, чтобы исправиться, повторить результаты, перепроверить техники и методологии, переопределить проблемы, отказываясь от первого побуждения принять их, раз они находят непосредственный отклик в расплывчатых и путаных вопросах повседневной практики.

И потом, почему те, кто, чтобы заставить работать своё предприятие, вынуждены продавать свою продукцию, наскоро упакованную и перевязанную в соответствии со вкусом потребителей, будут большими роялистами, чем их потребитель-король? И как бы они это смогли? У них есть хорошо апробированная выборка, хорошо притёртые бригады анкетеров, проверенные программы анализа данных. В каждом случае им не остаётся ничего другого, как найти, что хочет узнать клиент, то есть то, что он хочет, чтобы ему поискали, а лучше — чтобы ему нашли. Предположить, что владельцы опросных служб могут найти то, что считают правдой, и будут заинтересованы высказать её политику, обеспокоенному перевыборами, руководителю предприятия, теряющему оборот, редактору газеты, жаждущему более сенсаций, чем информации — значит предполагать, что они весьма мало озабочены сохранением своей клиентуры. И это в условиях, когда они должны считаться с конкуренцией новых товаров на рынке иллюзий, производящих фурор среди коммерческих директоров и руководителей public relations. Вновь открывая древнее искусство гадания на картах, хиромантии и разного рода сверхпросветлённых провидцев, эти продавцы «уценённой» научной продукции снова вводят в расплывчато-психологический и всегда очень близкий к обыденной интуиции язык, выработанную очень загадочным образом «жизненную стилистику», «кутилы», «первопроходцы», «не от мира сего» или «авантюристы». Они прошли хорошую школу в искусстве давать своему клиенту услужливые ответы, облачённые, благодаря настоящей магии определённой методологии и терминологии, во вполне научную форму. Как же могут они ставить и настаивать на проблемах, способных огорчить или шокировать, когда для удовлетворения своих клиентов им достаточно просто следовать за склонностями спонтанной социологии (с которыми научное сообщество, без сомнения, никогда не перестанет бороться в себе самом), давая ответы на проблемы, которые стоят только перед теми, кто заказывает исследование, и которые очень часто не ставились респондентами до того, как их обязали отвечать на них? Ясно, что они не заинтересованы в объяснении своим клиентам, что их вопросы неинтересны или, ещё хуже, беспредметны. Им потребовалась бы большая доблесть или вера в науку, чтобы отказаться от опроса по «имиджу арабских стран», зная, что их менее щепетильный конкурент ухватится за него (даже если они предполагают, что этим опросом можно только зафиксировать отношение к эмигрантам и то не в достаточной степени). В этом случае опрос, по крайней мере, что-то измеряет, хотя и не то, что хотели; в других же случаях он может измерять лишь результат действия самого инструмента измерения. Так бывает всякий раз, когда анкетер предлагает респондентам «чужую» проблематику не мешает им, несмотря ни на что, отвечать на (вопросы) своим подчинением, безразличием или притязанием, тем самым заставляя исчезать единственно интересную проблему — об экономических и культурных детерминантах способности ставить проблемы как таковые, о способности, которая в плане политическом определяет основополагающие измерения специфической компетенции.

Следовало бы переписать — не с наивно полемическим намерением, но чтобы им воспрепятствовать и уничтожить наиболее пагубные, с точки зрение науки, эффекты, которые принуждения рынка оказывают на практику служб, проводящих зондажи. Я только упомяну, чтобы попытаться оградить от таких ошибок в дальнейшем запросе министра национального образования, который в 1980-е годы заказал трём разным службам анализ положения с образованием на трёх его ступенях начальном, среднем, высшем. Он получил, таким образом, разных, несопоставимых анкеты, как по процедуре построения выборки, так и по поставленным в них вопросам. В итоге исчезло то, что могло быть установлено только сравнением каждой рассматриваемой популяции. Чтобы полностью осознать величину ошибки, добавлю, что этот опрос стоил десять годовых бюджетов государственной университетской лаборатории, которая, если с ней хотя бы проконсультировались, помогла бы избежать таких ошибок и вложить в разработку анкеты и программы анализа свой капитал теоретических и эмпирических знаний, которые частные опросные службы, очевидно, не могут мобилизовать. Это объясняется многообразием областей исследований, в которые они включаются, и условиями спешки, в которых они работают, способными сделать практически невозможным какое-либо совмещение.

Эффекты «невидимой руки» рынка осуществляющиеся как при анализе, так и при сборе данных (известно, например, что проще получить с клиента деньги на финансирование непосредственно интересующих его вопросов, чем тех, которые дают информацию, необходимую для объяснений ответов), сочетаются с отсутствием свободного людского «резерва», способного выполнить немедленно срочный заказ и владеющего общим капиталом теоретических и технических средств. Это могло бы обеспечить совмещение знаний (полученных с помощью методической архивации предшествующих опросов), чтобы способствовать дескриптивному использованию опроса, к чему бессознательно взывают заказчики. Тем не менее, наиболее бесстрашные из тех, кого я называю вслед за Платоном «доксософами», предлагают объяснения, далеко выходящие за границы, вписанные в систему имеющихся у них объяснительных факторов, всегда очень немногочисленных и зачастую плохо измеренных. Любой может их встретить на вечеринках избирателей, без подготовки приводящих объяснения и интерпретации, которым одна только слишком очевидная нечестность политиков может дать видимость глубины и объективности. Я мог бы привести в качестве примера объяснения, которые предлагались для понимания раскола в коммунистической партии и которые не имели практически никакого значения для структурных изменений, сравнимых по важности с открытием доступа к среднему образованию и со структурным деклассированием, связанным с соответствующим обесцениванием школьного диплома, в отношении которого было выяснено, что он оказывает определяющее воздействие на политические диспозиции.

Я готовился остановить здесь рассмотрение научных ограничений, свойственных деятельности коммерческих исследовательских институций, когда прочитал текст Алена Лансело, который закрывает, завершает и заканчивает сборник SOFRES от 1984 года. В этом «ответе» на некоторого рода вязкую смесь возражений против зондажей, как мне показалось, я обнаружил намерение ответить мне, но не узнал своих возражений, которые относились — и здесь, конечно, недоразумение — к науке, а не к политике, как считают (хотя лженаука производит настоящие политические эффекты). Поэтому я разберу другой пример, которого хотел избежать, так как он показывает в немного слишком жёсткой, даже жестокой манере социальные ограничения мыслительных способностей доксософов. Известно, что неответы являются больным местом, крестом и бедой опросных институтов, использующих все средства, чтобы сократить, минимизировать и даже спрятать их. Обречённые, таким образом, оставаться незамеченными в зондаже, который их отбрасывает в анкетной кухне и в инструкциях анкетерам, эти проклятые неответы вновь всплывают под пером «политолога» с проблемой «абсентеизма», как порока демократии, или с проблемой «апатии», как ухода в безразличие и неразличимость («болото»).

Понятно, что политолог, проводящий зондаж, который видит в любой критике зондажа, идентифицируемого им с всеобщим избирательным правом (аналогия собственно не является ложной), символическую атаку на демократию, не может предположить, что наиболее важный вопрос, стоящий перед наукой, политикой, политической наукой, может заслуживать своим именем существование неответов. Эти неответы варьируют в зависимости от половой принадлежности (женщины чаще воздерживаются от ответов), от позиции в социальном пространстве (воздерживаются тем более, чем более обделены экономически и культурно) и от природы поставленного вопроса (факторы, склоняющие к абсентеизму, тем активнее, чем в более открыто «политической» форме поставлен вопрос, то есть чем он ближе по букве и по духу к проблемам, которые ставят перед собой ординарные доксософы: лица, проводящие зондажи, политологи, журналисты и политики). Чтобы пролить свет на эти истины, простые, но скрывающиеся за очевидностями повседневной рутины чтения ежедневных газет («Доля не принявших участия в голосовании составляет 30%»), нужно придать позитивную ценность этому промаху анкеты и демократии, этому недостатку, этой лакуне, этому небытию (как при подсчёте процентного распределения «без учёта неответивших»), и с помощью одной из таких перемен знака (и смысла), которая определяет научный разрыв со здравым смыслом, продемонстрировать, что самая важная информация содержится при любых опросах общественного мнения в доле неответов — в измерении вероятности дать ответ, что является характеристикой категории. Так, распределение ответов (да и нет, за и против, определяющее некую категорию, мужчин или женщин, богатых или бедных, молодых или старых, рабочих или хозяев) имеет лишь второй, вторичный смысл, побочный, в качестве условной вероятности, которая получает смысл только по отношению к первичной, примордиальной вероятности дать ответ. Эта вероятность связана с некой статистической единицей определения социально установленной соответствующим агентам компетенции в квазиюридическом смысле данного термина.

Я не прошу меня оценить, но хочу, чтобы меня поняли: обнаружение, в истинном смысле этого слова, очевидного, то есть того, что «бросается в глаза», было лишь отправным пунктом. Недостаточно открыть, что склонность воздерживаться от ответа или, напротив, желание высказаться («Соглашаться, — как сказал Платон — значит говорить») вместо того чтобы молчаливо делегировать доверенным лицам: церкви, партии или профсоюзу, точнее, полновластным уполномоченным, наделённым plena potentia agendi — полнотой власти говорить и действовать вместо и на месте предполагаемых доверителей, распределяется не случайным образом. Нужно ещё увязать особую склонность лиц, наиболее обделённых в экономическом и культурном плане, со склонностью не отвечать на вопросы более открыто политические и с тенденцией к концентрации власти в руках уполномоченных, что характеризует партии, основанные на голосах избирателей, наиболее обделённых экономически и культурно, в особенности, коммунистические партии. Иначе говоря, свобода, которой располагают руководители этих организаций, или свободы, которые они могут взять на себя в отношении своих доверителей (о чём свидетельствуют, в частности, их сверхъестественные повороты на 180 градусов), покоятся в основном на почти безусловной «само-передаче», заключающейся в ощущении некомпетентности и даже политической «незаслуженности», что, собственно, и скрывается за неответами. И мы видим, что, далеко не следуя принятой позиции признавать демократию только, если она народная (как это внушает Ален Лансело), это обнаружение связи, которую обычный политолог заметить не может (среди прочих причин потому, что его правая рука, анализирующая результаты зондажей, не знает, что делает его левая рука, анализирующая «политическую жизнь») ведёт к обнаружению начала закона-тенденции, обрекающего институты защиты интересов доминируемых на монополистическую концентрацию власти выражать недовольство и мобилизовывать, который нашёл наилучшие условия для своего осуществления в «народных демократиях».

Во избежание недоразумений я должен был бы добавить, что это открытие, в конечном счёте, очень банальное, позволяет вернуться к классическим выводам о функционировании политических и профсоюзных аппаратов, которые сделали неомакиавелльянцы, в частности, Моска и Михельс, не принимая их сущностную философию истории. Последняя приписывает природе масс естественную склонность оставаться лишённой собственности в пользу вожаков, но, памятуя, что действенность исторических законов, которые они натурализуют, оказалась бы приостановленной или, по меньшей мере, ослабленной, если бы экономические и культурные условия их действия временно приостановились или ослабли.

Мне хотелось бы убедить вас на этом примере, что «критика зондажей», если она существует, лежит не в области политики, где её помещают те, кто считает своей обязанностью защищать зондажи, рассчитывая тем самым, согласно испытанной стратегии, избежать собственно научной критики. И если научная критика должна в этом случае более, чем когда-либо принимать форму социологического анализа институции, то потому, что ограничения научной практики являются, как это всегда бывает, но в разной степени, вписанными в основном в принуждения, которые давят на институцию и, через неё, на мышление тех, кто в ней участвует. Критика является, во всяком случае, верным методом и честной игрой, поскольку в противоположность стратегиям «политизации», скрыто использующим аргументы ad hominem, она освобождает индивидов от ответственности, которой на них возложено значительно меньше, чем они сами хотели бы думать.

Социология науки

Клиническая социология поля науки

1997

1. Поле как относительно автономный микрокосмос

В чём заключается социальное назначение науки? Возможно ли создание науки о науке, то есть социальной науки научного производства, способной описывать и направлять его социальное использование? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо вначале напомнить несколько понятий, являющихся условием обоснованного анализа и, в частности, понятие поля, генезис которого мне бы хотелось кратко представить.

Все типы культурного производства — философия, история, наука, искусство, литература и тому подобное — являются объектом анализа, претендующего на статус научного. Существует история литературы, история философии, история науки и так далее, и при анализе каждой области возникает одна и та же оппозиция, которую часто считают неизбежной (вероятно, сфера искусства представляет собой одно из тех мест, где эта оппозиция является наиболее сильной), один и тот же антагонизм между двумя способами интерпретации, которые можно назвать интерналистскими, или внутренними, и экстерналистскими, или внешними. В общих чертах можно сказать, что, с одной стороны, существуют те, кто считает, что для понимания литературы или философии достаточно чтения текстов. Для приверженцев такого фетишизма автономного текста, процветавшего во Франции вместе с расцветом семиологии и сегодня снова распространившегося с тем, что называют постмодернизмом, текст является альфой и омегой, и потому для понимания философского текста, юридического кодекса или поэмы, не нужно знать ничего, кроме буквы самого текста. Я немного упрощаю, но не слишком.

С другой стороны, традиция, часто представляемая теми, кто, ссылаясь на марксизм, желает свести текст к его контексту и стремится интерпретировать произведения, устанавливая прямое соответствие между ними и социальным или экономическим миром. Существуют различные примеры этой оппозиции и те, кто этим интересуется, могут обратиться к моей книге «Правила искусства» («Les règles de l’art»), где они разбираются более подробно, включая библиографию.

Обращаясь к науке, мы вновь находим всё ту же оппозицию в виде традиции истории науки, которая к тому же довольно близка к историко-философскому подходу. Эта традиция очень хорошо представлена во Франции. Она описывает процесс воспроизводства науки как некоторый вид партеногенеза, как самопорождение науки без какого бы то ни было вмешательства со стороны социального мира.

Для того чтобы избежать указанной альтернативы, я и разработал понятие поля. Это очень простая идея, чья функция отрицания вполне очевидна. Я утверждаю, что при анализе культурного производства (литературы, науки и так далее) недостаточно полагаться на содержание произведённого текста, так же, как и недостаточно полагаться на социальный контекст, довольствуясь установлением прямой зависимости между текстом и контекстом. Это то, что я называю «ошибкой короткого замыкания». Она состоит в попытке установить прямую связь между некоторым музыкальным произведением или символистской поэмой и забастовками в Фурми или выступлениями в Анзине, как это делают некоторые историки искусства или литературы. Моя гипотеза состоит в том, что эти достаточно удалённые полюса, между которыми, как несколько неосмотрительно кое-кто полагает, может быть напрямую пропущен ток, имеют посредника, которого я называю полем: литературы, искусства, права или науки, — то есть между ними существует пространство, в котором находятся агенты и институты, производящие, воспроизводящие и распространяющие искусство, литературу или науку. Этот мир, как и все остальные, является миром социальным, но в тоже время он подчинён более или менее специфическим социальным законам.

Понятие поля здесь вводится для того, чтобы обозначить это относительно автономное пространство, этот микрокосм, наделённый своими собственными законами. Если, как и макрокосм, он подчинён социальным законам, то они всё же не тождественны. Хотя поле никогда полностью и не избавлено от ограничений макроструктуры, оно располагает более или менее ярко выраженной относительной автономией. И один из главных вопросов, возникающих относительно поля (или субполя) науки — это вопрос об уровне его автономии. В сущности, одним из относительно простых различий между полями научного производства или тем, что называют дисциплинами, которое не всегда легко измерить и как-то выразить количественно, является уровень их автономии. То же самое относится и к институтам. Можно себя спросить, является ли CNRS 1 более автономным, чем INRA 2, INRA более автономным, чем INSEE 3 и так далее. Очевидно, что одна из смежных проблем состоит в том, чтобы понять природу внешних принуждений, форму, в виде которой они реализуются, способы влияния, порядок, заказы, соглашения и так далее, и то, в каком виде проявляется сопротивление, характеризующее автономию, то есть какие механизмы использует микрокосм, чтобы освободиться от этих внешних принуждений и быть в состоянии признавать только свои собственные внутренние детерминации.

Другими словами, необходимо отказаться от альтернативы «чистой науки», полностью свободной от любой социальной необходимости и «науки-служанки», полностью подчинённой политико-экономическим интересам. Поле науки является социальным миром, и, будучи таковым, оно осуществляет принуждения, предъявляет требования и так далее, которые, однако, оказываются относительно автономными по отношению к принуждениям всего социального мира в целом. На самом деле, осуществляемые лишь через посредничество поля, внешние принуждения, какими бы они не были, опосредованы логикой поля. Одно из наиболее очевидных проявлений автономии поля — это его способность к рефракции, то есть способность переводить внешние принуждения и требования в их специфическую форму. Отсюда возникает вопрос, как в конкретном поле трансформируется некоторое внешнее явление, катастрофа, бедствие (чёрная чума, последствия которой искали в живописи, или болезнь «коровье бешенство»).

Чем более автономно поле, тем сильнее его способность к рефракции, тем больше изменений претерпевают внешние воздействия, часто до такой степени, что становятся совершенно неузнаваемыми. Таким образом, в качестве главного индикатора уровня автономии поля выступает сила его рефракции и способность к преобразованию. И наоборот, Гетерономия поля в основном проявляется в том, что внешние проблемы, особенно политические, находят в нём своё прямое выражение. Это говорит о том, что «политизация» дисциплины является показателем её слабой автономии, и одна из основных трудностей, с которыми сталкиваются социальные науки в своём стремлении к автономии, состоит в том, что мало компетентные, с точки зрения специфических норм поля, люди имеют возможность вторгаться в него, действуя от имени Гетерономных принципов, вместо того, чтобы быть немедленно дисквалифицированными.

Если бы вы сказали современным биологам, что какое-нибудь из их открытий является «левым» или «правым», католическим или некатолическим, вы бы вызвали откровенный смех, хотя так было не всегда. В социологии и сегодня можно говорить вещи подобного рода, как впрочем и в экономике, хотя экономисты стремятся заставить поверить, что это не так.

Каждое поле, к примеру наука, является полем отношения сил и полем борьбы за сохранение или изменение этого соотношения. В первую очередь научное или религиозное пространство можно описать как физический мир, содержащий отношения силы, отношения доминирования. Например, служащие фирмы в экономическом поле создают пространство, которое до некоторой степени существует только посредством агентов, которые там находятся, и объективных отношений между ними. Крупная компания изменяет всё экономическое пространство, придавая ему определённую структуру. В научном поле Эйнштейн, как такая большая фирма, изменил всё пространство вокруг себя. Эта эйнштейновская метафора по поводу Эйнштейна означает, что не существует физика, известного или неизвестного, в Бриоде или в Гарварде, который (вне всяких прямых контактов и вне любого взаимодействия) не был бы затронут, потеснён, отодвинут в сторону вмешательством Эйнштейна, точно так же крупное предприятие, снижающее свои цены, выбрасывает за пределы экономического поля целую группу малых предпринимателей.

Отсюда следует — и это важно для последующего практического рассуждения, — что точками зрения, научными выступлениями, выбором мест и тем публикаций, предметов, представляющих интерес и так далее, управляет структура объективных отношений между различными агентами, причём эти отношения, используя ещё раз эйнштейновскую метафору, являются источниками этого поля. Именно структура объективных отношений между агентами определяет то, что они могут или не могут делать. Или, точнее, позиция, занимаемая агентами в этой структуре, определяет или направляет, по крайней мере через отрицание, их выбор. Это означает, что мы действительно понимаем то, что говорит или делает агент включённый в поле (экономист, писатель, художник и так далее), только если мы в состоянии соотнести это с позицией, которую он занимает в этом поле, только если мы знаем «откуда он говорит», как выражались несколько расплывчато в 1968 году. Это предполагает, что мы имели возможность провести и предварительно провели работу, необходимую для конструирования объективных отношений, образующих структуру анализируемого поля, а не просто довольствовались обращением к положению, которое предположительно занимает агент в общем социальном пространстве (то, что марксистская традиция называет классовым положением).

В общих чертах эта структура определяется существующим в данный конкретный момент распределением научного капитала. Другими словами, агенты (индивиды или институты), характеризуемые объёмом своего капитала, определяют структуру поля пропорционально своему весу, зависящему от веса всех остальных агентов, то есть всего пространства. И наоборот, каждый агент действует под давлением структуры этого пространства, которое тем сильнее оказывает влияние на агента, чем меньше его относительный вес. Такое структурное принуждение не обязательно принимает форму прямого принуждения, осуществляемого в непосредственном взаимодействии (порядок, «влияние» и так далее).

Так же, как в экономическом поле решение доминирующих изменить цены изменяет среду существования всех предприятий, или как в интеллектуальном поле 1950-х годов позиция Сартра по отношению к Хайдеггеру или Фолкнеру косвенным образом повлияла на выбор Батайя или Бланшо 4, так и в области научных исследований доминирующие учёные и исследовательские проекты направляют концентрацию научных усилий, определяя для данного момента времени совокупность важных объектов, то есть комплекс благодатных для исследователей вопросов, на которых они сосредотачивают свои усилия, рассчитывая, что они будут, если можно так сказать, «оплачены».

Из этого следует, что агенты действительно производят научные факты и, даже если и частично, — научное поле, однако, вопреки положениям идеалистического конструктивизма, они делают это, исходя из той позиции в поле, которую сами не производят, но которая вносит свой вклад в определение того, что является для них возможным или невозможным. Вопреки иллюзии в духе Макиавелли, к которой склоняются некоторые социологи науки (возможно потому, что приписывают учёным своё собственное «стратегическое», если не сказать циничное, видение научного мира), нужно, в первую очередь, показать, что нет ничего более трудного, и даже невозможного, чем «манипулирование» полем. К тому же следует указыва, что каким бы искусным в «управлении сетью» ни был агент (о чём так беспокоятся те, кто намерен использовать свою «науку» науки, чтобы проводить в жизнь свои теории науки и утверждать власть экспертов в мире науки), его шансы на поддержание сил поля в соответствии со своими желаниями пропорциональны его влиянию на поле, то есть размеру его научного капитала или, точнее, его позиции в структуре распределения капиталов. Это верно за исключением тех чрезвычайно редких случаев, когда благодаря революционному открытию, способному поставить под вопрос основания самого существующего научного порядка, один учёный способен переопределить принципы распределения капитала и сами правила игры.

Я указал, что структура поля в некоторый данный момент времени определяется прежде всего структурой распределения научного капитала между различными агентами, включёнными в поле. Хорошо, скажут, но что вы понимаете под капиталом? И вновь я мог бы ответить лишь кратко: каждое поле является местом формирования специфической формы капитала. Как я определил ещё в 1975 году 5 (обращение к датам, то есть приоритет открытия, иногда необходимо, чтобы защитить себя от незаконного присвоения, особенно тогда, когда оно сопровождается деформациями, направленными на то, чтобы это скрыть), научный капитал представляет собой особый вид символического капитала (о котором известно, что он всегда основан на актах узнавания и признавания), состоящий в признании (или доверии), которое даруется группой коллег-конкурентов внутри научного поля (хорошим показателем для этого служит число упоминаний в индексе цитирования, который можно дополнить, как это было мной сделано при исследовании французского университетского поля, такими знаками признания и посвящения, как Нобелевская премия или, применительно к общенациональному уровню, медали CNRS, а также переводы на иностранные языки). Впоследствии я ещё вернусь к различным формам, которые может принимать этот капитал и тем видам власти, которые он дарует своим обладателям.

Научные капиталисты, если можно так выразиться, не имеют почти ничего общего, если отвлечься от эффектов структурной гомологии, с капиталистами в обычном смысле этого слова, то есть с теми, кто находится в экономическом поле (и путаница, поскольку она допускает радикализм, является чрезвычайно опасной из-за игнорирования особенностей, связанных с собственной логикой научного поля). Очевидно, что капитал Эйнштейна имеет совсем иную природу, чем финансовый. Этот совершенно специфический тип капитала частично базируется на признании компетенции, которое, помимо производимых им эффектов узнавания и частично благодаря им, придаёт авторитет и участвует в определении не только правил игры, но также и в определении её правомерности, например, законов, по которым в ней будут распределяться выигрыши, или которые будут указывать, что важно, а что нет в такой-то теме, блестяще ли это или устарело, что выгоднее будет опубликоваться в «American Journal of so and so», чем в «Revue Française de ceci-cela».

Каждое поле представляет собой место отношений силы, содержащее в себе имманентные тенденции и объективные вероятности. Оно ориентировано отнюдь не случайным образом. В нём не все в равной мере возможно или невозможно в тот или иной момент времени. К социальным преимуществам тех, кто родился в поле, относится знание, полученное посредством некоего наития, об имманентных законах поля, тех неписаных законах, которые включены в саму реальность в виде тенденций, а кроме того обладание тем, что в регби или на бирже называют чутьём на размещение (sens du placement). Например, как подтверждают многие исследования, стратегии конверсии, осуществляемые учёными и заставляющие их переходить из одной области в другую или от одного предмета к другому, очень неравновероятны для различных агентов и зависят от типов капитала, которыми те располагают и от типов отношения к капиталу, различающихся по способу получения агентами своего капитала.

Одним из факторов, определяющих самые явные социальные различия в научных карьерах (и это ещё более очевидно в современном искусстве) является этот дар предвосхищения тенденций, который, как замечают, всюду тесно связан с высоким социальным происхождением и хорошим образованием, и который позволяет завладеть в нужный момент выгодными темами, хорошими местами публикаций (или, в других случаях, выставок) и тому подобным. Это чувство игры есть в первую очередь чувство истории игры и чувство будущего игры. Как хороший игрок в регби знает, где должен упасть мяч и уже находится там, где тот собирается упасть, так и хороший научный игрок — без необходимости рассчитывать и быть циничным — совершает оправдывающий себя выбор. Те, кто родились в игре, обладают привилегией «прирождённости». Им не надо быть циничными, чтобы делать то, что нужно и когда нужно, чтобы «сорвать банк».

Итак, существуют объективные структуры, а также и борьба по поводу этих структур. Социальные агенты, конечно, не являются частицами, пассивно направляемыми силами поля, даже если иногда и говорят, что между ними существует большое сходство (хотя если посмотреть на некоторые типы политической эволюции, например, как у многих наших интеллектуалов, то как тут не сказать себе, что металлические опилки действительно направляются силами поля?). Агенты обладают интериоризированными диспозициями не буду здесь подробно рассматривать этот вопрос), которые я называю габитусом, (то есть постоянные, устойчивые во времени способы поведения); он, в частности, может привести к сопротивлению или к противодействию силам поля. Тот, чьи диспозиции сформировались вне данного поля, а потому отличаются от тех, что в нём требуются, рискуют всегда отставать, быть оттеснёнными или неуместными, чувствовать себя не в своей тарелке, оказаться не с той стороны и не в то время, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но они также могут и вступить в борьбу с силами поля, сопротивляться им и вместо того, чтобы подчинить свои диспозиции структурам, стремятся изменить последние так, чтобы подогнать их под свои собственные диспозиции.

Как бы там ни было, поле является объектом борьбы как в плане представлений, так и в плане реальности. Основное различие между полем и игрой (этого не должны забывать те, кто вооружается теорией игр, чтобы понять социальные и, в частности, экономические игры), состоит в том, что поле представляет собой такую игру, в которой правила игры сами являются ставками (как это можно наблюдать каждый раз, когда символическая революция, например, произведённая Э. Мане, стремится переопределить сами условия доступа к игре, то есть те свойства, которые там функционируют как капитал и дают власть над игрой и другими игроками). Социальные агенты включены в структуру на основе позиций, которые зависят от собственного капитала этих агентов, и в пределах своих диспозиций развивают стратегии, зависящие в значительной мере от этих позиций. Эти стратегии ориентированы либо на сохранение структуры, либо на её изменение и, в целом, можно установить, что чем более благоприятную позицию занимают индивиды в этой структуре, тем более они нацелены на сохранение одновременно и структуры, и своей позиции, конечно же, в границах своих диспозиций (то есть своей социальной траектории и своего социального происхождения), которые более или менее подогнаны под их позицию.

2. Специфические свойства поля науки

Рассмотрев самые общие свойства поля на примерах как поля экономики, литературы, так и поля науки, мне бы хотелось кратко представить специфические характеристики самого поля научного производства. Чем более автономно то или иное научное поле, тем менее оно зависимо от внешних социальных законов. В начале выступления я отказался от той формы редукционизма, что сводит законы функционирования поля к внешним социальным законам, то есть от так называемой ошибки короткого замыкания.

Но существует иная форма редукционизма, более тонкая, получившая в социологии науки называние «сильной программы» — это «радикализация», несовместимая с отстаиваемой мной позицией. Она состоит, с одной стороны, в сведении стратегий учёных к социальным стратегиям, которые всегда составляют лишь один из их аспектов, а также к их социальным детерминациям, а с другой стороны, — в игнорировании сублимации внешних интересов (конечно же, политических) или интересов внутренних, связанных с борьбой в поле, навязанной агентам социальными законами этого поля (и, в частности, ограничениями, связанными с тем, что каждый имеет в качестве клиентов лишь своих же собственных конкурентов). Безмолвно навязываемая каждому новичку, эта сублимация включена в ту частную форму illusio, что неотделима от принадлежности к полю, то есть в научную веру, понимаемую как незаинтересованный интерес и интерес к незаинтересованности. Такая вера заставляет принять, что, как говорится, научная игра заслуживает, чтобы в неё играли, что она стоит свеч, и определяет предметы, заслуживающие внимания, интересные, важные, то есть способные оправдать инвестиции.

Другими словами поле, или, точнее, место антиэкономической экономики и регулируемой конкуренции, производит ту специфическую форму illusio, которой является научный интерес, то есть такой интерес, который в сравнении с другими его формами, находящимися в повседневном обращении (и, в частности, в экономическом поле), выглядит как незаинтересованный и бескорыстный. Но при более внимательном рассмотрении можно увидеть, что «чистый» бескорыстный интерес есть интерес к незаинтересованности, форма интереса, которая признается в любой экономике символического производства, этой антиэкономической экономике, где до некоторой степени именно незаинтересованность приносит выгоду (как раз в этом коренится одно из радикальных отличий «научного капиталиста» от просто капиталиста). Из этого следует, что стратегии агентов всегда в некоторой степени неоднозначны, двойственны, являются одновременно заинтересованными и незаинтересованными, поскольку порождены своего рода интересом к незаинтересованности, и что им можно дать два противоположных описания, одинаково ложных, поскольку оба являются односторонними: одно агиографическое и идеализированное, другое — циничное и упрощённое, делающее из «научного капиталиста» такого же капиталиста, как и все остальные.

Руководители ведущих американских физических журналов рассказывают, что беспокойные исследователи звонят им днём и ночью, поскольку существует возможность потерять прибыль от двадцатилетнего исследования за пять минут опоздания. Понятно, что в таких условиях далеко до идеализированного видения науки, которое опровергается всем, что известно об истине научного исследования: плагиат, кража идей, борьба за первенство и так далее — множество практик столь же древних, как и сама наука. Учёные корыстны, они желают быть первыми, лучшими, выдающимися.

Но парадокс научного поля в том, что оно одновременно производит как эти губительные стремления, так и способы их контроля. Если вы хотите одержать победу над математиком, то должны это сделать математически, посредством доказательства или опровержения. Конечно, всегда существует возможность, что римский солдат отрубит голову математику, но это «категориальная ошибка», как сказали бы философы. Паскаль видел здесь тиранический акт, состоящий в том, что в рамках одной системы используется власть, принадлежащая другой. Но победа, отвечающая внутренним нормам поля, не единственная. То же самое можно сказать и об успехах тех, кто, не имея способностей для достижения признания в соответствии со специфическими нормами литературного поля, делают всё возможное, чтобы быть избранными во Французскую Академию и тратят своё время на газетные статьи или телевизионные выступления. Многие виды мирского (temporel 6) признания применительно к этому «духовному ордену» выполняют такую компенсаторную функцию.

Чем более Гетерономно поле, тем более неоднозначны правила борьбы и тем больше возможностей заставить признать в научной борьбе ненаучные аргументы. И наоборот, чем более автономно поле и чем оно ближе к чистой и однозначной конкуренции, тем сильнее проявляется сугубо научная цензура и слабее вмешательство чисто социальных сил (аргументов власти, ограничений карьеры и тому подобных), социальные принуждения принимают форму логических ограничений, и наоборот: чтобы отстоять себя в поле, нужно отстоять свои доводы, чтобы там победить, нужно одержать верх над аргументами, доказательствами и опровержениями.

Научная борьба есть вооружённая схватка между соперниками, обладающими оружием тем более мощным и эффективным, чем более значительным является коллективно накопленный внутри поля и при его участии научный капитал (в его инкорпорированном в каждом из агентов состоянии), которые, однако, солидарны в том, что в качестве последнего арбитра взывают к показаниям опыта, то есть к «реальности». Эта «объективная реальность», на которую всё явно или неявно ссылаются, в конечном счёте представляет собой только то, что согласны считать таковой исследователи, включённые в поле в данный момент времени, и проявляет себя лишь посредством представлений, которыми её наделяют те, кто взывает к её суду.

То же самое можно сказать и о других полях, таких, как религиозное поле или поле политики, где, в частности, соперники ведут борьбу за навязывание принципов видения и деления социального мира, систем классификаций по группам, территориям, нациям, этносам и так далее, и постоянно призывают в качестве свидетеля так называемый социальный мир, вызывают его на суд с тем, чтобы потребовать от него подтверждения или опровержения своих представлений и предположений, своих диагнозов и прогнозов. Но специфику поля науки составляет именно то, что конкуренты едины в отношении принципов проверки на соответствие «реальности», в отношении общих методов проверки положений и гипотез, короче, в отношении неявного договора, неизбежно политического и когнитивного, которым обосновывается и определяется работа по объективации.

Из этого следует, что в поле прежде всего сталкиваются конкурирующие социальные конструкции или представления (включая всё то, что это слово означает применительно к театральному представлению, чьё предназначение в том, чтобы дать увидеть и заставить оценить своё видение), но представления реалистичные, претендующие на обоснованность «реальностью», наделённую всеми средствами, чтобы навязать своё решение с помощью целого арсенала коллективно накопленных и используемых, зависящих от научных дисциплин и цензуры поля методов, инструментов и экспериментальных техник, а также с помощью невидимой силы согласования габитусов.

Всё было к лучшему в этом лучшем из возможных научных миров, если бы логика чисто научной конкуренции, основанной исключительно на силе разума и аргументов, не сталкивалась, и даже в некоторых случаях не аннулировалась бы, внешними силами и принуждениями (как это наблюдается в тех науках, которые находятся ещё на полпути к автономии и тех, где всегда можно представить социальную цензуру как цензуру научную и облачить в одежды научных аргументов злоупотребления специфической социальной властью, такой, например, как административная власть или власть распределения должностей, получаемая благодаря участию в разных конкурсных комиссиях).

В действительности, миру науки, так же, как и экономическому миру, известны отношения силы, явления концентрации капитала и власти, или даже монополии, социальные отношения доминирования, включающие господство над средствами производства и воспроизводства; ему так же знакома борьба, где в качестве одной из ставок выступает власть над специфическими средствами производства и воспроизводства, действующими в той или иной области. И если он является именно таким, то помимо прочего потому, что эта антиэкономическая экономика чисто научного порядка (к этому пункту я ещё вернусь) остаётся укоренённой в обычной экономике и в силу этого подставляет себя под удар экономической (политической) власти и чисто политических стратегий направленных на преодоление или сохранение этой власти.

Научная активность предполагает экономические издержки, и уровень автономии науки частично зависит от того, в какой степени она нуждается в экономических ресурсах чтобы состояться (с этой точки зрения, математики находятся в лучшем положении, чем физики или даже биологи). Но к тому же уровень автономии особенно зависит от того, в какой степени научное поле защищено от вторжений (в частности, с помощью более или менее высокой платы за вход, которую оно требует от новичков, и которая зависит от коллективно накопленного научного капитала), и в какой оно способно навязать свои позитивные или негативные санкции.

3. Два аспекта научного капитала

Из этого следует, что научное поле представляет собой место, где существуют две формы власти, соответствующие двум аспектам научного капитала. С одной стороны, власть, которую можно назвать светской или политической: это власть институциональная и институционализированная, которая связана с занятием важных позиций в научных институтах, руководством лабораториями или факультетами, участием в комитетах, экзаменационных комиссиях и так далее, а также власть над средствами производства (контракты, кредиты, посты) и воспроизводства (власть назначать на должности и продвигать по карьере), которую дают им высокие посты. С другой стороны, — специфическая власть или индивидуальный «престиж», более или менее — в зависимости от поля и институтов — автономный от первой формы власти и почти исключительно основанный на слабо объективированном и институционализированном признании группой равных или какой-либо частью наиболее посвящённых среди них (учёными «невидимых колледжей», объединёнными взаимным признанием).

Исходя из того, что научное нововведение сопровождается социальным разрывом с действующими в данный момент предпосылками (всегда соотносимыми с первенством и привилегиями), «чистый» научный капитал, даже соответствующий тому идеальному образу, который желателен в поле и форму которого оно стремится принять, оказывается, по крайней мере на стадии его начального накопления, более подвержен опровержению и критике, controversial 7 как говорят англосаксы, чем институционализированный научный капитал: создатели новых направлений в той или иной области (например, в социальных науках Бродель, Леви-Стросс, Дюмезиль) были заклеймены как еретики и подвергались резким нападкам со стороны институтов.

Два аспекта научного капитала имеют разные законы своего накопления: «чистый» научный капитал приобретается главным образом признанным вкладом в прогресс науки, то есть изобретениями или открытиями (наилучшим показателем в данном случае являются публикации, особенно, в наиболее селективных и престижных печатных органах, способных наподобие банков символического кредита наделять социальным авторитетом); а институциональный научный капитал в основном приобретается посредством политических (специфических) стратегий, общей характеристикой которых является расход времени (участие в комиссиях, жюри диссертаций и конкурсов, семинарах, более или менее фиктивных с научной точки зрения, церемониях, собраниях и тому подобном). Трудно сказать, является ли накопление институционального научного капитала основой (как бы компенсацией), как это обычно открыто заявляют его обладатели, или результатом хотя бы малейшего успеха в накоплении наиболее специфичной и наиболее легитимной формы научного капитала.

Различаясь по трудностям практического накопления, эти два аспекта научного капитала имеют также разные способы трансляции. Слабо объективированный «чистый» научный капитал, обладающий некоторой неясностью и остающийся относительно неопределённым, всегда содержит нечто харизматическое (в обыденном восприятии он связан с личностью, с её индивидуальными «дарованиями» и не может являться предметом «приказа о назначении на должность»); в связи с этим, на практике его трансляция представляет собой большую трудность (даже если, в отличие от пророка, модельера или поэта, крупный исследователь способен передать наиболее формализованную часть своей научной компетенции, правда, лишь в ходе длительного и медленного обучения или, лучше, сотрудничества, которое требует много времени; и даже если он может, как любой обладатель символического капитала, «освящать» исследователей, обученных им или кем-то другим, создавая им репутацию, публикуя с ними совместные работы, издавая их, давая им рекомендации в инстанциях, дарующих признание и так далее).

И наоборот, научный институционализированный капитал имеет почти те же правила трансляции, что и любой другой вид бюрократического капитала: даже если в некоторых случаях он должен принимать вид «отбора» по примеру «чистого» научного капитала, особенно на основе конкурсов, которые на самом деле могут быть очень схожими с конкурсами бюрократического приёма на работу, где определение должностного места некоторым образом подогнано под претендента (Без сомнений, именно в процессе отбора, направленного на сохранение корпуса исследователей, конфликт между этими двумя принципами становится наиболее заметным: держатели институционализированного научного капитала стремятся организовать процедуры — например, конкурсы — в соответствии с логикой бюрократического назначения, в то время как обладатели «чистого» научного капитала стремятся следовать «харизматической» логике «первооткрывателя»).

Очень хорошая статья Терри Шинна 8, которая, благодаря строгому анализу, тщательному наблюдению и обоснованному (но не претенциозному) теоретизированию, противоречит современным тенденциям социологии науки, одновременно популистским и циничным, показывает, как в некоторых случаях эти два вида научного капитала и две формы власти могут сосуществовать в недрах одной лаборатории ко всеобщей пользе коллективного предприятия. С одной стороны, директор лаборатории, хорошо информированный о состоянии исследований в данной области, благодаря частому посещению комитетов и комиссий в некоторой мере воплощает «нормальную науку» и производит обобщения, а с другой — престижный исследователь, посвящающий себя конструированию «интегративных моделей» и дающий другим исследователям, старшим или младшим, некий дополнительный импульс их научному воображению (такое разделение труда, наблюдаемое в физической лаборатории, встречается во множестве исследовательских групп, относящихся к самым разным научным дисциплинам).

Как я отметил, в силу практических причин, накопление двух видов капитала является крайне сложным. И можно характеризовать исследователей по той позиции, которую они занимают в этой структуре, то есть на основе структуры их научного капитала или точнее, по соотношению весов «чистого» и «институционального» капитала: на одном полюсе находятся обладатели большого объёма специфического капитала и небольшого объёма политического, а на другом, — обладатели большого объёма политического капитала и небольшого научного (в особенности научные администраторы).

Если и оказывается, что накопление большого кредита научного доверия (в группе равных) благоприятствует, в конце концов и чаще всего на склоне лет (то есть когда уже слишком поздно), получению экономического и политического признания (со стороны административных, политических и других властей), то конверсия политического (специфического) капитала в научную власть является (к сожалению!) более лёгкой и быстрой, особенно для тех, кто занимает средние позиции в обеих иерархиях (научного престижа и административной власти) и кто, посредством влияния, которое они способны распространять на производство и воспроизводство (участие в Национальном совете университетов, комитетах CNRS, конкурсных и аттестационных комиссиях и так далее), способен поддерживать незыблемый порядок и отвергать нововведения (особенно в пользу сложных альянсов, посредством которых профсоюзные делегаты — часто обречённые быть административными работниками — способны оказывать поддержку своим руководителям, более других приверженным установленному научному порядку).

Символические отношения власти, существующие внутри поля науки, не обладают той отчётливостью, какую им может дать научный анализ, связанный с количественным определением характеристик, вплоть до самых трудноопределяемых, таких, как международное признание. Институциональная научная власть, благодаря господству, которое она обеспечивает над инстанциями и инструментами освящения, академиями, словарями, премиями или списками награждённых по крайней мере, национальными), а также господству над позициями в университетах и в исследовательских институтах, является почти полностью национальной (чем объясняется отчасти разрыв между национальными и международными иерархиями); она получает возможность производить эффект квазихаризматического ореола и, прежде всего, на молодых исследователей, часто склонных (и не только из-за заинтересованного раболепия) приписывать научные качества тем, от кого зависит их карьера, и способных обеспечить послушную клиентелу и целую вереницу фиктивных цитат и знаков академического признания.

Ещё одним фактором, вносящим путаницу, по крайней мере в глазах «молодёжи», которая в значительной мере способствует производству символического капитала (этого своего рода способа «быть-замеченным», percipi, зависящего от восприятия и оценки агентов, включённых в поле), является тот факт, что научное влияние в конце концов может обеспечить себе некоторый вид политического (слово, всегда употребляемое в специфическом смысле) капитала светского признания, который, в некоторых обстоятельствах, может быть разочаровывающим или даже дискредитирующим фактором (одна из проблем новаторов, достигающих признания, особенно в литературе, как сохранить престиж, полученный от еретического разрыва, от авангарда).

Следовало бы проанализировать, каковы последствия такой двойственности власти для функционирования научного поля. Было ли бы оно более научно эффективным, если наиболее авторитетные исследователи одновременно обладали бы наибольшей властью? И если предположить, что в таком случае поле будет наиболее эффективным, то значит ли это с необходимостью, что оно будет более жизнеспособным?

Казалось бы, все (или почти все) находят свою выгоду в таком разделении властей и в таком половинчатом соглашении, позволяющем избежать наиболее ужасающих последствий некой эпистемологической теократии «лучших» или, наоборот, полного раскола двух властей, который обрёк бы «лучших» на полное бессилие. Но невозможно не видеть, с некоторым сожалением, действительную «функциональность», но не для прогресса науки, а для комфорта наименее активных и наименее продуктивных исследователей, того факта, что административная власть над научным полем чаще всего предоставлена технократии от исследования, то есть исследователям, которые, с точки зрения научных критериев, совсем не являются лучшими.

Бесспорно, чем более ограниченной и неполной будет приобретённая полем автономия, чем более явно в ней будут обозначены разрывы между временной, или административной (temporel), и специфической иерархией, тем в большей мере временная власть, часто выступающая посредником внешних властей, сможет вмешиваться в специфическую борьбу, главным образом, посредством господства над постами, субсидиями, контрактами и другими институциональными ресурсами, позволяющими мелкой олигархии освобождённых работников комиссий поддерживать свою клиентелу. В связи с тем, что для своего развития научные дисциплины в разной мере нуждаются в экономических ресурсах, некоторые исследователи, ставшие администраторами от науки (более или менее прямо связанными с исследованиями), способны, благодаря контролю над этими ресурсами, обеспеченного их социальным капиталом, осуществлять над исследованием практически тираническую (в смысле Паскаля) власть, поскольку последняя основана на принципе, не релевантном специфической логике поля.

В силу того, что автономия научных дисциплин по отношению к внешней власти никогда на бывает полной, а сами они представляют собой место сосуществования двух принципов доминирования, политического и специфически научного, то все эти универсумы характеризуются структурной неопределённостью: интеллектуальные конфликты в некотором смысле всегда являются и конфликтами власти. Любая стратегия учёного содержит одновременно как политическое (специфическое), так и научное измерение, и социологическое объяснение всегда должно включать эти два аспекта. Однако их относительный вес сильно меняется в зависимости от поля и от позиции в нём: чем более неоднородно поле, тем более велик разрыв между структурой распределения в поле неспецифической (политической) власти и структурой распределения специфической научной власти (признания, научного престижа и тому подобного).

Существуют пространства, где эти две структуры даже перевёрнуты: распределение университетских преподавателей литературы и гуманитарных наук в пространстве французского университетского поля таково, что чем ближе они к полюсу власти, тем меньшим научным авторитетом обладают (основой измерения служили такие показатели как место в индексе цитирования, число переводов и целый ряд других индикаторов): с одной стороны расположены наиболее влиятельные индивиды, особенно, с точки зрения контроля за воспроизводством профессионального корпуса (те, кто заседают в CNU 9, в больших конкурсных жюри, и так далее), а также сохранения парадигмы и ортодоксии; с другой — агенты, обладающие авторитетом, известностью, признанием, особенно, международным, но не обладающие большой институциональной властью.

Это несоответствие является источником целого комплекса последствий. Оно позволяет тем, кто потерпел неудачу, рассказывать о себе истории, например, объяснять свою слабую интеллектуальную позицию своим плохим положением во властном порядке или изображать обладателей научного престижа так, как будто речь идёт об обладателях политической власти. Кроме того, это несоответствие выступает механизмом, который позволяет обладателям светской власти (dominants temporels) — в противоположность обладателям духовной власти (dominants spirituels) — играть на неопределённости структуры, представляя свои стратегии, направленные на воспроизводство своей собственной позиции как стратегии, направленные на развитие науки.

Это означает, содействие прогрессу научности с необходимостью предполагает содействие прогрессу автономии этого пространства и, конкретнее, практическим условиям автономии, посредством установления препятствий на входе, запретом на введение и использование неспецифического оружия, поощрением установленных форм соперничества, подчиняющихся только ограничениям логической непротиворечивости и экспериментальной проверки.

4. Пространство точек зрения

Среди способов социального применения науки существует один, о котором на самом деле почти всегда забывают, но который от этого не становится наименее важным: он состоит в том, чтобы поставить науку и, особенно, науку о науке на службу самой науке, на службу её прогрессу. Может ли представленный мной чисто описательный анализ привести к принятию какой-либо предписываемой точки зрения? Одно из достоинств теории поля состоит в том, что она позволяет разорвать как с первичным знанием, всегда частичным и пристрастным (каждый видит поле с определённой долей точности, но с той позиции в поле, которую он не видит), так и с полунаучными теориями, которые лишь эксплицируют одну из точек зрения на это поле.

Чтобы пояснить сказанное, я обычно привожу два примера критического анализа интеллектуалов, относящиеся к концу 1950-х годов. В книге «Опиум для интеллектуалов», получившей определённую известность, Раймон Арон изобразил тех, кого он назвал «интеллектуалами», то есть по принятому в то время определению, «левыми интеллектуалами», наиболее яркими представителями которых были Сартр и Симона де Бовуар. В серии статей, появившихся в «Les Temps modernes», журнале Жана-Поля Сартра, Симона де Бовуар методично и аргументировано раскрыла содержание «правой мысли» по её мнению, воплощаемой Раймоном Ароном и ещё некоторыми другими).

Но по ту сторону разделяющей их радикальной оппозиции, и тех и других объединяло то, что они выдавали за строго объективное знание о предмете лишь свою частную точку зрения. Весьма прозорливые по отношению к точке зрения своих конкурентов (тем типом заинтересованной прозорливости, которая подсказана конкуренцией и воспринимается как соперничество или враждебность), они оставались слепы к самим себе и, особенно, к той позиции, с которой они понимали своих конкурентов, то есть к тому факту, что в одном и том же поле они занимали антагонистические позиции, обосновывающие как их проницательность, так и слепоту.

Научный анализ поля, например исследовательских институтов, факультетов университетов, CNRS, INSEE, INSERM и так далее, внутри которого INRA занимает определённую позицию, или самого INRA, также функционирующего как относительно автономное субполе, организованного вокруг своих собственных оппозиций, с первого взгляда может показаться очень схожим с представлениями, производимыми агентами, особенно для целей полемики со своими конкурентами. И тем не менее различие радикально: на самом деле, частичным и заинтересованным объективациям агентов, ангажированным в поле, противопоставляется объективация всего поля как ансамбля точек зрения (в двух смыслах: как взглядов, усваиваемых, исходя из определённой точки поля, и как совокупности позиций поля, с которых принимаются эти заинтересованные взгляды). Такая объективация предполагает установление дистанции по отношению к каждой из частных точек зрения, по отношению к каждой, обычно критикуемой, позиции.

Установление объективирующей дистанции (которое применимо и к самому объективирующему субъекту, когда в качестве объекта берётся то поле, частью которого он является, как я это сделал в работе «Homo Academicus») подразумевает определение места этих точек зрения в пространстве позиций в целом (l’espace des prises de position) и соотнесение с соответствующими позициями, — то есть необходимо одновременно лишить их «абсолютистского» притязания на объективность (связанного с иллюзией отсутствия точек зрения) и дать им объяснение и обоснование, сделать их понятными и прозрачными.

Мы видим, что независимо от любого нравоучительного намерения, точка зрения, объективирующая другие точки зрения и определяющая их как таковые, которая часто несправедливо описывается как редуцирующая маркировка, подразумевает замену понимающего и снисходительного видения позиций и точек зрения — в соответствии с формулой «понять значит простить» — полемичным, частичным и пристрастным видением самих агентов, которое само по себе является ошибочным, даже если то, что оно открывает, раскрывает или разоблачает, содержит часть истины. Таким образом, объективация вносит посильный вклад как в дело взаимного понимания тех, кто занимает разные позиции в поле, так и в дело интеграции этой институции, отнюдь не предполагая ущемления различных точек зрения.

К тому же, вместо того, чтобы вести к релятивизму, как можно было бы подумать (и как часто хотят заставить думать), который устанавливает ничью между соперниками в борьбе за истину, конструирование поля позволяет установить истину различных позиций (positions) и границы валидности различных точек зрения (prises de position), которых, как я указал, неявным образом придерживаются участники борьбы, с целью мобилизовать наиболее мощные инструменты доказательства или опровержения, предоставляемые им коллективным опытом их собственной науки. Оно также позволяет разорвать с научными полуобъективациями или полунаучными объективациями, которые лишь по своим притязаниям отличаются от представлений, произведённых социальными агентами в повседневной жизни и основанных на имеющемся у них заинтересованном знании (а иногда, на весьма полной информации) о своих конкурентах.

Поэтому при анализе структуры и функционирования INRA, который я мог бы очертить, я ограничусь осторожными предположениями, предоставляя вам возможность продолжить и завершить их, следуя намеченному плану, понимая, что необходима огромная информация, предварительно собранная в ходе исследования, которой вы обладаете друг о друге, одни о других, в частности, о профсоюзной и политической принадлежности, о привязанностях и так далее — что постоянно используется «стихийной социологией», часто довольно близкой, с точностью до рефлексивности, к научному анализу.

Анализ, основанный на понимании игры как таковой, разрывает с играми (или двойными играми) на антагонистических представлениях, показывая, что они разоблачают не только тех, кто их производит (и их позицию в поле), но и тех, к кому они относятся и их позицию. Эти заинтересованные и частичные социальные представления, переживаемые и презентируемые как объективные и универсальные (особенно внутри научного универсума, где в силу профессии агенты располагают мощными инструментами универсализации), в действительности являются орудием внутренней борьбы.

Так, например, риторика «социальных потребностей», особенно навязываемая в научных институтах, официально признающих социальные функции науки, руководствуется скорее не реальной заботой об удовлетворении потребностей и ожиданий той или иной категории «клиентов» (крупных или мелких земледельцев, продовольственной промышленности, сельскохозяйственных организаций, министерств и так далее) или даже о том, чтобы получить таким образом себе поддержку, а стремлением обеспечить себе относительно бесспорную легитимность и одновременно увеличить символическую власть во внутренней конкурентной борьбе за монополию легитимного определения научной практики (с этой точки зрения можно было бы последовательно проанализировать ряд постановлений по состоянию и развитию земледелия и сельского хозяйства 1982 года 10, устанавливая соответствие между точками зрения и позициями).

Одним словом, не стоит ждать от социологического анализа крайних откровений. Особенно в таком институте, который, как INRA, занимает доминируемую позицию (в отношении научного престижа) среди других исследовательских институтов и неустойчивое положение между прикладным и фундаментальным исследованием, и который по этой причине оказывается вдвойне предрасположенным к беспокойству и тревоге, способствующим едкой, а иногда даже немного патологической и саморазрушительной прозорливости.

Достоинство подобного социологического анализа, изменяющего, в некотором смысле, все, состоит прежде всего в том, что он даёт систематическое видение точек зрения, производимых агентами в поле, что необходимо для их практической борьбы. Несмотря на производимое впечатление (как в случае с обращением к «социальным потребностям», чтобы их «универсализовать»), эти точки зрения имеют своим основанием свойства позиции внутри самого поля и, поставленные таким образом на ноги, радикально меняют свой смысл и функции.

5. Частный случай INRA

Итак, как же не замечать, что все двусмысленности и неопределённости, свойственные в разной мере любому, даже самому «чистому» полю, поскольку в них вынуждено сосуществуют как внутренние и специфические, так и внешние и исключительно социальные принципы доминирования и иерархии, в случае такого института как INRA, характеризуемого в высшей степени структурной и функциональной неопределённостью, могут быть только закреплены? И что все упомянутые мной двойные игры между престижем и властью, научными и обслуживающими функциями, которые позволяют избежать требований науки во имя требований общественной пользы (как впрочем и в образовании), находят здесь исключительно благоприятные условия?

Конкретно это означает, что если все научные институты без особого трепета могут и должны принимать как есть неприкладные исследования, примеры которых они неизбежно представляют (Дьедонне где-то сказал, что математическая практика не нуждается ни в каком другом оправдании, кроме «славы человечества»), то не только нищета, но и величие сотрудников институтов прикладных исследований в том, чтобы быть постоянно призванными — собой и другими — заботиться о социальной бесполезности: в конечном итоге, весьма почётном деле. Единственный вопрос, заслуживающий интереса, состоит в том, чтобы понять, извлекать ли из этой частной ситуации мрачное наслаждение от своего рода первородного и неискупимого греха или же, напротив, повышать требования и увеличивать возможности, связанные с необходимостью совмещать исследовательские императивы, обычно более или менее условно разделённые.

По этому поводу я вынужден высказать своё несогласие с подходом, представленным здесь Бруно Латуром 11. Такое понятие как «RANA» 12 неприкладное прикладное исследование — лишь придаёт марку научности наиболее циничным и наиболее безнадёжным (что часто одно и то же) прозрениям доксического самоанализа, который довольно успешно выражается формулой, произведённой коллективной рефлексией мая шестьдесят восьмого года: «Исследователь, который что-то ищет — это и находит; исследователь, который что-то нашёл — это и ищет». Под видимостью критического радикализма полуанализ подобного рода потакает наиболее распространённым и наиболее конвенциональным ожиданиям: вместо того, чтобы стимулировать критическое, то есть конструктивное мышление, ответственные за это способствуют цинизму в научной практике или, хуже того, создают инструменты обоснования управленческого видения руководителей институтов, более заботящихся о том, как контролировать и сдерживать, чем о том, как конструктивно и творчески объяснять и развивать.

Итак, INRA функционирует как поле. И разрыв, как между агентами, так и между отделами, организованными в соответствии с иерархией, которую в очередной раз нелегко определить, поскольку она определяется как административными (или политическими), так и сугубо научными критериями (что не является исключением и наблюдается очень часто в других научных институтах), здесь особенно велик из-за двойственности взятых на себя и декларируемых функций, а именно, функций фундаментального и прикладного исследований.

Этот разрыв настолько велик, что некоторые, даже сотрудники института, могли бы себя спросить, а существует ли, помимо видимости и общей зависимости от Министерства сельского хозяйства и Министерства научных исследований (которые сами разделены и иногда находятся в оппозиции), ещё какой-нибудь объединяющий принцип, помимо отсылки, для некоторых совершенно формальной, к общему конкретному объекту исследования — сельскому хозяйству.

Действительно, если обратиться к крайним позициям и пренебречь всем остальным распределением агентов, которые в разных пропорциях объединяют в себе характеристики крайних полюсов, и особенно, если забыть, что многие исследования, называемые «фундаментальными», являются менее «чистыми», чем они кажутся, а также что многие, так называемые «целевые» исследования могут вносить значительный вклад в фундаментальную науку, то можно противопоставить несовместимые и взаимоисключающие категории (чьи эквиваленты можно найти и в других областях, таких, например, как медицинские факультеты с их оппозицией между представителями клинической медицины, доминирующими социально, и представителями фундментальной медицины, доминирующими в научном плане): с одной стороны, практики-клиницисты, в основном выпускники Agro, более ориентированные на проверку уже установленных научных и технических знаний или на подтверждение или распространение устоявшихся представлений, а также на краткосрочные исследования, иногда проводимые в сотрудничестве с производителями (включая таких производителей особого типа, как крестьяне) и направленные на быстрое решение практических проблем; с другой — исследователи, вышедшие в основном из университетской среды, склонные к более узко специализированным исследованиям, не имеющим никакой другой непосредственной цели, кроме приращения знания.

Такое социально сконструированное видение делений без труда находит себе пищу в стереотипах, подтверждающихся особенно в конфликтные и кризисные периоды: «чистые» исследователи хорошо видят, что ценой социального признания и «политического» веса (в очень широком смысле), получаемым «прикладниками» от потребителей, фермеров, членов профессиональных и профсоюзных кооперативов и ассоциаций, промышленников, а также от политических властей, о чём свидетельствуют их частое участие во властных структурах, — довольно часто являются отказ или отречение от научности, а главное — от автономии. Интерес, проявляемый индивидами и внешними инстанциями к исследованию и к его результатам, на самом деле всегда является неоднозначным и двусторонним: поскольку социальное признание, которое приходит с ним и которое может трансформироваться в доступ к значительным экономическим и политическим ресурсам недоступным для фундаментальщиков, имеет обратной стороной определённые притязания пользователей на оценку или даже на ориентацию исследования.

Что касается «прикладников», то их позиция позволяет им увидеть, что законное снисхождение, которое проявляют к ним некоторые так называемые «чистые» исследователи, часто прикрывает беспокойство или неудовлетворённость типом исследования, не находящим признания ни со стороны науки, ни со стороны практики (и происходит даже так, что, опираясь на социальное удовлетворение и признание их деятельности, «прикладники» лучше видят компенсирующие функции, которые выполняет более или менее подчёркнутая политическая ангажированность «чистых» исследователей, вынужденных мириться с отсутствием социального одобрения их научной деятельности, не получающей к тому же действительного научного признания).

Относительная сила двух позиций меняется. С одной стороны, она зависит от развития науки (например, от появления таких новых дисциплин как молекулярная генетика), с другой стороны, она довольно явно зависит от политической конъюнктуры и неявно — от экономической и социальной конъюнктуры, а также от доминирующей в руководящих кругах и внутри института проблематики: некоторые из наиболее характерных изменений научной политики руководства, как например, отступление от целевой миссии INRA и желание трансформировать институт в орган перспективных исследований, конкурентоспособный на международном уровне, совпали с кризисом легитимности производительного сельского хозяйства без установления причинно-следственной связи) — тезис, поддерживаемый аграрной политикой, в которую INRA внёс значительный вклад. Именно эти две группы факторов изменяют как смысл, который приписывается общим категориям, маркирующим позиции в наиболее важных дискуссиях (подобных тем, что сегодня порождают споры между требованиями роста производительности и заботой о сохранении национальных традиций), так и отношения символической власти между, например, сторонниками производительности и защитниками национального наследия, чьи интересы связаны с различными состояниями не только экономического и социального мира, но и самого пространства института.

Скрытое недовольство, так сильно ощущаемое сегодня в INRA, возможно объясняется тем фактом, что этот институт потерял (или теряет) безусловное признание, которое давал ему аграрный сектор (как со стороны профсоюзных организаций, так и со стороны самих фермеров, этих восторженных получателей в сущности популистского дискурса), не получив в полной мере международного научного признания, которое, начиная с 1970-х годов, кажется, стало первой, если не единственной, целью его руководителей.

6. Преодоление иллюзий и ложных антиномий

Не буду углубляться в эти предположения, поскольку их невозможно проверить ввиду нехватки у меня информации, в частности, о социальном происхождении исследователей и их дальнейшем продвижении. Однако не вызывает сомнений, что декларируемые оппозиции скрывают то, что смог бы показать систематический социологический анализ, а именно: полемичные и частичные взгляды, вырабатываемые каждым из двух «лагерей» в свою защиту, упускают из виду не только общие характеристики и интересы, но и обоснования их деятельности, не связанной исключительно с одной из двух функций, официально закрепленых за институтом.

Достаточно занять объективирующую точку зрения, которую предполагает социологическое конструирование пространства INRA как поля, чтобы увидеть, что специфику этого института и основу разрывающих его противоречий, составляет не что иное, как двойное определение функций, приписываемых исследованию и заставляющих объединять в рамках одной организации два момента любого научного производства, обычно разделённых (например, в области фармацевтических исследований), а именно: момент изобретения и момент инновации, в значении, которое приписывает этому слову экономическая традиция, то есть трансформации научных изобретений в нововведения, производящие новые товары и новые доходы в экономической сфере.

Известно, что одна из проблем, которую необходимо решить, чтобы перейти от изобретения к инновации, и над которой размышляют многие аналитики, — взаимодействие между полем науки и полем экономики, где ставки и цели абсолютно различны, где агенты придерживаются совершенно разных, даже противоположных, философий существования, порождающих глубинные различия: с одной стороны, логика специфической внутренней борьбы поля, с другой — стремление к прибыли, рентабельности, которое выводит на первое место проблему screening 13 — выявления изобретений, способных стать инновациями (как найти интересные открытия и изобретателей и, прежде всего, как получить об этом информацию), что, в свою очередь, отсылает к проблеме go between 14 — поиску посредников, способных распространять информацию и обеспечивать связь.

Несомненной особенностью INRA является то, что он объединяет два типа специалистов и две логики, научную и экономическую, в одном и том же социальном пространстве, а точнее, в одном государственном институте, (и возможно именно с этого утверждения нужно было бы начать, чтобы подвергнуть критике позицию тех, кто, выступая за внедрение результатов исследований, иногда доходит до желания осуществить своего рода скрытую или явную приватизацию института). Это означает, что обе функции, изобретения и инновации, научного исследования и поиска возможностей практического применения и производства, возлагаются на инстанции, принадлежащие к одному институту, но что самое главное, подчиняющиеся одной и той же логике — логике государственных институтов, свободных от прямого давления рынка.

Одно из серьёзных противоречий научного поля состоит в том, что своей автономией оно во многом обязано факту финансовой поддержки со стороны государства, а значит, — включённостью в специфические отношения зависимости от той инстанции, которая способна поддержать или сделать возможным производство, свободное от прямого давления рынка (совершенно очевидны соответствия с некоторыми случаями культурного производства, такими, как музыка или авангардная живопись). Эта зависимость в независимости (или наоборот) имеет некоторую двойственность, поскольку государство, обеспечивающее минимальные условия автономии, также способно навязывать ограничения, основанные на внешней логике, и стать выразителем или посредником экономического принуждения, от которого оно считается избавленным.

Здесь мы находим ещё одну ложную антиномию, которую анализ способен легко развенчать: можно выработать стратегию использования государства, чтобы освободить себя от влияния государства, чтобы бороться против принуждений, которые оно осуществляет; можно извлечь пользу из автономии, которую даёт государство (например, пожизненные штатные должности, tenures 15, как говорят англосаксы), чтобы утвердить свою независимость по отношению к государству. Кстати, в реальности само государство не обладает тем единством, которое подразумевается понятием аппарата: различные министерства, органы одного и того же министерства или группы разделены всевозможными противоречиями, которые можно легко использовать, особенно в области научных исследований, где они не имеют ни сходных целей, ни одних и тех же органов по отбору проектов и оценке результатов.

Первый действительно научный акт социальной науки будет состоять в том, чтобы взять в качестве объекта анализа социальное конструирование объектов исследования, которые предлагаются социологии государственными институтами, сегодня, например, — это преступность, «пригороды», наркотики и тому подобное, и сопутствующие им категории анализа, некритично используемые такими крупными государственными исследовательскими институтами, как INSEE, CREDOC 16, не говоря уже об институтах общественного мнения, которые я определил как науку без учёного.

Но вопрос автономии не абсолютно чужд той позиции в пространстве INRA, что ответственна главным образом за инновацию и имеет к тому же возможность отстаивать и утверждать свою независимость, как по отношению к государству, так и по отношению к экономическим и социальным силам (можно сослаться на примеры из прошлого INRA о независимости, которую ему предоставляло государство и государственное финансирование в противовес контрактам, несущим в себе угрозу Гетерономии), с тем, чтобы самостоятельно определять цели своего исследования, давать собственную формулировку общего интереса, который не сможет сформулировать или профинансировать ни одно частное предприятие, например, в области повышения производительности сельскохозяйственных предприятий или защиты природных ресурсов.

Я не уверен, что руководители института, занятые, как всегда, попытками уменьшить угрозу разрыва между «прикладниками» и «исследователями» на основе примиряющей идеологии (здесь можно говорить о «фундаментальном исследовании») и о значительной части усилий всех бесконечных комиссий по поводу будущего INRA, его функций и так далее, которые направлены на примирение более или менее мифических противоречий (например, требований представителей университета и ожиданий потребителей) — имеют представление об интересах и потребностях, присущих всем исследователям вместе, и «чистым» и «прикладным», как членам одного государственного института, наделённого универсальным призванием, трансцендентным по отношению к групповым интересам, обычно идущим в паре с частным финансированием.

Вместо вербального и неэффективного экуменизма, всех благих рассуждений по поводу «социального заказа», их требований и угроз, нужно бы провести обстоятельный анализ контрактов, направленный не на определение принципиальных позиций «за» или «против» контрактов, обычно абстрактных и общих, а на выработку практических принципов управления этими контрактами (я думаю о принципе, состоящем в том, чтобы браться за исследование только проблем, лежащих в русле проблематики группы исследователей, который, как показывает опыт, совсем не столь очевиден, или же о правиле, которое я старался использовать в своей исследовательской группе, а именно, заключать контракты только на исследование уже исследованных проблем или, точнее, «продавать» уже выполненные исследования, с тем, чтобы финансировать текущие или проектируемые работы, определённые в соответствии с логикой научного исследования, а не внешнего запроса). Эти проблемы для так называемых прикладных и фундаментальных исследований, несмотря на все разделяющие их различия, являются общими, и они могут попытаться найти общие для них решения.

Столкновение антагонистических точек зрения, противопоставляющих автономию так называемых «чистых» исследователей Гетерономии «прикладных» исследователей, лишает возможности увидеть, что в реальности происходит столкновение двух относительно автономных форм исследования, одна из которых более ориентирована, по крайней мере, в своей интенции, на научное открытие и имеет отношение (с грехом пополам) к логике научного поля, в то время как другая больше ориентирована на инновацию, но также совершенно независима, как к лучшему, так и к худшему, от санкций рынка и способна сама определять столь же универсальные цели государственных институтов и заботу об общем интересе. Где бы ещё, помимо ассоциаций и социальных движений, которые чаще всего лишены научных инструментов, необходимых для защиты своих интересов, говорили о защите генотипа растительных и животных видов, оказавшихся под угрозой, о защите экосистем или невозобновляемых природных ресурсов, если бы этого не делал INRA?

Очевидно, что эта двойственность функций даёт некоторым возможность играть на двух полях и, сознательно или бессознательно, ссылаться на требования практического применения, чтобы избежать требований научного открытия и наоборот, ссылаться на требования научного открытия, чтобы избежать требований практического применения. Разоблачение подобных «провалов» составляет необъемлемую часть уловок, к которым охотно прибегают полусоциологи, немедленно одобряемые администраторами, полагающимися на их ложные пессимистичные выводы, чтобы придать авторитет своему нормативному или репрессивному вмешательству.

Более сложным, правильным и необходимым является понимание несомненно довольно загадочной логики этого института, который объединяет в себе две концепции автономии, две концепции исследования и две концепции открытия (как такового изобретения и инновации), которые, обладая большими различиями, всё же основаны на одном и том же экономическом фундаменте, а именно, на относительной свободе от прямого экономического принуждения, обеспечиваемой поддержкой со стороны государства, и являются вполне совместимыми и даже взаимно дополнительными.

7. Несколько нормативных предложений

Если бы я мог позволить себе дать рекомендации, которых меня никто не просил, то сказал бы, что сотрудникам INRA — вместо того, чтобы тратить столько энергии на междоусобные войны, результатом которых является лишь развитие извращённого, бесплодного, ожесточающего здравомыслия (одновременно всеобъемлющего и бессодержательного в силу своей частичности, предназначенного оправдать более глубокую форму заблуждения), — нужно объединить свои усилия, чтобы развивать и культивировать то, что составляет их специфику, то есть двойственность функций исследования. Вместо того, чтобы противостоять как автономные и гетерономные, так называемые фундаментальные и прикладные исследования — которые к тому же никогда не являются столь фундаментальными, чтобы не иметь хоть какого-нибудь практического применения, и никогда столь узко прикладными, чтобы не оказаться полезными для какого-либо научного исследования в качестве некоторого основания или следствия — имеют то общее, что являются в равной мере автономными и вписанными в универсалистскую логику государственного института, предназначенного для служить обществу и радеть об общественной пользе.

Политика, направленная на развитие потенциальных конкурентоспособных свойств института или, что в принципе одно и то же, на социальное обоснование его существования (а также на удовлетворённость его сотрудников, которая сильно зависит от чувства социальной оправданности или общественного смысла) должен одновременно работать на то, чтобы, не входя в противоречия, акцентировать как дифференциацию функций и структур, их обслуживающих (чтобы, к тому же, затруднить сознательную или бессознательную двойную игру), так и интеграцию различных агентов и институтов в общий коллективный проект посредством систематической организации обмена информацией (общие семинары, исследовательские проекты, включающие изобретательские и инновационные аспекты, а значит, и соответствующие кафедры и их исследователей, и так далее). Само собой разумеется: чтобы быть действительной движущей силой интеграции разделения научного труда (интеграции, взятой в понятном и всеми явным образом принимаемом значении этого слова, то есть научно эффективной и политически демократичной), сознательное усиление дифференциации функций (предполагающее, конечно, сокращение или ослабление некоторого числа групп или кафедр, живущих и сохраняющихся благодаря двусмысленности функций) подразумевает глубокую перестройку иерархии этих функций, которая должна быть осуществлена всеми средствами и прежде всего в умах (что не самое лёгкое дело).

Подобного рода «деиерархизация» является одним из условий конструирования действительно общих целей, наиболее важной из которых, наверное, могла бы стать организация коллективной борьбы в защиту автономии (пример которой я дал относительно политики контрактов). Такая борьба, очевидно, предполагала бы — для преодоления дезинтеграционных факторов — формирование своего рода патриотизма или «дела чести института», то есть формирование солидарности в конкуренции между всеми исследователями (изобретателями и инноваторами, вместе взятыми), чьи суждения, как неформальные (репутация, престиж, и так далее) — смутные, неоформленные и в тоже время глубоко чувствуемые и уважаемые, так и формальные (публикации в престижных журналах, специальные премии и так далее), обладали бы способностью выступать как единственная мера и как единственное практическое и непосредственное одобрение достижений и упущений в деле создания нового, что представляет собой принцип оценки, общий как для изобретателей, так и для инноваторов; и одновременно выставить неоспоримую социальную преграду административным руководителям, а также внешним властям и их предписаниям и обольщениям.

Становится понятно, что я считаю настоятельно необходимым усиление коллективной способности к сопротивлению, которую исследователи должны быть способными противопоставить, несмотря на конкуренцию и конфликты, их разделяющие, более или менее тираническому вмешательству научных администраторов и их союзников в мире исследователей (и услужливой социологии, спешащей создать в себе потребность, предлагая «бесспорные» критерии, способные обосновать решения просвещённого деспотизма).

Допустим, что научная бюрократия учла бы предлагаемые мной цели, то есть необходимость одновременного усиления дифференциации и интеграции, тогда в качестве первой реакции любая бюрократия от исследований (я говорю об административных руководителях институтов) потребует у какой-нибудь комиссии провести работу по выяснению и уменьшить неопределённость, предложив, с помощью одной из своих «консультационных комиссий» (или чего-то подобного), продающей дорогостоящие технократические выдумки, такие как «социометрия» или «библиометрия», новые системы критериев, удобные для «научного» обоснования бюрократически безупречных решений.

Но неопределённость системы гибких критериев, которые действительно учитываются при приёме новичков и профессиональном продвижении (и которые нужно бы вычленить посредством систематического анализа выборки результатов отборочных конкурсов), слишком явно благоприятствует маневрам аппарата, чтобы можно было ожидать от людей аппарата, что бы они ни говорили, действительной борьбы с неопределённостью и старания уменьшить её. Кроме того, какой бы важной ни была эта мера, она бы не смогла внести принципиальных изменений в функционирование института.

Рискуя вмешаться в святая святых научной институции, то есть в систему механизмов и процедур, с помощью которых она обеспечивает своё воспроизводство, я бы хотел, опираясь на общие знания, имеющиеся у меня благодаря анализу функционирования научных институтов, указать на то, что рассуждения реформаторов по данным вопросам, особенно когда они исходят от руководящих инстанций, опираются на скрытое лицемерие.

Если я считаю, что административные меры, направленные на совершенствование оценки исследований и установление системы санкций (таких как «пункты в карьере»), способствующей лучшим исследованиям и исследователям, будут в лучшем случае неэффективными, а скорее всего станут содействовать усилению дисфункций, которые они призваны уменьшать, то это потому, что у меня есть серьёзные и причём значительно обоснованные сомнения в способности административных инстанций дать действительно объективную и правильную оценку. В основном потому, что реальным результатом их операций по оцениванию оказывается не собственно оценка, а власть, позволяющая им осуществлять и усиливать контроль над воспроизводством профессионального корпуса (в особенности, через определение состава жюри).

Вопрос, который здесь возникает, как и в других случаях, состоит в том, чтобы знать, кто обладает правом судить и кто будет судить о законности судей. Упрощая, можно сказать, что вопрос о справедливой оценке сводится практически к вопросу о правильности и справедливости выбора судей или, если подняться ещё на одну ступень, выбора тех, кто способен назначать судей (составлять жюри) и определять, с помощью создаваемых ими комиссий, критерии, в соответствии с которыми судьи должны будут судить.

Таким образом, мы доходим до руководителей институтов, до научных администраторов. Примечательно, что все эти люди, говорящие только о критериях оценки, научном качестве, «весомости» научной карьеры, с жадностью бросающиеся на методы «социометрии» и «библиометрии» и обожающие беспристрастные и объективные экспертные оценки (обычно производящие дорогостоящие тривиальные факты и бесполезные предложения, как например, последняя проверка процедур оценивания в CNRS), сами освобождены от какой бы то ни было оценки и тщательно избегают любого применения к их административным практикам (а не только к их научным практикам, как это делается при обычной полемике) процедур, использование которых они столь активно проповедуют.

Итак, я твёрдо уверен, что некоторые структурные дисфункции могут быть ликвидированы только в том случае, если руководители институтов будут оцениваться по критериям, которые они хотят навязать другим, или, по меньшей мере, по специфическому эквиваленту проповедуемых ими процедур оценки. К выработке критериев изобретения и инновации в области науки и экономики необходимо добавить критерии в области организационной инновации и открыто признавать агентов, отличающихся по этим критериям. В результате более или менее длительного периода на административные позиции можно было бы привлечь не столько посредственных или стареющих исследователей или просто честолюбцев и карьеристов (как это почти всегда происходит, со всеми вытекающими отсюда последствиями, особенно, в области оценки), а действительно специфических предпринимателей.

Эти руководители нового стиля считали бы своей целью, по примеру некоторых издателей или директоров галерей, действовать как изобретатели, способные помогать нетипичным исследователям, руководить и организовывать коллективные действия, разрабатывать заявки на исследования с тем, чтобы помочь наименее опытным исследователям согласовать внешний спрос и внутренние требования, одним словом, действовать не как штатные руководители, на которых возложены обязанности одобрять, а как тренеры, обязанные побуждать, помогать, поддерживать, поощрять и организовывать исследования, а также обучение (посредством программ непрерывного образования и взаимообучения) и распространение научной информации.

8. Коллективная конверсия

В связи с указанными мной причинами, а также в связи со многими другими, которые ещё нужно подробно анализировать, и которые столь же систематично упускаются и игнорируются реформаторскими комиссиями всех сортов не говоря уже о «коллективной оценке», которой подчинены лаборатории INRA), очевидно, что научная политика, действительно согласованная с интересами института (а не с интересами тех, кто им управляет) не может быть разработана и реализована по приказу (тех, кто им управляет, какими бы просвещёнными они не были). Только коллективная рефлексия, способная мобилизовать все живые силы института (и, в частности, силы наиболее активных и увлечённых исследователей, особенно среди самых молодых) и все его ресурсы (которые нужно ещё инвентаризировать, мобилизовать и распространить информацию о них среди всех сотрудников института), могла бы привести к подобной коллективной конверсии, являющейся условием действительного обновления.

Я прекрасно понимаю, что большому числу положительных моментов, которые могут возникнуть в результате подобной коллективной конверсии, поскольку речь идёт именно об этом, как в области научных открытий, так и в области экономических инноваций, соответствует огромное число социальных препятствий, которые на практике оказывают сопротивление подобному изменению всей системы представлений о разделении научного труда и глубже, способов восприятия других и себя самого. Обозначенный мной слом всего множества предпонятий, допущений, предрассудков, которые выстраиваются спонтанной социологией конкурирующих агентов (и под видом объективации ратифицируются плохой социологией), является лишь первым, но решающим, на мой взгляд, шагом к своего рода коллективному освобождению.

Продвижение вперёд и осуществление этого коллективного социо-анализа, который является абсолютным условием истинной коллективной конверсии, могут реализоваться лишь ценой длительной работы каждого над собой и над всеми другими, и только всей группой в целом. Поэтому важно создавать дискуссионные органы (возможно при участии и незначительном, но, думается, совершенно необходимом, содействии социологов), где все сотрудники института будут вынуждены формулировать и осмысливать коллективно, вне всяких принуждений или иерархических санкций, проблемы, которые могут быть общими для разных категорий исследователей, но могут также их разделять и ставить в оппозицию друг к другу. При столкновениях или обычных дискуссиях, в небольших дискуссионных группах, открытых для недовольства или сплетён; в партиях, ассоциациях и синдикатах, открытых разного рода самообману (self deception), свойственному системам коллективной защиты; в комитетах или комиссиях, приверженных ложным реалистичным фактам и молитвенным обетам шаблонного бюрократического языка, — эти проблемы чаще всего не обсуждаются, а замещаются разоблачениями или «политизацией», как более лёгкими формами рассуждения.

Я убеждён (здесь проявляется моя сторона Aufklärer), что из реалистичного, но не разочарованного видения научной жизни можно вывести правила или максимы, процедуры и методы, в частности, применительно к организации дискуссии и циркуляции информации, которые позволили бы сделать практику и научную жизнь одновременно более эффективными и более удачными или же менее несчастными (поскольку очевидно, что одна из основных функций всех антагонистических представлений, что производятся различными категориями исследователей, состоит именно в заклинании и предотвращении всех специфических форм несчастий или страданий, которые связанны с включённостью в научное поле, структурно предрасположенного приносить значительно больше поражений, чем побед).

Я считаю, что опираясь на строгий анализ научного поля, такого, каким оно на самом деле является, можно предложить конкретные принципы Realpolitik разума. В отличии от философии «коммуникационного действия» Юргена Хабермаса, очень уважаемого и вызывающего сегодня большой интерес немецкого теоретика, который отводит значительное место проблемам и нормам коммуникации в социальных пространствах, таких, например, как поле политики, та Realpolitik, использование которой я собираюсь показать, утверждает, что, для того чтобы осуществился идеал, принимаемый за истину коммуникации, необходимо воздействовать на структуры, в которых осуществляется коммуникация, посредством политического, но специфического действия, то есть действия, способного преодолеть специфические социальные препятствия для рациональной коммуникации и просвещённой дискуссии.

Хотя научные поля и представляют собой специфические пространства (и тем более специфические, чем более они автономны), но, как я указал, не все к лучшему в этом лучшем из возможных научных миров, и существуют социальные препятствия для установления рациональной коммуникации, являющейся условием прогресса разума и универсальности. Итак, необходимо бороться практически, а значит политически (в специфическом смысле слова), чтобы придать силу разуму и аргументам, при этом опираясь на доводы уже получившие подтверждение в истории поля.

Но чтобы не впасть в самообман, необходимо помнить, что борьба, о которой я говорю (в частности, борьба за защиту автономии, за защиту экономических и социальных условий автономии, которые никогда не приобретаются раз и навсегда, как думают некоторые сторонники позиции ухода в себя и уединения в башне из слоновой кости) — это борьба специфическая, её ведут специфическим оружием, внутри каждого поля, и её нельзя переносить — как это так часто происходит — на другие территории, например, в область обычной политики.

На самом деле, нет ничего более пагубного, чем «политизация», в обычном смысле этого слова, научного поля и идущей в нём борьбы, то есть переноса политических моделей в поле науки, что часто практикуется во Франции, включая INRA. «Политизация» почти всегда является уделом самых слабых по специфическим нормам поля (будь то временно доминирующие и временно исполняющие или доминируемые) и, таким образом, заинтересованных в гетерономии: вовлекая внешние силы во внутреннюю борьбу, они препятствуют полному развитию рационального обмена.

Именно тот факт, что даже наиболее специфическая борьба в области искусства, литературы или науки не избавлена от разного рода последствий в общем социальном пространстве, делает положение столь сложным, а двойную игру такой лёгкой. И защита, в виде борьбы за автономию того, что является наиболее специфичным для некоего поля, к примеру, борьба американских художников против цензуры, может иметь политические последствия. А главное, защита автономии поля, в особенности научного, и поля социальных наук в частности, сама по себе является политическим актом, особенно в те периоды и в тех обществах, где политики и управляющие экономикой неустанно вооружаются наукой, особенно экономической, но не для того чтобы управлять, как они хотят заставить всех думать, а чтобы легитимировать политические действия, вызванные к жизни причинами, не имеющими ничего общего с научными.

После столь длинного отступления, необходимого, как я считаю, чтобы избежать непонимания по поводу моих намерений, возвращусь к своей теме, то есть к INRA и тому, что могло бы стать Realpolitik разума, направленной на интеграцию этого института, имеющего двойную цель, интеграцию, основанную на и посредством коллективного и согласованного господства над своей структурной и функциональной дифференциацией. Речь идёт об установлении и приведении в действие механизма коллективной дискуссии, ориентированного на открытие новых организационных структур, способных содействовать этой интеграции в дифференциации.

Я часто говорю, придавая более широкое толкование замечанию Макса Вебера по поводу взаимной роли в развитии огнестрельного оружия и форм организации вооружённых сил (с изобретением такого вида боевого порядка, как шеренга), что большой прогресс в науке также связан с организационными открытиями (такими, как лаборатория или семинар), в частности, с изобретением способов, заставляющих работать вместе исследователей, имеющих разные интересы, поскольку они включены в поля, построенные по квазиантагонистическим логикам. Благодаря такому механизму, можно было бы рассчитывать на некоторый шанс правильно сформулировать и действительно решить, избегая любого индивидуального и коллективного самообмана, ужасную проблему «социального заказа»; проблему условий, при которых «социальный заказ» может и должен быть определён и выработан, когда можно и должно продуктивно на него отвечать.

Примечания

1 CNRS (Centre National de la Recherche Scientifique) — Национальный центр научных исследований. — Прим. пер.

2 INRA (Institut National de la Recherche Agronomique) — Национальный институт агрономических исследований. — Прим. пер.

3 INSEE (Institut National de la Statistique et des Etudes Economiques) — Национальный институт статиститки и экономических исследований. — Прим. пер.

4 Boschetti A. Sartre et les «Temps modernes». — Paris: Minuit, 1985.

5 Bourdieu P. La spécificité du champ scientifique et les conditions sociales du progrès de la raison. // Sociologie et societés. — Montréal. — Vol. VII. — 1975, № 1. — p. 4.

6 Temporel — 1) временный, преходящий; 2) светский, мирской; 3) временной. Автор постоянно обыгрывает многозначность французского слова temporel, что делает невозможным его однозначный перевод на русский. Поэтому в русском варианте оно переводится в зависимости от контекста иногда как административный, институциональный, политический и тому подобный, с указанием в скобках французского варианта. — Прим. пер.

7 Controversial (англ.) — спорный, дискуссионный. — Прим. пер.

8 Shinn T. Hierarchies des chercheurs et formes des recherhces. // Actes de la recherches en sciences sociales — 1988. — № 74. — p. 2–22.

9 CNU (Conseil National Universitaire) — Национальный Совет университетов. — Прим. пер.

10 Etats généraux du développement agricole de 1982.

11 Latour B. Le métier de chercheur, regard d’un anthropologue. — Paris: Éd. INRA, 1995.

12 RANA (Recherche appliquée non applicable) — неприкладное прикладное исследование. — Прим. пер.

13 Screening (англ.) — отбор, проверка. — Прим. пер.

14 Go between (англ.) — быть посредником. — Прим. пер.

15 Tenure (англ.) — амер. постоянная штатная должность (особ. преподавателя). — Прим. пер.

16 CREDOC (Centre de Recherche et de Documentation sur la Consomation) — Центр изучения и документации потребления. — Прим. пер.

Социология науки

Об отношениях между историей овеществлённой и историей инкорпорированной

1980

Как в королевских и герцогских семьях со смертью главы семьи его титул переходит к сыну и из герцога Орлеанского, принца Торонтского или принца Ломского он превращается в короля Франции, герцога Тремайльского, герцога Германтского, так, часто в результате восхождения иного порядка и из более глубоких истоков мёртвый хватает живого, который становится внешне похожим на него наследником, продолжателем его не прекращающейся жизни.

М. Пруст. В поисках утраченного времени.

Право иметь своих представителей было установлено в 1936 году. Завоёванное в забастовках, оно в действительности было введено в силу декретом 1945 года. Заводы «Рено» во Флинсе открылись в 1952 году. Следовательно, во Флинсе синдикализм не имеет традиции организаций «без представителей». Уже одно это осложняет дело.

Н. Дюбост. Флинс без конца.

Философия истории, которая запечатлена в самой обыденной практике повседневного языка и которая стремится к тому, чтобы слова, обозначающие институты и коллективы — Государство, Буржуазия, Патронат, церковь, Семья, Правосудие, Школа, — конституировались в исторические субъекты, способные формулировать и реализовывать собственные цели («Государство — буржуазное — решает…», «Школа — капиталистическая — исключает…», «Церковь Франции борется»… и так далее), находит своё высшее воплощение в понятии Аппарата с большой буквы, вновь вошедшем сегодня в моду в так называемых «концептуальных» речах. В качестве механического исполнителя исторической целесообразности Deus (Diabolus) in machina «Аппарат», эта — в зависимости от идеологического настроя — божественная или адская машина, этот функционализм наилучшего и наихудшего толка, предрасположен к функционированию как Deus ex machina, «пристанище для незнания», конечная причина, способная — причём с наименьшими затратами — все оправдать, ничего не объясняя.

Следуя этой логике, являющейся не чем иным, как логикой мифологии, великие аллегорические образы господства не могут не вызвать в противовес себе лишь другие мифические персонификации, такие как Рабочий класс, Пролетариат, Трудящиеся или даже Борьба — олицетворение Социального движения и его мстительного гнева [1]. Если эта версия теологической философии истории, пожалуй, не столь далёкая, как это может показаться, от выражения морального негодования — «всё это неслучайно», — могла и может ещё представляться интеллектуально приемлемой, то потому, что является отражением и выражением диспозиций, входящих составной частью в «философскую позицию», какой она определяется в данный момент времени процессами отбора и становления профессиональных философов. Она действительно удовлетворяет как требованию высокого «теоретизирования», вдохновляющего на парение над фактами и на пустые и поспешные обобщения [2], так и герменевтической претензии, заставляющей искать сущность за видимостью, структуру — по «ту сторону» истории и всего того, что её собственно определяет, то есть всех этих расплывчатых, вязких и двусмысленных реальностей, которыми загромождены общественные науки — дисциплины, носящие вспомогательный и обслуживающий характер, годные на то, чтобы поставлять «пищу для размышления», и постоянно подозреваемые в сговоре с реальностью, к познанию которой они стремятся. Так, Альтюссер под предлогом теоретической реставрации возродил в лоне марксистской ортодоксии осуждение, налагаемое на всех тех, кто уже самим фактом исследований свидетельствовал, что ещё не всё найдено. Убивая одним выстрелом двух зайцев, он усиливал, если в этом была необходимость, то презрительное и настороженное отношение к «так называемым общественным наукам» — этим плебейским и навязчивым научным дисциплинам, которое философская ортодоксия никогда не прекращала исповедовать.

Низводить агентов до роли исполнителей, жертв или соучастников политики, запечатлённой в сущности аппаратов, это значит обосновывать выведение существования из сущности, черпать знания о поведении в описаниях Аппарата и тем самым экономить на наблюдениях практики и отождествлять исследовательскую работу с чтением докладов, принимаемых за реальные матрицы практики. Если верно, что склонность трактовать социальный универсум как Аппарат соразмерна временной удалённости, обрекающей на объективность, и невежеству, упрощающему видение, то понятно, почему историки, склонные, впрочем, в силу их положения в университетском пространстве к менее амбициозным теоретическим устремлениям, оказываются и менее склонными к героизации коллективных сущностей. Их видение предмета тем не менее, ещё очень часто определяется их отношением к нему. И это прежде всего потому, что выработка позиции в отношении прошлого коренится в неявно принятых позициях по отношению к настоящему (наиболее полный пример тому — Французская революция) или, точнее, к интеллектуальным противникам в настоящем (в полном соответствии с логикой дуплета, вписанной в относительную автономию пространств культурного производства). Кроме того, историки не всегда избегают некой утончённой формы мистификации: во-первых, потому, что завещанная Мишле амбиция воскрешать прошлое и воссоздавать реальность, а также подозрительность по отношению к концептам склоняют их к интенсивному использованию метафор, о которых известно со времён Макса Мюллера, что они чреваты мифами; и затем, потому, что само их положение специалистов в области источников и истоков подталкивает к тому, чтобы поместиться в мифической логике истоков и первоначал. К обычным мотивам, склоняющим к осмыслению истории как поиску ответственности, добавляется в этом случае и своего рода профессиональная привычка: в противоположность деятелям искусств — авангардистам, которых она подталкивает к бегству вперёд, поиск отличительного превосходства побуждает историков погружаться всё дальше в прошлое, показывать, что всё началось гораздо раньше, чем считалось, обнаруживать предшественников у предвестников, у предзнаменований — предвестий [3].

Достаточно подумать о вопросах, подобных вопросу о зарождении капитализма или о появлении современного типа художника, несомненный успех которых не объяснить, если бы они не способствовали regressum ad infmiluni превосходства эрудита. Эти результаты логики, присущей производственному полю, часто комбинируются с воздействием политического настроя, вдохновляя на окончательные «инвестиции», которые скрываются за выработкой позиций по столь нечётко сформулированным проблемам, что могут служить поводом лишь для нескончаемых споров. Например, вопрос о том, следует ли приписывать появление первых мер социальной защиты доброй воле «филантропов» или «борьбе трудящихся», или же вопрос о влиянии — плодотворном или угнетающем, которое якобы оказала королевская власть на французскую живопись XVII века. Безупречно аргументированные и со всей учёной строгостью документированные вердикты могут служить оправданием враждебного отношения к королевскому абсолютизму со стороны республиканских профессоров конца XIX века либо — сегодня — для молчаливых намёков на светское государство [4]. Или проблема временной границы между Средневековьём и эпохой Возрождения, работами по которой заполнены библиотеки и которая продолжает всё ещё вызывать споры между «либералами», стремящимися чётко обозначить разрыв между Тьмою и Светом, и теми, кто настаивает (прежде всего францисканцы) на средневековых истоках Возрождения…

Действительно, склонность к политико-теологическому видению, позволяющая то ругать, то хвалить, то осуждать, то оправдывать прошлое, приписывая доброй или злой воле его свойства, зависит от того, в какой степени прошлое рассматриваемых институтов выступает в качестве целей и инструментов борьбы, ведущейся с помощью этих самых институтов, в социальном пространстве, где помещается историк, то есть в поле социальной борьбы, самом более или менее автономном по отношению к этой борьбе [5]. Склонность осмысливать исторический поиск в логике процесса, то есть как поиск истоков, ответственных и даже виновных, составляет основу телеологической иллюзии, точнее, той формы ретроспективной иллюзии, которая позволяет приписывать намерения и умыслы индивидуальным агентам и персонализованным коллективам. И в самом деле нетрудно, когда известно заключительное слово, трансформировать исход истории в цель исторического действия, а объективное побуждение, выявившееся лишь в конце, после борьбы, — в субъективное намерение агентов, в сознательную и расчётливую стратегию, жёстко ориентируемую поиском того, что в конце концов происходит, — учреждая тем самым суд истории, то есть суждение, вынесенное историком, как Божий суд.

Так, вопреки телеологической иллюзии, неизменно встречающейся в сочинениях, посвящённых Французской революции [6] анализ, проведённый Полем Буа, убедительно показывает, что в случае с сартуазским бокажем даже самые великодушные меры (как отмена нескольких налогов, которыми облагались крестьяне) понемногу искажались и перетолковывались в силу логики поля, в пределах которого они проводились [7]. Тот факт, что абстрактный, формальный и, если можно так выразиться, «идеалистический» характер мер, принятых в полном неведении относительно условий их реализации, способствовал их парадоксальному переиначиванию по ошибке, в результате которой они в конечном счёте обернулись к выгоде их авторов или — что уже далеко не то же самое — к выгоде их класса, вовсе не даёт основания видеть в этом продукт циничного расчёта и — в ещё меньшей мере — своего рода чудо «буржуазного» бессознательного.

Важно понять, что существует отношение между данными мерами (или габитусом, характерным для определённого класса, который здесь выражается, например, в форме универсализма или формализма их намерений) и логикой поля, где зарождаются связанные с габитусом, но никогда к нему полностью не сводимые, ответные реакции. Причина и смысл какого-либо института (или какой-либо административной меры) и его социальных последствий заключаются не в «воле» индивида или группы, но в поле антагонистических и взаимодополняющих сил, где в зависимости от интересов, связанных с различными позициями, и от габитусов занимающих их агентов зарождаются «воли», а также где в борьбе и посредством борьбы беспрерывно определяется и переопределяется реальность институтов и их предвиденных и непредвиденных социальных воздействий. Особая форма ретроспективной иллюзии, которая приводит к иллюзии телеологической, способствует тому, что объективно целенаправленное действие габитуса выглядит как продукт сознательной, расчётливой и даже циничной стратегии — стратегии объективной, успех которой часто зависит именно от её неосознанности и «незаинтересованности». Подобным образом те, кто добиваются успеха в политике или даже в искусстве и литературе, в ретроспективном плане могут восприниматься как вдохновенные стратеги, тогда как то, что объективно было рациональным инвестированием [капитала], могло переживаться ими как рискованное пари и даже как безумие. Требуемая и производимая принадлежностью к определённому полю, illusio исключает цинизм, и агенты практически никогда не обладают явно сформированным умением пользоваться механизмами, практическое овладение которыми является условием их успеха: так, например, наблюдаемые в рамках литературного поля и поля искусства реконверсии — переход от одного жанра к другому, от одной манеры к другой и так далее — переживаются (и должны, по-видимому, переживаться, чтобы преуспеть) как конверсии. Короче, обращение к понятию стратегии, позволяющему порвать с хорошо обоснованной иллюзией незаинтересованности, а также со всеми формами механизма — будь то механизм Deus in machina — не предполагает возврата к какой-либо наивной форме телеологизма или интеракционизма.

Для того чтобы избежать губительных альтернатив, в рамках которых оказалась заключённой история (социология) и которые, подобно противоположности между событийным и долговременным или — в другом измерении — между «великими людьми» и коллективными силами, единичными волями и формами структурного детерминизма, основываются на различии между индивидуальным и социальным, отождествляемым с коллективным, достаточно обратить внимание на то, что любое историческое действие ставит нас перед лицом двух состояний истории (или социального): истории в её объективированном состоянии, то есть истории, в течение длительного времени аккумулировавшейся в вещах, машинах, зданиях, памятниках, книгах, теориях, обычаях, праве и так далее, и истории в её инкорпорированном состоянии, ставшей габитусом. Тот, кто приподнимает шляпу, в знак приветствия, воскрешает, сам того не сознавая, условный знак, доставшийся в наследство от Средневековья, когда, как об этом напоминает Пановский, рыцари имели обычай снимать шлём, демонстрируя этим свои мирные намерения [8].

Такая актуализация истории является фактом габитуса, продукта исторического овладения, позволяющего обладать историческим опытом. История в смысле «res «gestae» есть история овеществлённая, влекомая, приводимая в действие, реактивируемая воплотившейся историей, и которая в свою очередь приводит в действие и несёт то, что несёт её самое (в соответствии с диалектикой несущего и несомого, хорошо описанной Николаем Гартманом) [9]. Подобно тому, как письмо вырывается из состояния мёртвой буквы только благодаря акту его прочтения, что предполагает и стремление его прочесть, и обладание навыками чтения и расшифровки заключённого в письме смысла, институировавшаяся, объективированная история становится историческим действием, то есть историей, приводимой в действие и действующей, если только за её осуществление принимаются агенты, которых к этому предрасполагает их история и которые в силу своих предыдущих «капиталовложений» склонны к тому, чтобы интересоваться её функционированием и обладают способностями, необходимыми для того, чтобы заставить её функционировать. Отношение к социальному миру является не отношением механической причинности, часто устанавливаемым между «средой» и сознанием, а своего рода онтологическим соучастием: когда одна и та же история преисполняет и габитус, и среду обитания, диспозиции и позицию, короля и его двор, хозяина предприятия и его предприятие, епископа и епархию, история неким образом сообщается с самой собой, отражается в себе самой, самоотражается. История — «субъект» раскрывается самой себе в истории — «объекте»: она узнает себя в «допредикативных», «пассивных синтезах», в структурах, структурированных до любой структурирующей операции и любого лингвистического выражения. Доксическое отношение к родному миру, эта своего рода онтологическая ангажированность, устанавливаемая практическим смыслом, есть отношение принадлежности и владения, в рамках которого тело, освоенное историей, присваивает себе самым абсолютным и непосредственным образом вещи, пронизанные той же историей [10].

Изначальное отношение к социальному миру, в котором, то есть через и благодаря которому, мы создаёмся, есть отношение владения, предполагающее владение объектами обладания своим владельцем. Только когда наследство завладело наследником, как говорит Маркс, наследник может завладеть наследством. И это осуществляемое наследством овладение наследником и овладение наследником наследства, которое является условием присвоения наследником наследства (в чём нет ничего ни механического, ни фатального), происходит под совместным воздействием типов усвоения, вписанных в положение наследника и воспитательную деятельность предшественников — ставших в своё время присвоенными собственниками. Унаследованный, присвоенный наследством наследник не имеет надобности выражать свою волю, то есть рассуждать, выбирать и сознательно принимать решения, чтобы делать то, что соответствует и отвечает интересам наследства, его сохранения и приумножения. Строго говоря, он может не осознавать ни того, что делает, ни того, что говорит, и (тем не менее) не делать и не говорить ничего такого, что не согласовалось бы с требованиями наследства.

Людовик XIV столь полно отождествлял себя со своей позицией в том гравитационном поле, солнцем которого он являлся, что было так же тщетно пытаться определить, что из всех действий, происходивших в поле, было, а что не было продуктом его воли, как пытаться в исполняемом музыкальном произведении определить, что является заслугой дирижёра, а что — музыкантов оркестра. Его воля к господству сама продукт поля, над которым она господствует и которое всё оборачивает в свою пользу: «Приближённые, пленники сетей, расставлявшихся ими друг для друга, как бы поддерживали, так сказать, друг друга в своих позициях, даже если они и переносили саму систему лишь скрепя сердце. Давление, которое оказывали на них нижние или менее привилегированные слои, заставляло их защищать свои привилегии, И наоборот, давление, оказываемое сверху, подталкивало менее удачливых к тому, чтобы избавиться от него, подражая тем, кто достиг более выгодной позиции. Другими словами, они вступали в порочный круг соперничества из-за положения. Тот, кто имел право первым войти к королю, подать ему сорочку, презирал того, кто входил третьим и ни под каким предлогом не хотел ни в чём ему уступать, принц чувствовал себя выше герцога, герцог — выше маркиза, а все они вместе, как члены «дворянства», не хотели и не могли уступать простолюдинам, платившим налог. Одна установка порождала другую. Благодаря эффекту действий и противодействий социальный механизм уравновешивался, стабилизировался в некоем нестабильном равновесии» [11]. Таким образом, «Государство», ставшее символом абсолютизма и в высшей степени представлявшее — в глазах самого абсолютного монарха, самым непосредственным образом заинтересованного в таком представлении («Государство — это я») — внешнее проявление Аппарата, в действительности скрывает поле борьбы, в которое обладателю «абсолютной власти» приходится самому вмешиваться в степени достаточной, чтобы поддержать размежевания и напряжённости, то есть само поле борьбы, и мобилизовывать энергию, порождаемую равновесием напряжённостей.

Принцип вечного движения, возмущающий поле, заключается не в каком-либо первичном неподвижном двигателе — в данном случае королесолнце, — а в самой борьбе, которая, возникая под влиянием составляющих поле структур, воспроизводит и эти структуры, и иерархические отношения. Он заключается в действиях и противодействиях агентов, у которых, если они только не выходят из игры и не уходят в небытие, не остаётся иного выбора, как бороться, чтобы сохранить или улучшить свою позицию в поле, то есть чтобы сохранить или даже прирастить специфический капитал, который зарождается только в поле, способствуя тем самым сохранению давления на всех других, принуждений, порождаемых конкуренцией, которые часто переживаются как невыносимые [12]. Короче, никто не может извлечь выгоды из игры, включая и тех, кто в ней господствует, не вступив в игру и не увлёкшись игрой: это означает, что не было бы игры, если бы не вера в игру, и если бы не воля, намерения и устремления, которые движут агентами и которые, производимые игрой, зависят от позиций последних в игре, точнее, от их власти над объективированными проявлениями специфического капитала — того, что контролируется и манипулируется королём, пользующимся той степенью свободы в игре, которую она ему оставляет [13]. Те, кто относит, как, например, функционализм наихудшего толка, последствия доминирования на счёт единой и центральной воли, отказываются замечать вклад, вносимый агентами (включая доминирующих) — хотят они того или нет, знают они об этом или нет, — в осуществление господства благодаря отношению, которое устанавливается между их диспозициями, связанными с их социальными условиями производства, и ожиданиями и интересами, вписанными в занимаемые ими позиции внутри полей борьбы, стенографически обозначаемых такими словами, как Государство, церковь или Партия [14].

Подчинение целям, значениям или интересам, являющимся трансцендентными, то есть стоящими над и вне индивидуальных интересов, практически никогда не бывает результатом императивного принуждения и осознанного подчинения. И это потому, что так называемые Объективные цели, в лучшем случае обнаруживающиеся лишь после события и лишь внешним образом, изначально практически никогда не осознаются и не ставятся в качестве таковых в самой практике ни одним из затрагиваемых агентов, даже когда речь идёт о тех, кто более всего заинтересован в осознании своих целей, — о доминирующих. Подчинение совокупности практических действий какому-либо одному объективному намерению — это своего рода дирижирование в отсутствие дирижёра, осуществляется лишь благодаря согласию, устанавливающемуся как бы вне агентов и поверх их голов между тем, что они есть, и тем, что они делают, между их субъективными «призваниями» (тем, ради чего они чувствуют себя «сотворёнными» — «faits»), и их объективной «миссией» (тем, чего от них ждут), между тем, что история из них сделала, и тем, что она от них требует делать, — согласию, которое может выражаться либо в ощущении находиться вполне «на своём месте», делать то, что должны делать, и делать это с радостью — в объективном и субъективном смыслах — либо в покорной убеждённости, что невозможно делать другое, что также является — разумеется, менее радостным — способом ощущать, что создан для того, что делаешь.

Объективированная, институционализированная история становится действующей и активной только тогда, когда должность — но также орудие труда, или книга, или даже «роль», социально предписанная и одобренная («подписать петицию», «принять участие в манифестации»), или исторически утвердившийся «персонаж» (интеллектуал-авантюрист или добропорядочная мать семейства, честный функционер или «человек слова») — находит кого-то (подобно одежде или дому), кто находит это интересным и находит здесь свой интерес, кто самого себя находит и узнает себя в этом настолько, что способен отождествиться с ней и взять на себя [15]. Именно поэтому столько действий — и не только действий функционера, отождествляемого с его функцией [16], — предстают как церемонии, посредством которых агенты — не являющиеся, однако, актёрами, исполняющими роли, — воплощают социальный персонаж, которого от них ожидают и которого они ожидают сами от себя (это призвание), и всё это благодаря тому полному и непосредственному совпадению габитуса и одежды, которая и делает человека настоящим монахом.

Официант не играет в официанта, как того желает Сартр. Надевая свою рабочую одежду, прекрасно выражающую демократизированную и бюрократизированную форму преданного, исполненного достоинства слуги богатого дома, и придерживаясь церемониала предупредительности и участливости, который может быть стратегией, маскирующей опоздание, оплошность или позволяющей сбыть негодный продукт, он не превращается в вещь (или «вещь в себе»). Его тело, в котором запечатлена определённая история, приноравливается к функции, то есть к некой истории, традиции, которые он никогда не наблюдал иначе, как воплощёнными в телах или, вернее, в одеждах, «заселённых» неким габитусом, именуемым официантами кафе. Это не означает, что он научился быть официантом, подражая другим официантам, конституировавшимся таким образом в модели. Он отождествляет себя с функцией официанта, как ребёнок отождествляет себя со своим отцом (социальным) и, даже не нуждаясь в том, чтобы «прикидываться», принимает характерное выражение губ при разговоре или поводит плечами при ходьбе, что, как ему кажется, является составной частью социальной сущности сложившегося взрослого человека [17]. Нельзя даже сказать, что он считает себя официантом: он слишком поглощён функцией, которая была ему естественно (то есть социологически) предписана (например, как сыну мелкого коммерсанта, которому необходимо заработать, чтобы основать самостоятельное дело), чтобы осознать эту дистанцию. В то же время стоит в его положении оказаться какому-либо студенту (мы их встречаем сейчас во главе некоторых «авангардистских» ресторанов), и увидим, как тот тысячей жестов станет подчёркивать дистанцию, которую будет стремиться сохранить, стараясь как раз изобразить своё положение в виде роли по отношению к функции, которая не соответствует представлению (социально конституированному), сложившемуся у него о своём существе, то есть о своей социальной судьбе, для которой он не чувствует себя созданным и в которую он, по словам сартровского потребителя, не желает «быть навечно заточенным». И в доказательство того, что отношение интеллектуала к позиции интеллектуала не отличается какой-то особой природой и что интеллектуал не больше, чем официант, дистанцируется от своего занятия и от того, что по существу его определяет, то есть сохраняется иллюзия дистанции по отношению ко всем занятиям, достаточно прочесть как антропологический документ [18].

Анализ, в котором Сартр продолжает и «универсализирует» знаменитое описание официанта кафе: «Как бы я ни старался выполнить функции официанта кафе, я могу им быть только в нейтрализованной форме (как актёр — Гамлетом), механически воспроизводя жесты, типичные для моего положения, и рассматривая себя как воображаемого официанта кафе лишь через эти жесты, воспринимаемые как «analogon» (заменитель, субститут чего-либо — фр). То, что я пытаюсь реализовать, это существо-в-себе-самом официанта кафе, как если бы было не в моей власти придать ценность и неотложность связанным с моим положением обязанностям и правам и как если бы моё решение каждое утро вставать в пять часов или оставаться в постели, рискуя быть уволенным, не зависело от моего свободного выбора. Как если бы оттого, что я поддерживаю существование этой роли, я не выходил бы повсеместно за её рамки, не конституировал бы самого себя как бы зашедшего по ту сторону моего положения. Однако нет сомнения в том, что в определённом смысле я есть официант кафе, а если нет, то не мог ли бы я столь же обоснованно называть себя дипломатом или журналистом?» [19]. Следовало бы останавливаться на каждом слове такого рода чудесного продукта социального бессознательного, которое в результате двойной игры, допустимой благодаря образцовому использованию феноменологического «Я», проецирует сознание интеллектуала в практику официанта кафе или в воображаемый analogon этой практики, производя некую социальную химеру — чудовище с телом официанта и головой интеллектуала [20]: неужели нужно обладать свободой оставаться в постели, не подвергаясь риску быть уволенным, чтобы открыть для себя того, кто встаёт в пять часов утра, до прихода клиентов подметает помещение и включает кофеварку, тем самым как бы освобождаясь (свободно ли?) от свободы оставаться в постели, несмотря на угрозу быть уволенным? Нетрудно распознать здесь логику нарциссического отождествления с фантазмом, согласно которой иные производят сегодня рабочего, целиком и полностью вовлечённого в «борьбу», или, наоборот, путём простой инверсии, как в мифах, рабочего, безнадёжно смирившегося с тем, кто он есть, со своим «бытием в себе», лишённого той свободы, которая другим даётся фактом располагать в числе прочих возможностей такими позициями, как у дипломата или журналиста [21].

Это означает, что в случае более или менее полного совпадения между «призванием» и «миссией», между «спросом», чаще всего имплицитным, молчаливым и даже тайным образом заключённым в позиции, и «предложением», скрытым в диспозициях, напрасно было бы стараться отличить то, что в практической деятельности обязано влиянию позиций, от того, что объясняется влиянием диспозиций, привносимых агентами в эти позиции и способных определять восприятие и оценку ими позиции, следовательно, и их способ удерживать эту позицию, а тем самым и саму «реальность» позиции. Эта диалектика, как ни парадоксально, не проявляется никогда столь отчётливо, как в случае с позициями, находящимися в зонах неопределённости социального пространства, а также в случае с профессиями, слабо «профессионализированными», то есть ещё недостаточно определёнными как с точки зрения доступа к ним, так и с точки зрения условий их выполнения: эти должности, скорее ещё подлежащие созданию, чем созданные, учреждённые, чтобы создаваться, предназначены для тех, кто является и чувствует себя приспособленным для готовых должностей, кто, в соответствии со старыми альтернативами, выступает против готового и за создаваемое, против закрытого и за открытое [22]. Определение этих плохо обусловленных, плохо отграниченных, плохо защищённых должностей заключается, как ни парадоксально, в свободе, какую они предоставляют занимающим их определять и отграничивать, свободно устанавливая их границы, определение и привнося всю ту инкорпорированную необходимость, которая является составляющей их габитуса. Эти должности будут тем, чем являются их занимающие, или, по крайней мере, те из них, кому удастся во внутренней борьбе в «профессии» и в конфронтациях с соседствующими и конкурирующими профессиями навязать самое благоприятное с точки зрения того, что они есть, определение профессии. Это зависит не только от них и от их конкурентов, то есть не только от соотношения сил внутри поля, где они располагаются, но и от соотношения сил между классами, которое вне всякой сознательной стратегии «восстановление контроля» определит не только социальный успех, получаемый от различных благ и услуг, произведённых в процессе борьбы и ради борьбы с ближайшими конкурентами, но и институциональную инвеституру, которой удостоятся те, кто их произвёл. А институционализация «спонтанных» размежеваний, которая постепенно происходит под воздействием фактов, то есть санкций (положительных или отрицательных), налагаемых на предприятия существующим общественным порядком (субсидии, заказы, назначения, зачисления в штат и так далее), приводит к тому, что впоследствии проявится как новое разделение труда в сфере господства, план которого не мог бы возникнуть в головах даже самых рассудительных и вдохновенных технократов [23].

Таким образом, оказывается, что социальный мир изобилует институциями, которых никто не задумывал и не желал, и даже явные «руководители» которых не могут сказать — даже после всего свершившегося и во имя ретроспективной иллюзии, — как была «изобретена формула», удивляются сами, что они [институции. — Прим. пер.] могут существовать в виде, в котором существуют, будучи столь хорошо приспособленными к тем целям, которые их создатели никогда формально не ставили [24]. Но эффект диалектики отношений между наклонностями, вписанными в габитусы, и требованиями, обусловленными определением должности, не менее существенны, хотя и менее заметны в наиболее регламентируемых и закостеневших секторах социальной структуры, например в наиболее давних и кодифицированных профессиях служащих государственных учреждений. Так, далеко не будучи механическим продуктом бюрократической организации, некоторые наиболее характерные для поведения мелких служащих черты, будь то тенденция к формализму, фетишизм пунктуальности или строгое отношение к регламентации, есть проявления, в логике ситуации наиболее благоприятной для её перехода к действию, системы диспозиций, которая также обнаруживается и вне бюрократической ситуации и которой было бы достаточно, чтобы предрасположить представителей мелкой буржуазии к добродетелям, требуемым бюрократическим порядком и превозносимым идеологией «общественной службы», таким, как честность, аккуратность, ригоризм и склонность к моральному возмущению [25].

Эта гипотеза нашла экспериментальное подтверждение в происшедших в течение последних нескольких лет трансформациях в различных государственных службах, в частности в почтовой службе, в связи с появлением у молодых мелких служащих, оказавшихся жертвами структурной деквалификации, диспозиций, менее соответствующих ожиданиям институции [26]. Следовательно, нельзя понять функционирования бюрократических институций иначе, как путём преодоления надуманного противопоставления «структуралистского» видения, пытающегося выявить в морфологических и структурных характеристиках основу «железных законов» бюрократии, рассматриваемых как механизмы, способные ставить собственные цели и навязывать их агентам, видению «интеракционистскому» или социально-психологическому, стремящемуся представить бюрократическую практику как продукт стратегий и взаимодействий агентов, игнорируя при этом как социальные условия производства этих агентов (и в рамках, и вне рамок институции), так и институциональные условия осуществления их функций (такие, как формы контроля над рекрутированием, продвижением по службе или оплатой труда).

Правда, специфика бюрократических полей как относительно автономных пространств, образуемых институционализированными позициями, заключается в присущей этим позициям (определямым их рангом, движущей силой и так далее) способности добиваться от занимающих их людей выполнения всех практических действий, входящих в определение их должности, и всё это — под непосредственным и очевидным, а следовательно, и ассоциируемым обычно с идеей бюрократии воздействием распорядков, директив, циркуляров и так далее и особенно под воздействием совокупности механизмов призвания-кооптации, позволяющих адаптировать агентов к их должностям, или, точнее, их диспозиции к их позициям, а затем добиться от определённого органа официальной власти признания этих — и только этих — практических действий. Но даже в подобном случае было бы такой же ошибкой пытаться понять практические действия (обусловленные данным моментом времени, то есть являющихся результатом завершения некоторой истории в том, что касается их числа, юридического статуса и так далее), исходя из имманентной логики пространства, как и пытаться объяснить их лишь на основе «социально-психологических» диспозиций — агентов, особенно если они отделены от их условий производства.

В действительности же здесь имеешь дело с исключительным случаем более или менее «удачного» столкновения между позициями и диспозициями, то есть между объективированной историей и историей инкорпорированной: тенденция бюрократического поля к «перерождению» в «тоталитарную» институцию, требующую полного и механического отождествления (perinde ас cadaver) «функционера» с функцией, аппаратчика с аппаратом, не связана механическим образом с морфологическими воздействиями, размеры и число которых способны оказывать влияние на структуры (например, посредством ограничений, накладываемых на коммуникацию) и на функции; эта тенденция может проявляться лишь в той мере, в какой она совпадает либо с сознательным сотрудничеством некоторых агентов, либо с бессознательным соучастием их диспозиций (что оставляет место для освобождающего воздействия осознания). Чем больше удаляешься от обычного функционирования полей как полей борьбы в направлении пограничных и, несомненно, никогда не достигаемых состояний, когда, с прекращением всяческой борьбы и сопротивления господству, поле всё ужесточается, сводясь к «тоталитарной институции» — в понимании Гофмана, или — в строгом понимании — к аппарату, который в состоянии требовать всего без всяких условий и уступок и который в своих крайних формах — тюрьма, казарма или концентрационный лагерь, располагает средствами символического и реального уничтожения «ветхого человека», — тем больше институция стремится пожертвовать своими агентами, которые все отдают институции (например, «Партии» или «Церкви») и которые тем легче приносят эту жертву, чем меньше у них капиталов вне институции, а следовательно, и свободы по отношению к ней и к тем специфическим выгодам и капиталу, какие он им предлагает [27]. Аппаратчик, всем обязанный аппарату, — это аппарат, ставший человеком, и на него можно возложить самую высокую ответственность, потому что он, добиваясь осуществления своих интересов, ничего не может делать, не способствуя ео ipso защите интересов аппарата: как монах, он предрасположен к тому, чтобы в полной убеждённости охранять институцию против еретических отклонений тех, кому капитал, приобретённый вне институции, позволяет и кого подбивает дистанцироваться от верований и внутренней иерархии [28]. Короче, в случаях, наиболее благоприятных для механицистского описания практических действий, анализ вскрывает некоего рода бессознательное взаимоприспосабливание позиций и диспозиций, составляющее истинную основу функционирования институции, даже в том, что ему сообщает трагическую видимость адской машины.

Именно поэтому наиболее способствующие отчуждению, наиболее отталкивающие и близкие к каторжному труду условия работы тем не менее, находят рабочего, который на них соглашается, берётся за их исполнение, воспринимает, оценивает, обустраивает, приспосабливает их к себе и сам к ним приспосабливается в соответствии с собственной историей жизни и даже с историей всего своего рода. Если описание наиболее отчуждающих условий труда и наиболее отчуждённых рабочих звучит так часто фальшиво — и прежде всего в том, что не позволяет понять, почему вещи продолжают оставаться такими, какие они есть, — то это оттого, что оно, следуя логике химеры, способно показать молчаливое согласие, которое устанавливается между наиболее бесчеловечными условиями работы и людьми, подготовленными нечеловеческими условиями своего существования к тому, чтобы их принять. Диспозиции, запечатлённые посредством первого опыта социального мира, способные при определённом стечении обстоятельств предрасположить молодых рабочих принять и даже пожелать войти в мир труда, отождествляемый с миром взрослых, усиливаются затем самим опытом их трудовой деятельности и всеми изменениями в диспозициях, которые он за собой влечёт (и которые можно осмысливать по аналогии с описанными Гофманом как составляющими процесса «asilisation» изменениями). Здесь следовало бы напомнить весь процесс инвестирования, который подталкивает рабочих к тому, чтобы способствовать собственной эксплуатации уже самим своим усилием, направленным на овладение трудом и условиями своего труда, которое заставляет их привязываться к своей профессии во всех смыслах этого слова) в силу тех самых свобод (часто ничтожных и почти всегда «функциональных»), которые им предоставляются, а также, разумеется, под влиянием конкуренции, вызываемой различиями (между специализированными рабочими, иммигрантами, рабочими-женщинами и так далее), присущими профессиональному пространству, функционирующему как поле. Действительно, если исключить предельные ситуации, граничащие с принудительными работами, видно, что объективная правда наёмного труда — эксплуатация — становится отчасти возможной благодаря тому, что субъективная правда труда не совпадает с его объективной правдой. Об этом свидетельствует вызываемое ей (эксплуатацией) возмущение: профессиональный опыт, когда трудящийся не ждёт от своего труда (и от окружающей его рабочей среды) ничего, кроме зарплаты, переживается им как нечто калечащее, патологическое и невыносимое, потому что нечеловеческое [29].

То объективирующее усилие, которое потребовалось, чтобы конституировать наёмный труд в его объективной правде эксплуатируемого труда, заставило того, кто его осуществил, забыть, что эта правда должна была быть завоевана в борьбе против субъективной правды труда, совпадающей с объективной правдой лишь в пределе. Именно об этом пределе упоминает Маркс, когда замечает, что исчезновение разброса в нормах прибыли предполагает мобильность рабочей силы, которая в свою очередь предполагает, среди прочего, «безразличное отношение рабочего к содержанию его труда; возможно большее сведение труда во всех сферах производства к простому труду, освобождение рабочих от всех профессиональных предрассудков» [30]. При этом нельзя не вспомнить о существовании инвестирования в сам труд, что приводит к тому, что труд становится способным приносить специфическую прибыль, не сводимую к денежной прибыли: этот «интерес» к труду, который частично создаёт «интерес» факту трудиться и который является отчасти следствием иллюзии, присущей участию в определённом поле, способствует тому, что труд, несмотря на эксплуатацию, становится приемлемым для рабочего. Такое инвестирование в труд нередко способствует и возникновению определённой формы самоэксплуатации. Оно приводит к тому, что деятельность (например, у артиста или интеллектуала) переживается как свободная и незаинтересованная при соотнесении с узким определением интереса, отождествляемого с материальной прибылью, с зарплатой, в действительности предполагает подсознательное соглашение между диспозициями и позициями. Это практическое взаимоприспособление [31], являющееся условием инвестирования, интереса (в противоположность безразличию) к обусловленной рабочим местом деятельности оказывается, например, реализованным, когда такие диспозиции, которые Маркс называет «предрассудками профессионального призвания» и которые приобретаются в определённых условиях (например, в случае передаваемой по наследству профессии), находят условия своей актуализации в некоторых характеристиках самого труда, таких, как определённая свобода действий в организации производственных заданий или некоторые формы конкуренции в рамках трудового пространства (премии или чисто символические привилегии, как те, что предоставляются старым рабочим на мелких семейных предприятиях) [32].

Различия в диспозициях, равно как и различия в позициях (с которыми они часто связаны), лежат в основе различий в восприятиях и оценках, а тем самым — и совершенно реальных размежевании [33]. Именно поэтому недавняя эволюция промышленного труда в направлении того предела, на который указывал Маркс, то есть в сторону исчезновения «интересного» труда, труда «ответственности» и «квалификации» (и всеми корреляционными иерархиями), весьма по-разному воспринимается, оценивается и принимается теми, чей стаж в рабочем классе, квалификации и относительные «привилегии» заставляют защищать их «завоевания», то есть интерес к работе, квалификацию, а также иерархии, и тем самым существующий порядок, и теми, кому нечего терять. Последние, будучи лишёнными квалификации и весьма близкими к народной реализации популистской химеры, подобны тем молодым людям, кто, пройдя через более длительный период школьного обучения, чем те, кто старше их, более склонны радикализировать борьбу и ставить под сомнение всю систему, — или же тем, наконец, кто, будучи также совершенно обездоленными, как рабочие первого поколения, женщины и особенно иммигранты [34], отличаются терпимостью к эксплуатации, казалось бы, характерной Для другой эпохи [35]. Короче, в самых крайних условиях принуждения, внешне наиболее благоприятных для механицистской интерпретации, когда трудящийся сводится к его рабочему месту и непосредственно выводится из его же рабочего места, активность сводится к установлению отношений между двумя историями, а настоящее — к встрече двух видов прошлого [36].

Wesen ist was gewesen ist (Существо есть то, что существовало — нём). Можно понять, что социальное существо является тем, что было, но и то, что однажды было, навсегда вписано не только в историю, что само собой разумеется, но и в социальное существо, в вещи, а также в тела. Образ открытого будущего с бесконечными возможностями скрывал то, что каждый из новых выборов (идёт ли речь о нереализованных актах выбора в условиях laisser-faire) способствует ограничению универсума возможного или, точнее, увеличению веса тституировавшейся в вещах и в телах необходимости, с которой должна считаться политика, ориентированная на другие возможности и, в частности, на те из них, которые ежеминутно отодвигались в сторону. В процессе институционализации, становления, то есть объективации и воплощения как аккумулирования в вещах и телах всей совокупности исторических приобретений, несущих на себе отпечаток условий своего производства и стремящихся породить условия собственного воспроизводства (хотя бы в силу демонстрации и навязывания потребностей, которые вызываются самим существованием какого-либо блага), постоянно уничтожаются параллельные возможности. По мере развития истории эти возможности становятся всё более маловероятными, их реализация — всё более трудноосуществимой, поскольку их переход в реальность предполагал бы деструкцию, нейтрализацию и реконверсию более или менее значительной части исторического наследия, которое также является капиталом. О них всё труднее даже мыслить, поскольку схемы мышления и восприятия являются в каждый данный момент результатом предшествующих овеществлённых актов выбора [37].

Всякая деятельность, нацеленная на противопоставление возможного вероятному, то есть будущему, объективно вписанному в существующий порядок, должна считаться с грузом овеществлённой и инкорпорированной истории, которая, как при процессе старения, стремится свести возможное к вероятному. Разумеется, следует непрестанно подчёркивать, имея в виду всевозможные формы технологического детерминизма, что потенциальные возможности, предлагаемые относительно автономной логикой научного развития, могут обрести социальное существование только в виде технических достижений и выступать, если представится случай, в роли фактора экономических и социальных изменений опять же только в том случае, если тем, кто обладает экономической властью, они покажутся отвечающими их интересам, то есть способными содействовать максимальной прибыли на капитал в рамках воспроизводства социальных условий господства, необходимых для присвоения доходов [38].

Тем не менее, в качестве завершения длительной серии актов социального выбора, выражающейся в форме совокупности технических потребностей, технологическое наследие стремится стать настоящей социальной судьбой, исключающей не только некоторые возможности, находящиеся ещё в состоянии возможностей, но и реальную возможность исключения множества уже реализовавшихся возможностей. Достаточно напомнить о ядерных электростанциях, которые, будучи построены, заявляют о себе тем, что не только выполняют свои технические функции, но и создают всевозможные формы соучастия тех, кто тесно связан с ними или с их продукцией. Можно также напомнить о том политическом выборе, который наметился с 1960-х годов, значительно облегчив процедуру приобретения недвижимой собственности и обеспечив самые высокие прибыли банкирам и особенно изобретателям «персонализированного кредита». Всё это — вместо того, чтобы продолжать проводить политику социального жилья. Одним из последствий этого выбора, помимо прочего, было то, что он способствовал усилению лояльности части членов доминирующего класса, а также средних классов по отношению к существующему политическому строю, который казался им наиболее подходящим, чтобы гарантировать их капитал. Итак, с каждым днём власти констатируют рост необратимых изменений, с которыми вынуждены считаться те, кому вдруг удастся её свергнуть.

Это хорошо видно на ситуациях постреволюционных периодов, когда овеществлённая и инкорпорированная история оказывает глухое или подспудное сопротивление реформистским или революционным диспозициям и стратегиям, также в значительной мере обусловленным всё той же историей, против которой они направлены. Институционализированная история неизменно одерживает верх над частичными, точнее, односторонними революциями. Даже при самых радикальных изменениях в условиях присвоения орудий производства у инкорпорированной истории остаётся возможность незаметно восстановить объективные (экономические и социальные) структуры, продуктом которых эти изменения являются. С другой стороны, известно, что происходит с политикой, рассчитывающей на трансформацию структур в результате простой конверсии диспозиций [39]. Революционные и постреволюционные ситуации изобилуют многочисленными примерами патетичных или гротескных несовпадений между историей объективированной и историей инкорпорированной, между габитусами, созданными для других должностей, и должностями, созданными для других габитусов, которые наблюдаются также при любом общественном порядке, хотя и в меньших масштабах, и особенно в зонах неустойчивости социальной структуры.

Во всех этих случаях деятельность носит характер борьбы между историей объективированной и историей инкорпорированной — борьбы, иногда длящейся всю жизнь, за то, чтобы сменить должность или самому измениться, чтобы завладеть должностью или самому быть превращённым ей в собственность (хотя бы для того, чтобы завладеть ей, трансформируя её). История творится в этой борьбе, в этой неявной битве, в ходе которой должности более или менее полно формируют тех, кто их занимает и стремится ими завладеть, когда агенты более или менее полно изменяют должности, перекраивая их по своим меркам. История творится во всех этих ситуациях, когда отношение между агентами и их должностями основывается на некотором недоразумении: это те руководители самоуправляющихся фирм, министры, служащие, которые сразу же после освобождения Алжира вступали в должность, в обличье колониста, директора, комиссара полиции, позволив чужеземной истории завладеть собой через акт повторного овладения [40]; это те освобождённые работники ВКТ, которые, как показывает Пьер Гам, прекрасно «узнают самих себя» в силу их классовых диспозиций в «Примирительном совете», одном из многочисленных институтов, созданных в XIX веке по инициативе «просвещённой» части доминирующего класса в надежде «примирить» хозяев и рабочих; этот типично патерналистский вид правосудия, обеспечиваемый «семейным трибуналом», в явной форме уполномоченный для отправления «отеческой» власти и урегулирования спорных вопросов путём совета и примирения на манер семейных советов и путём «десоциализации» конфликтов, встречает со стороны рабочих ожидание ясного и быстрого судопроизводства, а со стороны их профсоюзных представителей — «заботы о создании благопристойного образа рабочего класса» [41].

Таким образом, овеществлённая история играет на ложном соучастии, которое объединяет её с инкорпорированной историей, чтобы завладеть самим носителем этой истории: то же происходит, когда руководители в Праге или в Софии воспроизводят мелкобуржуазный вариант буржуазной роскоши. В основе своей такие хитрости исторического разума [42]. основаны на эффекте allodoxia, возникающей из случайного и неосознаваемого столкновения независимых исторических рядов. Как видно, история также является наукой о бессознательном. Выводя на свет всё, что скрывается как за доксой — непосредственным соучастием с собственно историей, так и за аллодоксией — ложным узнаванием, основанным на непознанном отношении между двумя историями, располагающим к тому, чтобы узнавать себя в другой истории — в истории другой нации или другого класса, — историческое исследование вооружает нас средствами истинного осознания или, более того, истинного самообладания. Мы без конца попадаем в ловушку смысла, который формируется вне нас, без нас, в неконтролируемом соучастии, объединяющем нас, историческую вещь с историей-вещью. Объективируя всё, что есть социально-немыслимого, то есть забытую историю, в самых обычных или самых учёных идеях — в омертвевших проблематиках, лозунгах, общих местах, — научная полемика, вооружённая всем тем, что произвела наука в постоянной борьбе с самой собой и с помощью чего она превосходит самое себя, предоставляет тому, кто её ведёт, и тому, кто её на себе испытывает, возможность узнать, что он говорит и что делает, возможность действительно стать субъектом своих слов и действий и покончить с тем, что ещё остаётся необходимого в социальных вещах и в идее о социальном. Свобода заключается не в магическом отрицании этой необходимости, а в её познании, что не обязывает и не предоставляет права её признавать: научное познание необходимости заключает в себе возможность деятельности, направленной на её нейтрализацию, а следовательно, и возможную свободу. Тогда как непризнание необходимости предполагает самую абсолютную форму признания: пока закон игнорируется, результат свободы действия, этой соучастницы вероятного, проявляется как судьба; когда же он познан, этот результат проявляется как насилие.

Социология всё ещё полностью остаётся тем, что из неё часто делают, — наукой, стремящейся к развенчанию, по выражению Монтеня, «мыслей, родившихся на кухне», подозрительным и злым взглядом, лишающим мир его очарования и уничтожающим не только ложь, но и иллюзии, предвзятостью «редукции», облачённой в добродетель непреклонной мысли, только в той мере, в которой она способна и себя самое подвергать такому же допросу, какому она подвергает любую практику. Можно постигнуть истины интереса, лишь согласившись на постановку вопроса об интересе для истины и лишь проявив готовность рисковать наукой и учёной респектабельностью, превращая науку в орудие, служащее, чтобы её самое подвергать сомнению. И всё это — в надежде обрести свободу по отношению к той негативной и демистифицирующей свободе, какую даёт наука.

Примечания

1 Несомненно, именно в работе мобилизации, точнее, единения и универсализации и зарождается множество представлений (в их психологическом, а также правовом и театральном смысле), которые складываются у групп (и, в частности, у подчинённых классов) относительно их самих и их единства и которые затем конденсируются ими в целях борьбы (совершенно отличных от целей научного анализа) в «форс-идеи» или символы объединения («рабочий класс», «пролетариат», «кадры», «МСП» и так далее) и в таком виде нередко используются в высказываниях, вплоть до самых «учёных», о мире социального. Так, когда в силу подобного рода склонности к социальному романтизму, столь часто одушевляющему социальную историю, говорят о «рабочем движении», превращая эту сущность в коллективного субъекта непосредственно политизированной культуры, то рискуют завуалировать социальный генезис и социальную функцию этого стенографического обозначения представления, посредством которого рабочий класс участвует в производстве себя как такового (пусть здесь вспомнят о таких сложных операциях социальной алхимии, как представительство и манифестация) и частью которого, в качестве его условия и продукта, является то, что иногда также называют «рабочим движением», то есть совокупность синдикалистских или политических организаций, которые апеллируют к рабочему классу и функция которых заключается в том, чтобы представлять рабочий класс. Что же касается пессимистической мифологии и функционализма наихудшего толка, которым она направляется, то их успех, очевидно, определяется высокой эффективностью в полемике: они и в самом деле прекрасно применимы к противникам, которых необходимо дискредитировать, противопоставляя им извне принцип, лежащий в основе их высказываний, публикаций и действий (например, «бумагомарака из епископата», «лакей капитализма»). Они также хороши в борьбе с такими институтами, как церковь, которую обычно антиклерикализм представляет как стоокое и сторукое учреждение, целиком ориентированное на реализацию своих объективных, то есть временных и политических целей. В то время как именно в их внутренней борьбе — как мы постараемся это показать в одной из ближайших работ — и через внутреннюю борьбу, цели которой не являются и никогда не могут являться исключительно и имплицитно временными, духовными лицами, вовсе не обязательно мыслящими их как таковые, вырабатываются стратегии, способные содействовать обеспечению экономических и социальных условий их собственного социального воспроизводства. Чтобы понять, например, то, что описывается как «сдвиг церкви влево» или «католичество», нужно заполучить средства для объяснения бесчисленных случаев индивидуальных превращений, через которые должны были пройти светские (а также духовные) лица, чтобы включить политику в их определение религии: роль духовных лиц, также вовлечённых в эту работу превращения, заключалась в том, чтобы сопровождать и согласовывать это движение, — задача для них тем более лёгкая, что, будучи профессионалами религиозного слова, они хорошо подготовлены для словоизлияний, а структура их организации воспроизводила, следуя логике клерикального поля, опыт, трансформации и оппозиции светского мира.

2 «Учёные и философы, весьма склонные к обобщениям, классификациям и очень плодовитые в создании новых слов и новых этикеток для обозначения воображаемых ими видов и классов, не являются теми, кто обеспечивает реальный прогресс в науках и философии. Нужно, следовательно, чтобы действительно активный принцип, принцип плодотворности и жизни — во всём, что способствует развитию разума и философского духа, — не усматривался лишь в способности абстрагировать, классифицировать и обобщать. Рассказывают, что великий геометр Жан Бернуйи, с горечью обнаружив, что его современник Вариньон по всей видимости хотел присвоить себе его открытия под предлогом их обобщения, о чём не позаботился сам автор и для чего не требовалось больших творческих усилий, хитро заметил, заканчивая своё очередное выступление: «Вариньон нам всё это обобщит» (Coumot A. A. Oeuvres completes. T. II. Edite par J. C. Portents, Paris: Vrin. — p. 20).

3 Одним из тысячи примеров этого может служить жанр автобиографии. Нельзя, представляя «Исповедь» Руссо, не задаться вопросом: не положило ли это произведение начало автобиографическому жанру? А также не вспомнить тотчас о Монтене или Бенвенуто Челлини, или — всё более удаляясь во времени и пространстве — о святом Августине и оказаться обойдённым эрудитом (немцем), который в монументальной истории автобиографии (пример не выдуман) покажет, что истоки жанра следует искать на Ближнем или Среднем Востоке, и отыщет его первые намётки в седьмом письме Платона или в «Бруте» Цицерона. И избавиться от этого regressio ad inflnitum (движение назад до бесконечности — лат.) можно, только заменив вопрос об абсолютных истоках жанра вопросом о происхождении «современной» автобиографии. Но как начинать отсчёт «современности» и «модернизма» с Руссо, не вспомнив сразу же, что на звание «первого из современных» авторов могут претендовать святой Августин и Петрарка, не говоря уже о Монтене, «модернизм» которого несколько отличен. А это обязывает задаться вопросом: когда начинается современная «современность?» И в этом — вся жизнь эрудита.

4 Такого рода подспудная проблематика затрагивается в исследовании Натали Хейниш о конституировании поля французской живописи в XVII веке, которое вскоре должно появиться в печати.

5 Один из позитивных аспектов объективации отношения к предмету, с которым, следуя строгому методу, считается историк, как и социолог, заключается в том, что она позволяет вооружиться против спонтанной формы философии истории (и практики), которая определяет самый элементарный научный выбор. Именно здесь социология и история социологии и истории (и, в частности, избираемая ими обязательная проблематика, понятия, которые в них используются, разрабатываемые ими методы, а также социальные условия, в которых они используют это наследство) играют определяющую роль. Если эта полемика научного разума может также применяться против оппонентов, давая повод для своекорыстных недоразумений, когда «жертвы» защищаются, отождествляя себя с жертвами полемики и даже политического террора, эта полемика тем не менее, направлена прежде всего против того, кто её ведёт, против всего, что у него есть общего с тем, что он описывает. И от чего тот имеет некоторый шанс освободиться только путём настойчивой критики предмета науки, то есть границ, вписанных в социальные условия её производства. (Такое исследование границ, лежащее в центре рационалистического проекта, каким он представлялся Канту, прямо противоположно релятивистскому прочтению, как то часто было с неокантианскими работами в области исторической науки — всеми этими общими местами об историчности историка.)

6 Следовало бы проанализировать, какой смысл имеется в самом факте написания слова Революция в единственном числе и с большой буквы и, в частности, в самой гипотезе, согласно которой была одна революция, единая и неделимая, там, где можно было бы увидеть целую совокупность революций (крестьянские жакерии, голодные бунты, заговоры нотаблей и так далее), отчасти синхронизированных и грубо сочленённых друг с другом, что приводит к исчезновению вопроса о характере отношений между всеми этими революциями.

7 Bois P. Paysans de l’Ouest. Des structures economiques et sociales aux options politiques depuis l’epoque revolutionnaire. Paris: La Haye, Mouton and Co, 1960. (Замечательно, что эта книга историка вдохновлена эксплицитным стремлением исторически осознать определённый социальный факт настоящего и поэтому вынуждена объективировать и — в большей мере, эффекты.)

8 Panofsky E. Essais d’iconologie, les themes humanistes dans l’art de la Renaissance. — Paris: Gallimard, 1967. — p. 15.

9 Hartmann N. Das Problem des geistigen Seins. Berlin: de Gruyter, 1933. S. 172.

10 Это, мне кажется, то, что поздний Хайдеггер и Мерлопонти (особенно в «Видимом и невидимом») стремились выразить на языке онтологии, то есть нечто «дикое» и «варварское» — я бы сказал просто: практическое — находящееся по «эту сторону» интенционального отношения к объекту.

11 Elias N. La societe de cour. Paris: Calmam-Levy, 1974. — p. 75–76.

12 Единственная оставляемая игрой абсолютная свобода — это свобода выйти из игры посредством героического отказа, который, если только не основать новой игры, поддерживает атараксию (душевную невозмутимость. — Прим. пер.) лишь ценою того, что с точки зрения игры и illusio является социальной смертью.

13 «Король не удовлетворяется только иерархическим порядком, унаследованным от своих предшественников. Этикет ему предоставляет некоторую свободу маневра, которой он пользуется, определяя долю престижа каждого, даже в делах незначительной важности. Он извлекает выгоду из психологических ситуаций, являющихся отражением иерархических и аристократических структур общества, а также из соперничества придворных, постоянно борющихся за престиж и благосклонность, для того чтобы, умело дозируя знаки внимания, изменять значимость членов придворного общества и их ранг в зависимости от потребностей своей власти, тем самым создавая внутри общества напряжённость и по желанию смещая центры равновесия» (Elias N. Op. cit. — p. 77–78).

14 Несомненно, теория Аппаратов отчасти обязана своим успехом тому, что благодаря ей стало возможным абстрактное отвержение Государства и Школы, обеляющее бесчестье агентов и позволяющее им жить в раздвоении между профессиональной деятельностью и политическим выбором.

15 Вспомним Маркса, ссылающегося на революционеров 1789 года и их римские образцы, и подумаем о том, что бы он сказал, увидев события 1968 года и всех персонажей, прямо сошедших с экранов кинофильмов.

16 Функционер, напоминающий, что «регламент есть регламент», настаивает на требуемом регламентом отождествлении «личности» с регламентом в ответ на чьи-либо апелляции к его «личности», его чувствам, его «пониманию», его «снисходительности» и так далее.

17 Как это прекрасно показывает Карл Шорске в случае с Фрейдом (Schorske С. Fin-de-Siecle Vienna. Politics and Culture. — New York, A. Knopf, 1980. — p. 181–203), возникающие на пути идентификации «психологические» и социальные препятствия неразрывно взаимопереплетены и должны были бы учитываться в комплексе в исследованиях, направленных на выявление причин отклонений от траектории, вписанной в социальную наследственность («неудачники», которые, правда, с другой точки зрения, могут оказаться удачниками, скажем, когда сын банкира становится артистом или художником).

18 Есть некоторая несправедливость в том, что мы используем в качестве объекта нашего анализа текст, чьё достоинство состоит в исчерпывающем объяснении — отсюда и наш интерес к нему — самых скрытых и даже самых секретных сторон жизненного опыта социального мира, частичные или неяркие проявления которого можно наблюдать каждый день. Sartre J.-P. L’Etre et le neant. — Paris: Gallimard, 1942. — p. 100.

19 Сразу видна полезность замены лично-безличного «Я», оставляющего широкий простор для фантасмагорических проекций, осуществляемых социально определённым субъектом (коммерческими служащими, руководящими кадрами частного сектора).

20 Как я уже пытался показать в другом месте, эта склонность придавать «интеллигентность» отношению к положению рабочего для отношения к этому положению самого рабочего не обязательно исчезает в связи с занятием места рабочего на какое-то время в качестве наблюдателя или актёра. (Исключение составляет книга Николя Дюбоста «Флинс без конца», что делает её замечательным документом, вскрывающим, среди прочего, логику мифологизации и демифологизации рабочего класса.)

21 Всегда имеется спонтанная философия истории — и философия истории своей истории, то есть своей позиции и своей траектории в социальном пространстве. Эта своего рода «центральная интуиция», которая позволяет сориентироваться в отношении великих «теоретических» или «политических» альтернатив [данного] момента (детерминизм — свобода, «структурализм» — спонтанность, ФКП — гошисты и так далее) и в которой самым непосредственным образом выражается отношение к социальному миру, лежит в основе видения социального мира и принятия политических позиций, но также в основе внешне самых элементарных и безобидных решений в области научной практики. (Научность социальной науки измеряется её способностью конституировать такого рода альтернативы в качестве объекта и воспринимать социальные детерминанты актов выбора, которые определяются по отношению к этим альтернативам. И одна из трудностей письма в случае общественных наук связана с тем, что оно должно попытаться не подтвердить заранее и разоблачить прочтение, обусловленное в ходе анализа шаблонами, которые оно стремится объективировать.)

22 Надо было бы [и надо будет] под этим углом зрения проанализировать всю трансформацию в отношениях между доминирующими и подчинёнными фракциями внутри доминирующего класса, которая имела место во Франции в течение последнего двадцатилетия, то есть постепенное сокращение под влиянием различных факторов относительной автономии интеллектуального поля, — сокращение, самым значительным показателем которого является, несомненно, появление бюрократического мецената и в соответствии с этим — повышение веса по крайней мере численно) интеллектуалов, непосредственно, а иногда и административно связанных с тем или иным бюрократическим заказом. Основным последствием прямого финансирования исследований, осуществляемого под контролем специализированных функционеров, могло бы стать приучение исследователей к признанию определённой формы прямой зависимости от властей и внешних по отношению к самому производственному полю требований. Такие последствия возможны только при соучастии самих научных работников, точнее, благодаря соучастию между научными работниками (или, по крайней мере, теми из них, кто был больше всего заинтересован в гетерономии — по отношению к какой бы то ни было внешней власти) и авангардом технократии от науки, которую её противодействие (социально оправданного) доминирующим секторам бюрократии толкает на то, чтобы содействовать восстановлению (как выражается Жан-Клод Шамбордон) «технократического дискурса» перед лицом дискурса технократов. Для того чтобы это преодолеть и порвать с различными формами философии истории, которые путём возведения исторических процессов на большую высоту (или придания им глубины) тем самым ставят агентов с их часто неуловимой и едва ощутимой долей самостоятельности вне игры, следовало бы одновременно проанализировать структурные изменения (подобные изменениям, происшедшим в поле высших школ grandes ecoles и в сфере воспроизводства размежеваний внутри доминирующего класса) и бесконечную серию дифференцирующих социальных изменений, которые, незаметно накапливаясь, кладут начало совершенно новому состоянию интеллектуального поля и его отношений с полем экономической и политической власти. Следовало бы также проанализировать те неощутимые сдвиги, в результате которых менее чем за 30 лет интеллектуальное поле из состояния, когда было столь необходимо числиться коммунистом, что для этого даже не нужно было быть марксистом, перешло сначала к состоянию, когда быть марксистом стало столь престижно, что было даже принято «читать» Маркса, и, наконец, к состоянию, когда последним криком моды стал отказ от всего и прежде всего от марксизма. (Сколько в этой истории историй отдельных жизней! Сколько необходимости в этих сменяющих друг друга индивидуальных свободах!)

23 Это прекрасно показывает, например, Жан Таварес в исследовании (которое должно вскоре появиться в печати), посвящённом анализу генезиса и деятельности Католического центра французских интеллектуалов.

24 См. Пьер Бурдьё, Жан-Клод Пассрон: Воспроизводство: элементы теории системы образования. Bourdieu P., Passeron J. с. La reproduction. Elements pour une theorie du systeme d’enseignement. Paris: Minuit, 1970. — p. 227.

25 См. Bourdieu P. La Distinction. Paris: Ed. de Minuit, 1979. — p. 159–165.

26-27 См. Verdes-Leroux J. L’art de parti: le parti communiste fransais et ses peintres (1947–1954). // Actes de la recherche en sciences sociales, 1979. № p. 33–55 и её же работы, которые посвящены отношениям между коммунистической партией и её интеллектуалами.

28 Принятие позиций различными партиями и их эволюция во времени становятся тем более понятными на основе только внутренней истории штата кадровых работников и закона, стремящегося подчинить успех в аппарате полной адекватности логике аппарата, чем — как в случае Французской коммунистической партии сегодня — значительнее в них доля инертных доверителей, бездействующих в силу их приверженности fides intplicita и самоотречения, или действующих, но лишь время от времени (ср. Bourdieu P. Op. cit. p. 500 и далее): это «молчаливое большинство», одновременно реальное и отсутствующее, служит гарантом «увриеризма», являющегося излюбленным, особенно когда используется против критики со стороны интеллектуалов, оружием кадровых партийных работников, выходцев из рабочих или из мелкой буржуазии или же представителей интеллигенции, которые, согласно основополагающему закону, тем более охотно вступают первыми в процесс взаимной легитимации, чем меньшим интеллектуальным капиталом они располагают, и поэтому усматривают для себя в объективном и субъективном планах больше пользы в репрессиях относительно более склонных к независимости интеллигентов.

29 Bourdieu P. & al. Travail et travailleurs en Algerie. Paris: La Haye, Mouton and Co, 1963; Bourdieu P. Algerie 60. Paris: Minuit, 1977.

30 Маркс К. Капитал. Том 3. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 25. Ч. КС. 215.

31 Это соответствие между диспозициями и позициями не имеет, очевидно, ничего общего с «психологическим» подчинением, описываемым иногда как «наслаждение» («наслаждение фашизмом»), которое позволяет возлагать на подчинённых «ответственность» за испытываемое ими угнетение («власть исходит снизу»).

32 Логика мобилизации, согласно которой предпочтение отдаётся тому, что соединяет, в ущерб тому, что разъединяет, очевидно, не объясняет полностью тенденции рабочих организаций к игнорированию различий, связанных с жизненными траекториями. В этом вся логика политизации как усилия, направленного на «деприватизацию» опыта эксплуатации, а также привычка к механицистскому образу мысли, под влиянием которой даже наиболее тонкие и наиболее строгие попытки анализа условий труда (см., например: CFDT. Les degats du progres. Paris: Seuil, 1977) имеют тенденцию сводить рабочего к его рабочему месту, игнорируя всё, чем он обязан своему прошлому и что выходит за рамки его профессионального существования.

33 «Каким образом специализирующийся рабочий-ремонтник, который обдумывает свою работу, который её иногда любит, может упрекать капиталистический труд за то же самое, что и рабочий, в течение десяти лет прикованный к конвейеру?» (Dubost N. Op. cit. — p. 65).

34 Здесь также наблюдаются различия в степенях в зависимости от географического и социального происхождения и иммиграционного стажа. (см. Say ad A. Les trois «ages» de l’immigration algerienne en France. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1977, № 15. — p. 59–79).

35 За внешними синдикалистскими размежеваниями часто скрываются размежевания, с которыми приходится иметь дело различным профсоюзам и которые по-разному воспринимаются и трактуются их руководителями в зависимости от собственной истории и особенно в зависимости от традиций их организаций. Нет сомнения, что восприятие и оценка как различных отрядов рабочего класса — в частности, пролетариата и полупролетариата, — так и их возможного вклада в революционную деятельность очень тесно зависят от позиций и социальных траекторий тех, кто, являясь интеллектуалами или активистами, обязан занимать позиции по этим проблемам, а также от их близости либо к «установившемуся» рабочему классу и его требованиям, либо к «нестойкому» рабочему классу с его бунтарством. Так что споры по поводу «обуржуазивания» рабочего класса и другие вопросы философии истории больше говорят о тех, кто в них участвует, чем о предмете спора. (см. Bourdleu p. Le paradoxe du sociologue. // Sociologie et societes. 1979. XI. № 1. — p. 85–94).

36 Руководствуясь подобной логикой, можно было бы описать отношения между рабочими и профсоюзными или политическими организациями: здесь также настоящее есть выявление двух видов прошлого, которые сами отчасти являются продуктом их прошлого взаимодействия (например, когда пытаются эмпирическим путём измерить степень осознания рабочими в каком-либо определённом обществе в данный момент времени его деления на классы или установить, какие представления они имеют относительно своего труда, своих прав, связанных с несчастными производственными случаями, увольнениями и так далее, то сталкиваются с эффектом прошлых действий профсоюзов и партий. И можно предположить, что будь история другой, она породила бы и другие представления, а в той области, где представления в огромной мере способствуют формированию реальности, и другие реальности). Иначе говоря, представления, которые они имеют об их позициях, зависят от отношения между традициями, свойственными организациям (например, их размежевания), и их диспозициями.

37 Так, внезапное появление под влиянием студенческих волнений новых форм борьбы, в которых больше места отводится символическим манифестациям, ретроспективно выявило границы (даже цензурные ограничения), установленные рабочим движением, больше полагающимся на уже испытанные формы борьбы для своих отрядов.

38 Здесь также следует остеречься прочтения этого процесса в чисто телеологической логике, как это делает определённая наивная, притворно-радикальная критика науки: наука не обслуживала бы так хорошо промышленность (и даже, при случае, военную промышленность), если бы все исследователи (особенно те из них, кому их высокая компетентность, то есть их специфический капитал, позволяет и кого побуждает сохранять максимальную дистанцию в отношении внешних заказов) были непосредственно ориентированы на цели, достижению которых в конечном счёте смогут служить их открытия (следует также избегать характерной для сторонников криптократического взгляда переоценки способности руководителей рационально оценивать экономические и особенно социальные последствия взятых на вооружение открытий). Исследователи не знают и не признают других целей, кроме интереса (воспринимаемых как бескорыстные и, во всяком случае, предполагающих безразличное отношение к их возможному техническому использованию), который возникает в процессе конкуренции внутри относительно автономного научно-исследовательского поля. И они могут с чистой совестью отвергать как недостойные те формы практического использования их открытий, которые становятся возможными благодаря невольному совпадению некоторых продуктов научного поля и запросов промышленности.

39 Если верно, что история может пересоздать то, что историей и было создано, то всё обстоит так, как если бы требовалось время для уничтожения результатов работы времени, как если бы искусственные ускорения истории, которых в лучшем случае политическая воля может добиться, добровольно усиливая те из имманентных тенденций, которые отвечают её целям, или нейтрализуя путём насилия те из них, которые действуют в противоположном направлении, уравновешивались за счёт тех следов, которые ускорения оставляют в экономических и социальных структурах (тоталитарная бюрократизация) и в умах и которые, как это видно на примере СССР, оказываются тем более долговечными (и тем более зловещими даже с точки зрения декларировавшихся целей), чем большим было насилие. (см. Levin M. L’Etat et les classes sociales en URSS, 1929–1933. // Actes de la recherche en sciences sociales. 1976.1. — p. 2–31).

40 Эксплицитное навязывание нам истории другой страны — «наши предки — галлы» — является лишь крайним и потому карикатурным выражением куда более коварных форм навязывания чужой истории через язык, культуру, но также и через предметы, институции, моду (следовало бы проанализировать под этим углом зрения наиболее скрытые каналы распространения американского империализма).

41 Cam P. Sociologie des Conseils de prud’hommes. Paris: Ecole des hautes etudes en sciences sociales. These de troisieme cycle, 1980. Un tribunal familial, le conseil de prud’hommes.

42 К ним следовало бы прибавить все те хитрости, которые производят структурные гомологии между различными полями и, в частности, всяческие двусмысленности, которым благоприятствует позиционная гомология между доминирующими-подчинёнными (в рамках поля доминирующего класса) и подчинёнными (в поле классов). Одной из наиболее показательных форм коммуникации в контексте недоразумения, которое делает возможной гомологию позиций при различии в положении, является та, что устанавливается между индивидами, хотя и принадлежащими к различным классам и тем самым глубоко разобщёнными, но объединёнными общностью неустойчивости их положения в своих классах, что предрасполагает их к восприятию и распространению трансклассовых дискурсов (например, дискурсов религиозных).

Социология экономики

Социология экономики

Поле экономики

1997

Целью проведённых нами несколько лет назад исследований, посвящённых строительству и коммерциализации домов индивидуальной застройки, была проверка теоретических и, в частности, антропологических предпосылок, на которых покоится экономическая ортодоксия [1]. Это было настоящей эмпирической конфронтацией по поводу чётко обозначенного и строго сконструированного объекта исследования, а не просто предвзятым теоретическим спором, стерильным и недейственным, который может лишь укрепить веру в собственные убеждения. В силу того, что экономическая наука представляет собой сильно диверсифицированное поле, то невозможно найти такие её предположения или недостатки, к критике которых она не обращалась бы сама [2]. Подобно лернейской гидре, у неё столько разных голов, что всегда найдётся одна, которая уже поднимала, более или менее успешно, вопрос, который пытаются перед ней поставить, и всегда найдётся одна — не обязательно та же самая голова, — у которой найдутся кое-какие элементы ответа на поставленный вопрос. Потому её критики обречены выглядеть невеждами или несправедливо осуждающими.

Эта ситуация подтолкнула меня на создание экспериментальных условий настоящего теоретического пересмотра не какого-то одного изолированного аспекта экономической теории (к примеру, теории договора, теории рационального предвидения или теории ограниченной рациональности), но самих принципов экономического построения: представление об агенте или действии, о предпочтениях и потребностях, — короче, всё то, что составляет антропологическое воззрение, которое — часто сами не зная того — экономисты применяют в своей практике. Однако желание сохранять сдержанность, из-за которой я отказался от теоретических манифестов, и эпистемологическая осмотрительность, не допускающая преждевременных обобщений, привели к тому, что полученные эмпирические результаты и теоретические проблемы, рассмотренные в наших исследованиях, прошли незамеченными. Так, не все увидели, что строгое описание отношения между покупателями и продавцами, а также почти неизменный сценарий, по которому происходили переговоры и подписание контракта на покупку, содержит в себе разоблачение индивидуалистической философии микроэкономики агента, например, теории индивидуальных выборов, совершаемых взаимозаменяемыми и свободными от всяких структурных принуждений агентами, где выборы интерпретируются в логике простого сложения и механического объединения [3]. И тем более не заметили, что структурные принуждения, воздействующие на экономических агентов, будь они простыми потребителями или ответственными работниками производственного (большого или малого) предприятия, нельзя редуцировать к потребностям, вписанным в определённый момент времени в непосредственные экономические возможности или в непосредственную данность взаимодействий.

Помимо следов и влияний поля, включённых в диспозиции агентов, вся структура поля производителей индивидуальных домов воздействует на решения ответственных лиц, идёт ли речь об определении цен или о рекламных стратегиях [4]. Однако главный вклад этих исследований, свободных от какого бы то ни было технического аппарата экономического дискурса (они могут даже показаться наивными тем, кто не начинает исследований, не вооружившись экономическими абстракциями), состоит в демонстрации того, что принимаемые экономической ортодоксией как непосредственная данность предложение, спрос, рынок суть продукты социального конструирования, в некотором роде исторический артефакт, смысл которому придаёт одна лишь история. Кроме того, настоящая экономическая теория может строиться только через разрыв с антигенетическим предубеждением и утверждение себя в качестве исторической науки. Это предполагает, что она в первую очередь должна стремиться подвергнуть исторической критике свои категории и концепты, которые по большей части заимствованы без специального рассмотрения из обыденной речи, а потому укрываются от подобного рода критики в убежище формализации. Действительно, получилось, что рынок домов индивидуальной застройки (несомненно, так же как и любой другой рынок в той или иной мере) является продуктом двойного социального конструирования, в котором решающую роль играет государство. Оно участвует в конструировании спроса посредством формирования индивидуальной предрасположенности, а точнее — системы индивидуальных предпочтений в области собственности или найма жилья [5]. или посредством выделения необходимых ресурсов, то есть с помощью выделения государственных субсидий на строительство или наём жилья, определяемых законами и постановлениями, генезис которых может быть описан отдельно [6].

Конструирование предложения посредством политики государства (или банков) в области кредита строителям жилья участвует, наряду с природой используемых средств производства, в определении условий доступа на рынок, а конкретнее — в определении позиции в структуре крайне распылённого поля производителей домов. Следовательно, структурные ограничения воздействуют на выбор каждого из них как в отношении производства, так и в отношении рекламы [7]. Если мы доведём до конца работу по исторической реконструкции онтогенеза и филогенеза того, что экономическая ортодоксия полагает — посредством восхитительной абстракции и под практически неопределённым именем — рынком, мы сможем ещё открыть, что спрос уточняется и определяется в полной мере соотношением не только с определённым состоянием предложения, но и с социальными условиями и, в частности, с юридическими (например, регламентация в области жилищного строительства, разрешение на застройку и тому подобное), позволяющими этот спрос удовлетворить [7].

В отношении «субъекта» экономических действий трудно не заметить, особенно в связи с покупкой такого символически нагруженного продукта, каким является дом, что в нём нет ничего от чистого сознания, не прошедшего через теорию, и что экономическое решение — это решение не отдельного экономического агента, а коллектива, группы, семьи или предприятия, функционирующих на манер поля. Помимо того, что экономические стратегии глубоко укоренены в прошлом в форме диспозиций или привычек, через инкорпорированную историю ответственных за неё агентов, они (экономические стратегии) чаще всего интегрированы в сложную систему стратегий воспроизводства, а следовательно, — отягощены всей историей того, что они намерены продолжить.

Ничто не позволяет абстрагироваться от генезиса экономических диспозиций экономического агента и особенно его предпочтений, вкусов, потребностей и способностей (к расчёту, к бережливости и тому подобному), а также от генезиса самого поля экономики, то есть от истории процесса дифференциации и автономизации, который завершился формированием такой специфической игры, как экономическое поле, отдельного космоса, подчиняющегося собственным законам [9]. Сфера товарных обменов лишь очень постепенно отделилась от других областей существования и утвердилась как свой специфический nomos («Бизнес есть бизнес»). Экономические транзакции перестали восприниматься по модели домашних обменов, то есть продиктованных социальными или семейными обязанностями, а расчёт личной выгоды, то есть экономический интерес, утвердился в качестве доминирующего, если не сказать исключительного, принципа (несмотря на подавление диспозиции к расчёту).

Рынок как научный миф

Многие комментаторы уже отмечали, что понятию рынка до сих пор практически не дано определение и дискуссий о нём почти нет. Например, Дуглас Норт замечает: «странно, что литература по экономике содержит очень мало дискуссий относительно главного института, лежащего в основании неоклассической экономики, — рынка» [10]. В самом деле, такое ритуальное обвинение не имеет никакого смысла, поскольку после маржиналистской революции рынок перестал быть чем-то конкретным и стал абстрактным концептом, не имеющим эмпирического референта, математической функцией, отсылающей к абстрактному механизму ценообразования, описываемому теорией обмена (за счёт сознательного и открыто требуемого выведения за скобки юридических и государственных институций). Наиболее законченную форму это понятие принимает у Вальраса с введением понятия совершенного рынка, характеризующегося совершенной конкуренцией и совершенной информацией, и понятия общего равновесия в мире взаимосвязанных рынков. Проблемы с определением всё же остаются, как мы можем убедиться, обратившись к признанному учебнику «industrial organization theorists»: [11] «Понятие рынка отнюдь не простое». Очевидно, мы не хотим ограничивать себя только хорошими примерами. Если мы утверждаем, что два товара принадлежат одному и тому же рынку, если и только если они абсолютно заменяют друг друга, тогда почти все рынки обслуживались бы одной компанией, в то время как компании производят товары, которые хоть в чём-то различаются (или физически, или с точки зрения их местоположения, доступности, наличия информации у покупателя или какого-то другого фактора). И большинство предприятий на данный момент не обладают полной монополией на власть. Рост цен заставляет покупателей заменять один товар на другой, альтернативный ему. Тем не менее, определение рынка не должно быть слишком узким. Однако не стоит его делать и слишком широким.

Любой товар является потенциальным заменителем другого, если они хоть чем-то схожи. В то же время рынок не стоит отождествлять со всей экономикой. В частности, предполагается некоторый сбалансированный анализ. Он должен давать унифицированное описание основных интеракций между компаниями. Также важно понимать, что «правильное» определение рынка зависит от того, как оно будет «использоваться». Приняв решение не замечать «эмпирических затруднений» при определении рынка, автор полагает, что рынок «содержит либо схожие товары, либо группу различных товаров, являющихся довольно хорошей заменой (или дополнением), по крайней мере, для одного товара в группе, и ограниченно взаимодействуют со всей остальной экономикой». Можно видеть, как для спасения рынка в качестве простого механизма встречи спроса и предложения автор вынужден оставить конструирование рынка на произвол решений ad hoc, без теоретического объяснения и эмпирической проверки (за исключением, может быть, только мер гибкости, предназначенных для показа разрыва в цепи субститутов).

В действительности, условия, которые должны быть выполнены, чтобы равновесие на рынке было оптимальным (качество продукции хорошо определено, информация симметрична, покупатели и продавцы достаточно многочисленны, чтобы исключить монополизацию), никогда не осуществляются, а те редкие рынки, что соответствуют модели, являются социальными артефактами, базирующимися на условиях жизнеспособности совершенно исключительных, наподобие сетей общественного или организационного регулирования. В силу своей двойственности или полисемии понятие рынка позволяет обращаться поочерёдно или одновременно к абстрактному смыслу, то есть математике и всеми связанными с ней научными следствиями, или к тому или иному конкретному смыслу, более или менее близкому к обыденному опыту: место, где происходят обмены (marketplace), договор о конечных целях транзакции при обмене (заключение сделки), сбыт продукции (завоевание рынка), совокупность транзакций, допустимых для отдельного вида продукции (нефтяной рынок), характерный для «рыночных экономик» экономический механизм. Таким образом, это понятие оказывается предрасположенным играть роль «научного мифа», который оказывается открытым для любого идеологического применения, использующего семантический сдвиг. Так, последователи Чикагской школы, и в особенности Милтон Фридман [12], обосновывали свои усилия по реабилитации рынка (в частности, против интеллектуалов, предположительно враждебных ему [13] с помощью отождествления рынка и свободы, делая из экономической свободы условие политической свободы.

История истоков, от которых берут начало капиталистические диспозиции, одновременно с учреждением поля, где они осуществляются, а также наблюдение за положением (часто колониальным), в котором наделённые диспозициями соответствующими докапиталистическому порядку агенты оказываются «вброшенными» в капиталистический мир, позволяет утверждать, что экономические диспозиции, требуемые полем экономики в том виде, в каком мы его знаем, не имеют ничего естественного и универсального. Они являются результатом всей коллективной истории, бесконечно воспроизводящейся в индивидуальных историях. Игнорировать факты статистической зависимости показателей экономических практик, например в области кредита, сбережений и инвестиций, от объёма наличных экономических и культурных ресурсов, указывающих на существование экономических и культурных условий доступа к действиям, считающимся рациональными в экономической теории, — значит утверждать в качестве всеобщей меры и нормы любого экономического поведения диспозиции, сформированные в частных экономических и социальных условиях. Это значит утверждать рыночный экономический порядок как исключительную цель, telos, всякого процесса исторического развития [14].

Более широко: знать и признавать одну лишь логику рационального цинизма — значит препятствовать пониманию наиболее фундаментальных экономических актов, начиная с самого труда [15]. Поле экономики отличается от других полей тем, что в нём санкции особенно грубы, а действия могут публично демонстрировать стремление к максимизации индивидуальной материальной выгоды. Однако возникновение такого рода универсума вовсе не означает, что можно распространять на все сферы человеческого существования логику товарообмена, которая, действуя через commercialization effect и pricing, полностью исключаемые логикой обмена дарами, стремится свести всякую вещь к состоянию продаваемого и покупаемого товара и разрушить все ценности. (Как показал Ричард Титмус в «The Gift Relationship», «обмены» кровью при переливании более эффективны, когда они основаны на даре, а не на чисто коммерческой логике, а рассмотрение в качестве товара благ такого рода, как кровь или человеческие органы, имеет моральные последствия и способствует упадку альтруизма и солидарности [16]. Целые области человеческого существования и, в частности, семья, искусство или литература, науки и даже в некотором отношении бюрократия остаются в основном чуждыми этому стремлению к увеличению материальной прибыли. Да и в самом экономическом поле рыночная логика так никогда и не сумела полностью заменить неэкономические факторы производства или потребления (например, в домашней экономике символические аспекты, сохраняющие свою исключительную значимость, могут эксплуатироваться экономически). Обмены никогда полностью не сводятся к их экономической стороне и, как напоминает Э. Дюркгейм, каждый договор содержит внедоговорные пункты.

Экономический интерес (к которому обычно редуцируют любой вид интереса) представляет собой всего лишь специфическую форму, в которую облекается illusio — инвестиция в экономическую игру, — когда поле воспринимается агентами, наделёнными адекватными диспозициями, приобретёнными благодаря раннему и продолжительному опыту усвоения требований поля и в процессе его (как, например, ученики маленькой школы в Англии, учредившие общество страхования от наказаний) [17]. Самые фундаментальные экономические диспозиции, потребности, предпочтения, склонности: к труду, к накоплению, к инвестициям, — являются не экзогенными, то есть зависящими от универсальной человеческой природы, а эндогенными и зависят от истории, той же самой, что и история экономического универсума, в котором эти диспозиции востребованы и получают подкрепление. Отсюда: вместо канонического различения целей и средств экономическое поле навязывает каждому (в разной степени и в зависимости от их экономических способностей) свои цели (индивидуальное обогащение) и «разумные» средства их достижения.

Структура поля

Чтобы разорвать с доминирующей парадигмой, которая тщится достичь уровня конкретного через комбинацию двух абстракций: теории всеобщего равновесия и теории рационального субъекта, — нужно, осознавая основополагающую историчность агентов и их пространства действия, при расширенном рационалистическом взгляде, постараться сконструировать реалистическое определение экономической рациональности как встречи социально сформированных диспозиций (в отношении поля) и структур этого поля, также социально конституированных.

Агенты создают пространство, то есть поле экономики, которое существует лишь посредством агентов, находящихся в нём и деформирующих окружающее их пространство, придавая ему определённую структуру. Иначе говоря, посредством связи между различными «источниками поля», то есть между разными производящими предприятиями, порождается поле и характерные для него силовые отношения [18]. Конкретнее, именно агенты (предприятия), определённые по объёму и структуре имеющегося у них специфического капитала, детерминируют структуру поля и тем самым состояние сил, воздействующих на совокупность предприятий (обычно называемый сектором или отраслью), включённых в производство сходных благ. Предприятия оказывают потенциальные воздействия, варьирующие по интенсивности, закону их убывания и направленности. Они контролируют тем большую часть поля (долю рынка), чем внушительнее их капитал. Что же касается потребителей, то их поведение могло бы полностью редуцироваться к эффекту поля, если бы они не вступали в определённое взаимодействие с ним (соответственно их инерции, совсем минимальной). Вес, придаваемый агенту, зависит от всех других точек и отношений между ними, то есть от всего пространства, понимаемого как констелляция отношений. Несмотря на то, что основной упор здесь делается на константах, мы не забываем, что капитал в его разных видах меняется согласно особенностям каждого субполя, иначе говоря, в зависимости от истории этого поля, состояния развития (и, в частности, уровня концентрации) рассматриваемой области промышленности, особенностей продукции [19]. В итоге обширного обследования практики ценообразования на различных американских промышленных предприятиях Гамильтон [20] пришёл к выводу о идиосинкразическом характере разных отраслей (то есть субполей), обладающих собственной историей становления, своим способом функционирования, специфическими традициями, особой манерой принятия решения о назначении цены [21].

Сила отдельного агента зависит от его разного рода достоинств, иногда называемых strategic market assets — совокупности дифференциальных факторов успеха (или провала), которые могут ему обеспечить преимущество в конкуренции, а точнее, объёма и структуры капитала, имеющегося в наличии у агента, в различных его формах: финансовый капитал, актуальный или потенциальный; культурный капитал не путать с «человеческим»); технологический капитал; юридический капитал; организационный капитал (включающий информационный и капитал знания поля); торговый капитал; символический капитал. Финансовый капитал есть прямое или косвенное (посредством доступа к банкам) овладение денежными ресурсами, что является главным условием (наряду со временем) накопления и сохранения всех других видов капитала. Технологический капитал — это портфель разного рода научных ресурсов (исследовательский потенциал) или техники (способы действия, способности, привычки и навыки уникальные и взаимоувязанные, позволяющие сократить затраты на рабочую силу или на капитал или повысить доходность), которые можно использовать в разработке и производстве продукции. Торговый капитал (торговая мощность) основан на овладении сетью распространения (склады, транспорт), маркетинга и послепродажных услуг. Символический капитал состоит в обладании символическими ресурсами, основанными на знании и признании имиджа марки (goodwill investment), верность марке (brand loyalty) и тому подобное [22]. Этот вид власти работает как кредит, он предполагает доверие или веру тех, на кого он воздействует, поскольку они предрасположены давать такой кредит (именно о такой символической власти говорит Кейнс, выдвигая предположение, что денежная эмиссия действенна тогда, когда агенты верят в её действенность, а отсюда и теория спекулятивных пузырей).

Структура распределения капитала и структура распределения затрат (связанная в основном с размером и степенью вертикальной интеграции) определяют структуру поля, то есть силовые отношения между фирмами, владение значительной частью капитала (глобальной энергии), дающего власть над полем, а следовательно, над мелкими владельцами капитала. Она задаёт также размер платы за вход в поле и распределение шансов на получение прибыли. Различные виды капитала действуют не только опосредованно, через цены, но производят структурный эффект, поскольку применение новой техники, контроль над всё большей долей рынка и тому подобное изменяют соотношение позиций и производительность всех видов капитала, имеющихся во владении других фирм.

Интеракционистскому подходу, — который не признает никаких других форм социальной действенности, кроме непосредственно оказываемого «влияния» одной фирмы (или её представителя) на другую путём «интервенции» в какой-либо форме, — нужно противопоставить структурный подход. Для этого необходимо принять в расчёт эффекты поля, иначе говоря, те принуждения, которые посредством структуры поля, определяемой неравномерным распределением капитала, то есть специфических орудий (или козырей), постоянно воздействуют — помимо какой-либо интервенции или прямой манипуляции — на совокупность входящих в поле агентов путём ограничения пространства их возможностей и доступной им гаммы выбора. Все это в тем большей степени, чем хуже место агента в распределении капитала. Именно благодаря своему весу в этой структуре, а не одним лишь прямым интервенциям, которые они могут осуществлять (например, с помощью сетей перекрёстного участия в советах директоров — interlocking directorates, — являющихся их более или менее искажённым выражением [23], главенствующие фирмы оказывают давление на фирмы, занимающие более низкие позиции, и на их стратегии. Доминирующая позиция в структуре (то есть структура) позволяет главенствующим фирмам определять порядок и порой правила игры и её границы, а также менять самим фактом своего существования в не меньшей степени, чем своими действиями (решение об инвестиции или изменение цены), всю среду существования других предприятий и систему действующих ограничений или же пространство предоставляемых им возможностей, посредством определения границ пространства возможных тактических и стратегических перемещений. Решения (как доминирующих, так и доминируемых) являются лишь выборами из возможностей (в их границах), определяемых структурой поля. «Интервенции» же, когда они происходят, обязаны своим существованием и эффективностью структуре объективных связей внутри поля между теми, кто осуществляет интервенцию, и теми, на кого она направлена.

Типичным примером структурных эффектов, нередуцируемых к целенаправленным и пунктуальным интервенциям отдельных агентов, служит международное поле финансового капитала. Оно, конечно же, даёт видимость фатальности по крайней мере, в журналистской трактовке «финансового рынка»), поскольку не нуждается в обращении к национальным правительствам, чтобы заставить их или запретить им проведение какой-то политики. Осуществляемая им структурная власть реализуется через эффекты, не всегда желательные, которые может оказать на цену политики этих правительств изменение размера премии за риск на национальные процентные ставки или изменение обменного курса валют. Издержки политики правительств могут меняться в зависимости от позиции конкретной страны в структуре распределения капитала и в иерархии власти: от ограничений в выдаче кредитов, которым могут подвергаться бедные страны, до «безнаказанности» богатых стран, которые, особенно когда их валюта служит международной резервной валютой, могут, как США, избегать последствий политики бюджетного и торгового дефицита.

Структура поля и неравномерное распределение преимуществ (масштабные производства, технологическое превосходство и тому подобное) участвуют в воспроизводстве поля с помощью «барьеров на входе», в виде постоянно действующих неблагоприятных для новичков факторов или в виде высоких затрат на эксплуатацию, которые необходимо покрывать. Подобные имманентные структуре поля тенденции (например: структура благоприятствует агентам с наибольшим капиталом) только усиливаются от действия разного рода «институтов, отвечающих за сокращение неопределённости» (uncertainty-reducing institutions). Согласно Яну Крегелю [24], контракты о найме рабочей силы, долговые контракты, регулируемые цены, торговые соглашения или «механизмы, предоставляющие информацию о возможных действиях других экономических агентов», приводят к тому, что поле приобретает некую продолжительность во времени, а также прогнозируемое и просчитываемое будущее. Закономерности, вписанные в структуру поля и в постоянно возобновляемые в нём игры, действуют таким образом, что агенты получают рецепты, навыки и диспозиции, передаваемые по наследству, что составляет фундамент практической антиципации, обоснованной хотя бы в общем виде.

В силу особенности поля экономики, допускающей и благоприятствующей расчётливость и соответствующие стратегические диспозиции, нам нет нужды выбирать между собственно структурным подходом и подходом стратегическим. Самые сознательно разработанные стратегии могут реализовываться только в границах и направлениях, определённых структурными ограничениями и знанием этих ограничений, распределённым в поле неравномерно (Информационный капитал занимающих доминирующие позиции обеспечивается благодаря, в частности, их участию в административных советах или, в случае банков, благодаря информации, предоставляемой клиентами, желающими получить кредит, что составляет один из ресурсов, позволяющих выбрать наилучшую стратегию управления капиталом). Неоклассическая теория, которая отказывается принимать во внимание эффекты структуры и, тем более, объективные властные отношения, могла бы объяснить преимущества, получаемые наиболее богатыми тем фактом что они более разносторонние, что у них больше опыта или выше репутация (то есть им есть что терять), а потому они могут дать гарантии, позволяющие предоставлять капитал с меньшими издержками, — и всё это вследствие простого экономического расчёта. Несомненно, это приводит нас к несогласию с теми экономистами, которые, считая, что они более строго объясняют реалии экономических практик, говорят о «дисциплинирующей» роли рынка как инстанции, обеспечивающей оптимальную координацию предпочтений (индивиды вынуждены подчинять свой выбор логике максимизации прибыли под угрозой быть изгнанными, как те менеджеры, что плохо защищают интересы акционеров во время передачи контроля над фирмой) или эффект цены (когда один производитель наращивает выпуск продукции или увеличивает производительность, то следствием является эффект цены, затрагивающей всех других производителей). В действительности, вопреки распространённому представлению, которое, пользуясь весьма приблизительными концептами, принятыми у экономистов, ассоциирует «структурализм», понимаемый как некоего рода «холизм», с приверженностью радикальному детерминизму [25] — рассмотрение структуры поля и его эффектов ни в коей мере не приводит к отрицанию свободной игры агентов.

Напротив, построить поле производства как таковое — значит восстановить в полном объёме ответственность производителей как price makers, которых ортодоксальная теория, безраздельно подчиняя производителей (также как и потребителей) детерминирующей роли рынка, то есть действующему фактору динамики и самой формы производства, — редуцирует к незначащей роли price takers [26]. Отбросить типично схоластическое понятие равновесия (рынка или игры), перейдя к понятию поля, значит уйти от абстрактной логики price taking, то есть автоматического, механического и моментального определения цены на рынке, предоставленного неограниченной конкуренции, и принять точку зрения price making, то есть власти (дифференциальной) определять цены при покупке (материалов, труда и тому подобным) и цены при продаже (то есть прибыль). Такая власть на некоторых крупных предприятиях делегируется специалистам, прошедшим особую подготовку, — price setters. Это значит вместе с тем вернуть структуру силовых отношений, являющихся составной частью поля производства и участвующих существенным образом в определении цен, определяя дифференциальные шансы оказать давление на pricing и, в более общем виде, управляющих тенденциями, присущими механизмам поля и одновременно контролирующих границы свободы, предоставленной стратегиям агентов [27].

Таким образом, теория поля противостоит атомистическому и механистическому видению, которое гипостазирует эффект цены как dens ex machina и редуцирует, подобно ньютоновской физике, агентов (акционеров, менеджеров или предприятия) к материальным взаимозаменяемым точкам, чьи предпочтения включены в функцию внутренней полезности, а в крайних вариантах — непременной полезности, и детерминируют механическим образом действия. (Понятие «представительный агент» стирает всякую разницу между агентами и их предпочтениями и является удобной выдумкой для построения моделей, способных осуществлять прогнозы, сходные с теми, что встречаются в классической механике.)

Кроме того, наш подход противостоит — но по-другому — интеракционизму: принципиальная двойственность представления об агенте как расчётливом атоме позволяет совместить интеракционистское воззрение с механистическим, а экономический и социальный порядок сводит к множеству взаимодействующих (часто на договорной основе) индивидов. Благодаря ряду постулатов, влекущих тяжёлые следствия, в частности, постулату о необходимости рассматривать фирмы как изолированные decision makers, стремящиеся увеличить свои прибыли [28], современная теория организации промышленности переносит на уровень коллектива, каким является фирма (дальше мы увидим, что она сама функционирует как поле), модель индивидуального решения (которой приписывают ирреализм, не делая из этого никаких выводов) как результата сознательного расчёта, осознанно ориентированного на максимизацию прибыли (фирмы). Эта теория допускает редукцию конституирующего поле отношения сил к совокупности взаимодействий, причём эти взаимодействия не имеют какого-либо превосходства относительно тех, кто в них задействован в данный конкретный момент, и могут быть описаны в терминах теории игр. Полностью совпадая по своим главным постулатам с интеллектуалистской философией, которую мы находим в основании теории неомаржинализма, эта математическая теория, — о которой забывают, что она была открытым и явным образом сконструирована против логики практики, а именно на базе постулатов, лишённых всякого антропологического обоснования, вроде того, что требует, чтобы система предпочтений была заранее сформирована и транзитивна [29], — неявным образом сводит эффекты, местом которых является поле, к игре взаимных антиципации.

Многие социологи, как Марк Грановеттер, верят в то, что им удаётся избежать представления об экономическом агенте как об эгоистической монаде, ограниченной «узким преследованием собственного интереса», или как об «атомизированном акторе, принимающем решения без какого-либо социального принуждения». Однако, вырываясь из рамок бентамовского воззрения и «методологического индивидуализма», они попадают в рамки интеракционизма, который, игнорируя структурное принуждение поля, не хочет (или не может) знать ничего, кроме эффекта осознанной и просчитанной антиципации своих воздействий каждым агентом на всех других агентов. Об этом говорил теоретик интеракционизма Ансельм Стросс, упоминая об awareness context [30] и устраняя тем самым все эффекты структуры и все объективные властные отношения, как если бы он хотел изучить стратегии mutual deterrence, забыв о том, что они устанавливаются только между обладателями ядерного оружия. Либо эффект понимается как «влияние», как в social network, когда все другие агенты или социальные нормы влияют на каждого агента [31].

Мы не уверены, что течение, привычно называемое «гарвардской традицией» (то есть индустриальная экономика, основанная Джо Бейном и его коллегами), не заслуживает большего, несли слегка снисходительный взгляд, которого его удостаивают «теоретики промышленной организации». Возможно, мы сможем продвинуться дальше в направлении loose theories, если сделаем упор на эмпирическом анализе промышленных секторов, а не будем следовать по тупиковому пути, имеющему все внешние признаки научной строгости, в попытке представить «элегантный и общий анализ». Я сошлюсь на Жана Тироля, который писал: «Первая волна, связанная с именами Джо Бейна и Эдварда Мэйсона, и иногда называемая «Гарвардской традицией», была в основе своей эмпирической. Эти авторы разработали известную парадигму «структура-поведение-продуктивность», в соответствии с которой рыночная структура (число продавцов на рынке, уровень дифференциации продукции, ценовая структура, уровень вертикальной интеграции с поставщиками и так далее) определяет поведение (которое складывается из цены, затрат на проектно-конструкторские работы, инвестиции, рекламу и тому подобным), а поведение приводит к продуктивности рынка (эффективности, установлению соотношения цены и маргинальной стоимости, ассортимента товаров, уровня инновационности, прибыли и распределения). Хотя внешне эта парадигма вполне убедительна, она всегда покоилась на необязательных теориях, и делала акцент на эмпирическом изучении различных отраслей промышленности» [32].

Заслугой Эдварда Мэйсона по праву можно назвать установление основ настоящего структурного анализа по противоположности стратегическому или интеракционистскому) функционирования поля экономики. Во-первых, он полагает, что только анализ, учитывающий одновременно структуру каждого предприятия, представляющую принцип предрасположенности реагировать на особую структуру поля, и структуру каждой отрасли (industry), может дать представление обо всех различиях между фирмами в области конкуренции и, в особенности, ценовой политики, производства и инвестиций. Следует отметить, что теория игр игнорирует и ту и другую структуру, о чём Мэйсон критически замечает: «Думаю, что спекулировать относительно возможного поведения А, допуская, что Б будет вести себя определённым образом, — бесполезное занятие» [33]. Во-вторых, он пытается установить теоретические и эмпирические факторы, детерминирующие относительную силу предприятия в поле, абсолютный размер, число предприятий, дифференциацию продукции. Редуцируя структуру поля к пространству возможностей, каким оно видится агентам, он стремится обозначить «типологию» «ситуаций», определённых совокупностью «соображений, которые продавец учитывает при определении своей политики и своих практических действий» («The structure of a seller’s market includes all those considerations which he takes into account in determining his business policies and practices») [34].

Поле экономики как поле борьбы поле сил — это также и поле борьбы за сохранение или изменение поля сил; социально сконструированное поле действия, где сталкиваются агенты, наделённые различными ресурсами. Цели действий фирм, втянутых в эту борьбу, и их эффективность зависят прежде всего от их позиции в структуре распределения капитала во всех его формах. Мы, таким образом, далеки от универсума, свободного от давлений и ограничений, где агенты могли бы развивать свои стратегии в собственное удовольствие. Напротив, они сталкиваются с пространством возможностей, очень тесно связанных с позицией, занимаемой агентами в поле. Доля свободы остаётся для игры, в смысле умения играть при имеющемся раскладе (набора козырей). Эта доля здесь, несомненно, больше, чем в других полях, в силу особо высокой степени, в какой — помимо самой экономической теории, используемой в качестве инструмента легитимации, — средства и цели действия, а следовательно, и стратегии, направлены на разъяснение [35], принимающее форму «домашних теорий» стратегического действия (менеджмент), разработанных специально, чтобы помочь агентам, особенно управленцам, в их решениях и открыто преподаваемых в школах, обучающих будущих руководителей (business schools) [36].

Этот сорт учреждённого цинизма, полностью противоположного отрицанию и сублимации, необходимым в мире символического производства, размывает границу между «аборигенным», «домашним» представлением и научным описанием. Такое истолкование маркетинга говорит о product market battlefield [37]. В поле, где цены являются одновременно ставками в игре и её оружием, стратегии спонтанно становятся «прозрачными» — как для тех, кто их придерживается, так и для других, — чего не бывает в мире литературы, искусства или науки, где санкции остаются в значительной мере символическими, то есть нечёткими и варьирующими по каким-то субъективным критериям. В самом деле, как подтверждается трудом, который необходимо затратить, чтобы замаскировать в логике дара то, что порой называют «истина цен» (например, при дарении всегда удаляют ценник с подарка), цена в денежном выражении обладает некой грубой объективностью и всеобщностью, которые не оставляют места для субъективной оценки (хотя и говорят «дороговато для этого» или «оно того стоит»). Из этого следует, что стратегии блефа — сознательные или неосознанные, как, например, претензия в чистом виде, — будут менее успешны в поле экономики, где они тоже встречаются, но чаще под видом стратегий устрашения (и реже — соблазна).

Стратегии зависят, прежде всего, от формы структуры поля или же от особой конфигурации характерных для него властных отношений, согласно степени концентрации, то есть распределения секторов рынка между большим или меньшим числом предприятий, предельными случаями которого являются совершенная конкуренция и монополия. Если верить Альфреду Чэндлеру, экономика крупных индустриальных стран пережила в период 1830–1960 годов процесс концентрации (в частности, через слияния), который постепенно уничтожил пространство мелких конкурирующих между собой предприятий, на которые ссылаются классические экономисты. «Отчёт Маклэйна (MacLane) и другие источники показывают, что американская мануфактурная промышленность состоит из большого числа мелких производственных единиц, чей персонал составляет менее пятидесяти человек и основан на использовании традиционных источников энергии […] Решения об инвестициях — долгосрочных и краткосрочных — принимались сотнями малых производителей, реагирующими на сигналы рынка, согласно схеме Адама Смита» [38].

С тех пор, в итоге эволюции, отмеченной, в частности, длинным рядом слияний и глубоким преобразованием структуры предприятий, можно видеть, как в отдельных отраслевых полях конкурентная борьба сводится к небольшому числу мощных предприятий, которые вовсе не стремятся пассивно приспособиться к «рыночной ситуации», но способны активно менять её. Эти поля организованы более или менее одинаково вокруг главной оппозиции между теми, кого иногда называют first-movers или market leaders, и challengers.™ Главенствующее предприятие обычно выступает с инициативой в сфере изменения цен, введения новой продукции, распространения и продвижения; оно способно навязать наиболее благоприятные для собственных интересов представления о принятых манерах играть и сами правила игры, а следовательно, участия в игре и её продолжения [39]. Оно становится необходимой точкой отсчёта для своих конкурентов, которые, чтобы они ни делали, вынуждены позиционироваться — активно или пассивно — по отношению к этому предприятию. Оно постоянно находится под угрозой: появление новой продукции, способной вытеснить их собственную, или чрезмерное повышение себестоимости, сокращающее прибыль, подталкивает его к постоянной бдительности (особенно в случае разделённого господства, когда существует координация, призванная ограничить конкуренцию). Против этих угроз доминирующее предприятие может предпринимать две различные стратегии: работать над улучшением глобальной позиции поля, пытаясь увеличить глобальный спрос, или же защищать или улучшать свои позиции в поле (свою долю рынка).

Доминирующие неразрывно связаны с общим состоянием поля, определяемого, помимо прочего, средними шансами на получение прибыли, которые предлагаются полем и которые во взаимосвязи с другими полями определяют его притягательность. Доминирующие заинтересованы в увеличении спроса, от которого они получают значительную долю прибыли, поскольку она пропорциональна их доле рынка, и пытаются стимулировать новых потребителей, новые способы использования или более интенсивное использование предлагаемой ими продукции (при необходимости воздействуя на политические власти). Но главное, — они должны защищать свою позицию от соперников с помощью постоянных инноваций (новая продукция, новые услуги и тому подобное) и снижений цен. В силу разного рода преимуществ, которые они имеют в соревновании (в первую очередь, благодаря крупномасштабному производству, связанному с размером предприятия), они могут снижать затраты и, параллельно, — цены, не сокращая своей маржи и весьма затрудняя приход новых предприятий и устраняя наиболее обделённых конкурентов. Короче говоря, благодаря определяющему вкладу доминирующих предприятий в структуру поля (и в ценообразование, через которое он выражается), когда структурные эффекты проявляются в виде барьеров на входе для новичков или как экономические ограничения, first-movers обладают решающим преимуществом как в отношении конкурентов уже действующих в поле, так и в отношении новых потенциальных претендентов [40].

Силы поля направляют доминирующих к стратегиям, нацеленным на удвоение их господства. Имеющийся у них символический капитал, связанный с их первенством и «выслугой лет», позволяет с успехом применять стратегии, ориентированные на запугивание конкурентов, как если бы они вывешивали знак, запрещающий атаковать их (к примеру, организуя «утечки» о будущем снижении цены или об открытии нового завода). Эти стратегии могут быть чистым блефом, но символический капитал делает их достоверными, а значит — эффективными. Может статься так, что уверенные в своей силе и способности удерживать длительную осаду, когда время играет на них, они воздерживаются от немедленного ответного удара и вынуждают противников втянуться в дорогостоящую атаку, осуждённую на провал. В общем виде, предприятия-гегемоны способны навязать свой темп трансформаций в различных областях, производстве, маркетинге, исследованиях и прочем, а дифференциальное использование времени есть один из главных способов реализации их власти. Предприятия второго ранга в поле могут либо атаковать доминирующее предприятие (или других конкурентов), либо избегать конфликта. Соперники могут вступать во фронтальное противоборство, пытаясь, например, снижать затраты и цены, в частности, в пользу технологической инновации, а могут атаковать «сбоку», пытаясь заполнить пробелы в действиях доминирующего предприятия, и занять ниши благодаря специализации своей продукции или же обращая стратегии доминирующих против них самих. По всей видимости, относительная позиция в структуре распределения капитала, а тем самым — в поле, играет очень важную роль: тогда как очень крупные компании реализуют большие прибыли благодаря крупномасштабному производству, мелкие могут получить высокие прибыли, специализируясь на узких сегментах рынка, а средние предприятия часто имеют слабую прибыль вследствие того, что они слишком большие для узкоспециализированной продукции и слишком маленькие для широкомасштабной экономики.

Принимая во внимание, что силы поля стремятся усилить доминирующие позиции, можно спросить себя, как возможны настоящие преобразования соотношения сил внутри поля? Действительно, технологический капитал играет детерминирующую роль. Можно обнаружить множество примеров, когда доминирующие предприятия были вытеснены вследствие технологического изменения, дающего преимущество более мелким конкурентам благодаря снижению затрат. Но на деле технологический капитал эффективен лишь в сочетании с другими видами капитала. Именно этим объясняется, что победившие предприятия редко являются мелкими, только что созданными, и если они не произошли от слияния уже упрочившихся предприятий, то, скорее всего, представляют другие нации или другие субполя. В действительности, революции чаще всего выпадают на долю крупных предприятий, которые могут через диверсификацию своей продукции получить выигрыш от своей технологической компетенции и выйти на рынок с конкурентоспособным предложением в новом субполе или поле. Изменения внутри поля часто связаны с изменениями отношений с внешним окружением поля. Как только границы преодолены, тут же появляется новое определение границ между полями. Некоторые поля могут быть разбиты на более узкие сектора. Так, самолётостроение разделилось на производителей боевых самолётов (истребителей, бомбардировщиков) и пассажирских самолётов.

Вместе с тем, технологические новшества могут ослабить границы между отдельными самостоятельными отраслями, как в случае с информатикой, телекоммуникацией и офисной техникой, что вызывает нарастающую путаницу между ними, так что предприятия, которые до той поры не присутствовали ни в одном из этих трёх субполей, стремятся в нарастающей степени вступить в конкуренцию во вновь формирующемся пространстве отношений. В таком случае может произойти, что одно предприятие вступит в конкуренцию не только с другими предприятиями в своём поле, но и предприятиями, принадлежащими другим полям. Следует отметить, что в экономических полях, как и в любой другой категории полей, границы поля являются предметом борьбы внутри каждого поля (в частности, через решение вопроса о возможных заместителях и вызванной этим конкуренции), так что один лишь эмпирический анализ может их определить. (Часто поля обладают квазиинституционализированным существованием в форме отраслей деятельности, имеющих профессиональные организации, функционирующие одновременно как клубы промышленных руководителей, группы защиты действующих границ, а значит, и подразумеваемых ими принципов исключения, и как представительства перед лицом государственных органов власти, профсоюзами и другими аналогичными инстанциями, имеющими постоянные органы и выражения.)

Среди всех обменов с внешним окружением поля самыми важными являются обмены с государством. Соревнование между предприятиями часто принимает форму борьбы за власть над властью государства — особенно над властью регламентировать и решать вопросы о правах собственности [41] — и за преимущества, обеспечиваемые различными государственными интервенциями в области льготных тарифов, патентов, регулирования, кредитов на развитие, госзаказов на оборудование, помощь в создании рабочих мест, дополнительное финансирование инноваций, модернизации, эксплуатации, жилищной программы и так далее. Предприятия, занимающие подчинённое положение, борясь за изменения в свою пользу действующих «правил игры» и за признание определённых своих достоинств, способных функционировать как капиталы при новом состоянии поля, могут использовать свой социальный капитал для оказания давления на государство с целью добиться от него благоприятных изменений игры [42]. Так называемый рынок есть лишь последняя пружина в социальной конструкции — структуре специфических отношений, в строительстве которой разные агенты поля участвуют в различной мере посредством изменений, которые им удаётся внести, используя власть государства, которую они могут контролировать и направлять.

Действительно, государство не является только регулятором, призванным поддерживать порядок и доверие и управлять рынками, или арбитром, ответственным за контроль над предприятиями и их взаимодействия, как это иногда представляют [43]. Оно участвует — как мы это уже показали на примере производства домов индивидуальной застройки — и иногда в решающей мере в формировании спроса и предложения, причём обе эти формы воздействия осуществляются под прямым или опосредованным влиянием наиболее заинтересованных сторон (мы уже видели на деле, как при посредничестве комиссий, банкиров, высших чиновников, промышленников-предпринимателей и политиков локального уровня может обеспечиваться рынок, идёт ли речь о выдаче кредитов частным лицам и предприятиям в случае банкиров, или о домах в случае застройщиков).

Другими внешними факторами, способными внести свой вклад в преобразование силовых отношений в поле, являются изменения сырьевых источников (например, открытие крупных нефтяных источников в начале XX века) и изменения спроса, вызванные демографическими процессами (снижение рождаемости или увеличение продолжительности жизни), или изменениями стилей жизни (рост числа работающих женщин, который вызывает снижение спроса на определённые продукты, и создание новых рынков, например замороженных продуктов или микроволновых печей). В действительности эти внешние факторы оказывают влияние на соотношение сил внутри поля только при посредстве логики этих самых силовых отношений, то есть в той мере, в какой они обеспечивают преимущество соперникам, позволяя им занять пустующие ниши или специализированные рынки, где first movers, сосредоточенные на производстве стандартной продукции большого объёма, испытывают трудности в удовлетворении очень узкоспециальных требований, например, какой-то определённой категории потребителей или регионального рынка, которые могут послужить опорными конструкциями для последующего развития.

Предприятие как поле

Очевидно, мнение о том, что решения в области цен или любой другой области не зависят от одного отдельного актора, есть миф, маскирующий игры и властные ставки внутри предприятия, функционирующего как поле, а точнее говоря, внутри поля власти, характерного для каждой фирмы. Так, если проникнуть в «чёрный ящик», который представляет собой каждое предприятие, то мы найдём там не индивидов, но — повторим в очередной раз — структуру: структуру поля предприятия, обладающего ограниченной автономией в отношении принуждений, связанных с его позицией в поле предприятий. Если объединяющее поле влияет на структуру входящих в его состав полей, то включаемое поле, понимаемое как специфическое соотношение сил и пространство игры и конкурентной борьбы, определяет цели и ставки борьбы, наделяя их идиосинкразией, которая делает их непонятными, по крайней мере со стороны.

Стратегии предприятий (особенно в области цен) зависят не только от позиций, которые они занимают в структуре поля. Помимо прочего, стратегии зависят от структуры властных позиций, составляющих внутреннее управление фирмой, или, более точно, от диспозиций (сформированных социально) руководителей, действующих под принуждением поля власти внутри фирмы и поля фирмы в целом (Последнее можно было бы охарактеризовать с помощью таких показателей, как иерархический состав наёмных работников, образовательный и особенно научный капитал персонала, ответственного за кадры, степень бюрократической дифференциации, вес профсоюзов и тому подобные). Система ограничений и требований, вписанная в позицию внутри поля, заставляет доминирующие предприятия действовать в направлении наиболее благоприятном для сохранения их собственного положения, что нельзя считать фатальностью или некоего рода инстинктом самосохранения, ориентирующим предприятия и их руководителей на выбор, позволяющий сохранить имеющиеся преимущества. Очень часто приводят пример Генри Форда, который вслед за блестящим успехом в производстве и продаже автомобилей, сделавших его лучшим производителем автомобилей в мире, после Первой мировой войны разрушил соревновательные способности своего предприятия, уволив почти всех самых компетентных и опытных менеджеров, которые впоследствии стали источниками успеха для его конкурентов.

Таким образом, несмотря на обладание относительной независимостью от сил поля, структура поля власти внутри фирмы тесно коррелирует с позицией фирмы в поле. Посредником здесь выступает соответствие между, с одной стороны, объёмом капитала фирмы (зависящего от возраста предприятия и его положения в жизненном цикле, а следовательно, grosso modo, от его размера и интегрированности) и его структурой (относительные доли финансового, торгового и технического видов капитала в общем объёме капитала фирмы); а с другой стороны — структурой распределения капитала между руководящими лицами фирмы: собственниками (owners) и «функционерами» (managers), а среди этих последних — между обладателями разных форм культурного капитала при доминанте финансового, технического или коммерческого (то есть в случае Франции речь идёт о выпускниках престижных высших школ: Национальная школа администрации, Высшая политехническая школа, Высшая школа коммерции, и о представителях больших профессиональных корпораций) [44].

Можно наметить бесспорные тенденции в длительной перспективе касательно эволюции соотношения сил между главными действующими лицами поля власти на предприятии. В частности, вначале превосходство имеют предприниматели, владеющие новыми технологиями и способные собрать необходимые средства для их запуска, затем вступают в действие банкиры, уйти от которых становится всё труднее, и другие финансовые институты, затем следует возвышение менеджеров [45]. Следует отметить, что так же, как при анализе своеобразной формы, которую принимает в каждом поле конфигурация распределения власти между предприятиями, нужно анализировать на каждом предприятии и в каждый отдельный момент форму, которую принимает конфигурация властных отношений внутри поля власти на предприятии, — так мы получим средства для понимания логики борьбы, детерминирующей цели предприятия [46]. Очевидно, что эти цели являются ставками в борьбе и что «рациональный расчёт» просвещённого «лица, принимающего решения», нужно заменить в анализе на политическую борьбу между агентами, которые стремятся отождествить свои специфические интересы (связанные с их позицией на предприятии) с интересами предприятия. Власть этих «лиц» может измеряться их способностью отождествлять — во благо или во зло — интересы предприятия со своей заинтересованностью в предприятии (вспомним пример Генри Форда).

Структура и конкуренция

Принимать в расчёт структуру поля — значит понимать, что конкуренция за доступ к обмену с клиентами не может быть соперничеством, сознательно и открыто ориентированным на прямых конкурентов или, по формуле Харрисона Уайта, на самых опасных из них: «Производители одного рынка наблюдают друг за другом» [47]. Или, в ещё более явном виде, у Макса Вебера: «Два потенциальных партнёра безотчётно ориентируют свои предложения в зависимости от возможного действия многих других конкурентов, реальных или воображаемых, а не только в зависимости от возможного действия партнёров по обмену». Наиболее наглядно это проявляется при торге — «самой последовательной форме рыночного действия» — и при заключении сделки как «компромиссе интересов». Макс Вебер описывает форму рационального расчёта, однако совершенно отличного по своей логике от ортодоксальной экономики: это не те агенты, что делают выбор, исходя из полученной информации о ценах (предполагающих равновесие на рынке), а те, что учитывают действия и реакции своих конкурентов и «ориентируются в зависимости от них», а следовательно, — обладают информацией о них и способны действовать либо против, либо за. Но если и есть какая-то заслуга в том, чтобы замещать связь с совокупностью производителей одной лишь сделкой с клиентом, то он её редуцирует к сознательной и продуманной интеракции между конкурентами, занимающимися одной продукцией. То же и у Харрисона Уайта: если он видит в рынке «самовоспроизводящуюся социальную структуру» (self-reproducing social structure), то ищет действующую причину стратегий производителей не в ограничениях и принуждениях, которые накладывает их структурная позиция, а в наблюдении и расшифровке сигналов, подающихся поведением других производителей. «Рынки — это самовоспроизводящиеся структуры, образованные особыми группировками предприятий и других акторов, выстраивающих свои роли, наблюдая поведение друг друга» [48]. Производители, вооружённые знанием стоимости производства, пытаются увеличить свои прибыли путём определения «правильного» объёма производства «на основе наблюдаемых позиций всех производителей» и поиска своей ниши на рынке.

Соревнование небольшого числа стратегически взаимодействующих агентов за доступ к обмену (только части агентов) с отдельной категорией клиентов нужно заменить встречей производителей, занимающих различные позиции в структуре специфического капитала (различных его видов), с клиентами, занимающими гомологичные позиции в социальном пространстве. То, что обычно называют «нишами», есть не что иное, как сегмент клиентуры, который структурное сродство предназначает разным предприятиям, в особенности второстепенным. Как мы уже показывали на примере культурных благ, которые — как со стороны производства, так и со стороны потребления — распределяются в двумерном пространстве, определяемом экономическим и культурным капиталами, велика вероятность того, что в каждом поле существует гомология между пространством производителей (и продукции) и пространством клиентуры, распределённой согласно релевантным принципам дифференциации. Заметим, принуждения, порой смертельные, которые доминирующие производители оказывают на своих действительных или возможных конкурентов, действуют только при посредничестве поля: соревнование никогда не бывает простым «опосредованным конфликтом» (в смысле Зиммеля), не направленным против конкурента. В экономическом поле, как и в любом другом, борьбе не обязательно стремиться разрушить, чтобы произвести свои опустошительные результаты.

Экономический габитус

Homo economicus, так, как он понимается в ортодоксальной экономике (в явном или неявном виде) есть некий антропологический монстр. Этот практик с головой теоретика воплощает образцовую форму scholastic fallacy, интеллектуалистскую или интеллектоцентристскую ошибку, очень распространённую в социальных науках (особенно в лингвистике и антропологии), в силу которой учёный помещает в голову изучаемого агента (менеджера или хозяйства, предпринимателя или предприятия) теоретические доводы и конструкции, которые он должен был разработать для понимания его практик [49]. Заслугой Гари Беккера — автора самых смелых попыток экспортировать во все социальные науки модель рынка и технологию, предположительно самую мощную и эффективную, неоклассического предприятия — является открытое провозглашение того, что часто скрывается в неявных предположениях научной рутины: «Экономический подход сегодня признает, что индивиды максимизируют свою полезность, исходя из базовых предпочтений, медленно изменяющихся во времени, и что поведение различных индивидов координируется явными и неявными рынками… Экономический подход не ограничивается материальными товарами и потребностями, или рынками с монетарными трансакциями, и концептуально не различает главные и второстепенные решения или «эмоциональные» решения и все остальные. В действительности… экономический подход задаёт рамки, применимые к любому человеческому поведению: для всех типов решения и любого социального положения» [50]. Ничто более не ускользает от объяснения через «агента-преум-ножателя»: ни организационные структуры, как предприятия и контракты по Оливеру Уильямсону), ни парламенты и муниципалитеты, ни институт брака (понимаемый как экономический обмен услугами по производству и воспроизводству) с домашним хозяйством и отношениями между родителями и детьми по Джеймсу Коулману), ни государство. Такой универсальный способ объяснения, базирующийся на универсальном принципе объяснения, (когда индивидуальные предпочтения считаются экзогенными, упорядоченными и стабильными, а потому не имеют ни предполагаемого начала, ни возможного будущего) более не знает лимитов. Для Гари Беккера нет даже тех ограничений, которые признавал Парето в его основополагающем тексте, где он отождествлял рациональность экономического поведения с рациональностью вообще, но различал типы собственно экономического поведения, вытекающие из «логических рассуждений», опирающихся на опыт, и типы поведения «детерминированного обычаем», как привычка снимать шапку при входе в дом [51].

Первая функция концепта «габитус» состоит в разрыве с картезианской философией сознания, а тем самым и с разрушительной альтернативой между механицизмом и финализмом, то есть детерминацией посредством причин и детерминацией посредством разума; а также между методологическим индивидуализмом и тем, что иногда называют (главным образом «индивидуалисты») холизмом — той квазинаучной оппозицией, представляющей собой эвфемизированную форму альтернативы (несомненно, наиболее могущественную в политическом плане) между индивидуализмом или либерализмом, который рассматривает индивида как конечную элементарную единицу автономии, и коллективизмом или социализмом, который отдаёт примат коллективному. В силу обладания габитусом, то есть вследствие инкорпорации, индивидуальный агент является коллективной индивидуальностью или индивидуальной коллективностью. Индивидуальность, субъективность есть социальность, коллективность. Габитус — это социализированная субъективность, историческое трансцендентальное, чьи категории восприятия и оценки (система предпочтений) суть продукт коллективной и индивидуальной истории. Разум (или рациональность) является bounded, ограниченным не только потому, как то думал Герберт Саймон, что разум в общем ограничен (это не открытие), но потому, что он социально структурирован и имеет заданные рамки [52]. Эти рамки свойственны всякому walk of life, как говорил Беккер, поскольку связаны с позицией в социальном пространстве. Если существует всеобщее свойство, то оно состоит в том, что агент не универсален, поскольку свойства каждого из них и, в частности, их предпочтения и вкусы суть продукты их размещения и перемещения в социальном пространстве, а следовательно — коллективной и индивидуальной истории.

Отсюда следует, что габитус не имеет ничего от механического принципа действия, акции, а точнее — реакции, по принципу рефлексивной дуги. Он есть спонтанность обусловленная и ограниченная. Это тот принцип автономии, который преобразует действие из простой и непосредственной реакции на реальность вообще в «умный» ответ на активно выбранный аспект реальности. Связанный с историей, чреватой возможным будущим, габитус представляет собой инерцию, след прошлой траектории, который агент противопоставляет непосредственно воздействующим силам поля, вследствие чего стратегии агента не могут быть прямо выведены из его положения или из наличной ситуации. Он даёт ответ, чей принцип не вписывается в стимулы, ответ, который нельзя предвидеть, исходя из знания одной лишь ситуации, но в то же время он не может быть совершенно непредсказуемым. Этот ответ связан с каким-то аспектом реальности, с определёнными стимулами, выделенными избирательным восприятием, частичным и частным (но не «субъективным» в строгом смысле), благодаря вниманию, направленному на отдельную сторону явления, о которой мы могли бы индифферентно сказать, что она «вызывает интерес» или что она порождена интересом. Такого рода действие мы можем назвать одновременно детерминированным и спонтанным, что не будет противоречием, поскольку оно детерминировано обусловленными и условными стимулами, которые так таковые существуют лишь для агента, предрасположенного и способного их воспринимать.

Преграда, которую ставит габитус между стимулом и реакцией, действует в течение какого-то времени, поскольку, будучи продуктом истории, габитус относительно устойчив и постоянен, а значит — относительно свободен от истории. Продукт прошлого опыта, накопленного коллективно или индивидуально, габитус может быть правильно объяснён только средствами генетического анализа, в равной мере применимого и к коллективной истории (например, история вкуса, описанная Сидни Минцем, который показал, как сахар, вначале экзотический и редкий продукт, предназначенный для богатых привилегированных классов, позже стал необходимым элементом ежедневного питания народных слоёв [53], и к индивидуальной истории (анализ экономических и социальных условий формирования индивидуальных вкусов в области питания, декора, одежды, музыки, театра, кино и так далее [54].

Концепт «габитус» позволяет уйти от альтернативы финализма — который считает действие детерминированным сознательной отсылкой на осознанно поставленную цель и потому рассматривает всякое поведение как результат чисто инструментального, если не сказать циничного, расчёта — и механицизма — для которого действие редуцируется к простой реакции на недифференцированные причины. Ортодоксальные экономисты и философы, сторонники теории рационального действия, балансируют между этими двумя логически несовместимыми теориями действия. С одной стороны, финалистская направленность на принятие решения (decisionnisme), согласно которой агент есть чистое рациональное сознание, реагирующее при полном осознании причин, а основанием его действия являются разум или рациональное решение, вытекающее из рациональной оценки шансов. С другой стороны, физикализм, делающий из агента частицу, которая без задержки или инерции механически ведётся силой причин (известных одним лишь учёным) и реагирует на комбинацию сил. Однако сторонники теории рационального действия не испытывают трудностей в совмещении несовместимого, поскольку обе стороны альтернативы составляют одно общее: в обоих случаях, принося жертву scholastic fallacy, осуществляется перенос с учёного субъекта, обладающего прекрасными знаниями относительно причин и шансов, на действующего агента, который, как полагается, рациональным образом склонен ставить перед себой цели, соответствующие шансам, определяемым действием причин. (Стоит ли говорить о том, что именно при полном осознании причин сами экономисты поступаются — во имя «права на абстракцию» — подобным паралогизмом, однако не могут отменить его следствий.)

Воображаемая антропология Rational Action Theory

Эклектические теоретические конструкции, обоснованные более социально, несли научно, которые обычно помещают под именем Rational Action Theory или Методологического индивидуализма и которые ссылаются на так называемую «неоклассическую экономику» — боевое знамя и цель борьбы аннексии и экскоммуникации [55]. за создание антропологической теории общего применения, — покоятся в конечном итоге на картезианской философии науки, агента (понимаемого как субъект) и социального мира. Прежде всего, именно дедуктивная экономика, отождествляющая строгость с математической формализацией, считает необходимым выводить «законы» или значимые «теоремы» из совокупности фундаментальных аксиом, строгих, но ничего не говорящих о реальных функциях экономики.

Здесь можно процитировать Э. Дюркгейма: «Политическая экономия… это наука абстрактная и дедуктивная, которая занята не столько тем, чтобы наблюдать за реальностью, сколько тем, чтобы конструировать более или менее желательный идеал, поскольку человек, о котором говорят экономисты, этот последовательный эгоист, является всего лишь человеком искусственного разума. Человек, которого мы знаем, действительный человек, гораздо сложнее: он принадлежит эпохе и стране, он где-то живёт, у него есть семья, страна, религиозная вера и политические идеи» [56]. Далее следует интеллектуалистская философия, понимающая агентов как чистые сознания без истории, способные свободно и в любой момент поставить себе цели и действовать при полном осознании причин (или в варианте, соседствующем без проблем с предыдущим, как отдельные атомы, не обладающие ни автономией, ни инерцией, и механически детерминированные причинами).

Здесь можно вспомнить Веблена, когда он показывает, как гедонистическая философия, поддерживающая экономическую теорию, приводит к тому, что агенты — эти атомы, не обладающие инерцией, эти «молниеносные калькуляторы» — наделяются «натурой пассивной, по существу инертной и неизменной». Веблен пишет: «Гедонистическая концепция понимает человека как молниеносный калькулятор удовольствия и боли, который колеблется как глобула жажды счастья, под действием стимулов, изменяющих его положение в пространстве, но оставляющих его невредимым. У такого человека нет ни прошлого состояния, ни будущего. Он является изолированной, конкретной человеческой данностью, находящейся в стабильном равновесии, за исключением ударов разнонаправленных сил, сдвигающих его то в одну, то в другую сторону. Балансируя в пространстве элементов, такой человек симметрично вращается вокруг своей собственной оси до тех пор, пока параллелограмм сил давит на него, вследствие чего он движется по результирующей траектории. Когда сила удара растрачена, он приходит в состояние покоя, вновь становясь самодостаточной глобулой желания» [57].

Наконец и главное, узко атомистическое и дисконтинуальное (или «моменталистское») воззрение на социальный мир, составляющее базис модели идеальной конкуренции или идеального рынка, идеализированное описание абстрактного механизма, который должен обеспечивать моментальную подгонку цен в мире, где, в предельном случае, нет трения, то есть равновесие рынка призвано координировать индивидуальные действия посредством изменения цен [58]. В ещё большей степени, чем философия сознания в экономической ортодоксии, которая находит принцип действия в эксплицитных намерениях или разуме (и шире — в психологии, как у Ф. Хайека), философия экономического порядка, к которой обращается экономическая ортодоксия, непосредственно указывает на физический мир, как его описывает Декарт, а именно мир, не имеющий какой-либо имманентной ему силы, а потому обречённый на крайнюю прерывистость актов божественного творца. Такая атомистическая и механическая философия полностью исключает историю. Сначала она исключает её из агентов, чьи предпочтения никак не связаны с их прошлым опытом, а потому недоступны флуктуациям истории; функция индивидуальной полезности объявляется неизменной или, того хуже, не имеющей аналитической ценности [59]. Парадоксальным образом она заставляет исчезнуть все вопросы об экономических условиях экономического поведения, тем самым мешая самой себе увидеть, что существует индивидуальный и коллективный генезис экономического поведения общественно признанного как рациональное в определённых областях определённых обществ в определённый период времени, а потому и других её базовых, как бы абсолютных понятий: потребности, расчёт, предпочтения.

Габитус — это очень экономный принцип действия, который обеспечивает огромную экономию расчёта (в частности, расчёта затрат на исследование и измерение) и времени, этого особо редкого ресурса действия. Он особенно хорошо адаптирован к обычным условиям существования, которые — либо в силу спешки, либо по причине недостатка необходимых знаний — не позволяют сознательно и расчётливо оценить шансы на получение прибыли. Непосредственно вытекающий из практики и связанный с ней как по своей структуре, так и по функционированию, подобного рода практический смысл не поддаётся измерению вне рамок практических условий его применения. Иначе говоря, испытания, которым подвергает субъектов «эвристика принятия решения» [60], вдвойне неадекватны, поскольку они пытаются измерить в искусственно созданной ситуации способность к сознательной и просчитанной оценке шансов, применение которых на деле предполагает разрыв со склонностями практического смысла. (Действительно, забывают о том, что расчёт вероятности формировался наперекор стихийным тенденциям первоначальной интуиции.)

Особо сложная для объяснения, поскольку остаётся в рамках дуализма субъекта и объекта, активности и пассивности, средств и целей, детерминизма и свободы, связь габитуса с полем, посредством которой определяется габитус, определяя то, что его определяет, — это расчёт без расчёта, намеренное действие без интенции, чему есть множество эмпирических подтверждений [61]. Поскольку габитус является продуктом объективных условий, сходных с теми, в которых он действует, он порождает типы поведения отлично адаптированные к этим условиям, не нуждаясь при этом в осознанном поиске и преднамеренной адаптации (Потому стоит остерегаться и не путать «адаптивную антиципацию» по Кейнсу с «рациональной антиципацией», даже если агент, чей габитус хорошо приспособлен, воспроизводит в некотором роде агента как производителя рациональных антиципации). В этом случае эффект габитуса остаётся как бы незаметным, а объяснение с помощью габитуса может выглядеть излишним по отношению к объяснению через ситуацию (может даже показаться, что речь идёт об объяснении ad hoc, в логике «снотворной способности» [62]). Однако можно отчётливо наблюдать собственное действие габитуса во всех тех ситуациях, где условия его актуализации отличаются от условий его формирования (чаще всего, когда само общество изменяется). Например, когда агенты, сформированные в обществах с докапиталистической экономикой, сталкиваются с требованиями капиталистического мира, не обладая необходимыми инструментами [63]; или когда индивиды в пожилом возрасте сохраняют, в духе Дон Кихота, свои устаревшие диспозиции; или когда диспозиции агента, поднявшегося или опустившегося в социальной иерархии, диссонируют с занимаемой им актуальной позицией. Подобные эффекты гистерезиса, запаздывание с адаптацией и антиадаптивные отклонения объясняются относительно устойчивым характером (что не означает не способным к изменениям) габитусов, устойчивостью, служащей основанием относительной стабильности во времени уровней потребления.

Постоянству (относительному) диспозиций соответствует постоянство (относительное) социальных игр, в которых они сформировались. Экономические игры, так же как и все социальные игры, не являются играми случая: они представляют регулярности и повторения сходных конфигураций с конечным числом, придающим им некую монотонность. Как следствие, габитус производит разумные (а не рациональные) антиципации, которые, являясь результатом действия диспозиций, происходящих от неощутимой инкорпорации опыта постоянных или возвращающихся ситуаций, непосредственно приспособлены к ситуациям новым, но не совсем необычным. В качестве диспозиции к действию, являющейся продуктом усвоения предшествующего опыта сходных ситуаций, габитус обеспечивает практическое овладение неопределёнными ситуациями и фундирует отношение к будущему. Это отношение — не проект, не прицеливание к возможностям, которые могут реализоваться или нет, а практическая антиципация, которая открывает в самой объективности мира то, сделать что представляется единственно возможным, и рассматривая предстоящее как почти настоящее (а не как вероятность); оно совершенно чуждо логике чисто спекулятивной, оперирующей расчётом риска, способной назначить цену различным существующим возможностям. Вместе с тем габитус — это ещё и принцип дифференциации и отбора, который пытается сохранить всё, что с ним согласуется, утверждаясь, таким образом, как потенциальность, стремящаяся обеспечить условия собственного воплощения.

Так же как интеллектуалистское воззрение в русле экономической ортодоксии редуцирует практическое освоение неопределённых ситуаций к рациональному расчёту риска, так же — вооружившись теорией игр — оно и выстраивает антиципацию поведения других, как определённого рода расчёт намерений противника, изначально воспринимаемых как намерения обмануть, в частности, обмануть относительно своих намерений. В действительности, проблема, которую экономическая ортодоксия решает с помощью ультраинтеллектуалистской гипотезы common knowledge (я знаю, что ты знаешь, что я знаю), решается на практике посредством согласования габитусов, которое позволяет предвосхитить поведение других тем лучше, чем более конфигурация габитусов совпадает. Парадоксы коллективного действия разрешаются на практике, базируясь на негласном постулате, что другие будут действовать ответственно и с тем постоянством или верностью самим себе, которые вписаны в устойчивый характер габитусов.

Хорошо обоснованная иллюзия

Таким образом, теория габитуса позволяет объяснить кажущуюся истину теории, которую она разоблачает. Если гипотеза, настолько же нереалистичная, как та, что фундирует теорию действия или рациональной антиципации, может показаться обоснованной фактами, то лишь потому, что агенты, в силу соответствия диспозиций позициям, в большинстве случаев формируют разумные ожидания, то есть согласующиеся с объективными шансами, и почти всегда контролируемые и подкрепляемые прямым действием коллективного контроля, например, того, что осуществляет семья. (Исключение составляют такие очевидные случаи, как субпролетарии, деклассированные элементы и перебежчики, впрочем, модель может объяснить и их.)

Теория габитуса позволяет также понять, что даже столь фиктивная и натянутая теория, какой является «теория репрезентативного индивида», основанная на гипотезе, что суммарная совокупность выборов всех различных агентов одной категории, например, потребителей, несмотря на их крайнюю разнородность, ведёт себя как стандартный выбор «репрезентативного индивида», стремящийся максимизировать свою полезность, или который можно считать таковым, — не опровергается полностью фактами. Так, Ален Кирман показывает, что эта фикция покоится на вынужденных и очень специфических гипотезах и ничто не позволяет нам утверждать, что индивидуальное стремление к максимизации даёт в итоге коллективную максимизацию, и наоборот, тот факт, что коллектив представляет определённую степень рациональности, не означает, что индивиды будут действовать рационально. Затем он утверждает, что функцию глобального спроса можно обосновать не однородностью, а разнородностью агентов: поведение индивидуального спроса, очень разбросанного, может завершиться поведением агрегированного спроса, очень унифицированным и стабилизированным [64]. Эта гипотеза находит реалистическое основание в теории габитуса и в представлениях потребителей как совокупности разнородных агентов, имеющих разные диспозиции и интересы (так же как и условия существования), которые, однако, всякий раз оказываются приспособленными к условиям существования, предполагающим различные шансы, и в силу этого испытывают принуждения, вписанные в структуру поля, например, экономического поля в целом или, для руководителей предприятия, — структуру поля предприятия. В поле экономики не остаётся места для «сумасбродств», а те, кто им предаётся, раньше или позже платят своим исчезновением цену своего пренебрежения правилами или закономерностями, присущими экономическому порядку.

Придавая эксплицитную и систематическую форму философии денег и действия, которую экономическая ортодоксия часто принимает неявным образом (в частности, потому, что, используя такие понятия, как предпочтение или рациональный выбор, она лишь рационализирует представления здравого смысла), приверженцы теории рационального действия (среди них много экономистов, как Гари Беккер) и методологического индивидуализма (как Д. Коулман, Д. Элстер и их французские эпигоны) выносят на всеобщее обозрение всю абсурдность типично схоластического воззрения на условия человеческого существования. Их узко интеллектуалистский (или интеллектуалоцентристский) ультрарационализм напрямую противоречит — уже самой своей чрезмерностью и своим безразличием к опыту — самым обоснованным результатам исторических исследований относительно человеческой практики. Если мы сочли необходимым показать, что многие достижения экономической науки, этого колосса на глиняных ногах, полностью совместимы с философией денег, действия, времени и социального мира, несмотря на то, что её утверждения полностью отличаются от тех, что обычно производят и принимают большинство экономистов, то не затем, чтобы воздать хвалу философии, а лишь пытаясь объединить социальные науки, стремясь вернуть экономике её научно-историческую истину.

Примечания

1 Bourdieu P. L’economie de la maison. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 81–82. — p. 1–96.

2 Представление о дифференциации французского поля экономической науки даёт статья Фредерика Лебарона «Отрицание власти» (Lebaron F. La denegation du pouvoir. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1997, № 119.)

3 Bourdieu P. & Bouhedjia S., Gitry C. Un central sous contraint. Loc. cit. — p. 34–51.

4 Bourdieu P. & Bouhedjia S., Christ in R. Gitry C. Un placement de pere de famille. La maison individuelle, specificite du produit et logique du champ de production. Loc. cit. — p. 6–33.

5 Bourdieu P., Saint Martin M., de. Le sens de la propriete. La genese sociale des systemes de preference. Loc. cit. — p. 52–54.

6 Bourdieu P., Christin R. La construction du marche Le champ administratif et la production de la «politique du logement». Loc. cit. — p. 65–85.

7 Bourdieu P. & Bouhedjia S., Christin R., Gitry C. Op. cit.

8 Bourdieu P. Droit et passedroit. Le champ des pouvoirs territoriaux et la mise en oeuvre des reglements. Loc. cit. — p. 86–96.

9 Возможно, мне стоит повторить здесь снова для неискушённого читателя вещи, о которых я уже писал ранее, что мой анализ может быть применён совершенно особым способом к исследованию предмета экономики.

10 North D. Market and other Allocations Systems. History: The Challenge of Karl Polanyi. // Journal of European Economic History, 1977, № 6. — p. 703–716. Можно припомнить два часто цитируемых случая нарушения этого закона молчания: Marshall. Principes of Economics. 1980 (особенно глава «О рынках»); Robinson J. Market. // Encyclopaedia Britannica; Collected Economic Papers.

11 Tirole J. The Theory of Industrial Organization. Cambridge: The MIT Press. 1988. — p. 12.

12 Friedman M. Capitalism and Freedom. — Chicago, Chicago University Press, 1962.

13 Stigler G. J. The Intellectual and the Marketplace. Cambridge: Harvard University Press, 1963. — p. 143–158.

14 Об экономических условиях доступа к экономическому расчёту см., например: Bourdieu P (avec Darbel A., Rivet J. P., Siebel С). Travail et travailleurs en Algerie. P., La Haye, Mouton, 1963; Bourdieu P. Algerie 60. Structures economiques et structures temporelles. P., Ed. de Minuit, 1977. Условия культурного доступа можно найти в описании постепенного возникновения market culture — стихийной социальной теории, описывающей социальные отношения «исключительно в терминах товара и обменов, тогда как они продолжают содержать гораздо больше» (Reddy W. The Rise of Market Culture. The Textile Trades and French Society, 1750–1900. Cambridge: Cambridge University Press, 1984.)

15 О двойной истине труда см. Bourdieu P. Meditations pascaliennes. Paris: Seuil, 1997. — p. 241–244.

16 Titmus R. M. The Gift Relationship. From Human Blood to Social Policy. — New York, Pantheon, 1971.

17 Некоторые сторонники теории рационального предвидения утверждают, что наилучшее использование имеющейся информации, с учётом специфики ставки, которую стремятся увеличить, достигается постепенно в процессе обучения методом проб и ошибок. Теория диспозиций (габитуса) позволяет обосновать существование разумного предвидения в отсутствии какого бы то ни было рационального расчёта.

18 В ожидании появления необходимой для исследования формализации, подчиняющейся указанным принципам, можно обратиться к анализу соответствий, чьи теоретические основания, по всей видимости, могут дать представление о полях. См., например: Bourdieu P., Saint Martin M., de. Le Patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 20/21. p. 3–82, introduction.

19 Экономическое поле состоит из совокупности субполей, соотносимых с тем, что обычно называют сектором или отраслью промышленности.

20 Hamilton W. H. Price and Price Policies. — New York, Mac-Graw Hill, 1938.

21 Tool M. R. Contributions to an Institutional Theory of Price Determination. // Hodgson G. M., Screpanti E. Rethinking Economics, Markets, Technology and Economic Evolution. European Association for Evolutionary Political Economy. 1991. — p. 29–30.

22 Финансовый, технический и торговый капиталы существуют одновременно в объективированной форме (оборудование, инструменты и тому подобное) и в инкорпорированной форме (компетенция, ручные навыки и др.). У Веблена мы можем найти некоторого рода антиципацию различения двух состояний капитала, объективированного и инкорпорированного, когда он упрекает ортодоксальную теорию капитала в переоценке материально осязаемых активов и недооценке неосязаемых активов. (Web-len Th. The Instinct of Workmanship. — New York, Augustus Kelley, 1964.)

23 Minth В., Schwartz M. The Power Structure of American Business. — Chicago, The University of Chicago Press, 1985.

24 Kregel J. A. Economic Methodology in the Face of uncertainty. // Economic Journal, 1976, № 86. — p. 209–225.

25 Пренебрегая при этом «принципом стратифицированного детерминизма», выдвинутого П. Вайсом, который утверждает «детерминацию — determinacy — в целом — in the gross — несмотря на неопределённость — indeterminacy — просматриваемую в деталях — in the small» (Weiss P. A. The living system: determinism stratified. // Koestler A., Smythies J. R. (eds.) Beyond Reductionism: New Perspectives in the Life Sciences. — London, Hutchinson, 1969. — p. 3–42).

26 Как показал Р. Коаз, гипотеза нулевых затрат на транзакцию (zero transaction costs), которой неявно пользуется ортодоксальная теория, подразумевает обмен как одномоментные акты: «Another consequence of the assumption of zero transaction costs, not usually noticed, is that, when there are no costs of making transactions, it costs nothing to speed them up, so that eternity can be experienced in a split second». (Coase R. H. The Firm, the Market and the Law. — Chicago, The University of Chicago Press, 1988. — p. 15).

27 Заменить рынок на поле — значит вернуться к специфической социальной структуре (в полную противоположность антиисторическому понятию рынка), которая практически осуществляет координацию и агрегацию индивидуальных выборов.

28 Tirole J. Op. cit. — p. 4.

29 Классические работы А. Тверски и Д. Канемана пролили свет на совершаемые агентами недочёты и ошибки в сфере теории вероятностей и статистики (Tversky A., Kahneman D. Availability, A Heuristicfor Judging Frequency and Probability. // Cognitive Psychology, 1973, № 2. p. 207–232; Sutherland S. Irrationality. The Ennemy Within. — London, Constable, 1972). Интеллектуалистское допущение, поддерживающее эти исследования, может привести к неучёту того факта, что логика диспозиций делает агентов способными дать практический ответ в ситуациях, когда трудно оценить будущие шансы и невозможно решить задачу в абстрактном виде. (Bourdieu P. Le Sens pratique. Paris: Ed. de Minuit, 1980; см. также на русс. яз.: Бурдьё П. Практический смысл. — М., Институт экспериментальной социологии. — СПб., «Алетейя», 2000.)

30 Strauss A. Continual Permutations of Action. — New York, Aldine deGruyter, 1993.

31 См. Granovetter M. Economic institutions as social constructions: A framework for analusis. // Acta Sociologica, 1992, № 35. — p. 3–11. В этой статье мы находим в изменённом виде альтернативу «индивидуализму» и «холизму», свирепствующую в ортодоксальной экономике (и социологии), в форме заимствованной у Д. Ронга (Wrong D. The Oversocialized Conception of Man in Modern Sociology. // American Sociological Review, 1961, № 26. — p. 183–196) оппозиции между undersocialized view, предполагающим, что агенты являются настолько «чувствительными к мнению других, что они автоматически подчиняются общепринятым нормам поведения» или что они настолько глубоко усвоили нормы и ограничения, что их уже не затрагивают актуальные отношения (именно так и, к сожалению, полностью ошибочно понимают иногда понятие «габитус»). Мы можем, следовательно, заключить, что в конце концов over и under сходятся во взгляде на агентов как на монады, закрытые для «влияний» concrete ongoing systems of social relations и social network. Таким образом, «ситуационизм» или методологический индивидуализм показывает всего лишь ложное преодоление альтернативы, ложной самой по себе, между индивидуализмом и холизмом.

32 Triole J. Op. cit. — p. 2–3. Немного дальше автор приводит показатели затрат и прибылей, связанных с различными категориями продукции (в частности, теоретическими и эмпирическими) на рынке экономической науки, что позволяет понять сравнительные судьбы «гарвардской традиции» и новой «теории промышленной организации», которую он отстаивает. «Until the 1970s, economic theorists (with a few exceptions) pretty munch ignored industrial organization, witch did not lend itself to elegant and general analysis the way the theory of competitive general equilibrium analysis did. Since then, a fair number of top theorists have become interested in industrial organisation».

33 Mason E. S. Price and Production Policies of Largescale Enterprise. // The American Economic Review. 1939. XXIX. № 1. p. 61–74; 64.

34 Mason E. S. Op. cit. — p. 68. Обращаю внимание на постоянные переходы от языка структуры и структурного принуждения к языку сознания и преднамеренного выбора.

35 Макс Вебер замечает, что товарообмен является исключительным примером самой инструментальной и самой рассчитанной из всех форм действия, это «архетип рационального действия», представляющий «мерзость для всей системы братской морали» (Weber M. Economic et societe. P., Plon, 1971. — p. 633).

36 Теория менеджмента, специальная учебная «бизнес-литература» для бизнес-школ, выполняет функцию, очень похожую на функцию юридических текстов XVI и XVII веков, которые под видом описания государства участвовали в его становлении. Так, разработанная для менеджеров, актуальных или потенциальных, теория менеджмента постоянно колеблется между позитивным и нормативным и основывается на переоценке доли сознательно преследуемых стратегий относительно доли структурных ограничений и диспозиций руководителей.

37 Kotler Ph. Marketing Management, Analysis, Planning, Implementation, and Control. Englewood Cliffs, Prentice Hall, 1988. — p. 239.

38 Chandler A. D. La main visible des managers. Trad. F. Lander. P., Economica, 1988. — p. 70–72.

39 Несмотря на то, что этот взгляд порой оспаривается, в последние годы, поскольку в периоды после кризиса иерархии постоянно меняются и слияния-передачи позволяют малым предприятиям покупать большие или действительно конкурировать с ними, мы тем не менее, наблюдаем достаточно значительное постоянство списка 200 самых крупных предприятий в мире.

40 Chandler A. D. Scale and Scope, The Dynamics of Industrial Capitalism. Cambridge: Harvard University Press, 1990. — p. 589–599.

41 Cappbell J., Linberg L. Property Rights and the Organization of Economic Action by the State. // American Sociological Review, 1990, № 55. — p. 634–647.

42 Нейл Флигштейн показал, что нельзя понять изменения в управлении фирмами без тщательного анализа отношений с государством, которые складываются на предприятии в течение длительного времени, — и всё это при самом благоприятном отношении к либеральной теории, в Соединённых Штатах Америки, где государство оказывается решающим агентом структурирования промышленности и рынков. См. Fligstein N. The Transformation of Corporate Control. Cambridge: Harvard University Press, 1990.

43 Государство вовсе не является одним лишь механизмом координации спроса и предложения. Если роль государства очевидна в примере продажи домов, то другие институции и другие агенты тоже могут вмешиваться, как, например, сети по знакомству при продаже крэка (Bourgois Ph. Searching for Respect: Selling Crack in El Bario. Cambridge: Cambridge University Press, 1996), или «сообщества», формируемые завсегдатаями аукционов (Smith С. Auctions. — Berkeley: University of California Press, 1990), или агенты специально назначенные отвечать за связь предложения и спроса (как matchmaker в экономике кулачных боев) (Wacquant L. A Flesh Peddler at Work: Power, Pain, and Profit in the Prizefighting Economy. // Theory and Society, 1997, № 27.)

44 Для крупных французских предпринимателей можно установить достаточно тесное соответствие пространства предприятий и пространства их руководителей по критерию объёма и структуры их капитала (см. Bourdieu P., Saint Martin M. Le patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 20/21. — p. 3–82).

45 В уже процитированной нами выше работе Н. Флигштейна (Fligstein N. The Transformation of Corporate Control. Op. cit.) описывается, как управление фирмой постепенно переходит под давлением руководителей отделов от производства к маркетингу, а затем к финансам. См. также на эту тему: Fligstein N., Markowitz L. The Finance Conception of the Corporation and the Cause of the Reorganization of Large American Corporations, 1979–1988. // Wilson W. J. (ed.) Sociology and Social Policy. Beverly Hills: Sage, 1993; Fligstein N., Dauber K. Structural Change in Corporate Organization. // Annual Review of Sociology, 1989, № 15. p. 73–96; The Intraorganizational Power Struggle: The Rise of Finance Presidents in Large Corporations. // American Sociological Review, 1987, № 52. — p. 44–58.

46 Мы исследовали, как силовые отношения между обладателями разных видов компетенции связаны с разными видами образования (Национальная школа администрации, Высшая политехническая школа, Высшая школа коммерции), а тем самым — отношения между соответствующими им функциями администрирования, технологии, коммерции и конкуренцией или соперничеством, которые ставят их исполнителей в оппозицию друг другу внутри поля власти на предприятии. Можно видеть, как эти силовые отношения детерминируют принятие наиболее важных для предприятия решений.

47 White H. Where do markets come from? // American Journal of Sociology, 1981, № 87. — p. 517–547.

48 Ibid.

49 Bourdieu P. Meditations pascaliennes. Op. cit.

50 Becker G. S. A Treatise on the Family. Cambridge: Harvard University Press, 1981. P. ix; Becker G. S. The Economic Approach to Human Behaviour. — Chicago, The University of Chicago Press, 1976.

51 Pareto V. Manuel d’economie politique. Genève: Droz, 1964. — p. 41. Можно заметить, что в отличие от методологического индивидуализма для которого есть только одна альтернатива сознательного и волевого действия, удовлетворяющего определённым условиям эффективности и последовательности, и «социальной нормы», действенность которой также определяется выбором, — Парето признает, по крайней мере, существование другого принципа действия: обычай, традицию, привычку.

52 Уже Веблен защищал идею, что экономический агент не является «мешком желаний» (a bundle of desires), но «согласованной структурой склонностей и привычек» (a coherent structure of propensities and habits). (Veblen Th. Why is Economics not an Evolutionary Science? // The Quartetly Journal of Economics. July 1898. — p. 390) Джеймс С. Дьюсенберри также отмечал, что основание решения о потреблении нужно искать не в рациональном планировании, а скорее в обучении и формировании привычек. Он установил, что потребление зависит от прошлых доходов в той же степени, что и от настоящих. (Duesenberry J. S. Income. Saving and the Theory of Consumer Behavior. Cambridge: Harvard University Press, 1949.)

53 Mintz S. Sweetness and Power. The Sugar in Modern History. — New York, Viking Penguin, 1985.

54 Bourdieu P. La Distinction. Critique sociale du jugement de gout. Op. cit; Levine L. High Brow: The Emergence of Cultural Hierarchy in America. Cambridge: Harvard University Press, 1988. Анализ социальных и экономических детерминаций предрасположенности к покупке или к найму жилья, отход от антиисторического определения предпочтений вовсе не обрекают исследователя на релятивизм, который мог бы воспрепятствовать рациональному познанию вкусов, обычно оставляемых исследователями на простой и чистый социальный произвол (как это пытается утвердить старая формула «de gustibus non est disputadum», упоминаемая также и Гари Беккером). Напротив, это приводит нас к необходимости обнаружить эмпирически статистические связи, устанавливаемые между вкусами в разных областях практики и экономическими и социальными условиями их формирования, то есть настоящей и прошлой позициями (траекториями) агентов в структуре распределения экономического капитала и культурного капитала (или, если угодно, состоянием в рассматриваемый момент и эволюцией во времени объёма и структуры их капитала).

55 Трудности всякой попытки свободно переосмыслить основания экономики происходят от того, что экономическая ортодоксия сегодня является несомненно самым сильным дискурсом в социальном мире, чему способствует, в частности, математическая формализация, придающая видимость строгости и нейтральности. Несмотря на то, что экономическая теория далеко не едина и что можно в ней различить социологически доминантный core hard, организованный вокруг отдельного индивида и абстрактного рынка, дополнительные и корректирующие теории (теория игр, институциональная теория, эволюционистская теория) и антагонистические теории, она организуется в социальном плане согласно модели длинных цепей бытия (great chain of being), столь дорогих Артуру Ловежуа, где с одного конца помещаются чистые и возвышенные математики, приверженцы теории общего равновесия, а с другого конца — авторы малых моделей прикладной экономики. Причём первые служат залогом легитимности для вторых, тогда как вторые придают первым видимость влияния на реалии мира как он есть.

56 Durkheim E. Cours de sciences sociales. // Durkheim E. La science sociale et l’action. Paris: PUF, 1970 (led. 1888). p. 85.

57 Veblen Th. Why is Economics not an evolutionary Science? // The Quarterly Journal of Economics. July 1898. — p. 373–397.

58 Критику подобной идеалистической претензии можно найти у А. Хиршмана: Hirschman A. Rival Interpretations of Market society: Civilizing, Destructive or Feeble? // Journal of Economic Literature, 1982, № 20 [4]. p. 1463–1484.

59 Stigler G. J. Becker G. S. De Gustibus non est disputandum. // American Economic Rewiev, 1977, № 67. — p. 76–90.

60 См. Tversky A., Kahneman D. Op. cit.

61 Можно взять в качестве примера результаты, полученные бихевиористами, в частности Гербертом Симоном, не разделяя, однако их философии действия. Так, Г. Симон обращал внимание на величину неопределённости и неполноты знаний, которые влияют на процесс принятия решения, а также на ограниченные возможности человеческого мозга. Он отвергал общую гипотезу о максимизации, но пользовался понятием «bounded rationality»: агенты могут быть не способны собрать и переработать всю необходимую информацию для принятия общих решений о максимизации, но могут сделать рациональный выбор из ограниченного множества возможностей. Предприятия и потребители не максимизируют, а стремятся достичь приемлемого минимума (satis/icing), принимая во внимание невозможность собрать и обработать всю необходимую информацию, чтобы достичь максимума. (Simon H. Reason in Human Affairs. Stanford: Stanford University Press, 1984.)

62 Намёк на шутку в духе Мольера: «Почему опиум вызывает сон? Потому что у него снотворная способность». Выражение используется, чтобы высмеять сугубо словесное объяснение. — Прим. пер.

63 См. Bourdieu P. Algerie 60. Op. cit.

64 Kirman A. p. L’hypothese de l’individu «representatif»: une analyse critique. // Problemes economiques. 1993. Vol. 2325. — p. 5–14.

Социология экономики

Рынок символической продукции

1993

Теории и школы — те же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую — и от этого зависит непрерывность бытия.

Марсель Пруст. Содом и Гоморра.

История интеллектуальной и художественной жизни может быть понята как история изменений функций институций по производству символической продукции и самой структуры этой продукции, что соотносится с постепенным становлением интеллектуального и художественного поля, то есть как история автономизации собственно культурных отношений производства, обращения и потребления. Действительно, по мере того, как интеллектуальное и художественное поле стремится конституироваться одновременно с корпусом соответствующих агентов, определяя себя через оппозицию инстанциям, которые могут претендовать на законодательную власть в сфере культуры от имени власти или авторитета, внешних по отношению к самому полю производства, позиция интеллектуалов и художников в этом относительно автономном пространстве всегда стремится стать принципом выработки ими позиции (то есть точки зрения. — Прим. пер.) и, одновременно, трансформации с течением времени этих выработанных позиций сначала в сфере эстетики, а затем и политики [1].

Логика процесса автономизации

На протяжении всего Средневековья, части Возрождения, а во Франции с её придворной жизнью — в течение всей классической эпохи, интеллектуальная и художественная жизнь, с помощью внешних инстанций легитимации, постепенно освобождалась в экономическом и социальном отношении не только от надзора со стороны аристократии и Церкви, но также от их этических и эстетических запросов. Развитие этого процесса сопровождалось: во-первых, становлением слоя потенциальных потребителей, всё более обширного, социально диверсифицированного и способного обеспечить производителям символической продукции не только минимальные условия экономической независимости, ной конкурирующий принцип легитимации; во-вторых, становлением соответственно всё более многочисленного и более диверсифицированного корпуса производителей и продавцов символических благ, не признающих иных ограничений, кроме технических требований и норм, определяющих условия доступа к профессии; наконец, в-третьих, ростом числа и диверсификацией институций признания, поставленных в ситуацию конкурентной борьбы за культурную легитимность, таких, как академии или салоны, а также институций по распространению — издательств и дирекций театров, процедуры отбора в которых были наделены чисто интеллектуальной и художественной легитимностью, даже если сами институции продолжали испытывать социальное и экономическое принуждение, способное оказывать давление на интеллектуальную жизнь [2].

Таким образом, процесс автономизации интеллектуального и художественного производства соотносится с появлением социально различающейся категории профессиональных художников или интеллектуалов, всё более и более склонных не признавать иных правил, кроме правил той специфической традиции, которую они унаследовали от своих предшественников и которая дала им отправную точку или точку разрыва, и получающих всё больше и больше возможностей освобождать свой труд и продукты своего труда от всякого принуждения извне, идёт ли речь о моральной цензуре и эстетических программах церкви, усердно занятой обращением в свою веру, или об академическом контроле и заказах политической власти, склонной рассматривать искусство как орудие пропаганды. Иначе говоря, аналогично тому (и об этом говорит Энгельс в письме к Конраду Шмидту), как возникновение права как такового, то есть в качестве «автономной области», соотносится с прогрессом в разделении труда, которое приводит к формированию корпуса профессиональных юристов, и подобно тому (и это отмечает Макс Вебер в «Хозяйстве и обществе»), как «рационализация» религии обязана собственной «самонормативностью», относительно независимой от экономических интересов (которые «влияют на неё лишь как «линии развития»), тому факту, что она полностью зависит от развития корпуса священнослужителей, обладающего собственными установками и интересами, процесс, ведущий к становлению искусства в качестве искусства, соотносится с трансформацией отношений, поддерживаемых художниками с нехудожниками, и тем самым, с другими художниками.

Эта трансформация, ведущая к конституированию относительно автономного поля производства и к соответствующей выработке нового определения функции художника и его искусства, начинается во Флоренции XV века с утверждением собственно художественной легитимности, то есть полного права художников устанавливать законы внутри своего ордена, права на форму и стиль, игнорируя внешние требования социального заказа, подчинённого религиозным или политическим интересам. Прерванное почти на два века под влиянием абсолютной монархии и Церкви с её Контрреформацией, когда и та, и другая стремились задавать социальную позицию и социальную функцию (такова, например, роль Академии) некоторой части художников, дистанцированных от ремесленников, но не интегрированных в доминирующий класс, движение художественного поля к автономии, которое развивалось различными темпами в зависимости от общества и от той или иной области художественной жизни, бурно ускоряется с промышленной революцией и романтической реакцией [3].

Развитие настоящей культурной индустрии и, в частности, связь, которая устанавливается между ежедневной прессой и литературой и которая способствует серийному созданию произведений почти индустриальными методами, как, например, фельетон (или в других областях — мелодрама и водевиль), совпадает с расширением круга публики в результате распространения начального образования, открывшего доступ к символическому потреблению (например, чтению романов) для новых классов (и женщин) [4]. Развитие системы культурного производства (например, журнализма — этой сферы притяжения маргинальных интеллектуалов, не нашедших своего места в политике или свободных профессиях) сопровождается процессом дифференциации, обоснованием чего является диверсификация публики на различные типы, которым различные категории производителей адресуют свои произведения, а условием существования — сама природа символических благ, этих двуликих реальностей товаров и значений, сугубо символическая и рыночная ценность которых остаётся относительно независимыми друг от друга, даже когда экономическая санкция способствует усилению культурного признания — интеллектуального, художественного и научного [5].

На первый взгляд кажется парадоксальным, что именно в тот момент, когда формируется рынок произведений искусства, писатели и художники получают возможность утверждать как в своём творчестве, так и в представлениях, что произведение искусства несводимо к статусу простого товара, и таким образом утверждать единичность своей практики. Процесс дифференциации сфер человеческой деятельности, который сопутствует развитию капитализма, и, в частности, конструирование универсумов, обретших относительную независимость и управляемых по собственным законам, создаёт условия, благоприятные для построения «чистых» теорий (в экономике, политике, праве, искусстве и так далее), воспроизводящих социальное разделение, существовавшее до этого в исходной абстракции, с помощью которой они конституируются [6]. Становление произведения искусства как товара и появление связанной с эволюцией в разделении труда многочисленной категории создателей символических благ, специально предназначенных для рынка, в какой-то степени подготовили почву для теории чистого искусства, то есть искусства для искусства, установив разграничения между искусством как простым товаром и искусством как чистым знаком, созданным чисто символической интенцией и предназначенным для символического присвоения, то есть для бескорыстного наслаждения, несводимого к простому материальному обладанию.

Разрыв отношений зависимости от патрона или мецената, а в более широком смысле — от прямых заказов, который сопутствует развитию безличного рынка, обеспечивает производителям чисто формальную свободу, относительно которой они не могут не обнаружить, что она — лишь форма их подчинения законам рынка символических благ, то есть подчинения спросу, который, постоянно отставая от предложения, возвращается к ним в виде рыночных цен и давления (явного или скрытого) со стороны держателей средств распространения, издателей, директоров театров, торговцев картинами. В результате такие «изобретения» романтизма, каковыми являются представление о культуре как о высшей реальности, не сводимой к вульгарным потребностям экономики, и идеология свободного, бескорыстного «творчества», которое основано на спонтанности врождённого дара, предстают как своего рода ответ, опирающийся, по крайней мере отчасти, на ресурсы, предоставляемые внешним миром, на угрозу культурному производству, которую несут в себе механизмы рынка, следующие собственной динамике и подменяющие запросы избранной клиентуры непредсказуемыми оценками анонимной публики.

Показательно во всяком случае, что появление безличной публики «буржуа» и вторжение методов и техники, заимствованных из экономической сферы, типа коллективного творчества или коммерческой рекламы культурной продукции, совпало с отказом следовать эстетическим ожиданиям «широкой публики» и с методическими усилиями отделить «создателя» от общего, то есть как от «народа», так и от «буржуа», противопоставляя плоды своего творческого воображения, не имеющие аналогов и цены, взаимозаменяемым и сводимым к рыночной цене продуктам серийного производства; это утверждение абсолютной автономии «творца» неразрывно связано с его стремлением утвердиться в том, что его искусство не может предназначаться никому другому, кроме как alter ego, то есть другому «творцу», современному или будущему, способному внести в своё понимание произведений ту же «творческую» диспозицию, что и сам автор — в своё творчество.

Структура и функционирование поля ограниченного производства

Поле производства и обращения символических благ определяется как система объективных отношений между различными инстанциями, характеризующимися функцией, которую они выполняют в разделении труда по производству, воспроизводству и распространению символических благ. Поле производства обязано собственной структурой, более или менее очерченной в зависимости от области культуры или науки, оппозиции между, с одной стороны, полем ограниченного производства как системой, производящей символические блага (и средства присвоения этих благ), объективно предназначенные по крайней мере, на короткий срок) для круга производителей, и, с другой стороны, полем массового производства, организованного специфическим образом с целью производства символических благ, предназначенных для непроизводителей («широкая публика»), которые могут рекрутироваться либо из интеллектуальных слоёв доминирующего класса («образованная публика»), либо в других социальных классах. В отличие от поля массового производства, которое подчиняется закону конкурентной борьбы за завоевание как можно более обширного рынка, поле ограниченного производства стремится самостоятельно создавать свои нормы производства и критерии оценки своей продукции, оно подчиняется закону конкурентной борьбы за чисто культурное признание со стороны коллег, являющихся одновременно клиентами и конкурентами.

Поле ограниченного производства может конституироваться в качестве объективно производящего только для производителей (наличных или предполагаемых) лишь путём разрыва с публикой непроизводителей, то есть с интеллектуальными слоями доминирующего класса [7]. Из этого следует, что конституирование поля как такового соотносится с его замыканием на себе. Начиная с 1830 года, как отмечали многие вслед за Сент-Бевом, литературное общество (и в частности, «художественная литература») самоизолируется, обнаруживая равнодушие или враждебность по отношению к публике, которая покупает и читает, то есть по отношению к «буржуа». В силу круговой причинности, удаление и изоляция вызывают удаление и изоляцию: освободившееся от цензуры и самоцензуры, которую навязывала или вызывала прямая конфронтация с чуждой этой профессии публикой, и обеспеченное критической поддержкой публики, которая отныне рекрутируется из реальных или потенциальных производителей (подмастерья, студенты), культурное производство стремится подчиняться собственной логике — логике перманентного опережения, которую порождает диалектика дистанцирования.

Степень автономии поля ограниченного производства определяется его способностью производить и навязывать нормы своего производства и критерии оценки собственной продукции, то есть способностью переводить и реинтерпретировать все внешние определения в соответствии со своими принципами. Иначе говоря, чем более поле способно функционировать как замкнутое поле конкурентной борьбы за культурную легитимность, то есть за чисто культурное признание и за чисто культурную возможность её обеспечивать, тем более принципы, по которым осуществляется внутреннее деление, предстают как не сводимые к любым внешним принципам деления, таким как факторы экономической, социальной или политической дифференциации: происхождение, богатство, власть (даже если речь идёт о власти, способной реализоваться непосредственно в поле), а также политические позиции [8].

Показательно, что движение поля ограниченного производства к автономии отмечается тенденцией, согласно которой критика (рекрутируемая в значительной мере внутри самого корпуса производителей) ставит себе задачей не создавать инструменты для освоения произведения, потребность в которых всё более возрастает, а обеспечивать «творческую» интерпретацию для пользования самих «творцов». Таким образом создаются общества «взаимного восхищения», мелкие секты, замкнутые в своём эзотеризме, наряду с появлением признаков новой солидарности между художником и критиком [9]. Не чувствуя себя более вправе выносить суждения от имени неопровержимого кодекса, эта новая критика начинает служить художнику, занимаясь тщательной расшифровкой его намерений [10]. Если производители (интеллектуалы, художники или учёные) всегда смотрят с некоторым подозрением, что не исключает, впрочем, тайного восхищения, на произведения и авторов, которые ищут и обретают шумный успех, а иногда доходят даже до того, что провал в этом мире рассматривают как гарантию — по крайней мере негативную — признания в мире ином, то, в частности, потому, что вторжение «широкой публики» по природе своей угрожает притязанию поля на монополию права на культурное признание. Таким образом, расхождения между внешней иерархией по признаку «публичного» успеха, измеряемого выручкой от продажи или степенью известности вне круга производителей) и внутренней иерархией по признанию внутри конкурентной группы равных) безусловно служат лучшим индикатором автономии поля ограниченного производства, то есть разрыва между принципами оценок, свойственных полю, и теми, с которыми подходит к его продукции «широкая публика».

Никогда ещё не был и полностью осмыслены все последствия, которые вытекают из того факта, что писатель, художник или учёный создают не только для публики, но и для круга равных, которые являются одновременно и конкурентами. Редко кто из социальных агентов в той же мере, в какой художники и интеллектуалы, в их представлениях о себе и, соответственно, о том, что они делают, зависели бы от представлений, которые другие, и в особенности другие писатели и другие художники, имеют о них и о том, что они делают. «Существуют способности, которыми мы обладаем только благодаря оценке другого» [11]. Это относится и к способности писателя, художника или учёного, которое трудно определить только потому, что оно существует лишь в форме кооптации и через неё, как круговая порука взаимного признания между коллегами [12]. В любом акте культурного производства наличествует притязание на культурную легитимность [13]. Когда идёт борьба между различными производителями, то она ведётся также и за право на истинность, или, словами Вебера, на монополию легитимного манипулирования определённым классом символических благ. Когда же признание достигнуто, то это означает, что признано и их притязание на истинность. Тот факт, что оппозиции или разногласия спонтанно выражаются на языке взаимного отторжения, свидетельствует о том, что истинность никогда не может господствовать в поле ограниченного производства без того, чтобы в нём постоянно не стоял вопрос об истинности, то есть вопрос о критериях легитимного осуществления определённого типа культурной практики.

Из этого следует, что степень автономии поля ограниченного производства измеряется его способностью функционировать в качестве специфического рынка, создающего определённый тип раритета и тип ценности, не сводимый, помимо всего прочего, к экономическому раритету и экономической ценности рассматриваемых благ и даже к раритету и ценности чисто культурного порядка. Иначе говоря, чем более поле может функционировать как место конкурентной борьбы за культурную легитимность, тем более его производство может и должно быть ориентировано на поиски черт, культурно соответствующих данному состоянию определённого поля, а именно на поиски тем, техники и стилей, которые наделены ценностью в самой структуре поля, в силу того, что способны придавать группам, которые их производят, чисто культурную ценность, наделяя их дистанцирующими признаками (специализация, манера, стиль), которые могут быть восприняты и признаны таковыми в зависимости от имеющихся в наличии культурных таксономии.

Таким образом, именно закон поля, а вовсе не врождённый порок, как иногда считается, втягивает производителей в диалектику дистанцирования, которую путают с поисками во что бы то ни стало любого отличия, позволяющего вырваться из состояния анонимности и незначительности [14]. Тот же самый закон, который принуждает к поискам дистанцирования, навязывает и рамки, внутри которых поиски могут вестись легитимно. Так, резкость, с которой корпус производителей осуждает всякую попытку, технически предполагающую непризнаваемые способы дистанцирования, и, следовательно, заведомо обесцениваемую до разряда простых уловок, а также его настороженное внимание к замыслам самых революционных групп свидетельствуют, что корпус производителей может утверждать свою автономию лишь при условии контроля над диалектикой дистанцирования, которой постоянно угрожает опасность деградировать до состояния патологических поисков различения любой ценой.

Из факта, что закон дистанцирования управляет практиками производителей символических благ (и тем более полно, чем более поле автономизируется), вытекает, что этот закон представляет собой прочную основу изменения всякого поля, достигшего определённой степени автономии (или, по крайней мере, самого автономного сектора поля культурного производства, например, поэзии). Становится понятно, что оппозиция между «старым» и «современным», «традиционалистами» и «новаторами» (авангардом), оппозиция, которая частично перекрывает дистанцирование между «старыми» и «молодыми», составляет один из фундаментальных принципов деления поля. Другими словами, вполне логично, что в поле, где функционирование и изменение подчинено логике дистанцирования, многие оппозиции между производителями при ближайшем рассмотрении сводятся к противостоянию поколений. Крайняя стереотипизация и постоянство во времени оппозиций, которые разделяют «поколения», например, оппозиция ясного и непонятного или поверхностного и глубокого (в зависимости от того, принимается точка зрения «старых» или «молодых»), — являются результатом постоянного действия закона, регулирующего изменения производства и неизбежного отставания способа потребления от способа производства, продуктом которого по крайней мере частично) он (способ потребления. — Прим. пер.) оказывается [15].

Из всего вышесказанного следует, что принципы дифференциации, наилучшим образом организованные для признания в качестве культурно соответствующих (легитимных) в поле, которое стремится отторгнуть любое внешнее определение своей функции, есть те, которые наиболее полно выражают специфику рассматриваемой практики. Именно поэтому в области искусства стилистические и технические приёмы предрасположены к тому, чтобы стать главными принципами, определяющими занятие той или иной позиции. И в той мере, в какой эта позиция демонстрирует разрыв с внешними требованиями и стремление исключить тех художников, которые подозреваются в подчинении им, утверждение первичности формы относительно функции, способа репрезентации относительно объекта репрезентации является самым специфическим выражением требования автономии со стороны поля и его притязаний на производство и навязывание принципов специфической легитимности, как в производстве, так и в признании произведений искусства. Сделать так, чтобы манера изложения стала важнее излагаемого, подчинить прежде чисто заказной сюжет манере его изложения, чистой игре света, ценностей, форм, обуздать язык с тем, чтобы привлечь к нему внимание, все это в конечном счёте приводит к утверждению специфичности и незаменяемости продукции и её производителя, акцентируя самый специфический и самый незаменяемый аспект акта производства. Уместно процитировать Делакруа: «Любые сюжеты могут быть хороши благодаря усилиям автора. О, молодой художник, ты слышишь сюжет? Всё — сюжет, ты сам — сюжет, твои чувства, твои впечатления от природы. Смотреть надо в самого себя, а не вокруг себя» [16]. Истинный субъект произведения искусства есть не что иное, как чисто художественный способ восприятия мира, то есть сам художник, его манера и стиль, безошибочные признаки мастерства, которым он овладел. Становясь главным объектом при выработке позиции и в оппозициях между производителями, стилистические принципы, которые всё больше сводятся к техническим принципам, выполняются всё более и более строгим и завершённым образом в произведениях, и в то же время они утверждаются всё более систематическим образом в теоретических дискурсах, порождённых конфронтацией и для неё. Исходя из того, что почти экспериментальный поиск обновления толкает производителя к осуществлению его непримиримого своеобразия, порождая оригинальный способ выражения, порывая с предшественниками и исчерпывая все возможности, свойственные этой условной системе приёмов, различные жанры (живопись, музыка, роман, театр, поэзия) обрекают себя осуществляться в том, что у них есть наиболее специфического и наиболее не сводимого к какой-либо другой форме выражения.

С достижением практически полной циркулируемости и обращаемости отношений культурного производства и потребления, являющихся результатом закрытия поля (и даже отдельных его секторов), выполняются условия для того, чтобы развитие символической продукции приняло форму квазирефлексивной истории. Объяснение и непрекращающееся переопределение имплицитных принципов, провоцирующих конфронтацию с суждениями (мнениями), направленными на собственное произведение, или с произведениями других авторов, могут детерминировать решительную трансформацию отношения между производителем и его произведением. Мало найдётся произведений, которые не носили бы следа системы позиций, по отношению к которым определялась их оригинальность и которые не содержали бы указаний на способ, в котором автор полагал новизну своего замысла, то есть который его дистанцировал в его собственных глазах от современников и предшественников. Объективизация, которую осуществляет критика, стремящаяся, скорее, растолковывать смысл, объективно заложенный в произведении, чем высказывать о нём нормативные суждения, безусловно предрасположена к тому, чтобы играть решающую роль в этом процессе, способствуя осознанию объективной интенции произведений и, тем самым, участвуя в усилия производителей по реализации их своеобразной сущности [17]. Совпадения, которые можно порой обнаружить в интерпретациях критики, рассуждениях производителя о его творчестве и самой структуре произведения, свидетёльствуют о собственной эффективности критического дискурса, который производитель признает, поскольку чувствует себя признанным им и через него распознает себя. Тем не менее, нет ничего более ошибочного, чем видеть в критике (или в издателе авангарда, или в торговце одиозными картинами) способность харизматического свойства распознавать в произведении неуловимые признаки дара и приписывать этим признакам то, что он сумел открыть. В действительности общественное значение произведения, с помощью которого автор определяется и по отношению к которому он должен определяться, складывается в процессе обращения и потребления, управляемого объективными отношениями между институциями и агентами, вовлечёнными в них.

Социальные отношения, в которых осуществляется производство этого общественного значения, то есть той совокупности рецептивных качеств, которое произведение обнаруживает лишь в процессе «опубликования» (в смысле «стать публичным») и, в частности, во взаимодействии между автором и издателем, между издателем и критиком и так далее, регулируются относительной позицией, которую эти агенты занимают в структуре поля ограниченного производства. В каждое из этих отношений каждый из этих агентов вкладывает не только своё представление о другом члене этого отношения (признанный или одиозный автор, «издатель авангарда или традиционной продукции, и так далее), которое зависит от их относительной позиции в поле, но также представление о представлении, которое другой член отношения имеет а нём, то есть социальное определение его объективной позиции в поле.

Таким образом, не будет лишним соотнести с логикой функционирования поля, характеризующегося почти полными циркулируемостью и обратимостью отношений производства и потребления, склонность к аксиоматическому вопросу, которая безусловно составляет наиболее специфическую характеристику всех современных форм ограниченного производства, искусства, литературы или науки. Продукт бесконечного рафинирования форм, «чистое» искусство доводит до высшей степени тенденции, присущие искусству прежних эпох, подвергая объяснениям и систематизации принципы, свойственные каждому типу художественного выражения. Для того же, чтобы измерить расстояние, отделяющее это исследовательское искусство, рождённое внутренней искусства, которое встречается только в социальных формациях, лишённых специализированных институций по производству, передаче и сохранению культуры, достаточно обратиться к логике эволюции литературного языка, который производится и воспроизводится посредством и длясоциальных отношений, подчинённых поиску дистанцирования, и применение которого предполагает как бы рефлексивное знание, передаваемое через ясное и точное обучение экспрессивным схемам, а также подчинённое тому, что можно было бы назвать принципом расточительности или необоснованности. Так, «изысканный язык» и языковые изыскания, например, самые характерные свои эффекты извлекают из замешательства, спровоцированного преднамеренными смещениями по отношению к антиципациям смысла обыденного языка, и из фрустрированных ожиданий или вознаграждающих фрустраций, которые вызываются архаизмом, манерностью, лексикологическим или синтаксическим диссонансом, разрушением стереотипной очерёдности звуков или смыслов, готовых формул, воспринятых идей и общих мест. В итоге «чистая» поэзия предстаёт как сознательное и методичное применение системы правил, содержащейся в произведении, но только в разорванном и дисперсном виде, в любом изысканном употреблении языка. Аналогичным образом недавняя история такой формы выражения, как музыка, которая, как часто отмечалось, находит принцип своей эволюции в поисках технических решений принципиально технических проблем, всё более и более строго закрепляемых за профессионалами, обладающими высокоспециализированной подготовкой, предстаёт как воплощение процесса рафинирования, который начинается с того момента, как народная музыка подвергается научной обработке корпусом специалистов.

История музыкальных форм является, без сомнения, самой наглядной иллюстрацией процесса рафинирования, который детерминирован научным манипулированием. Что можно сказать, например, о менуэте, который, завоевав двор Версаля, а оттуда — все королевские дворы Европы (Гайдн и Моцарт пишут менуэты для танца), входит в сонату и струнный квартет в качестве лёгкой интерлюдии между медленной частью и финалом, и с Гайдном — в симфонию, чтобы при Бетховене уступить место скерцо, единственной связью которого с танцем является трио. Эти трансформации структуры произведений коррелируют с изменением их социальных функций, лучшим доказательством чего служат изменения структуры социальных отношений, внутри которых они функционируют: либо, с одной стороны, праздник начала или окончания сезонных работ, выполняющий функцию интеграции и регенерации «первичных групп», либо, другая крайность — концерт камерной музыки, собирающий публику, которую объединяет лишь абстрактная связь исключительной принадлежности к посвящённым.

Таким же образом Французский композитор Рене Лейбовиц описал революционные произведения Шенберга, Берга и Веберна как результат осмысления и систематического и — по его выражению — «ультра-последовательного» применения принципов, вписанных в скрытом виде во всю западную музыкальную традицию, ещё в полной мере присутствующую в произведениях, которые выходят за её пределы, воплощая её по-иному. Так, он замечает, что овладев девятидольным аккордом (L’Accord de Neuvieme. — Прим. пер.), который музыканты-романтики употребляли ещё крайне редко и только в его основной позиции, Шенберг «сознательно решает извлечь из него все последствия и использовать его во всех возможных преобразованиях». Он отмечает также: «Именно теперь полное осознание основополагающего композиционного принципа, скрыто присутствующего во всём прежнем развитии полифонии, впервые становится явным в творчестве Шенберга: это принцип вечного развития» [18]. Наконец, резюмируя основные завоевания Шенберга, он заключает: «Всё это, в сумме, есть лишь более откровенный и более систематизированный способ узаконивания такого положения вещей, которое в менее откровенной и менее систематизированной форме уже существовало в последних тонических произведениях самого Шенберга и, до какой-то степени, в некоторых произведениях Вагнера» [19]. Здесь можно увидеть логику, которая нашла самое наглядное выражение в случае математики. Как показали Даваль и Гильбо, в частности, по поводу рекуррентного доказательства, «своего рода доказательства над доказательством или доказательства второго уровня» [20], математики непрерывно работают над результатами труда предыдущих математиков, объективируя операции, уже представленные в их работах, но в имплицитном виде.

Та же логика наблюдается и в процессе, который привёл к так называемой «дероманизации» романа, и ещё, без сомнения, в истории живописи. Отказавшись, с приходом импрессионизма, от всякого повествовательного содержания ради признания одних лишь принципов специфически живописной техники, постепенно, вместе с различными тенденциями, порождёнными реакцией на такой способ изображения, подошли к добровольному отречению от всех признаков натурализма или гедонизма, устремляясь тем самым к сознательному и эксплицитному осуществлению принципов живописи в наиболее специфическом их виде, что совпадает с постановкой вопроса о самих принципах и, следовательно, о живописи в самой же живописи.

Знание, с одной стороны, законов, которые регулируют функционирование и трансформацию поля ограниченного производства, и, с другой стороны, законов, регулирующих обращение символических благ, а также производство потребителей этих благ, позволяет понять, что поле производства, которое исключает всякую ориентацию на внешний заказ, и которое, подчиняясь собственной динамике, развивается благодаря как бы накопленным разрывам с прежним способом выражения, может только непрерывно сводить на нет условия для принятия его продукции внешним по отношению к полю миром. В той мере, в какой для принятия этой продукции требуются определённые механизмы по её усвоению, которых оказываются лишёнными — пусть на определённый срок — даже наиболее владеющие ими потенциальные потребители, она обречена в силу структурной необходимости идти впереди рынка, и по этой причине предрасположена к выполнению социальной функции дистанцирования сначала в отношениях между слоями доминирующего класса, а в более долгосрочной перспективе — в отношениях между социальными классами. В силу эффекта круговой причинности, структурный разрыв между спросом и предложением и вытекающая из этого рыночная ситуация, укрепляет художников в их склонности замыкаться на поисках «оригинальности» (с идеологией непризнанного «гения» или с соответствующей ей идеологией «одиозного» автора), не только ставя их в трудное экономическое положение, но также — и в основном — освобождая их по умолчанию от ограничений заказа и обеспечивая на деле несоизмеримость собственно культурной ценности и экономической цены произведений.

Поле институций воспроизводства и признания

Произведения искусства, создаваемые полем ограниченного производства, являются «чистыми», «абстрактными» и эзотерическими: «чистыми» в том смысле, что они решительным образом требуют от воспринимающего диспозиции, соответствующей принципам их производства, то есть диспозиции собственно эстетической; «абстрактными» произведениями в том смысле, что они очень нуждаются в научных подходах в отличие от недифференцированного искусства примитивных обществ, соединяющего в общем и непосредственно понятном спектакле все формы выражения, музыку, танец, театр, пение [21]; «эзотерическими» — в силу указанных причин, а также потому, что их сложная структура, подразумевающая отсылку ко всей истории предшествующих структур, всегда открывается лишь тем, кто владеет практическим или теоретическим знанием последовательных кодов, а также кода к этим кодам. В то время, как восприятие продукции так называемого «коммерческого» поля массового производства практически не зависит от уровня образования воспринимающих (что понятно, поскольку эта система старается приспособиться к заказу), произведения научного искусства своим собственно культурным раритетом и, соответственно, своей функцией социального различения, обязаны раритету инструментов по их расшифровке, то есть неравному распределению условий получения собственно эстетической диспозиции и кода для расшифровки этих произведений и необходимых для собственно предрасположенности овладевать этим кодом [22]. Следовательно, для того, чтобы полностью понять функционирование поля ограниченного производства как места конкурентной борьбы за собственно культурное признание и за власть над осуществлением этого признания, необходим анализ отношений, которые связывают его с инстанциями, специально уполномоченными выполнять функции признания, или предназначенными выполнять сверх того функцию обеспечения избирательного хранения и трансмиссии культурных благ, переданных производителями прошлого и освящённых самим фактом их хранения, а также формировать производителей, предрасположенных и способных к производству определённого типа культурных благ, и потребителей, предрасположенных и способных их потреблять [23].

Все отношения, которые агенты производства, воспроизводства и распространения могут устанавливать между собой или с особыми институтами (а также отношения, которые они поддерживают со своим творчеством), опосредованы структурой отношений между инстанциями, претендующими на осуществление собственно культурной власти (даже если это делается именем различных принципов легитимации). Иерархия, которая устанавливается в данный момент времени между легитимными сферами, произведениями и компетенциями [24], предстаёт как выражение символической структуры силовых отношений между различными инстанциями. Во-первых, эти отношения силы между производителями символических благ, которые творят преимущественно для круга производителей, и теми, кто творит для публики, чуждой корпусу производителей, и, следовательно, неравно признаваемой. Во-вторых, отношения силы между производителями и различными инстанциями легитимации, особыми институциями, такими как академии, музеи, научные общества и система образования, которые дают признание посредством своих символических санкций, и, в частности, кооптации, этой основы всех демонстраций признания [25]; между определённым творческим жанром и определённым типом образованного человека; между более или менее институционализированными инстанциями (например, общества, критические круги, салоны, группы), известными или одиозными и малочисленными группировками, более или менее объединяющимися вокруг какого-либо издательства, журнала, литературной или художественной газеты. В-третьих, такие отношения существуют между различными инстанциями легитимации, определяемыми, по крайней мере, в главном — как в функционировании, так и в функциях, по их позиции (доминирующей или доминируемой) в иерархической структуре системы, которую они образуют и, соответственно, по их более или менее обширной компетенции и по форме власти — консервативной или критической — всегда определяемой в отношении и через отношение, которое эти инстанции легитимации поддерживают или стремятся поддерживать с кругом культурных производителей и — с помощью выносимых им вердиктов — с «широкой публикой».

Инстанции культурной консервации и признания, облечённые делегированной властью охранять культурную ортодоксию, то есть защищать сферу легитимной культуры от конкурирующих, раскольнических или еретических идей, вырабатываемых как полем ограниченного производства, так и полем массового производства, и способных вызвать среди различных категорий публики, до которых они доходят, реакции протеста и проявления инакомыслия, выполняют функцию, аналогичную функции церкви, которая, согласно Максу Веберу, должна «постоянно создавать и утверждать новую победившую доктрину или защищать прежнюю от пророческих атак, устанавливать, что имеет, а что не имеет значения священного, а также внедрять это в веру мирян» [26]. Таким образом, совершенно естественно, что Сент-Бев, цитируя Ожера, обращается к религиозной метафоре, чтобы выразить структурно детерминированную логику такого образцового института легитимации, каким является, например, французская Академия: «Академии, с того момента, когда она начинает себя считать святая святых (а к этому она приходит легко), необходимо иметь вне её какую-либо ересь, чтобы бороться с нею. В ту эпоху, в 1817 году, за неимением другой ереси, поскольку Романтики ещё не родились или не вошли в зрелый возраст, она принялась за учеников и последователей аббата Деллиля. В 1824 году Ожер открыл собрание речью, которая стала настоящим объявлением войны и формальным разоблачением Романтизма: «Сегодня возникает новый литературный раскол. Многих людей, воспитанных на глубоком уважении к учениям прошлого, запечатлённым в многочисленных шедеврах, беспокоят и пугают намерения нарождающейся секты, и они стремятся оградить себя». Это выступление имело большой резонанс: оно вызывало ликование и торжество противников. Интеллектуальный забияка Анри Бейль (Стендаль) в своих смелых брошюрах радостно повторял: «Месье Ожер назвал меня сектантом». В том же году (25 ноября) месье Ожер, принимая месье Сумэ, с удвоенной силой заклеймил форму романтической драмы, «этой варварской поэтики, которая хотела бы завоевать доверие», и которая побивала литературную ортодоксию по всем пунктам. Все сакраментальные слова: ортодоксия, секта, раскол были произнесены, и не месье Ожер стал причиной тому, что Академия не превратилась в синод или собор» [27]. В зависимости от исторических традиций, функции воспроизводства и легитимации могут оказаться сконцентрированными в единственной институции, как это было в XVII веке с Королевской академией живописи [28], либо распределены между несколькими разными институциями, такими, как система образования, академии, официальные или полуофициальные инстанции по распространению (музеи, театры, оперные театры, концертные залы и тому подобное), к которым могут быть присовокуплены инстанции не столь широко признанные, но более непосредственно выражающие сущность культурных производителей: научные общества, кружки, журналы, галереи, которые тем более склонны отвергать вердикты канонизированных инстанций, чем сильнее поле интеллектуального производства утверждает свою автономию.

Сколь бы ни были велики изменения структуры отношений между инстанциями сохранения и признания, тем не менее, длительность «процесса канонизации», установленного этими инстанциями, до признания кого-либо, выглядит тем более продолжительной, чем более широко признана власть данных инстанций, и чем с большей силой они могут её навязывать. Закон конкурентной борьбы за признание, которую предполагает власть признавать, обрекает критиков авангарда жить в постоянном опасении скомпрометировать свой имидж первооткрывателей из-за отсутствия самого открытия и вступать в торги за свидетельство харизмы, что превращает их в глашатаев и теоретиков, а иногда в рекламных агентов и импрессарио художников. Академии (а в живописи XIX века и Салон), а также корпус музейных хранителей должны совмещать традиционность с умеренной современностью в той мере, в какой их культурная компетенция распространяется и на современных производителей. Что касается системы образования, претендующей на монополию признания произведений прошлого, на производство и признание (посредством дипломов) наиболее подходящих культурных потребителей, то она присуждает этот непогрешимый знак признания, осуществляя преобразование произведений в «классические», включая их в программы лишь Post Mortem, после целой серии испытаний и проверок.

Среди характеристик системы образования, по своей природе определяющих структуру её отношений с другими инстанциями, самой важной и чаще всего подвергаемой критике (как со стороны крупных культурных пророчеств, так и мелких ересей), является, конечно, крайне медленный темп эволюции, связанный с очень сильной структурной инерцией, характеризующей систему образования: система, обладающая монополией на собственное воспроизводство, хорошо приспособлена к тому, чтобы доводить до конца тенденцию к консерватизму, которая вытекает из её функции культурного сохранения. Удваивая, благодаря собственной инертности, действие логики, характерной для процесса канонизации, система образования участвует в поддержании разрыва между культурой, производимой полем производства, и школьной культурой, «опрощённой» и рационализированной с помощью и для нужд зазубривания, и, тем самым, между схемами восприятия и оценивания, необходимыми для новой культурной продукции, и схемами, которыми реально владеет в каждый момент «образованная публика».

Временной разрыв между интеллектуальным и художественным производством и школьным признанием, или, как иногда любят говорить, между «Школой и живым искусством» — не единственный принцип оппозиции поля ограниченного производства системе инстанций сохранения и признания. По мере того, как растёт автономия поля ограниченного производства, производители, как было показано, всё более склонны определять себя «творцами» Божьей милостью, утверждающими собственное превосходство на основании своей харизмы — как пророк, то есть как Auctores (Сочинитель, писатель, автор. — лат.), которые навязывают Auctoritas (Получившее силу изъявления воли. — лат.), не признающую иного легитимного обоснования, кроме себя самой (или, что в конечном счёте то же самое, группы равных, чаще всего ограниченной кружком или сектой). Поэтому они не могут, не сопротивляясь и не колеблясь, признать институциональную власть, которую система образования в качестве инстанции признания противопоставляет их конкурирующим притязаниям. Тем более, что институт Школы предстаёт перед ними в лице профессоров, Lectores (Читатель, чтец. — лат.), которые комментируют и излагают произведения, созданные другими, и, следовательно, чьё собственное производство, даже если оно не предназначается непосредственно для преподавания или непосредственно не вытекает из него, обязано многими своими характеристиками их профессиональной практике и той позиции, которую они занимают в поле производства и циркулирования культурных благ [29]. Всё это подводит нас к тому амбивалентному отношению, которое производители испытывают к власти Школы: даже если разоблачение преподавательско-профессорской косности является в каком-то смысле выражением претензии на роль пророка, неоднократно замещая квалифицированное свидетельство о присвоении харизмы, всё же вердикты, безусловно, заменяемые и пересматриваемые, которые выносят университетские инстанции, не могут не вызвать интереса производителей, поскольку те знают, что за этой инстанцией остаётся последнее слово, и что в конечном счёте высшее признание они могут подучить только от одной этой власти, чью легитимность они оспаривают всей своей практикой и всей своей профессиональной идеологией, не затрагивая, однако, её компетентности. Бесконечные нападки на систему образования свидетельствуют, что нападающие признают легитимность её вердиктов в мере, достаточной для того, чтобы упрекать её в непризнании их имён.

Объективное отношение между полем производства и системой образования, выступающей в качестве инстанции воспроизводства и признания, в каком-то смысле усиливается и в каком-то, одновременно, размывается в результате действия социальных механизмов, которые стремятся обеспечить своего рода предустановленную гармонию между должностями и теми, кто их занимает. Исключение и самоисключение, предварительная ориентация и подготовка в семье, кооптация, и так далее, — все эти механизмы ориентируют либо на надёжную, но безвестную карьеру культурного функционера, либо на престижную рискованность независимых культурных занятий очень различные категории агентов, чьё школьное прошлое и социальное происхождение с мелкобуржуазной доминантой — в первом случае, и буржуазной — во втором, предрасполагает к привнесению в их деятельность очень разных амбиций, как бы заранее соизмеримых с предоставляемыми должностями, таких, например, как скромное трудолюбие Lector'а или «творческие» амбиции Auctor'a [30]. Тем не менее, следует опасаться упрощённого противопоставления служащих институций, происходящих из мелкобуржуазных слоёв, и богемы, происходящей из крупной буржуазии: общее у свободных предпринимателей или государственных наёмных служащих, интеллектуалов (в самом широком смысле) и художников заключается в. том, что все они занимают положение доминируемых в поле власти (даже если они относительно противостоят друг другу в этом отношении, как, например, во время «Республики преподавателей»). С другой стороны, революционная смелость Auctor'ов может ограничиваться этическими и политическими диспозициями, полученными в результате первоначального буржуазного воспитания, тогда как художники и, особенно, профессора, выходцы из мелкой буржуазии, более предрасположены, прямо или косвенно, подчиняться государству, способному управлять деятельностью или продукцией с помощью субсидий, назначений, присвоения званий, почётных должностей и даже наград — таковы вознаграждения, выдаваемые за то или иное высказывание или за молчание, за компромисс или за неучастие.

Итак, структура поля производства символических благ, и, соответственно, интеллектуального стиля жизни зависит от возможностей, объективно предоставленных независимому интеллектуальному или художественному предпринимательству — Free Lance — возможно, ценой риска «богемной жизни», и, одновременно, от относительного объёма численности независимых производителей и численности функционеров или служащих образовательных институций, а также от степени монополизации различных видов культурной продукции первой или второй категориями. Если сопоставлять, как это часто делают, «социальную плотность» интеллектуальной жизни во Франции с «физической плотностью» интеллектуального мира, то есть с концентрацией интеллектуалов в пространстве, то при анализе эволюции структуры рынка занятости (и, в частности, рынка интеллектуальных и художественных должностей), расширение и структура которого определяется централизацией, вне поля зрения остаются условия, благоприятствующие возникновению и развитию мощного корпуса независимых производителей. В связи с тем, что такой анализ становится всё более сложным по причине изменений, вносимых с течением времени в категории, используемые в переписях при выделении и классификации профессии, структурная история морфологических и экономических отношений между различными фракциями правящего класса, начиная с середины XIX века, могла бы внести значительный вклад в социологию символического производства, а также в социологию власти.

Отношения между полем ограниченного производства и полем массового производства

Проанализировав связи, объединяющие систему инстанций признания с производителями для производителей, можно дать исчерпывающее определение отношения, которое устанавливается между полем ограниченного производства и полем массового производства: различия, связанные с оппозицией между двумя типами производства, действительно определяются через различия, вытекающие из присущей каждому из них связи с полем инстанций признания. Поле массового производства, чья зависимость от внешних требований выражается даже внутри самого производства подчинённым положением культурных производителей по сравнению с держателями инструментов производства и распространения (производители кино, патроны прессы, крупные коммерческие издатели и так далее), в первую очередь подчиняется требованиям конкурентной борьбы за завоевание рынка, и структура его социально незначимого продукта выводится из экономических и социальных условий его производства. Среднее искусство в его идеально-типической форме эксплицитно [31] предназначается публике, часто квалифицируемой как «средняя» (зритель, слушатель или «средний француз»), и предстаёт как недифференцированное послание, создаваемое для социально недифференцированной публики посредством последовательной самоцензуры, которая ведёт к уничтожению всех признаков и всех факторов дифференциации.

Таким образом из социальных условий производства среднего искусства могут быть выведены наиболее специфические его характеристики, такие как использование общедоступных технических приёмов и эстетических эффектов или систематический отказ от всех тем, которые могут вызвать разночтения и по самой своей природе шокировать ту или иную часть публики, в пользу вызывающих эйфорию и стереотипизированность персонажей и символов, то есть общих мест у на которые могут себя проецировать различные категории публики. Итак, поскольку это искусство есть продукция доминируемого способа производства, над которым довлеет поиск рентабельности вложений за счёт максимального расширения публики, то оно не может ограничиваться поисками интенсификации потребления одного определённого социального класса, а ему необходимо ориентироваться на расширение социального и культурного состава этой публики, то есть на производство благ, которые, особенно если они обращены к отдельной части публики, к той или иной статистической категории (молодёжь, женщины, любители футбола, коллекционеры марок и так далее), должны представлять собой своего рода наиболее общий социальный знаменатель. Более того, как это хорошо видно на примере кино, среднее искусство является чаще всего достижением взаимодействия и компромисса между различными категориями агентов. Это компромисс не только между держателями средств производства и производителями, более или менее жёстко ограниченными ролью настоящих техников, в чьи обязанности входит выполнение внешнего заказа и которые более или менее расположены и способны утверждать своё право на специфическую компетентность, но также между различными категориями самих производителей, склонных использовать власть, которую даёт им их специфическая компетентность, в стратегиях, направленных на обеспечение очень различных материальных и символических интересов и, одновременно, усиливать посредством создания «среднего зрителя» тенденцию к самоцензуре, порождаемую крупными индустриальными и бюрократическими организациями символического производства.

Во всех областях художественной жизни наблюдается та же оппозиция между двумя способами производства, разделёнными как самой природой создаваемых произведений, эстетическими и политическими теориями, которые они распространяют, так и социальным составом типов публики, которым эти произведения предназначаются. В результате, как замечает Бертран Пуаро-Дельпеш, «одни лишь драматические критики верят, или делают вид, что верят в то, что различные спектакли, которые называются словом «театр», всё ещё принадлежат к одному и тому же искусству. Потенциальная публика столь различна, а идеологии, способы функционирования, стили и интерпретации, которые предлагаются публике, настолько противоположны и даже враждебны друг другу, что понятия профессиональных законов и профессиональной солидарности практически исчезли» [32].

Предназначенный законами рентабельности к «концентрации» (как об этом свидетельствует, например, постепенное исчезновение большого числа парижских залов) и интеграции в мировую сеть производства шоу-бизнеса, коммерческий театр выживает сегодня во Франции в трёх формах: «французские версии заграничных творений, контролируемые, распределяемые и частично финансируемые создателями оригинального спектакля», согласно формуле, заимствованной у индустрии кино и мюзик-холла; «использование самых испытанных творений традиционного бульварного театра»; и, наконец, «интеллигентный театр для просвещённой буржуазии». Тот же дуализм, который принимает форму настоящего культурного раскола, можно обнаружить и в сфере музыки. Здесь оппозиция, которая носит несомненно гораздо более резкий характер, чем во всех других областях, разделяет искусственно поддерживаемый и почти полностью закрытый рынок экспериментальных произведений и рынок коммерческих произведений, идёт ли речь «о лёгкой музыке», об «аранжировках» классической музыки, или о массовой музыке, производимой и распространяемой индустрией мюзик-холла и диско. В музыке, пожалуй, ещё более, чем в области театра, авангардистские изыскания самой возможностью быть услышанными обязаны деятельности каких-либо оплачиваемых оркестров и относительной свободе радиоканалов, наиболее легитимных в отношении заказа, миссия которого заключается в том, чтобы склонить крупные концертные общества ограничиться репертуаром наиболее известных произведений и авторов прошлого.

Среднее искусство, как в иную эпоху «хорошо сделанная пьеса» «буржуазного театра», характеризуется обращением к «испытанным» рецептам и приёмам, чаще всего заимствованным у более эзотерического искусства, как в выборе ситуаций, так и в конструировании интриг или в выражении чувств; искренний интерес среднего искусства к техническим приёмам, скептический эклектизм заставляют его лавировать между плагиатом и пародией, и почти всегда оно смыкается с индифферентизмом, или социальным и политическим консерватизмом (В этом среднее искусство очень близко к эстетике искусства для искусства, чью, возможно, одну из наиболее скрываемых истин оно высвечивает: озабоченное исключительно техническими проблемами, направляемое ими, чистое искусство также заключает тайный контракт, благодаря которому за интеллектуалом и за художником признается монополия на производство произведений искусства в том случае, если он держится в стороне от серьёзных вещей, а именно, от социальных и политических проблем).

Примечательно, что критика из приличного общества определяет задачу художника как исполнительский труд, требуя от художника, чтобы тот поставил свою добротную техническую компетентность на службу буржуазным добродетелям, таким как «здравомыслие», «доброе здоровье» и добрый юмор (ингредиенты, необходимые для «здорового» и «хорошо исполненного произведения»), на языке, который мог бы быть языком другого автора-исполнителя, каким является инженер с высшим образованием, соприкоснувшийся с наукой «менеджмента». Фильм французского режиссёра А. Вернейя «Клан Сицилийцев» предстаёт перед нами в виде нормально выстроенного действия, которое Верней просто, ясно, со знанием дела излагает, развивает и доводит до конца в самом прекрасном стиле, в соответствии с классическими нормами. Рассказ развивается чётко и ясно. Точное освещение. Решительное действие. Режиссёрская разработка фильма выполнена так хорошо с точки зрения эффективности, что в данном случае можно говорить о творческом влиянии. Режиссёр становится автором-исполнителем, он аранжирует. Он исправляет. Он всё подчиняет своей личной точке зрения. Особая расстановка сил, сталкиваются три знаменитых актёра, каждый блещет по-своему, и их игра уравновешивается. Одна из самых захватывающих работ. Успех обеспечен. Ведь все знают, чего хочет публика (даже анти-Вернейцы это знают). Она продолжает любить нарративное кино. В самом деле, что может быть более впечатляющим, чем очень хорошо сделанный фильм в том ключе, которого хотел автор. Если бы такого производилось больше, реже раздавались бы слова о кризисе [33].

Оригинальные поиски, которые порой встречаются в поле массового производства, очень скоро истощаются, по крайней мере до тех пор, пока они не найдут своей специфической публики (как авангардное кино) по причине коммуникационного разрыва, который они рискуют вызвать, используя коды, недоступные «широкой публике». Поэтому среднее искусство может обновлять свою технику и тематику, заимствуя у научной культуры, а чаще у «буржуазного искусства», наиболее распространённые приёмы из тех, которые они использовали одним или двумя поколениями ранее, «адаптируя» темы или сюжеты, наиболее признанные и наиболее простые для переструктурирования в соответствии со своими традиционными законами композиции (например, манихейское деление ролей). Отсюда следует, что у среднего искусства нет иной истории, кроме той, которую ему навязывают технические изменения и законы конкурентной борьбы.

Но, в чём бы ни состоял интерес, который могут иметь агенты, нежелающие видеть собственно культурную иерархию, объективно устанавливающуюся между двумя типами производства и, одновременно, между их продуктами, она постоянно навязывается как производителям, так и потребителям [34]. Оппозиция между легитимным и нелегитим-ным, которая обнаруживает здесь ту же волюнтаристскую необходимость, что — в другой сфере — оппозиция между сакральным и профаническим, и являет собой высшее обоснование всех отдельных суждений, претендующих на распределение иерархий легитимности, воспринимаемых как исходит из таких внешних ориентиров как жанр произведения, радиоканал, название театра, галереи или имя режиссёра и практически перекрывает оппозицию между способом производства, характерным для такого поля производства, которое является своим собственным рынком и в своём воспроизводстве зависит от системы образования, выступающей сверх того в качестве инстанции легитимации, и способом производства, который организуется по отношению к внешнему заказу, более низкому в социальном и культурном отношении.

Эта оппозиция между производителями для производителей и производителями для непроизводителей, объективно разделёнными, каковы бы ни были их субъективные интенции и выражаемые намерения, объёмом и социальным составом их публики, управляет любым представлением, вырабатываемым производителями, писателями, художниками или учёными в своих профессиях, и составляет фундаментальный принцип таксономии, в соответствии с которым они классифицируют и ранжируют произведения (начиная со своих собственных), И если производителям для производителей приходится мекать в преображённом представление о своей социальной функции приём преодоления противоречия, присущего отношению, которое объективно связывает их с публикой, то нередко случается, что представление, которое даёт известный писатель о своём труде, бывает весьма далёким от харизматического видения «миссии» писателя, «Писательство — это такой же труд, как и всякий другой. Недостаточно иметь воображение или талант. Чрезвычайно важна дисциплина. Лучше заставлять себя писать по две странички в день, чем десять страниц раз в неделю. Для этого главное условие — быть в форме, как спортсмен должен быть в форме перед стометровым забегом или комментатор — чтобы комментировать матч» [35]. Вполне вероятно, что по крайней мере в начале творческого пути тех писателей и художников, чьи произведения объективно обращены к «широкой публике», их представление о своей миссии не столь реалистичны и обескураживающие.

Тем не менее они не могут не учитывать, а в более или менее отдалённом будущем не принимать на свой счёт то видение их произведений, которое возвращает им поле, и которое выражает, в соответствии с сугубо культурной категорией легитимного и нелегитимного, оппозицию между двумя способами производства в том виде, в каком она обнаруживается в социальном качестве их публики («интеллектуал» или «буржуа», например), качестве, которое само непосредственно выводится из объектов этой публики или из более косвенных признаков, таких как культурный уровень инстанций признания, предназначенных для распространения. Более того, интеллектуальная работа, которая нередко выполняется коллективно внутри дифференцированных и зачастую иерархизированных в техническом и социальном отношении подразделений и зависит в значительной мере от дорогостоящего коллективного труда и производственного оборудования, не может более обходиться без харизматической ауры, которая тесно связана с традиционным типом писателей или художников. Будучи мелкими независимыми производителями, хозяевами своих средств производства, традиционные писатели и художники вкладывают в творчество свой единственный культурный капитал, предрасполагающий к восприятию его как Божьего дара.

Любые связи, которые одна определённая категория производителей может устанавливать с другими категориями производителей или с внешней публикой и, тем более, с любой внешней социальной инстанцией, опосредуются структурой самого поля, идёт ли речь об экономической власти в её культурном измерении в лице торговцев и издателей, или о политической власти, или даже об инстанциях культурного признания, власть которых находит своё обоснование вне полей производителей, таких как, например, академии. Действительно, эти связи зависят от позиции, которую данная категория занимает в иерархии, устанавливающейся в отношении культурной легитимности внутри поля. Таким образом, сконструировать относительно автономную систему отношений производства и обращения символических благ означает сделать возможным установление позиционных свойств, которыми какая-либо категория культурных производителей или распространителей обязана занимаемому ей месту в структуре этого поля. Тем самым становится возможным показать значение и функцию, которыми практики и произведения, понимаемые как позиции-точки зрения, обязаны позиции тех, кто их производит в поле социальных отношений производства и обращения, и соответствующей позиции, которую они занимают в пространстве культурно возможного, понимаемого как система культурного выбора (тематического, стилистического и так далее), объективно возможных при данном состоянии поля производства к обращения. Все позиции-точки зрения, составляющие это пространство возможного, предлагаются занимающим определённую позицию в поле с неодинаковой степенью вероятности или, если выражаться языком Лейбница, с неравной «претензией на существование». Напротив, каждой позиции в поле соответствует в качестве объективной возможности особый класс культурных позиций-точек зрения (то есть набор проблем и схем решения, тем и приёмов, эстетических и политических позиций и так далее), которые могут быть определены лишь путём дифференциации, то есть по отношению к другим культурным позициям, составляющим пространство культурно возможного в данный момент, и которые одновременно определяют тех, кто их занимает по отношению к другим позициям, а также к тем, кто их уже занял.

«Если»бы у меня была слава Поля Бурже, говорил Артур Краван, я бы каждый вечер появлялся в плавках на каком-нибудь представлении мюзик-холла и я вам гарантирую, что я делал бы сборы» [36]. Эта стратегия рентабилизации литературной славы не кажется сразу же самоуничижительной и комичной лишь потому, что она предполагает разоблачительное или разоблачающее отношение к литературному авторитету, которое совершенно непозволительно никому другому, кроме как маргинальному художнику, достаточно хорошо знающему правила культурной легитимации для того, чтобы поставить себя вне культурного закона [37]. Таким образом, в поле культурного производства нет такой позиции, которая не вызывала бы определённый тип точки зрения и которая бы одновременно не исключала целый набор теоретически возможных точек зрения. Для того, чтобы это было так, вовсе необязательно, чтобы позиции-точки зрения — возможные или невозможные — были предметом эксплицитных запретов или предписаний: субъективные ожидания стремятся совмещаться с объективными шансами через посредство габитуса, хотя бы в той мере, в какой это чаще всего и бывает в поле культурного производства, где различные механизмы, отвечающие за «призвания», исключения и кооптации, стремятся обеспечить соответствие агентов тем позициям, которые они занимают.

Из того факта, что все прямые взаимодействия между агентами или между агентами и инстанциями распространения или признания определяются в своей форме структурой отношений, составляющих поле, признаки (и, в частности, всегда двусмысленные знаки признания), которые могут быть собраны более или менее сознательно по поводу этих возможностей и которые отбираются и интерпретируются в соответствии с неосознаваемыми схемами габитуса, участвуют в формировании того субъективного представления, которое могут иметь агенты о социальном представлении обеих позиций в иерархии признания. Это полусознательное представление само по себе является одним из медиаторов, посредством которых определяются ожидания и амбиции, допустимые для занимающих тот или иной класс позиций в соответствии с социальным представлением о позициях-точках зрения возможных, вероятных, а также невероятных или, если угодно, дозволяемых, рекомендуемых или запрещённых для людей, занимающих различные классы позиций.

Напрасны были бы стремления дистанцировать эффект длительных обобщённых и передаваемых диспозиций, которые в определённой ситуации могут найти лишь подходящий случай для их осуществления, от эффекта восприятия и сознательной или полусознательной оценки этой ситуации и намеренных или полунамеренных стратегий, предназначенных дать на них ответ. Ведь самые неосознаваемые диспозиции вроде тех, которые составляют первичный классовый габитус, в свою очередь формировались путём интериоризации объективно отобранной системы знаков, признаков и санкций, которые были лишь материализацией в предметах, словах или в поведении особой категории объективных структур. Именно они, эти самые неосознаваемые диспозиции, в свою очередь составляют принципы селекции всех тех знаков и признаков, представляемых чрезвычайно разнообразными ситуациями, которые способны определить их осуществление.

Для того, чтобы получить представление о сложных, но в конечном счёте конвергентных связях между неосознаваемыми диспозициями и тем опытом, который они структурируют, а также между неосознаваемыми стратегиями, обусловленными габитусом, и стратегиями, которые сознательно или полусознательно вырабатываются в ответ на ситуацию, структурированную в соответствии со схемами габитуса, следует проанализировать один пример. Рукописи, получаемые издателем, который обязательно отмечен уже тем, что занимает определённую позицию в пространстве издательств, являются продуктом своего рода предварительной селекции, которую совершили сами авторы в зависимости от их представления об издателе и о том литературном направлении, которое он представляет. При этом само это представление. могло сознательно или неосознанно направлять их работу, поскольку оно является функцией объективной связи между их соответствующими позициями в поле. Более того, ещё до всякого анализа, эти рукописи уже отмечены целой серией определений (например, «интересный, но коммерческий» или «некассовый, но интересный»), которые вытекают из связей между позицией автора в поле производства (молодой, неизвестный автор, признанный автор, автор данного издательства и тому подобное) и позицией издателя в системе производства и обращения (будь то издатель «коммерческий», признанный или авангардный).

Чаще всего авторы несут на себе печать того посредника, благодаря которому они пришли к данному издателю (составитель серии, читатель, «автор данного издательства» и так далее), и чей авторитет в глазах издателя в свою очередь является производной его соответствующих позиций в поле. Вследствие того, что субъективные интенции и неосознаваемые диспозиции вносят свою лепту в действенность объективных структур, с которыми они объективно совмещаются, хотя бы в той мере, в которой они являются их продуктом, переплетение объективных детерминант и субъективной детерминированности стремится привести каждого агента, ценой ряда проб и ошибок, в «естественную среду», которая заранее ему предписана и уготована структурой поля. Таким образом, становится понятно, что издатель и автор могут проживать и интерпретировать эту предустановленную гармонию, которую создаёт и выявляет их встреча, не иначе, как чудесное предназначение: «Вы довольны тем, что вас опубликовало издательство «Минюи?» — Если бы я послушал себя с самого начала, я бы пошёл туда сразу же… Но я не решился, мне казалось, что это слишком хорошо для меня… Поэтому я сначала послал рукопись в издательство X. Может быть это не очень хорошо, что я так говорю об издательствах? Затем они отвергли мою книгу, и я всё-таки отнёс её в «Минюи». — Как вы поладили с издателем? — Он начал мне говорить о вещах, которые я даже не надеялся раскрыть: всё, что касается времени, совпадений…» [38].

Что касается издателя, то его позиция навязывает ему представление о «признании» его «издательства», которое, скорее отражая его деятельность, а не направляя её, сочетает эстетический релятивизм открывателя, сознательно придерживающегося только лишь эстетического принципа недоверия ко всякому каноническому принципу, и полнейшее доверие к некоему абсолютному «нюху», этому высшему и часто необъяснимому принципу его отбора. Такое представление постоянно укрепляется и подтверждается выбором авторов, которые отбираются в соответствии с этим принципом, в соответствии с представлением, которое авторы, критики, публика и другие издатели имеют о своей роли в разделении интеллектуального труда и в соответствии с представлением об этих представлениях, формирование которых определяется их позицией.

Мало чем отличается и положение критика: произведения, несколько раз подвергавшиеся отбору (положительному или отрицательному), которые он получает, несут на себе дополнительную печать издателя (а иногда и печать автора предисловия, писателя или другого критика); ценность этой печати является в свою очередь производной структуры объективных отношений между соответствующими позициями автора, издателя и критика, а — затем — производной отношения критика к значимости и ценности, которую таксономии, действующие в мире критиков или в поле ограниченного производства, сообщают произведениям, появившимся у данного издателя (например, «новый роман», «объективистская литература» и тому подобное). «За исключением этих первых страниц, которые представляют собой более или менее сознательную подделку под новый роман, «Испанский трактир» рассказывает неправдоподобную, но совершенно понятную историю, развитие которой подчиняется логике сна, а не реальности» [39].

Так критик, который подозревает молодого романиста в том, что он сознательно или несознательно вступил в игру зеркал, сам в свою очередь в неё вступает, описывая то, что он считает за отсвет нового романа, в логике отражения, свойственной новому роману. Того же типа эффект описывает Шенберг: «Побывав на концерте одного из моих учеников, один особенно чуткий критик, определил пьесу для струнного квартета, гармония которой, как это нетрудно доказать, лишь совсем немного отступает от шубертовской, как произведение, исключительно отмеченное моим влиянием». Если такие ошибки в определении, со всеми недоразумениями, которые отсюда вытекают, являются чаще всего уделом наиболее «консервативных» критиков, то они могут также обернуться в пользу «новаторов», когда критик, чья позиция в поле предрасполагает и склоняет его к общей благоприятной диспозиции ко всякому авангарду, действует как посвящённый, отсылая расшифрованное открытие тому, от кого он его получил, и кто в ответ утверждает критика в его призвании лучшего интерпретатора, подтверждая правильность расшифровки.

Издатель, по причине особой природы его интересов и структурной двойственности его позиции делового человека, объективно облечённого властью культурного посвящения, несомненно в большей степени, чем другие агенты производства и распространения, склонен учитывать в сознательных стратегиях те закономерности, которые объективно управляют отношениями между агентами. Селективный дискурс, который он ведёт с критиком, отбираемым не только в зависимости от его влиятельности, но и от возможной близости с произведением, вплоть до декларируемой приверженности издателю и всем его публикациям или его категории авторов, представляет собой исключительно тонкую смесь, где мнение составляемое им о произведении переплетается с мнением, которое он составляет о мнении, которое критик сможет о нём иметь, исходя из того представления, которое он имеет о публикациях «издательства». Следовательно, совершенно логично и в высшей степени показательно, что то, что стало названием литературной школы, воспроизводимым самими авторами («новый роман»), вначале было, как в случае с импрессионистами и символистами, уничижительной этикеткой, приклеенной традиционалистской критикой к романам, публикуемым в «Минюи». По мере того, как критики и публика вовлекались в поиск и придумывание связей, которые могли бы объединить произведения, публикуемые под одной вывеской, авторы оказывались определяемыми этой публичной дефиницией их творчества в той мере, в какой они самоопределялись по отношению к этой дефиниции. Образ, который складывался о них у публики и критики, поощрял их к тому, чтобы оценивать себя как составляющих нечто большее и иное, чем просто случайную группировку, то есть как школу, обладающую своей собственной эстетической программой, своими именитыми основоположниками, своими титулованными критиками и своими выразителями официального мнения.

Даже самые персонифицированные суждения, которые можно составить о произведении, будь они даже сугубо личными, всегда являются коллективным суждением в смысле позиций-точек зрения, которые соотносятся с другими позициями-точками зрения не только непосредственно и сознательно, но и опосредованно и несознательно, через объективные отношения между позициями их авторов в поле. Через общественный смысл произведения, который складывается в бесконечно сложных взаимодействиях между детерминированными и одновременно детерминирующими суждениями, которые рынок символических благ выносит ожиданиям и «амбициям» производителя, и, в частности, через признание и посвящение, сообщаемые рынком производителю, между ним и его прошлыми и, одновременно, будущими произведениями выступает посредником вся структура поля. Социальная дефиниция ожиданий, реализация которых объективно вписана в позиции производителя как возможная, вероятная или невозможная, навязывает ему амбиции, которые он может и должен воспринимать как разумные, легитимные или нелегитимные. Поскольку сама логика поля вынуждает интеллектуалов, художников и учёных искать спасения даже в самых незначащих позициях-точках зрения и из любой неопределённости извлекать всегда двусмысленные признаки всегда зыбкой избранности, то они могут переживать провал как признак этой избранности, а слишком шумный успех — как угрозу стать одиозным по аналогии с исторически укоренённым определением художника признанного и одиозного). Они не могут игнорировать приписываемую им чисто культурную ценность во всяком случае в той степени, в какой она управляет качеством и самим фактом принятия их произведения), то есть позицию, которую они занимают в иерархии культурной легитимности и которая отмечает их знаками признания или исключения, постоянно ощущаемыми в отношениях с равными или с инстанциями признания [40].

Это объективное санкционирование накладывает отпечаток не только на их деятельность, но и на их произведения, модифицируя их отношения с собственной деятельностью и участвуя, кроме всего прочего, в определении уровня амбиций, допускаемого и требуемого определённым уровнем признания. Безусловно, именно через позицию, которую поле определяет для различных категорий производителей в иерархии легитимности, иерархии, составляющей наиболее специфический принцип его структурирования, оно самым непосредственным образом управляет производством. Каждой из позиций в иерархии уровней признания, которая, по крайней мере, в начале интеллектуальной, художественной или научной карьеры может идентифицироваться с уровнем школьного признания, соответствует более или менее честолюбивое или безропотное отношение к полю культурных практик, также построенному по иерархическому принципу. Анализ траекторий свидетельствует, что не только «выбор», который, как правило, относят на счёт «призвания», как, например, выбор специализации или жанра (математика, а не биология, философия, а не филология или география, профессия писателя, а не критика, «призвание» поэта, а не романиста и так далее), но и глубже, более или менее «амбициозная» манера самореализации в «выбранной» специальности, зависит от наличной и потенциальной позиции, которую предписывает поле различным категориям агентов, в частности, через посредство системы инстанций признания.

Все это так или иначе указывает на то, что законы, которые управляют интеллектуальным или художественным «призванием», в принципе, подобны законам, которые управляют школьным «выбором», таким как «выбор» факультета или той или иной дисциплины, и действуют так, например, что «выбор» становится всё более и более «амбициозным» (относительно иерархии, существующей в университетском поле), по мере того, как мы переходим к категориям студентов или профессоров, всё более и более признаваемых в сфере образования и всё более и более привилегированных с точки зрения социального происхождения. Более того, определённая категория преподавателей и исследователей работает тем плодотворнее и «амбициознее» (то есть она более ориентирована на виды деятельности, наиболее высоко расположенные в иерархии легитимности), чем значительнее признание её членов системой образования, всегда опосредуемое социальным происхождением.

Среди социальных факторов, которые по самой своей природе детерминируют практики внутри какого-либо поля культурного производства (литературное поле, художественное поле, научное поле и тому подобное), наиболее важной функцией, безусловно, является иерархическая позиция каждого жанра, дисциплины, специальности (которая управляет системой механизмов ориентации и селекции), а также позиция различных производителей в иерархии, присущей каждому из этих подполей. Перемещения, которые производит значительная часть производителей к тем или иным университетским дисциплинам, научным специальностям или художественным жанрам, наиболее престижным в данный момент времени, выбор которых переживается как внушённый «призванием» или вписанный в логику интеллектуальной траектории, могут быть, как некоторые старательные заимствования моделей и схем у такой доминирующей специальности, ничем иным как реконверсиями, имеющими целью обеспечить лучшую экономическую или символическую рентабельность определённому виду культурного капитала. Чувствительность, необходимая для предвосхищения колебаний биржи культурных ценностей, и смелость, необходимая для того, чтобы незамедлительно на них отреагировать, отказываясь от проторённых дорог в наиболее вероятное будущее или их предваряя, — также зависят от социальных факторов, таких как природа имеющегося в наличии капитала и, тем самым, школьного и социального происхождения вместе с сопутствующими ему объективными шансами и ожиданиями [41].

Интерес, который в данный момент времени проявляют различные категории исследователей данной научной дисциплины к различным практикам или их объектам (например, эмпирическое исследование или теория) является производной, с одной стороны, амбиций, к формированию которых их обязывает полученное образование и успехи в учёбе и, соответственно, их позиция в иерархии данной дисциплины (включая также характеристики, которые очень по-разному оцениваются в зависимости от социального происхождения, то есть от габитуса, сложившегося в период первичного обучения), обеспечивая им разумные шансы на их реализацию. С другой стороны, этот интерес является производной объективно признаваемой иерархии легитимных практик и объектов исследования, то есть очень различных материальных и символических прибылей, которые, при прочих равных, данные практики или объекты в состоянии обеспечить. Таким образом, притягательность которую вызывают наиболее теоретические исследования, могут быть объяснены тем фактом, что они обладают символической рентабельностью несравненно большей, чем чисто эмпирические исследования, и это относится ко всем дисциплинам, которые в свою очередь иерархизированы по такому же принципу, то есть от самых теоретических к более практическим [42].

Если отношения, составляющие культурное поле как поле интеллектуальных, художественных или научных позиций-точек зрения, обнаруживают полностью свой смысл и свои функции только при соотнесении их с полем отношений между позициями, занятыми теми, кто их производит, воспроизводит и использует, то потому, что эти позиции-точки зрения всегда представляют собой также бессознательные или полубессознательные стратегии в игре, где ставкой является завоевание культурной легитимно-сти или, если угодно, монополии легитимного производства, воспроизводства и обращения культурных благ и соответственной власти легитимного благословения. Стремление найти в поле позиций-точек зрения всю правду об этом поле означает перенести в высокие сферы логических и семиотических связей оппозиции и гомологии объективные отношения между различными позициями в поле культурного производства и, таким образом, вообще снять вопрос об отношении, в котором состоят различные культурные позиции-точки зрения и система специфических культурных (или других) интересов различных групп, помещённых в конкурентную борьбу за культурную легитимность. Следовательно, можно утверждать, что нет такой культурной позиции-точки зрения, которую нельзя было бы толковать двояко в той мере, в какой она может быть соотнесена, с одной стороны, со всей их совокупностью, а с другой — в виде сознательной или неосознаваемой стратегии — с полем союзнических или враждебных позиций [43].

Культурные произведения, будь то теории, методы или концепты, всегда представляют собой также стратегии, нацеливаемые на установление, восстановление, усиление, сохранение или разрушение определённой структуры отношений символического доминирования или, если угодно, на завоевание или защиту монополии на легитимное осуществление художественной, литературной или научной деятельности. Как не видеть, например, что «эпистемологические пары» почти всегда скрывают оппозиции между группами, занимающими различные позиции в поле науки и ориентированными на преобразование в эпистемологический выбор интересов, связанных с владением определённым типом капитала (который сам в свою очередь связан с определённым типом образования) и с определённой позицией в поле?

Не становится ли понятнее «теория среднего уровня», которую предлагает Мертон, если предположить, что её функция состоит в обеспечении примирения теоретиков и эмпириков и, тем самым, в обеспечении их автору, помещённому таким образом над партиями, непререкаемого авторитета арбитра или эксперта? [44] Не становятся ли понятнее произведения «великих методологов», таких как Лазарсфельд, если принять во внимание, что эти схоластические кодификации правил научной деятельности неотделимы от проекта создания своего рода интеллектуальных папств, сильных своим интернациональным корпусом викариев, регулярно посещаемых или созываемых на Соборы, уполномоченных осуществлять жёсткий и постоянный контроль над массовой практикой? Именно потому, что значительное число конфликтов, которые на первый взгляд, завязываются в высоких сферах принципов и теорий, всегда обязано наиболее тёмной частью обоснования своего существования, а иногда и всем своим существованием, явным или латентным напряжениям поля производства, нам в первом приближении оказывается непонятным большинство идеологических споров прошлого: единственно реально «проживаемое» участие в конфликтах прошлого —- это участие, которое обеспечивается гомологией позиций, занимаемых в полях разных эпох. Расхождения между суждением современников и суждением с позиции «грядущего» также частично зависят от того факта, что отношения конкуренции, которые могут препятствовать адекватному суждению или откладывать его, если не ликвидируются, то, по крайней мере, ослабляются или трансформируются, не считая также того, что властные отношения (монополии, картели и так далее), которые стремятся тормозить свободную игру критики, оказываются уничтоженными.

Исследование, следующее за такой гипотезой, без сомнения нашло бы самые верные реперы в методическом анализе особых ссылок, эксплицитных или подразумеваемых, хвалебных или критических, понимаемых не как простые показатели обмена информацией между производителями современными или представляющими разные эпохи, а в качестве вычленяющих внутри общего поля битвы маленькую систему основных союзников и противников, особых для каждой категории производителей.

«Цитатология» почти всегда игнорирует вопрос о функциях цитирования, подразумевая под ссылкой на какого-либо автора знак признания, воздаваемого долга и ле-гитимности. На самом деле эта очевидная функция почти всегда сочетается с такими функциями как выражение отношения верности или зависимости, стратегии присоединения, аннексии или защиты (такова, например, роль ссылок-поручительств или ссылок-алиби). Здесь нужно процитировать двух «цитатологов», заслуга которых состоит в том, что они ставят систематически игнорируемый вопрос: «Другой автор цитируется по сложным причинам — для того, чтобы показать своё знание работ в данной области и избежать, таким образом, подозрений в плагиате идей, даже если они были выработаны независимым образом. Цитата предназначается и для читателей, поскольку за некоторыми из них, по крайней мере, признается знание цитируемой работы без чего цитата не имела бы никакого смысла) и их принадлежность к нормам относительно того, что должно, может или не может быть ей предъявлено» [45].

Если отсылка не раскрывается сразу, явным и прямым образом (как в случае полемических или искажающих ссылок), то её стратегическая функция может быть понята через её форму, скромную или независимую, безупречно академичную или пренебрежительную, эксплицитную или имплицитную, и в этом случае неосознаваемую, отталкивающую (и указывающую на очень амбивалентное отношение), или сознательно утаиваемую по причине тактической осторожности, или более или менее явного и наивного желания аннексии, или из-за высокомерия). Стратегические соображения присущи и цитатам, непосредственные функции которых наиболее широко признаются «цитатологней». Достаточно привести минимальную сноску, функция которой заключается в воздаянии должного путём цитирования полностью какой-либо фразы или выражения, чтобы скрыть более значительный и более неопределённый долг. (Можно отметить, кстати, что существуют также максимальные ссылки, функции которых весьма разнообразны, начиная с обязательного выражения почтения до самовосхваляющего отмежевания, когда вклад цитирующего в цитируемую мысль достаточно существенен и очевиден.

Таким именно образом ссылки на тех, кого американцы с примерной настойчивостью называют Founding Fathers (Отцы-основатели. — англ.), выполняют функции, по всем пунктам аналогичные тем, которые архаические общества сообщают предкам-эпонимам путём стратегического манипулирования генеалогиями, имеющего целью обеспечить легитимность союзов или противостояний сегодняшнего дня). Наконец, и главным образом, для того, чтобы сконструировать сеть связей, поддерживаемых практически каждым производителем с конкурирующими, враждебными, союзническими или нейтральными державами, которые он должен уничтожить, скомпрометировать, упорядочить, отвергнуть или аннексировать, необходимо покончить с представлением о культурном производстве, согласно которому принимаются в расчёт лишь эксплицированные отсылки, то есть единственно видимая, как для производителей, так и для публики, сторона действительно осуществлённых ссылок, В самом деле, возможно ли сводить только к эксплицитным упоминаниям невидимое присутствие этих основных собеседников, которых каждый производитель вовлекает во все свои труды, учителей, чьи мыслительные схемы он усвоил до такой степени, что размышляет лишь в категориях этой схемы и с их помощью, или личных оппонентов, которые могут направлять его мысль, навязывая ему поле и объект конфликта?

С учётом всего сказанного, открытая борьба и декларируемые оппозиции не должны скрывать от наблюдателя, как это происходит с теми, кто в неё втянут, консенсуса в диссенсусе (Несогласие. — лат.), который определяет поле культурной борьбы в данную эпоху, и производство которого продолжает система образования, внушая, помимо множества имплицитных предрасположенностей и неосознаваемых диспозиций (категорий перцепции и выражения, форм мышления, политических и эстетических таксономии и так далее), бесспорную иерархию тем и проблем, достойных обсуждения, и систему общих ориентиров, которые кажутся такими естественными и такими бесспорными, что никогда не становятся объектом сознательного выбора позиции, но именно по отношению к ним дифференцирование определяются позиции-точки зрения, занимаемые различными категориями производителей.

Итак, поле производства может завоевать почти полную автономию относительно внешних сил и требований в качестве поля наиболее чистых наук, не переставая при этом нуждаться в собственно социологическом анализе. Во всяком случае социологии принадлежит задача определения внешних условий, которые должны быть выполнены для того, чтобы могли установиться социальные отношения производства, обращения и потребления, представляющих социальные характеристики, необходимые для автономного развития науки и искусства. Социологии предназначено также определять законы функционирования, которые на правах собственности характеризуют такое относительно автономное поле социальных отношений и которые по своей природе ведут к основе соответствующих символических производств. И только лишь в зависимости от систем интересов, объективно связанных с позицией, которую разные группы производителей занимают в этих силовых отношениях особого типа, могут быть определены «выборы», которыми располагают производители, вовлечённые в конкурентную борьбу за культурную легитимность внутри универсума значений, реально или в принципе доступных в данный момент времени.

По мере того, как поле ограниченного производства замыкается на самом себе и утверждает свою способность к организации своего производства в соответствии с нормами усовершенствования, которые оно само выработало, отринув все внешние функции и исключив из произведения любое социальное или социально окрашенное содержание, динамика отношений конкурентной борьбы за собственное культурное признание, которое устанавливается в поле производства, стремится стать эксклюзивным принципом производства произведений и динамики их дальнейшего развития. Чтобы осознать тот факт, что, начиная, в особенности, с середины XIX века, искусство находит в самом себе законы своего изменения, как если бы история была внутренней частью его системы, и как если бы становление форм представления и выражения было лишь продуктом логического развития систем аксиом, присущих различным искусствам, нет необходимости гипостазировать [46], как это часто делалось, законы этой эволюции. Если существует относительно автономная история искусства (это касается также литературы, философии и науки), то это потому, что по мере того, как конституирование поля как такового и, соответственно, искусства, детерминирует объяснение и систематизацию собственно художественных принципов производства и оценки произведения искусства, связь, которую каждая категория производителей поддерживает со своим производством и, тем самым, с производством самой себя, всё более и более исключительно управляются особой связью, которую она поддерживает (в зависимости от своей позиции в поле) с собственно художественными традициями и нормами, производимыми и воспроизводимыми в поле.

Но если культурная легитимность выступает, воспользовавшись языком Кельсена [47], как «фундаментальная норма» поля ограниченного производства, и если относительная автономия этого поля предоставляет возможность конструировать «чистую» модель составляющих её объективных отношений и устанавливающихся там взаимоотношений, то нельзя забывать, что эта формальная конструкция является продуктом временного вынесения за скобки отношений, которые объединяют поле ограниченного производства как систему специфических силовых отношений с социальным полем в его совокупности. Поскольку высшее обоснование этой «фундаментальной нормы» [48], которое тщетно было бы искать внутри самого поля, находится в плоскостях, где господствует отличная от культурной легитимности власть, функции, объективно предписываемые каждой категории производителей. позицией, занимаемой ей в поле, и связанные с этим системы чисто культурных интересов, как бы постоянно перекрываются и дублируются внешними функциями, которые объективируются в процессе выполнения и через выполнение внутренних функций.

Примечания

1 Безусловно, относительная автономия включает в себя и зависимость, поэтому необходимо также изучать форму, в которую облекается отношение интеллектуального поля с другими полями, и, в частности, с полем власти, а также чисто эстетические последствия, которые влечёт за собой это отношение структурной зависимости.

2 Как отмечает Л. Л. Шюкинг, исторически издатель начинает играть свою роль в тот момент, когда исчезает «хозяин», в XVIII веке (Этому предшествует переходная фаза, когда ещё сохраняется подчинённость издателя системе подписки, которая в огромной мере зависит от отношений между автором и «хозяевами»). Авторы относятся к этому совершенно сознательно. И действительно, такие издательства как «Додслей» в Англии, «Готта» в Германии постепенно становятся влиятельной силой. Шюкинг показывает также, что ещё большим влиянием обладают директора театров, которые могли, наподобие Отто Брама, своим выбором репертуара формировать вкус целой эпохи (Schucking A. A. The Sociology of Literary Taste. Перевод с немецкого E. W. Dickes. Londres. Routledge and Kegan Paul, 1966. — p. 50–52).

3 Этот беглый и нарочито упрощённый экскурс в процесс автономизации имеет целью лишь привлечь внимание к историческому подходу при условии, что такой подход не должен ставить перед собой вопроса о начале начала: где и когда возникло художественное и интеллектуальное поле? Безусловно, процессы автономизации разных искусств и разных жанров неравномерны, и каждый из этих особых процессов приобретает разные формы в разных национальных традициях. Более того, будучи далёким от того, чтобы иметь постоянный и линейный характер, как стремится представить нам эволюционистская схема, к которой мы неосознанно тяготеем, процессу автономизации определённо свойственны периоды торможения и даже отступления.

4 Ян Уотт хорошо описал трансформации, связанные со способом получения и способом литературного производства, которые присваивают свои самые специфические характеристики романтическому жанру и, в частности, появление в результате расширения круга читающей публики быстрого, чрезмерного и незапоминающегося чтения, а также быстрого и многословного письма (Watt I. The Rise of the Novel, Stadies in Defoe, Richardson and Fielding, Penguin Books, 1957).

5 Прилагательное культурный (ая) далее употребляется как краткое обозначение художественного, интеллектуального или научного посвящения, признания, легитимности, производства, таксономии, культурной ценности и культурного раритета.

6 В эпоху, когда влияние лингвистического структурализма подводит некоторых социологов к чистой теории социологии, конечно, было бы полезно углубить социологию чистой теории набросок которой здесь даётся, и проанализировать социальные условия появления таких теорий, как теории Келзена, Соссюра или Вальраса, и формальной, имманентной искусству науки, такой, как её предлагает Вельфлин. Совершенно очевидно в последнем случае, что даже стремление выделить формальные свойства любого возможного художественного выражения предполагает осуществлённым исторический процесс автономизации и очищения произведения и художественного восприятия.

7 Этот разрыв, как представляется, есть лишь символическое преображение фактического исключения, точнее, «опрокидывание» на чисто культурную область отношений, установленных в области экономики и политики между интеллектуальным слоем и доминирующими слоями доминирующего класса. Объективно интеллектуальное поле является убежищем и даже гетто, которое художники могут превратить в Башню из слоновой кости посредством самоисключения и исключения, посредством обращения «за» в «против», что заложено в самом принципе художественного стиля жизни.

8 По мере того, как автономия поля возрастает, или по мере приближения к наиболее автономным секторам поля, прямое вторжение в интеллектуальную жизнь внешних правил (например, тотальных и грубых принципов классифицирования по типу политических) вызывает чаще всего осуждение и символическое исключение тех, кто оказывается виноватым. Всё происходит так, как если бы поле максимально пользовалось своей автономностью для того, чтобы нейтрализовать внешние принципы деления (в частности, политические), или. по крайней мере, для того, чтобы их интеллектуально сверхопределить, подчинив их чисто символическим законам.

9 Schucking L. L. Op. cit. — p. 30. Здесь же (с. 55) — описание функционирования этих обществ и, в частности, санкционируемый ими «обмен услугами».

10 С помощью высоких слов критика маскирует свою неспособность давать объяснения. Памятуя об Альберте Вольфе, Борге и даже Брютеньере или Франсе, критика, опасаясь не распознать, как и её предшественники, гениальных художников, более не судит (Letheve J. Impressionistes et symbolistes devant la presse. Paris: Annand Colin, 1959. — p. 276).

11 Sartre J.-P. Qu’est-ce que la Litterature? Paris: Gallimard, 1948. — p. 98.

12 В этом смысле интеллектуальное поле представляет собой почти реализованную модель социального пространства, которое как бы не знает других принципов дифференциации и иерархизации, кроме исключительно символического дистанцирования.

13 То же самое, по крайней мере объективно (в том смысле, что никто не может отговорится незнанием — культурного закона), происходит со всяким актом потребления, который объективно оказывается помещённым в поле применения правил, регулирующих культурные практики, если они хотят быть легитимными.

14 Так, Прудон, все эстетические исследования которого являют собой пример мелкобуржуазного представления об искусстве и художнике, сводит процесс распада, порождаемый внутренней логикой поля, к циничному выбору самих художников: «С одной стороны, художники делают все, потому что им всё безразлично, с другой — они до бесконечности специализируются, предоставленные самим себе, без руля и без ветрил, подчиняясь закону индустрии, кстати, плохо применяемому, они классифицируются по жанрам и видам, прежде всего в зависимости от природы заказа, но также в зависимости от манеры, которая их различает. Есть художники религиозной тематики, исторические художники, баталисты, жанровые художники, то есть изображающие истории и сценки, портретисты, пейзажисты, анималисты, художники-фантасты. Этот культивирует изображения «ню», другой — драпировку. Кроме того, каждый старается отличиться какой-либо техникой исполнения, конкурирующей с другими. Один занят рисунком, другой — цветом; один тщательно работает над композицией, второй— над перспективой, а третий увлечён костюмом или передачей местного колорита; этот поглощён чувствами, тот — идеализмом или реализмом своих изображений; иной совершенной проработкой деталей искупает ничтожество сюжета. Каждый старается иметь что-то этакое, свой шик, манеру, и вот — с помощью моды — создаются и рушатся репутации (Proudhon, Contradictions Economiques. — p. 271).

15 Следовало бы изучить все институционализированные процедуры, которые направлены на улаживание отношений между идущими на смену друг другу поколениями, соперничающими в борьбе за одну позицию, путём ритуализации передачи власти: предисловие есть безусловно самая типичная форма символической транзакции, когда более посвящённый посвящает менее посвящённого, взамен «признания» (в обоих значениях этого слова). Но следовало бы также проанализировать все механизмы, определяющие темп продвижения к признанию, а также механизмы пресечения любых попыток новичков сократить срок своего доступа за счёт ускорения, несовпадающего с характерным ритмом условного жизненного цикла (осуждение раннего и слишком шумного успеха и так далее). Если траектории некоторых писателей развиваются слишком быстро по сравнению с траекториями других, то в группах, занимающих одинаковые позиции внезапно обнаруживаются линии раскола.

16 Delacroix E. Oeuvres Litteraires. Paris, Ores, 1923. V. 1. — p. 76.

17 Вклад, который вносят критики в прояснение и систематизацию, необязательно негативного характера, хотя бы уже потому, что их ошибки и неверные толкования заставляют художников стараться самим продемонстрировать идею того, что они хотят сделать: «Публика хочет прежде всего знать, чего хотят эти художники, чьи произведения приводят в такое замешательство, и пресса безусловно сыграла фундаментальную роль в этом осмыслении: она публикует манифесты, откликается на восторги и хулу: журналисты подменяют художников и иногда даже писателей для того, чтобы разъяснить их намерения толпе. Они раздают эпитеты и названия, которые заинтересованные лица в конечном счёте усваивают, несмотря на иронический смысл, который в них вкладывался: так, рождённые фантазией какой-то газетной хроники, возникли названия импрессионистов и символистов: и вот вскоре ругательство становится знаменем, поднятым очень высоко. Для удобства изложения журналисты классифицируют тенденции, и так рождаются «школы» (Letheve J. Op. cit. РЛЗ). И ещё: «Несмотря на то, что термин уже витал в воздухе, ’импрессионистская школа’ реально зарождается в 1874 году, когда её так окрестили журналисты. Критики хотят посмеяться над художниками, но те принимают данное им прозвище и потрясают им с гордостью. Затем приходит время теоретиков: в случайном термине они ищут и в конце концов находят научные и философские основания (Op. cit. — p. 59).

18 Leibowitz R. Schoenberg et Son Ecole. Paris. J.-B. Janin, 1947. — p. 78.

19 Leibowitz R. Op. cit. — p. 87–88.

20 Daval R., Guilbaud G.-T. Le Raisonnement Mathematique. Paris. PUF, 1945. — p. 18.

21 Поэзия сама по себе не существует как данность отдельно от поля, и в обществах, пронизанных ритмом, как, например, африканские общества, пение, бой барабанов, танец, ритмическое хлопанье в ладоши, игра на инструменте объединяются в то, что Лорд Хэйли совершенно справедливо называет «однородной формой искусства» (Greenway I. Literature among the Primitives. Hatbors: Folklore Associate, 1964. p. 37; о примитивном искусстве как о всеобщем и множественном искусстве, создаваемом группой в целом и предназначаемом для группы в целом см. также: Firth R. Elements of Social Organization. Boston: Beacon Press, 1963. pp. 155; Junod H. The Life of a South African Tribe. — London, MacMilan and Co, 1927. p. 215; Malinowski B. Myth in Primitive Psychology. — New York, W. W. Norton and Co, 1926. — p. 31). О трансформации функции и значения праздника и танца можно процитировать следующее: «В Гипузкоа до XVIII века танцы в праздничные дни не были простым развлечением, они выполняли более значимую функцию социального действа. Роль зрителей была почти так же велика, как и роль исполнителей. Городские представления о моде приводят к тому, что дальние родственники, супруги, священнослужители, мало-помалу перестают присутствовать на балах и уже не участвуют как прежде; бал, теряя свою функцию коллективного действа, становится тем, чем он является сегодня: развлечением для молодёжи, где зритель больше не играет никакой роли» (Саго Baroja J. El Ritual de la Danza en el Pais Vasco, Revista de Dialectologia у Tradiciones Populares. T. XX. 1964. Guadernos № № 1,2).

22 Об анализе вклада системы образования в производство потребителей, способных и склонных воспринимать научные произведения, а также в воспроизводство неравного распределения этих способностей и склонностей, и следовательно, дифференциального раритета и различной ценности этих произведений см. Bourdieu P., Darbel A. L’Amour de L’Art, Les Musees D’Art Europeens et Leur Public. 2 ed. Paris, Edition de Minuit, 1969.

23 Система образования выполняет функцию культурной легитимации, воспроизводя посредством разграничения между тем, что заслуживает быть переданным и усвоенным, и тем, что этого не заслуживает, различение между легитимными и нелегитимными произведениями и, одновременно, между легитимным и нелегитимным способом восприятия легитимных произведений. Различные сектора ограниченного производства (жанры) существенно отличаются друг от друга по тому, насколько они зависят в своём воспроизводстве от родовых (система образования) или специфических инстанций (например, Академия изящных искусств или Консерватория). Так, все, по-видимому, указывает на то, что доля современных производителей, получивших академическую подготовку, гораздо ниже среди художников, особенно среди представителей авангарда, чем среди музыкантов.

24 Впредь речь будет идти лишь об иерархии легитимностей.

25 Любые формы признания, премии, денежные вознаграждения и знаки почёта, выборы в члены академии, университетского совета, научного комитета, приглашение на конгресс или в университет, публикация в научном журнале или известном издательстве, упоминание в аннотациях, в трудах современников, в книгах по истории искусства или науки, в энциклопедиях или словарях и так далее в действительности есть не что иное, как особая форма кооптации, ценность которой зависит в свою очередь от позиции кооптируемых в иерархии легитимностей.

26 Структурная гомология между Школой и Церковью основывается на гомологии функции, а именно, на воспроизводстве устойчивого габитуса, предрасположенности к благочестивости — в одном случае, и предрасположенности к образованности — в другом. Без сомнения, можно было бы избежать многих теоретических ошибок, которые возникают в результате циркулирования различных концептов и методов, если бы заимствованиям могло предшествовать предварительное выяснение функциональных гомологии.

27 Sainte-Beuve. L’Academic Française, in Paris-Guide, par les Principaux Ecrivains et Artistes de la France. Paris: Librairie Internationale, 1867. T. 1. — p. 96–97.

28 Эта Академия, которая сосредоточила в своих руках монополию на признание создателей, передачу шедевров и признанных традиций, а также на производство и контроль над продукцией, обладала во времена Ле Брюна «высшей и полной властью в сфере искусства». По его мнению, всё ограничивалось двумя пунктами: запретом на преподавание вне Академии и запретом на практическую деятельность для тех, кто не являлся членом Академии. И таким образом «этот высший орден в течение четверти века обладал эксклюзивным правом на выполнение всех живописных и скульптурных работ, заказываемых Государством и единолично руководил преподаванием рисунка по всей империи: в Париже в её собственных школах, вне Парижа — в подведомственных ей школах, академических филиалах, созданных ей, руководимых ей и подчинённых её контролю. Никогда и нигде производство прекрасного не было подчинено такой единой и централизованной системе» (Vitet L. L’Academie Royale de Peinture et de Sculpture, Etude Historique. — Paris, 1861. p. 134, 176.

29 Оппозиция между lectores и auctores, аналогичная оппозиции между священнослужителями и пророками, может быть обнаружена и в других областях. Так, например, ограничения свободы, которые музыкальная практика ставит сегодня перед исполнителем, как Lector’ом, аналогичны стремлению любой бюрократии символического манипулирования ограничить — скрыто или явно — свободу своих членов, служителей харизмы, которые обязаны отказаться от личных притязаний на неё: «И те, и другие — прекрасные виртуозы, чьё предназначение — служить мэтрам, совершенствовать музыкальность исполнения, качество звука, точность, не для того, чтобы блистать самим, а для того, чтобы высветить лучшее, что есть в тех шедеврах, которые им достались».

30 Та же оппозиция постоянно наблюдается в самых разных сферах интеллектуальной и художественной деятельности, например, между исследователями и учителями, писателями и профессурой, и, особенно, между художниками и музыкантами и преподавателями рисования и музыки.

31 Доказательством тому может служить типичное высказывание сценариста, эссеиста, автора двадцати романов, удостоенных Союзнической премии и Высшей награды в области романа Французской Академии: «У меня нет иных стремлений, чем быть легко читаемым самой широкой публикой. Я никогда не стремлюсь к шедевру и не пишу для интеллектуалов. Я предоставляю это другим. Для меня та книга хороша, которая захватывает вас с третьей страницы». (Tele-Sept Jours, № 547, octobre 1970. — p. 45).

32 Poirot-Delpech В. Le Monde, 22 julllet 1970.

33 Chauvet L. Le Figaro, 5 decembre 1969, подчёркнуто мною.

34 Полунаучный релятивизм, который трактует различные, но объективно иерархизироваиные культуры в обществе, разделённом на классы, как культуры таких социальных формаций, также в высшей степени независимых, как эскимосы или фуэгийцы, ведёт к канонизации средней культуры как таковой (иногда превозносимой до понятия «народной культуры»), а вместе с ней всех свойств, которыми она обязана своей низшей позиции в иерархии легитимностей.

35 Tele-Sept Jours, там же.

36 Cravan А. цитируется по: Breton A. Anthologie de L’Humour Noir. P., J.-J. Pauvert, 1966. — p. 324.

37 В более общем виде, если занимающие определённую позицию в социальной структуре лишь достаточно редко делают то, что они должны делать по мнению занимающих другие позиции («если бы я был на его месте…»), то это потому, что последние проецируют на позицию, которая их исключает, точку зрения, вписанную в их собственную позицию, или в диспозицию, адекватную этой позиции. Теория отношений между позициями и диспозициями позволяет выявить принцип всех возможных ошибок, к которым неизбежно приводят любые попытки уничтожить различия, связанные с позиционными различиями путём простой воображаемой проекции, или попытки «понимания», принцип которого состоит всегда в том, чтобы «поместить себя на место», либо в том, чтобы трансформировать объективные отношения между агентами через трансформацию представлений, которые они создают об этих отношениях.

38 La Quinzaine Litteraire, 15 septembre 1966.

39 Lalou E. L’Express, 26 octobre 1968.

40 Чтобы дать полную характеристику позиции какого-либо агента в поле, следовало бы учитывать, кроме позиции в собственно культурной иерархии легитимности, его позицию в различных иерархиях, относительно которых он также может самоопределяться (например, для университетского деятеля иерархия чисто университетской власти и иерархия непосредственно интеллектуального престижа), а также степень оформленности его позиций в этих иерархиях, поскольку все эти характеристики могут быть сами по себе сопоставлены со специфическими характеристиками его творчества. В целом, структура власти в поле культурного производства не обязательно совпадает с иерархией собственно культурного престижа. Действительно, если некоторые агенты обладают интеллектуальной властью благодаря их интеллектуальному престижу (признанные авторы, которые могут распространять свою харизму через предисловия или статьи, академический авторитет и так далее), то другие агенты могут обладать властью в поле при отсутствии какого бы то ни было собственно интеллектуального престижа.

41 Так, можно показать, что развитие, которое получила психология в Германии в конце XIX века, объясняется состоянием университетского рынка, благоприятствовавшего мобильности профессоров и студентов психологии в сторону других областей, и относительно низкой позицией философии в университетском поле, что превращало психологию в пространство, открытое для инноваций перебежчиков из более высоких дисциплин (см. Ben-David, Collins R. Social Factors in the Origins of a New Science: The Case of Psychology. American Sociological Review, Vol. 31, № 4, August 1966. — p. 451–465).

42 Колебания биржи культурных ценностей, совершающиеся за короткий период времени, не должны скрывать таких констант, как доминирование самых теоретических дисциплин над дисциплинами более повёрнутыми к практике.

43 Следовало бы обратить особое внимание на стратегии, реализуемые в отношениях с группами, занимающими в поле близкие позиции: закон поиска дистанцирования в действительности объясняет кажущийся внешне парадокс, согласно которому, наиболее острые, а также наиболее значимые конфликты противопоставляют каждую группу её ближайшим соседям, наиболее угрожающим её идентичности, то есть её дистанцированности, и, следовательно, её сугубо культурному существованию.

44 Ранделл Коллинз, который выдвинул эту гипотезу, писал в другом месте: «Около 1930 года функционалисты совершенно явным образом удерживали монополию на теорию при почти полном отсутствии конкурентной борьбы. С тех пор школа пыталась укрепить веру в то, что она была социологической теорией, прежде всего повторяя эту идею при всякой оказии на это наводят размышления Толкотта Парсонса об эволюции социологии, когда он имеет в виду эволюцию парсоновских идей). Нил Шельсер, наиболее творческий из последователей Парсонса, унаследовал задачу управлять этим суррогатом империи и в его Essays in Sociological Explanation можно найти немало типичных примеров политических заявлений. Одно из его эссе, под заголовком Sociology and the Other Social Sciences представляет собой политическое заявление иностранной державы, которая пытается разделить территорию исследований, установить чёткие границы и выдвинуть ряд предложений по интернациональной кооперации. Другое эссе, названное The Optimum Scope of Sociology, является попыткой урегулировать конфликты, которые разделяют социологию, путём предписания каждой группе её собственной цели в научном разделении труда, рассматриваемой, конечно же, в функционалистской перспективе» (R. Collins, Sociology-Building, отчёт, Berkeley Journal of Sociology, XIV, Summer 1969. — p. 73–83).

45 J. S. Cloyd and A. p. Bates, George Homans in Footnotes: the Fate of Ideas in Scholarly Communication, Sociological Inquiry, 1964. — p. 122.

46 Стремление приписывать отвлечённым понятиям самостоятельное бытие. — Прим. пер.

47 Кельсен Г. (1881–1973) — американский юрист австрийского происхождения, автор фундаментальных работ по общей теории права. — Прим. пер.

48 От Tierradel Fuego (исп.) — Огненная Земля. Совокупность этносов, населяющих Огненную Землю и находящихся на грани исчезновения. — Прим. пер.

Социология экономики

Экономическая модель в социальных науках

1981

Доклад, который был прочитан в 1981 году в Парижском университете

Почему диалог между экономистами и социологами вызывает столько недоразумений? Несомненно потому, что встреча двух дисциплин — это встреча двух личных историй, а следовательно, двух разных культур: каждая расшифровывает то, что говорит другая, исходя из собственного кода, из собственной культуры.

Прежде всего, понятие «интерес». Я обратился к этому слову скорее, чем к другим более или менее эквивалентным, как то: инвестиция, illusio, чтобы обозначить разрыв с наивно идеалистической традицией, которая пронизывает социальную науку и её наиболее распространённую лексику (мотивация, ожидания и тому подобное). Банальное в экономике, это слово производило эффект разрыва в социологии. Соответственно, я не придавал ему того смысла, который обычно придаётся экономистами. Далёкий от того чтобы быть некоего рода антропологической, естественной данностью, интерес в его исторической спецификации есть произвольное установление. Не бывает одного интереса, но есть интересы, изменяющиеся в зависимости от времени и места почти до бесконечности. Я сказал бы, применяя мою терминологию, что существует столько же интересов, сколько полей, как исторически сложившихся пространств игры с их специфическими институциями и собственными законами функционирования. Существование специализированного и относительно автономного поля коррелирует с существованием специфических целей и интересов: через инвестиции неразрывно экономические и психологические, которые они вызывают у агентов, наделённых определённым габитусом, поле и его цели (сами являющиеся продуктами отношений силы и борьбы за изменение этих отношений, которые есть составлящие поля) производят инвестиции времени, денег, труда и так далее. (Следует отметить, что существует столько же форм труда, сколько полей, и нужно уметь рассматривать виды светской деятельности аристократа или религиозной деятельности священнослужителя или раввина в качестве специфических форм труда, ориентированного на сохранение или увеличение специфических форм капитала.)

Иначе говоря, интерес есть одновременно условие функционирования поля (специфического поля, поля «высокой, моды» и тому подобных) в качестве того, что заставляет людей «шевелиться», конкурировать, соперничать, бороться, и продукт этого функционирования. Чтобы понять особую форму, которую принимает экономический интерес (в узком смысле слова) недостаточно исследовать природу, составлять, как это делает Беккер (с прелестной бессознательностью, подразумевающей прелестное бескультурье) основополагающее уравнение матримониальных обменов, игнорируя все работы этнологов или социологов по данному вопросу. В каждом случае речь идёт о том, чтобы наблюдать форму, принимаемую в каждый данный момент истории той совокупностью исторических институций, констатирующих рассматриваемое экономическое поле, и форму, которую принимает экономический интерес, диалектически связанный с этим полем. Например, было бы наивно пытаться понять экономическое поведение трудящихся в современной французской промышленности, не вводя в определение интереса, направляющего и мотивирующего это поведение, не только состояние юридических институций (право на собственность, право на труд, коллективные договоры и так далее), но также и смысл преимуществ и прав, полученных в предшествующей борьбе. Интерес может в отдельных пунктах опережать состояние юридических норм (права на труд, например), а в других пунктах идти с опозданием по отношению к завоеваниям, формально кодифицированным, лежащим в основе возмущения, требований и тому подобное Определённый таким образом интерес является продуктом одной категории, определённой социальными условиями: будучи исторической конструкцией, он не может быть познан иначе, как через историческое знание, ex post, эмпирически, а не выведен a priori из трансисторической природы.

Любое поле как исторический продукт порождает интерес, являющийся условием его функционирования. Это истина самого экономического поля, которое как пространство относительно автономное, подчиняющееся собственным законам, наделённое специфической аксиоматикой, связанное с самобытной историей, производит особую форму интереса, который является частным случаем универсума возможных форм интереса. Социальная магия может представить почти что угодно как интересное и сделать из этого цель борьбы. Можно перенести на экономическую область исследование Мосса на тему магии и, отказавшись от поиска первопричины экономической власти (или капитала) в том или ином агенте или системе агентов, в том или ином механизме, той или иной институции, задаться вопросом, не является ли первопричиной, порождающей эту власть, само поле, то есть система различий, являющихся составляющими его структуры, и различных диспозиций, различных и даже антагонистических интересов, которые оно вызывает у агентов, помещённых в различные позиции в этом поле и стремящихся его сохранить или трансформировать. Это значит, помимо прочего, что предрасположенность играть в экономическую игру, инвестировать [капиталы] в экономическую игру, которая [предрасположенность] является продуктом определённой экономической игры, лежит в самой основе существования этой игры. Вещь, о которой забывают все виды экономизма.

Экономическое производство функционирует лишь в той мере, в которой оно производит сначала веру в ценность своих продуктов (как об этом свидетельствует факт, что сегодня в самом производстве доля труда, предназначенного на производство потребности в продукте, не перестаёт возрастать) и ещё веру в ценность самой производственной деятельности, иначе говоря, например, интерес, скорее, к negotium, чем к оtium. Проблема, проявляющаяся конкретно, когда противоречия между логикой институции, ответственной за производство производителей, то есть Школы, и логикой экономической институции, способствуют возникновению новых отношений к труду, которые иногда описывают — в полной наивности — как «аллергию на труд» и которые проявляются как исчезновение гордости за профессию, профессиональной чести, вкуса к хорошо выполненной работе и тому подобное. Можно обнаружить, таким образом, ретроспективно — поскольку они перестают быть сами собой разумеющимися — диспозиции, которые составляли часть негласных и, следовательно, пропущенных в научных уравнениях, условий функционирования экономики.

Такие относительно тривиальные суждения могли бы привести, если их развивать, к менее тривиальным выводам. Можно было бы увидеть, например, что через юридически гарантированную структуру распределения собственности, а значит — власти в поле, структура экономического поля, определяет всё то, что в нём происходит и, в частности, формирование цен или заработной платы. И потому борьба за модификацию структуры экономического поля, которую называют политической, есть составная часть предмета экономической науки. Не существует такой главной ставки в конфликте между экономистами (вплоть до критерия стоимости), которая не была бы ставкой борьбы в самой реальности экономического мира. И поэтому со всей строгостью экономическая наука должна была бы включить в само определение стоимости то, что критерий стоимости есть ставка борьбы, вместо того чтобы стремиться отсечь одним махом эту борьбу с помощью якобы объективного вердикта и попытаться найти истину обмена в субстанциональном свойстве обмениваемых товаров. Это не столь уж незначительный парадокс — найти способ субстанционального мышления в понятии труда как стоимости у самого Маркса, разоблачавшего в фетишизме образцовый продукт склонности приписывать свойство быть товаром физическим вещам, а не отношениям, которые они устанавливают с производителем и потенциальными покупателями.

Я не могу заходить дальше в своих рассуждениях, как следовало бы, будучи ограниченным рамками короткого полуимпровизированного выступления. И должен перейти ко второму обсуждаемому понятию — стратегия. Этот термин я также применяю не без колебаний. Он побуждает к фундаментальному паралогизму, заключающемуся в том, чтобы дать модель, представляющую объяснения реальности, как составную часть описанной реальности, забывая про формулу «всё происходит так, как если бы…», которая определяет собственный статус теоретического дискурса. Точнее, этот термин склоняет к наивно финалистской концепции практики (той, что поддерживает обыденное употребление таких понятий, как «интерес», «рациональный расчёт» и тому подобное).

На самом деле все мои усилия, напротив, имеют целью показать (как, например, с понятием габитуса) то, что поведение (экономическое или другое) принимает форму эпизода, ориентированного объективным образом по отношению к цели, не являясь с необходимостью продуктом ни сознательной стратегии, ни механической детерминации. Агенты в некотором роде, скорее, натыкаются на собственную практику, чем выбирают её свободно или подталкиваются к ней путём механического принуждения. Если дело обстоит именно так, то потому, что габитус — система диспозиций, полученных через отношение с некоторым полем, — становится действующим, оперирующим, когда встречается с условиями для своего полезного действия, то есть с условиями, тождественными или аналогичными тем, продуктом которых он является. Габитус становится генератором практик непосредственно подлаженных под настоящее и даже под будущее, вписанное в настоящее (отсюда и иллюзия финальности), когда он находит пространство, предлагающее как объективные шансы то, что он в себе несёт в качестве естественной склонности (сберегать, инвестировать и тому подобное), предрасположенности (к расчёту и тому подобное), поскольку он сформировался через инкорпорацию структур сходного универсума (научно воспринимаемых как возможности). В этом случае достаточно, чтобы агенты предоставили свободу действий своей «натуре», то есть тому, что история из них сделала, для «натуральной» подлаженности под исторический мир, с которым они столкнулись, чтобы делать то, что нужно для осуществления будущего, потенциального вписанного в этот мир, где они чувствуют себя, как рыба в воде. Противоположный пример — Дон-Кихот, который применял в экономическом и трансформированном социальном пространстве габитус, являвшийся продуктом предыдущего состояния этого мира. Но было бы достаточно подумать о старении.

Не забывая о всех случаях габитуса рассогласованного, поскольку условия, продуктом которых он является, отличаются от условий, в которых он должен функционировать, как в случае с агентами — выходцами из докапиталистических обществ, когда они оказываются брошенными в капиталистическую экономику. Большинство действий являются объективно экономическими, не будучи субъективно экономическими, не будучи продуктом рационального экономического расчёта. Они суть продукт встречи между габитусом и полем, то есть между двумя историями более или менее полностью подходящими. Достаточно подумать о языке и о ситуации двуязычия, когда хорошо подкованный собеседник, обладающий в одно и то же время и лингвистической компетенцией, и практическим знанием условий оптимального применения этой компетенции, предвосхищает случаи, в которых он может использовать тот или другой из двух своих языков с максимальной выгодой. Тот же собеседник меняет выражения, переходя от одного языка к другому, не давая даже себе в этом отчёта, в силу практического освоения законов функционирования поля (функционирующего как рынок), в котором он размещает свою лингвистическую продукцию. Таким образом, столь же длительное время, в течение которого габитус и поле согласованы, габитус «прекрасно ложится» и вне всякого расчёта, его антиципации опережают логику объективного мира.

Именно здесь следует поставить вопрос о субъекте расчёта. Габитус, являющийся порождающей основой реакций, более или менее адаптированных к требованиям поля, есть продукт целой индивидуальной истории, но также — через опыт воспитания в раннем детстве — всей коллективной истории семьи и класса: в частности, через опыт, в котором выражается наклон траектории всей родственной линии, принимающий порой форму видимого и резкого падения или, напротив, проявляющийся только в неощутимом снижении. Иными словами, мы также далеки от атомизма Вальраса [1], не оставляющего никакого места для структуры, обоснованной по преимуществу экономически и социально, как и от того сорта сырого культурализма, который приводит социологов типа Парсонса, к утверждению существования общности предпочтений и интересов. В самом деле, каждый экономический агент действует в зависимости от собственной системы предпочтений, но она отличается от системы предпочтений общей для всех агентов, помещённых в равные экономические и социальные условия, лишь второстепенными признаками.

Различные классы систем предпочтений соотносятся с классами условий существования, а значит с экономическими и социальными обусловленностями, навязывающими различные схемы восприятия, оценивания и действия. Индивидуальные габитусы суть продукты пересечения частично независимых причинных рядов. Очевидно, что субъект — это не Ego, растворённое в своего рода единичном cogito, но индивидуальный след всей коллективной истории. Кроме того, большинство сколько-нибудь значимых экономических стратегий (заключение брака в докапиталистических обществах или покупка недвижимости в таких обществах, как наше) являются результатом коллективного решения, в котором могут отражаться отношения силы между участвующими сторонами (например, супругами), и через них — между борющимися группами (родственные линии происхождения супругов или группы, определённые по экономическому, культурному и социальному капиталу, принадлежащему каждой из них). На самом деле, невозможно знать, кто субъект окончательного решения. Это верно также и при исследовании предприятий, которые функционируют как поля, так что место решения — везде и нигде (в противоположность иллюзии о «решателе» принимающем решение), лежащей в основе многих частных исследований о власти).

Чтобы закрыть эту тему, следует спросить себя, не имеет ли иллюзия универсального экономического расчёта оснований в реальности. Наиболее отличающиеся экономики: экономика религии с логикой приношения, экономика почёта с обменом дарами и ответными дарами, вызовами и контрударами, убийствами и отмщениями и так далее, — могут подчиняться частично или полностью экономическому принципу и допускать форму расчёта, de ratio, с целью обеспечить оптимизацию соотношения издержки/прибыль. Так, например, обнаруживается поведение, которое можно понять как инвестиции, направленные на максимизацию выгоды в различных экономических мирах (в широком смысле), в молитве или жертвоприношении, которые подчиняются, порой эксплицитным образом, принципу do ut des, но также и в логике символических обменов, со всеми типами поведения, воспринимавшимися как расточительность столь же долго, как долго это поведение измерялось экономическими принципами в узком смысле.

Универсальность принципа экономии, то есть ratio в смысле оптимального расчёта, который делает возможным рационализировать любое поведение (достаточно подумать о «мельнице заклинаний») [2], побуждает поверить, что можно привести все существующие экономики к логике единой экономии: через обобщение частного случая сводят все экономические логики и, в частности, логику экономик, основанных на отождествлении экономических, политических и религиозных функций, к совершенно особой логике экономической экономики, в которой экономический расчёт ориентирован эксплицитным образом по отношению к целям исключительно экономическим, которые ставит самим своим существованием экономическое поле, конституированное как таковое на базе замкнутой аксиомы в тавтологии «дела есть дела». В этом и только в этом случае экономический расчёт подчинён чисто экономическим целям максимизации чисто экономической выгоды, а экономика является формально рациональной и в целях, и в средствах. В действительности, такая безупречная рационализация никогда не была осуществлена и было бы просто показать, как я хотел это сделать в своей работе о патронате, что логика накопления символического капитала присутствует даже в наиболее рационализированных секторах экономического поля. Не говоря уже о мире «чувств» (одним из наиболее предпочтительных мест для которого является, конечно, семья), избегающего аксиом типа «дела есть дела» или «в делах нет места для чувств».

Наконец, нужно было бы рассмотреть, почему экономическая экономика не перестаёт завоёвывать новые позиции по отношению к экономикам, ориентированным на неэкономические цели (в узком смысле) и почему в таких обществах как наше экономический капитал является доминирующим видом капитала по отношению к символическому, социальному и даже культурному капиталам. Это потребовало бы очень долгого анализа и нужно было бы, например, проанализировать основания существенной нестабильности символического капитала, который, основываясь на репутации, на мнении, на представлении («Почёт, — говорят кабилы, — как семена репы»), может быть утрачен при подозрении, критике и особенно труден для передачи, объективации, слабо ликвиден и тому подобное На самом деле, особое «могущество» экономического капитала держится, возможно, на том, что он допускает экономию экономического расчёта, экономию экономики, то есть рационального управления, работы по сохранению и передаче, что он является, другими словами, более простым для рационального управления (что можно наблюдать при его движении: деньги и тому подобное), для расчёта и предвидения (что делает его неразрывно связанным с расчётом и математической наукой).

Примечания

1 Вальрас Леон Мари Эспари (1834–1910), швейцарский экономист, построил общую экономико-математическую модель народного хозяйства.

2 В буддизме — цилиндр, внутри которого находятся бумажные листочки с заклинаниями.

Социология религии

Социология религии

Социология веры и верования социологов

1982

Доклад, который был прочитан в декабре 1982 года в Париже, на Конгрессе Французской ассоциации социологии религии.

Существует ли социология веры? Я считаю, что нужно переформулировать вопрос: та социология религии, какая делается сегодня, а именно, производителями, причастными в разной степени к полю религии, может ли она быть настоящей научной социологией? И я отвечаю: с трудом, то есть только при условии, что она будет сопровождаться научной социологией поля религии. Такая социология является очень трудным предприятием, но не потому, что поле религии более сложно для анализа, чем другое поле (даже если те, кто в него входят, хотят в этом убедить), а потому, что когда ты в нём, то разделяешь веру, свойственную принадлежности к полю, какому бы то ни было (религиозному, университетскому и другим), а когда ты вне его, то рискуешь, во-первых, забыть включить веру в исследовательскую модель и так далее (я ещё к этому вернусь), а во-вторых, лишён части полезной информации.

В чём состоит вера, которую связывают с принадлежностью к полю религии?

Вопрос не в том, чтобы узнать, как это часто пытаются изобразить, верят или нет те люди, которые занимаются социологией религии, и даже не в том, принадлежат они церкви или нет. Речь идёт о вере, связанной с принадлежностью к религиозному полю, которую я называю illusio, то есть инвестицией в игру, связанной со специфическими интересами и выгодами, характерными для этого поля, и с особыми целями, которые оно предлагает. Религиозная вера, в обычном смысле этого слова, не имеет ничего общего с интересом чисто религиозным в том смысле, какой я в него вкладываю, как то, что (кому-то) есть дело до религии, до Церкви, до священнослужителей, до того, что об этом говорят, кто принимает сторону какого-то теолога и выступает против ереси и так далее. (То же самое подходит, очевидно, для протестантизма или иудаизма.) Интерес в истинном смысле есть то, что важно для меня, то что имеет для меня разницу и разницу практическую (которой не существует для равнодушного наблюдателя); это дифференцирующее суждение, направляемое не одними лишь целями познания. Практический интерес — это интерес в существовании или несуществовании объекта (в противоположность эстетической незаинтересованности по Канту и науке, которая ставит под сомнение экзистенциальный интерес): это интерес к объектам, чьи существование и устойчивость управляют непосредственно или опосредованно моим существованием и моей социальной устойчивостью, моей идентичностью и моей социальной позицией.

Проблема ставится с особой остротой в случае религии, поскольку поле религии, как и любое другое поле, есть универсум веры, но вера в нём является проблемой. Вера, которую организует институция (например, вера в Бога, в догмы и так далее), стремится замаскировать веру в саму институцию — obsequium, а также все интересы, связанные с её воспроизводством. И это тем сильнее, чем более размыты границы поля религии (можно встретить, например, священнослужителей-социологов), так, что можно считать себя покинувшим поле религии, но в действительности не выйти из него.

Инвестиции в поле религии могут пережить утрату веры и даже более или менее декларированный разрыв с Церковью. Это парадигма поп-расстриги, который имеет свои счёта с институцией (научная религия коренится с самого начала на таком типе отношения вероломства). Так было слишком часто, и мирянин не обманывается: гнев, возмущение и протест — знаки этого интереса. Самой своей борьбой, поп-расстрига свидетельствует о том, что интерес по-прежнему есть. Этот интерес — негативный и критический — может направлять все исследование и переживаться как интерес сугубо научный из-за смешения научной позиции и позиции критической (левой), утверждённой в самом поле религии.

Интерес, связанный с принадлежностью к полю, сопровождается практической, заинтересованной формой познания, которой нет у того, кто туда не входит. Чтобы уберечься от эффектов науки (или, в случае социологии, от научной конкуренции), те, кто включён в поле, стремятся сделать из принадлежности к нему необходимое и достаточное условие адекватного познания. Этим аргументом широко пользуются в различных социальных контекстах, чтобы дискредитировать всякое знание «извне», «не прирождённое» («ты не можешь понять», «это надо пережить», «так не бывает» и так далее), и в этом есть доля правды. Анализ, редуцированный к научно принятым характеристикам, игнорирует мелкие детали, пустяки, то есть все те деревья, которые прячут лес от «прирождённого» любопытства, все те мелкие знания, которые получают только тогда, когда ими интересуются в первую очередь, когда испытывают радость причастности, накапливая их, запоминая, составляя тезаурус. Так, лучших практических этнологов подстерегает искушение регрессии к прирождённому любопытству, цель которого в нём самом, и не всегда легко бывает распознать в разговорах социологов религии (и социологов политики), что является анекдотической информацией «прирождённого» любителя, а что экспертным знанием. Критическая сдержанность к «местной» интерпретации становится совершенно понятной, если знать, что в группе в целом анекдотическая информация полностью пересматривается (за исключением того, когда она представляет очень ценную форму такого информационного капитала, который можно приобрести лишь за долгий период вместе со стажем) и оценивается как знак признания, инвестиции в игру, любезность, субъективная принадлежность, настоящий интерес для группы и для её бесхитростных, природных интересов. (Так, известна роль, которую играют в поддержке семейных, школьных и тому подобных отношений расспросы при встречах об общих знакомых, которые предполагают знание фамилий, имён, прозвищ и соответствующий интерес, а также обмен сувенирами и анекдотами.)

С другой стороны, уклончивость местного жителя, которая иногда выражается в критике но адресу социологической объективации со стороны специалистов, связанных со своими объектами «наивным» интересом, скрывает важней вопрос, касающийся философии истории, или [философии] действия, которую наблюдатель применяет более или менее сознательно. Эта уклончивость напоминает, что структурные эффекты, воссоздаваемые аналитиком с помощью операций, аналогичных переходу от почти бесконечного числа тропинок к карте как модели всех дорог, охватываемой одним взглядом, осуществляются на практике только через контингентные на вид события, единичные по виду действия, тысячи бесконечно малых происшествий, интеграция которых порождает «объективное» чувство, воспринимаемое объективным аналитиком. Если невозможно, чтобы аналитик реконструировал и восстановил бесчисленные действия и взаимодействия, в которое бесчисленные агенты инвестировали свои специфические интересы, не имеющие по замыслу ничего общего с результатом, которому они всё же способствовали (верность предприятию, учебному заведению, газете, ассоциации, соперники, друзья и так далее, — все те единичные события, связанные с именами собственными, с особыми обстоятельствами, в которых с успехом утопает взгляд местного жителя), то он [аналитик] должен по крайней мере знать и помнить, что самые глобальные тенденции, наиболее общие жёсткие правила выполняются лишь с помощью наиболее специфического и наиболее случайного, в связи с приключениями, встречами, связями и отношениями, казалось бы» неожиданными, которые очерчивают особенности биографий. Именно против такой упрощающей грубости стороннего наблюдателя взывают, более или менее ясным образом, местный житель и тот, кого можно было бы назвать «оригинальным социологом» по аналогии с Гегелем и его «оригинальным историком»), кто, «погружаясь в дух события», вбирает в себя пристрастия тех, чью историю он рассказывает. Это объясняет столь часто встречающуюся неспособность социолога совершить объективацию своего почти прирождённого опыта, описать его и опубликовать.

Но, замыкаясь в альтернативе частичного и неделимого; внутренне заинтересованного и предвзятого и внешне нейтрального и объективного; взгляда понимающего и даже соучаствующего и взгляда редуцирующего, упускают, что воинствующее неверие может оказаться только инверсией веры, а главное, что возможно участвующее наблюдение, которое предполагает объективацию участия и то, что она в себя включает, то есть сознательное покорение интересов, связанных с принадлежностью или непринадлежностью. Препятствуя объективации, принадлежность может стать вспомогательным средством для объективации ограничений объективации, при условии, что принадлежность сама объективирована и покорена. Если знать о принадлежности полю религии с соответствующими ему интересами, то можно научиться управлять эффектами этой принадлежности и черпать в них опыт и необходимую» информацию для производства нередуцированной объективации, способной преодолеть альтернативу внутреннего и внешнего, слепой привязанности и частичного ясновидения.

Но это преодоление предполагает объективацию без изъятия всех, даже самых тончайших связей, всех форм участия и принадлежности, как объективной, так и субъективной (ведь самоанализ не имеет ничего общего с личной или публичной исповедью, с этико-политической самокритикой). Я считаю, что наиболее парадоксальные формы принадлежности, как, например, негативные или критические, часто обусловливаются прошлой принадлежностью со всеми её союзами и амбивалентностями, связанными с тем, что было, с прохождением через семинарию, большую или маленькую и тому подобное. Эпистемологаческий разрыв в таком случае совершается через социальный разрыв, который сам предполагает объективацию (болезненную) связей и привязанностей. Социология социологов не вдохновляется полемической или юридической интенцией: она только стремится сделать видимыми некоторые наиболее значительные социальные препятствия для научного производства. Отказаться от объективации союзов и от болезненной ампутации, вызываемой ею — значит обречь себя играть двойную игру, которая социально и психологически выгодна и позволяет сочетать выгоды от наукообразности (внешней) и от религиозности. Такое искушение двойной игры и двойной выгоды особенно грозит специалистам в больших универсальных религиях: католикам, изучающим католицизм; протестантам, изучающим протестантизм; евреям, изучающим иудаизм (нельзя не отметить, что перекрёстные исследования, когда католики изучают иудаизм, либо наоборот, или сравнительные исследования — это редкость). В подобном случае существует большая опасность произвести некую назидательную науку, обречённую служить фундаментом научной религиозности, позволяющую совместить выгоды научной проницательности с выгодами религиозной верности.

Это двойственное отношение обнаруживается в языке и, в частности, во введении в рамки научного дискурса слов, заимствованных из религиозного языка, через которые проскальзывают default assumptions (Молчаливое или скрытое одобрение; предположение по умолчанию — [англ.] — Прим. пер.), как говорит Дуглас Хофштадтер, — молчаливые предположения о прирождённом отношении к объекту. Пример такого предположения — склонность трактовать верования как ментальные представления или дискурсы и забывать о том, что даже у сторонников религии, очищенной от всякой ритуальности, к которой социологи религии очень близки социологически, и у самих этих социологов, религиозная верность коренится (и сохраняется) в невербальных, подсознательных диспозициях, в изгибах тела, в оборотах языка, когда это не поговорки и не произношение; что тело и язык наполнены онемевшими верованиями, и что религиозная (или политическая) вера есть прежде всего телесный экзис, сочетающийся с языковым габитусом. В этой логике можно было бы показать, что все споры о «народной религии», так же, как и многие другие дискуссии, центром которых являются «народ» и «народность», берут своё начало в предположениях, свойственных плохо проанализированному отношению к своему собственному представлению о вере и религии. А это мешает обнаружить, что относительный вес ментального представления и театрального представления, ритуального мимесиса, изменяется вместе с социальной позицией и с уровнем образования, и что возмущение религиозности, которая считается народной по мнению «виртуозов религиозного сознания» (как, впрочем, и эстетического сознания), без сомнения вызывает именно то, что в своих ритуальных автоматизмах, она (религиозность) порождает произвольность социальных детерминаций, лежащих в основе устойчивых диспозиций корпуса верующих.

В заключение скажу, что социология социальных детерминант социологической практики предстаёт как единственное средство аккумулировать иным, чем через фиктивное примирение в двойной игре, способом выгоды от принадлежности, участия и выгоды от внешней стороны, разрыва и объективирующей дистанции.

Социология религии

Генезис и структура поля религии

1971

Как писал Вильгельм фон Гумбольдт, «человек постигает предметы преимущественно или даже исключительно — ибо его чувства и поступки основываются на восприятии — такими, какими они ему явлены в языке. Разматывая в нити языка своё бытие, сам он всё больше в него впутывается. Так, всякий язык очерчивает магический круг вокруг народа, им владеющего; круг, из которого можно вырваться, лишь перепрыгнув в другой» [1]. Эта теория языка как средства познания, распространённая Кассирером на все «символические формы» и, в частности, на символику ритуала и мифа, иначе говоря — на религию, мыслимую как язык, применима также к теориям, особенно к теориям религии как средствам конструирования научных фактов. Создаётся впечатление, будто умолчание вопросов и принципов, лежащих в основе остальных способов описания религиозных фактов, является одним из имплицитных условий существования каждой из основных теорий религии (которые, как мы увидим дальше, все могут быть сведены к трём позициям, символизируемым именами Маркса, Вебера и Дюркгейма). Чтобы выйти из одного или другого магического круга, не попадая просто в третий и не обрекая себя на бесконечный переход из одного в другой, иными словами, чтобы получить возможность объединить в связную систему, которая не была бы ни школярской компиляцией, ни эклектичным сплавом, то ценное, что внесли в науку различные частичные и взаимоисключающие теории до сих пор непревзойдённые, как остаются непреодолёнными и противоречия между ними), нужно попытаться встать на геометрическую точку, в которой сходятся все перспективы, то есть в точку, которая открывает взгляду одновременно всё то, что может и не может быть увидено с каждой отдельной точки зрения.

Первая традиция рассматривает религию как язык, то есть как средство коммуникации и одновременно как средство познания или, говоря точнее, структурированный (а значит, подлежащий структурному анализу) и в то же время структурирующий символический медиум, делающий возможной ту первичную форму консенсуса, какой является договорённость о смысле знаков и смысле мира, который они [средства] позволяют сконструировать. Эта традиция развилась из объективного или сознательного намерения дать научное решение кантианской проблеме познания, поставленной в её самом широком виде — таком же, как у Кассирера, когда он пытается восстановить функцию языка, мифа (или религии), искусства и науки в конструировании различных «сфер объективности» [2]. Эта теоретическая интенция в явном виде присутствует у Дюркгейма, который, воспринимая социологию религии как одно из измерений социологии знания и стремясь преодолеть оппозицию между априоризмом и эмпиризмом, усматривал в «социологической теории знания» [3], являющейся не чем иным, как социологией символических форм, «позитивное» и «эмпирическое» обоснование кантовского априоризма [4]. Тот явный факт, что этнологический структурализм многим обязан Дюркгейму, нередко остаётся незамеченным, а философы способны даже восхищаться собственной проницательностью, обнаруживая следы кантианской проблематики в работах, которые, подобно главе «Первобытного мышления», посвящённой «логике тотемических классификаций» [5], к тому же являются ответом, несравненно лучше разработанным, на дюркгеймовский и, следовательно, кантовский вопрос о «примитивных формах классификации» [6].

Вследствие того, что фундаментальный вклад дюркгеймовской школы длительное время умалчивался цензурой спиритуалистической благочинности и «хорошего тона» интеллектуалов, сегодня он не может появиться в изысканной дискуссии иначе, как в более приемлемом обличье соссюровской лингвистики [7]. Это происходит ещё и потому, что наиболее весомый вклад структурализма заключался именно в том, чтобы предоставить теоретические и методологические инструменты, позволяющие реализовать на практике намерение раскрыть имманентную логику мифа или ритуала. Хотя оно присутствует уже в философии мифологии [Philosophic der Mythologie] Шеллинга, отстаивавшего «схематическую» [«tautegorique»] — в противоположность «аллегорической» — интерпретацию мифа, это намерение так и осталось бы благим пожеланием, если бы благодаря структурной лингвистике интерес к мифу как структурированной структуре не возобладал над интересом к мифу в качестве структурирующей структуры, иными словами — в качестве принципа структурирования мира (или «символической формы», «примитивной формы классификации», «менталитета»). Мы намерены временно оставить в стороне вопрос об экономических и социальных функциях мифических, ритуальных или религиозных систем, поскольку они, требуя «аллегорической» интерпретации, затрудняют применение структурного метода. Тем не менее, нужно признать, что такая методологическая установка становится всё более стерильной и опасной по мере того, как мы удаляемся от символической продукции наименее дифференцированных обществ или от наименее дифференцированной символической продукции (как, к примеру, язык, являющийся продуктом анонимной и коллективной работы многих поколений) обществ, разделённых на классы8. Продолжая по инерции использовать метод, который нашёл наиболее строгое и плодотворное применение в области «мифологии» и фонологии, семиология по умолчанию рассматривает все символические системы как простые инструменты коммуникации и познания (строго говоря, этот постулат верен лишь применительно к фонологическому уровню языка), не задумываясь о социальных условиях, лежащих в основе этой методологической привилегии. Вследствие этого она не может избежать обращения по любому поводу к теории консенсуса, вытекающей из примата вопроса о смысле и определённо сформулированной Дюркгеймом в виде теории логической и социальной интеграции как функции «коллективных представлений» и, в частности, религиозных «форм классификации».

По причине того, что в основе структуры любых символических систем, к примеру религии, всегда заложен принцип деления, они способны упорядочивать природный и социальный мир не иначе как путём их разбиения на антагонистические классы — одним словом, они порождают смысл и консенсус о смысле с помощью логики включения и исключения. В силу своей структуры они предрасположены осуществлять функции одновременно включения и исключения, соединения [satiation] и разъединения, единства и деления. Эти «социальные функции» (в дюркгеймовском или «структурно-функциональном смысле» слова) имеют тенденцию перерождаться в политические по мере того, как логическая функция упорядочения мира, которую миф выполнял социально недифференцированным образом, производя в универсуме вещей систематический и вместе с тем произвольный диакризис (греч. diakrisis — способность и/или результат различения), всё больше подчиняется социально дифференцированным функциям социальной дифференциации и легитимации различий; иначе говоря, по мере того как классификации, производимые религиозной идеологией, постепенно покрывают собой (в двойном смысле слова) социальные деления на конкурирующие или противодействующие группы и классы.

Идея, что такие символические системы, как религия, искусство или даже язык, могут иметь отношение к власти и к политике, то есть к порядку, но совсем в другом смысле, столь же чужда тем, кто рассматривает социологию символических фактов в качестве одного из измерений социологии знания, как интерес к структуре этих систем, то есть не только к тому, как они говорят (их синтаксису), но и тому, о чём они говорят (их тематике), — сколь и тем, кто рассматривает её в рамках социологии власти. А иначе и быть не может, поскольку каждая из теорий, рассматривая избранный ей аспект, сталкивается с непреодолимым эпистемологическим препятствием, каким для неё является эквивалент того же аспекта в спонтанной социологии, конструируемый комплементарной и противоположной теорией.

Так, различные «аллегорические» (или внешние) интерпретации мифа, будь то астрономические, метеорологические, психологические, психоаналитические или даже социологические (например, объяснение мифа через его универсальные, но лишённые содержания функции, как у Малиновского, или даже через его социальные функции), придавали ему видимость вразумительности, которая препятствовала «схематической» или структурной интерпретации как минимум не меньше, чем ощущение бессвязности и абсурдности, предрасполагающее видеть в этом дискурсе, кажущемся произвольным, лишь проявление Urdummheit, или «примитивной глупости», либо, в лучшем случае, простейшую форму философской спекуляции, то есть, говоря словами Платона, «деревенскую науку». Создаётся впечатление, что Леви-Строс первым смог пройти по другую сторону зеркала «слишком простых» объяснений, представляющих собой наивные проекции, именно ценой радикального, то есть преувеличенного, сомнения в отношении любого внешнего прочтения, которое приводит его к отрицанию самого принципа взаимосвязанности структур символических систем и социальных структур: «Психоаналитики, как и некоторые этнологи, хотят заменить космологическую и натуралистскую интерпретации объяснениями, заимствованными из социологии и психологии. В таком случае всё становится слишком уж просто. Пусть в некой системе мифов отводится важное место какому-либо персонажу, скажем, очень недоброжелательной бабке; тогда нам объяснят, что в таком-то обществе бабки враждебно относятся к внукам. Мифология превращается в отражение социальных структур и общественных отношений» [10].

Точно так же, заявляя с самого начала, что магические или религиозные действия являются в своей основе внутри-мирскими (diesseitig) и что их нужно выполнять, «чтобы прожить долго» [11], Макс Вебер мешает себе увидеть сущность религии такой, как её понимает Леви-Строс, то есть как продукт «интеллектуальных операций» (в противоположность «аффективным» или практическим), и задаться вопросом о собственно логических и гносеологических функциях того, что он рассматривает как почти исчерпывающую совокупность ответов на многие экзистенциальные вопросы. Но в то же время он получает возможность связать содержание мифологического дискурса (и даже его синтаксис) с религиозными интересами тех, кто его производит, распространяет, и тех, кто его воспринимает, а также, на более глубоком уровне, сконструировать систему религиозных верований и практик как более или менее преображённое проявление стратегий различных групп специалистов, соревнующихся за обладание монополией распоряжаться ценностями спасения, и различных классов потребителей их услуг. Соглашаясь с утверждением Маркса, что религия выполняет функцию сохранения социального порядка, способствуя, говоря его собственным языком, «легитимации» власти «доминирующих» и «закабалению подвластных», Макс Вебер находит средство избежать упрощающей альтернативы, продуктом которой являются самые ненадёжные выводы — иначе говоря, противопоставления между иллюзией абсолютной автономии мифологического или религиозного дискурса и редукционистской теорией, представляющей его как прямое отражение социальных структур. Он обращает внимание на то, о чём забывают обе противоположные и взаимодополняющие позиции, показывая религиозную работу, которую выполняют специализированные, наделённые (а иногда нет) институциональной властью производители и выразители определённого типа дискурса и практик, чтобы удовлетворять особую категорию нужд, свойственных некоторым социальным группам.

Таким образом, в основу относительной автономии, которой наделяет религию, не сделав из этого всех должных выводов, марксистская теория [12], Вебер кладёт исторический генезис корпуса специализированных агентов. Благодаря этому ему удаётся обнаружить сердцевину системы производства религиозной идеологии, то есть наиболее характерный (но не главный) принцип идеологической алхимии, посредством которой происходит преображение социальных отношений в сверхъестественные, и, следовательно, вписанные в порядок вещей, а потому оправданные. Теперь, чтобы выявить общий корень обеих частичных и взаимоисключающих традиций, достаточно переформулировать дюркгеймовский вопрос о «социальных функциях» религии для общества в целом в форме вопроса о политических функциях, которые она способна выполнять для различных классов определённой социальной формации благодаря своей собственно символической эффективности. Принимая всерьёз дюркгеймовскую гипотезу социального генезиса схем мышления, восприятия, оценки и действия и одновременно факт деления общества на классы, мы с необходимостью придём к той мысли, что между социальными (то есть властными) и ментальными структурами существует соответствие, которое устанавливается посредством структуры символических систем — языка, религии, искусства и так далее. Точнее, мы увидим, что религия способствует (скрытому) утверждению тех или иных принципов структурирования восприятия и понимания мира — в частности, социального, навязывая систему практик и представлений, чья структура, объективно основанная на принципе политического разделения, предстаёт как естественная-сверхъестественная структура космоса.

1. Развитие разделения религиозного труда, процесс морализации и систематизации религиозных практик и верований

1.1

Технологические, экономические и социальные изменения, связанные с рождением и развитием города и, в частности, с разделением интеллектуального и физического труда, составляют общую предпосылку двух процессов, которые могут осуществляться лишь в отношении взаимозависимости и взаимного усиления: образование относительно автономного поля религии и возникновение нужды в «морализации» и «систематизации» религиозных верований и практик. Рождение и рост основных мировых религий связаны с появлением и развитием города. Противостояние между городом и деревней ознаменовало фундаментальный разрыв в истории религии, как и одно из наиболее важных для каждого общества религиозных разделений, затронутых этой морфологической оппозицией. Отмечая, что «основное разделение труда на материальный и духовный является результатом отделения города от деревни», Маркс писал в «Немецкой идеологии»: «Разделение труда становится действительным разделением лишь с того момента, когда появляется разделение материального и интеллектуального труда. С этого момента сознание может действительно вообразить себе, что оно нечто иное, чем осознание существующей практики, что оно может действительно представлять себе что-нибудь, не представляя себе чего-нибудь действительного, — с этого момента сознание в состоянии эмансипироваться от мира и перейти к образованию «чистой теории» — теологии, философии, морали и так далее» [13]. Едва ли есть нужда перечислять все особенности условий жизни крестьян, препятствующие «рационализации» религиозных практик и верований. Напомним некоторые из них: зависимость от природного мира, способствующая «идолопоклонническому отношению к природе» [14], временная структура сельскохозяйственного труда, сезонная занятость, по своей сущности противоречащая расчёту и рационализации [15], пространственная рассредоточенность сельского населения, затрудняющая экономический и символический обмен, а значит — осознание коллективных интересов.

Напротив, экономические и социальные изменения, коррелирующие с урбанизацией, — развитие торговли и особенно ремёсел, то есть профессиональной деятельности, более-менее не зависящей от случайностей природы и потому относительно рациональной и рационализируемой, или развитие интеллектуального и духовного индивидуализма, связанное с появлением всё большего числа индивидов, вырвавшихся из обволакивающих традиций старых социальных структур, — могут лишь способствовать «рационализации» и «морализации» религиозных потребностей. По замечанию Вебера, «экономическое существование буржуазии построено на более непрерывной (в сравнении с сезонным характером сельскохозяйственного труда) и более рациональной по меньшей мере, в эмпирическом плане) работе.

Это позволяет, главным образом, предвидеть и «осмысливать» отношение между целью, средствами и успехом или неудачей». По мере того как исчезает «непосредственная связь с жизнеобразующей и витальной реальностью природных стихий», «эти стихии перестают быть доступными непосредственному пониманию и превращаются в проблемы», и возникает «рационалистический вопрос о «смысле жизни», в то время как религиозный опыт очищается и прямые отношения с клиентом привносят в религиозность ремесленника нравственные ценности [16]. Но наибольшая заслуга Макса Вебера заключалась в том, что он показал, что урбанизация (и сопутствующие ей преобразования) способствует «рационализации» и «морализации» религии лишь постольку, поскольку она благоприятствует развитию корпуса специалистов, распоряжающихся ценностями спасения. «Процессы «интериоризации» и «рационализации» религиозных феноменов и, в частности, появление нравственных критериев и императивов, превращение богов в этические силы, поощряющие и вознаграждающие «добро» и наказывающие «зло», обеспечивая тем самым сохранность нравственных устремлений, и, наконец, культивация чувства «греха» и жажды «спасения» — все эти черты усиливались параллельно с совершенствованием индустриального труда и, по большей части, в прямой связи с развитием города [17].

Однако было бы неверно говорить об однозначном отношении зависимости между этими двумя процессами: рационализация религии обладает собственной нормативностью, для которой экономические условия могут выступать лишь как «общие пути развития» (Entwicklungswege) и которая связана, прежде всего, с формированием специфического священнического сословия». (Иерократия — государственный строй, при котором высшая власть принадлежит духовенству, организованному в соответствии со строгой внутренней иерархией. — Прим. пер.) Так, в Палестине, где, несмотря на наличие крупных культурных центров, не было такого урбанистического и индустриального развития, как в Египте и Месопотамии, религия Яхве претерпела «этико-рациональную» эволюцию.

Это произошло благодаря тому, что в отличие от средиземноморского полиса, не произведшего рационализированной религии из-за влияния Гомера и, в особенности, по причине отсутствия иерократически организованного и специального обученного священнического корпуса, Древняя Палестина располагала городским жречеством. Точнее говоря, культ Яхве смог победить синкретические тенденции благодаря тому, что совпадение интересов городских жрецов и религиозных интересов нового образца, порождаемых у светского населения урбанизацией, позволило преодолеть препятствия, обычно мешающие прогрессу монотеизма. С одной стороны, «могущественные идеальные и материальные интересы жречества, заинтересованного в культе того или иного божества» и, следовательно, враждебно относящегося к процессу «концентрации», ведущему к исчезновению более мелких предприятий спасения, а с другой стороны — «духовные интересы мирян, отдающих предпочтение ближнему религиозному объекту, поскольку он поддаётся магическому воздействию» [18].

Евреи, которым вследствие усложнения политической обстановки оставалось уповать лишь на соблюдение божьих заповедей в вопросе улучшения своей будущей судьбы, постепенно пришли к признанию недостаточности различных традиционных форм культа и, в частности, оракулов, дающих двусмысленные и загадочные ответы. Исходя из чего возникла потребность в более рациональных методах, позволяющих узнать божественную волю, и в служителях культа, способных их практиковать. В данном случае конфликту, возникшему между этим коллективным требованием (которое, стремясь исключить все конкурирующие культы, в действительности совпадало с объективными интересами левитов) и частными интересами жрецов отдельных святилищ, централизованное и иерархически организованное жречество смогло найти такое решение, которое позволяло сохранить в неприкосновенности права всех священнослужителей при установлении монополии культа Яхве в Иерусалиме.

1.2

Процесс, ведущий к образованию инстанций, специально предназначенных для производства, воспроизводства или распространения религиозных продуктов, и преобразование (относительно независимое от экономических условий) системы этих инстанций в более сложную и дифференцированную структуру, то есть в относительно автономное поле религии, сопровождаются процессом систематизации и морализации религиозных практик и представлений. Этот процесс ведёт от мифа как объективно целостной [квази]системы к религиозной идеологии как чётко упорядоченной [квази]системе и, параллельно с этим, от табу и магической контаминации — к греху, или от маны, от «иррационального» [«numineux»], от Бога карающего, своевольного и непредсказуемого — к Богу доброму и справедливому, защитнику и хранителю природного и общественного порядка. Развитие настоящего монотеизма, крайне редко встречающегося в первобытных обществах (в отличие от «монокульта», представляющего собой по сути разновидность политеизма), связано, по мнению Пола Радина, с появлением хорошо организованного жречества [19].

Это означает, что монотеизм, совершенно неизвестный обществам, чья экономика базируется на собирательстве, охоте и/или рыбалке, встречается исключительно в доминирующих классах обществ, характеризующихся более развитым сельским хозяйством, делением на классы (как, например, некоторые западно-африканские общества, полинезийцы, индейцы Дакота и Виннебаго), где дальнейшее разделение труда сопровождается соответствующим разделением светской и особенно духовной власти. Попытки представить этот процесс систематизации и морализации как прямое и непосредственное следствие экономических и социальных изменений связаны с незнанием того, что их собственное действие ограничивается созданием предпосылок — путём двойного отрицания, то есть путём отмены негативных экономических условий развития мифа — для постепенного формирования относительно автономного поля религии, предполагающего совпадение усилий священнослужителей (несмотря на внутреннюю конкуренцию) и «экстрасвященнических сил», иначе говоря — религиозных потребностей некоторых категорий мирян и метафизических или этических откровений пророка [20].

Существенным следствием процесса морализации таких понятий, как ate, time, aidos, phtonos и тому подобные, стал «перенос понятия чистоты из области магического в категорию морали», то есть превращение вины как пятна (miasma) в «грех». Чтобы полностью осмыслить этот процесс, необходимо принять во внимание, помимо сопутствующих ему трансформаций экономических и социальных структур, изменения в структуре отношений символического производства, которые к V веку привели к образованию настоящего интеллектуального поля в Афинах. Жречество становится участником процесса рационализации религии: законность своего положения оно основывает на (С древнегреч.: ate — стыд, time — честь, почёт, aidos — совесть, достоинство, phtonos — зависть, недоброжелательство.) теологии, которая приобретает статус догмы, незыблемой и вечной. К практике экзегезы его вынуждает соположение или столкновение различных мифоритуальных традиций, отныне помещённых в одно и то же пространство города, и, кроме того, необходимость придания потускневшим ритуалам и мифам нового смысла, который бы лучше согласовался с этическими нормами и с мировоззрением публики, а также с ценностями и интересами образованного слоя.

Эти новые толкования стремятся заменить объективную цельность мифологий интенциональной связностью теологических, если не философских, построений, тем самым подготавливая почву для превращения синкретической аналогии, лежащей в основе магическо-мифической мысли, в рациональную и осознанную аналогию своих принципов или даже в силлогизм [21]. Другим выражением автономии поля религии является тенденция специалистов замыкаться на самореферентной сумме религиозного знания и на эзотеризме квазикумулятивной продукции, адресующейся, в первую очередь, самим производителям [22]. Отсюда типично священнический вкус к нестрогой имитации и озадачивающей неточности, намеренной полиномии и двусмысленности, систематической неясности и метафоре — в общем, ко всей этой словесной игре, которую можно обнаружить в любой книжной традиции и в основе которой лежит, по мнению Боллака, аллегория, понимаемая как искусство подразумевать иное под теми же словами, говорить иное при помощи тех же слов или выражать иначе те же вещи («давать более чистое значение словам племени») [23].

1.3

Формирование поля религии является результатом монополизации корпорацией специализированных служителей культа права сношения со сверхчувственным миром. Эти служители получают социальное признание в качестве эксклюзивных носителей специфической компетенции, необходимой для производства и воспроизводства специально организованной совокупности тайных (а значит, редких) знаний, что объективно связано с исключением из этого пространства всех тех, кто наделяется статусом мирянина (или профана, в двойном смысле слова), лишённого религиозного капитала (как итога символической работы) и признающего законность этой экспроприации, поскольку не замечает её как таковую.

Объективная экспроприация означает не что иное, как объективное отношение, складывающееся между новым типом ценностей спасения, возникшим в результате разъединения материальной и символической деятельности, а также в результате углубления в разделении религиозного труда, и группами или классами, занимающими низшее положение в структуре распределения религиозных благ. Данная структура, в свою очередь, накладывается на структуру распределения средств религиозного производства, то есть религиозной компетенции или, в терминологии Макса Вебера, «квалификации». Объективная экспроприация не обязательно подразумевает духовную «пауперизацию», иначе говоря — процесс, целью которого являлось бы накопление и концентрация в руках некоторой группы религиозного капитала, до тех пор более равномерно распределённого среди всех членов общества [24]. Однако, даже если данный капитал (как его содержание, так и распределение) может довольно длительное время оставаться неизменным, постепенно обесцениваясь в своём взаимодействии с новыми формами капитала, это обесценивание способно рано или поздно повлечь за собой истощение традиционного капитала и тем самым духовную «пауперизацию» и символическое разделение между сакральным знанием и профанным неведением, которое выражает и усиливает тайна.

1.3.1

Все общественные формации тяготеют к одному из крайних полюсов: религиозное самообеспечение, с одной стороны, и с другой — абсолютная монополизация религиозного производства специалистами, в зависимости от степени развития и дифференциации своего религиозного аппарата, то есть инстанций, объективно уполномоченных обеспечивать производство, воспроизводство, хранение и распространение религиозных продуктов.

1.3.1.1.

Этим двум крайним типам структуры распределения религиозного капитала соответствуют:

1. Противоположные типы объективных (и реальных) отношений к религиозным продуктам: с одной стороны, практическое знание совокупности объективно систематических схем мышления и действия, усваиваемых в имплицитном виде благодаря простой привычке и, следовательно, общих для всех членов группы и практикуемых на доре-флексивном уровне, а с другой — книжное знание свода эксплицитных норм и знаний, чётко и сознательно систематизированных специалистами, принадлежащими институции, чьей социальной миссией является воспроизводство религиозного капитала при помощи особой педагогической деятельности.

2. Совершенно разные типы символических систем: мифы (или мифоритуальные системы) и религиозные идеологии (теогонии, космогонии, теологии), являющиеся плодом учёного переистолкования, произведённого в соответствии с новыми функциями, как внутренними, связанными с существованием поля религиозных агентов, так и внешними, возникающими вслед за образованием государств и развитием классовых антагонизмов и дающими смысл существования основным религиям, претендующим на универсальность.

Этическое неприятие эволюционизма и социально с ним связанных, без какой-либо логической зависимости, расистских идеологий приводит некоторых этнологов к обратному этноцентризму, заключающемуся в том, чтобы наделять все общества, даже самые «примитивные», формами культурного капитала, которые могут появиться лишь на определённой стадии развития системы разделения труда. Так же и в отношении крестьянства нередко допускается популистская ошибка, являющаяся другой формой примитивистской ошибки: при смешении экспроприации с пауперизацией возникает риск принять деконтекстуализированные и реинтерпретированные обломки книжной культуры прошлого за ценные свидетельства самобытной культуры [25]. Чтобы избежать этих ошибок, достаточно — как подсказывают некоторые выводы Вебера (кажется, неизвестные этнологам) — связать структуру системы религиозных практик и верований с разделением труда в религии.

Именно это делает Дюркгейм (однако не развивает данную мысль, поскольку у него другая цель), проводя различие между «первобытными» и «сложными» религиями, характеризующимися «теологическими столкновениями, изменчивостью ритуалов, множественностью группировок, разнообразием индивидов»: «Возьмём религии Египта, Индии или классической древности! Это запутанное переплетение многочисленных культов, меняющихся в зависимости от местности, храмов, поколений, династий, вторжений и так далее. Народные суеверия смешаны в них с самыми рафинированными догмами. Ни религиозное мышление, ни деятельность не распределены здесь равномерно в массе верующих; разными людьми, кругами, в различных обстоятельствах верования, как и обряды, воспринимаются по-разному. В одном случае это жрецы, в другом — монахи, в третьем — миряне; встречаются мистики и рационалисты, теологи и пророки и так далее» [26]. В действительности, этнологи крайне редко предоставляют систематические сведения относительно всей совокупности агентов поля религии, касающиеся их подготовки и способов рекрутирования, позиции и функции в социальной структуре. Лишь в виде исключения они задаются вопросом о распределении религиозной компетенции согласно полу, возрасту, социальному статусу, профессиональной специализации или какой-то другой социальной характеристике. Они также упускают из виду проблему отношения между практическим знанием мифической системы, которым в разной степени обладают коренные жители, и научным знанием, которое приобретает этнолог в результате исследования, основанного на систематически собранных сведениях при помощи наблюдения и опроса различных информаторов, выбранных исходя из их особой компетенции.

Кроме того, стремясь сегодня отставить в сторону во имя наивно антифункционалистской идеологии проблему связи между социальной структурой и структурой мифических или религиозных представлений, они теряют возможность поставить вопрос на который могут ответить только сравнительные исследования) об отношении между степенью развития религиозного аппарата и структурой или тематикой вероучения [message]. В общем, интеллектуальная традиция самой дисциплины, относительно слабая дифференцированность структуры (даже с точки зрения религии) изучаемых ей обществ и используемый идиографический метод как бы навязывают этнологу теорию религии, которую резюмирует дюркгеймовское определение церкви, диаметрально противоположное дефиниции Макса Вебера: «Но маг для магии — то же, что священник для религии, а коллегия священнослужителей — не церковь, так же как и религиозная конгрегация, которая под сенью монастыря посвятила бы какому-нибудь святому особый культ. Церковь — это не просто жреческое братство; это нравственная община, образованная всеми верующими одной и той же веры, как её последователями, так и священнослужителями» [27].

Из этого следует, что вопреки фундаментальной амбиции Дюркгейма [28], желавшего объяснить «сложные религии» при помощи «простых», правомерность дюркгеймовского анализа религии и любого метода, рассматривающего социологию религии просто как измерение «социологии знания», неизбежно ограничена тем, что из поля зрения исследователя исчезает проблема вариативности формы и степени дифференциации производительной деятельности и непосредственно — символического производства, а также проблема вариативности функций и структуры религиозных учений [29].

Исходя из того, что мировоззрение, заключённое в основных мировых религиях, является, по верному замечанию Вебера, плодом деятельности конкретных групп (пуританских теологов, конфуцианских учёных, индийских брахманов, еврейских левитов и так далее) или даже индивидов (пророков), говорящих для определённых групп, — анализ внутренней структуры религиозного учения должен обязательно учитывать социологически сконструированные функции, которые они несут, во-первых, для групп, которые их производят, и во-вторых, для групп, которые их потребляют. Так, рационализация и морализация учения могли происходить, к примеру, вследствие увеличения относительного веса его внутренних функций по мере того, как поле религии приобретало всё большую автономию.

1.3.1.2.

Противопоставление между обладателями монополии на управление сферой сакрального и мирянами, которые объективно определяются как профаны в двойном смысле слова — как несведущие в религии, а также как чуждые сакральному и не имеющие отношения к корпусу управляющих им профессионалов — лежит в основе оппозиции сакрального и мирского и, соответственно, легитимного обращения с сакральным (религия) и профанной и профанирующей манипуляцией (магия или волшебство), будь то объективная профанация, то есть магия или волшебство как подчинённая религия, или намеренная профанация, то есть магия как антирелигия или извращённая религия.

Вследствие того, что религия, подобно любой символической системе, несёт функцию объединения и разъединения или, говоря точнее, функцию различения, любая система практик и верований обречена быть низведённой до магии или волшебства, если окажется в подчинённом положении в структуре соотношений символической власти, то есть в системе отношений между различными системами практик и верований, сосуществующими в некоторой социальной формации. Так, под магией обычно понимается либо низшая и древняя, а значит, примитивная религия, либо низшая и современная, а следовательно, профанированная (в смысле, вульгаризованная) и профанизирующая религия. Таким образом, с появлением религиозной идеологии древние мифы переместились в положение магии или волшебства. По замечанию Вебера, противопоставление магии и религии возникло как следствие упразднения по воле политической или церковной власти) культа в пользу другой религии, сводящей древних богов в ранг демонов [30].

Значит, мы вправе задаться вопросом, смогла ли этнологическая традиция действительно порвать с этим изначальным и примитивным смыслом, когда она прибегает к оппозиции между магией и религией, чтобы различать социальные формации, наделённые неодинаково развитыми церковными аппаратами и в неравной степени морализированными и упорядоченными системами религиозных представлений. С другой стороны, оппозиция, существующая внутри одной и той же социальной формации между религией и магией, между сакральным и профанным, между легитимной и профанной манипуляцией святыми вещами, скрывает стоящую за ней оппозицию между религиозными компетенциями, чьи различия связаны со структурой распределения культурного капитала.

Лучшим примером этому могут служить отношения между конфуцианством и верой китайских рабочих классов, отбрасываемой в разряд магии презрением и недоверием образованных классов. Последние вырабатывают рафинированный ритуал государственной религии и им удаётся утвердить и легитимировать свои доктрины и социальные теории, несмотря на некоторые локальные и временные победы таоистских и буддистских священнослужителей, чьи доктрины и практики лучше отвечают духовным запросам масс [31].

Констатируя наличие, с одной стороны, отношения, которое связывает уровень систематизации и морализации религии с уровнем развития церковного аппарата, и, с другой стороны, отношения, которое связывает прогресс в разделении религиозного труда с развитой системой разделения труда и высоким уровнем урбанизации, мы понимаем, что большинство авторов стремится наделить магию характеристиками, которыми обладают системы практик и представлений, свойственные наименее экономически развитым социальным формациям или наименее обеспеченным группам классовых обществ [32].

Кроме того, большинство авторов опознают магические практики по их направленности на выполнение конкретных и специфических, локальных и сиюминутных задач (в противоположность более абстрактным, более общим и удалённым во времени целям, которые характеризовали бы религию), по стремлению манипулировать сверхъестественными силами или ставить их себе на службу (в отличие, например, от созерцательных и искупительных установок молитвы), или по их замкнутости в формализме и обрядовости do ut des (Лат. — Do ut des — даю, чтобы ты дал. Формула римского права, устанавливающая правовые отношения между двумя лицами.). Это происходит оттого, что, являясь порождением условий жизни, которые характеризуются экономической нуждой, не позволяющей абстрагироваться от сиюминутных нужд настоящего и мало способствующей развитию учёной компетенции в области религии, все эти черты с большей вероятностью встречаются, естественно, в обществах или социальных классах, наименее обеспеченных с экономической точки зрения и посему вынужденных занимать подчинённое положение в материальных и символических соотношениях власти [33].

И более того: любая занимающая подчинённое положение практика или вера обречена на то, чтобы считаться профанной, поскольку одним своим существованием, и даже в отсутствие малейшего к тому намерения, она объективно оспаривает монополию на управление сакральной сферой, а следовательно — легитимность обладателей этой монополии. Вообще, выживание есть всегда сопротивление, то есть несогласие с экспроприацией средств религиозного производства. Вот почему магия, движимая стремлением к профанации, представляет собой не что иное, как крайний случай или, точнее говоря, истинную сущность магии как объективной профанации. Как пишет Дюркгейм, «магия доставляет нечто вроде профессионального удовольствия процессом профанации святых вещей, в обрядах она является противовесом религиозным церемониям» [34]. Колдун доходит до конца в логике оспаривания монополии, когда усугубляет святотатство тем, что вводит мирянина-профана в отношение со священным предметом, инверсируя или пародируя сложные и искусные действия, которые должны выполнять обладатели монополии на распоряжение религиозными благами, чтобы легитимировать своё положение.

2. Собственно религиозный интерес

2.1

В качестве структурированной символической системы, которая сама действует как структурирующий принцип, религия:

1. Конструирует опыт (и одновременно выражает его), будучи практической логикой, неосознаваемым условием любой мысли, и имплицитной проблематикой, иначе говоря — системой необсуждаемых вопросов, ограничивающей поле того, что может стать предметом дискуссии, а что не обсуждается, то есть принимается на веру.

2. Благодаря эффекту узаконивания (или легитимации), создаваемому одним фактом эксплицирования, [религия] изменяет природу сформированной, исходя из условий существования, системы диспозиций по отношению к природному и социальному миру; она преобразует, в частности, этос как систему имплицитных схем действия и оценки в этику как систематизированную и рационализированную совокупность эксплицитных норм.

Таким образом, религия берёт на себя идеологическую функцию — практическую и политическую функцию абсолютизации относительного и легитимации произвольного, которую она может осуществлять лишь постольку, поскольку несёт логическую и гносеологическую функцию. Эта функция заключается в том, чтобы усиливать материальную и символическую власть, мобилизуемую некоторой группой или классом с целью легитимации всего того, что социально определяет эту группу или этот класс, то есть все свойства, присущие данному образу жизни как одному среди многих других (а значит — произвольные) и объективно с ним связанные в силу того, что он занимает определённое положение в социальной структуре (эффект узаконивания как сакрализация через «натурализацию» и увековечивание).

2.1.1.

Религия производит эффект узаконивания:

1. Трансформируя посредством своих освящающих санкций экономические и политические (то есть фактические) границы и барьеры в правовые и, в особенности, способствуя символическому манипулированию желаниями, целью которого является приведение ожиданий в соответствие с объективными шансами.

2. Заставляя усвоить освящённую систему практик и представлений, чья (структурированная) структура воспроизводит в преображённом, а значит — неузнаваемом виде структуру экономических и социальных отношений, реально существующую в данной социальной формации, и производит объективность (в качестве структурирующей структуры); создавая эффект непризнания границ знания, которое она делает возможным; и символически усиливая логические и гносеологические границы и барьеры, детерминированные определённым типом материальных условий существования (эффект знания-незнания).

Не следует путать эффект легитимации, который стремится производить любая система религиозных практик и представлений прямым и непосредственным образом — в случае доминирующих классов, и опосредованно — в случае подчинённых классов, с эффектом знания-незнания, который обязательно создаётся системой религиозных практик и представлений в виде навязывания проблематики и который, безусловно, является самым незаметным каналом осуществления действия легитимации. Схемы мышления и восприятия, образующие религиозную проблематику, не могут производить объективность иначе, как создавая эффект непризнания границ знания, которое они делают возможным (то есть непосредственное принятие на веру мира традиции, воспринимаемого как «естественный мир»), и скрывая произвольность проблематики, или системы вопросов, которая никогда не ставится под вопрос.

Так, мы впадем в противоречие, если станем приписывать народной религиозности мистификаторскую функцию перемещения политических конфликтов и одновременно рассматривать некоторые формы религиозных движений, к примеру, средневековые ереси, как скрытую форму классовой борьбы. Мы сможем избежать этого противоречия, принимая в расчёт, в противоположность Энгельсу, эффект знания-незнания, то есть всё то, что проистекает из факта, что классовая борьба может иметь место в определённый момент времени, лишь приняв форму религиозной войны и заимствуя её язык (а вовсе не скрывая её собой).

Короче говоря, религиозные войны не являются ни «жестокими теологическими распрями», как их чаще всего представляют, ни конфликтами «материальных классовых интересов», которые в них обнаружил Энгельс, но представляют собой и то и другое вместе, поскольку теологические категории мышления не допускают мысли о классовой борьбе как таковой, позволяя помыслить её и вести только в форме религиозной войны. Точно так же в практической сфере алхимия религии превращает «нужду в добродетель» или, по выражению Уильяма Джеймса, «делает неизбежное простым и отрадным», а в сфере гносеологической — превращает «нужду в разум», преобразуя социальные барьеры, определяющие «немыслимое», в логические границы, вечные и безусловные.

К примеру, как показывает Пол Радин, представление об отношениях между человеком и сверхъестественными силами, которое предлагается различными религиями, не может выйти за пределы, очерченные логикой, управляющей имущественным обменом в данном классе и группе [35]. Несложно также показать, что «евхаристическое» видение жертвы — почти никогда не встречающееся в первобытных обществах, где обмен подчиняется закону дара и ответного дара, и даже в крестьянских классах, которые, по замечанию Вебера, в своих отношениях с Богом и священником стремятся следовать «строго формальной морали do ut des», — могло сложиться лишь в связи с изменением структур экономического обмена, в частности, с развитием торговли и городского ремесла, которые, вводя отношение с клиентом, создают условия для морализации основанных на расчёте отношений человека и божества. В свою очередь, всем известен ответный эффект узаконивания, который может создавать — не только в практической, но и в теоретической сфере — религиозное преображение аскетического этоса зарождающегося буржуазного класса в религиозную этику аскезы.

2.2

Выгода, извлекаемая некоторой группой или классом из того или иного типа религиозных практик или верований и, в частности, из производства, воспроизводства, распространения и потребления определённого типа средств спасения (в числе которых и само вероучение), иначе говоря — религиозный интерес в социологическом понимании, зависит от того, насколько данная религия способна упрочить материальную и символическую власть, которая может быть мобилизована этой группой или этим классом для легитимации материальных или символических свойств, характеризующих положение, занимаемое ими в обществе. Исходя из этого, родовая функция легитимации по определению осуществляется, всякий раз уточняясь в зависимости от различных религиозных интересов, связанных с различными позициями в социальной структуре.

Мы можем утверждать, что религия обладает социальными функциями и что, следовательно, она по праву является объектом социологического анализа, поскольку миряне ждут от неё не совсем — или не только — оправданий существования, способных избавить их от экзистенциального страха перед случайностью и одиночеством или даже от биологической беспомощности, болезни, страдания и смерти, но также или более всего — оправданий своего социального положения и своего образа жизни, то есть совокупности их социальных свойств. Вопрос о происхождении зла — unde malum et quare? (Откуда зло и по какой причине? — лат.), который, как подсказывает Вебер, становится вопросом о смысле жизни только в привилегированных классах, занятых поисками «теодицеи собственного богатства», в основе своей является социальным вопросом об основаниях и причинах несправедливости и сословных привилегий: теодицея есть всегда социодщея. Тем, кому данная теория религиозных функций кажется редукционистской, достаточно напомнить, что функции, которыми объективно наделяется религия в различных социальных классах, в различных обществах и в разные эпохи, крайне вариативны, вследствие чего теории, выдвигающие на первый план психологические (или «личностные») функции религии, неизбежно страдают этноцентризмом.

Религиозность начинает приобретать ярко выраженный персональный характер, который слишком часто рассматривается как сущностная черта любого религиозного опыта, лишь с развитием городской буржуазии, склонной интерпретировать историю и человеческую жизнь скорее как следствие личных заслуг или вины, нежели как плоды случая или судьбы. Следовательно, конструируя религиозный факт при помощи собственно социологического метода, то есть как легитимирующее выражение социального положения, нельзя не заметить социальные условия возможности, а значит, границы применимости, других теорий и, в частности, феноменологического метода. Последний в своём стремлении проникнуть в истину переживания религиозного опыта как персонального опыта, несводимого к его внешним функциям, забывает совершить последнюю «редукцию» — редукцию тех социальных условий, которые должны быть соблюдены, чтобы переживание подобного опыта стало возможным. Подобно добродетели в понимании Аристотеля, личная набожность (и вообще любая форма «внутренней жизни») «нуждается в некотором достатке».

Вопросы о спасении души или существовании зла, о страхе смерти или смысле страданий, как и все эти вопросы, находящиеся на границе «психологии» и метафизики, которые являются их секуляризованной формой и которые формулируются и трактуются при помощи разных методов и с разным успехом духовниками и проповедниками, психологами и психоаналитиками, писателями и семейными консультантами, не говоря уже о женских журналах, возникают как следствие усиления интереса к проблемам сознания и роста чувствительности к бедствиям, составляющим человеческий удел, что также становится возможным лишь при определённом типе материальных условий существования. Представление о рае как месте личного блаженства подпитывает наряду с милленаристской надеждой на ниспровержение социального порядка, сопровождающей народную веру, ту же самую оппозицию между «метафизическим» бунтом против абсурдности человеческого существования и против универсального «отчуждения» (привилегированное положение не гарантирует полного от них избавления и даже может их усилить, создавая условие для развития способности их выражать, анализировать и тем самым чувствовать ещё сильнее), с одной стороны, и смирением обездоленных со всеобщей судьбой страданий, разлук и одиночества — с другой.

Общим принципом всех этих параллельных противопоставлений является контраст между различными материальными условиями существования и социальными позициями, которые порождают эти два противоположных типа превращённых представлений о социальном порядке и его будущем. Сегодня представление о рае как месте индивидуального блаженства соответствует религиозным запросам скорее мелкой буржуазии, чем её высших слоёв, которые могут одинаково увлекаться как сциентистской эсхатологией Тейяра де Шардена, так и футурологией, прогнозирующей возможные варианты развития общества. Это связано с тем, что, как отмечает Райнхольд Нибур, «эволюционистский милленаризм всегда выражал чаяния привилегированных и зажиточных классов, которые считают себя слишком рациональными для того, чтобы принять идею внезапного появления абсолюта в истории», для которых «идеал заключён в истории и движется к своему окончательному триумфу» и которые «отождествляют Бога с природой, реальное с идеальным, но не потому, что дуалистические концепции классической религии кажутся им слишком иррациональными, а по причине того, что они, в отличие от обездоленных, не так страдают от жестокостей современного общества и, следовательно, не имеют катастрофического видения истории» [36].

2.2.1.

Учитывая, что в основе религиозного интереса лежит необходимость легитимации отличительных свойств, характеризующих определённый тип условий существования и положение в социальной структуре, социальные функции, которые выполняет религия для той или иной группы или класса, различаются в зависимости от положения, занимаемого данной группой или классом: а) в структуре межклассовых отношений; б) в разделении «религиозного труда».

2.2.1.1.

В основе динамики религиозного поля и, соответственно, изменений в религиозной идеологии лежат отношения сделки, устанавливающиеся между специалистами и мирянами на базе различных интересов, а также отношения конкуренции, противопоставляющие различных специалистов внутри поля религии.

2.2.2.

Учитывая, что религиозный интерес основывается на потребности в легитимации материальных или символических свойств, отличающих тот или иной тип условий существования и положения в социальной структуре, и что, следовательно, он напрямую зависит от этого положения, религиозному интересу определённой группы мирян будет в наибольшей степени соответствовать, то есть производить собственно символический эффект мобилизации, являющийся результатом абсолютизации относительного и легитимации произвольного, такое вероучение, которое предложит ей [группе] [квази]систему оправдания отличительных свойств, объективно связанных с её положением в социальной структуре.

Эмпирическим доказательством верности данного предположения, прямо вытекающего из собственно социологического определения функций религии, служит тот факт, что во все времена наблюдается едва ли не чудотворная гармония между формой, которую принимают религиозные практики и верования в конкретном обществе в конкретную эпоху, и специфическими религиозными интересами её избранной клиентуры. К примеру, как заметил Вебер, «военное дворянство и другие феодальные силы никак не могли стать проводниками рациональной религиозной этики» как раз потому, что «такие понятия, как «вина», «искупление», «смирение», не только чужды, но даже антиномичны чувству собственного достоинства, свойственному любым слоям, доминирующим в политической сфере, и особенно — военному дворянству» [37]. Подобная гармония является результатом избирательной рецепции, предполагающей обязательную реинтерпретацию [учения] в соответствии с положением, занимаемым в социальной структуре, поскольку схемы восприятия и мышления, являющиеся условием рецепции и определяющие её границы, представляют собой продукт условий существования, связанных с данной позицией (иными словами, габитус класса или группы).

Это означает, что распространение вероучения неизбежно ведёт к новой его интерпретации, которая может сознательно совершаться специалистами (например, религиозная вульгаризация с целью проповеди Евангелия) или происходить непреднамеренно в силу действия законов распространения культуры (то есть «вульгаризация» вследствие оглашения), и которая тем значительнее, чем больше экономическая, социальная и культурная дистанция между группами его создателей, распространителей и адресатов. Отсюда следует, что форма, которую принимает структура систем религиозных практик и верований в конкретный момент времени (историческая религия), может быть весьма далека от изначального содержания Откровения и что её нельзя до конца понять в отрыве от всей структуры отношений производства, воспроизводства, распространения и присвоения учения, а также в отрыве от истории этой структуры [38].

Так, в заключение своего монументального труда по истории социальных учений христианских конфессий Эрнст Трёльчепишет, что «в христианской этике найти инвариантную и абсолютную точку опоры» почти невозможно, поскольку во всех социальных формациях и во все времена христианская догма и мировоззрение варьируют в зависимости от социальных условий, характеризующих различные группы или классы, поскольку, чтобы ими управлять, они должны к ним адаптироваться [39]. Точно так же вероучения и практики, которые обычно называются в числе христианских (и у которых едва ли есть что-то общее, кроме имени), обязаны своей долгой жизнью тому обстоятельству, что они не переставали меняться по мере того, как менялись функции, которые они должны были нести для постоянно обновлявшихся групп, дающих им свою поддержку. В соответствии с этим же принципом — на синхронном уровне — религиозные представления и действия, возводящие себя к одному и тому же изначальному Откровению, получают широкое распространение в социальном пространстве лишь благодаря тому, что приобретают в различных классах и группах радикально различающиеся значения и функции. Так, единство фасада католической церкви XIII века не может скрыть существования в эту эпоху настоящих схизм или внутренних ересей, которые позволяли давать будто бы единый ответ противоречивым интересам и требованиям (что позволяло также скрывать различия).

2.2.2.1.

В обществе, поделённом на классы, структура систем религиозных представлений и практик, свойственных различным группам или классам, вносит свой вклад в увековечение и воспроизводство социального порядка (в значении структуры устоявшихся отношений между группами и классами) и, одобряя и освящая его, способствует его узакониванию. Даже если официально она провозглашается единой и неделимой, в действительности она всегда выстраивается по отношению к двум полярным позициям:

1. По отношению к системе практик и представлений (вере доминирующих слоёв), направленных на оправдание доминирующего положения доминирующих классов.

2. По отношению к системе практик и представлений (вере подчинённых), заставляющих подчинённых верить в легитимность господства, основанную на незнании произвольного характера господства и символических способов его выражения (стиля жизни, а также религиозности доминирующих классов). Тем самым она символически подкрепляет подчинённое представление о политическом мире, а также этос смирения и жертвенности, сформированный самими условиями существования, иначе говоря — склонность соизмерять свои надежды с возможностями, соответствующими этим условиям. Это достигается при помощи таких разных (хотя и направленных к одной цели) техник символического манипулирования желаниями, как замещение устремлений и конфликтов компенсацией или превращение судьбы в выбор (прославление аскетизма).

Мистифицирующая сила структуры систем представлений и практик может возрастать за счёт создания обманчивого ощущения единства традиционных ответов на наиболее фундаментальные вопросы жизни, скрывающего за минимумом общих догм и ритуалов радикально противоположные интерпретации. Ни одна мировая религия не смогла избежать подобной множественности значений и функций: будь то иудаизм, где, согласно Луису Финкель-штейну, оппозиция фарисейской и пророческой традиций сохраняет следы экономических конфликтов и трений между полукочевыми пастухами и оседлыми земледельцами, между безземельными группами и крупными собственниками, а также между ремесленниками и горожанами благородного происхождения [40] будь то индуизм, по-разному интерпретируемый представителями различных уровней социальной иерархии, или, наконец, христианство, которое представляет собой гибрид элементов, заимствованных у иудейской традиции, греческого гуманизма и у различных культов инициации, и которое, по замечанию Вебера, вначале передавалось бродячими ремесленниками, а впоследствии достигло апогея в форме религии монаха и воина, раба и дворянина, ремесленника и торговца.

Видимость единства этих глубоко различных систем легко поддерживается ещё и потому, что одни и те же понятия и практики принимают противоположные значения, служа выражению диаметрально противоположного социального опыта. Возьмём для примера «смирение», которое для одних является первейшим уроком жизни, в то время как для других — плодом огромных усилий, минующих бунт против универсальных форм неизбежности. Эффект двузначности, возникающий неотвратимо и без эксплицитного намерения всякий раз, когда единое Откровение интерпретируется исходя из противоположных условий существования, представляет собой, безусловно, лишь один из каналов, через которые реализуется эффект логической необходимости, навязываемой любой религией.

2.3

Вследствие того, что церковная практика или идеология по определению способна производить специфическое религиозное действие мобилизации, связанное с эффектом узаконивания, лишь постольку, поскольку движущий ей политический интерес остаётся скрытым от глаз как её создателей, так и адресатов, одним из обязательных условий символической эффективности религиозных практик и представлений является вера. Не претендуя на полновесное объяснение отношений, связывающих веру и символическую действенность религиозных практик и идеологий (это потребовало бы включить в наше рассмотрение психологические или даже психосоматические эффекты и функции веры) [41], мы бы хотели просто выдвинуть предположение, что объяснение религиозных практик и верований через религиозный интерес их производителей или потребителей может помочь пониманию самого феномена веры. Учитывая, что действие легитимации основывается на функции знания-незнания, которую несёт религиозная практика и идеология, несложно понять, что специалисты религии должны скрывать друг от друга и от всех остальных политическую подоплёку своей борьбы: им необходимо скрывать свои политические (или, говоря их языком, «мирские») ставки, поскольку от этого зависит символическая власть, которой они могут располагать в этой борьбе [42]. Кроме того, нам, возможно, стоит приберечь слово харизма для обозначения символических свойств (и в первую очередь символической эффективности), которыми будут обладать религиозные агенты в той мере, в какой они разделяют идеологию харизмы, то есть символической власти, которую им даёт их вера в собственную символическую власть. Несмотря на то, что мы не можем признать за харизмой статус социологической теории, любая теория пророчества должна принимать во внимание харизму как профессиональную идеологию пророка, являющуюся обязательным условием специфической эффективности пророчества, поскольку она поддерживает веру пророка в свою «миссию», одновременно снабжая его принципами профессиональной этики, включающими декларированное отречение от мирских интересов.

И идеология откровения, вдохновения или миссии становится наивысшей формой харизматической идеологии лишь благодаря убеждённости самого пророка, способствующей успеху операции ниспровержения и преображения, которую должен произвести пророческий дискурс, чтобы заставить поверить в своё божественное происхождение. Но это не означает, что тому, кто просит, чтобы ему поверили на слово, достаточно иметь убеждённый вид, или что тому, кто стремится своими речами проповедовать свою веру, достаточно демонстрировать веру в своих словах или в своём поведении, или даже что способность вложить в свою речь или проповедь веру в истинность своих слов является единственным условием убедительности речи. Принцип взаимосвязи между интересом, верой и символической властью следует, безусловно, искать в том, что Леви-Строс называет «комплексом шаманства», то есть в диалектике интимного опыта и его социального образа, почти магического круговорота могущества, происходящего, например, во время священнодействия, когда группа производит и проецирует символическую власть, которая будет на неё воздействовать и результатом которой становится переживание, как пророком, так и его зрителями, опыта профетической власти, делающего эту власть реальной [43]. Но как можно не видеть, что на более глубоком уровне эта диалектика личного переживания и его социального отображения является лишь внешней стороной диалектики веры и самообмана (в смысле сокрытия истины от себя самого индивидом или коллективом), которая лежит в основе игры в маски, игры с зеркалом или игры в маски перед зеркалом, дающей индивидам и группам, вынужденным по той или иной причине подавлять в себе мирские желания (экономические, но также сексуальные), обходные пути их удовлетворения, безупречные с точки зрения духовности? Сила подавления и сублимация наиболее велики именно в тех областях, в которых декларируемая функция и переживаемый опыт откровенно противоречат объективной истине практики. И успех предприятия, то есть сила веры, зависит от степени содействия группы, от степени её заинтересованности в том, чтобы скрыть данное противоречие.

Это означает, что иллюзия, которую подразумевает любая вера (и, шире, любая идеология), не имеет шансов на успех, если индивидуальный самообман не культивируется и не поддерживается коллективным самообманом. Как писал Мосс, «за свои иллюзии общество всегда расплачивается с самим собой фальшивой монетой»: именно общество, ибо только оно способно организовать фальшивое обращение фальшивых денег, которое, создавая иллюзию объективности, различает безумие как частную веру и религию как веру признанную, то есть как ортодоксию, правильные (или, если хотите, правые) мнения и убеждения или как доксу и воспринимает природный и социальный мир такими, какими они кажутся, то есть как нечто само собой разумеющееся. Именно в этой логике должен быть поставлен вопрос об условиях успеха пророка, который располагается как раз на нечёткой границе между анормальным и экстраординарным и чьё эксцентричное и необычное поведение может вызывать восхищение как незаурядное либо быть осмеяно как выходящее за рамки здравого смысла [44].

3. Специфическая функция и функционирование поля религии

Религиозный капитал заключается в долговременном изменении представлений и практик мирян путём внушения им религиозного габитуса как порождающего принципа любых мыслей, восприятий и действий, согласующихся с религиозным представлением о естественном и сверхъестественном мире. На самом деле, речь всегда идёт о мыслях, восприятиях и действиях, объективно приведённых в соответствие с принципами политического видения социального мира — и только с ними. Религиозный габитус, с одной стороны, в каждый конкретный момент времени зависит от состояния структуры объективных отношений между религиозным спросом (то есть религиозными интересами различных групп или классов мирян) и религиозным предложением, то есть соотношением ортодоксальных и еретических религиозных услуг, которые склонны производить и предлагать различные инстанции исходя из своего положения в структуре сил в поле религии. С другой стороны, он определяет природу, форму и эффективность стратегий, которые могут задействовать эти инстанции ради удовлетворения их религиозных интересов, а также их функции в разделении религиозного труда и, следовательно, в разделении политического труда [45]. В зависимости от своей позиции в структуре распределения собственно религиозной власти, в конкуренции за монополию на распоряжение ценностями спасения и на легитимное осуществление религиозной власти, религиозный капитал могут задействовать разные религиозные инстанции — индивиды или институты.

Так, капитал собственно религиозной власти, которым располагает религиозная инстанция, зависит от символического и материального влияния групп или классов, которые она может мобилизовать, предлагая им продукты и услуги, способные удовлетворить их религиозные интересы. Природа этих продуктов и услуг, в свою очередь, зависит от капитала религиозной власти, которым обладает данная религиозная инстанция в соответствии со своей позицией в структуре поля религии. Именно эта круговая зависимость или, лучше сказать, диалектика (поскольку капитал власти, который могут использовать различные инстанции в конкурентной борьбе, является результатом предыдущих отношений конкуренции) лежит как в основе гармонии, наблюдающейся между предлагаемыми полем религии продуктами и запросами мирян, так и в основе гомологии между позициями производителей в структуре поля и позициями потребителей их продуктов в структуре отношений между классами.

3.1

Вследствие того, что любые стратегии религиозных инстанций (институтов или индивидов) определяются их положением в структуре распределения религиозного капитала, борьба за монополию на легитимное осуществление религиозной власти над мирянами и на управление ценностями спасения неизменно организуется вокруг оппозиции между церковью и пророком (ересиархом). С одной стороны, ради упрочения своего положения церковь стремится преградить доступ на рынок новых предприятий по спасению, как, например, секты или любые формы религиозных общин, а также запретить индивидуальные поиски спасения (через аскезу, созерцание или оргии) в той мере, в какой ей удаётся добиться признания своей монополии (extra ecclesiam nulla salus — нет спасения вне церкви — [лат.] — Прим. пер.) Она пытается завоевать или защитить более или менее полную монополию на капитал институциональной или сакраментальной благодати (которым она распоряжается в силу своих полномочий и который является предметом обмена с мирянами и инструментом власти над ними), контролируя доступ к средствам производства, воспроизводства и различения продуктов спасения (то есть обеспечивая поддержание порядка в корпусе специалистов). Сословию священнослужителей (взаимозаменяемых и, следовательно, не отличающихся друг от друга с точки зрения религиозного капитала отправителей культа) она делегирует монополию институционального или сакраментального распределения (благодати), а также авторитет (или право) должности (или института), способный избавить их от необходимости постоянно завоёвывать и подтверждать свою власть, а также защитить их от последствий неудачных религиозных действий.

С другой стороны, пророк (или ересиарх) и его секта одним фактом своего существования или, точнее говоря, своей амбиции самостоятельного удовлетворения своих религиозных потребностей без посредничества и заступничества церкви, бросают ей вызов, ставя под сомнение её монополию на инструменты спасения. Им приходится осуществлять первоначальное накопление религиозного капитала, вновь и вновь пытаясь завоевать и удержать власть, подверженную флуктуациям и неровностям отношений между предложением религиозных услуг и религиозным спросом определённой категории мирян. Поскольку поле религии как рынок ценностей спасения располагает лишь относительной автономией, каждая из различных исторических конфигураций, в которых реализуется структура отношений между различными инстанциями, конкурирующими в борьбе за религиозную легитимность, может рассматриваться как один из вариантов системы трансформаций. Кроме того, можно попытаться выделить структуру инвариантных отношений между свойствами, характеризующими различные группы специалистов, занимающих гомологичные позиции в разных полях. При этом нельзя забывать, что отношения между различными инстанциями могут быть охарактеризованы исчерпывающим и точным образом только внутри конкретной исторической конфигурации.

3.1.1.

Управление резервом религиозного капитала (или святости), являющегося плодом долгого религиозного труда, и работа, направленная на сохранение этого капитала посредством консервации или реставрации символического рынка, на котором он имеет обращение, могут осуществляться лишь таким аппаратом бюрократического образца, как церковь, который способен на протяжении длительного времени совершать непрерывную, то есть рутинную, деятельность, необходимую для обеспечения его собственного воспроизводства. Подобная деятельность заключается в воспроизведении производителей продуктов спасения и религиозных услуг, то есть священнического корпуса, и рынка, открытого для этих продуктов, то есть мирян (в противоположность неверным и еретикам) как потребителей, наделённых необходимым минимумом религиозной компетенции (религиозным габитусом), без которого они не могут испытывать специфической потребности в этих ценностях.

3.1.2.

Являясь продуктом институционализации и бюрократизации секты пророка (со всеми сопутствующими эффектами «банализации» или превращения в обыденное явление), церковь являет многие черты бюрократического аппарата: чёткое разделение областей компетенции, регламентированная иерархия функций, сопровождающаяся рационализацией вознаграждений, «назначений», «повышений» и «карьер»; кодификация правил, регламентирующих профессиональную деятельность и внепрофессиональную жизнь; рационализация профессиональной подготовки и таких инструментов работы, как догма или литургия и так далее. В качестве такой рутинной (обыденной и производящей обыденность) организации она объективно противопоставлена секте как неординарной деятельности, бросающей вызов установленному порядку. Любая секта, которая добивается успеха, стремится стать церковью, носительницей и хранительницей ортодоксии, составляющей одно целое со своими иерархиями и догмами и потому обречённой стать объектом новой реформы.

3.2

Степень влияния, которое приобретает пророк как независимый предприниматель, стремящийся к производству и распределению ценностей спасения нового образца, способных обесценить старые, в отсутствие начального капитала и какого бы то ни было залога или иной гарантии, нежели его «личность», зависит от способности его речи и действий приводить в движение потенциально еретические религиозные интересы определённых групп мирян благодаря эффекту узаконивания, создаваемому одним фактом символизации и экспликации, а также содействовать ниспровержению устоявшегося символического (то есть священнического) порядка и символическому закреплению его ниспровержения, иначе говоря — десакрализации сакрального (то есть «натурализованной» произвольности) и сакрализации кощунства (то есть революционного отрицания).

3.2.1.

Пророк и колдун, которые схожи тем, что оба стоят в оппозиции к священническому корпусу в качестве независимых предпринимателей, осуществляющих свою деятельность вне какого бы то ни было института и, следовательно, без институциональной защиты или гарантии, различаются своими позициями в разделении религиозного труда, выражающими совершенно разные амбиции. Так, пророк стремится реализовать свою претензию на легитимное осуществление религиозной власти, занимаясь деятельностью, схожей с той, посредством которой духовенство подтверждает специфичность своей практики и уникальность своей компетенции, то есть легитимность своей монополии (к примеру, систематизация), иначе говоря — производя и проповедуя чётко систематизированную доктрину, способную дать жизни и миру единый смысл и, таким образом, предоставить средство осуществления систематической интеграции поведения вокруг этических, или практических, принципов; в то время как колдун всего лишь удовлетворяет отдельные и сиюминутные запросы, используя речь в качестве одной из техник врачевания (тела) и отнюдь не как инструмент символической власти, каким является проповедь и «врачевание душ».

Такие общепризнанные характеристики пророка, как бескорыстие (или, как говорит Вебер, отказ от «экономического использования дара благодати в качестве источники прибыли») [46] или стремление осуществлять настоящую духовную власть, то есть внушать и прививать книжную доктрину, выраженную на книжном языке и помещённую в целую эзотерическую традицию, — у колдуна находят строго противоположное выражение: следование материальному интересу и подчинение заказу (связанные с отказом от духовного господства).

На основе этого сопоставления несложно заметить, что пророк в некотором смысле вынужден легитимировать своё стремление к непосредственно религиозной власти посредством более полного отречения от мирских интересов (прежде всего политических), другим выражением которого является аскетизм и различные физические испытания, в то время как колдун может открыто обменивать свои услуги на материальное вознаграждение, то есть эксплицитно поддерживать отношения продавца и покупателя, представляющие собой объективную истину любых отношений между специалистами религии и мирянами. Отсюда возникает закономерный вопрос о корыстной функции бескорыстия как части первоначального взноса, требуемого любым пророческим предприятием. Напротив, колдун связан с крестьянами, людьми fides implicita (лат. — бессловесная вера), плохо воспринимающими, по наблюдению Вебера, систематизации пророка, но которым близка деятельность колдуна, поскольку он один способен использовать sermo rusticus sermo rusticus (лат. — деревенская, протонародная речь) без прозелитических намерений и интеллектуальных оговорок и, таким образом, выражать то, чему нет имени ни в одном книжном языке.

3.3

Сохранность монополии на такую разновидность символической власти, как религиозный авторитет, зависит от способности обладающей ей институции внушить тем, кто из неё исключён, легитимность их исключения, то есть скрыть от них произвол, лежащий в основе монополизации власти и компетенции, в действительности доступных кому угодно. Вследствие чего протест пророков (или еретиков) угрожает самому существованию института церкви, подвергая сомнению не только способность духовенства выполнять его заявленную функцию во имя отказа от «институциональной благодати»), но также смысл его существования во имя принципа «мирового священства»). И когда расстановка сил складывается в пользу церкви, то этот спор не может окончиться иначе, как ликвидацией пророка (или секты) при помощи физического или символического (отлучение от Церкви) насилия, если только пророк (или реформатор) не изъявит покорность, то есть не признает легитимность церковной монополии (и гарантирующей её иерархии), и не будет аннексирован церковью через канонизацию (как, например, святой Франциск Ассизский).

3.3.1.

Оппозиция между ортодоксией и ересью (гомологичная противостоянию между церковью и пророком), являющаяся особой формой борьбы за монополию и наблюдающаяся в том случае, если церковь владеет абсолютной монополией на инструменты спасения, всегда следует примерно одному и тому же сценарию. Борьба за специфический религиозный авторитет (теологический конфликт) и/или внутрицерковная борьба за власть ведёт к оспариванию церковной иерархии, которое принимает форму ереси, когда в условиях кризисной ситуации движение, выступающее против монополизации церковной монополии одной из групп духовенства, совпадает с антиклерикальными интересами группы мирян и в конечном счёте ведёт к протесту против церковной монополии как таковой.

Концентрация религиозного капитала, безусловно, никогда не была такой сильной, как в средневековой Европе, когда церковь, организованная согласно сложной иерархии, использовала язык практически неизвестный народу и владела абсолютной монополией доступа к предметам культа — священным текстам и, особенно, таинствам. Отодвигая монаха на второй план в иерархии орденов, она делает из надлежащим образом возведённого в сан священника обязательный инструмент спасения и жалует иерархии власть освящения. Связывая спасение в большей степени с принятием причастия и исповедью, чем с соблюдением нравственных законов, она тем самым поощряет такую форму народного обрядоверия, как погоня за индульгенциями. «С XI по XV век вера масс в благословение священника при отпущении грехов была полной, идёт ли речь о прощении в сакраментальном смысле слова или об отпустительных молитвах у гроба умершего, об индульгенциях, выдаваемых при определённых условиях и освобождающих от искупления, о паломничествах, предпринимаемых с целью получить «великие индульгенции», о юбилейных годах или же других римских confessionalia (лат. — привилегии исповедника) дарующих при исповеди некоторым верующим духовные привилегии» [47]. (По традиции в Римско-Католической церкви все круглые даты со дня рождения Христа считаются юбилейными; в такой год папа римский объявляет всеобщую индульгенцию. — Прим. пер.)

В подобной ситуации поле религии равно по объёму полю конкурентных отношений, устанавливающихся внутри самой церкви. Борьба за завоевание духовного авторитета, ведущаяся в относительно автономном субполе учёных (теологов), которые пишут для других учёных и в процессе своих интеллектуальных поисков приходят к схизматическим позициям в области доктрины или догмы, по определению не выходит за рамки «университетского» мира. И возможно, чаще всего мы имеем дело скорее с мнимым, чем реальным преобразованием того, что можно назвать клерикальными схизмами, в народные ереси [48], поскольку даже в тех случаях, которые более других укладываются в теорию распространения (к примеру, Джон Вайклиф и лолларды, Иоанн Гусе и гусситы), в действительности речь идёт, безусловно, о смеси параллельного изобретения и деформирующей переинтерпретации, сопровождающихся поиском научного подтверждения и обеспечения. Всё приводит к той мысли, что клерикальный раскол может перерасти в народную ересь только при условии, что он совпадёт с «литургической» или церковной борьбой, обусловленной структурой отношений внутрицерковной конкуренции за власть [49].

У любых религиозных (и даже светских) идеологий, которые при самых разных состояниях идеологического поля заявляют о себе как еретические (поскольку стремятся оспорить религиозный порядок, сохранение которого является целью церковной «иерархии»), наблюдается множество инвариантных тем: например, отказ от институциональной благодати, проповедь мирян и мировое священство, прямое самоуправление предприятий спасения, при котором «постоянные» священнослужители рассматриваются в качестве простых «слуг» сообщества; «свобода совести», то есть право каждого индивида на религиозное самоопределение во имя принципа равенства религиозных конфессий, и так далее.

Таким образом, в их основе лежит один и тот же принцип более или менее радикального протеста против церковной иерархии, который может вылиться в яростное изобличение произвола религиозной власти, не обоснованной святостью её носителей, и даже в радикальное осуждение церковной монополии как таковой. Кроме того, изначально производимые и воспроизводимые для нужд внутренней борьбы против церковной иерархии (в отличие от большинства чисто «теологических» теорий, имеющих иные функции и потому не выходящих за пределы церковного мира), они были предрасположены к тому, чтобы выражать и вдохновлять, пусть даже посредством радикализации, религиозные интересы тех категорий мирян, которые были наиболее склонны оспаривать легитимность церковной монополии на инструменты спасения. В данном случае, как и во многих других, вопрос первопричины, то есть вопрос о том, что первично: ересиарх или сектанты, — не имеет никакого смысла, и нам долго бы пришлось перечислять ошибки, порождаемые этой ложной проблемой.

На самом деле, конкуренция имеет место и в самом теологическом субполе, и можно выдвинуть гипотезу, что идеологии, производимые для нужд этой конкуренции, могут быть с разной степенью успеха подхвачены и использованы в других видах борьбы (например, в борьбе за власть внутри церкви) в зависимости от социальных функций, которые они осуществляют для агентов, занимающих различные позиции в этом поле. Кроме того, любая идеология, обладающая исторической эффективностью, является продуктом коллективного труда всех тех, кого она вдохновляет, мобилизует и чьи интересы она выражает и легитимирует; при этом каждый из многих моментов кругового процесса обращения — повторного изобретения по-своему является первопричиной.

Такая модель позволяет оценить роль групп, находящихся в архимедовой точке, в которой сходятся конфликт между специалистами в религии, занимающими противоположные позиции (доминирующие и подчинённые) в структуре религиозного аппарата, и внешний конфликт между духовенством и мирянами, то есть роль членов низшего духовенства, расстриженных или всё ещё несущих духовный сан, которые занимают подчинённое положение в аппарате символического доминирования. Важность той роли, которую играет низшее духовенство (и вообще пролетарии от интеллигенции) в еретических движениях, могла бы быть объяснена тем, что в церковном аппарате они занимают подчинённое положение, которое представляет некоторые сходства с положением подчинённых классов в силу гомологии их позиций.

Вследствие такого неоднозначного положения в социальной структуре они обладают критической способностью, которая им позволяет давать своему протесту [квази]систематическую формулировку и, таким образом, выступать в качестве выразителей интересов угнетаемых классов. От обличения же развращённых нравов и продажности духовенства и особенно высших церковных чинов недолог путь до сомнения в прерогативе священника как уполномоченного проводника божьей милости и даже до экстремистских требований полной демократии в распределении «дара благодати», включающих отмену посредников и введение вольного покаяния вместо исповеди и других видов искупления, которые церковь, обладающая монополией на таинство покаяния, смогла навязать грешнику. Требование отмены посредников было также связано с неприятием комментаторов и комментариев, «обязательных церковных символов в качестве источника интерпретации» [50], с желанием возвратиться к буквальному прочтению Священного Писания и не признавать другого авторитета, кроме praeceptum evangelicum (лат. — евангельское наставление). Разоблачение монополии священнослужителей и отказ от институционального покровительства во имя равного распределения дара благодати утверждалось как в поиске опыта прямого общения с Богом, так и в экзальтации божественного вдохновения, которое позволяет невинности, или даже stultitia (лат. — глупость) обездоленных и «бедных христиан» проповедовать тайны веры лучше, чем развращённым церковникам [51].

3.4

Логика функционирования церкви, церковная практика, а также форма и содержание учения, которое она проповедует и укореняет, представляют собой результат сопряжённого действия внутренних и внешних требований. Внутренние связаны с работой бюрократии, с полным успехом притязающей на монополию легитимного осуществления духовной власти над мирянами и распоряжения ценностями спасения в качестве императива экономики харизмы. Церковь стремится к тому, чтобы совершение богослужения — деятельность неизбежно «обыденная», поскольку ежедневная и повторяющаяся, — было возложено на взаимозаменяемых функционеров культа, обладающих одинаковой профессиональной квалификацией, достигающейся посредством специального обучения, и одинаковыми инструментами, способными служить отправлению унифицированной и унифицирующей деятельности, с одной стороны. С другой стороны, внешние силы располагают неодинаковым весом в зависимости от исторической обстановки. В качестве последних могут выступать:

1. Религиозные интересы различных групп или классов мирян, способных добиться от Церкви уступок или компромиссов, значительность которых будет определяться: а) степенью власти, которую они способны поставить на службу потенциальному возвышению ересей, выступающих как девиация по отношению к традиционным нормам (и непосредственно атакуемых священнослужителями в общении с паствой), и б) средствами принуждения, которыми располагает монополия на ценности спасения.

2. Конкуренция между пророком (или сектой) и колдуном, которые, мобилизуя потенциальную силу ереси, настолько же ослабляют власть принуждения, принадлежащую церкви.

Это означает, что адекватная интерпретация вероучения в той или иной его исторической форме должна обязательно ставить во взаимосвязь систему отношений, конституирующую учение, с системой отношений между материальными и символическими силами, образующими соответствующее поле религии. Объяснительная сила различных факторов варьирует в зависимости от исторической ситуации, и может случиться так, что противостояния между разными сверхъестественными силами (например, оппозиция между богами и демонами) в собственно религиозной логике воспроизводят оппозиции между разными типами религиозных практик, то есть соотношения сил, складывающиеся в поле религии между различными категориями специалистов (например, оппозиция между доминирующими и подчинёнными специалистами). Интересы духовенства могут также находить отражение в религиозной идеологии, которую они производят и воспроизводят: «Так же как Брахманы монополизировали способность действенной молитвы, то есть магического, результативного воздействия на богов, так же и их Бог (Брахма, «владыка молитвы») монополизирует дар ответа на эти молитвы и, следовательно, власть над наиболее важным аспектом религиозной практики» [52].

Логика рынка религиозных благ такова, что за любое усиление монополии церкви, то есть за любое расширение или увеличение мирской и духовной власти духовенства над мирянами (к примеру, проповедь Евангелия), ей приходится платить все большими уступками, как на уровне догмы, так и на уровне литургии, в пользу религиозных представлений мирян, поскольку в противном случае она рискует потерять своё влияние. В том, что касается самих свойств предлагаемых рынком религиозных благ (сегодня можно говорить о культурных благах), то по мере того как в связи с развитием классового общества увеличивается, то есть диверсифицируется, зона их распространения и обращения, объяснительная сила факторов, связанных с полем производства как таковым, постепенно убывает, в то время как становятся всё более актуальными факторы, связанные с потребителями. Из этого следует, что даже в тех случаях, когда церковь, как в средневековой Европе, de facto обладает полной монополией, за видимостью единства, которая может создаваться благодаря инвариантности литургии, скрываются намеренная диверсификация техник проповеди и душеспасения, а также крайнее разнообразие духовного опыта, разнящегося от мистического фидеизма до магической обрядовости.

Точно так же, вследствие игры перетолкований и компромиссов, североафриканский ислам превратился в довольно сложное образование, в котором нельзя с уверенностью разделить собственно исламские и местные элементы: религиозность городских буржуа (как «традиционалистов», так и «западников»), осознающих свою принадлежность мировой религии, во всём противоположна обрядовости крестьян, не сведущих в тонкостях догмы и теологии. Таким образом, ислам предстаёт как иерархизированное множество, в котором можно выделить различные «уровни»: анимистические суеверия и аграрные обряды, почитание святых и марабутизм — практику, управляемую при помощи религии, права, догмы и мистического эзотеризма. Дифференциальный анализ, безусловно, позволил бы обнаружить совершенно разные типы религиозных профилей по аналогии с башляровским понятием «эпистемологического профиля»), иначе говоря — разные формы иерархического соединения всех этих уровней, чей относительный вес в каждом типе опыта и практики варьирует в зависимости от условий существования и уровня образования, характеризующих ту или иную группу или класс [53].

3.4.1.

Конкуренция со стороны колдуна, знахаря, шамана — независимого малого предпринимателя, время от времени нанимаемого частными лицами и осуществляющего свои функции на условиях частичной занятости и за вознаграждение, без специальной подготовки и институциональной поддержки (и чаще всего тайным образом), — который удовлетворяет потребности низших групп или классов (в особенности крестьянства), составляющих его основную клиентуру, вынуждает церковь к «ритуализации» религиозной практики и канонизации народных верований [54]. «Руководство по современному французскому фольклору» Арнольда Ван Геннепа изобилует примерами таких обменов между крестьянской и церковной культурой («фольклоризованные литургические праздники», как, например, «рогации» («rogations») — процессия и молебен об урожае (в течение трёх дней, предшествующих Вознесению). — Прим. пер.), языческие обряды, включённые в общую литургию, святые, наделённые магическими свойствами и функциями, и так далее), знаменующих собой уступки потребностям мирян, на которые должно было идти духовенство хотя бы для того, чтобы отвлечь от конкурирующего воздействия колдуна клиентов, привлечённых посредством такой «модернизации» [«aggiornamento»}. Точно так же ислам не теряет своей формы и власти в северо-африканской деревне благодаря тому, что ему удаётся приспосабливаться к чаяниям сельских жителей и в то же время их ассимилировать ценой постоянных компромиссов: в то время как аграрная религия подвергается постоянному перетолкованию в терминах мировой религии, её наставления, в свою очередь, переопределяются в соответствии с местными обычаями. Таким образом, тенденция ортодоксии воспринимать местное право и обычаи (например, берберские) или аграрные культы как пережитки и отклонения всегда уравновешивается более или менее систематическим усилием, направленным на поглощение этих непризнанных форм религии или права [55].

3.4.2.

С другой стороны, конкуренция со стороны пророка (и секты), объединяющаяся с интеллектуалистской критикой определённых категорий мирян, вынуждает церковную бюрократию подвергать как догму, так и литургию всё большей «казуистическо-рациональной систематизации» и «банализации» с целью сделать из них такие инструменты символической борьбы, которые были бы унифицированными («обезличенными»), понятными, узнаваемыми и установленными («канонизированными») и которые, таким образом, могли бы быть освоены и использованы кем угодно, но лишь по окончании специального обучения, а значит — недоступны для первого встречного (функция обучения в легитимации религиозной монополии). Доказательством тому, что необходимость защиты против конкурирующей профетии (или ереси) и против интеллектуализма мирян способствует увеличению производства «банальных» инструментов религиозной практики, служит тот факт, что как только содержание традиции оказывается под угрозой, то сразу ускоряется производство канонических текстов [56]. Кроме того, повышенное внимание церкви к отличительным знакам и дискриминирующим теориям, помогающим бороться с обезличиванием и одновременно осложняющим переход в конкурирующую религию, обусловлено заботой об оригинальности общины в сравнении с конкурирующими доктринами [57].

С другой стороны, «казуистическо-рациональная систематизация» и «банализация» являются первейшими условиями функционирования бюрократии, управляющей ценностями спасения, поскольку они позволяют любым (то есть взаимозаменяемым) агентам исполнять должность священника на постоянной основе, снабжая их практическими инструментами, которые им необходимы для отправления их обязанностей с наименьшими затратами (для них самих) и с наименьшим риском (для институции). Особенно в тех случаях, когда священнослужителям требуется «выступить (в проповеди или беседе с прихожанами) по поводу проблем, чьё решение не дано в откровении» [58], требник, сборник проповедей или катехизис выступают для них одновременно как памятка и как страховка, помогающие избежать импровизации и даже препятствующие ей. Наконец, церковная систематизация, более изощрённая и сложная в сравнении с примитивной культурной почвой, позволяет держать на расстоянии мирян (это является одной из функций любой эзотерической теологии) [59] — уверить их в том, что эта деятельность предполагает особую «квалификацию», недоступный им «дар благодати», и убедить доверить управление своими духовными делами правящей касте, поскольку только её члены способны приобрести компетенцию, необходимую для того, чтобы стать религиозным теоретиком [60].

4. Политическая и религиозная власть

Вследствие того, что собственно религиозный авторитет и светская власть, которую различные религиозные инстанции могут задействовать в борьбе за религиозную легитимность, всегда зависит от степени влияния мобилизуемых ими мирян в структуре соотношений сил между классами, сама структура объективных отношений между этими инстанциями, занимающими различные позиции в отношениях производства, воспроизводства и распределения религиозных благ, стремится воспроизвести структуру соотношений сил между группами или классами, предстающую, однако, в превращённой и замаскированной форме под видом поля соотношений сил между инстанциями, борющимися за сохранение либо ниспровержение символического порядка. Таким образом, структура отношений между полем религии и полем власти в каждый отдельный момент определяет конфигурацию структуры отношений, образующих поле религии. Последнее выполняет внешнюю функцию легитимации существующего порядка в силу того, что сохранение символического порядка напрямую способствует поддержанию политического строя, тогда как символическое разрушение символического порядка способно затронуть политический лишь при том условии, что оно сопровождает политическое ниспровержение этого порядка.

4.1

Церковь способствует сохранению политического строя, то есть символическому укреплению его делений, благодаря своей специфической функции поддержания символического порядка [61]. Во-первых, она внушает и закрепляет схемы восприятия, мышления и действия, которые объективно согласуются с политическими структурами и, следовательно, способны дать этим структурам ту высшую легитимацию, какой является «натурализация». Она также устанавливает и восстанавливает согласие относительно способа упорядочения мира посредством навязывания и внушения общих схем мышления и повторяющегося торжественного утверждения этого согласия во время религиозного праздника или церемонии, являющейся символическим действием второго порядка, которое пользуется символической эффективностью религиозных символов, чтобы усилить их символическую эффективность путём усиления коллективной веры в эту эффективность. Во-вторых, церковь использует свой специфический религиозный авторитет для того, чтобы победить на собственно символическом поле пророческих или еретических конкурентов, пытающихся ниспровергнуть символический порядок.

Вовсе не случайно, что два наинаиболее важных источника схоластической философии в идеальнотипичном виде утверждают — уже одним своим названием — гомологию политических, космологических и церковных структур, которую призвана внушать церковь. Эти два сочинения: «О небесной иерархии» и «О церковной иерархии», приписываемые Дионисию Ареопагиту, выражают эманатическое учение, которое устанавливает строгое соответствие между иерархией ценностей и иерархией существ, представляя мир как результат процесса нисхождения от «Единого», «Абсолюта» до материи с такими промежуточными стадиями, как архангелы, ангелы, серафимы, херувимы, человек и органическая природа. Можно подумать, будто эта символическая система (куда без труда вписывается аристотелевская космология с её «неподвижным перводвигателем», сообщающим движение самым высоким небесным сферам, откуда он затем спускается через последовательные ступени в подлунный мир становления и разложения) призвана выражать «эманатическую» структуру церковного и политического миров в силу некой предустановленной гармонии. Предполагая, что каждая иерархия — папа, кардиналы, архиепископы, епископы, низшее духовенство, император, князья, герцоги и вассалы — является точным отражением всех других, эта система воспроизводит, в последней инстанции, космический порядок, установленный Богом, а значит — вечный и неизменный. Устанавливая такое идеальное соответствие между различными планами бытия, подобно мифу, сводящему всё разнообразие мира к сериям простых и иерархических оппозиций (которые, в свою очередь, тоже взаимообратимы, как высокий и низкий, правый и левый, мужской и женский, сухой и влажный), религиозная идеология производит ту элементарную форму опыта логической необходимости, которую порождает аналогическое мышление, соединяя разделённые миры.

Наиболее специфический вклад, вносимый церковью в поддержание символического порядка, заключается не столько в мистическом, сколько в логическом преобразовании политического порядка, которое производится путём унификации различных уровней. Абсолютизация относительного и легитимация произвольного происходит не только посредством установления соответствия между космологической и церковной или социальной иерархиями, но также и особенно вследствие утверждения иерархического образа мышления, который, признавая существование привилегированных точек как в космическом, так и в политическом пространстве, «натурализует» (разве Аристотель не говорит о «естественных местах»?) отношения субординации. Как пишет Дюркгейм, «логическая дисциплина представляет собой частный случай дисциплины социальной». При помощи имплицитного и эксплицитного воспитания внушается уважение к «логическим» дисциплинам, обосновывающим мифоритуальную систему или религиозную идеологию и литургию, а точнее — навязывается строгое соблюдение ритуалов, которые воспринимаются как условие сохранения космического порядка и выживания группы (в некоторых контекстах политическая революция играет роль, схожую с природным катаклизмом) и служат тому, чтобы увековечивать фундаментальные для социального порядка отношения (одна из основных функций ритуала заключается в том, чтобы делать возможным союз таких мифологически разделённых принципов, как мужское и женское, вода и огонь и так далее).

Тем самым несоблюдение социальных барьеров превращается в святотатство, наказание за которое заключается в нём самом, или, более того, становится невозможной сама идея нарушения границ, представляющихся настолько «естественными» (вследствие их интериоризации в качестве принципов структурирования мира), что их может отменить лишь символическая революция (к примеру, революции, совершенные Коперником и Галилеем, с одной стороны, и Макиавелли — с другой), сопровождающаяся глубокими политическими изменениями (например, постепенное разложение феодального строя).

Одним словом, институт, который, подобно церкви, приобретает функцию поддержания символического порядка в силу своего положения в структуре поля религии способствует сверх того сохранению политического строя’ Это обусловлено не только тем, что космологические топологии всегда оказываются «натурализованными» политическими топологиями, но также тем, что (как о том свидетельствует исключительно важное место, которое занимает в любом аристократическом воспитании обучение этикету и манерам) внушение уважения к формам — даже и особенно в виде магического формализма и ритуальности— является одним из наиболее действенных способов, позволяющих добиться признания-неузнавания запретов и норм, обеспечивающих социальный порядок.

4.1.1.

Отношение гомологии, которое устанавливается между позицией церкви в структуре поля религии и позицией доминирующих фракций доминирующих классов в поле власти и в структуре классовых отношений и которое позволяет церкви выполнять функцию сохранения политического порядка, способствуя сохранению порядка символического, не исключает трений и конфликтов между политической и религиозной властью. Несмотря на частичную взаимодополнительность их функций в разделении труда по господству, они могут вступать в борьбу, которая в ходе истории находила разрешение (за счёт негласных компромиссов или явных конкордатов достигавшихся в любом случае путём обмена светской власти на религиозное влияние) в различных типах соотношений сил, располагающихся между двумя полюсами-иератической властью — с одной стороны, цезаропапизмом или полной субординацией духовной власти светской — с другой [62].

На основании вышесказанного мы можем предположить, что конфигурация структуры отношений, конституирующих поле религии, определяется не чем иным, как структурой отношений между полем власти и полем религии. Так, в «Древнем иудаизме» Макс Вебер показывает, что антагонизм между духовенством и пророками мог получать различные решения в зависимости от типа политической власти, а также в зависимости от типа отношений между религиозными и политическими инстанциями. В таких крупных бюрократических империях, как Египет или Рим, пророк попросту исключался из поля религии, строго контролируемого конфессией, имеющей статус государственной религии. Напротив, в Израиле духовенство не могло рассчитывать на монархию, не обладавшую достаточным влиянием, чтобы окончательно ликвидировать пророчество, которое находило поддержку в среде знатных горожан и имело позади себя долгую традицию. Греция же даёт пример промежуточного решения: практиковать пророчество разрешалось, но лишь в строго отведённом для этого месте — Дельфийском храме, по причине того, что власть была вынуждена идти на «демократический» компромисс с требованиями некоторых групп мирян. Впрочем, этим различным типам структуры отношений между инстанциями поля религии соответствуют различия самих форм пророчества.

4.2.

Способность сформулировать и дать имя тому, что действующие символические системы отбрасывают в область невыразимого и неназываемого, и, таким образом, сместить границу между знаемым и незнаемым, возможным и невозможным, мыслимым и немыслимым, находится в прямой связи с высоким происхождением и неустойчивым положением в структуре отношений между классами. Она представляет собой начальный капитал, благодаря которому пророк может мобилизовать достаточно влиятельную группу мирян, символизируя своим необычным дискурсом и поведением то, что обычные символические системы не способны выразить структурно, в частности — чрезвычайные ситуации.

Причины успеха пророка следует искать за пределами поля религии, если только не представлять его как результат действия чудотворной силы или появления религиозного капитала ex nihilo, подобно Максу Веберу в некоторых его формулировках теории харизмы. В самом деле, если деятельность священника неразрывно связана со стабильным порядком, то пророк является человеком кризисных ситуаций, когда установленный порядок опрокидывается и теряется уверенность в будущем. Чаще всего пророческий дискурс возникает в моменты явного или назревающего кризиса, охватывающего либо всё общество целиком, либо его отдельные классы, иначе говоря — в периоды, когда экономические или морфологические изменения влекут за собой крах, ослабление или устаревание в той или иной части общества традиций или символических систем, определявших принципы видения мира и поведения.

Так, по мнению Макса Вебера, «харизматическая власть всегда является продуктом внешних необычайных ситуаций» или «воодушевления, завладевающего целой группой людей вследствие некоторого необычного явления» [63]. Марсель Мосс также отмечал, что «голод, войны влекут за собой появление пророков, ересей; именно бурные контакты, изменяющие распределение и характер населения, смешения целых обществ (как в случае колонизации), неизбежно ведут к возникновению новых идей и новых традиций. Не следует путать коллективные, органические причины с деятельностью индивидов, которые являются скорее их выразителями, чем инициаторами. Следовательно, нет нужды противопоставлять индивидуальные новации коллективной привычке. Индивидам могут быть свойственны постоянство и рутина, в то время как новаторство и революция могут производиться группами, подгруппами, сектами или индивидами, действующими внутри и от имени групп» [64]. Уилсон Д. Уоллис также указывает на то, что мессии появляются в кризисные периоды в связи с глубоким стремлением к политическим изменениям, и что «как только национальное благосостояние восстанавливается, мессианские ожидания рассеиваются» [65]. Наконец, Эванс Причард полагает, что, подобно большинству древнееврейских пророков, прорицатель тесно связан с войной: «в древние времена основная социальная функция прорицателей состояла в том, чтобы руководить набегами на стада [племени] динка и вести сражения против различных враждебных групп севера» [66]. (Динка — северо-африканское кочевое племя, основой существования которого является крупный рогатый скот. — Прим. пер.)

Чтобы окончательно доказать несостоятельность представлений о харизме как качестве, присущем природе отдельного человека, следовало бы также в каждом конкретном случае установить, какие социологические характеристики отдельной биографии формируют социальную предрасположенность индивида испытывать и особенно успешно выражать этические и политические настроения, уже присутствующие в скрытом виде у всех членов класса или группы, к которым он адресуется. В частности, следовало бы проанализировать те факторы, в силу которых структурно амбивалентные — маргинальные и гибридные — категории и группы, располагающиеся в местах особого структурного напряжения и в «архимедовых точках» (как, к примеру, кузнецы в некоторых примитивных обществах, пролетарствующие интеллигенты в милленаристских движениях или — на психосоциальном уровне — индивиды, имеющие крайне неопределённый статус), склонны выполнять эту функцию, которую они несут как при нормальном функционировании общества (обращение с неконтролируемыми и опасными силами), так и в ситуациях кризиса (описание неописанного).

Одним словом, пророк — это не столько «экстраординарный» человек, о котором говорил Вебер, сколько человек экстраординарных ситуаций, относительно которых хранителям обычного порядка нечего сказать, поскольку единственный язык, которым они располагают для его осмысления, это язык экзорцизма. Напротив, благодаря тому, что в личности и дискурсе пророка реализуется встреча означающего и означаемого, которое существовало до него в потенциальном и скрытом виде, он обладает способностью мобилизовать группы или классы, которые понимают его язык, потому что узнают себя в нём: как, например, аристократические и княжеские группы в случае Заратуштры, Мохаммеда и индийских пророков или средние, как городские, так и сельские, классы в случае израильских пророков.

Как показывает научный анализ, пророческий дискурс не привносит практически ничего, что уже не содержалось бы в предшествующей, священнической либо сектантской, традиции, но это ни в коем случае не исключает того, что он может создать иллюзию радикальной новизны, например вульгаризируя для новой публики эзотерическое учение. Кризис обыденного языка требует или уполномочивает введение кризисного и критического языка: откровение, то есть произнесение того, что грядёт, или того, что было неосмысленным и невыраженным, нуждается в этих моментах, когда всё может быть сказано, потому что всё может случиться. Именно такую атмосферу описывает С. Вазоли, объясняя возникновение флорентийской еретической секты в конце XV века: «К периоду после 1840 года относятся многие и частые свидетельства нарастания эсхатологических настроений, смутные ожидания мистических событий, ужасные предсказания, знамения и чудесные явления, предвещающие крупные потрясения в человеческих и божьих делах, в церковной жизни и во всей будущей судьбе христианства. Становятся не только более частыми, но и всё более настоятельными призывы великого реформатора, который должен очистить и обновить церковь, освободить её от всех грехов и возвратить к божественным истокам, к незапятнанной чистоте евангелического опыта. Неудивительно, что в такой обстановке вновь появляются откровенно пророческие идеи» [67].

Успеха добивается тот пророк, которому удаётся сказать то, что должно быть сказано в одной из подобных ситуаций, требующих замены языка по причине неадекватности всех доступных категорий расшифровки [реальности]. Вообще же само осуществление пророческой функции возможно лишь в тех обществах, которые, покинув стадию простого воспроизводства, вошли, если можно так выразиться, в историю. По мере того как мы удаляемся от наименее дифференцированных обществ, в наибольшей мере способных управлять своим будущим при помощи его ритуализации (земледельческие обряды и обряды перехода), пророки — эти изобретатели эсхатологического будущего и тем самым истории как движения к будущему, которые сами являются продуктом истории, то есть разрыва в циклическом времени, наступающего вследствие кризиса — приходят всё чаще, чтобы заполнить место, которое до тех пор принадлежало социальным механизмам ритуализации кризиса, или контроля над кризисом, предполагающим разделение религиозного труда, при котором комплементарные роли выполняют хранители обычного порядка (Брахманы в Индии или фламины в Древнем Риме) и виновники божественного беспорядка (люперки или гандхарвы).

Среди прочего нельзя не отметить, что мифическая стилизация представляет в парадигматической форме оппозицию между двумя противоположными силами — между celeritas (лат. — быстрота, лёгкость) и gravitas (лат. — тяжесть, строгость), на которой основывается целая серия таких вторичных оппозиций, как прерывность и непрерывность, творчество и сохранение, мистика и религия: «Брахманы, как и фламины, вместе со всей соответствующей им иерархией священнослужителей являются представителями перманентной и непрерывно публичной религии, в виду которой протекает — за исключением одного дня — жизнь всего общества и всех его членов. Это единственное исключение как раз составляют люперки, а также группа людей, чьим мифическим воплощением являются гандхарвы; они принадлежат к религии, которая, напротив, публична и доступна лишь в виде мимолётного явления. Фламины и Брахманы обеспечивают священный порядок, в то время как люперки и гандхарвы являются творцами не менее священного беспорядка.

Если религия первых статична, упорядочена, спокойна, то религия вторых — динамична, свободна, неистова; вследствие этих особенностей вторая может властвовать лишь краткое время, нужное для того, чтобы очистить, а также дать новое дыхание, бурно «преобразовать первую» [68]. К этому остаётся добавить, что фламины — любители вина и музыканты, в то время как Брахманы воздерживаются от хмельных напитков и не ведают пения, танцев и музыки: «ничего оригинального, ничего такого, что диктовалось бы вдохновением и фантазией»; [69] что «скорость (удивительная быстрота, внезапные появления и исчезновения, мгновенная схватка и так далее) характеризует поведение, «ритм», который более всего подходит для этих неистовых, импровизирующих, творческих сообществ», в то время как официальная религия «требует величественного поведения, медленного ритма» [70]. Кроме того, люперки и фламины противопоставляются друг другу как juniores и seniores, как лёгкие и тяжёлые (guru); при этом фламины обеспечивают постоянство изобилия, воссоздающегося непрерывно, без происшествий», однако, даже будучи способными «продлевать жизнь и изобилие» при помощи своих жертвоприношений, они не могут «их оживлять», в то время как чудеса люперков, «возмещая урон от пагубного случая, восстанавливают прерванное изобилие» [71]. И наконец, «люперки и гандхарвы способны к творчеству именно благодаря своей «чрезмерности», а фламины и Брахманы в силу своей «аккуратности» могут лишь сохранять [существующий порядок]» [72].

4.2.1.

Между политической и символической революцией устанавливается несимметричное отношение. Несмотря на то, что символическая революция всегда предполагает политическую, одной лишь политической революции недостаточно, чтобы произошла революция символическая, которая нужна ей для того, чтобы дать адекватный язык выражения, являющийся необходимым условием её осуществления: «Традиции всех мёртвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых. И как раз тогда, когда люди как будто только тем и заняты, что переделывают себя и окружающее и создают нечто ещё небывалое, как раз в такие эпохи революционных кризисов они боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освящённом древностью наряде, на этом заимствованном языке разыграть новую сцену всемирной истории» [73]. До тех пор пока у кризиса не появится свой пророк, мы продолжаем мыслить опрокинутый мир при помощи схем, всё ещё являющихся продуктом мира, который предстоит разрушить.

Одним словом, пророк — это тот, кто, совершая символическую революцию, может помочь политической революции совпасть с самой собой. Политическая революция не может совершиться без символической революции, придающей ей существование, тем, что даёт средства осмысления её истины как чего-то неслыханного, немыслимого, неназываемого в границах всех старых схем, а не как одной из известных в прошлом революций. Всякая политическая революция нуждается в той революции символических систем, которая в метафизической традиции обозначается словом «метанойя». Вместе с тем переворот в умах как революция мышления является таковым только в заранее обращённых умах религиозных пророков: не имея возможности осознать границы своей власти или границы своей мысли о власти, они не могут дать средства осмысления того немыслимого, чем является кризис, не навязывая заодно политического обозначения этого немыслимого, то есть кризиса, и становятся, таким образом, виновными — сами не зная и не желая того — в совершенной у них краже мысли.

Примечания

1 Humboldt, von W. Einleitung zum Kawi-Werk, VI. p. 60, цитируется по: Cassirer E. Sprache und Mythos. // Studien der Bibliothek Warburg. Leipzig, VI, 1925; и воспроизв. в: Wesen und Wirkung des Symbol-begrifts. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1965. — p. 80.

2 Cassirer E. Philosophic der symbolischen Formen. Berlin: Bruno Cassirer, 1923–1929 (Философия символических форм. В 3 томах. — Санкт-Петербург, Университетская книга, 2002); Structuralism in Modern Linguistics. // Word, Bd. 1.1945. S. 99–120. Кассирер, написавший в 1922 году эссе, озаглавленное «Понятийная форма в мифическом мышлении» (Кассирер Э. Понятийная форма в мифическом мышлении. // Избранное. Опыт о человеке. — М., «Гардарика», 1998.779 с; Die Begriffsform im mythischen Denken. // Studien der Bibliothek Warburg. Leipzig, Bd. 1.1922), даёт свою трактовку основных положений дюркгеймовской школы («фундаментально социальный характер мифа не подлежит сомнению» — Кассирер Э. Опыт о человеке. // Избранное. — М., 1998; первое издание. — An Essay on Man. Yale University Press, 1944. — p. 107) и даже использует концепт «формы классификации» в качестве эквивалента его собственного понятия «символической формы» (The Myth of the State. — New York, Doubleday and Co, 1955; 1-е издание: Yale University Press, 1946. — p. 16).

3 Цюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. Классики мирового религиоведения. — М., «Канон», 1998.

4 «Обновлённая таким образом теория познания, по-видимому, призвана соединить противоположные преимущества соперничающих теорий, будучи лишена их изъянов. Она сохраняет все существенные принципы априоризма, но в то же время она проникнута тем духом позитивности, который априоризм стремится удовлетворить» (Цюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. Классики мирового религиоведения. — М., «Канон», 1998. с. 197).

5 Леви-Строс К. Первобытное мышление. — М., Терра-Книжный клуб; Республика, 1999; Цюркгейм Э., Мосс М. О некоторых первобытных формах классификации. // Мосс М. Общества, обмен, личность. — М., Наука; главная редакция восточной литературы, 1996.

6 «Так, я особенно признателен господину Рикеру за то, что он обратил внимание на возможную связь между моими работами и творчеством Канта. В общем и целом, речь идёт о переносе кантовской проблематики в область этнологии — с той разницей, что вместо того, чтобы использовать интроспекцию или размышлять о состоянии науки в конкретном обществе, частью которого является сам философ, мы мысленно переносимся к границам: исследуя то общее, что может объединять наиболее удалённую от нас часть человечества и устройство нашего сознания, и, следовательно, пытаясь выделить фундаментальные и обязательные свойства любого ума, каким бы он ни был» (Levi-Strauss Cl. Reponses и quelques questions. // Esprit, 1963, № 11. Nov. — p. 628–653).

7 Об отношении между Дюркгеймом и Соссюром, этими двумя в неравной степени признанными отцами-основателями структурализма, см. Doroszewski W. Quelques remarques sur les rapports de la sociologie et de la linguistique: E. Durkheim et F. de Saussure. // Journal de Psychologie. 1933, janv. —avril; переиздание: Cassirer et al. Essais sur le langage. Paris: Minuit, 1969. — p. 99–109.

8 Это означает, что мы вправе относиться a priori подозрительно к любой попытке применить к продуктам культурной индустрии или произведениям авторского искусства такие методы, которые были бы простой, более или менее механической транспозицией лингвистического анализа, абстрагированного и от позиции творца в поле [культурного] производства, и от функций, которые несут эти символические объекты для их производителей и для различных категорий потребителей.

9 «Таким образом, если бы людям постоянно не было присуще общее понимание этих наиболее важных идей, если бы у них не было однородной концепции времени, пространства, причины, числа и так далее, стало бы невозможно всякое согласие между умами и, следовательно, всякая совместная жизнь. Поэтому общество не может оставить категории на произвол частных лиц, не отказываясь одновременно от самого себя. Чтобы иметь возможность существовать, оно испытывает потребность не только в достаточном нравственном конформизме; имеется и минимум логического конформизма, без которого оно также не может обойтись» (Цюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. Классики мирового религиоведения. Op. cit. с. 194.).

10 Леви-Строс К. Структурная антропология. — М., Эксмо-пресс, 2001. с. 215. Замечательные страницы, посвящённые Леви-Стросом проблеме символической эффективности (указанные сочинения, главы IX и X), остаются как бы оторванными от его остального творчества. Наиболее значимой здесь для нас является глава «Печальных тропиков», озаглавленная «Урок письма»: «Письмо, это странная вещь. Может показаться, что его появление не могло не повлечь за собой глубокие изменения в условиях существования человечества и что эти преобразования должны были бы носить главным образом интеллектуальный характер. Следует признать, что начальная функция письменных сношений сводится к облегчению закабаления. Пользование письмом в бескорыстных целях, для получения интеллектуального и эстетического удовлетворения, является вторичным результатом, если даже он сводится чаще всего к средству усилить, оправдать или скрыть первый» (Леви-Строс К. Печальные тропики. — М., Культура, 1994. — с. 228–229).

11 «Чтобы все у тебя было хорошо и чтобы ты прожил на земле долго» (как обещано тем, кто чтит своих родителей). (Weber М. Wirtschaft und Gesellschaft. Cologne — Berlin: Kiepenheuer und Witch, 1964. T. I. — p. 317) — далее по тексту эта не переведённая целиком на русский язык работа Макса Вебера «Хозяйство и общество» будет обозначаться в цитатах при помощи сокращения W. и. G.

12 Хотя мы могли бы, конечно, перенести на корпус религиозных специалистов то, что писал о профессиональных юристах Энгельс в своём письме к Конраду Шмидту от 27 октября 1890 года: «Так же и право: как только возникает необходимость в новом разделении труда и появляются профессиональные юристы, сразу открывается новая автономная область, которая хотя и зависит глобально от производства и торговли, тем не менее, обладает способностью особым образом влиять на эти сферы. В современном обществе необходимо, чтобы право не только соответствовало общей экономической ситуации и являлось её выражением, но также чтобы оно было систематическим выражением, не опровергающим само себя по причине своих внутренних противоречий. И чтобы преуспеть в этом, оно стремится отражать экономические противоречия всё менее точно». Затем Энгельс описывает эффект априоризации, проистекающий от иллюзии абсолютной автономии: «Юристу кажется, что он основывается на пропозициях a priori, которые в действительности являются отражением экономических отношений»; говоря о философии, он отмечает одно из следствий профессионализации, которая может посредством кругового эффекта усилить иллюзию абсолютной автономии: «Как определённая область в системе разделения труда, каждый раздел философии, специализирующийся на той или иной эпохе, предполагает определённый набор интеллектуальных источников, доставшихся ей от предшественников и служащих для неё отправной точкой».

13 Маркс К., Энгельс Ф. Немецкая идеология. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е издание. Институт марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. — М., «Политиздат», 1955. Том 3. — с. 30.

14 Маркс К. К критике политической экономии. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Указанное издание. Том 13. — с. 113.

15 Weber M. W. u.G. p. 368; Bd. II. — p. 893 («судьба крестьянина накрепко связана с природой, во многом зависит от органических процессов и от природных явлений, плохо поддаваясь рациональной систематизации, с экономической точки зрения»); Маркс К. Капитал. Книга II, отдел второй, глава XIII. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Указанное издание. Том 24. с. 271 (время производства и невозможность предвидения); Книга III, отдел пятый, глава XIX. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Указанное издание. Том 25. Часть I. с. 324 (неопределённость и случайности).

16 W. u. G., II. — p. 893.

17 W. u. G., II. — p. 894.

18 W. u. G. — p. 332.

19 Radin P. Primitive Religion, its Nature and Origine. — New York, Dover Publications, 1957 (1-е издание. — 1937).

20 Adkins A. W. H. Merit and Responsability, A Study in Greek Values. Oxford: Clarendon Press, 1960 (особенно глава V); Dodds E. R. The Greek and the Irrational. Boston: Beacon Press, 1957 (1-е издание. — 1951).

21 W. u. G. — p. 323.

22 Каким бы резким ни был разрыв между специалистами и профанами, поле религии отличается от собственно интеллектуального поля тем, что оно не может посвятить себя полностью и эксклюзивно эзотерическому, то есть предназначенному для внутреннего пользования, производству, и тем, что оно вынуждено приспосабливаться к потребностям мирян. «Аэд владеет также языком богов, «которые вечны», и приоткрывает некоторые его вокабулы, однако он вынужден переводить их для своих слушателей и придерживаться языкового обычая» (Bollock J. Empedocle. I. Introduction u l’ancienne physique. Paris: Minuit, 1965. — p. 286).

23 Следует целиком прочитать главу «Транспозиция» (Op. cit. — p. 277–310), где Жан Боллак формулирует принципы интерпретации и реинтерпретации, которые Эмпедокл применяет к текстам Гомера и которые, без сомнения, могли бы характеризовать отношение любой традиции к своему наследию: «Власть над языком наиболее сильно и наиболее очевидно проявлялась в вариации» (с. 284). «Начиная игрой букв и заканчивая сложным перетолкованием целых фраз, любое словесное творчество опирается, прежде всего, на элементы памяти. Вариация тем искуснее, чем она ничтожнее и чем более узнаваем копируемый текст» (с. 285). О функции «сакральной этимологии» и «игры слов», а также о поиске «полифонического» способа выражения у египетских скрибов, можно также см. Sauneron S. Les pretres de l’ancienne Egypte. Paris: Seuil, 1957. — p. 123–133.

24 Дюркгейм определял социальные категории мышления как «тонкие инструменты мышления, которые человеческие группы старательно выковывали в течение столетий и в которых они собрали лучшее из своего интеллектуального капитала». И в сноске он давал следующий комментарий: «Вот почему мы полагаем законным сравнение категорий с инструментами; поскольку инструмент, в свою очередь, представляет собой накопленный материальный капитал. Впрочем, между всеми тремя понятиями — инструмент, категория и институция — существует тесное родство». (Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. Классики мирового религиоведения. с. 198.)

25 На предмет критики данной иллюзии см. Boltanski L. Prime education et morale de classe. Paris: Mouton, 1969 («Воспитание в раннем возрасте и классовая мораль»).

26 Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. с. 179.

27 Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. с. 227. Однако несколькими страницами выше Дюркгейм замечает, что разделение труда в религии, пусть в зачаточном состоянии, встречается всюду: «Все же такое случается редко, чтобы в момент совершения церемонии у неё отсутствовал распорядитель; даже в наиболее грубо организованных обществах обычно есть люди, которые в силу значительности своей социальной роли предназначены для того, чтобы оказывать прямое воздействие на религиозную жизнь (например, вожди небольших групп в некоторых австралийских обществах). Но такое распределение функций носит пока ещё крайне неустойчивый характер» (Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. с. 225, сноска 1).

28 Это, без сомнения, касается любого этнолога, отрицающего тезис Маркса, согласно которому наиболее сложные формы социальной жизни заключают в себе принцип понимания самых рудиментарных [форм] («Анатомия человека является ключом к анатомии обезьяны»).

29 По этому пункту можно обратиться к дискуссии между Клодом Леви-Стросом и Полем Рикером (Esprit. 1963. Nov. — p. 628–653), где мы увидим, что вопрос о специфике результатов деятельности служителей культа старательно обходится стороной как философом, заботящимся о том, чтобы спасти библейскую традицию от попыток её редуцирования [А], так и этнологом, который, эксплитно признавая религиозную деятельность специалистов, тем не менее, устраняет её из своего анализа [Б]. (А): «в свою очередь, я поражён тем, что все примеры взяты из географического ареала распространения так называемого тотемизма и ни одного — из семитской, доэллинской или индоевропейской культуры. Я задаюсь вопросом, может ли мифический фонд, к которому мы подключены — семитский (египетский, вавилонский, арамейский, древнееврейский), протоэллинский, индоевропейский, — просто подлежать той же самой [аналитической] операции или, скорее, он ей, безусловно, подлежит, но разложим ли он без остатка?» (с. 607). (Б): «Вне всякого сомнения, Старый Завет заимствует материал из мифов, но использует их с иной целью, нежели та, что была у них изначально. Его составители при интерпретации, безусловно, их исказили; следовательно, эти мифы были подвержены, как верно замечает господин Рикер, интеллектуальной операции. Следовало бы начать с подготовительной работы, направленной на то, чтобы отыскать архаический и мифологический субстрат, скрытый в библейской литературе, что, конечно, может быть проделано только специалистом» (с. 631). «Миру известны многие примеры историзированных мифов. К примеру, совершенно удивительно, что мифология индейцев Зюнис юго-запада Соединённых Штатов была «историзирована» местными теологами так же, как и мифы древнего Израиля» (с. 636).

30 W. и. G. — p. 335.

31 Weber M. Gesammelte Aufsatze zur Religionssoziologie. Tübingen: J. С. В. Mohr, 1920–1921. Bd. I. S. 276–536 (Вебер М. Избранные статьи по социологии религии).

32 В мире, безусловно, не существует такой социальной формации, даже с наименее развитым религиозным аппаратом, в которой бы отсутствовала оппозиция, выделенная Дюркгеймом после Робертсона Смита, между институционально утверждённой религией, то есть признанным и легитимным выражением объединяющих группу верований и ценностей, и магией как совокупностью верований и практик, свойственных подчинённым группам и категориям (к примеру, женщинам) или занимающим структурно двойственные социальные позиции (как, например, кузнецы или старухи в берберских обществах).

33 W. и. G. — p. 368–369.

34 Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. // Мистика. Религия. Наука. с. 24. «RadinP. Op. cit. — p. 182–183.

35 Niebuhr R. Moral Man and Immoral Society. — New York, Charles Scribners. Sonc, 1932. — p. 62.

36 W. u. G. — p. 371.

37 Эту мысль нам подсказывает Макс Вебер, попытавшийся охарактеризовать основные мировые религии, исходя из профессиональных групп или классов, которые сыграли первостепенную роль в их распространении. В частности, он указывает принцип, определяющий стиль каждого из этих вероучений: «Если мы хотим одним словом охарактеризовать социальные группы, выступившие как носители и распространители мировых религий, то для конфуцианства это будет бюрократ-распорядитель, для индуизма — маг-распорядитель, для буддизма — нищенствующий монах, скитающийся по миру, для ислама — воин, завоёвывающий мир, для иудаизма — бродячий торговец, для христианства — бродячий ремесленник. Все эти группы выступают не в качестве глашатаев своих профессиональных или материальных «классовых интересов», но как носители идеологии (ideologische Trager) этического образца или доктрины спасения, лучше всего гармонирующей с их социальным положением» (W. и. G. — p. 400–401).

38 Troehsch E. Die Soziallehren der christlichen Kirchen und Gruppen. Tübingen: Mohr, 1912. Bd. I. // Gesammelte Schriften von E. Troeltsch (1922); reimpr.: Aalen: Scientia Verlag, 1961.

39 Finkehtein L. The Pharisees: The Sociological Background of Their Faith. — New York, Harper and Bros., 1949. Vol. 2.

40 См. Леви-Строс К. Структурная антропология. Главы IX и Х. — с. 171–172.

41 В качестве примера будет достаточно привести молитву, которую религиозная община Пенджаба, известная своей набожностью, обращает своему святому покровителю:

«Голодный человек не может совершать твой культ.
Прими мою молитву.

Прошу лишь малость — пылинки с ног Святого.

И я не останусь в долгу.

Прошу у тебя два мешка муки,
Четверик масла и соли,
Прошу у тебя полмешка чечевицы,
Которые дадут мне пищу дважды в день.

Прошу у тебя кровать на четырёх ногах,
Подушку и матрас.

Прошу у тебя полотна — повязать вокруг бёдер,
И будет твой раб безгранично тебе предан.

Я жадным не был никогда.

Лишь твоё имя буду славить».

(Radin P. Op. cit. — p. 305–306).

42 «Квесалид не потому стал великим колдуном, что он излечивал своих больных, он излечивал их, потому что стал великим колдуном» (Леви-Строс К. Структурная антропология. с. 186). Чтобы лучше представить себе эту диалектику, можно проанализировать те объективные отношения и взаимодействия, которые устанавливаются между художником и его публикой приблизительно со времени Дюшана и которые существуют сегодня в архетипичной форме у последователей «бедного искусства» или концептуального искусства. Эти последние вынуждены «продавать» свою убеждённость или искренность в качестве единственного и высшего подкрепления их претензии на то, что представляемый ими объект относится к классу произведений искусства; или, что в общем-то одно и то же, их претензии на обладание монополией художественного производства, выдвигаемой лишь на основании того, что намеренно какой угодно объект, который может быть сделан кем угодно, производится художественным образом, то есть кем-то, кто мыслит себя и называет себя художником.

43 Возьмём, к примеру, описываемых Эвансом-Причардом прорицателей, один из которых жил в зарослях, питался экскрементами людей и животных и обегал свой хлев от пола до потолка, а другой — целыми днями кричал с верхушки пирамиды, построенной им самим из комков земли и отбросов (Evans-Pritchard Е. Е. Nuer religion. Oxford: Clarendon Press, 1962. [1-re ed. 1956]. p. 305–307). Или, например, в «Древнем иудаизме» Макс Вебер описывает библейских пророков, ходящих по улицам, покрывая проклятьями, угрозами и бранью высших иудейских сановников и демонстрируя при этом самое яростное неистовство. Таким моментам высокого вдохновения предшествовали различные патологические состояния: Эзекиль хлестал себя по пояснице и топал ногами; после одного из своих видений он был парализован в течение семи дней; чувствовал, как плывёт по воздуху. А Еремия вёл себя будто пьяный. У многих пророков случались визуальные и слуховые галлюцинации: они впадали в состояние гипноза и испускали неконтролируемые потоки речи.

44 По проблеме различения уровня интеракций на котором располагается веберовский анализ отношений между специалистами) и уровня структуры объективных отношений см. Воиrdieu P. Une interpretation de la theorie de la religion selon Max Weber. // Archives europeennes de Sociologie. 1971, V. XII. — p. 3–21.

45 W. u. G. p. 181,347.

46 Delaruelle E. Devotion populaire et hdresia au Moyen Age. // Heresies et societes dans l’Europe pre-industrielle, XII–XVIII siecles. / Ed. J. Le Goff. Paris-La Haye: Mouton, 1968. — p. 152.

47 См. Grundmann H. Heresies savantes et heresies populaires au Moyen Age. // Le Goff J. Op. cit. p. 209–210, 218.

48 Гринслейд смог показать, что определяющее значение для расколов раннехристианской церкви имели «литургические споры» (см. Greenslade S. L. Schism in the Early Church. — New York, Harper and Bros., 1953. — p. 37–124). Среди факторов, объясняющих появление ересей, необходимо принимать в расчёт структурные свойства бюрократии духовенства и, в частности, его большую или меньшую способность к самореформированию или способность принимать и терпеть в своих рядах те или иные группы реформаторов. Так, в средневековой истории христианской церкви можно выделить как периоды, в которые «еретические» тенденции могут реализоваться или же исчезнуть в результате создания новых духовных орденов (примерно до начала XIII века), так и периоды, в которые эти тенденции могут принять только форму экплицитного отрицания церковного порядка вследствие запрета на создание новых орденов (см. Leff G. в: Le Goff J. Heresies et societes dans l’Europe pre-industrielle, XII–XVII siecles. Ed. J. Le Goff. Paris-La Haye: Mouton, 1968. p. 103, 220–221). В продолжение мысли Жака Ле Гоффа (Op. cit. — p. 144), мы могли бы задаться вопросом, связана ли частота возникновения ересей с такими морфологическими феноменами, как флуктуации размера клерикального корпуса и коррелирующая с ними способность церкви переваривать ереси, предлагая им мистическое убежище в своих собственных рядах.

49 Kolakovski L. Chretiens sans eglise, la conscience religieuse et le lien confessionnel au XVIIe siecle. — Paris: Gallimard, 1969. — p. 306.

50 Протест против установленной иерархии, который в случае монтанизма доходит до отрицания самого принципа порядка и авторитета, приводит раннехристианские ереси к темам, близким тем, которые будут разрабатываться в средневековых ересях (см. Greenslade S. L. Op. cit.).

51 W. u. G. — p. 421.

52 См. Bourdieu P. Sociologie de l’Algerie. Paris: Presses Universitaires de France. lrt ed. 1958, 3C ed. 1970. — p. 101–103.

53 См. Le Goff J. Culture clericale et traditions folkloriques dans la civilisation merovingienne. // Niveaux de culture et groupes sociaux. Ed. L. Bergeron. Paris: Mouton, 1967. — p. 21–32.

54 См. Bourdieu P. Ibid.

55 W. u. G. — p. 361.

56 W. u. G. — p. 362.38 W. u. G. — p. 366.

57 Radln P. Op. cit. — p. 19.

58 Rodin P. Op. cit. — p. 37.

59 «Социальная система в некотором роде переносится в область мистического, где основывающие её социальные ценности защищены от критики и любого изменения» (Fortes M. J., Evans-Pritchard E. African Political Systems. — p. 16).

60 Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. с. 221.

61 W. u. G. II. — p. 442.

62 Mauss M. CEuvres, III, Cohesion sociale et divisions de la sociologie. Paris: Minuit. — p. 333–334.

63 Wallis W. D. Messiahs, Their Role in Civilisation. Washington: American Council on Public Affairs, 1943. — p. 182.

64 Op. cit. — p. 45.

65 Vasoli C. Une secte heretique florentine a la fin du XV siecle, les «oints». // Le Goff J. Op. cit. — p. 259.

66 Dumezil G. Mitra-Varuna. Essai sur deux representations indo-europeennes de la souverainete. — Paris: Gallimard, 1948. — p. 39–40.

67 Op. cit. — p. 45.

68 Op. cit. — p. 47.

69 Op. cit. — p. 52.

70 Op. cit. — p. 53.

71 Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. второе издание. Том 16. — с. 392.

Социология религии

Производство веры. Вклад в экономику символических благ

1977

Ещё раз, слово «предприниматель» меня смущает.

Свен Нильсен, генеральный директор издательства «Presse de la Cite».

Я имел честь, если не сказать удовольствие, потерять деньги, отдавая на перевод два монументальных тома Карлоса Бейкера о Хемингуэе.

Робер Лаффон.

Отрицание «экономики»

Торговля искусством, торговля тем, что не продаётся, относится к классу практик, где смогла выжить логика докапиталистической экономики (как при другом режиме — экономика обменов между поколениями). Функционируя как практическое отрицание, эти практики могут делать то, что они делают, только так, как если бы не делали. Бросая вызов обычной логике, такие двоякие практики допускают две противоположные, но одинаково ложные интерпретации, которые избавляют их от сущностной двойственности и двуличности путём редукции либо к отрицанию, либо к тому, что отрицается, к бескорыстию или к корысти. Вызов, который экономики, основанные на отрицании «экономики», бросают всем разновидностям экономизма, заключается как раз в факте, что они функционируют и могут практически (а не только в представлениях) функционировать только за счёт постоянного и коллективного вытеснения из сознания собственно «экономического» интереса и истины практик, которую обнажает «экономический» анализ [1].

В таком экономическом универсуме, определённом в самом своём функционировании через «отказ» от «торгов», который есть не что иное, как коллективное отрицание интересов и коммерческих прибылей, самые «антикапиталистические» поступки, самые очевидно «бескорыстные», те, что в обычном «экономическом» мире были бы безжалостно осуждены, заключают в себе форму экономической рациональности (даже в узком смысле) и ни в коей мере не исключают получение авторами прибылей, даже «экономических», достающихся тем, кто ведёт себя в соответствии с законом универсума.

Иначе говоря, в стороне от поиска «экономической» прибыли — которая, превращая торговлю культурными благами в рядовую торговлю, «экономически» не самую прибыльную (как об этом напоминают самые продвинутые, то есть самые «бескорыстные» из торговцев искусством), довольствуется тем, что подлаживается под спрос изначально подготовленной клиентуры — остаётся место для накопления символического капитала, как отрицаемого экономического или политического капитала, неузнанного и признанного, а потому легитимного «кредита», способного при определённых условиях и всегда в свой срок гарантировать «экономические» выгоды. Производители и продавцы культурных благ, занимающиеся «торговлей», сами себе выносят приговор, причём не только с моральной или эстетической точки зрения, поскольку они лишают себя возможностей, дарованных тем, кто — умея признавать специфические требования универсума или, если угодно, не признавать самим и не давать признавать другим существующие выгоды от их практики — получает средства для извлечения прибылей из бескорыстия.

Короче говоря, когда единственным полезным и производительным капиталом является такой неузнанный, признанный, легитимный капитал, который называют «престижем» или «авторитетом», тогда экономический капитал, наличие которого обычно подразумевают предприятия культуры, может обеспечить специфические прибыли, производимые полем (и тем самым «экономические» прибыли, которые они всегда подразумевают), лишь при условии его обращения в символический капитал. Для автора, как и для критика или продавца картин, для издателя или директора театра, единственным легитимным накоплением будет получение известности, узнаваемого и признанного имени, ведь капитал известности заключает в себе власть освящать как предметы (эффект марки или подписи), так и личности (через публикацию, организацию выставки и тому подобное), а следовательно, — придавать им ценность и получать прибыли с этой операции.

Отрицание не является ни действительным отказом от «экономического» интереса, который неотвязно следует за самыми «незаинтересованными» практиками, ни простой «маскировкой» меркантильных аспектов практики, как могли бы подумать наиболее внимательные наблюдатели. Экономическое предприятие, отрицаемое продавцом картин или издателем, «культурными банкирами», в которых на практике встретились искусство и бизнес, обрекая их на роль «козлов отпущения», — не может быть успешным даже в «экономическом» плане, если оно не руководствуется освоенными на практике законами функционирования поля производства и обращения культурных благ, тем совершенно невероятным во всяком случае, редко бывающим удачным) сочетанием реализма, который предполагает хотя бы минимальные уступки отрицаемым, но не отвергаемым «экономическим» потребностям, и убеждения, которое их исключает [2]. Именно потому что отрицание экономики не является ни простой идеологической маской, ни полным презрением экономических интересов, новые производители, обладающие только одним капиталом — своей убеждённостью, могут, с одной стороны, заставить признать себя на рынке, требуя признания за собой ценностей, от имени которых доминирующие уже накопили свой символический капитал, а с другой стороны, только те из новичков, кто умеет входить в сделку с «экономическими» требованиями, вписанными в эту экономику лицемерия, могут рассчитывать в полной мере на получение «экономических» прибылей с их символического капитала.

Кто творит «творца»?

Харизматическая идеология, лежащая в основе веры в ценность произведения искусства и, таким образом, самого функционирования поля производства и циркуляции культурных благ, без сомнения, представляет главное препятствие на пути строгой науки о производстве ценности предметов культуры. В действительности, именно эта вера направляет взгляд на видимого производителя: художника, композитора, писателя — короче говоря, «автора», не давая задаться вопросом, что «авторизует» автора, на чём основан авторитет, на который опирается автор. Если совершенно очевидно, что стоимость картины не определяется суммой расходов на производство, исходные материалы, время работы художника, и если произведение искусства является золотым эталоном для тех, кто хочет опровергнуть марксистскую теорию трудовой стоимости (которая, впрочем, придаёт художественному производству статус исключения из правил), то потому, может быть, что мы плохо определяем единицу производства или, что одно и то же, производственный процесс.

Мы можем поставить вопрос в самом его конкретном виде: кто — художник или продавец, писатель или издатель или же директор театра — является настоящим производителем ценности произведения? Идеология творчества, подающая автора как первую и последнюю причину ценности произведения, утаивает, что торговец предметами искусства (продавец картин, издатель и прочие) — это неизбежно тот, кто использует труд «создателя», торгуя «святым»; это тот, кто, вынося его на рынок благодаря выставке, публикации или постановке, освящает продукт, который иначе оставался бы в состоянии природных ресурсов; это тот, кто умеет «открывать», и тем успешнее, чем больше он сам признан [3].

Торговец искусством — это не просто тот, кто придаёт произведению коммерческую ценность, соотнося её с неким рынком; он не просто представитель, импресарио, который, как говорится, «защищает своих любимых авторов». Он — тот, кто может объявить ценность защищаемого автора не без помощи фиктивных каталогов или отдельных листовок, якобы бы в дополнение к каталогу), а главное, он «вкладывает свой престиж» в его пользу, действуя как «символический банкир», давая обещание под гарантию всего своего накопленного символического капитала (который он может действительно потерять в случае «ошибки») [4]. Такое вложение, относительно которого другие, «экономические», инвестиции выступают просто гарантиями, позволяет ввести производителя в круг посвящённых. В литературу входят не так, как в религию, но как в клуб избранных: издатель выступает одним из престижных поручителей (давая предисловия, критику и тому подобное), а члены клуба обеспечивают старательные свидетельства признания. Ещё более ясна роль торговца, который должен реально «вводить» художника и его творчество в компанию всё более и более избранную (групповые выставки, персональные выставки, престижные коллекции, музеи) и в места всё более и более редкостные и изысканные. Однако закон данного универсума, гласящий, что инвестиция тем продуктивнее в символическом плане, чем менее открыто о ней объявляют, приводит к тому, что действия по продвижению товара, которые в деловом мире принимают отрытую форму рекламы, в нашем случае должны принимать эвфемизированную форму: торговец произведениями искусства может пользоваться своим «открытием», только если он поставит себе на службу всю свою убеждённость, которая исключает «низкие торгашеские» приёмы, манипуляцию и «давление», отдавая приоритет более мягким и скромным формам «связей с общественностью» (являющимся высоко эвфемизированными формами рекламы), приёмам, светским раутам, — очень разумно размещённой конфиденциальности [5].

Круг веры

Продвигаясь от «создателя» к «открывателю» как «творцу творцов», мы только сдвинули с места первоначальный вопрос, и теперь нужно определить, откуда черпает торговец искусством признаваемую за ним власть посвящения. Здесь сразу возникает готовый харизматический ответ: «крупные» торговцы, «большие» издатели являются «первооткрывателями» от бога, их ведёт бескорыстная и бездумная страсть к творчеству, а потому они «создают» художника или писателя или дают ему возможность реализоваться, поддерживая его в трудные моменты своей верой в него, направляя его своими советами и избавляя от материальных забот [6]. Если мы не хотим бесконечно подниматься по цепочке причинных связей, то нам, наверное, нужно перестать думать в логике «первоначала», которая поощряется всей существующей традицией, но неизбежно приводит к вере в «творца». Недостаточно указать, как это часто делается, что «открыватель» никогда не открывает ничего, что бы не было уже открыто как минимум некоторыми: художник, уже известный небольшой группе художников или знатоков, автор, «введённый» другими авторами (известно, например, что рукописи, отобранные для публикации, почти никогда не приходят «с улицы», но почти всегда через известных посредников). «Авторитет» «открывателя» сам по себе является доверительной ценностью, которая существует лишь в связи со всем ансамблем поля производства.

Здесь речь идёт о связи с художниками и писателями, входящими в его «запасники» («издатель, — сказал один из них, — это его каталог»), и с теми, кто туда не входит, но хотел бы или не хотел бы там оказаться. Кроме того, о связи с другими коммерсантами или другими издателями, которые более или менее завидуют ему из-за «его» авторов или писателей и способны этих авторов у него «украсть». А также о связи с критиками, доверяющими более или менее его мнению и говорящими о его «продукции» с большим или меньшим уважением. И наконец, о связи с клиентами, которые более или менее воспринимают его «марку» и более или менее ей доверяют. Такой «авторитет» есть не что иное, как «кредит» у множества агентов, которые образуют «связи» тем более ценные, чем большими кредитами они обеспечены. Далеко не очевидно, что критики сотрудничают с торговцами искусством в их работе по признанию, которая даёт репутацию и, хотя бы со временем, денежную ценность произведениям. «Открыватели» «новых талантов», критики, своими текстами или советами направляют выбор продавцов и покупателей; они часто бывают рецензентами или ответственными за серию в издательстве, или постоянными авторами предисловий к каталогам; с их приговором, якобы чисто эстетическим, связаны значительные экономические последствия (жюри и тому подобное). Наконец, среди тех, кто создаёт произведение искусства, нужно упомянуть клиентов, которые участвуют в придании ему ценности, присваивая его материальным образом (коллекционеры) или символически (зрители, читатели), а также тем, что отождествляют субъективно или объективно часть ценности произведения с таким присвоением. Итак, тот, кто «создаёт репутации», это не та или иная «влиятельная» персона, как наивно думают провинциальные растиньяки, тот или иной институт, журнал, еженедельник, академия, объединение, торговец, издатель; это даже не группа тех, кого порой называют «влиятельными лицами из мира искусства и литературы», — это поле производства как система объективных связей между этими агентами или институтами и место борьбы за монополию власти признания, место, где постоянно порождаются ценность произведений искусства и вера в эту ценность [7].

Вера и недоверие

Основой эффективности любых действий по признанию является само поле — место аккумулированной социальной энергии, которую агенты и институты прикладывают, для воспроизводства поля в борьбе, которой они пытаются завладеть и в которую вводят всё, что смогли приобрести на предыдущих этапах борьбы. Ценность произведения искусства вообще, служащая фундаментом ценности каждого отдельного произведения, а также вера, на которой она основана, рождаются в непрекращающихся и бесчисленных битвах за придание особой ценности тому или иному отдельному произведению. Иначе говоря, она формируется не только в конкуренции между агентами (авторами, актёрами, писателями, критиками, режиссёрами, издателями, торговцами и так далее), интересы которых (в самом широком понимании) связаны с различными культурными благами (буржуазный театр или «интеллектуальный», признанная живопись или авангард, литература академическая или «продвинутая»), но и в конфликтах между агентами, занимающими различные позиции в производстве продукции одного вида (между художниками и торговцами живописью, авторами и издателями, писателями и критиками и тому подобным).

В этих битвах, даже если «коммерческое» и «некоммерческое», «бескорыстие» и «цинизм» никогда открыто не ставятся в оппозицию, почти всегда признаются высшие ценности «незаинтересованности» и осуждаются меркантильный компромисс с противником или расчётливые маневры. Именно отрицание «экономики» занимает центральное место в поле и возведено в принцип его функционирования и преобразования. Двоякая истина об амбивалентных отношениях между художником и торговцем или между писателем и издателем особенно хорошо видна во времена кризисов, когда открывается объективная истина каждой позиции и их отношения, и в то же время заново подтверждаются ценности, являющиеся причиной её сокрытия. Положение торговца искусством, как никакое другое положение, позволяет знать интересы производителей предметов искусства, стратегии, которые они используют, чтобы защитить свои интересы или замаскировать эти стратегии. Если он создаёт защитный барьер между художником и рынком, то он же и связывает его с рынком и самим своим существованием провоцирует беспощадное разоблачение правды о художественной практике: чтобы навязать свои интересы художнику, торговцу достаточно замкнуть того в рамках «бескорыстных» занятий.

Достаточно открыть глаза, чтобы обнаружить, что художники и писатели — за минусом некоторых ярких исключений, как будто сделанных специально, чтобы напомнить об идеале, — глубоко небескорыстны, расчётливы, одержимы мыслями о деньгах и готовы на все ради успеха. Артисты не могут даже заявить о том, что их эксплуатируют, чтобы не признаться в своих корыстных мотивах, хотя именно они могли бы вывести на свет божий стратегии торговцев искусством, то чутье на рентабельную (экономически) инвестицию, которое направляет их эстетически-аффективные инвестиции. Соперничающие соучастники, производители предметов искусства и торговцы их произведениями, как можно видеть, опираются на один и тот же закон, требующий подавления любых прямых проявлений личной заинтересованности, по крайней мере в её откровенно «экономическом» виде. Этот закон обладает всеми внешними признаками трансцендентального, высшего закона, хотя является всего лишь продуктом перекрёстной цензуры, в равной мере распространяющейся на обе стороны: цензора и цензурируемого.

Сходный механизм действует при получении известности и признания неизвестным ранее художником, не имеющим никакого кредита и неплатёжеспособным: борьба за навязывание доминирующего определения искусства — то есть за навязывание некоего стиля, воплощённого одним отдельным производителем или группой производителей — превращает произведение искусства в ценность, делая его ставкой в игре как внутри самого поля производства, так и за его пределами. Каждый может оспорить претензию своих противников на определение того, что является, а что нет произведением искусства, однако само право на претензию никто под вопрос не ставит. Во имя убеждения в существовании хорошей и плохой живописи конкуренты взаимно исключают друг друга из поля живописи, наделяя его тем самым целью и движущими силами, без которых поле не могло бы существовать. Ничто другое не смогло бы лучше замаскировать объективный сговор, положенный в основу собственно художественной ценности, чем такой антагонизм, посредством которого он осуществляется. Мы принимаем в расчёт только изготовление материального предмета, за которое отвечает один лишь художник. Неверно, если мы понимаем создание произведения искусства как священного и освящённого предмета, произведённого огромным предприятием социальной алхимии, в котором участвуют с одинаковой убеждённостью, но с разной прибыльностью, множество агентов, включённых в поле производства: безвестных художников и писателей и признанных «мэтров», критиков и издателей, авторов, воодушевлённых клиентов и убеждённых продавцов. Каждый, включая самых непросвещённых, вносит свою лепту, которую не учитывает частичный материализм приверженцев экономизма. Достаточно принять это в расчёт, чтобы понять, что произведение искусства, то есть произведение артиста, не составляет исключения из правила сохранения социальной энергии [8].

Доминирующие и претендующие

Поскольку поля производства культурных благ представляют собой универсумы веры, которая действует лишь в силу того, что может производить одновременно продукт и потребность в нём в процессе практик, представляющих собой отрицание обычных «экономических» практик, постольку разворачивающиеся в них битвы суть крайние конфликты, которые вовлекают целиком все отношение к «экономике». «Верующие», чей капитал состоит в одной лишь вере в принципы экономики недоверия, ратуют за возврат к истокам, за абсолютный и непреклонный отказ от начальников и осуждают скопом торговцев в храме, которые приносят на территорию веры и сакрального коммерческие практики и интересы, и фарисеев, извлекающих свои земные прибыли с капитала признания, накопленного ценой образцового подчинения требованиям поля. Благодаря этому фундаментальный закон поля оказывается непрерывно востребованным и подтверждённым «новичками», входящими в поле, которые более других заинтересованы в отрицании заинтересованности.

Бульварные театры Нейтральные театры Интеллектуальные театры
1. Marigny 1. Studio Champs Elysees 1. Tertre
2. Ambassadeurs p. Cardin 2. Hebertot 2. Theatre present la Villette
3. Madeleine 3. 347. 3. T. E. P.
4. Charles de Rochefort 4. Mogador 4. Moufietard
5. Michel 5. Opera 5. Huchette
6. Mathurins 6. Atelier / Comedie Française 6. St. Andre des Arts
7. Europeen 7. Biotheatre 7. Odeon
8. Athenee / Comedie Caumartin / Edouard VII 8. Th. du Chatelet 8. Petit Odeon
9. Capucines 9. Th. de la Ville 9. Cite Internationale
10. Daunou 10. Recamier 10. Poche montparnasse
11. Palais Royal 11. Act. Alliance Française 11. Orsay
12. Michodiere 12. Montparnasse 12. Mecanique
13. Bouf Les Parisiens 13. Plaisance 13. T. N. P.
14. Theatre de Paris / Theatre Moderne 14. Quest Parisien
15. Oeuvre
16. Fontaine
17. La Bruyere / St. Georges
18. Varietes
19. Nouveautes
20. Gymnase
21. Antoine
22. Renaissance
23. Porte de St. Martin
24. Cyrano
25. Gaieti Montparnasse
26. La lucernaire
27. Comedie Champs Elysees

Правый берег — левый берег

Структурообразующие позиции и оппозиции в различных полях часто проявляются в делении пространства, но это не должно нас обманывать. Физическое пространство — это всего лишь пустая рамка для социальных свойств агентов и институтов. Распределяясь в ней, они формируют социально упорядоченное социальное пространство. В обществе, где есть классовые деления, всякое отдельное распределение в пространстве оказывается социально квалифицированным через его связь с распределением в пространстве классов и групп и с их имущественными характеристиками (владением землёй, домами и прочим). Поскольку распределение агентов и институтов, связанных с различными позициями, составляющими какое-то определённое поле, носит неслучайный характер, то занимающие доминирующие позиции в отдельных полях имеют тенденцию ориентироваться на доминирующие позиции в социальном пространстве (то есть позиции, занятые доминирующими). При этом пространственные распределения разных полей имеют тенденцию накладываться друг на друга. Это хорошо видно в Париже с его оппозицией между правым берегом и левым берегом, которая подходит практически для всех полей (за исключением издательств: почти все они находятся на левом берегу). Невозможно понять наиболее специфические характеристики концентрации в пространстве торговли предметами роскоши (улица Фобур Сент-Оноре и улица Руайяль в Париже или Мэдисон-авеню и Пятая Авеню в Нью-Йорке), если не принимать во внимание, что разные классы агентов и институтов, которые они учреждают (например, антиквары или художественные галереи), занимают гомологичные позиции в разных полях и что локальный рынок, сформированный объединением таких институтов, предлагает совокупность благ (в данном случае совокупность отличительных символов «класса»), соответствующих системе вкусов.

Таким образом, картографирование распределения в пространстве некоего класса агентов и институтов представляет собой очень сильную технику наблюдения, если уметь читать связи, установившиеся между структурой системы позиций, входящих в поле, и структурой социального пространства, где последнее само определяется связью между благами, распределёнными в пространстве, и агентами, определёнными по их неравной способности к присвоению этих благ.

Распределение в городском пространстве театров и галерей наиболее полно приближается к распределению в поле (см. схему распределения театров). Издатели концентрируются на левом берегу (нужно учитывать существование оппозиций между шестым, более «интеллектуальным», округом и пятым, более «учебным»). Органы прессы избегают пространственной поляризации, поскольку все концентрируются в одном округе (квартал Бон Нувель), но те из них, кто не размещается в этом округе, распределены не случайным образом: в 16-м и в 8-м округах расположены в основном экономические еженедельники («Экспансьон», «Эко») и журналы правой ориентации; в периферийных округах на севере расположены главным образом органы прессы левой ориентации или крайне левые («Секур Руж», «Ля Пансе», «Нувель Ревю Социалист» и другие); на левом берегу — «интеллектуальные» еженедельники и журналы. Торговля предметами роскоши концентрируется в очень ограниченном ареале вокруг улицы Фобур Сент-Оноре, на которой собраны все институции, занимающие доминирующие позиции в соответствующих полях. Так, на одной только этой улице насчитывается: 9 заведений высокой моды, 19 заведений парикмахерского искусства, 19 ателье по пошиву костюмов и рубашек, 37 институтов красоты, 14 торговцев мехом, 15 ателье по пошиву обуви, 11 ателье по изготовлению сёдел и кожгалантереи, 9 ювелиров, 28 антикваров, 25 художественных галерей и торговцев картинами, 17 декораторов, 13 художников, 3 школы эстетического воспитания, 5 издателей роскошных книг и рекламной продукции, 2 ателье проката предметов для организации приёмов, 1 кулинария, 2 концертных зала, 2 школы и клуб верховой езды и так далее.

Таким образом, мы можем понять символизм различия, который характеризует эти институции, только в связи с совокупностью учреждений каждой категории коммерции: ссылка на уникальность и эксклюзивность «творения» («создатель», «эксклюзивный создатель» и тому подобное), которая часто подчёркивается упоминанием произведений искусства или художника-творца, графическое оформление логотипа, ссылка на традицию (готические шрифты, даты основания, преемственность), благородные имена, использование английских слов и оборотов или инверсий (французский язык играет ту же роль в англоязычной среде), hair-dresser или haut-coiffuге для парикмахерского искусства, coupe styling или haul couture для высокой моды, shirtmarker для закройщика мужских рубашек, галерейщик для антикваров, бутик для обозначения магазина, дизайнер или декоратор для продавца мебели и тому подобное [9].

Противопоставление «коммерческого» и «некоммерческого» обнаруживается повсюду. Оно служит порождающим принципом большинства суждений в области театра, кино, живописи, литературы, которые претендуют на установление границ между тем, что является искусством, а что нет. На практике это деление между «буржуазным» и «интеллектуальным» искусством, между «традиционным» искусством и «авангардом», между «правым берегом» и «левым берегом». Если такая оппозиция может изменить главное содержание и указать на очень различные реалии в зависимости от поля, она всё же сохраняется как структурный инвариант в разных полях и в одном и том же поле в разные периоды. Она всегда устанавливается между узким производством и широким («коммерческим») производством, то есть между, с одной стороны, приматом производства и поля производителей или даже приматом «производства для производителей», и, с другой стороны, приматом сбыта, публики, продаж, успеха, измеряемого тиражом. Или же оппозиция между долгим и прочным успехом «классики» и сиюминутным и преходящим успехом бестселлеров. Наконец, между продукцией, базирующейся на отрицании «экономики» и прибыли (тиражи и прочее), которая игнорирует или бросает вызов ожиданиям организованной публики и не может иметь никакого другого спроса, кроме того, что может создать со временем она сама, и продукцией, которая обеспечивает свой успех и соответствующие прибыли, примеряясь к уже существующему спросу.

Характеристики коммерческого предприятия и характеристики культурного предприятия, как более или менее отрицающего отношение к коммерческому предприятию, неразрывно связаны. Различия в отношении к «экономике» и публике составляют одно целое с различиями официально признанными и зафиксированными в таксономиях, действующих в поле. Так, оппозиция между «истинным» и «коммерческим» искусством перекрывает оппозицию между простыми предпринимателями, стремящимися к немедленной экономической прибыли, и культурными предпринимателями, борющимися за накопление собственно культурной прибыли ценой временного отказа от экономической выгоды. Что же касается противопоставления этими предпринимателями признанного искусства авангарду, иначе говоря, ортодоксии — ереси, то оно сталкивает тех, кто господствует в поле производства и на рынке благодаря экономическому и символическому капиталу, который они смогли накопить в процессе предшествующей борьбы и с помощью особо удачной комбинации противоречивых специфических способностей, требующихся законом поля, и тех, кто только вошёл в поле, новообращённых, которые не могут, да и не хотят иметь других клиентов, кроме собственных конкурентов среди признанных производителей, которых они стремятся дискредитировать, предлагая новые продукты, или среди новичков, с которыми они соперничают за новинки.

Позиция в структуре силовых отношений, неразрывно экономических и символических, которые определяют поле производства, то есть позиция в структуре распределения специфического капитала (и соответствующего ему экономического), через посредство практической или сознательной оценки шансов на получение прибыли, задаёт характеристики агентов, или институтов и стратегии, применяемые ими в борьбе друг с другом. Со стороны доминирующих в поле, стратегии в основном защитные, они направлены на сохранение занимаемой позиции и status quo, пытаются продлить действие принципов, на которых основано их господство: мир такой, каким он должен быть, поскольку доминирующие господствуют и они такие, какими должны быть, чтобы господствовать. Иными словами, после выполнения жизненного предназначения доминирующие сохраняют своё совершенство, оставаясь такими, какие они есть, без хвастовства и высокопарности демонстрируя безграничность своих средств посредством экономии средств, отказываясь от видимых стратегий отличительности и поиска эффектов, которые выдают претензии претендентов. Доминирующие внутренне связаны с тишиной, скромностью, тайной, сдержанностью и ортодоксальным дискурсом, на которые их вынуждают угрозы пересмотра позиций со стороны вновь прибывших и необходимость платить за их постоянное подстраивание, — всё это лишь ещё одно явное подтверждение исходных достоверностей, которые идут сами собой и ещё лучше без лишних слов.

«Социальные проблемы» суть социальные связи: они определяются в конфронтации двух групп, двух систем интересов и антагонистических положений; в образующих их отношениях инициатива борьбы и определение охваченных ей территорий выпадают на долю претендентов, которые разрушают доксу, нарушают тишину и ставят под вопрос бесспорность беспроблемного существования доминирующих. Что же касается подчинённых, то единственным их шансом заставить рынок признать себя становятся субверсивные стратегии, которые в конечном итоге могут принести им отрицаемые ими прибыли, при условии ниспровержения иерархии поля, но с сохранением её основополагающих принципов. Таким образом, они обречены на частичные революции, смещающие границы цензуры и нарушающие принятые условности, — все это во имя принципов, выдвигаемых этими революциями. Поэтому стратегией par excellence является возврат к истокам, который лежит в основе всех еретических ниспровержений и всех интеллектуальных революций. Возврат к истокам позволяет обратить против доминирующих оружие, которым они смогли добиться своего господства: аскеза, смелость, отвага, непреклонность, бескорыстие. Игра на повышение ценности, всегда немного агрессивная, требовательность, которая якобы должна напоминать об уважении к основополагающему закону универсума, отрицание «экономики» могут быть успешными, только если они служат образцовым подтверждением искренности отрицания.

В силу того, что институты производства и распространения культурных благ (как в живописи, так и в театре, как в литературе, так и в кино) базируются на отношении к культуре, неотделимом от отношения к «экономике» и рынку, то они стремятся организоваться между собой в систему, обладающую структурным и функциональным подобием с полем, разделённым на подклассы доминирующего класса из которых рекрутируется наибольшее число их клиентов). Такая гомология между полем инстанций производства и полем фракций доминирующего класса наиболее очевидна в случае театра. Оппозиция между «буржуазным театром» и «театром авангарда», эквиваленты которой можно найти в живописи или в литературе, действует как принцип деления, позволяющий практически классифицировать авторов, произведения, стили, сюжеты. Она базируется на реальности. Её можно одинаково наблюдать через социальные характеристики публики разных парижских театров (возраст, профессия, место жительства, частота посещений, желаемая цена и тому подобное), а также через структурно подобные им характеристики актёров, занятых в постановке (возраст, социальное происхождение, место жительства, стиль жизни и тому подобное), произведений и самих театральных учреждений.

Действительно, «экспериментальный театр» во всех отношениях противостоит «бульварному театру». С одной стороны, большие дотационные театры (Одеон, Восточный парижский театр, Национальный народный театр) и некоторые небольшие театры на левом берегу (Вье Колобье, Монпарнас, Гастон Бати и другие) [10], рискованные в экономическом и культурном плане предприятия, под постоянной угрозой краха, которые по относительно низкой цене за билет предлагают спектакли, порвавшие с условностями (и по содержанию, и по режиссуре) и предназначенные для молодой и «интеллектуальной» публики (студенты, преподаватели, интеллектуалы). С другой стороны, «буржуазные» театры (цитируя в порядке возрастания соответствующих качеств: Гимназия, Театр Парижа, Антуан, Амбассадор, Амбигю, Мишодьер, Варьете), обычные коммерческие предприятия, чья забота об экономической рентабельности принуждает к чрезвычайно осторожным культурным стратегиям; они не рискуют и не подвергают риску своих клиентов и предлагают проверенные спектакли (адаптированные английские или американские пьесы, репризы бульварной «классики») или спектакли, подобранные согласно известным и признанным рецептам для пожилых, для «буржуа» (управленческих кадров, представителей свободных профессий, руководителей предприятий), которые расположены платить более высокую цену за билет, чтобы присутствовать на развлекательном спектакле, построенном как по содержанию, так и по режиссуре согласно канонам эстетики, не меняющейся от века [11].

Между «бедным театром» в экономическом и эстетическом смысле, который адресуется к фракциям доминирующего класса, обладающим наибольшим культурным капиталом и наименьшим экономическим капиталом, и «богатым театром», который ориентируется на фракции, имеющие самый большой экономический капитал и относительно бедные в плане культурного капитала, помещаются классические театры (Комеди Франсез, Ателье). Они «обмениваются» зрителями со всеми другими театрами [12]и представляют собой нейтральные места, притягивающие примерно в равной пропорции публику из всех фракций доминирующего класса. Классические театры предлагают нейтральную или эклектическую программу, «бульварный авангард» по выражению одного из критиков в «Ля Круа»), главным представителем которого является Жан Ануй, или авангард, получивший широкое признание [13].

Игра отражений

Эта структура возникла не сегодня. Когда Франсуаз Дорен в «Повороте», одном из самых успешных бульварных спектаклей, ставит авангардного автора в наиболее типичные водевильные ситуации, то она всего лишь заново открывает — одни и те же причины и одинаковые следствия — стратегии, которые с 1836 года Скриб использовал в «Товариществе» против Делакруа, Гюго и Берлиоза. Чтобы защитить добродетельную публику от смелых выпадов и экстравагантности романтиков, он показывал Оскара Риго, знаменитого своей траурной поэзией, как бонвивана, человека непригодного, чтобы иметь дело с буржуазией «бакалейщиков», — короче, один за другого, квипрокво [14].

Подобно социологическому тесту, пьеса Ф. Дорен, которая реализовала на сцене попытку бульварного автора превратиться в авангардного, позволяет наблюдать за тем, как оппозиция, структурирующая всё пространство культурного производства, функционирует одновременно в умах, в форме систем классификации и категорий восприятия, и в реальности, через механизмы, производящие дополнительные оппозиции между авторами и их театрами, критиками и их газетами. Сама пьеса выводит контрастные портреты двух театров: с одной стороны, ясность и техническое совершенство, весёлость, лёгкость и непринуждённость — очень «французские качества»; с другой — «замаскированная показным самоотречением претензия», «блеф представления», серьёзность, отсутствие юмора и обманчивая значительность, унылые речи и декорации («чёрный занавес и строительные леса, прямо скажем, сильно помогают»).

Распределение зрительской аудитории по театрам Сезон 1963–1964 годов

Названия театров 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
1 ТЕР X 57 48 35 35
2 TNP X 48 32 36
3 Odeon 56 X 48 36
4 Athenee 50 45 X 36
5 Vieux Colombier 49 47 X 43
5 Montpamasse G. Baty 49 49 48 47
7 Comedie Française 40 48 X 41
8 Atelier 39 38 X 41
9 Ambigu 48 49 X 46
10 Michodiere 38 41 47 X
11 Theatre de Paris 37 49 38 X
12 Comedie Champs Elysees 49 55 49 X
13 Ambassadeurs 58 39 46 X
14 Moderne 57 56 X 40
15 Antoine 43 40 42 X
16 Gymnase 36 40 37 X
17 Varietes 38 42 46 X

По горизонтали и вертикали в таблице даётся один и тот же список театров. В строке для аудитории каждого театра приведены три других, наиболее часто посещаемых театра (помимо данного), указанных опрошенными зрителями.

Итак, авторы, пьесы, аргументы, слова, являющиеся или желающие казаться «смело лёгкими», радостными, весёлыми, живыми, беспроблемными, как в жизни, стоят в оппозиции к «тяжеловесным», то есть грустным, скучным, проблематичным и тёмным. «У нас, у нас будет весёлая попка. У них, у них будет задумчивый зад» [15]. Оппозиция эта непреодолима, поскольку разделяет «буржуа» и «интеллектуалов» вплоть до самых базовых и общих, казалось бы, интересов. Все контрасты, которые Франсуаз Дорен и «буржуазные» критики применяют в своих суждениях о театре (в форме оппозиций между «чёрным занавесом» и «красивыми декорациями», «хорошо освещёнными и удачно украшенными стенами», «чистыми и хорошо одетыми артистами») и, более широко, во всём своём восприятии мира, оказываются сконцентрированными в оппозиции между «жизнью в чёрном свете» и «жизнью в розовом свете» [16]. Мы увидим далее, что эта оппозиция находит своё основание в двух сильно отличающихся манерах отрицания социального. Можно было бы отнести на счёт правил комедии грубость использованных противопоставлений и наивную прозрачность используемых стратегий, если бы мы не обнаружили на протяжении страниц некий эквивалент привычного дискурса, сопровождающего критику.

К примеру, похвалив однажды в качестве исключения труппу авангардного театра (Восточный парижский театр), Жан-Жак Готье воспользовался множеством оппозиций, вокруг которых выстраивается пьеса Франсуаз Дорен: «Редко спектакль, поставленный молодым аниматором, работающим для культурного центра, бывает таким лёгким и радостным [17]. Нечасто увидишь как кто-нибудь из этого нового поколения покидает скорбную юдоль, чтобы добровольно направиться в сторону радости. Обычно вкус и тщательность служат идеалу, который оплакивает нищенство, столь дорогое сердцу шикарных левых, и погрязает в нём. Здесь же, напротив, всё сделано для того, чтобы отдать должное радости жизни и создать хорошее настроение» (Le Figaro, 27 Mars 1964). Продолжение статьи позволяет выделить целый ряд ключевых слов «буржуазной» эстетики: весёлость, радость жизни, хорошее настроение, а также воодушевление, живость, подвижность, дух («spirituel»), движение («оживлённость»), жизнерадостность, гармония («костюмы очень гармоничны»), цвета («счастливые цвета»), чувство меры, отсутствие претензии, уверенность, тонкость, честность, благородство, ловкость, ум, такт, жизнь, смех. Представьте «Сирано де Бержерака» в Комеди Франсез, чтобы почувствовать в полной мере и без задней мысли аксиоматику «буржуазного вкуса»: «замечательная техника», «забавно», «весело», «шарм слов», «праздник для глаз, ушей и сердца», «ликование», «поток изобретательности, находок», «кусок радости», «роскошная согласованность», «ласкающая элегантность», «динамическое действие», «фуга», «чистота», «свежесть», «блестящие мизансцены», «радость и равновесие великолепного декора и восхитительных костюмов». И как не процитировать финальный гимн осуществлённому идеалу буржуазного театра: «Это пир гордости, соревнование талантов, фестиваль пылкости, балет романтических огней, брызги радости и фантазии, фейерверк духа, радуга вкуса, гамма жизнерадостности, духовой оркестр цветов, лирическое очарование, нежное чудо, где встречаются гарцевание и благородная нетерпеливость молодости всех времён» (Le Figaro, 15 Fevrier 1964).

Те же категории восприятия и оценки, но приводящие к негативному заключению, применяются в статье Мориса Рапена, другого критика, работающего в той же газете. Это рецензия на спектакль «Тартюф» в постановке Планшона: «Трудно показать в одном спектакле больше претензии, дурного вкуса и некомпетентности. Быть оригинальным любой ценой — опасное искушение. Когда такое желание реализуется за счёт Марлоу или Брехта, это только полбеды. Но когда жертвой становится Мольер, то не стоит ждать и малейшего снисхождения» (Le Figaro, 11 mars 1964). Всё, что буржуазная эстетика ненавидит в «театре HLM» (Морис Рапен говорит о «Тартюфе HLM») и что годится для мелких буржуа из предместий (действие пьесы Ванцовича — sic! — авангардного автора, которого в карикатурном виде выводит Франсуаз Дорен, разворачивается в ангаре на юго-восточной окраине Парижа), — это претензия (которую также клеймят Ф. Дорен и Ж.-Ж. Готье), главное слово для выражения буржуазного презрения к «судорожной тяжеловесности» и «вымученного изыска» глубины или оригинальности, составляющих полную противоположность непринуждённости и скромности искусства, уверенного в своих средствах и целях [18]. (HLM, Habitation и Loyer Modere — жилье по умеренным ценам; так сокращённо называют программу социального жилья для малоимущих во Франции. — Прим. пер.)

Критики, находясь перед объектом столь чётко организованным согласно канонической оппозиции, сами занимают определённые позиции в пространстве прессы в соответствии со структурой, лежащей в основании классифицируемого объекта и применяемой ими системы классификации. Критики воспроизводят в пространстве суждения, посредством которых они классифицируют объекты, и тем самым классифицируют самих себя в пространстве, в котором они уже классифицированы. (Идеальный круг, выход из которого возможен только путём объективации.) Иначе говоря, различные суждения по поводу «Поворота» варьируют по содержанию и форме в зависимости от печатного органа, в котором они выступают: начиная с самого большого расстояния от критики и её публики до «интеллектуального» мира, вплоть до максимальной дистанции в случае с пьесой Франсуаз Дорен и её «буржуазной» публикой, и кончая самым маленьким расстоянием до «интеллектуального» мира [19].

Игра гомологии

Едва ощутимые изменения смысла и стиля, которые от «Авроры» к «Фигаро» или от «Фигаро» к «Экспрессу» приводят к нейтральному дискурсу «Монда», а отсюда — к молчанию (выразительному) «Нувель Обсерватор», могут быть правильно поняты, только если мы учтём постоянно повышающийся уровень образования читателей (что служит хорошим индикатором уровня передачи или предложения соответствующих сообщений) и рост доли фракций кадров из государственного сектора и преподавателей. Представители этих фракций читают больше всех остальных и отличаются особо высокой долей читающих газеты с самым высоким уровнем подачи материала («Монд», «Нувель Обсерватор»). И напротив, отмечается сокращение представительства таких фракций, как крупные коммерсанты и промышленники, которые читают меньше всех остальных и особо отличаются относительно большой долей читающих газеты с самым низким уровнем подачи материала («Франс Суар», «Аврора»). Проще говоря, пространство дискурсов воспроизводит в собственном порядке пространство печатных органов и читательскую публику каждого из них, причём с одного края этого поля располагаются крупные коммерсанты и промышленники, «Франс Суар» и «Аврора», а с другого края — кадры из госсектора и преподаватели, «Монд» и «Нувель Обсерватор». Центральные позиции поля занимают кадры из частного сектора, инженеры и представители свободных профессий, а со стороны печатных органов — «Фигаро» и особенно «Экспресс», которые читают примерно одинаково все фракции (за исключением крупных коммерсантов). Они представляют некое нейтральное место в этом универсуме [20]. Таким образом, пространство суждений о театре гомологично пространству газет, для которых эти суждения произведены и которые их распространяют, а также пространству театров и пьес, по поводу которых они сформулированы. Эти гомологии и все те игры, которые они допускают, становятся возможны только благодаря гомологии каждого из рассматриваемых пространств с пространством доминирующего класса.

Коротко рассмотрим пространство суждений, вызванных неким экспериментальным стимулом, предложенным Франсуаз Дорен. Будем двигаться «справа» или с «правого берега» «налево» или на «левый берег». Сначала «Аврора»: «Бесцеремонная Франсуаз Дорен рискует не поладить с нашей интеллигенцией одновременно марксистского и снобистского пошиба. Дело в том, что автор «Мерзкого эгоиста» не демонстрирует никакого почтения к торжественной скуке, глубокой пустоте, головокружительному небытию, столь характерному для многих театральных постановок, называемых «авангардными». Она осмеливается подавить своим святотатственным смехом знаменитую «невыразимость бытия» — альфу и омегу современной сцены. Эта извращённая реакционерка, которая потакает самым низким аппетитам общества потребления, вовсе не собирается признавать свои ошибки и покорно сносить репутацию бульварного автора. Она позволяет себе предпочитать фантазию Саши Гитри и эротические «кальцонады» Фейдо вместо смутной ясности Маргерит Дюрас или Д’Аррабаля. Это преступление вряд ли ей когда-либо простят. Тем более что оно совершается весело и радостно, с использованием всех осуждаемых приёмов, которые обеспечивают прочный успех» (L’Aurore, 12 Janvier 1973). Помещая Ф. Дорен на краю интеллектуального поля, так что о ней рассказывается почти как об иностранке («наша «интеллигенция»), критик из «Авроры» не подыскивает слова и не маскирует свои стратегии (называя реакционера реакционером). Риторический приём — приводить слова противника, но в таком контексте, что его речь, функционируя как ироническая антифраза, означает объективно противоположное тому, что хотели сказать, — предполагает и использует саму структуру поля критики и отношение прямого соглашения, основанного на гомологии позиций, которые критик поддерживает со своей публикой.

От «Авроры» перейдём к «Фигаро». В совершенной гармонии с автором «Поворота», которую предполагают хорошо настроенные друг на друга габитусы, критик всего лишь подвергает проверке опыт полного наслаждения пьесой, полностью соответствующей его категориям восприятия и оценки, его взглядам на театр и на мир. Вместе с тем, вынужденный прибегать к эвфемизмам в большей степени, он избегает открыто политических суждений, чтобы не выйти за пределы эстетики или этики: «Необходимо признать, что мадам Франсуаз Дорен «отважно лёгкий» автор, что означает остроумно драматический и серьёзный с улыбкой, непринуждённый без неубедительности, доводящий комедию до самого откровенного водевиля, но в самой тонкой из всех возможных манере. Автор оперирует сатирой с элегантностью, она ежеминутно доказывает приводящую в смущение виртуозность… Франсуаз Дорен знает значительно больше всех нас о пружинах драматического искусства, комических выразительных средствах, ресурсах ситуации, власти забавного или уколах верно найденного слова… Да, какое мастерство разбора, какая ирония в сознательном использовании пируэтов, какое уверенное использование двусмысленных уловок. В «Повороте» есть всё, чтобы понравиться, и ни капли потворства или вульгарности. Ни тем более потакания, а ведь всем нам известно, что теперь конформизм полностью принял сторону авангарда, смешное — на стороне серьёзности, обман — на стороне скуки. Мадам Франсуаз Дорен приносит облегчение уравновешенной публике, подводя её к равновесию со здоровым весельем… Спешите посмотреть этот спектакль, и я уверен, что вы посмеётесь от чистого сердца, что забудете и думать о том, насколько страшно может быть для писателя спрашивать себя, все ли он ещё в согласии со своим временем. Это в конечном итоге тот же вопрос, который каждый человек задаёт себе, и лишь юмор и неисправимый оптимизм избавляют от него!» (Jean-Jacques Gautier. Le Figaro, 12 Janvier 1973).

Распределение газет и еженедельников по группам доминирующего класса

Доля читателей на момент опроса из расчёта на 1000 глав семьи по каждой группе

Группа Франс Суар Аврора Ля Круа Фигаро Экс-пресс Монд Нувель Обсервер Итого
Крупные коммерсанты 170 70 102 190 77 44 463
Промышленники 11 75 152 309 78 28 449
Кадры частного сектора 139 111 51 197 368 221 82 750
Инженеры 99 23 70 218 374 270 71 681
Свободные профессии 87 37 54 167 371 163 131 585
Кадры госсектора 121 100 22 234 375 385 103 943
Преподаватели, литераторы и учёные 64 62 29 173 398 329 217 845
Итого 118 72 31 178 335 231 99

Итоговая цифра по строке для каждой категории читателей, конечно, не точная, поскольку не учитывается чтение других членов семьи. По каждому столбцу выделены жирным шрифтом два самых больших показателя. Источник данных: CESP. Etude surles lecteurs de la presse dans le milieu d’affaires et cqdres superieures. — Paris, 1970.

От «Фигаро» естественным образом переходим к «Экспрессу», который балансирует между поддержкой и отстранением, достигая вследствие этого значительно более высокой степени эвфемизации: «Это должно было бы привести прямиком к успеху… Ловко сработанная и забавная пьеса. Персонаж. Актёр, которому роль подошла как собственная перчатка: Жан Пья… С безукоризненной виртуозностью, за минусом нескольких длиннот, с хитроумием, совершенным владением профессиональным мастерством, Франсуаз Дорен сочинила пьесу о повороте Бульвара, которая по иронии сама является наиболее традиционной пьесой театра Бульвара. Одни лишь суровые педанты станут спорить о сути оппозиции между двумя театрами, а также между лежащими в их основе двумя пониманиями политической жизни и частной жизни. Блестящий диалог, полный удачных слов и формул, часто приправлен мстительным сарказмом. Однако Ромен — не карикатура, он гораздо менее глуп, чем средний профессионал в области авангарда. У Филиппа — чудная роль, поскольку он в своей области. То, что автор «Как в театре» хочет осторожно внушить, так это, что на Бульваре говорят, действуют «как в жизни». И это правда, но лишь отчасти. И не только потому, что это правда класса» (Robert Kanters. L’Express, 15–21 Janvier 1973). Уже здесь, несмотря на полное одобрение, возникают определённые нюансы из-за постоянного обращения к двусмысленным формулировкам, даже с точки зрения используемых оппозиций: «это должно было бы привести прямиком к успеху», «хитроумие», «совершенное владение профессиональным мастерством», «у Филиппа чудная роль» — все эти формулировки могут быть поняты в уничижительном смысле. Можно даже заподозрить, через отрицание, несколько иную правду («Одни лишь суровые педанты станут спорить о сути…») или просто правду, но вдвойне нейтрализированную посредством двусмысленности и отрицания («и не только потому, что это правда класса»). «Монд» даёт отличный пример дискурса подчёркнуто нейтрального, ставя спиной к спине, — как выражаются спортивные комментаторы, — приверженцев двух противоположных позиций: открыто политический дискурс «Авроры» и пренебрежительное молчание «Нувель Обсерватор».

«Простое или упрощённое доказательство запутывается очень тонкой формулировкой на разных уровнях, как если бы переплетались две пьесы. Одна написана Франсуаз Дорен — автором, соблюдающим условности. Вторая придумана Филиппом Русселем, который пытается сделать «поворот» к современному театру. Игра описывается как бумеранг, движение по кругу. Франсуаз Дорен намеренно использует бульварные клише, а Филипп их пересматривает и позволяет себе, со своего голоса, яростно критиковать буржуазию. На втором уровне она сталкивает эту речь с речью молодого автора, с которым она яростно воюет. Наконец, по ходу пьесы оружие переносится на бульварную сцену, тщетные усилия механизма разоблачены средствами традиционного театра, которые вследствие этого отнюдь не потеряли своей значимости. Филипп может объявить себя «отважно лёгким» автором, изображая персонажи, разговаривающие «как все», он может выдвигать требование «искусства без границ», то есть аполитического. Однако демонстрация совершенно извращена моделью авангардного автора, выбранного Франсуаз Дорен. Ванкович — эпигон Маргерит Дюрас, запоздалый экзистенциалист и слегка милитант. Он карикатурен до крайности, как театр, который мы здесь разоблачаем («Чёрный занавес и строительные леса — это помогает!» или название одной из пьес «Возьмите немного бесконечности из вашего кофе, господин Карсов»). Публика радуется этому уничижающему изображению современного театра; критика буржуазии приятным образом провоцирует в той мере, в какой она переходит на ненавистную жертву и приканчивает её. В той мере, в какой он отражает состояние буржуазного театра и открыто показывает всем его системы защиты, «Поворот» можно считать значительным произведением. Немного найдётся пьес, позволяющих ощутить «внешнюю угрозу» и снимающих это беспокойство с таким безотчётным увлечением» (Louis Dandrel. Le Monde, 13 Janvier 1973).

Двусмысленность, культивируемая уже Робером Кантером, достигает здесь вершины: доказательство «простое или упрощённое», на выбор; пьеса раздваивается, давая на выбор читателя два разных произведения, то есть «яростную», но приносящую облегчение критику буржуазии и защиту аполитичного искусства. Тому, кто будет столь простодушным, чтобы не задаться вопросом, «за или против» выступает критик, оценивает ли он пьесу как «хорошую или плохую», мы даём два ответа. Прежде всего, доведение до кондиции «объективного информатора», который должен во имя правды напомнить, что авангардный автор «карикатурен до крайности» и что «публика радуется» (однако невозможно узнать, как критик определяет своё место относительно публики, а потому не ясен смысл «радости»). Далее, в конце ряда двусмысленных суждений — из-за осторожности, нюансов и полутонов («в той мере, в какой», «может считаться») — утверждение, что «Поворот» — это «значительное произведение», но только, как мы хорошо понимаем, в качестве свидетельства кризиса современной цивилизации, как могли бы выразиться в Институте политических наук (Sciences Po) [21].

Хотя молчание «Нувель Обсерватор» само по себе что-то значит, можно составить себе приблизительное представление, какой должна быть позиция этого еженедельника. Например, читая критику, появившуюся в «Нувель Обсерватор» по поводу пьесы Фелисьена Марсо «Доказательство вчетвером», или критику на «Поворот» Филиппа Тессона, бывшего в своё время главным редактором «Комба», опубликованную в «Канар аншене»: «Думаю, что не стоит называть театром эти светские собрания коммерсантов и бизнес-дам, во время которых знаменитый актёр в хорошем окружении читает тонко проработанный одухотворённый текст знаменитого автора посреди сценических декораций, вращающихся и нарисованных с умеренным юмором Фолона… Здесь нет никакой «церемонии» и ещё меньше «катарсиса» или «разоблачения», и совсем мало импровизации. Просто готовые блюда из буржуазной кухни для желудков, пробовавших и другие… Зал, как все бульварные залы в Париже, взрывы смеха, когда надо, в самых конформистских местах, где действует этот дух снисходительного рационализма. Царит полное согласие и актёры в сговоре. Эта пьеса могла быть написана десять, двадцать, тридцать лет тому назад» (М. Ferret. Le Nouvel Observateur, 12 Fevrier 1964, по поводу пьесы «Доказательство вчетвером» Фелисьена Марсо). «Франсуаз Дорен ужасно хитрая. Первейшая специалистка по вторичной переработке, к тому же мастерица по отделке. Её «Поворот» есть образцовая комедия Бульвара, главные пружины которой — недобросовестность и демагогия. Дама хочет доказать, что авангардный театр это какая-то белиберда. Для этого она пользуется грубыми уловками, и ясное дело, как только она делает трюк, публика складывается пополам от смеха и кричит: «Ещё, ещё!» автор, который только этого и ждал, добавляет ещё. Она выводит на сцену молодого драматурга левого толка, которого она называет Ванцовичем и — следите за моими руками! — ставит его в смешные, неудобные, не слишком честные ситуации, чтобы доказать, что этот господинчик не менее бескорыстен и не менее буржуазен, чем вы и я. Сколько здравого смысла, мадам Дорен, какая прозорливость, какая искренность! Вы, по крайней мере Вы, имели смелость высказать своё мнение, очень здравое и очень домашнее» (Philippe Tesson. Canard enchainе, 17 Mars 1973).

Речевые предположения и неуместные речи Объективная поляризация поля приводит к тому, что критика с двух краёв может обнаруживать одни и те же особенности и использовать для их обозначения одни и те же концепты (хитрая, уловки, здравый смысл, здоровый и тому подобное), но приобретающие ироническую окраску («сколько здравого смысла…»), а потому действующие в обратном смысле, когда они обращены к публике, не поддерживающей с ними отношения сговора и, более того, осуждающего его («как только она делает трюк, публика складывается пополам», «автор только этого и ждёт»).

Ничто не показывает лучше, чем театр, который функционирует только на базе этого полного сговора между автором и зрителями (именно поэтому соответствие между категорией театра и делениями доминирующего класса столь тесное и наглядное), что смысл и значение слов (особенно «острот») зависят от рынка, на котором они помещены. Одни и те же фразы могут принимать противоположный смысл, когда они обращены к группам, исходящим из антагонистических предположений. Франсуаз Дорен всего лишь использует структурную логику поля доминирующего класса, когда, представляя на суд бульварной публики злоключения авангардного автора, она оборачивает против авангардного театра оружие, которое он любит использовать в борьбе с «буржуазной» болтологией и «буржуазным» театром, воспроизводящим её трюизмы и клише. (Вспомним Ионеско, описывающего «Лысую певицу» или «Жака» как «некую пародию или карикатуру бульварного театра, разлагающегося бульварного театра, сходящего с ума».) Разбивая этический и эстетический симбиоз, объединяющий «интеллектуальный» дискурс с его публикой, Франсуаз Дорен превратила его в «неуместные» рассуждения, поражающие или вызывающие смех, поскольку они произносятся не в том месте и не перед той публикой, то есть в истинном смысле в parodie — речь, которая может установить со своей публикой непосредственное согласие через смех, только при условии, что она смогла получить от неё (если об этом не было предварительной договорённости) отказ от предположений пародируемого дискурса.

Основания сговора

Необходимо опасаться считать достаточным объяснением буквальную связь между дискурсом критиков и особенностями публики. Если полемическое представление о своём противнике в каждом из двух полей оставляет место для такого способа объяснения, то потому, что такой способ позволяет дисквалифицировать путём соотнесения с фундаментальным законом поля эстетический или этический выбор противника. Например, показывая, что в его основании лежит циничный расчёт (поиск успеха любой ценой, пусть даже через провокацию или скандал), что характерно скорее для «правого берега», или же корыстный сервилизм «прислужника буржуазии» — речи, характерные для «левого берега». В действительности, частичная объективация заинтересованной полемики из которой вышли практически все работы, посвящённые «интеллектуалам») упускает главное, описывая как результат сознательного расчёта то, что на самом деле является результатом почти чудесной встречи двух систем интересов (которые могут сосуществовать в личности «буржуазного» писателя) или, точнее, структурной и функциональной гомологии позиции определённого писателя или художника в поле производства и позиции его публики в поле классов и их фракций.

Так называемые «писатели на службе» уполномочены думать и проповедовать, что они не служат кому-либо в собственном смысле слова. Объективно они служат лишь потому, что делают это совершенно искренне, не осознавая причин и собственных интересов, то есть интересов специфических, высоко сублимированных и эвфемизированных, как, например, «интерес» к какой-то форме театра или философии, который логически связан с определённой позицией в определённом поле и который будто создан, чтобы скрыть (даже в глазах своих защитников) содержащиеся в нём политические посылки.

Благодаря логике гомологии, практики и произведения агентов поля специализированного и относительно автономного производства с необходимостью оказываются сверхдетерминированными. Функции, которые они выполняют во внутренней борьбе, неизбежно дублируются внешними функциями, теми, что они получают в символической борьбе между фракциями доминирующего класса и, по крайней мере со временем, между классами [22]. Критики так хорошо служат своей публике только потому, что гомология между их позицией в интеллектуальном поле и позицией их публики в поле доминирующего класса выступает основанием объективного согласия (базирующегося на тех же принципах, которых требует театр, особенно комический). Как следствие, они никогда так искренне и так эффективно не защищают интересы своей клиентуры, как тогда, когда они защищают свои собственные интересы интеллектуалов от своих специфических соперников, занимающих противоположные позиции в поле производства [23].

Конкретно критик из «Фигаро» никогда не судит о спектакле: он судит суждение критика из «Нувель Обсерватор», которое прописано в нём ещё до того, как тот его сформулирует. Эстетика «буржуазии», которая в этой области занимает подчинённое положение, редко выражается напрямую без опасения и сожаления: похвала «бульвару» почти всегда принимает форму защиты и раскрытия ценностей тех, кто отказывает ему в ценности [24]. Так, в критике пьесы X. Гарднера «Клоуны тысячами», которую он завершает восхвалением, насыщенным ключевыми словами («Какая естественность, какая элегантность, какая свобода, какая человеческая теплота, какая гибкость, какая тонкость, какая живость и какой такт, а ещё какая поэзия, какое искусство»), Жан-Жак Готье пишет: «Он заставляет смеяться, он забавляет, у него есть душа, дар делиться, чувство комического, он веселит, он радует, он очаровывает. Он не выносит серьёзности, являющейся формой пустоты, серьёзности, указывающей на отсутствие изящества… Он цепляется за юмор как за последнее оружие против конформизма. Из него брызжет сила и здоровье, он воплощённая фантазия и, под вывеской смеха, хочет дать тем, кто его окружает, урок достоинства и мужественности. Но главным образом он хочет, чтобы окружающие его люди не стеснялись бы смеяться в мире, где смех вызывает подозрение» (Le Figaro, 11 Decembre 1963).

Речь идёт о доказательстве, что конформизм принял сторону авангарда [25] и что настоящая отвага за теми, кто осмеливается бросить ему вызов, хотя они рискуют обеспечить себе таким образом аплодисменты «буржуазии»… Такая перемена плюса на минус доступна не всякому первому попавшемуся «буржуа». Благодаря ей «правый интеллектуал» может пережить двойной поворот на 180 градусов, который приведёт его к начальной точке, но отличающейся (как минимум субъективно) от точки зрения «буржуа», как высшее свидетельство интеллектуального мужества и отваги [26]. «Буржуазный» интеллектуал, пытаясь перебороть ситуацию и оборачивая против противника его же оружие или, по меньшей мере, отделяя противника от объективного образа, который тот распространяет («доводя комедию до самого откровенного водевиля, но в самой тонкой из всех возможных манере»), решительно принимает этот образ вместо того, чтобы просто подвергнуть испытанию («отважно лёгкий»). «Буржуазный» интеллектуал выдаёт себя тем, что под угрозой отрицания себя как интеллектуала он в своей борьбе вынужден признавать «интеллектуальные» ценности, против которых выступает.

Поскольку на карту поставлены собственные интересы «интеллектуалов», то критики, чьей первейшей функцией является успокоение буржуазной публики, не могут довольствоваться пробуждением в них стереотипного образа, который те имеют об «интеллектуалах». Несомненно, они не лишают себя удовольствия внушить «буржуазии», что исследования, заставляющие сомневаться в их эстетической компетентности, или смелые выпады, способные подорвать их этические или политические убеждения, на самом деле вдохновляются вкусом к скандалам и любовью к провокациям или мистификациям, если, конечно, это не просто озлобление неудачника или стратегическая инверсия бессилия или некомпетентности [27]. Несмотря ни на что, они не в состоянии выполнить свою функцию, если у них нет возможности говорить в кругу своих, «интеллектуалов», которые не подвластны расчёту, которые первыми поймут, если будет что понимать [28], и которые не боятся противостоять авангардным авторам и их критикам на их же территории: отсюда значение, придаваемое институциональным знакам и указателям интеллектуального авторитета, которые особенно признают неинтеллектуалы, например, членство в академиях. Отсюда и стилистическое и концептуальное кокетство у критиков театра, которое должно свидетельствовать, что они знают, о чём говорят, или у публицистов — высокая ценность марксологической эрудиции [29].

Власть убеждения

«Искренность» (одно из условий символической действенности) возможна и реализуема лишь в ситуации полного, непосредственного согласия между ожиданиями, вписанными в занимаемую позицию (в менее освящённом мире сказали бы «по должностному определению»), и диспозициями занимающего её человека. Невозможно понять согласование диспозиций с позициями на котором основана, например, подгонка журналиста к газете и тем самым к публике данной газеты или подгонка читателей к газете и тем самым к журналисту), если не принимать в расчёт, что объективные структуры поля производства лежат в основе категорий восприятия и оценки, которые структурируют восприятие и оценку своей продукции. Именно так обстоит дело с антитетическими парами персоналий («властителей дум») или институтов, газет («Фигаро»/«Нувель Обсерватор» или по другой шкале и с отсылкой на другой практический контекст «Нувель Обсерватор»/«Юманите», и так далее), театров (Правый берег. / Левый берег, частные/дотационные и тому подобное), галереи, издательства, журналы, кутюрье, — которые могут функционировать как классификационные схемы, существующие и имеющие значение только в их взаимоотношениях и позволяющие определить своё место и место других.

Как это можно видеть на примере авангардной живописи, лучше чем где бы то ни было, только практическое овладение такими реперами, разновидностью умения социальной ориентации, помогает продвигаться в иерархизированном пространстве, где перемещения всегда содержат угрозу утраты класса, где места: галереи, театры, издательства — составляют все различие (например, между «коммерческой порнографией» и «качественной эротикой»), потому что именно через них очерчивается публика, которая — на основе гомологии между полем производства и полем потребления — квалифицирует потребляемый продукт, внося свой вклад в определение его как «редкостной» или «вульгарной» вещи (расплата за распространение). Такое практическое овладение позволяет чувствовать и предчувствовать — без какого-либо циничного расчёта, — «что нужно делать», а также где это делать, как и с кем, учитывая всё то, что уже было сделано, что делается, всех тех, кто это делает и где они это делают [30].

Выбор места публикации, издателя, журнала, галереи, газеты важен лишь потому, что каждому автору, каждому виду производства и продукции соответствует естественное место в поле производства; что производители и продукты, занимающие не подходящее им место, как говорится, «неуместные», в большей или меньшей степени обречены на неуспех. Все эти гомологии, обеспечивающие публику «по размеру», понимающую критику и прочее, тому, кто нашёл своё место в структуре, будут, напротив, действовать против него, если он сбился с дороги и оказался вне своего естественного места. Так же как издатели авангарда и производители бестселлеров соглашаются друг с другом, говоря, что для них было бы большим риском выпустить книгу, предназначенную для противоположного полюса в издательском пространстве (бестселлер у Жерома Ландона, новый роман у Лаффона), — также и в соответствии с законом, предписывающим проповедовать только перед обращёнными, критик может оказывать влияние на своих читателей, только если они признают за ним власть, в силу того, что они структурно согласуются с ним в представлениях о социальном мире, вкусах и в габитусе в целом.

Жан-Жак Готье хорошо описывает такое избирательное сродство, связывающее журналиста с его газетой, а через неё — с его публикой. Некий директор издательства «Фигаро», выбирающий и выбранный согласно одному и тому же механизму, выбирает литературного критика для газеты: «его тон подходит, чтобы обращаться к нашим читателям», он «не делает это нарочито», но «естественным образом говорит на языке «Фигаро», он станет «типичным редактором» газеты. «Если завтра в «Фигаро», — говорит Готье, — я начну говорить на языке «Ле там модерн», например, или «Сен-Шапель де леттр», меня никто не будет ни читать, ни понимать, ни слушать, поскольку я буду в этом случае опираться на некие понятия и аргументы, на которые читателю в высшей степени наплевать» [31]. Каждой позиции соответствуют пресуппозиции (предположения), то есть докса, а гомология между занимаемыми производителями позициями и их клиентами является условием такого соучастия (как в театре), которое тем больше требуется, чем более существенные вещи оказываются втянутыми, чем более затронуты личные интересы. Поскольку практическое овладение законами поля ориентирует выборы, посредством которых индивиды собираются в группы, а группы кооптируют индивидов, постольку так часто осуществляется чудодейственное согласие между объективными и инкорпорированными структурами, позволяющее создателям культурных благ совершенно свободно и искренне производить вещи объективно необходимые и сверхдетерминированные.

Искренний обман и эвфемизация, придающие собственную символическую эффективность идеологическому дискурсу, являются результатом действия двух факторов. С одной стороны, специфические и относительно автономные от классовых интересы, связанные с позицией в специализированном поле, могут легитимно (а значит, эффективно) удовлетворяться только ценой полного подчинения специфическим законам поля, то есть в частном случае, ценой отрицания интереса в его обычной форме. С другой стороны, отношение гомологии, установленное между всеми полями борьбы, организованной на основе неравного распределения определённого вида капитала, приводит к тому, что высоко цензурированные, то есть эвфемизированные, практики и дискурсы, к тому же произведённые в соответствии с «чистыми» и исключительно «внутренними» целями, постоянно предрасположены к выполнению помимо основных ещё и дополнительных, «внешних» функций. Эффективность этих практик и дискурсов тем более высока, что они игнорируют эти «внешние» функции, а их соответствие спросу является не продуктом сознательного поиска, но результатом структурного соответствия. Длительное время и короткое время Фундаментальный принцип различий между «коммерческими» предприятиями и «культурными» предприятиями заключается в характеристиках культурных благ и рынка, на котором они предлагаются. Предприятие тем ближе к «коммерческому» полюсу (или, наоборот, тем дальше от «культурного» полюса), чем более полно и непосредственно предлагаемые им на рынке продукты отвечают сложившемуся спросу (demande preexistante), то есть уже существующим интересам и в сложившихся формах.

Таким образом, с одной стороны, мы имеем короткий производственный цикл, обоснованный желанием минимизировать риски посредством изначального подлаживания под видимый спрос, имеющий уже налаженную систему коммерциализации и процедур предъявления продукта на рынке (обложка более или менее броская, реклама и прочее), предназначенных обеспечить быстрое получение прибыли от быстрого оборота продуктов, обречённых на быстрое устаревание. С другой стороны — долгий производственный цикл, где допускается риск, присущий инвестициям в культуру [32], и требуется подчинение специфическим законам торговли предметами искусства. Так, в настоящий момент эта продукция может не иметь рынка, но быть полностью ориентированной на будущее, что предполагает очень рискованные инвестиции при тенденции накапливать большие запасы продукции, о которой нельзя заранее сказать, приобретёт ли она статус материальных объектов (оцениваемых в таком качестве, то есть, например, на вес) или статус культурных объектов, обладающих непропорционально высокой ценностью относительно использованных при изготовлении материальных составляющих [33].

Рост продаж трёх книг, опубликованных Edirlon de Minuir

Неопределённость и риск, характерные для производства культурных благ, прочитываются в кривых продаж трёх произведений, выпущенных издательством «Эдисьон де Минюи». На кривой А представлен случай книги, получившей литературную премию: после периода больших продаж (в 1959 году–6143 экземпляра и в 1960 году — 4298 экземпляров), наступил период слабых ежегодных продаж (примерно 70 экземпляров в год). На кривой В представлен роман Роб-Грийе «Ревность», вышедший в 1957 году. В первый год было продано всего 746 экземпляров, и только на четвёртый год, в конце 1960 года, продажи достигли начального уровня продаж книги, получившей литературную премию, однако, благодаря постоянному росту ежегодных продаж, начиная с 1960 года (в среднем на 29% в год между 1960 годом и 1964 годом и на 19% в период 1964–1968 год), суммарный итог продажи книги достиг в 1968 году 29462 экземпляров [34]. На кривой С показаны продажи книги Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо», опубликованной в 1952 году. Её суммарные продажи достигают 10 тысяч экземпляров только по истечении пяти лет, но, начиная с 1959 года, отмечается постоянный рост продаж примерно на 20% (исключение составляет 1963 год). Только за 1968 год было продано 14298 экземпляров, а суммарный итог продаж за 1953–1969 годы составил 64897 экземпляров.

Время и деньги

Можно, таким образом, охарактеризовать различные издательства по той доле, которую они выделяют на рискованные долгосрочные инвестиции («В ожидании Годо») и на надёжные краткосрочные инвестиции [35], а вместе с тем соотношение среди авторов писателей «долгосрочных» и писателей «краткосрочных»; журналистов, которые помимо основной работы пишут тексты о «современности»; «известных личностей», публикующих свои «свидетельства» в форме эссе или автобиографических рассказов; профессиональных писателей, не выходящих за рамки проверенных эстетических канонов (литература «для премий», романы «для успеха» и тому подобное) [36].

Характерные для двух противоположных полюсов издательского поля издательства «Робер Лаффон» и «Минюи» позволяют понять во всём многообразии их аспектов оппозиции, которые делят поле на два сектора. С одного полюса, крупное предприятие (700 служащих), ежегодно публикующее большое число новых книг (примерно 200 названий) и открыто ориентированное на поиск успеха (в 1976 году оно объявило о семи тиражах выше 100 тысяч экземпляров, четырнадцати — свыше 50 тысяч, пяти-десяти — свыше 20 тысяч), что предполагает большие службы по распространению, значительные расходы на рекламу и связи с общественностью (особенно в направлении книготорговцев, владельцев книжных магазинов), а также целую политику выбора, диктуемую нюхом на надёжное размещение средств (вплоть до 1975 года почти половину всех публикуемых произведений составляли переводы книг, имевших успех за границей) и поиском бестселлера (среди «лауреатов», которых издатель противопоставляет тем, кто «всё ещё упорствует в нежелании принимать его издательство за литературу», мы находим имена Бернара Клавеля, Макса Галло, Франсуаз Дорен, Жоржа-Эммануэля Клансье, Пьера Рея). С другого края — издательство «Минюи», маленькое ремесленное издательство, где работает десяток человек, которое публикует менее двадцати названий в год (что в области романа или театра даёт примерно сорок авторов за 25 лет) и выделяет на рекламу минимальную часть бюджета (даже выигрывая стратегически от своего отказа от самых грубых форм PR), которое привыкло к продажам ниже 500 экземпляров и к тиражам меньше трёх тысяч по отчёту за 1974 год из 17 новых произведений, опубликованных за период с 1972 по 1974 год, то есть за три года, 14 вышли тиражом ниже 3000 экземпляров, а тиражи трёх других не превышали 5000 экземпляров). Постоянно в дефиците, если рассматривать только новые публикации, издательство выживает только благодаря имеющемуся у него фонду, то есть прибылям, которые ему регулярно обеспечивают те из его публикаций, которые стали знаменитыми (например, «В ожидании Годо» продали в 1952 году только 200 экземпляров, а спустя 25 лет совокупный тираж достиг 500 тысяч экземпляров) [37].

Эти две временные структуры соответствуют двум очень разным экономическим структурам. Акционерное общество должно давать прибыль, несмотря на большие общие расходы: «Лаффон», «Ашетт» или «Пресс де ля Ситэ», как и другие акционерные общества, должны быстро «прокручивать» капитал, главным образом экономический, не теряя времени на его реконверсию в культурный. Напротив, «Эдисьон де Минюи» не слишком заботится о прибыли (часть которой распределяется между сотрудниками) и реинвестирует в долгосрочные проекты доходы, полученные от эксплуатации собственного постоянно растущего фонда.

Предприниматель

Все цитаты приведены по интервью со Свеном Нильсеном, генеральным директором «Пресс де ля Ситэ», опубликованному в: Priouret R. La France et le Management. Paris: Denoel, 1968. — p. 268–292

Предприниматель, руководя своим предприятием как деловой человек, преобразуя его в настоящую финансовую империю непрерывной серией покупок и слияний (между 1958 и 1965 годами), он говорит без обиняков и эвфемизмов языком управленца и организатора: «Я просто сказал ответственным за эти издательства: «Мы будем объединяться, чтобы совместными усилиями развить наше дело»… Каждый издатель хотел покрыть сразу много секторов. Как только группа была сформирована, мы стали специализироваться. Например, у Амьо-Дюмона были такие авторы, как Андре Кастело и Ален Деко, историки с большой аудиторией. Мы их направили в «Перрен», который мы специализируем на истории». «Некоторые издательства интегрировались в нашу группу и стали нашими внутренними подразделениями. В других мы оказываемся в абсолютном большинстве… Между этими различными предприятиями, ставшими в некотором роде нашими филиалами, мы осуществили взаимные слияния». Издатель заказывает книги, подсказывает сюжеты, выбирает названия: «Мы считаем, что творческая составляющая работы издателя намного выросла за послевоенные годы. Я мог бы вам рассказать тысячи историй на эту тему. Последняя касается книги Эмиля Серван-Шрайбера. Это друг, чудесный человек, полный всяких историй. Я ему говорю: «Пишите об этом так, как Вы рассказываете», Реми? Мы сначала попросили его написать предисловие к тому про «Атлантический вал». Некоторое время спустя он приносит рукопись. Однажды он пришёл к нам в поисках сюжета, и мы ему предложили «демаркационную линию». Он их написал десять. Все бестселлеры».

Заказ часто сопровождается авансом: «Писатель приходит к нам. Он приносит с собой книгу, даёт вам резюме. Вы находите его интересным». Он добавляет: «Мне нужен аванс, чтобы жить, пока книга не будет написана». Вот так издатель большую часть времени работает банкиром… Уже известные авторы, случается, набирают авансом значительные суммы». Внимательный к спросу издатель извлекает выгоду из случаев, которые преподносит сегодняшняя жизнь и, в частности, работа крупных средств коммуникации: «Покажите виды Гонконга, и сразу же фермер, который никогда ничего о нём не слышал и которому Вы только что открыли дверь в мир, пойдёт искать книгу про Гонконг. Телевидение даёт ему образ мечты, а мы наполняем эту мечту». Чтобы привлечь клиента, он не отступает ни перед какими возможностями показать товар лицом, что в коммерции обычное дело: «Презентация, несмотря ни на что, является очень важным элементом продаж, поскольку в настоящее время, в переживаемый нами период повышенного напряжения, нужно уметь притягивать взгляд.

Книга, какой бы она ни была, должна быть представлена как своего рода афиша, притягивающая публику как магнитом». «Конечно, «Галимару» удалось создать определённый шик, с его ткаными белыми обложками, окаймлёнными красной нитью, в стиле ночной рубашки: сколько ещё найдётся способных пользоваться таким методом?» Чтобы дать возможность каждой категории товара легко найти своих клиентов, он должен провести ясную маркировку своей продукции, а следовательно — специализацию своих подразделений. «Нужно, когда публика думает о мемуарах или биографиях, то она бы думала «Плон». Современная литература — «Жюлиар». Для автора, я бы сказал почти академического, — «Перрен»… Спорт, телевидение, современность — «Солар». Книги для детей и подростков — «Руж э Ор». Комиксы — «Артима». Большие романы и документальные книги — «Пресс де ля Ситэ». Если она хочет книгу карманного формата, нужно чтобы она думала о «Пресс-Покет». Есть даже авангардное издательство с Кристианом Буржуа. Мы хотим дойти вплоть до того, чтобы уже на витрине потенциальный покупатель узнавал каждую из наших серий. Публика гораздо больше, чем мы думаем, следит за маркой издательства». Ничто так ярко не показывает понимание Свеном Нильсеном роли издателя, как его проект книг карманного формата: «Мы выпускаем сначала книгу за 15 франков, хорошо оформленную, притягивающую взгляд в прямом смысле слова, то есть высвечивается содержание и название издательства. Спустя два года, когда обычный тираж распродан, Вы выпускаете эту книгу в карманном формате, но по ещё более низкой цене, близкой к цене за газету, на обычной бумаге с обычной обложкой. При необходимости, с рекламкой внутри. Вещь, которую выбрасывают после прочтения. Поскольку даже у частного лица книга за 2 франка занимает место книги за 15 франков. Наконец, нужно найти путь для параллельного распространения, помимо книжных магазинов. Конечно, каждый тираж будет на уровне прогнозируемых продаж. И никаких обновлений ассортимента. Как для газет, что не продано — бросают в макулатуру».

Размер предприятия и объём продукции задают не одну лишь культурную политику через долю накладных расходов и усилия по обороту капитала, они напрямую влияют на практику ответственных лиц в работе с рукописями: мелкий издатель, в отличие от крупного, может при поддержке нескольких советников, являющихся в то же время авторами издательства, лично знать все публикуемые им книги. Все факторы соединяются, чтобы воспрепятствовать крупному издательскому предприятию делать рискованные инвестиции и на долгий срок: финансовая структура предприятия, экономические принуждения, вызванные требованием рентабельности, а значит упором на продажи, — все эти условия, в которых он работает, практически не дают ему войти в прямой контакт с рукописями и авторами.

Открыватель

Этот текст Жерома Ландона о Сэмюэле Беккете, вышедший в свет в «Cahiers de ГНегпе» в 1976 году, был написан в 1969 году для специального номера журнала Джона Кэлдера, посвящённого вручению Нобелевской премии, на английском языке.

Однажды в 1950 году один мой друг, Робер Карлье, говорит мне: «Вам нужно прочитать рукопись одного ирландского писателя, который пишет по-французски. Его зовут Сэмюэл Беккет. Шесть издателей его уже отвергли». В то время я уже десять лет руководил «Эдисьон де Минюи». Несколько недель спустя я заметил у нас на одном из столов три рукописи: «Моллой», «Мэллон умирает», «Неназываемое», — с неизвестным именем автора, которое мне показалось знакомым. Именно в этот день я понял, что, может быть, стану издателем, я хочу сказать — настоящим издателем. Начиная с первых строк: «Я нахожусь в комнате моей матери. Это я там сейчас обретаюсь. Не знаю, как я сюда попал», — с первой строки подавляющая красота этого текста обрушилась на меня. Я прочитал «Моллоя» за несколько часов, как я никогда не читал ни одной книги. И это был не роман, вышедший у одного из моих собратьев, один из признанных шедевров, к которому я как издатель никогда не был бы допущен. Это была неизданная рукопись, и не просто не изданная — отвергнутая многими издателями. Я не мог поверить. На следующий день я увиделся с Сюзанной, его женой, и сказал, что хочу издать эти три книги как можно быстрей, но что я не богат. Она взялась передать контракты Сэмюэлу Беккету и принесла мне их назад подписанными. Это было 15 ноября 1950 года. Позже через несколько недель Сэмюэл Беккет пришёл встретиться с нами. Сюзанна рассказала мне потом, что он вернулся домой мрачный. Поскольку она удивилась и подумала, что он был разочарован своим первым контрактом, то он заверил её, что, напротив, считает нас очень симпатичными, но его мучает мысль, что публикация «Моллоя» приведёт нас к разорению.

Книга вышла 15 марта. Владелец типографии, эльзасец католик, из опасения, что книгу будут преследовать за нападки на добрые нравы, осмотрительно не указал своё имя в выходных данных. Что же касается авангардного издателя, то он может пойти на финансовый риск во всяком случае, объективно не такой значительный), на который он идёт, инвестируя в проекты, которые могут принести в лучшем случае только символические прибыли, только при условии полного признания специфических ставок игры в поле производства и — на том же основании, что и публикуемые им писатели или интеллектуалы, — получения единственной специфической выгоды, которую даёт поле, по крайней мере на короткое время, а именно, — «реноме» и соответствующего «интеллектуального авторитета» [38]. Стратегии, которые он применяет в отношениях с прессой, отлично приспособлены без особого обдумывания их как именно стратегий) к объективным требованиям наиболее продвинутой фракции поля, то есть к «интеллектуальному» идеалу отрицания, предполагающему отказ от временных компромиссов и стремящемуся установить негативную корреляцию между успехом и собственно художественной ценностью.

Действительно, в то время как производство с коротким циклом, по типу «от кутюр», оказывается тесно зависящим от всей совокупности агентов и институтов по «продвижению» его продукции (рецензии в газетах и еженедельниках, радио и телевидение и так далее), с которыми нужно постоянно поддерживать связи и периодически их мобилизовать («премии» выполняют функцию, аналогичную «сериям») [39], производство с длинным циклом практически не пользуется бесплатной рекламой, которую представляют собой статьи в прессе, вызванные гонкой за премиями и самими премиями; они полностью зависят от «окрывателей». Иначе говоря, авторы и критики авангарда, работающие на авангардное издательство, дают ему своего рода кредиты (например, публикуясь там, принося рукописи, благоприятно высказываясь об авторах, публикуемых в издательстве) и ожидают, что оно оправдает их доверие и постарается не дискредитировать себя слишком очевидно «светскими» успехами («Минюи» потеряло бы в глазах некоторых из квартала Сен-Жермен, если бы получило Гонкуровскую премию), а через это дискредитировать тех, кто там публиковался, и тех, кто хвалил его публикации («премии убавлярт ценность писателя в глазах интеллектуалов»; «идеалом молодого писателя должна быть медленная карьера») [40]. Авангардное издательство зависит также и от системы образования, которая одна лишь может даровать проповедующим в пустыне праведников и верующих, способных признать их добродетели.

Тотальная оппозиция между бестселлером без будущего и классикой — бестселлерами на длительное время, обязанными своим признанием, а значит, широким и прочным рынком, системе образования [41] — лежит в фундаменте не только двух совершенно разных организаций производства и коммерциализации, но и двух противоположных представлений о деятельности писателя и даже издателя, простого торговца или смелого «открывателя». Причём последний может преуспеть, только если умеет предвосхищать специфические законы ещё формирующегося рынка, то есть соединять интересы и требования тех, кто творит эти законы, писателей, которых он печатает [42]. Два противоположных представления и о критериях успеха: для «буржуазных» писателей и их публики успех сам по себе является гарантией ценности. На рынке это приводит к тому, что успех следует за успехом: чтобы сделать бестселлер, публикуют цифры его тиража, критики могут ничего не делать, а просто «предсказать успех» книги или пьесы («Это должно было привести напрямую к успеху», — R. Ranters, L’Express, 15 Janvier 1973; «Я могу поспорить с закрытыми глазами, что «Поворот» будет иметь успех», — p. Marcabru, France-Soir, 12 Janvier 1973). Провал, естественно, это приговор, который обжалованию не подлежит: у кого нет публики — у того нет таланта (тот же Робер Кантер говорит об «актёрах без таланта и без публики как у Аррабаля»).

На взгляд противоположного полюса успех считается подозрительным [43], а аскеза в этом мире — залогом спасения в ином. Такое представление обосновывается самой экономикой культурного производства, предполагающей, что инвестиции не будут оплачены с возвратом, что эти вклады сделаны в некотором роде в невосполнимые фонды, по типу дара, что они могут обеспечить себе более ценный ответный дар — признательность, только если не будут ждать возврата. Как в даре, который превращают в акт чистой щедрости, скрывая будущий ответный дар, который раскрыла бы синхронизация «баш на баш», именно время паузы ставит барьер и маскирует прибыль, ожидаемую от самых бескорыстных инвестиций.

Ортодоксия и ересь

Выступая принципом оппозиции между авангардным и буржуазным искусством, между материальной аскезой как гарантом духовного посвящения и светским успехом, отмеченным помимо прочих отличий признанием со стороны институтов (премии, академии и прочее) вкупе с финансовым успехом, — такое эсхатологическое видение участвует в сокрытии истины отношения между полем культурного производства и полем власти, воспроизводя в специфической логике интеллектуального поля, то есть в превращённой форме, конфликт между двумя эстетиками. Это оппозиция (которая не исключает взаимодополнительности) между доминируемыми и доминирующими фракциями доминирующего класса, то есть между культурной властью (ассоциирующейся с минимальным экономическим богатством) и экономической и политической властью (ассоциирующейся с минимальным культурным богатством). Чисто эстетические конфликты на почве легитимного взгляда на мир, то есть в конечном итоге на то, что заслуживает быть показанным и в какой манере его надо показывать, — это конфликты политические (в высшей степени эвфемизированные) за навязывание доминирующего определения реальности и, в частности, социальной реальности. Построенное в соответствии с порождающими схемами прямого (и правого) представления реальности, особенно социальной реальности, одним словом, ортодоксально, искусство воспроизведения (образцом которого служит «буржуазный театр») [44], хорошо подходит для того, чтобы доставить тем, кто его воспринимает согласно этим схемам, опыт, подкрепляющий непосредственную достоверность представления, то есть необходимость способа представления и представляемого мира.

Такое ортодоксальное искусство было бы вне времени, если бы не соотносилось постоянно с прошлым через движение, которое вносит в поле производства претензия доминируемых фракций на применение власти, полученной ими, чтобы изменить видение мира и перевернуть светские (temporelles) и временные (temporaires) иерархии, к которым привязан «буржуазный» вкус. Обладая в сфере культуры делегированной (всегда частично) легитимностью, культурные производители и особенно те из них, кто производит только для производителей, всегда пытаются обернуть в свою пользу имеющийся у них авторитет и, следовательно, навязать как единственно легитимный их собственный вариант доминирующего видения мира. Но оспаривание установившихся художественных иерархий и еретическое смещение социально принятой границы между тем, что заслуживает сохранения, любования и передачи, и тем, что не заслуживает, может оказывать собственно художественный эффект низвержения только при условии молчаливого признания факта и легитимности этого разграничения, только превращая смещение границы в художественный акт и требуя, таким образом, для артиста монополии на нарушение границы между сакральным и профанным и, следовательно, на революционные изменения художественных систем классификации.

Поле культурного производства — область столкновения par excellence между доминирующими фракциями доминирующего класса (которые иногда лично вступают в противоборство, но чаще посредством производителей, ориентированных на защиту их «идей» и удовлетворение их «вкусов») и доминируемыми фракциями, целиком втянутыми в эту борьбу [45]. Через этот конфликт осуществляется интеграция в одно и то же поле разных социальных специализированных субполей, особых рынков, полностью разделённых в социальном пространстве и даже географически, где разные фракции доминирующего класса могут найти продукцию, адаптированную к их вкусу, как в области театра, так и в живописи, как в высокой моде, так и в украшениях. «Полемическое» воззрение, объединяющее в одном осуждении все экономически могущественные предприятия, игнорирует различия между предприятиями, которые, обладая одним лишь большим экономическим капиталом, занимаются предметами культуры: книгами, спектаклями или картинами, — как простыми продуктами, источником немедленной прибыли, и такими предприятиями, которые извлекают экономическую прибыль, порой очень значительную, из культурного капитала, который они вначале накопили с помощью стратегий, основанных на отрицании «экономики». Различия в размере предприятия, измеряемом объёмом годового оборота или численностью персонала, перекрываются столь же решающими различиями в отношении к «экономике». Здесь можно видеть среди недавно созданных и небольших по размеру предприятий маленькие «коммерческие» издательства, часто обещающие быстрый рост (как «Латтэ» — простой «Лаффон» в уменьшенном размере, или «Орбан», «Отье», «Менжес» [46]), маленькие издательства авангарда, зачастую обречённые на быстрое исчезновение («Галилей», «Франс Адель», «Антант», «Фебус»), которые различаются так же, как и на другом краю шкалы, «большие издательства» и «крупные издательские дома», большой признанный издатель как Галимар и крупный «торговец книгами» как Нильсен.

Не обращаясь к детальному анализу поля галерей, который в силу гомологии с полем издательств свёлся бы к повторению сказанного, отметим только, что здесь снова различия, делящие галереи по их возрасту (их авторитету) и, следовательно, по уровню признания и рыночной цены произведений, которыми они обладают, перекрываются различиями в отношении к «экономике». Не обладая собственным «запасником», «галереи продаж» (в том числе Бобур) выставляют в относительно эклектической манере художников очень разных эпох, школ и возрастов (абстракционисты и постсюрреалисты, некоторые европейские гиперреалисты и новые реалисты), иначе говоря, произведения, которые, имея менее высокий уровень эмиссии (в силу их более продвинутой канонизации или их «декоративной» доступности), могут найти покупателей не только из среды профессиональных или полупрофессиональных коллекционеров (среди «купающихся в золоте управленцев» или представителей «индустрии моды», как сказал один из респондентов). Они также в состоянии найти и привлечь группу уже замеченных авангардных художников, предложив ей слегка компрометирующую их форму признания, то есть рынок, где цены значительно выше, чем в галереях авангарда [47]. Напротив, такие галереи, как «Зоннабенд», «Дениз Рене» или «Дюран-Рюель» отмечают даты истории живописи, поскольку каждая из них в своё время смогла собрать «школу»; они характеризуются постоянством выбора. Таким образом, можно узнать в последовательности художников, представленных галереей «Зонна-бенд», логику художественного развития, которая ведёт от «новых американских художников» и поп-арта с такими художниками, как Раушенберг, Дж. Джонс, Дж. Дайн, к таким как К. Олденбург, Р. Лихтенстайн, Вессельман, Розенквист, Уорл, иногда помещённых под этикеткой «минимального искусства», и далее к более свежим поискам в области бедного искусства, концептуального искусства и заочного искусства [48]. Точно так же прослеживается явная связь между геометрической абстракцией, которая сделала имя галерее Дениз Рене (созданной в 1945 году и инаугурированной выставкой Вазарели), и кинетическим искусством; такие артисты, как Макс Билл и Вазарели, связывают в некотором роде визуальные поиски в период между двумя войнами (особенно в случае «Баухауса») с оптическими и технологическими поисками нового поколения.

Способы старения

Противопоставление двух экономик, точнее, двух отношений к «экономике», принимает вид оппозиции между двумя циклами жизни предприятия культурного производства, двумя способами старения предприятий, производителей и продукции [49]. Траектория, которая приводит авангард к признанию, и та, что ведёт от малого предприятия к «крупному производству», полностью исключают друг друга: маленькое коммерческое предприятие имеет не больше шансов стать крупным и признанным, чем большой «коммерческий» писатель (Ги де Гар или Сесил Сен-Лоран) занять признанное положение в среде авангарда. Для «коммерческих» предприятий, задающихся целью накопить «экономический» капитал, которые могут только расти или исчезать (разорение или слияние), единственным релевантным различием будет размер предприятия, увеличивающийся со временем. Для предприятий, определяющихся высокой степенью отрицания «экономики» и подчинения специфической логике экономики культурных благ, «светская» оппозиция между «новичками» и «ветеранами», претендентами и обладающими, авангардом и классикой имеет тенденцию путаться с «экономической» оппозицией между бедными и богатыми, «дешёвым» и «дорогим», а старение почти неизбежно сопровождается «экономической» трансформацией, способной детерминировать изменение отношения к «экономике», то есть ослабление отрицания «экономики», которое состоит в диалектическом отношении с объёмом производства и размером предприятия. Единственной защитой от «старения» является отказ «расти» посредством увеличения прибыли и для прибыли, входить в диалектику прибыли, которая, увеличивая размер предприятия, а значит и общие расходы, заставляет искать прибыль и приводит к разглашению тайны, всегда связанной с разглашением, происходящим при всякой популяризации [50].

Предприятие, входящее в фазу эксплуатации накопленного культурного капитала, сочетает две разные экономики: одна ориентирована на производство, авторов и поиск (как серия Жоржа Ламбриша у «Галимара»), вторая направлена на эксплуатацию собственного фонда и распространение признанной продукции (серия: «Плеяды» или «Фолио» и «Идеи» у «Галимара»). Можно легко заметить противоречия, проистекающие из несовместимости этих двух экономик: организация, подходящая для производства, распространения и продвижения на рынке одной категории продукции совершенно не приспособлена для другой категории. Помимо прочего, тяжесть, с которой требования управления и распространения давят на институт и на категории мышления, заставляет освобождаться от рискованных инвестиций, к которым могут привести авторы, если их нельзя с самого начала переадресовать к другим издателям из-за престижа издательства (если, конечно, речь не идёт о том, чтобы серия не осталась незамеченной на общем фоне, когда её вписывают в ансамбль, где она выглядит «неуместной» и даже «неприличной», как «Расхождение» или «Обмен» у «Лаффона»). Такой процесс, который, конечно, ускоряется со смертью основателя, не может объясняться только этой причиной: он вписывается в логику развития предприятий производства культуры.

Различия, отделяющие мелкие авангардные предприятия от «крупных предприятий» и «больших издательств», пересекаются с различиями, которые можно провести со стороны продукции между «новым», пока ещё не имеющим «экономической» ценности, «устаревшим», окончательно потерявшим ценность; и «старым», или «классическим», имеющим постоянную или постоянно возрастающую ценность. Или со стороны производителя — между авангардом, объединяющим молодых (биологически), но не ограниченных одним поколением, «конченых» или «устаревших» авторов или артистов (которые биологически могут быть ещё молодыми), и признанным авангардом, «классиками». Чтобы убедиться в этом, достаточно рассмотреть связь возраста (биологического) художников и их «артистического возраста», измеряемого по положению неразрывно синхронному и диахронному, которое поле им назначает в своём пространстве-времени в зависимости от его структуры и законов её трансформации или, иначе говоря, в зависимости от дистанции, которую прошли художники к настоящему моменту в специфической истории, порождённой борьбой и художественными революциями, отмечающими её этапы. Художники из авангардных галерей противостоят как художникам своего возраста (биологического), выставляющимся в галереях на правом берегу, так и художникам много старше себя или уже умершим, чьи полотна выставляются в этих галереях: отделённые друг от друга артистическим возрастом, который также измеряется поколениями, а точнее — художественными революциями, они не имеют ничего общего с первыми, за исключением биологического возраста, в то время как со вторыми их объединяет то, что они занимают позицию, гомологичную той, которую они занимали в прошлом, при прежних состояниях поля, и то, что они обречены занимать гомологичные позиции при будущих состояниях об этом свидетельствуют такие показатели признания, как каталоги, статьи или книги, уже связанные с их творчеством). Рассмотрим распределение возрастов внутри совокупности попавших в нашу выборку художников в зависимости от галерей [51]. Прежде всего, наблюдается отчётливая связь (отмечающаяся также и у писателей) между возрастом выставляемых художников и позицией галереи в поле производства. Наиболее часто встречающийся возраст (модальный) для авангардных галерей проходит по группе 1930–1939 года рождения в «Зоннабенд» и по группе 1920–1929 года рождения в «Тамплон». В галереях признанного авангарда «Дениз Рене» и «Галерея Франции» модальный возраст проходит по группе 1900–1909 года рождения, а в галереях «Друан» или «Дюран-Рюель» — до 1900 года рождения. В таких же галереях, как «Бобур» или «Клод Бернар», занимающих промежуточную позицию между авангардом и признанным авангардом, а также между «галереей продаж» и «школой», два наиболее часто встречающихся возраста: первый с модой до 1900 года рождения и второй» — 1920–1929 года рождения [52].

Согласующиеся в случае художников-авангардистов (выставляемых в «Зоннабенде» или «Тамплон») биологический и артистический возраста, наилучшее соотношение которых, несомненно, даёт эпоха появления соответствующего стиля в относительно автономной истории живописи, эти два возраста могут расходиться в случае живущих художников, продолжателей академизма разных канонизированных в прошлом жанров. Они выставляются рядом с полотнами прославленных художников прошлого века в галереях на правом берегу, часто помещённых в атмосферу торговли роскошью, как «Друан» или «Дюран-Рюель», «торговцы импрессионистами». Как окаменелости из другой эпохи, эти художники, делающие то, что было авангардом в прошлом, занимаются искусством, если можно так выразиться, не по своему возрасту. Для художника-авангардиста, делающего артистический возраст мерой возраста, «буржуазный» художник всегда «старый», независимо от его реального биологического возраста, так же как и «буржуазный» вкус стар для его творчества. Однако артистический возраст сам выдаёт себя в формах практикуемого искусства: он является проекцией всей манеры жить «жизнью художника» и, в особенности, отрицать «экономику» и вступать в «светские» компромиссы, которые, собственно, эту манеру и определяют. Авангардные артисты в некотором роде «молоды» вдвойне: по артистическому возрасту, естественно, но также и по отказу (временному) от «светского» признания, от которого приходит художественное старение. Напротив, «окаменевшие» артисты как бы вдвойне старые: по возрасту используемых ими производительных схем, а ещё по всему стилю жизни, проекцией которого является стиль их творчества, требующий непосредственного и прямого подчинения обязанностям и наградам века [53].

Оставляя в стороне чисто художественное признание и высокие прибыли, которые обеспечивает буржуазная клиентура, авангардные художники имеют значительно больше общего с авангардом прошлого, чем с арьергардом современного им авангарда. Речь идёт, прежде всего, об отсутствии знаков внехудожественного или «светского» признания, которыми широко наделены «окаменевшие» артисты, упрочившиеся художники, нередко окончившие художественные школы, награждённые премиями, члены академий, украшенные орденами Почётного легиона, обеспеченные официальными заказами: как если бы принадлежность эпохе, то есть экономической и политической форме времени, и принадлежность художественному полю исключали друг друга. Если исключить авангард прошлого, то действительно можно заметить, что характеристики художников, выставляющихся в галерее «Друан», по всем пунктам противоположны образу артиста, который признают художники-авангардисты и те, кто их прославляет. Часто приезжие или живущие в провинции, эти художники получают в лице «открывшей» их галереи единственную зацепку, чтобы связать свою художественную жизнь с Парижем. Многие впервые выставились там и были «выпущены в жизнь» с помощью премии Друан для молодых художников. Среди них значительно больше, чем среди художников-авангардистов, выпускников высших художественных школ (примерно одна треть закончили Ecole des Beaux-Arts, Ecole des Arts Appliques, Ecole des Arts Decoratifs в Париже, в провинции или в своей родной стране), они охотно называют себя «учениками» того или иного мастера и практикуют академическое искусство в своей манере (чаще всего постимпрессионистской), их сюжеты (морские пейзажи, портреты, аллегории, крестьянские сценки, ню, пейзажи Прованса и тому подобное) и заказные работы (театральные декорации, иллюстрации к роскошным изданиям книг и прочее) часто обеспечивают им настоящую карьеру, отмеченную вехами наград и разных повышений, как премии и медали (в нашей выборке из 133 художников их имеют 66), и в довершение всего, имеющие доступ к властным позициям в инстанциях посвящения и легитимации (многие из них являются социетариями, президентами или членами комитетов больших традиционных выставок) или в инстанциях воспроизводства и легитимации (директора высших школ искусства в провинции, профессора в парижских художественных школах, хранители музеев и тому подобное).

Несколько примеров

«Родился 23 мая 1914 году в Париже. Учился в Высшей школе искусств. Персональные выставки в Нью-Йорке и Париже. Иллюстрировал два произведения. Участник выставок Grands Salons в Париже. Премия за рисунок на Общем конкурсе 1932 года. Серебряная медаль на IV Биеннале в Ментоне в 1957 году. Работы в музеях и частных коллекциях».

«Родился в 1905 году. Учёба в Высшей школе искусств в Париже. Социетарий Салонов Независимых и Осеннего салона. Гран При Высшей школы искусств города Парижа в 1958 году. Работы в Парижском Музее современного искусства и во многих музеях Франции и за границей. Хранитель в Музее Онфлер. Многочисленные персональные выставки по всему миру».

Многие из них получили менее двусмысленные знаки светского признания, обычно исключаемые из стиля жизни художника, как, например, орден Почётного легиона, несомненно, за то, что они вписались в эпоху посредством политико-административных контактов, приносящих заказы, или с помощью круга светских знакомств, подразумеваемых положением «официального художника».

«Родился в 1909 году. Пейзажист и портретист. Выполнил портрет Его Святейшества Иоанна XXIII, а также знаменитых людей нынешнего времени (Сесиль Сорель, Мориак и другие), представленные галереей «Друан» в 1957 и 1959 годах. Премия Художников — свидетелей своего времени. Участвует в крупных выставках Салонах, где является одним из организаторов. Участвовал в Парижском салоне, организованном галереей «Друан» в Токио в 1961 году. Его полотна представлены во многих музеях Франции и коллекциях во всём мире».

«Родился в 1907 году. Дебютировал на Осеннем салоне. Его первое путешествие в Испанию оказало на него сильное влияние, а Первая Главная премия в Риме в 1930 году была итогом его длительного пребывания в Италии. Его работы связаны главным образом со Средиземноморьем: Испания, Италия, Прованс. Автор иллюстраций ко многим роскошным изданиям книг, макетов театральных декораций. Член Института Франции. Выставки в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Женеве, Ницце, Бордо, Мадриде. Работы во многих музеях современного искусства и частных коллекциях во Франции и других странах. Офицер ордена Почётного легиона» [54].

Такие же закономерности наблюдаются со стороны писателей. Так, «интеллектуалы, имеющие интеллектуальный успех» (то есть список авторов, упомянутых в «выборке» журнала «Кензен литтерер» за 1972–1975 годы), моложе авторов бестселлеров (то есть совокупности авторов, упомянутых в еженедельном рейтинге «Экспресс» за 1972–1974 года), они менее часто награждаются литературными премиями (31% против 63%) и в особенности самыми «компрометирующими» в глазах «интеллектуалов» премиями; они имеют меньше наград (22% против 44%).

В то время как бестселлеры издают в основном большие издательства, специализирующиеся на быстрых продажах: «Грассе», «Фламмарион», «Лаффон» и «Сток», — почти половина «авторов, имеющих интеллектуальный успех» публикуется в трёх издательствах, продукция которых по большей части ориентирована на интеллектуальную публику: «Галимар», «Сей», «Эдисьон де Минюи». Эти оппозиции станут ещё нагляднее, если мы сравним более однородные подвыборки писателей в «Лаффоне» и в «Минюи». Эти писатели, значительно более молодые, реже получают премии (если они соглашаются, то на премию Медичи, самую интеллектуальную из них), а главное — они имеют намного меньше наград. В самом деле, эти два издательства группируют вокруг себя две практически несовместимые категории писателей: с одной стороны, доминирующей моделью является «чистый» писатель, увлечённый поисками формы вне связи со своей «эпохой»; с другой — первое место отдаётся писателям-журналистам и журналистам-писателям, которые производят свои труды, «строго придерживаясь принципов истории и журналистики», «внося свой вклад в биографию и социологию, в личные дневники и приключенческие рассказы, в киносценарии и свидетельства перед правосудием» (R. Laffont. Op. cit. — p. 302). «Если посмотреть на список моих авторов, то видно, что та часть, которая пришла в книгу из журналистики: Гастон Бонер, Жак Пошмор, Анри-Франсуа Рей, Бернар Клавель, Оливье Тодд, Доминик Лапьер и другие, и те, кто начинал как университетские преподаватели: Жан-Франсуа Ревель, Макс Гало, Жорж Бельмон, — проделали встречный путь. Остаётся мало места для жизни, заключённой в литературе» (R. Laffont. Op. cit. — p. 216). К этой категории писателей, очень типичных для «коммерческого» издательства, нужно добавить авторов документальных свидетельств, которые часто пишут под заказ и иногда с помощью журналиста-писателя [55].

Логически связан с анализом представленных выше схем распределения театров в пространстве вывод о том, что социальная ценность места проживания определяется социальными характеристиками квартала и проживающего там населения (эффект клуба), а также социальными характеристиками общественных и профессиональных мест: бирж, офисов компаний, школ, элегантных мест, где необходимо показываться, театров, ипподромов, галерей, мест для прогулок. Конечно социальная ценность разных кварталов зависит ещё и от представления, формирующегося у агентов о социальном пространстве, которое в свою очередь зависит как от их положения в доминирующем классе, так и от их социальной траектории. Чтобы понять распределение исследованной выборки писателей в пространстве, нужно помимо имущества и финансовых ресурсов учитывать множество диспозиций, которые выражаются в художественном стиле и своеобразной манере воплощать положение писателя. Например, забота о том, чтобы «бывать» в местах, куда ходят нужные люди, которая предполагает, что можно до бесконечности использовать себе на пользу встречи, одновременно случайные и предвидимые. Близость в физическом пространстве позволяет близости в социальном пространстве проявлять все свои эффекты, облегчая и поощряя накопление социального капитала (отношения, связи).

Бестселлеры и интеллектуальный успех

Категория Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Год рождения:
До 1900 4 7
1900–1909 10 27
1910–1919 17 15
1920–1929 33 28
1930–1939 15
1940 и позже 5 5
Нет ответа 12 9
Социально-профессиональная категория Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Литератор 35 32
Преподаватель 5 48
Журналист 26 6
Психоаналитик, психиатр 2
Другое 10 7
Нет ответа 16 11
Место жительства Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Провинция 5 13
Недалеко от Парижа 2 5
Юг 1 4
Другое 2 4
Иностранное государство 2 4
Париж и пригороды 62 57
6 и 7 округа 19 19
8 и 16 округа, Запад, пригород 23 11
5, 13, 14, 15 округа 11 11
Другие округа 7 9
Пригород (за исключением Запада) 2 7
Нет ответа 23 32
Литературные премии Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Нет 28 68
Есть 48 31
Ренодо
Гонкур
Интералье 25 6
Фемина
Медичи 4
Нобель 2
Нет ответа 16 7
Награды Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Нет 44 79
Есть 35 22
Орден Почётного легиона или Орден За заслуги 28 18
Нет ответа 13 5
Издатели []** Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106
Галимар 8 34
Сей 7 12
Деноэль 3 6
Фламмарион 11 5
Грасе 14 8
Сток 11 1
Лаффон 18 3
Плон 1 4
Файяр 5 4
Кальман-Леви 1 2
Альбен Мишель 5
Другие 11 33
Минюи 8

При формировании выборки авторов, признанных интеллектуальной публикой, мы включили совокупность ныне живущих французских авторов, имена которых упоминались журналом «Кензен литтерер» в ежемесячной рубрике «Кензен» рекомендует» в период 1972–1974 годов. В отношении авторов, пишущих для широкой публики, мы включили живущих французских писателей, вышедших наибольшими тиражами в 1972–1973 годах, и дополнили список именами, информация о которых регулярно появляется в «Экспресс», выбранными на основе опроса продавцов 29 крупных книжных магазинов в Париже и провинции. Большая доля публикаций в «Кензен литтерер» посвящена переводам (43% упомянутых названий) и канонизированным авторам (Колет, Достоевский, Бакунин, Роза Люксембург), но с попытками следить и за современными авторами, особенно, из интеллектуальной среды. Список публикаций в «Экспресс» даёт только 12% переводных произведений, являющихся к тому же интернациональными бестселлерами (Десмонд Моррис, Микки Спилейн, Перл Бак и другие).

Итоговая сумма превышает численность выборки, поскольку один автор может публиковаться в разных издательствах.

Пространство писателей

Члены Французской Академии почти все живут в самых типично буржуазных кварталах (восьмой, 16-й, седьмой и шестой округа, а точнее, — Фобур Сен-Жермен, улицы Варен, Бонапарт, Бак, Сен, Гренель). С противоположной стороны: авторы «Эдисьон де Минюи» [56] и, в частности, «интеллектуалы» (в оппозиции к романистам, оказавшимся в основном в 7-м, 6-м и 16-м округах) группируются в основном в южных кварталах Парижа (14-й, 13-й, 12-й и 5-й) и в пригородах (южные пригороды и не самые «шикарные» западные). Авторы в «Лаффон», несмотря на то, что они более других разбросаны, группируются в 16-м округе и «шикарных» западных пригородах (они реже, чем академики, проживают в 6-м округе) и на бульварах или удалённых от центра округах, где проживают также и «интеллектуалы» (14-й и 15-й округа). Эта оппозиция соответствует, по всей видимости, различным — актуально или потенциально — подгруппам писателей «на пути к признанию» и журналистов-писателей [57].

Классики или деклассированные

Ясно, что примат, который поле культурного производства отдаёт молодости, соотносится — повторим ещё раз — с отношением отрицания власти и «экономики», лежащей в её основании. Если по их внешним атрибутам и телесному экзису в целом «интеллектуалы» и художники всегда стремятся примкнуть к «молодым», то потому, что и по представлениям, и в реальности оппозиция между «молодыми» и «старыми» гомологичная оппозиции между властью и солидностью «буржуа», с одной стороны, и безразличием к власти или деньгам и «интеллектуальным» отторжением духа солидности — с другой. «Буржуазное» представление, измеряющее возраст властью и соответствующим отношением к власти, использует эту оппозицию на свой счёт, когда оно отождествляет «интеллектуала» с молодым «буржуа», подчёркивая их общий статус «подчинённых господ» (dominants-domines), временно удалённых от денег и власти [58].

Однако привилегия молодости и связанных с ней ценностей изменения и оригинальности не может полностью объясняться одним лишь отношением «художников» к «буржуазии»: она выражает специфический закон изменения поля производства, а именно диалектику различия, которая обрекает институты, школы, произведения и артистов, неизбежно ассоциирующихся с каким-то моментом истории искусства, представляющим «великую дату» или отмеченным «великой датой», на уход в прошлое, на то, что они станут «классиками» или «деклассированными», поставленными вне истории или выброшенными на «свалку истории»; они обречены на вечное присутствие в культуре, где тенденции и школы, совершенно несовместимые «при жизни», могут мирно сосуществовать в силу их канонизации, академичности, нейтральности. Старение настигает также предприятия и авторов, когда они остаются привязаны (активно или пассивно) к определённым формам производства, которые, если они «сделали своё время», с неизбежностью датированы сами; когда они замыкаются на схемах восприятия или оценки, препятствующих — особенно если превратились в высшие и вечные нормы — восприятию и принятию нового. Таким образом, торговец или издатель-открыватель может остаться замкнутым в своей институционализированной концепции (например, «новый роман» или «новая американская живопись»), в создании которой он принимал участие, то есть ограниченным социальной дефиницией, с которой должны соотноситься критики, читатели, а также более молодые авторы, довольствующиеся тем, что применяют схемы, произведённые поколением «открывателей», и потому имеющие тенденцию замыкать предприятие в его образе.

«Я хотела нового, сойти с проторённых троп. Вот почему, — пишет Дениз Рене, — моя первая выставка была посвящена Вазарели. Это исследователь. Потом я выставила Атлана в 1945 году, потому что он тоже был необычным, другим, новым. Однажды пятеро неизвестных: Хартинг, Дейрол, Девасне, Шнайдер, Мари Реймон — пришли показать мне свои полотна. В один момент, при виде этих строгих, аскетических произведений, мой путь оказался намеченным. Здесь было достаточно динамита, чтобы придать страсть и по-новому поставить вопрос о художественных проблемах. Тогда я организовала выставку «Молодая абстрактная живопись» (январь 1946 года). Для меня началось время борьбы. Вначале, до 1950 года, за признание абстракции в целом, чтобы опрокинуть традиционные позиции фигуративной живописи, которая — об этом сегодня почти все забыли — занимала в то время главные позиции. Потом, в 1954 году, неформальный шквал: стихийно появилась многочисленная генерация артистов, которые с готовностью погружались в материю. Галерея, с 1948 года боровшаяся за абстракцию, отказалась от генерализованного поклонения и придерживалась строгого отбора. Нашим выбором стала конструктивная абстракция, вышедшая из больших пластических революций начала века и развитая сегодня новыми исследователями. Искусство благородное, строгое, постоянно подтверждающее свою жизнеспособность.

Почему же я пришла мало-помалу к защите исключительно конструктивного искусства? Если искать причины во мне самой, то мне кажется, что они лучше всех других выражают победу художника над миром, которому угрожает разложение, над миром, постоянно чем-то чреватым. В произведениях Эрбена, Вазарели нет места для тёмных сил, увязания, болезненности. Это искусство переводит в действительность совершенное мастерство творца. Винт, небоскрёб, скульптура Шоффера, Монтенсен, Мондриан — вот произведения, вселяющие уверенность. В них можно видеть очевидное господство человеческого разума, триумф человека над хаосом. В этом для меня роль искусства. Чувство получает своё сполна» [59].

Этот текст заслуживает построчных комментариев, настолько он раскрывает принципы функционирования поля. Он показывает, как решение, принятое за принцип при начальных выборах, вкус к строгим и аскетическим построениям, содержит неизбежный отказ; как, вследствие применения при выборе категорий и оценок, сделавших возможным «открытие» нового, всякая новая новинка оказывается отброшенной со стороны неоформленного и хаоса; наконец, как воспоминания о борьбе за навязывание канонов, еретических в былое время, легитимируют закрытость для еретического оспаривания того, что стало новой ортодоксией.

Различие

Недостаточно сказать, что история поля есть история борьбы за монополию навязывания легитимных категорий восприятия и оценки. Это сама борьба, ставшая историей поля. Именно через борьбу оно получает временное измерение. Старение авторов, произведений или школ совсем не то же, что результат механического ухода в прошлое: оно — непрерывное творение борьбы между теми, кто «определил своё время» и борется за то, чтобы оно длилось, и теми, кто может «определить» его, лишь ссылаясь на прошлое первых, заинтересованных в остановке времени, в увековечивании настоящего состояния; между доминирующими, составляющими единое целое с непрерывностью, идентичностью, воспроизводством, и доминируемыми, новичками, заинтересованными в прерывности, разрыве, различии, революции. Определить время — значит навязать свою марку, заставить признать своё различие с другими производителями и, главное, с самыми известными среди них; значит в то же время создать новую позицию помимо уже существующих и впереди них, в авангарде. Ввести различие — значит произвести время. В этой борьбе за жизнь, за выживание, понятно, особое место отводится отличающим знакам, которые в лучшем случае призваны лишь указать на самые поверхностные и наглядные свойства некоего множества произведений или производителей. Слова, названия школ или групп, имена собственные так важны, поскольку они делают вещи: действуя как отличительные знаки, они вызывают к существованию в мире. Иначе говоря, существовать — значит различаться, «сделать себе имя», собственное или общее (группы). Имена школ или групп, расцветшие полным цветом в современной живописи: поп-арт, minimal art, процесс-арт, боди-арт, концептуальное искусство, arte povera, Fluxus, новый реализм, новая фигуративность, бедное искусство, оп-арт, мобили, — это ложные концепты, практические инструменты классификации, создающие сходства или различия, называя их. Они являются продуктами борьбы за признание в среде самих артистов и их титулованных критиков и выполняют функцию знаков признания, по которым различаются галереи, группы и художники и вместе с тем продукты, которые они создают или предлагают [60].

Новички могут лишь постоянно отсылать к прошлому того движения, которое привело к существованию, то есть к легитимному различию или даже, для более или менее длительного периода, к исключительной легитимности, тех признанных производителей, на которых они равняются, и, как следствие, их продукция и вкус тех, кто остаётся им привержен. Таким образом, различные галереи или издательства, как разные художники или писатели, распределяются в каждый момент времени в соответствии с их артистическим возрастом (то есть стажем их формы художественного производства) и степенью их канонизации и секуляризации от такой порождающей схемы, являющейся в то же время схемой восприятия и оценки. Поле галерей воспроизводит в некотором роде в синхронном плане историю художественных движений, начиная с конца XIX века: все заметные галереи были в более или менее отдалённом времени галереями авангарда. Они тем более признаны и обладают тем большей способностью давать признание (или, что одно и то же, продавать дороже), чем дальше период их расцвета, чем более широко известна и признана их «марка» («геометрическая абстракция» или «американский поп-арт»), но также чем более окончательно определены границы этой «марки» («Дюран-Рюель — это торговля импрессионистами»), этого ложного концепта, являющегося ещё и судьбой.

Время художественного поля

Работа французского социолога Пьера Бурдьё (Pierre Bourdieu; 1930–2002), впервые опубликованная в Actes de la recherche en sciences sociales в 1977 году.

Ещё раз, слово «предприниматель» меня смущает.

Свен Нильсен, генеральный директор издательства «Presse de la Cite».

Я имел честь, если не сказать удовольствие, потерять деньги, отдавая на перевод два монументальных тома Карлоса Бейкера о Хемингуэе.

Робер Лаффон.

Отрицание «экономики» Торговля искусством, торговля тем, что не продаётся, относится к классу практик, где смогла выжить логика докапиталистической экономики (как при другом режиме — экономика обменов между поколениями). Функционируя как практическое отрицание, эти практики могут делать то, что они делают, только так, как если бы не делали. Бросая вызов обычной логике, такие двоякие практики допускают две противоположные, но одинаково ложные интерпретации, которые избавляют их от сущностной двойственности и двуличности путём редукции либо к отрицанию, либо к тому, что отрицается, к бескорыстию или к корысти. Вызов, который экономики, основанные на отрицании «экономики», бросают всем разновидностям экономизма, заключается как раз в факте, что они функционируют и могут практически (а не только в представлениях) функционировать только за счёт постоянного и коллективного вытеснения из сознания собственно «экономического» интереса и истины практик, которую обнажает «экономический» анализ [1].

В таком экономическом универсуме, определённом в самом своём функционировании через «отказ» от «торгов», который есть не что иное, как коллективное отрицание интересов и коммерческих прибылей, самые «антикапиталистические» поступки, самые очевидно «бескорыстные», те, что в обычном «экономическом» мире были бы безжалостно осуждены, заключают в себе форму экономической рациональности (даже в узком смысле) и ни в коей мере не исключают получение авторами прибылей, даже «экономических», достающихся тем, кто ведёт себя в соответствии с законом универсума.

Иначе говоря, в стороне от поиска «экономической» прибыли — которая, превращая торговлю культурными благами в рядовую торговлю, «экономически» не самую прибыльную (как об этом напоминают самые продвинутые, то есть самые «бескорыстные» из торговцев искусством), довольствуется тем, что подлаживается под спрос изначально подготовленной клиентуры — остаётся место для накопления символического капитала, как отрицаемого экономического или политического капитала, неузнанного и признанного, а потому легитимного «кредита», способного при определённых условиях и всегда в свой срок гарантировать «экономические» выгоды. Производители и продавцы культурных благ, занимающиеся «торговлей», сами себе выносят приговор, причём не только с моральной или эстетической точки зрения, поскольку они лишают себя возможностей, дарованных тем, кто — умея признавать специфические требования универсума или, если угодно, не признавать самим и не давать признавать другим существующие выгоды от их практики — получает средства для извлечения прибылей из бескорыстия.

Короче говоря, когда единственным полезным и производительным капиталом является такой неузнанный, признанный, легитимный капитал, который называют «престижем» или «авторитетом», тогда экономический капитал, наличие которого обычно подразумевают предприятия культуры, может обеспечить специфические прибыли, производимые полем (и тем самым «экономические» прибыли, которые они всегда подразумевают), лишь при условии его обращения в символический капитал. Для автора, как и для критика или продавца картин, для издателя или директора театра, единственным легитимным накоплением будет получение известности, узнаваемого и признанного имени, ведь капитал известности заключает в себе власть освящать как предметы (эффект марки или подписи), так и личности (через публикацию, организацию выставки и тому подобное), а следовательно, — придавать им ценность и получать прибыли с этой операции.

Отрицание не является ни действительным отказом от «экономического» интереса, который неотвязно следует за самыми «незаинтересованными» практиками, ни простой «маскировкой» меркантильных аспектов практики, как могли бы подумать наиболее внимательные наблюдатели. Экономическое предприятие, отрицаемое продавцом картин или издателем, «культурными банкирами», в которых на практике встретились искусство и бизнес, обрекая их на роль «козлов отпущения», — не может быть успешным даже в «экономическом» плане, если оно не руководствуется освоенными на практике законами функционирования поля производства и обращения культурных благ, тем совершенно невероятным во всяком случае, редко бывающим удачным) сочетанием реализма, который предполагает хотя бы минимальные уступки отрицаемым, но не отвергаемым «экономическим» потребностям, и убеждения, которое их исключает [2]. Именно потому что отрицание экономики не является ни простой идеологической маской, ни полным презрением экономических интересов, новые производители, обладающие только одним капиталом — своей убеждённостью, могут, с одной стороны, заставить признать себя на рынке, требуя признания за собой ценностей, от имени которых доминирующие уже накопили свой символический капитал, а с другой стороны, только те из новичков, кто умеет входить в сделку с «экономическими» требованиями, вписанными в эту экономику лицемерия, могут рассчитывать в полной мере на получение «экономических» прибылей с их символического капитала.

Кто творит «творца»? Харизматическая идеология, лежащая в основе веры в ценность произведения искусства и, таким образом, самого функционирования поля производства и циркуляции культурных благ, без сомнения, представляет главное препятствие на пути строгой науки о производстве ценности предметов культуры. В действительности, именно эта вера направляет взгляд на видимого производителя: художника, композитора, писателя — короче говоря, «автора», не давая задаться вопросом, что «авторизует» автора, на чём основан авторитет, на который опирается автор. Если совершенно очевидно, что стоимость картины не определяется суммой расходов на производство, исходные материалы, время работы художника, и если произведение искусства является золотым эталоном для тех, кто хочет опровергнуть марксистскую теорию трудовой стоимости (которая, впрочем, придаёт художественному производству статус исключения из правил), то потому, может быть, что мы плохо определяем единицу производства или, что одно и то же, производственный процесс.

Мы можем поставить вопрос в самом его конкретном виде: кто — художник или продавец, писатель или издатель или же директор театра — является настоящим производителем ценности произведения? Идеология творчества, подающая автора как первую и последнюю причину ценности произведения, утаивает, что торговец предметами искусства (продавец картин, издатель и прочие) — это неизбежно тот, кто использует труд «создателя», торгуя «святым»; это тот, кто, вынося его на рынок благодаря выставке, публикации или постановке, освящает продукт, который иначе оставался бы в состоянии природных ресурсов; это тот, кто умеет «открывать», и тем успешнее, чем больше он сам признан [3].

Торговец искусством — это не просто тот, кто придаёт произведению коммерческую ценность, соотнося её с неким рынком; он не просто представитель, импресарио, который, как говорится, «защищает своих любимых авторов». Он — тот, кто может объявить ценность защищаемого автора не без помощи фиктивных каталогов или отдельных листовок, якобы бы в дополнение к каталогу), а главное, он «вкладывает свой престиж» в его пользу, действуя как «символический банкир», давая обещание под гарантию всего своего накопленного символического капитала (который он может действительно потерять в случае «ошибки») [4]. Такое вложение, относительно которого другие, «экономические», инвестиции выступают просто гарантиями, позволяет ввести производителя в круг посвящённых. В литературу входят не так, как в религию, но как в клуб избранных: издатель выступает одним из престижных поручителей (давая предисловия, критику и тому подобное), а члены клуба обеспечивают старательные свидетельства признания. Ещё более ясна роль торговца, который должен реально «вводить» художника и его творчество в компанию всё более и более избранную (групповые выставки, персональные выставки, престижные коллекции, музеи) и в места всё более и более редкостные и изысканные. Однако закон данного универсума, гласящий, что инвестиция тем продуктивнее в символическом плане, чем менее открыто о ней объявляют, приводит к тому, что действия по продвижению товара, которые в деловом мире принимают отрытую форму рекламы, в нашем случае должны принимать эвфемизированную форму: торговец произведениями искусства может пользоваться своим «открытием», только если он поставит себе на службу всю свою убеждённость, которая исключает «низкие торгашеские» приёмы, манипуляцию и «давление», отдавая приоритет более мягким и скромным формам «связей с общественностью» (являющимся высоко эвфемизированными формами рекламы), приёмам, светским раутам, — очень разумно размещённой конфиденциальности [5].

Круг веры Продвигаясь от «создателя» к «открывателю» как «творцу творцов», мы только сдвинули с места первоначальный вопрос, и теперь нужно определить, откуда черпает торговец искусством признаваемую за ним власть посвящения. Здесь сразу возникает готовый харизматический ответ: «крупные» торговцы, «большие» издатели являются «первооткрывателями» от бога, их ведёт бескорыстная и бездумная страсть к творчеству, а потому они «создают» художника или писателя или дают ему возможность реализоваться, поддерживая его в трудные моменты своей верой в него, направляя его своими советами и избавляя от материальных забот [6]. Если мы не хотим бесконечно подниматься по цепочке причинных связей, то нам, наверное, нужно перестать думать в логике «первоначала», которая поощряется всей существующей традицией, но неизбежно приводит к вере в «творца». Недостаточно указать, как это часто делается, что «открыватель» никогда не открывает ничего, что бы не было уже открыто как минимум некоторыми: художник, уже известный небольшой группе художников или знатоков, автор, «введённый» другими авторами (известно, например, что рукописи, отобранные для публикации, почти никогда не приходят «с улицы», но почти всегда через известных посредников). «Авторитет» «открывателя» сам по себе является доверительной ценностью, которая существует лишь в связи со всем ансамблем поля производства.

Здесь речь идёт о связи с художниками и писателями, входящими в его «запасники» («издатель, — сказал один из них, — это его каталог»), и с теми, кто туда не входит, но хотел бы или не хотел бы там оказаться. Кроме того, о связи с другими коммерсантами или другими издателями, которые более или менее завидуют ему из-за «его» авторов или писателей и способны этих авторов у него «украсть». А также о связи с критиками, доверяющими более или менее его мнению и говорящими о его «продукции» с большим или меньшим уважением. И наконец, о связи с клиентами, которые более или менее воспринимают его «марку» и более или менее ей доверяют. Такой «авторитет» есть не что иное, как «кредит» у множества агентов, которые образуют «связи» тем более ценные, чем большими кредитами они обеспечены. Далеко не очевидно, что критики сотрудничают с торговцами искусством в их работе по признанию, которая даёт репутацию и, хотя бы со временем, денежную ценность произведениям. «Открыватели» «новых талантов», критики, своими текстами или советами направляют выбор продавцов и покупателей; они часто бывают рецензентами или ответственными за серию в издательстве, или постоянными авторами предисловий к каталогам; с их приговором, якобы чисто эстетическим, связаны значительные экономические последствия (жюри и тому подобное). Наконец, среди тех, кто создаёт произведение искусства, нужно упомянуть клиентов, которые участвуют в придании ему ценности, присваивая его материальным образом (коллекционеры) или символически (зрители, читатели), а также тем, что отождествляют субъективно или объективно часть ценности произведения с таким присвоением. Итак, тот, кто «создаёт репутации», это не та или иная «влиятельная» персона, как наивно думают провинциальные растиньяки, тот или иной институт, журнал, еженедельник, академия, объединение, торговец, издатель; это даже не группа тех, кого порой называют «влиятельными лицами из мира искусства и литературы», — это поле производства как система объективных связей между этими агентами или институтами и место борьбы за монополию власти признания, место, где постоянно порождаются ценность произведений искусства и вера в эту ценность [7].

Вера и недоверие Основой эффективности любых действий по признанию является само поле — место аккумулированной социальной энергии, которую агенты и институты прикладывают, для воспроизводства поля в борьбе, которой они пытаются завладеть и в которую вводят всё, что смогли приобрести на предыдущих этапах борьбы. Ценность произведения искусства вообще, служащая фундаментом ценности каждого отдельного произведения, а также вера, на которой она основана, рождаются в непрекращающихся и бесчисленных битвах за придание особой ценности тому или иному отдельному произведению. Иначе говоря, она формируется не только в конкуренции между агентами (авторами, актёрами, писателями, критиками, режиссёрами, издателями, торговцами и так далее), интересы которых (в самом широком понимании) связаны с различными культурными благами (буржуазный театр или «интеллектуальный», признанная живопись или авангард, литература академическая или «продвинутая»), но и в конфликтах между агентами, занимающими различные позиции в производстве продукции одного вида (между художниками и торговцами живописью, авторами и издателями, писателями и критиками и тому подобным).

В этих битвах, даже если «коммерческое» и «некоммерческое», «бескорыстие» и «цинизм» никогда открыто не ставятся в оппозицию, почти всегда признаются высшие ценности «незаинтересованности» и осуждаются меркантильный компромисс с противником или расчётливые маневры. Именно отрицание «экономики» занимает центральное место в поле и возведено в принцип его функционирования и преобразования. Двоякая истина об амбивалентных отношениях между художником и торговцем или между писателем и издателем особенно хорошо видна во времена кризисов, когда открывается объективная истина каждой позиции и их отношения, и в то же время заново подтверждаются ценности, являющиеся причиной её сокрытия. Положение торговца искусством, как никакое другое положение, позволяет знать интересы производителей предметов искусства, стратегии, которые они используют, чтобы защитить свои интересы или замаскировать эти стратегии. Если он создаёт защитный барьер между художником и рынком, то он же и связывает его с рынком и самим своим существованием провоцирует беспощадное разоблачение правды о художественной практике: чтобы навязать свои интересы художнику, торговцу достаточно замкнуть того в рамках «бескорыстных» занятий.

Достаточно открыть глаза, чтобы обнаружить, что художники и писатели — за минусом некоторых ярких исключений, как будто сделанных специально, чтобы напомнить об идеале, — глубоко небескорыстны, расчётливы, одержимы мыслями о деньгах и готовы на все ради успеха. Артисты не могут даже заявить о том, что их эксплуатируют, чтобы не признаться в своих корыстных мотивах, хотя именно они могли бы вывести на свет божий стратегии торговцев искусством, то чутье на рентабельную (экономически) инвестицию, которое направляет их эстетически-аффективные инвестиции. Соперничающие соучастники, производители предметов искусства и торговцы их произведениями, как можно видеть, опираются на один и тот же закон, требующий подавления любых прямых проявлений личной заинтересованности, по крайней мере в её откровенно «экономическом» виде. Этот закон обладает всеми внешними признаками трансцендентального, высшего закона, хотя является всего лишь продуктом перекрёстной цензуры, в равной мере распространяющейся на обе стороны: цензора и цензурируемого.

Сходный механизм действует при получении известности и признания неизвестным ранее художником, не имеющим никакого кредита и неплатёжеспособным: борьба за навязывание доминирующего определения искусства — то есть за навязывание некоего стиля, воплощённого одним отдельным производителем или группой производителей — превращает произведение искусства в ценность, делая его ставкой в игре как внутри самого поля производства, так и за его пределами. Каждый может оспорить претензию своих противников на определение того, что является, а что нет произведением искусства, однако само право на претензию никто под вопрос не ставит. Во имя убеждения в существовании хорошей и плохой живописи конкуренты взаимно исключают друг друга из поля живописи, наделяя его тем самым целью и движущими силами, без которых поле не могло бы существовать. Ничто другое не смогло бы лучше замаскировать объективный сговор, положенный в основу собственно художественной ценности, чем такой антагонизм, посредством которого он осуществляется. Мы принимаем в расчёт только изготовление материального предмета, за которое отвечает один лишь художник. Неверно, если мы понимаем создание произведения искусства как священного и освящённого предмета, произведённого огромным предприятием социальной алхимии, в котором участвуют с одинаковой убеждённостью, но с разной прибыльностью, множество агентов, включённых в поле производства: безвестных художников и писателей и признанных «мэтров», критиков и издателей, авторов, воодушевлённых клиентов и убеждённых продавцов. Каждый, включая самых непросвещённых, вносит свою лепту, которую не учитывает частичный материализм приверженцев экономизма. Достаточно принять это в расчёт, чтобы понять, что произведение искусства, то есть произведение артиста, не составляет исключения из правила сохранения социальной энергии [8].

Доминирующие и претендующие Поскольку поля производства культурных благ представляют собой универсумы веры, которая действует лишь в силу того, что может производить одновременно продукт и потребность в нём в процессе практик, представляющих собой отрицание обычных «экономических» практик, постольку разворачивающиеся в них битвы суть крайние конфликты, которые вовлекают целиком все отношение к «экономике». «Верующие», чей капитал состоит в одной лишь вере в принципы экономики недоверия, ратуют за возврат к истокам, за абсолютный и непреклонный отказ от начальников и осуждают скопом торговцев в храме, которые приносят на территорию веры и сакрального коммерческие практики и интересы, и фарисеев, извлекающих свои земные прибыли с капитала признания, накопленного ценой образцового подчинения требованиям поля. Благодаря этому фундаментальный закон поля оказывается непрерывно востребованным и подтверждённым «новичками», входящими в поле, которые более других заинтересованы в отрицании заинтересованности.

Парижские театры Бульварные театры Нейтральные театры Интеллектуальные театры Marigny Ambassadeurs p. Cardin Madeleine Charles de Rochefort Michel Mathurins Europeen Athenee. Comedie Caumartin. Edouard VII. Capucines Daunou Palais Royal Michodiere Bouf Les Parisiens Theatre de Paris. Theatre Moderne Oeuvre Fontaine La Bruyere. St. Georges Varietes Nouveautes Gymnase Antoine Renaissance Porte de St. Martin Cyrano Gaieti Montparnasse La lucernaire Comedie Champs Elysees Studio Champs Elysees Hebertot 347. Mogador Opera AtelierComedie Française Biotheatre Th. du Chatelet Th. de la Ville Recamier Act. Alliance Française Montparnasse Plaisance Quest Parisien Tertre Theatre present la Villette T. E. P. Moufietard Huchette St. Andre des Arts Odeon Petit Odeon Cite Internationale Poche montparnasse Orsay Mecanique T. N. P. Правый берег — левый берег Структурообразующие позиции и оппозиции в различных полях часто проявляются в делении пространства, но это не должно нас обманывать. Физическое пространство — это всего лишь пустая рамка для социальных свойств агентов и институтов. Распределяясь в ней, они формируют социально упорядоченное социальное пространство. В обществе, где есть классовые деления, всякое отдельное распределение в пространстве оказывается социально квалифицированным через его связь с распределением в пространстве классов и групп и с их имущественными характеристиками (владением землёй, домами и прочим). Поскольку распределение агентов и институтов, связанных с различными позициями, составляющими какое-то определённое поле, носит неслучайный характер, то занимающие доминирующие позиции в отдельных полях имеют тенденцию ориентироваться на доминирующие позиции в социальном пространстве (то есть позиции, занятые доминирующими). При этом пространственные распределения разных полей имеют тенденцию накладываться друг на друга. Это хорошо видно в Париже с его оппозицией между правым берегом и левым берегом, которая подходит практически для всех полей (за исключением издательств: почти все они находятся на левом берегу). Невозможно понять наиболее специфические характеристики концентрации в пространстве торговли предметами роскоши (улица Фобур Сент-Оноре и улица Руайяль в Париже или Мэдисон-авеню и Пятая Авеню в Нью-Йорке), если не принимать во внимание, что разные классы агентов и институтов, которые они учреждают (например, антиквары или художественные галереи), занимают гомологичные позиции в разных полях и что локальный рынок, сформированный объединением таких институтов, предлагает совокупность благ (в данном случае совокупность отличительных символов «класса»), соответствующих системе вкусов.

Таким образом, картографирование распределения в пространстве некоего класса агентов и институтов представляет собой очень сильную технику наблюдения, если уметь читать связи, установившиеся между структурой системы позиций, входящих в поле, и структурой социального пространства, где последнее само определяется связью между благами, распределёнными в пространстве, и агентами, определёнными по их неравной способности к присвоению этих благ.

Распределение в городском пространстве театров и галерей наиболее полно приближается к распределению в поле (см. схему распределения театров). Издатели концентрируются на левом берегу (нужно учитывать существование оппозиций между шестым, более «интеллектуальным», округом и пятым, более «учебным»). Органы прессы избегают пространственной поляризации, поскольку все концентрируются в одном округе (квартал Бон Нувель), но те из них, кто не размещается в этом округе, распределены не случайным образом: в 16-м и в 8-м округах расположены в основном экономические еженедельники («Экспансьон», «Эко») и журналы правой ориентации; в периферийных округах на севере расположены главным образом органы прессы левой ориентации или крайне левые («Секур Руж», «Ля Пансе», «Нувель Ревю Социалист» и другие); на левом берегу — «интеллектуальные» еженедельники и журналы. Торговля предметами роскоши концентрируется в очень ограниченном ареале вокруг улицы Фобур Сент-Оноре, на которой собраны все институции, занимающие доминирующие позиции в соответствующих полях. Так, на одной только этой улице насчитывается: 9 заведений высокой моды, 19 заведений парикмахерского искусства, 19 ателье по пошиву костюмов и рубашек, 37 институтов красоты, 14 торговцев мехом, 15 ателье по пошиву обуви, 11 ателье по изготовлению сёдел и кожгалантереи, 9 ювелиров, 28 антикваров, 25 художественных галерей и торговцев картинами, 17 декораторов, 13 художников, 3 школы эстетического воспитания, 5 издателей роскошных книг и рекламной продукции, 2 ателье проката предметов для организации приёмов, 1 кулинария, 2 концертных зала, 2 школы и клуб верховой езды и так далее.

Таким образом, мы можем понять символизм различия, который характеризует эти институции, только в связи с совокупностью учреждений каждой категории коммерции: ссылка на уникальность и эксклюзивность «творения» («создатель», «эксклюзивный создатель» и тому подобное), которая часто подчёркивается упоминанием произведений искусства или художника-творца, графическое оформление логотипа, ссылка на традицию (готические шрифты, даты основания, преемственность), благородные имена, использование английских слов и оборотов или инверсий (французский язык играет ту же роль в англоязычной среде), hair-dresser или haut-coiffuге для парикмахерского искусства, coupe styling или haul couture для высокой моды, shirtmarker для закройщика мужских рубашек, галерейщик для антикваров, бутик для обозначения магазина, дизайнер или декоратор для продавца мебели и тому подобное [9].

Противопоставление «коммерческого» и «некоммерческого» обнаруживается повсюду. Оно служит порождающим принципом большинства суждений в области театра, кино, живописи, литературы, которые претендуют на установление границ между тем, что является искусством, а что нет. На практике это деление между «буржуазным» и «интеллектуальным» искусством, между «традиционным» искусством и «авангардом», между «правым берегом» и «левым берегом». Если такая оппозиция может изменить главное содержание и указать на очень различные реалии в зависимости от поля, она всё же сохраняется как структурный инвариант в разных полях и в одном и том же поле в разные периоды. Она всегда устанавливается между узким производством и широким («коммерческим») производством, то есть между, с одной стороны, приматом производства и поля производителей или даже приматом «производства для производителей», и, с другой стороны, приматом сбыта, публики, продаж, успеха, измеряемого тиражом. Или же оппозиция между долгим и прочным успехом «классики» и сиюминутным и преходящим успехом бестселлеров. Наконец, между продукцией, базирующейся на отрицании «экономики» и прибыли (тиражи и прочее), которая игнорирует или бросает вызов ожиданиям организованной публики и не может иметь никакого другого спроса, кроме того, что может создать со временем она сама, и продукцией, которая обеспечивает свой успех и соответствующие прибыли, примеряясь к уже существующему спросу.

Характеристики коммерческого предприятия и характеристики культурного предприятия, как более или менее отрицающего отношение к коммерческому предприятию, неразрывно связаны. Различия в отношении к «экономике» и публике составляют одно целое с различиями официально признанными и зафиксированными в таксономиях, действующих в поле. Так, оппозиция между «истинным» и «коммерческим» искусством перекрывает оппозицию между простыми предпринимателями, стремящимися к немедленной экономической прибыли, и культурными предпринимателями, борющимися за накопление собственно культурной прибыли ценой временного отказа от экономической выгоды. Что же касается противопоставления этими предпринимателями признанного искусства авангарду, иначе говоря, ортодоксии — ереси, то оно сталкивает тех, кто господствует в поле производства и на рынке благодаря экономическому и символическому капиталу, который они смогли накопить в процессе предшествующей борьбы и с помощью особо удачной комбинации противоречивых специфических способностей, требующихся законом поля, и тех, кто только вошёл в поле, новообращённых, которые не могут, да и не хотят иметь других клиентов, кроме собственных конкурентов среди признанных производителей, которых они стремятся дискредитировать, предлагая новые продукты, или среди новичков, с которыми они соперничают за новинки.

Позиция в структуре силовых отношений, неразрывно экономических и символических, которые определяют поле производства, то есть позиция в структуре распределения специфического капитала (и соответствующего ему экономического), через посредство практической или сознательной оценки шансов на получение прибыли, задаёт характеристики агентов, или институтов и стратегии, применяемые ими в борьбе друг с другом. Со стороны доминирующих в поле, стратегии в основном защитные, они направлены на сохранение занимаемой позиции и status quo, пытаются продлить действие принципов, на которых основано их господство: мир такой, каким он должен быть, поскольку доминирующие господствуют и они такие, какими должны быть, чтобы господствовать. Иными словами, после выполнения жизненного предназначения доминирующие сохраняют своё совершенство, оставаясь такими, какие они есть, без хвастовства и высокопарности демонстрируя безграничность своих средств посредством экономии средств, отказываясь от видимых стратегий отличительности и поиска эффектов, которые выдают претензии претендентов. Доминирующие внутренне связаны с тишиной, скромностью, тайной, сдержанностью и ортодоксальным дискурсом, на которые их вынуждают угрозы пересмотра позиций со стороны вновь прибывших и необходимость платить за их постоянное подстраивание, — всё это лишь ещё одно явное подтверждение исходных достоверностей, которые идут сами собой и ещё лучше без лишних слов.

«Социальные проблемы» суть социальные связи: они определяются в конфронтации двух групп, двух систем интересов и антагонистических положений; в образующих их отношениях инициатива борьбы и определение охваченных ей территорий выпадают на долю претендентов, которые разрушают доксу, нарушают тишину и ставят под вопрос бесспорность беспроблемного существования доминирующих. Что же касается подчинённых, то единственным их шансом заставить рынок признать себя становятся субверсивные стратегии, которые в конечном итоге могут принести им отрицаемые ими прибыли, при условии ниспровержения иерархии поля, но с сохранением её основополагающих принципов. Таким образом, они обречены на частичные революции, смещающие границы цензуры и нарушающие принятые условности, — все это во имя принципов, выдвигаемых этими революциями. Поэтому стратегией par excellence является возврат к истокам, который лежит в основе всех еретических ниспровержений и всех интеллектуальных революций. Возврат к истокам позволяет обратить против доминирующих оружие, которым они смогли добиться своего господства: аскеза, смелость, отвага, непреклонность, бескорыстие. Игра на повышение ценности, всегда немного агрессивная, требовательность, которая якобы должна напоминать об уважении к основополагающему закону универсума, отрицание «экономики» могут быть успешными, только если они служат образцовым подтверждением искренности отрицания.

В силу того, что институты производства и распространения культурных благ (как в живописи, так и в театре, как в литературе, так и в кино) базируются на отношении к культуре, неотделимом от отношения к «экономике» и рынку, то они стремятся организоваться между собой в систему, обладающую структурным и функциональным подобием с полем, разделённым на подклассы доминирующего класса из которых рекрутируется наибольшее число их клиентов). Такая гомология между полем инстанций производства и полем фракций доминирующего класса наиболее очевидна в случае театра. Оппозиция между «буржуазным театром» и «театром авангарда», эквиваленты которой можно найти в живописи или в литературе, действует как принцип деления, позволяющий практически классифицировать авторов, произведения, стили, сюжеты. Она базируется на реальности. Её можно одинаково наблюдать через социальные характеристики публики разных парижских театров (возраст, профессия, место жительства, частота посещений, желаемая цена и тому подобное), а также через структурно подобные им характеристики актёров, занятых в постановке (возраст, социальное происхождение, место жительства, стиль жизни и тому подобное), произведений и самих театральных учреждений.

Действительно, «экспериментальный театр» во всех отношениях противостоит «бульварному театру». С одной стороны, большие дотационные театры (Одеон, Восточный парижский театр, Национальный народный театр) и некоторые небольшие театры на левом берегу (Вье Колобье, Монпарнас, Гастон Бати и другие) [10], рискованные в экономическом и культурном плане предприятия, под постоянной угрозой краха, которые по относительно низкой цене за билет предлагают спектакли, порвавшие с условностями (и по содержанию, и по режиссуре) и предназначенные для молодой и «интеллектуальной» публики (студенты, преподаватели, интеллектуалы). С другой стороны, «буржуазные» театры (цитируя в порядке возрастания соответствующих качеств: Гимназия, Театр Парижа, Антуан, Амбассадор, Амбигю, Мишодьер, Варьете), обычные коммерческие предприятия, чья забота об экономической рентабельности принуждает к чрезвычайно осторожным культурным стратегиям; они не рискуют и не подвергают риску своих клиентов и предлагают проверенные спектакли (адаптированные английские или американские пьесы, репризы бульварной «классики») или спектакли, подобранные согласно известным и признанным рецептам для пожилых, для «буржуа» (управленческих кадров, представителей свободных профессий, руководителей предприятий), которые расположены платить более высокую цену за билет, чтобы присутствовать на развлекательном спектакле, построенном как по содержанию, так и по режиссуре согласно канонам эстетики, не меняющейся от века [11].

Между «бедным театром» в экономическом и эстетическом смысле, который адресуется к фракциям доминирующего класса, обладающим наибольшим культурным капиталом и наименьшим экономическим капиталом, и «богатым театром», который ориентируется на фракции, имеющие самый большой экономический капитал и относительно бедные в плане культурного капитала, помещаются классические театры (Комеди Франсез, Ателье). Они «обмениваются» зрителями со всеми другими театрами [12]и представляют собой нейтральные места, притягивающие примерно в равной пропорции публику из всех фракций доминирующего класса. Классические театры предлагают нейтральную или эклектическую программу, «бульварный авангард» по выражению одного из критиков в «Ля Круа»), главным представителем которого является Жан Ануй, или авангард, получивший широкое признание [13].

Игра отражений Эта структура возникла не сегодня. Когда Франсуаз Дорен в «Повороте», одном из самых успешных бульварных спектаклей, ставит авангардного автора в наиболее типичные водевильные ситуации, то она всего лишь заново открывает — одни и те же причины и одинаковые следствия — стратегии, которые с 1836 года Скриб использовал в «Товариществе» против Делакруа, Гюго и Берлиоза. Чтобы защитить добродетельную публику от смелых выпадов и экстравагантности романтиков, он показывал Оскара Риго, знаменитого своей траурной поэзией, как бонвивана, человека непригодного, чтобы иметь дело с буржуазией «бакалейщиков», — короче, один за другого, квипрокво [14].

Подобно социологическому тесту, пьеса Ф. Дорен, которая реализовала на сцене попытку бульварного автора превратиться в авангардного, позволяет наблюдать за тем, как оппозиция, структурирующая всё пространство культурного производства, функционирует одновременно в умах, в форме систем классификации и категорий восприятия, и в реальности, через механизмы, производящие дополнительные оппозиции между авторами и их театрами, критиками и их газетами. Сама пьеса выводит контрастные портреты двух театров: с одной стороны, ясность и техническое совершенство, весёлость, лёгкость и непринуждённость — очень «французские качества»; с другой — «замаскированная показным самоотречением претензия», «блеф представления», серьёзность, отсутствие юмора и обманчивая значительность, унылые речи и декорации («чёрный занавес и строительные леса, прямо скажем, сильно помогают»).

Распределение зрительской аудитории по театрам Сезон 1963–1964 годов

Названия театров 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 1 ТЕР X 57 48 35 35 2 TNP X 48 32 36 3 Odeon 56 X 48 36 4 Athenee 50 45 X 36 5 Vieux Colombier 49 47 X 43 5 Montpamasse G. Baty 49 49 48 47 7 Comedie Française 40 48 X 41 8 Atelier 39 38 X 41 9 Ambigu 48 49 X 46 10 Michodiere 38 41 47 X 11 Theatre de Paris 37 49 38 X 12 Comedie Champs Elysees 49 55 49 X 13 Ambassadeurs 58 39 46 X 14 Moderne 57 56 X 40 15 Antoine 43 40 42 X 16 Gymnase 36 40 37 X 17 Varietes 38 42 46 X По горизонтали и вертикали в таблице даётся один и тот же список театров. В строке для аудитории каждого театра приведены три других, наиболее часто посещаемых театра (помимо данного), указанных опрошенными зрителями. Итак, авторы, пьесы, аргументы, слова, являющиеся или желающие казаться «смело лёгкими», радостными, весёлыми, живыми, беспроблемными, как в жизни, стоят в оппозиции к «тяжеловесным», то есть грустным, скучным, проблематичным и тёмным. «У нас, у нас будет весёлая попка. У них, у них будет задумчивый зад» [15]. Оппозиция эта непреодолима, поскольку разделяет «буржуа» и «интеллектуалов» вплоть до самых базовых и общих, казалось бы, интересов. Все контрасты, которые Франсуаз Дорен и «буржуазные» критики применяют в своих суждениях о театре (в форме оппозиций между «чёрным занавесом» и «красивыми декорациями», «хорошо освещёнными и удачно украшенными стенами», «чистыми и хорошо одетыми артистами») и, более широко, во всём своём восприятии мира, оказываются сконцентрированными в оппозиции между «жизнью в чёрном свете» и «жизнью в розовом свете» [16]. Мы увидим далее, что эта оппозиция находит своё основание в двух сильно отличающихся манерах отрицания социального. Можно было бы отнести на счёт правил комедии грубость использованных противопоставлений и наивную прозрачность используемых стратегий, если бы мы не обнаружили на протяжении страниц некий эквивалент привычного дискурса, сопровождающего критику.

К примеру, похвалив однажды в качестве исключения труппу авангардного театра (Восточный парижский театр), Жан-Жак Готье воспользовался множеством оппозиций, вокруг которых выстраивается пьеса Франсуаз Дорен: «Редко спектакль, поставленный молодым аниматором, работающим для культурного центра, бывает таким лёгким и радостным [17]. Нечасто увидишь как кто-нибудь из этого нового поколения покидает скорбную юдоль, чтобы добровольно направиться в сторону радости. Обычно вкус и тщательность служат идеалу, который оплакивает нищенство, столь дорогое сердцу шикарных левых, и погрязает в нём. Здесь же, напротив, всё сделано для того, чтобы отдать должное радости жизни и создать хорошее настроение» (Le Figaro, 27 Mars 1964). Продолжение статьи позволяет выделить целый ряд ключевых слов «буржуазной» эстетики: весёлость, радость жизни, хорошее настроение, а также воодушевление, живость, подвижность, дух («spirituel»), движение («оживлённость»), жизнерадостность, гармония («костюмы очень гармоничны»), цвета («счастливые цвета»), чувство меры, отсутствие претензии, уверенность, тонкость, честность, благородство, ловкость, ум, такт, жизнь, смех. Представьте «Сирано де Бержерака» в Комеди Франсез, чтобы почувствовать в полной мере и без задней мысли аксиоматику «буржуазного вкуса»: «замечательная техника», «забавно», «весело», «шарм слов», «праздник для глаз, ушей и сердца», «ликование», «поток изобретательности, находок», «кусок радости», «роскошная согласованность», «ласкающая элегантность», «динамическое действие», «фуга», «чистота», «свежесть», «блестящие мизансцены», «радость и равновесие великолепного декора и восхитительных костюмов». И как не процитировать финальный гимн осуществлённому идеалу буржуазного театра: «Это пир гордости, соревнование талантов, фестиваль пылкости, балет романтических огней, брызги радости и фантазии, фейерверк духа, радуга вкуса, гамма жизнерадостности, духовой оркестр цветов, лирическое очарование, нежное чудо, где встречаются гарцевание и благородная нетерпеливость молодости всех времён» (Le Figaro, 15 Fevrier 1964).

Те же категории восприятия и оценки, но приводящие к негативному заключению, применяются в статье Мориса Рапена, другого критика, работающего в той же газете. Это рецензия на спектакль «Тартюф» в постановке Планшона: «Трудно показать в одном спектакле больше претензии, дурного вкуса и некомпетентности. Быть оригинальным любой ценой — опасное искушение. Когда такое желание реализуется за счёт Марлоу или Брехта, это только полбеды. Но когда жертвой становится Мольер, то не стоит ждать и малейшего снисхождения» (Le Figaro, 11 mars 1964). Всё, что буржуазная эстетика ненавидит в «театре HLM» (Морис Рапен говорит о «Тартюфе HLM») и что годится для мелких буржуа из предместий (действие пьесы Ванцовича — sic! — авангардного автора, которого в карикатурном виде выводит Франсуаз Дорен, разворачивается в ангаре на юго-восточной окраине Парижа), — это претензия (которую также клеймят Ф. Дорен и Ж.-Ж. Готье), главное слово для выражения буржуазного презрения к «судорожной тяжеловесности» и «вымученного изыска» глубины или оригинальности, составляющих полную противоположность непринуждённости и скромности искусства, уверенного в своих средствах и целях [18]. (HLM, Habitation и Loyer Modere — жилье по умеренным ценам; так сокращённо называют программу социального жилья для малоимущих во Франции. — Прим. пер.)

Критики, находясь перед объектом столь чётко организованным согласно канонической оппозиции, сами занимают определённые позиции в пространстве прессы в соответствии со структурой, лежащей в основании классифицируемого объекта и применяемой ими системы классификации. Критики воспроизводят в пространстве суждения, посредством которых они классифицируют объекты, и тем самым классифицируют самих себя в пространстве, в котором они уже классифицированы. (Идеальный круг, выход из которого возможен только путём объективации.) Иначе говоря, различные суждения по поводу «Поворота» варьируют по содержанию и форме в зависимости от печатного органа, в котором они выступают: начиная с самого большого расстояния от критики и её публики до «интеллектуального» мира, вплоть до максимальной дистанции в случае с пьесой Франсуаз Дорен и её «буржуазной» публикой, и кончая самым маленьким расстоянием до «интеллектуального» мира [19].

Игра гомологии Едва ощутимые изменения смысла и стиля, которые от «Авроры» к «Фигаро» или от «Фигаро» к «Экспрессу» приводят к нейтральному дискурсу «Монда», а отсюда — к молчанию (выразительному) «Нувель Обсерватор», могут быть правильно поняты, только если мы учтём постоянно повышающийся уровень образования читателей (что служит хорошим индикатором уровня передачи или предложения соответствующих сообщений) и рост доли фракций кадров из государственного сектора и преподавателей. Представители этих фракций читают больше всех остальных и отличаются особо высокой долей читающих газеты с самым высоким уровнем подачи материала («Монд», «Нувель Обсерватор»). И напротив, отмечается сокращение представительства таких фракций, как крупные коммерсанты и промышленники, которые читают меньше всех остальных и особо отличаются относительно большой долей читающих газеты с самым низким уровнем подачи материала («Франс Суар», «Аврора»). Проще говоря, пространство дискурсов воспроизводит в собственном порядке пространство печатных органов и читательскую публику каждого из них, причём с одного края этого поля располагаются крупные коммерсанты и промышленники, «Франс Суар» и «Аврора», а с другого края — кадры из госсектора и преподаватели, «Монд» и «Нувель Обсерватор». Центральные позиции поля занимают кадры из частного сектора, инженеры и представители свободных профессий, а со стороны печатных органов — «Фигаро» и особенно «Экспресс», которые читают примерно одинаково все фракции (за исключением крупных коммерсантов). Они представляют некое нейтральное место в этом универсуме [20]. Таким образом, пространство суждений о театре гомологично пространству газет, для которых эти суждения произведены и которые их распространяют, а также пространству театров и пьес, по поводу которых они сформулированы. Эти гомологии и все те игры, которые они допускают, становятся возможны только благодаря гомологии каждого из рассматриваемых пространств с пространством доминирующего класса.

Коротко рассмотрим пространство суждений, вызванных неким экспериментальным стимулом, предложенным Франсуаз Дорен. Будем двигаться «справа» или с «правого берега» «налево» или на «левый берег». Сначала «Аврора»: «Бесцеремонная Франсуаз Дорен рискует не поладить с нашей интеллигенцией одновременно марксистского и снобистского пошиба. Дело в том, что автор «Мерзкого эгоиста» не демонстрирует никакого почтения к торжественной скуке, глубокой пустоте, головокружительному небытию, столь характерному для многих театральных постановок, называемых «авангардными». Она осмеливается подавить своим святотатственным смехом знаменитую «невыразимость бытия» — альфу и омегу современной сцены. Эта извращённая реакционерка, которая потакает самым низким аппетитам общества потребления, вовсе не собирается признавать свои ошибки и покорно сносить репутацию бульварного автора. Она позволяет себе предпочитать фантазию Саши Гитри и эротические «кальцонады» Фейдо вместо смутной ясности Маргерит Дюрас или Д’Аррабаля. Это преступление вряд ли ей когда-либо простят. Тем более что оно совершается весело и радостно, с использованием всех осуждаемых приёмов, которые обеспечивают прочный успех» (L’Aurore, 12 Janvier 1973). Помещая Ф. Дорен на краю интеллектуального поля, так что о ней рассказывается почти как об иностранке («наша «интеллигенция»), критик из «Авроры» не подыскивает слова и не маскирует свои стратегии (называя реакционера реакционером). Риторический приём — приводить слова противника, но в таком контексте, что его речь, функционируя как ироническая антифраза, означает объективно противоположное тому, что хотели сказать, — предполагает и использует саму структуру поля критики и отношение прямого соглашения, основанного на гомологии позиций, которые критик поддерживает со своей публикой.

От «Авроры» перейдём к «Фигаро». В совершенной гармонии с автором «Поворота», которую предполагают хорошо настроенные друг на друга габитусы, критик всего лишь подвергает проверке опыт полного наслаждения пьесой, полностью соответствующей его категориям восприятия и оценки, его взглядам на театр и на мир. Вместе с тем, вынужденный прибегать к эвфемизмам в большей степени, он избегает открыто политических суждений, чтобы не выйти за пределы эстетики или этики: «Необходимо признать, что мадам Франсуаз Дорен «отважно лёгкий» автор, что означает остроумно драматический и серьёзный с улыбкой, непринуждённый без неубедительности, доводящий комедию до самого откровенного водевиля, но в самой тонкой из всех возможных манере. Автор оперирует сатирой с элегантностью, она ежеминутно доказывает приводящую в смущение виртуозность… Франсуаз Дорен знает значительно больше всех нас о пружинах драматического искусства, комических выразительных средствах, ресурсах ситуации, власти забавного или уколах верно найденного слова… Да, какое мастерство разбора, какая ирония в сознательном использовании пируэтов, какое уверенное использование двусмысленных уловок. В «Повороте» есть всё, чтобы понравиться, и ни капли потворства или вульгарности. Ни тем более потакания, а ведь всем нам известно, что теперь конформизм полностью принял сторону авангарда, смешное — на стороне серьёзности, обман — на стороне скуки. Мадам Франсуаз Дорен приносит облегчение уравновешенной публике, подводя её к равновесию со здоровым весельем… Спешите посмотреть этот спектакль, и я уверен, что вы посмеётесь от чистого сердца, что забудете и думать о том, насколько страшно может быть для писателя спрашивать себя, все ли он ещё в согласии со своим временем. Это в конечном итоге тот же вопрос, который каждый человек задаёт себе, и лишь юмор и неисправимый оптимизм избавляют от него!» (Jean-Jacques Gautier. Le Figaro, 12 Janvier 1973).

Распределение газет и еженедельников по группам доминирующего класса Доля читателей на момент опроса из расчёта на 1000 глав семьи по каждой группе

Франс Суар Аврора Ля Круа Фигаро Экс-пресс Монд Нувель Обсервер Итого Крупные коммерсанты 170 70 102 190 77 44 463 Промышленники 11 75 152 309 78 28 449 Кадры частного сектора 139 111 51 197 368 221 82 750 Инженеры 99 23 70 218 374 270 71 681 Свободные профессии 87 37 54 167 371 163 131 585 Кадры госсектора 121 100 22 234 375 385 103 943 Преподаватели, литераторы и учёные 64 62 29 173 398 329 217 845 Итого 118 72 31 178 335 231 99 Итоговая цифра по строке для каждой категории читателей, конечно, не точная, поскольку не учитывается чтение других членов семьи. По каждому столбцу выделены жирным шрифтом два самых больших показателя. Источник данных: CESP. Etude surles lecteurs de la presse dans le milieu d’affaires et cqdres superieures. — Paris, 1970. От «Фигаро» естественным образом переходим к «Экспрессу», который балансирует между поддержкой и отстранением, достигая вследствие этого значительно более высокой степени эвфемизации: «Это должно было бы привести прямиком к успеху… Ловко сработанная и забавная пьеса. Персонаж. Актёр, которому роль подошла как собственная перчатка: Жан Пья… С безукоризненной виртуозностью, за минусом нескольких длиннот, с хитроумием, совершенным владением профессиональным мастерством, Франсуаз Дорен сочинила пьесу о повороте Бульвара, которая по иронии сама является наиболее традиционной пьесой театра Бульвара. Одни лишь суровые педанты станут спорить о сути оппозиции между двумя театрами, а также между лежащими в их основе двумя пониманиями политической жизни и частной жизни. Блестящий диалог, полный удачных слов и формул, часто приправлен мстительным сарказмом. Однако Ромен — не карикатура, он гораздо менее глуп, чем средний профессионал в области авангарда. У Филиппа — чудная роль, поскольку он в своей области. То, что автор «Как в театре» хочет осторожно внушить, так это, что на Бульваре говорят, действуют «как в жизни». И это правда, но лишь отчасти. И не только потому, что это правда класса» (Robert Kanters. L’Express, 15–21 Janvier 1973). Уже здесь, несмотря на полное одобрение, возникают определённые нюансы из-за постоянного обращения к двусмысленным формулировкам, даже с точки зрения используемых оппозиций: «это должно было бы привести прямиком к успеху», «хитроумие», «совершенное владение профессиональным мастерством», «у Филиппа чудная роль» — все эти формулировки могут быть поняты в уничижительном смысле. Можно даже заподозрить, через отрицание, несколько иную правду («Одни лишь суровые педанты станут спорить о сути…») или просто правду, но вдвойне нейтрализированную посредством двусмысленности и отрицания («и не только потому, что это правда класса»). «Монд» даёт отличный пример дискурса подчёркнуто нейтрального, ставя спиной к спине, — как выражаются спортивные комментаторы, — приверженцев двух противоположных позиций: открыто политический дискурс «Авроры» и пренебрежительное молчание «Нувель Обсерватор».

«Простое или упрощённое доказательство запутывается очень тонкой формулировкой на разных уровнях, как если бы переплетались две пьесы. Одна написана Франсуаз Дорен — автором, соблюдающим условности. Вторая придумана Филиппом Русселем, который пытается сделать «поворот» к современному театру. Игра описывается как бумеранг, движение по кругу. Франсуаз Дорен намеренно использует бульварные клише, а Филипп их пересматривает и позволяет себе, со своего голоса, яростно критиковать буржуазию. На втором уровне она сталкивает эту речь с речью молодого автора, с которым она яростно воюет. Наконец, по ходу пьесы оружие переносится на бульварную сцену, тщетные усилия механизма разоблачены средствами традиционного театра, которые вследствие этого отнюдь не потеряли своей значимости. Филипп может объявить себя «отважно лёгким» автором, изображая персонажи, разговаривающие «как все», он может выдвигать требование «искусства без границ», то есть аполитического. Однако демонстрация совершенно извращена моделью авангардного автора, выбранного Франсуаз Дорен. Ванкович — эпигон Маргерит Дюрас, запоздалый экзистенциалист и слегка милитант. Он карикатурен до крайности, как театр, который мы здесь разоблачаем («Чёрный занавес и строительные леса — это помогает!» или название одной из пьес «Возьмите немного бесконечности из вашего кофе, господин Карсов»). Публика радуется этому уничижающему изображению современного театра; критика буржуазии приятным образом провоцирует в той мере, в какой она переходит на ненавистную жертву и приканчивает её. В той мере, в какой он отражает состояние буржуазного театра и открыто показывает всем его системы защиты, «Поворот» можно считать значительным произведением. Немного найдётся пьес, позволяющих ощутить «внешнюю угрозу» и снимающих это беспокойство с таким безотчётным увлечением» (Louis Dandrel. Le Monde, 13 Janvier 1973).

Двусмысленность, культивируемая уже Робером Кантером, достигает здесь вершины: доказательство «простое или упрощённое», на выбор; пьеса раздваивается, давая на выбор читателя два разных произведения, то есть «яростную», но приносящую облегчение критику буржуазии и защиту аполитичного искусства. Тому, кто будет столь простодушным, чтобы не задаться вопросом, «за или против» выступает критик, оценивает ли он пьесу как «хорошую или плохую», мы даём два ответа. Прежде всего, доведение до кондиции «объективного информатора», который должен во имя правды напомнить, что авангардный автор «карикатурен до крайности» и что «публика радуется» (однако невозможно узнать, как критик определяет своё место относительно публики, а потому не ясен смысл «радости»). Далее, в конце ряда двусмысленных суждений — из-за осторожности, нюансов и полутонов («в той мере, в какой», «может считаться») — утверждение, что «Поворот» — это «значительное произведение», но только, как мы хорошо понимаем, в качестве свидетельства кризиса современной цивилизации, как могли бы выразиться в Институте политических наук (Sciences Po) [21].

Хотя молчание «Нувель Обсерватор» само по себе что-то значит, можно составить себе приблизительное представление, какой должна быть позиция этого еженедельника. Например, читая критику, появившуюся в «Нувель Обсерватор» по поводу пьесы Фелисьена Марсо «Доказательство вчетвером», или критику на «Поворот» Филиппа Тессона, бывшего в своё время главным редактором «Комба», опубликованную в «Канар аншене»: «Думаю, что не стоит называть театром эти светские собрания коммерсантов и бизнес-дам, во время которых знаменитый актёр в хорошем окружении читает тонко проработанный одухотворённый текст знаменитого автора посреди сценических декораций, вращающихся и нарисованных с умеренным юмором Фолона… Здесь нет никакой «церемонии» и ещё меньше «катарсиса» или «разоблачения», и совсем мало импровизации. Просто готовые блюда из буржуазной кухни для желудков, пробовавших и другие… Зал, как все бульварные залы в Париже, взрывы смеха, когда надо, в самых конформистских местах, где действует этот дух снисходительного рационализма. Царит полное согласие и актёры в сговоре. Эта пьеса могла быть написана десять, двадцать, тридцать лет тому назад» (М. Ferret. Le Nouvel Observateur, 12 Fevrier 1964, по поводу пьесы «Доказательство вчетвером» Фелисьена Марсо). «Франсуаз Дорен ужасно хитрая. Первейшая специалистка по вторичной переработке, к тому же мастерица по отделке. Её «Поворот» есть образцовая комедия Бульвара, главные пружины которой — недобросовестность и демагогия. Дама хочет доказать, что авангардный театр это какая-то белиберда. Для этого она пользуется грубыми уловками, и ясное дело, как только она делает трюк, публика складывается пополам от смеха и кричит: «Ещё, ещё!» автор, который только этого и ждал, добавляет ещё. Она выводит на сцену молодого драматурга левого толка, которого она называет Ванцовичем и — следите за моими руками! — ставит его в смешные, неудобные, не слишком честные ситуации, чтобы доказать, что этот господинчик не менее бескорыстен и не менее буржуазен, чем вы и я. Сколько здравого смысла, мадам Дорен, какая прозорливость, какая искренность! Вы, по крайней мере Вы, имели смелость высказать своё мнение, очень здравое и очень домашнее» (Philippe Tesson. Canard enchainе, 17 Mars 1973).

Речевые предположения и неуместные речи Объективная поляризация поля приводит к тому, что критика с двух краёв может обнаруживать одни и те же особенности и использовать для их обозначения одни и те же концепты (хитрая, уловки, здравый смысл, здоровый и тому подобное), но приобретающие ироническую окраску («сколько здравого смысла…»), а потому действующие в обратном смысле, когда они обращены к публике, не поддерживающей с ними отношения сговора и, более того, осуждающего его («как только она делает трюк, публика складывается пополам», «автор только этого и ждёт»).

Ничто не показывает лучше, чем театр, который функционирует только на базе этого полного сговора между автором и зрителями (именно поэтому соответствие между категорией театра и делениями доминирующего класса столь тесное и наглядное), что смысл и значение слов (особенно «острот») зависят от рынка, на котором они помещены. Одни и те же фразы могут принимать противоположный смысл, когда они обращены к группам, исходящим из антагонистических предположений. Франсуаз Дорен всего лишь использует структурную логику поля доминирующего класса, когда, представляя на суд бульварной публики злоключения авангардного автора, она оборачивает против авангардного театра оружие, которое он любит использовать в борьбе с «буржуазной» болтологией и «буржуазным» театром, воспроизводящим её трюизмы и клише. (Вспомним Ионеско, описывающего «Лысую певицу» или «Жака» как «некую пародию или карикатуру бульварного театра, разлагающегося бульварного театра, сходящего с ума».) Разбивая этический и эстетический симбиоз, объединяющий «интеллектуальный» дискурс с его публикой, Франсуаз Дорен превратила его в «неуместные» рассуждения, поражающие или вызывающие смех, поскольку они произносятся не в том месте и не перед той публикой, то есть в истинном смысле в parodie — речь, которая может установить со своей публикой непосредственное согласие через смех, только при условии, что она смогла получить от неё (если об этом не было предварительной договорённости) отказ от предположений пародируемого дискурса.

Основания сговора Необходимо опасаться считать достаточным объяснением буквальную связь между дискурсом критиков и особенностями публики. Если полемическое представление о своём противнике в каждом из двух полей оставляет место для такого способа объяснения, то потому, что такой способ позволяет дисквалифицировать путём соотнесения с фундаментальным законом поля эстетический или этический выбор противника. Например, показывая, что в его основании лежит циничный расчёт (поиск успеха любой ценой, пусть даже через провокацию или скандал), что характерно скорее для «правого берега», или же корыстный сервилизм «прислужника буржуазии» — речи, характерные для «левого берега». В действительности, частичная объективация заинтересованной полемики из которой вышли практически все работы, посвящённые «интеллектуалам») упускает главное, описывая как результат сознательного расчёта то, что на самом деле является результатом почти чудесной встречи двух систем интересов (которые могут сосуществовать в личности «буржуазного» писателя) или, точнее, структурной и функциональной гомологии позиции определённого писателя или художника в поле производства и позиции его публики в поле классов и их фракций.

Так называемые «писатели на службе» уполномочены думать и проповедовать, что они не служат кому-либо в собственном смысле слова. Объективно они служат лишь потому, что делают это совершенно искренне, не осознавая причин и собственных интересов, то есть интересов специфических, высоко сублимированных и эвфемизированных, как, например, «интерес» к какой-то форме театра или философии, который логически связан с определённой позицией в определённом поле и который будто создан, чтобы скрыть (даже в глазах своих защитников) содержащиеся в нём политические посылки.

Благодаря логике гомологии, практики и произведения агентов поля специализированного и относительно автономного производства с необходимостью оказываются сверхдетерминированными. Функции, которые они выполняют во внутренней борьбе, неизбежно дублируются внешними функциями, теми, что они получают в символической борьбе между фракциями доминирующего класса и, по крайней мере со временем, между классами [22]. Критики так хорошо служат своей публике только потому, что гомология между их позицией в интеллектуальном поле и позицией их публики в поле доминирующего класса выступает основанием объективного согласия (базирующегося на тех же принципах, которых требует театр, особенно комический). Как следствие, они никогда так искренне и так эффективно не защищают интересы своей клиентуры, как тогда, когда они защищают свои собственные интересы интеллектуалов от своих специфических соперников, занимающих противоположные позиции в поле производства [23].

Конкретно критик из «Фигаро» никогда не судит о спектакле: он судит суждение критика из «Нувель Обсерватор», которое прописано в нём ещё до того, как тот его сформулирует. Эстетика «буржуазии», которая в этой области занимает подчинённое положение, редко выражается напрямую без опасения и сожаления: похвала «бульвару» почти всегда принимает форму защиты и раскрытия ценностей тех, кто отказывает ему в ценности [24]. Так, в критике пьесы X. Гарднера «Клоуны тысячами», которую он завершает восхвалением, насыщенным ключевыми словами («Какая естественность, какая элегантность, какая свобода, какая человеческая теплота, какая гибкость, какая тонкость, какая живость и какой такт, а ещё какая поэзия, какое искусство»), Жан-Жак Готье пишет: «Он заставляет смеяться, он забавляет, у него есть душа, дар делиться, чувство комического, он веселит, он радует, он очаровывает. Он не выносит серьёзности, являющейся формой пустоты, серьёзности, указывающей на отсутствие изящества… Он цепляется за юмор как за последнее оружие против конформизма. Из него брызжет сила и здоровье, он воплощённая фантазия и, под вывеской смеха, хочет дать тем, кто его окружает, урок достоинства и мужественности. Но главным образом он хочет, чтобы окружающие его люди не стеснялись бы смеяться в мире, где смех вызывает подозрение» (Le Figaro, 11 Decembre 1963).

Речь идёт о доказательстве, что конформизм принял сторону авангарда [25] и что настоящая отвага за теми, кто осмеливается бросить ему вызов, хотя они рискуют обеспечить себе таким образом аплодисменты «буржуазии»… Такая перемена плюса на минус доступна не всякому первому попавшемуся «буржуа». Благодаря ей «правый интеллектуал» может пережить двойной поворот на 180 градусов, который приведёт его к начальной точке, но отличающейся (как минимум субъективно) от точки зрения «буржуа», как высшее свидетельство интеллектуального мужества и отваги [26]. «Буржуазный» интеллектуал, пытаясь перебороть ситуацию и оборачивая против противника его же оружие или, по меньшей мере, отделяя противника от объективного образа, который тот распространяет («доводя комедию до самого откровенного водевиля, но в самой тонкой из всех возможных манере»), решительно принимает этот образ вместо того, чтобы просто подвергнуть испытанию («отважно лёгкий»). «Буржуазный» интеллектуал выдаёт себя тем, что под угрозой отрицания себя как интеллектуала он в своей борьбе вынужден признавать «интеллектуальные» ценности, против которых выступает.

Поскольку на карту поставлены собственные интересы «интеллектуалов», то критики, чьей первейшей функцией является успокоение буржуазной публики, не могут довольствоваться пробуждением в них стереотипного образа, который те имеют об «интеллектуалах». Несомненно, они не лишают себя удовольствия внушить «буржуазии», что исследования, заставляющие сомневаться в их эстетической компетентности, или смелые выпады, способные подорвать их этические или политические убеждения, на самом деле вдохновляются вкусом к скандалам и любовью к провокациям или мистификациям, если, конечно, это не просто озлобление неудачника или стратегическая инверсия бессилия или некомпетентности [27]. Несмотря ни на что, они не в состоянии выполнить свою функцию, если у них нет возможности говорить в кругу своих, «интеллектуалов», которые не подвластны расчёту, которые первыми поймут, если будет что понимать [28], и которые не боятся противостоять авангардным авторам и их критикам на их же территории: отсюда значение, придаваемое институциональным знакам и указателям интеллектуального авторитета, которые особенно признают неинтеллектуалы, например, членство в академиях. Отсюда и стилистическое и концептуальное кокетство у критиков театра, которое должно свидетельствовать, что они знают, о чём говорят, или у публицистов — высокая ценность марксологической эрудиции [29].

Власть убеждения «Искренность» (одно из условий символической действенности) возможна и реализуема лишь в ситуации полного, непосредственного согласия между ожиданиями, вписанными в занимаемую позицию (в менее освящённом мире сказали бы «по должностному определению»), и диспозициями занимающего её человека. Невозможно понять согласование диспозиций с позициями на котором основана, например, подгонка журналиста к газете и тем самым к публике данной газеты или подгонка читателей к газете и тем самым к журналисту), если не принимать в расчёт, что объективные структуры поля производства лежат в основе категорий восприятия и оценки, которые структурируют восприятие и оценку своей продукции. Именно так обстоит дело с антитетическими парами персоналий («властителей дум») или институтов, газет («Фигаро»/«Нувель Обсерватор» или по другой шкале и с отсылкой на другой практический контекст «Нувель Обсерватор»/«Юманите», и так далее), театров (Правый берег. / Левый берег, частные/дотационные и тому подобное), галереи, издательства, журналы, кутюрье, — которые могут функционировать как классификационные схемы, существующие и имеющие значение только в их взаимоотношениях и позволяющие определить своё место и место других.

Как это можно видеть на примере авангардной живописи, лучше чем где бы то ни было, только практическое овладение такими реперами, разновидностью умения социальной ориентации, помогает продвигаться в иерархизированном пространстве, где перемещения всегда содержат угрозу утраты класса, где места: галереи, театры, издательства — составляют все различие (например, между «коммерческой порнографией» и «качественной эротикой»), потому что именно через них очерчивается публика, которая — на основе гомологии между полем производства и полем потребления — квалифицирует потребляемый продукт, внося свой вклад в определение его как «редкостной» или «вульгарной» вещи (расплата за распространение). Такое практическое овладение позволяет чувствовать и предчувствовать — без какого-либо циничного расчёта, — «что нужно делать», а также где это делать, как и с кем, учитывая всё то, что уже было сделано, что делается, всех тех, кто это делает и где они это делают [30].

Выбор места публикации, издателя, журнала, галереи, газеты важен лишь потому, что каждому автору, каждому виду производства и продукции соответствует естественное место в поле производства; что производители и продукты, занимающие не подходящее им место, как говорится, «неуместные», в большей или меньшей степени обречены на неуспех. Все эти гомологии, обеспечивающие публику «по размеру», понимающую критику и прочее, тому, кто нашёл своё место в структуре, будут, напротив, действовать против него, если он сбился с дороги и оказался вне своего естественного места. Так же как издатели авангарда и производители бестселлеров соглашаются друг с другом, говоря, что для них было бы большим риском выпустить книгу, предназначенную для противоположного полюса в издательском пространстве (бестселлер у Жерома Ландона, новый роман у Лаффона), — также и в соответствии с законом, предписывающим проповедовать только перед обращёнными, критик может оказывать влияние на своих читателей, только если они признают за ним власть, в силу того, что они структурно согласуются с ним в представлениях о социальном мире, вкусах и в габитусе в целом.

Жан-Жак Готье хорошо описывает такое избирательное сродство, связывающее журналиста с его газетой, а через неё — с его публикой. Некий директор издательства «Фигаро», выбирающий и выбранный согласно одному и тому же механизму, выбирает литературного критика для газеты: «его тон подходит, чтобы обращаться к нашим читателям», он «не делает это нарочито», но «естественным образом говорит на языке «Фигаро», он станет «типичным редактором» газеты. «Если завтра в «Фигаро», — говорит Готье, — я начну говорить на языке «Ле там модерн», например, или «Сен-Шапель де леттр», меня никто не будет ни читать, ни понимать, ни слушать, поскольку я буду в этом случае опираться на некие понятия и аргументы, на которые читателю в высшей степени наплевать» [31]. Каждой позиции соответствуют пресуппозиции (предположения), то есть докса, а гомология между занимаемыми производителями позициями и их клиентами является условием такого соучастия (как в театре), которое тем больше требуется, чем более существенные вещи оказываются втянутыми, чем более затронуты личные интересы. Поскольку практическое овладение законами поля ориентирует выборы, посредством которых индивиды собираются в группы, а группы кооптируют индивидов, постольку так часто осуществляется чудодейственное согласие между объективными и инкорпорированными структурами, позволяющее создателям культурных благ совершенно свободно и искренне производить вещи объективно необходимые и сверхдетерминированные.

Искренний обман и эвфемизация, придающие собственную символическую эффективность идеологическому дискурсу, являются результатом действия двух факторов. С одной стороны, специфические и относительно автономные от классовых интересы, связанные с позицией в специализированном поле, могут легитимно (а значит, эффективно) удовлетворяться только ценой полного подчинения специфическим законам поля, то есть в частном случае, ценой отрицания интереса в его обычной форме. С другой стороны, отношение гомологии, установленное между всеми полями борьбы, организованной на основе неравного распределения определённого вида капитала, приводит к тому, что высоко цензурированные, то есть эвфемизированные, практики и дискурсы, к тому же произведённые в соответствии с «чистыми» и исключительно «внутренними» целями, постоянно предрасположены к выполнению помимо основных ещё и дополнительных, «внешних» функций. Эффективность этих практик и дискурсов тем более высока, что они игнорируют эти «внешние» функции, а их соответствие спросу является не продуктом сознательного поиска, но результатом структурного соответствия. Длительное время и короткое время Фундаментальный принцип различий между «коммерческими» предприятиями и «культурными» предприятиями заключается в характеристиках культурных благ и рынка, на котором они предлагаются. Предприятие тем ближе к «коммерческому» полюсу (или, наоборот, тем дальше от «культурного» полюса), чем более полно и непосредственно предлагаемые им на рынке продукты отвечают сложившемуся спросу (demande preexistante), то есть уже существующим интересам и в сложившихся формах.

Таким образом, с одной стороны, мы имеем короткий производственный цикл, обоснованный желанием минимизировать риски посредством изначального подлаживания под видимый спрос, имеющий уже налаженную систему коммерциализации и процедур предъявления продукта на рынке (обложка более или менее броская, реклама и прочее), предназначенных обеспечить быстрое получение прибыли от быстрого оборота продуктов, обречённых на быстрое устаревание. С другой стороны — долгий производственный цикл, где допускается риск, присущий инвестициям в культуру [32], и требуется подчинение специфическим законам торговли предметами искусства. Так, в настоящий момент эта продукция может не иметь рынка, но быть полностью ориентированной на будущее, что предполагает очень рискованные инвестиции при тенденции накапливать большие запасы продукции, о которой нельзя заранее сказать, приобретёт ли она статус материальных объектов (оцениваемых в таком качестве, то есть, например, на вес) или статус культурных объектов, обладающих непропорционально высокой ценностью относительно использованных при изготовлении материальных составляющих [33].

Рост продаж трёх книг, опубликованных Edirlon de Minuir Неопределённость и риск, характерные для производства культурных благ, прочитываются в кривых продаж трёх произведений, выпущенных издательством «Эдисьон де Минюи». На кривой А представлен случай книги, получившей литературную премию: после периода больших продаж (в 1959 году–6143 экземпляра и в 1960 году — 4298 экземпляров), наступил период слабых ежегодных продаж (примерно 70 экземпляров в год). На кривой В представлен роман Роб-Грийе «Ревность», вышедший в 1957 году. В первый год было продано всего 746 экземпляров, и только на четвёртый год, в конце 1960 года, продажи достигли начального уровня продаж книги, получившей литературную премию, однако, благодаря постоянному росту ежегодных продаж, начиная с 1960 года (в среднем на 29% в год между 1960 годом и 1964 годом и на 19% в период 1964–1968 год), суммарный итог продажи книги достиг в 1968 году 29462 экземпляров [34]. На кривой С показаны продажи книги Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо», опубликованной в 1952 году. Её суммарные продажи достигают 10 тысяч экземпляров только по истечении пяти лет, но, начиная с 1959 года, отмечается постоянный рост продаж примерно на 20% (исключение составляет 1963 год). Только за 1968 год было продано 14298 экземпляров, а суммарный итог продаж за 1953–1969 годы составил 64897 экземпляров.

Время и деньги Можно, таким образом, охарактеризовать различные издательства по той доле, которую они выделяют на рискованные долгосрочные инвестиции («В ожидании Годо») и на надёжные краткосрочные инвестиции [35], а вместе с тем соотношение среди авторов писателей «долгосрочных» и писателей «краткосрочных»; журналистов, которые помимо основной работы пишут тексты о «современности»; «известных личностей», публикующих свои «свидетельства» в форме эссе или автобиографических рассказов; профессиональных писателей, не выходящих за рамки проверенных эстетических канонов (литература «для премий», романы «для успеха» и тому подобное) [36].

Характерные для двух противоположных полюсов издательского поля издательства «Робер Лаффон» и «Минюи» позволяют понять во всём многообразии их аспектов оппозиции, которые делят поле на два сектора. С одного полюса, крупное предприятие (700 служащих), ежегодно публикующее большое число новых книг (примерно 200 названий) и открыто ориентированное на поиск успеха (в 1976 году оно объявило о семи тиражах выше 100 тысяч экземпляров, четырнадцати — свыше 50 тысяч, пяти-десяти — свыше 20 тысяч), что предполагает большие службы по распространению, значительные расходы на рекламу и связи с общественностью (особенно в направлении книготорговцев, владельцев книжных магазинов), а также целую политику выбора, диктуемую нюхом на надёжное размещение средств (вплоть до 1975 года почти половину всех публикуемых произведений составляли переводы книг, имевших успех за границей) и поиском бестселлера (среди «лауреатов», которых издатель противопоставляет тем, кто «всё ещё упорствует в нежелании принимать его издательство за литературу», мы находим имена Бернара Клавеля, Макса Галло, Франсуаз Дорен, Жоржа-Эммануэля Клансье, Пьера Рея). С другого края — издательство «Минюи», маленькое ремесленное издательство, где работает десяток человек, которое публикует менее двадцати названий в год (что в области романа или театра даёт примерно сорок авторов за 25 лет) и выделяет на рекламу минимальную часть бюджета (даже выигрывая стратегически от своего отказа от самых грубых форм PR), которое привыкло к продажам ниже 500 экземпляров и к тиражам меньше трёх тысяч по отчёту за 1974 год из 17 новых произведений, опубликованных за период с 1972 по 1974 год, то есть за три года, 14 вышли тиражом ниже 3000 экземпляров, а тиражи трёх других не превышали 5000 экземпляров). Постоянно в дефиците, если рассматривать только новые публикации, издательство выживает только благодаря имеющемуся у него фонду, то есть прибылям, которые ему регулярно обеспечивают те из его публикаций, которые стали знаменитыми (например, «В ожидании Годо» продали в 1952 году только 200 экземпляров, а спустя 25 лет совокупный тираж достиг 500 тысяч экземпляров) [37].

Эти две временные структуры соответствуют двум очень разным экономическим структурам. Акционерное общество должно давать прибыль, несмотря на большие общие расходы: «Лаффон», «Ашетт» или «Пресс де ля Ситэ», как и другие акционерные общества, должны быстро «прокручивать» капитал, главным образом экономический, не теряя времени на его реконверсию в культурный. Напротив, «Эдисьон де Минюи» не слишком заботится о прибыли (часть которой распределяется между сотрудниками) и реинвестирует в долгосрочные проекты доходы, полученные от эксплуатации собственного постоянно растущего фонда.

Предприниматель: Все цитаты приведены по интервью со Свеном Нильсеном, генеральным директором «Пресс де ля Ситэ», опубликованному в: Priouret R. La France et le Management. Paris: Denoel, 1968. — p. 268–292

Предприниматель, руководя своим предприятием как деловой человек, преобразуя его в настоящую финансовую империю непрерывной серией покупок и слияний (между 1958 и 1965 годами), он говорит без обиняков и эвфемизмов языком управленца и организатора: «Я просто сказал ответственным за эти издательства: «Мы будем объединяться, чтобы совместными усилиями развить наше дело»… Каждый издатель хотел покрыть сразу много секторов. Как только группа была сформирована, мы стали специализироваться. Например, у Амьо-Дюмона были такие авторы, как Андре Кастело и Ален Деко, историки с большой аудиторией. Мы их направили в «Перрен», который мы специализируем на истории». «Некоторые издательства интегрировались в нашу группу и стали нашими внутренними подразделениями. В других мы оказываемся в абсолютном большинстве… Между этими различными предприятиями, ставшими в некотором роде нашими филиалами, мы осуществили взаимные слияния». Издатель заказывает книги, подсказывает сюжеты, выбирает названия: «Мы считаем, что творческая составляющая работы издателя намного выросла за послевоенные годы. Я мог бы вам рассказать тысячи историй на эту тему. Последняя касается книги Эмиля Серван-Шрайбера. Это друг, чудесный человек, полный всяких историй. Я ему говорю: «Пишите об этом так, как Вы рассказываете», Реми? Мы сначала попросили его написать предисловие к тому про «Атлантический вал». Некоторое время спустя он приносит рукопись. Однажды он пришёл к нам в поисках сюжета, и мы ему предложили «демаркационную линию». Он их написал десять. Все бестселлеры».

Заказ часто сопровождается авансом: «Писатель приходит к нам. Он приносит с собой книгу, даёт вам резюме. Вы находите его интересным». Он добавляет: «Мне нужен аванс, чтобы жить, пока книга не будет написана». Вот так издатель большую часть времени работает банкиром… Уже известные авторы, случается, набирают авансом значительные суммы». Внимательный к спросу издатель извлекает выгоду из случаев, которые преподносит сегодняшняя жизнь и, в частности, работа крупных средств коммуникации: «Покажите виды Гонконга, и сразу же фермер, который никогда ничего о нём не слышал и которому Вы только что открыли дверь в мир, пойдёт искать книгу про Гонконг. Телевидение даёт ему образ мечты, а мы наполняем эту мечту». Чтобы привлечь клиента, он не отступает ни перед какими возможностями показать товар лицом, что в коммерции обычное дело: «Презентация, несмотря ни на что, является очень важным элементом продаж, поскольку в настоящее время, в переживаемый нами период повышенного напряжения, нужно уметь притягивать взгляд.

Книга, какой бы она ни была, должна быть представлена как своего рода афиша, притягивающая публику как магнитом». «Конечно, «Галимару» удалось создать определённый шик, с его ткаными белыми обложками, окаймлёнными красной нитью, в стиле ночной рубашки: сколько ещё найдётся способных пользоваться таким методом?» Чтобы дать возможность каждой категории товара легко найти своих клиентов, он должен провести ясную маркировку своей продукции, а следовательно — специализацию своих подразделений. «Нужно, когда публика думает о мемуарах или биографиях, то она бы думала «Плон». Современная литература — «Жюлиар». Для автора, я бы сказал почти академического, — «Перрен»… Спорт, телевидение, современность — «Солар». Книги для детей и подростков — «Руж э Ор». Комиксы — «Артима». Большие романы и документальные книги — «Пресс де ля Ситэ». Если она хочет книгу карманного формата, нужно чтобы она думала о «Пресс-Покет». Есть даже авангардное издательство с Кристианом Буржуа. Мы хотим дойти вплоть до того, чтобы уже на витрине потенциальный покупатель узнавал каждую из наших серий. Публика гораздо больше, чем мы думаем, следит за маркой издательства». Ничто так ярко не показывает понимание Свеном Нильсеном роли издателя, как его проект книг карманного формата: «Мы выпускаем сначала книгу за 15 франков, хорошо оформленную, притягивающую взгляд в прямом смысле слова, то есть высвечивается содержание и название издательства. Спустя два года, когда обычный тираж распродан, Вы выпускаете эту книгу в карманном формате, но по ещё более низкой цене, близкой к цене за газету, на обычной бумаге с обычной обложкой. При необходимости, с рекламкой внутри. Вещь, которую выбрасывают после прочтения. Поскольку даже у частного лица книга за 2 франка занимает место книги за 15 франков. Наконец, нужно найти путь для параллельного распространения, помимо книжных магазинов. Конечно, каждый тираж будет на уровне прогнозируемых продаж. И никаких обновлений ассортимента. Как для газет, что не продано — бросают в макулатуру».

Размер предприятия и объём продукции задают не одну лишь культурную политику через долю накладных расходов и усилия по обороту капитала, они напрямую влияют на практику ответственных лиц в работе с рукописями: мелкий издатель, в отличие от крупного, может при поддержке нескольких советников, являющихся в то же время авторами издательства, лично знать все публикуемые им книги. Все факторы соединяются, чтобы воспрепятствовать крупному издательскому предприятию делать рискованные инвестиции и на долгий срок: финансовая структура предприятия, экономические принуждения, вызванные требованием рентабельности, а значит упором на продажи, — все эти условия, в которых он работает, практически не дают ему войти в прямой контакт с рукописями и авторами.

Открыватель: Этот текст Жерома Ландона о Сэмюэле Беккете, вышедший в свет в «Cahiers de ГНегпе» в 1976 году, был написан в 1969 году для специального номера журнала Джона Кэлдера, посвящённого вручению Нобелевской премии, на английском языке.

Однажды в 1950 году один мой друг, Робер Карлье, говорит мне: «Вам нужно прочитать рукопись одного ирландского писателя, который пишет по-французски. Его зовут Сэмюэл Беккет. Шесть издателей его уже отвергли». В то время я уже десять лет руководил «Эдисьон де Минюи». Несколько недель спустя я заметил у нас на одном из столов три рукописи: «Моллой», «Мэллон умирает», «Неназываемое», — с неизвестным именем автора, которое мне показалось знакомым. Именно в этот день я понял, что, может быть, стану издателем, я хочу сказать — настоящим издателем. Начиная с первых строк: «Я нахожусь в комнате моей матери. Это я там сейчас обретаюсь. Не знаю, как я сюда попал», — с первой строки подавляющая красота этого текста обрушилась на меня. Я прочитал «Моллоя» за несколько часов, как я никогда не читал ни одной книги. И это был не роман, вышедший у одного из моих собратьев, один из признанных шедевров, к которому я как издатель никогда не был бы допущен. Это была неизданная рукопись, и не просто не изданная — отвергнутая многими издателями. Я не мог поверить. На следующий день я увиделся с Сюзанной, его женой, и сказал, что хочу издать эти три книги как можно быстрей, но что я не богат. Она взялась передать контракты Сэмюэлу Беккету и принесла мне их назад подписанными. Это было 15 ноября 1950 года. Позже через несколько недель Сэмюэл Беккет пришёл встретиться с нами. Сюзанна рассказала мне потом, что он вернулся домой мрачный. Поскольку она удивилась и подумала, что он был разочарован своим первым контрактом, то он заверил её, что, напротив, считает нас очень симпатичными, но его мучает мысль, что публикация «Моллоя» приведёт нас к разорению.

Книга вышла 15 марта. Владелец типографии, эльзасец католик, из опасения, что книгу будут преследовать за нападки на добрые нравы, осмотрительно не указал своё имя в выходных данных. Что же касается авангардного издателя, то он может пойти на финансовый риск во всяком случае, объективно не такой значительный), на который он идёт, инвестируя в проекты, которые могут принести в лучшем случае только символические прибыли, только при условии полного признания специфических ставок игры в поле производства и — на том же основании, что и публикуемые им писатели или интеллектуалы, — получения единственной специфической выгоды, которую даёт поле, по крайней мере на короткое время, а именно, — «реноме» и соответствующего «интеллектуального авторитета» [38]. Стратегии, которые он применяет в отношениях с прессой, отлично приспособлены без особого обдумывания их как именно стратегий) к объективным требованиям наиболее продвинутой фракции поля, то есть к «интеллектуальному» идеалу отрицания, предполагающему отказ от временных компромиссов и стремящемуся установить негативную корреляцию между успехом и собственно художественной ценностью.

Действительно, в то время как производство с коротким циклом, по типу «от кутюр», оказывается тесно зависящим от всей совокупности агентов и институтов по «продвижению» его продукции (рецензии в газетах и еженедельниках, радио и телевидение и так далее), с которыми нужно постоянно поддерживать связи и периодически их мобилизовать («премии» выполняют функцию, аналогичную «сериям») [39], производство с длинным циклом практически не пользуется бесплатной рекламой, которую представляют собой статьи в прессе, вызванные гонкой за премиями и самими премиями; они полностью зависят от «окрывателей». Иначе говоря, авторы и критики авангарда, работающие на авангардное издательство, дают ему своего рода кредиты (например, публикуясь там, принося рукописи, благоприятно высказываясь об авторах, публикуемых в издательстве) и ожидают, что оно оправдает их доверие и постарается не дискредитировать себя слишком очевидно «светскими» успехами («Минюи» потеряло бы в глазах некоторых из квартала Сен-Жермен, если бы получило Гонкуровскую премию), а через это дискредитировать тех, кто там публиковался, и тех, кто хвалил его публикации («премии убавлярт ценность писателя в глазах интеллектуалов»; «идеалом молодого писателя должна быть медленная карьера») [40]. Авангардное издательство зависит также и от системы образования, которая одна лишь может даровать проповедующим в пустыне праведников и верующих, способных признать их добродетели.

Тотальная оппозиция между бестселлером без будущего и классикой — бестселлерами на длительное время, обязанными своим признанием, а значит, широким и прочным рынком, системе образования [41] — лежит в фундаменте не только двух совершенно разных организаций производства и коммерциализации, но и двух противоположных представлений о деятельности писателя и даже издателя, простого торговца или смелого «открывателя». Причём последний может преуспеть, только если умеет предвосхищать специфические законы ещё формирующегося рынка, то есть соединять интересы и требования тех, кто творит эти законы, писателей, которых он печатает [42]. Два противоположных представления и о критериях успеха: для «буржуазных» писателей и их публики успех сам по себе является гарантией ценности. На рынке это приводит к тому, что успех следует за успехом: чтобы сделать бестселлер, публикуют цифры его тиража, критики могут ничего не делать, а просто «предсказать успех» книги или пьесы («Это должно было привести напрямую к успеху», — R. Ranters, L’Express, 15 Janvier 1973; «Я могу поспорить с закрытыми глазами, что «Поворот» будет иметь успех», — p. Marcabru, France-Soir, 12 Janvier 1973). Провал, естественно, это приговор, который обжалованию не подлежит: у кого нет публики — у того нет таланта (тот же Робер Кантер говорит об «актёрах без таланта и без публики как у Аррабаля»).

На взгляд противоположного полюса успех считается подозрительным [43], а аскеза в этом мире — залогом спасения в ином. Такое представление обосновывается самой экономикой культурного производства, предполагающей, что инвестиции не будут оплачены с возвратом, что эти вклады сделаны в некотором роде в невосполнимые фонды, по типу дара, что они могут обеспечить себе более ценный ответный дар — признательность, только если не будут ждать возврата. Как в даре, который превращают в акт чистой щедрости, скрывая будущий ответный дар, который раскрыла бы синхронизация «баш на баш», именно время паузы ставит барьер и маскирует прибыль, ожидаемую от самых бескорыстных инвестиций.

Ортодоксия и ересь Выступая принципом оппозиции между авангардным и буржуазным искусством, между материальной аскезой как гарантом духовного посвящения и светским успехом, отмеченным помимо прочих отличий признанием со стороны институтов (премии, академии и прочее) вкупе с финансовым успехом, — такое эсхатологическое видение участвует в сокрытии истины отношения между полем культурного производства и полем власти, воспроизводя в специфической логике интеллектуального поля, то есть в превращённой форме, конфликт между двумя эстетиками. Это оппозиция (которая не исключает взаимодополнительности) между доминируемыми и доминирующими фракциями доминирующего класса, то есть между культурной властью (ассоциирующейся с минимальным экономическим богатством) и экономической и политической властью (ассоциирующейся с минимальным культурным богатством). Чисто эстетические конфликты на почве легитимного взгляда на мир, то есть в конечном итоге на то, что заслуживает быть показанным и в какой манере его надо показывать, — это конфликты политические (в высшей степени эвфемизированные) за навязывание доминирующего определения реальности и, в частности, социальной реальности. Построенное в соответствии с порождающими схемами прямого (и правого) представления реальности, особенно социальной реальности, одним словом, ортодоксально, искусство воспроизведения (образцом которого служит «буржуазный театр») [44], хорошо подходит для того, чтобы доставить тем, кто его воспринимает согласно этим схемам, опыт, подкрепляющий непосредственную достоверность представления, то есть необходимость способа представления и представляемого мира.

Такое ортодоксальное искусство было бы вне времени, если бы не соотносилось постоянно с прошлым через движение, которое вносит в поле производства претензия доминируемых фракций на применение власти, полученной ими, чтобы изменить видение мира и перевернуть светские (temporelles) и временные (temporaires) иерархии, к которым привязан «буржуазный» вкус. Обладая в сфере культуры делегированной (всегда частично) легитимностью, культурные производители и особенно те из них, кто производит только для производителей, всегда пытаются обернуть в свою пользу имеющийся у них авторитет и, следовательно, навязать как единственно легитимный их собственный вариант доминирующего видения мира. Но оспаривание установившихся художественных иерархий и еретическое смещение социально принятой границы между тем, что заслуживает сохранения, любования и передачи, и тем, что не заслуживает, может оказывать собственно художественный эффект низвержения только при условии молчаливого признания факта и легитимности этого разграничения, только превращая смещение границы в художественный акт и требуя, таким образом, для артиста монополии на нарушение границы между сакральным и профанным и, следовательно, на революционные изменения художественных систем классификации.

Поле культурного производства — область столкновения par excellence между доминирующими фракциями доминирующего класса (которые иногда лично вступают в противоборство, но чаще посредством производителей, ориентированных на защиту их «идей» и удовлетворение их «вкусов») и доминируемыми фракциями, целиком втянутыми в эту борьбу [45]. Через этот конфликт осуществляется интеграция в одно и то же поле разных социальных специализированных субполей, особых рынков, полностью разделённых в социальном пространстве и даже географически, где разные фракции доминирующего класса могут найти продукцию, адаптированную к их вкусу, как в области театра, так и в живописи, как в высокой моде, так и в украшениях. «Полемическое» воззрение, объединяющее в одном осуждении все экономически могущественные предприятия, игнорирует различия между предприятиями, которые, обладая одним лишь большим экономическим капиталом, занимаются предметами культуры: книгами, спектаклями или картинами, — как простыми продуктами, источником немедленной прибыли, и такими предприятиями, которые извлекают экономическую прибыль, порой очень значительную, из культурного капитала, который они вначале накопили с помощью стратегий, основанных на отрицании «экономики». Различия в размере предприятия, измеряемом объёмом годового оборота или численностью персонала, перекрываются столь же решающими различиями в отношении к «экономике». Здесь можно видеть среди недавно созданных и небольших по размеру предприятий маленькие «коммерческие» издательства, часто обещающие быстрый рост (как «Латтэ» — простой «Лаффон» в уменьшенном размере, или «Орбан», «Отье», «Менжес» [46]), маленькие издательства авангарда, зачастую обречённые на быстрое исчезновение («Галилей», «Франс Адель», «Антант», «Фебус»), которые различаются так же, как и на другом краю шкалы, «большие издательства» и «крупные издательские дома», большой признанный издатель как Галимар и крупный «торговец книгами» как Нильсен.

Не обращаясь к детальному анализу поля галерей, который в силу гомологии с полем издательств свёлся бы к повторению сказанного, отметим только, что здесь снова различия, делящие галереи по их возрасту (их авторитету) и, следовательно, по уровню признания и рыночной цены произведений, которыми они обладают, перекрываются различиями в отношении к «экономике». Не обладая собственным «запасником», «галереи продаж» (в том числе Бобур) выставляют в относительно эклектической манере художников очень разных эпох, школ и возрастов (абстракционисты и постсюрреалисты, некоторые европейские гиперреалисты и новые реалисты), иначе говоря, произведения, которые, имея менее высокий уровень эмиссии (в силу их более продвинутой канонизации или их «декоративной» доступности), могут найти покупателей не только из среды профессиональных или полупрофессиональных коллекционеров (среди «купающихся в золоте управленцев» или представителей «индустрии моды», как сказал один из респондентов). Они также в состоянии найти и привлечь группу уже замеченных авангардных художников, предложив ей слегка компрометирующую их форму признания, то есть рынок, где цены значительно выше, чем в галереях авангарда [47]. Напротив, такие галереи, как «Зоннабенд», «Дениз Рене» или «Дюран-Рюель» отмечают даты истории живописи, поскольку каждая из них в своё время смогла собрать «школу»; они характеризуются постоянством выбора. Таким образом, можно узнать в последовательности художников, представленных галереей «Зонна-бенд», логику художественного развития, которая ведёт от «новых американских художников» и поп-арта с такими художниками, как Раушенберг, Дж. Джонс, Дж. Дайн, к таким как К. Олденбург, Р. Лихтенстайн, Вессельман, Розенквист, Уорл, иногда помещённых под этикеткой «минимального искусства», и далее к более свежим поискам в области бедного искусства, концептуального искусства и заочного искусства [48]. Точно так же прослеживается явная связь между геометрической абстракцией, которая сделала имя галерее Дениз Рене (созданной в 1945 году и инаугурированной выставкой Вазарели), и кинетическим искусством; такие артисты, как Макс Билл и Вазарели, связывают в некотором роде визуальные поиски в период между двумя войнами (особенно в случае «Баухауса») с оптическими и технологическими поисками нового поколения.

Способы старения Противопоставление двух экономик, точнее, двух отношений к «экономике», принимает вид оппозиции между двумя циклами жизни предприятия культурного производства, двумя способами старения предприятий, производителей и продукции [49]. Траектория, которая приводит авангард к признанию, и та, что ведёт от малого предприятия к «крупному производству», полностью исключают друг друга: маленькое коммерческое предприятие имеет не больше шансов стать крупным и признанным, чем большой «коммерческий» писатель (Ги де Гар или Сесил Сен-Лоран) занять признанное положение в среде авангарда. Для «коммерческих» предприятий, задающихся целью накопить «экономический» капитал, которые могут только расти или исчезать (разорение или слияние), единственным релевантным различием будет размер предприятия, увеличивающийся со временем. Для предприятий, определяющихся высокой степенью отрицания «экономики» и подчинения специфической логике экономики культурных благ, «светская» оппозиция между «новичками» и «ветеранами», претендентами и обладающими, авангардом и классикой имеет тенденцию путаться с «экономической» оппозицией между бедными и богатыми, «дешёвым» и «дорогим», а старение почти неизбежно сопровождается «экономической» трансформацией, способной детерминировать изменение отношения к «экономике», то есть ослабление отрицания «экономики», которое состоит в диалектическом отношении с объёмом производства и размером предприятия. Единственной защитой от «старения» является отказ «расти» посредством увеличения прибыли и для прибыли, входить в диалектику прибыли, которая, увеличивая размер предприятия, а значит и общие расходы, заставляет искать прибыль и приводит к разглашению тайны, всегда связанной с разглашением, происходящим при всякой популяризации [50].

Предприятие, входящее в фазу эксплуатации накопленного культурного капитала, сочетает две разные экономики: одна ориентирована на производство, авторов и поиск (как серия Жоржа Ламбриша у «Галимара»), вторая направлена на эксплуатацию собственного фонда и распространение признанной продукции (серия: «Плеяды» или «Фолио» и «Идеи» у «Галимара»). Можно легко заметить противоречия, проистекающие из несовместимости этих двух экономик: организация, подходящая для производства, распространения и продвижения на рынке одной категории продукции совершенно не приспособлена для другой категории. Помимо прочего, тяжесть, с которой требования управления и распространения давят на институт и на категории мышления, заставляет освобождаться от рискованных инвестиций, к которым могут привести авторы, если их нельзя с самого начала переадресовать к другим издателям из-за престижа издательства (если, конечно, речь не идёт о том, чтобы серия не осталась незамеченной на общем фоне, когда её вписывают в ансамбль, где она выглядит «неуместной» и даже «неприличной», как «Расхождение» или «Обмен» у «Лаффона»). Такой процесс, который, конечно, ускоряется со смертью основателя, не может объясняться только этой причиной: он вписывается в логику развития предприятий производства культуры.

Различия, отделяющие мелкие авангардные предприятия от «крупных предприятий» и «больших издательств», пересекаются с различиями, которые можно провести со стороны продукции между «новым», пока ещё не имеющим «экономической» ценности, «устаревшим», окончательно потерявшим ценность; и «старым», или «классическим», имеющим постоянную или постоянно возрастающую ценность. Или со стороны производителя — между авангардом, объединяющим молодых (биологически), но не ограниченных одним поколением, «конченых» или «устаревших» авторов или артистов (которые биологически могут быть ещё молодыми), и признанным авангардом, «классиками». Чтобы убедиться в этом, достаточно рассмотреть связь возраста (биологического) художников и их «артистического возраста», измеряемого по положению неразрывно синхронному и диахронному, которое поле им назначает в своём пространстве-времени в зависимости от его структуры и законов её трансформации или, иначе говоря, в зависимости от дистанции, которую прошли художники к настоящему моменту в специфической истории, порождённой борьбой и художественными революциями, отмечающими её этапы. Художники из авангардных галерей противостоят как художникам своего возраста (биологического), выставляющимся в галереях на правом берегу, так и художникам много старше себя или уже умершим, чьи полотна выставляются в этих галереях: отделённые друг от друга артистическим возрастом, который также измеряется поколениями, а точнее — художественными революциями, они не имеют ничего общего с первыми, за исключением биологического возраста, в то время как со вторыми их объединяет то, что они занимают позицию, гомологичную той, которую они занимали в прошлом, при прежних состояниях поля, и то, что они обречены занимать гомологичные позиции при будущих состояниях об этом свидетельствуют такие показатели признания, как каталоги, статьи или книги, уже связанные с их творчеством). Рассмотрим распределение возрастов внутри совокупности попавших в нашу выборку художников в зависимости от галерей [51]. Прежде всего, наблюдается отчётливая связь (отмечающаяся также и у писателей) между возрастом выставляемых художников и позицией галереи в поле производства. Наиболее часто встречающийся возраст (модальный) для авангардных галерей проходит по группе 1930–1939 года рождения в «Зоннабенд» и по группе 1920–1929 года рождения в «Тамплон». В галереях признанного авангарда «Дениз Рене» и «Галерея Франции» модальный возраст проходит по группе 1900–1909 года рождения, а в галереях «Друан» или «Дюран-Рюель» — до 1900 года рождения. В таких же галереях, как «Бобур» или «Клод Бернар», занимающих промежуточную позицию между авангардом и признанным авангардом, а также между «галереей продаж» и «школой», два наиболее часто встречающихся возраста: первый с модой до 1900 года рождения и второй» — 1920–1929 года рождения [52].

Согласующиеся в случае художников-авангардистов (выставляемых в «Зоннабенде» или «Тамплон») биологический и артистический возраста, наилучшее соотношение которых, несомненно, даёт эпоха появления соответствующего стиля в относительно автономной истории живописи, эти два возраста могут расходиться в случае живущих художников, продолжателей академизма разных канонизированных в прошлом жанров. Они выставляются рядом с полотнами прославленных художников прошлого века в галереях на правом берегу, часто помещённых в атмосферу торговли роскошью, как «Друан» или «Дюран-Рюель», «торговцы импрессионистами». Как окаменелости из другой эпохи, эти художники, делающие то, что было авангардом в прошлом, занимаются искусством, если можно так выразиться, не по своему возрасту. Для художника-авангардиста, делающего артистический возраст мерой возраста, «буржуазный» художник всегда «старый», независимо от его реального биологического возраста, так же как и «буржуазный» вкус стар для его творчества. Однако артистический возраст сам выдаёт себя в формах практикуемого искусства: он является проекцией всей манеры жить «жизнью художника» и, в особенности, отрицать «экономику» и вступать в «светские» компромиссы, которые, собственно, эту манеру и определяют. Авангардные артисты в некотором роде «молоды» вдвойне: по артистическому возрасту, естественно, но также и по отказу (временному) от «светского» признания, от которого приходит художественное старение. Напротив, «окаменевшие» артисты как бы вдвойне старые: по возрасту используемых ими производительных схем, а ещё по всему стилю жизни, проекцией которого является стиль их творчества, требующий непосредственного и прямого подчинения обязанностям и наградам века [53].

Оставляя в стороне чисто художественное признание и высокие прибыли, которые обеспечивает буржуазная клиентура, авангардные художники имеют значительно больше общего с авангардом прошлого, чем с арьергардом современного им авангарда. Речь идёт, прежде всего, об отсутствии знаков внехудожественного или «светского» признания, которыми широко наделены «окаменевшие» артисты, упрочившиеся художники, нередко окончившие художественные школы, награждённые премиями, члены академий, украшенные орденами Почётного легиона, обеспеченные официальными заказами: как если бы принадлежность эпохе, то есть экономической и политической форме времени, и принадлежность художественному полю исключали друг друга. Если исключить авангард прошлого, то действительно можно заметить, что характеристики художников, выставляющихся в галерее «Друан», по всем пунктам противоположны образу артиста, который признают художники-авангардисты и те, кто их прославляет. Часто приезжие или живущие в провинции, эти художники получают в лице «открывшей» их галереи единственную зацепку, чтобы связать свою художественную жизнь с Парижем. Многие впервые выставились там и были «выпущены в жизнь» с помощью премии Друан для молодых художников. Среди них значительно больше, чем среди художников-авангардистов, выпускников высших художественных школ (примерно одна треть закончили Ecole des Beaux-Arts, Ecole des Arts Appliques, Ecole des Arts Decoratifs в Париже, в провинции или в своей родной стране), они охотно называют себя «учениками» того или иного мастера и практикуют академическое искусство в своей манере (чаще всего постимпрессионистской), их сюжеты (морские пейзажи, портреты, аллегории, крестьянские сценки, ню, пейзажи Прованса и тому подобное) и заказные работы (театральные декорации, иллюстрации к роскошным изданиям книг и прочее) часто обеспечивают им настоящую карьеру, отмеченную вехами наград и разных повышений, как премии и медали (в нашей выборке из 133 художников их имеют 66), и в довершение всего, имеющие доступ к властным позициям в инстанциях посвящения и легитимации (многие из них являются социетариями, президентами или членами комитетов больших традиционных выставок) или в инстанциях воспроизводства и легитимации (директора высших школ искусства в провинции, профессора в парижских художественных школах, хранители музеев и тому подобное).

Несколько примеров: «Родился 23 мая 1914 году в Париже. Учился в Высшей школе искусств. Персональные выставки в Нью-Йорке и Париже. Иллюстрировал два произведения. Участник выставок Grands Salons в Париже. Премия за рисунок на Общем конкурсе 1932 года. Серебряная медаль на IV Биеннале в Ментоне в 1957 году. Работы в музеях и частных коллекциях».

«Родился в 1905 году. Учёба в Высшей школе искусств в Париже. Социетарий Салонов Независимых и Осеннего салона. Гран При Высшей школы искусств города Парижа в 1958 году. Работы в Парижском Музее современного искусства и во многих музеях Франции и за границей. Хранитель в Музее Онфлер. Многочисленные персональные выставки по всему миру».

Многие из них получили менее двусмысленные знаки светского признания, обычно исключаемые из стиля жизни художника, как, например, орден Почётного легиона, несомненно, за то, что они вписались в эпоху посредством политико-административных контактов, приносящих заказы, или с помощью круга светских знакомств, подразумеваемых положением «официального художника».

«Родился в 1909 году. Пейзажист и портретист. Выполнил портрет Его Святейшества Иоанна XXIII, а также знаменитых людей нынешнего времени (Сесиль Сорель, Мориак и другие), представленные галереей «Друан» в 1957 и 1959 годах. Премия Художников — свидетелей своего времени. Участвует в крупных выставках Салонах, где является одним из организаторов. Участвовал в Парижском салоне, организованном галереей «Друан» в Токио в 1961 году. Его полотна представлены во многих музеях Франции и коллекциях во всём мире».

«Родился в 1907 году. Дебютировал на Осеннем салоне. Его первое путешествие в Испанию оказало на него сильное влияние, а Первая Главная премия в Риме в 1930 году была итогом его длительного пребывания в Италии. Его работы связаны главным образом со Средиземноморьем: Испания, Италия, Прованс. Автор иллюстраций ко многим роскошным изданиям книг, макетов театральных декораций. Член Института Франции. Выставки в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Женеве, Ницце, Бордо, Мадриде. Работы во многих музеях современного искусства и частных коллекциях во Франции и других странах. Офицер ордена Почётного легиона» [54].

Такие же закономерности наблюдаются со стороны писателей. Так, «интеллектуалы, имеющие интеллектуальный успех» (то есть список авторов, упомянутых в «выборке» журнала «Кензен литтерер» за 1972–1975 годы), моложе авторов бестселлеров (то есть совокупности авторов, упомянутых в еженедельном рейтинге «Экспресс» за 1972–1974 года), они менее часто награждаются литературными премиями (31% против 63%) и в особенности самыми «компрометирующими» в глазах «интеллектуалов» премиями; они имеют меньше наград (22% против 44%).

В то время как бестселлеры издают в основном большие издательства, специализирующиеся на быстрых продажах: «Грассе», «Фламмарион», «Лаффон» и «Сток», — почти половина «авторов, имеющих интеллектуальный успех» публикуется в трёх издательствах, продукция которых по большей части ориентирована на интеллектуальную публику: «Галимар», «Сей», «Эдисьон де Минюи». Эти оппозиции станут ещё нагляднее, если мы сравним более однородные подвыборки писателей в «Лаффоне» и в «Минюи». Эти писатели, значительно более молодые, реже получают премии (если они соглашаются, то на премию Медичи, самую интеллектуальную из них), а главное — они имеют намного меньше наград. В самом деле, эти два издательства группируют вокруг себя две практически несовместимые категории писателей: с одной стороны, доминирующей моделью является «чистый» писатель, увлечённый поисками формы вне связи со своей «эпохой»; с другой — первое место отдаётся писателям-журналистам и журналистам-писателям, которые производят свои труды, «строго придерживаясь принципов истории и журналистики», «внося свой вклад в биографию и социологию, в личные дневники и приключенческие рассказы, в киносценарии и свидетельства перед правосудием» (R. Laffont. Op. cit. — p. 302). «Если посмотреть на список моих авторов, то видно, что та часть, которая пришла в книгу из журналистики: Гастон Бонер, Жак Пошмор, Анри-Франсуа Рей, Бернар Клавель, Оливье Тодд, Доминик Лапьер и другие, и те, кто начинал как университетские преподаватели: Жан-Франсуа Ревель, Макс Гало, Жорж Бельмон, — проделали встречный путь. Остаётся мало места для жизни, заключённой в литературе» (R. Laffont. Op. cit. — p. 216). К этой категории писателей, очень типичных для «коммерческого» издательства, нужно добавить авторов документальных свидетельств, которые часто пишут под заказ и иногда с помощью журналиста-писателя [55].

Логически связан с анализом представленных выше схем распределения театров в пространстве вывод о том, что социальная ценность места проживания определяется социальными характеристиками квартала и проживающего там населения (эффект клуба), а также социальными характеристиками общественных и профессиональных мест: бирж, офисов компаний, школ, элегантных мест, где необходимо показываться, театров, ипподромов, галерей, мест для прогулок. Конечно социальная ценность разных кварталов зависит ещё и от представления, формирующегося у агентов о социальном пространстве, которое в свою очередь зависит как от их положения в доминирующем классе, так и от их социальной траектории. Чтобы понять распределение исследованной выборки писателей в пространстве, нужно помимо имущества и финансовых ресурсов учитывать множество диспозиций, которые выражаются в художественном стиле и своеобразной манере воплощать положение писателя. Например, забота о том, чтобы «бывать» в местах, куда ходят нужные люди, которая предполагает, что можно до бесконечности использовать себе на пользу встречи, одновременно случайные и предвидимые. Близость в физическом пространстве позволяет близости в социальном пространстве проявлять все свои эффекты, облегчая и поощряя накопление социального капитала (отношения, связи).

Бестселлеры и интеллектуальный успех [*] Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Год рождения: До 1900 4 7 1900–1909 10 27 1910–1919 17 15 1920–1929 33 28 1930–1939 — 15 1940 и позже 5 5 Нет ответа 12 9 Социально-профессиональная категория Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Литератор 35 32 Преподаватель 5 48 Журналист 26 6 Психоаналитик, психиатр — 2 Другое 10 7 Нет ответа 16 11 Место жительства Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Провинция 5 13 Недалеко от Парижа 2 5 Юг 1 4 Другое 2 4 Иностранное государство 2 4 Париж и пригороды 62 57 6 и 7 округа 19 19 8 и 16 округа, Запад, пригород 23 11 5, 13, 14, 15 округа 11 11 Другие округа 7 9 Пригород (за исключением Запада) 2 7 Нет ответа 23 32 Литературные премии Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Нет 28 68 Есть 48 31 Ренодо — — Гонкур — — Интералье 25 6 Фемина — — Медичи — 4 Нобель — 2 Нет ответа 16 7 Награды Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Нет 44 79 Есть 35 22 Орден Почётного легиона или Орден За заслуги 28 18 Нет ответа 13 5 Издатели [**] Экспресс n=92 Кензен Литтерер n=106 Галимар 8 34 Сей 7 12 Деноэль 3 6 Фламмарион 11 5 Грасе 14 8 Сток 11 1 Лаффон 18 3 Плон 1 4 Файяр 5 4 Кальман-Леви 1 2 Альбен Мишель 5 — Другие 11 33 Минюи — 8

** Итоговая сумма превышает численность выборки, поскольку один автор может публиковаться в разных издательствах.

Пространство писателей Члены Французской Академии почти все живут в самых типично буржуазных кварталах (восьмой, 16-й, седьмой и шестой округа, а точнее, — Фобур Сен-Жермен, улицы Варен, Бонапарт, Бак, Сен, Гренель). С противоположной стороны: авторы «Эдисьон де Минюи» [56] и, в частности, «интеллектуалы» (в оппозиции к романистам, оказавшимся в основном в 7-м, 6-м и 16-м округах) группируются в основном в южных кварталах Парижа (14-й, 13-й, 12-й и 5-й) и в пригородах (южные пригороды и не самые «шикарные» западные). Авторы в «Лаффон», несмотря на то, что они более других разбросаны, группируются в 16-м округе и «шикарных» западных пригородах (они реже, чем академики, проживают в 6-м округе) и на бульварах или удалённых от центра округах, где проживают также и «интеллектуалы» (14-й и 15-й округа). Эта оппозиция соответствует, по всей видимости, различным — актуально или потенциально — подгруппам писателей «на пути к признанию» и журналистов-писателей [57].

Классики или деклассированные Ясно, что примат, который поле культурного производства отдаёт молодости, соотносится — повторим ещё раз — с отношением отрицания власти и «экономики», лежащей в её основании. Если по их внешним атрибутам и телесному экзису в целом «интеллектуалы» и художники всегда стремятся примкнуть к «молодым», то потому, что и по представлениям, и в реальности оппозиция между «молодыми» и «старыми» гомологичная оппозиции между властью и солидностью «буржуа», с одной стороны, и безразличием к власти или деньгам и «интеллектуальным» отторжением духа солидности — с другой. «Буржуазное» представление, измеряющее возраст властью и соответствующим отношением к власти, использует эту оппозицию на свой счёт, когда оно отождествляет «интеллектуала» с молодым «буржуа», подчёркивая их общий статус «подчинённых господ» (dominants-domines), временно удалённых от денег и власти [58].

Однако привилегия молодости и связанных с ней ценностей изменения и оригинальности не может полностью объясняться одним лишь отношением «художников» к «буржуазии»: она выражает специфический закон изменения поля производства, а именно диалектику различия, которая обрекает институты, школы, произведения и артистов, неизбежно ассоциирующихся с каким-то моментом истории искусства, представляющим «великую дату» или отмеченным «великой датой», на уход в прошлое, на то, что они станут «классиками» или «деклассированными», поставленными вне истории или выброшенными на «свалку истории»; они обречены на вечное присутствие в культуре, где тенденции и школы, совершенно несовместимые «при жизни», могут мирно сосуществовать в силу их канонизации, академичности, нейтральности. Старение настигает также предприятия и авторов, когда они остаются привязаны (активно или пассивно) к определённым формам производства, которые, если они «сделали своё время», с неизбежностью датированы сами; когда они замыкаются на схемах восприятия или оценки, препятствующих — особенно если превратились в высшие и вечные нормы — восприятию и принятию нового. Таким образом, торговец или издатель-открыватель может остаться замкнутым в своей институционализированной концепции (например, «новый роман» или «новая американская живопись»), в создании которой он принимал участие, то есть ограниченным социальной дефиницией, с которой должны соотноситься критики, читатели, а также более молодые авторы, довольствующиеся тем, что применяют схемы, произведённые поколением «открывателей», и потому имеющие тенденцию замыкать предприятие в его образе.

«Я хотела нового, сойти с проторённых троп. Вот почему, — пишет Дениз Рене, — моя первая выставка была посвящена Вазарели. Это исследователь. Потом я выставила Атлана в 1945 году, потому что он тоже был необычным, другим, новым. Однажды пятеро неизвестных: Хартинг, Дейрол, Девасне, Шнайдер, Мари Реймон — пришли показать мне свои полотна. В один момент, при виде этих строгих, аскетических произведений, мой путь оказался намеченным. Здесь было достаточно динамита, чтобы придать страсть и по-новому поставить вопрос о художественных проблемах. Тогда я организовала выставку «Молодая абстрактная живопись» (январь 1946 года). Для меня началось время борьбы. Вначале, до 1950 года, за признание абстракции в целом, чтобы опрокинуть традиционные позиции фигуративной живописи, которая — об этом сегодня почти все забыли — занимала в то время главные позиции. Потом, в 1954 году, неформальный шквал: стихийно появилась многочисленная генерация артистов, которые с готовностью погружались в материю. Галерея, с 1948 года боровшаяся за абстракцию, отказалась от генерализованного поклонения и придерживалась строгого отбора. Нашим выбором стала конструктивная абстракция, вышедшая из больших пластических революций начала века и развитая сегодня новыми исследователями. Искусство благородное, строгое, постоянно подтверждающее свою жизнеспособность.

Почему же я пришла мало-помалу к защите исключительно конструктивного искусства? Если искать причины во мне самой, то мне кажется, что они лучше всех других выражают победу художника над миром, которому угрожает разложение, над миром, постоянно чем-то чреватым. В произведениях Эрбена, Вазарели нет места для тёмных сил, увязания, болезненности. Это искусство переводит в действительность совершенное мастерство творца. Винт, небоскрёб, скульптура Шоффера, Монтенсен, Мондриан — вот произведения, вселяющие уверенность. В них можно видеть очевидное господство человеческого разума, триумф человека над хаосом. В этом для меня роль искусства. Чувство получает своё сполна» [59].

Этот текст заслуживает построчных комментариев, настолько он раскрывает принципы функционирования поля. Он показывает, как решение, принятое за принцип при начальных выборах, вкус к строгим и аскетическим построениям, содержит неизбежный отказ; как, вследствие применения при выборе категорий и оценок, сделавших возможным «открытие» нового, всякая новая новинка оказывается отброшенной со стороны неоформленного и хаоса; наконец, как воспоминания о борьбе за навязывание канонов, еретических в былое время, легитимируют закрытость для еретического оспаривания того, что стало новой ортодоксией.

Различие Недостаточно сказать, что история поля есть история борьбы за монополию навязывания легитимных категорий восприятия и оценки. Это сама борьба, ставшая историей поля. Именно через борьбу оно получает временное измерение. Старение авторов, произведений или школ совсем не то же, что результат механического ухода в прошлое: оно — непрерывное творение борьбы между теми, кто «определил своё время» и борется за то, чтобы оно длилось, и теми, кто может «определить» его, лишь ссылаясь на прошлое первых, заинтересованных в остановке времени, в увековечивании настоящего состояния; между доминирующими, составляющими единое целое с непрерывностью, идентичностью, воспроизводством, и доминируемыми, новичками, заинтересованными в прерывности, разрыве, различии, революции. Определить время — значит навязать свою марку, заставить признать своё различие с другими производителями и, главное, с самыми известными среди них; значит в то же время создать новую позицию помимо уже существующих и впереди них, в авангарде. Ввести различие — значит произвести время. В этой борьбе за жизнь, за выживание, понятно, особое место отводится отличающим знакам, которые в лучшем случае призваны лишь указать на самые поверхностные и наглядные свойства некоего множества произведений или производителей. Слова, названия школ или групп, имена собственные так важны, поскольку они делают вещи: действуя как отличительные знаки, они вызывают к существованию в мире. Иначе говоря, существовать — значит различаться, «сделать себе имя», собственное или общее (группы). Имена школ или групп, расцветшие полным цветом в современной живописи: поп-арт, minimal art, процесс-арт, боди-арт, концептуальное искусство, arte povera, Fluxus, новый реализм, новая фигуративность, бедное искусство, оп-арт, мобили, — это ложные концепты, практические инструменты классификации, создающие сходства или различия, называя их. Они являются продуктами борьбы за признание в среде самих артистов и их титулованных критиков и выполняют функцию знаков признания, по которым различаются галереи, группы и художники и вместе с тем продукты, которые они создают или предлагают [60].

Новички могут лишь постоянно отсылать к прошлому того движения, которое привело к существованию, то есть к легитимному различию или даже, для более или менее длительного периода, к исключительной легитимности, тех признанных производителей, на которых они равняются, и, как следствие, их продукция и вкус тех, кто остаётся им привержен. Таким образом, различные галереи или издательства, как разные художники или писатели, распределяются в каждый момент времени в соответствии с их артистическим возрастом (то есть стажем их формы художественного производства) и степенью их канонизации и секуляризации от такой порождающей схемы, являющейся в то же время схемой восприятия и оценки. Поле галерей воспроизводит в некотором роде в синхронном плане историю художественных движений, начиная с конца XIX века: все заметные галереи были в более или менее отдалённом времени галереями авангарда. Они тем более признаны и обладают тем большей способностью давать признание (или, что одно и то же, продавать дороже), чем дальше период их расцвета, чем более широко известна и признана их «марка» («геометрическая абстракция» или «американский поп-арт»), но также чем более окончательно определены границы этой «марки» («Дюран-Рюель — это торговля импрессионистами»), этого ложного концепта, являющегося ещё и судьбой.

Время художественного поля В любое время в любом поле борьбы (поле классовой борьбы, поле доминирующего класса, поле культурного производства и прочее) вовлечённые в неё агенты и институты являются одновременно современниками и расходящимися во времени. Поле настоящего есть другое имя поля борьбы. Так, автор из прошлого присутствует в настоящем в той мере, в какой он становится ставкой в борьбе. Современность как присутствие в настоящем, в настоящем других, в присутствии других, практически существует лишь в борьбе, синхронизирующей расходящиеся времена. (Мы покажем в дальнейшем, что одним из наиболее важных эффектов крупных исторических кризисов, событий, отмечающих даты, является синхронизация времён различных полей, определяемых специфическими структурными длительностями.)

Вместе с тем борьба, которая производит современность как столкновение различных времён, может осуществляться, только если агенты и группы, которые она сталкивает, не присутствуют в одном и том же настоящем. Достаточно представить себе какое-то определённое поле (живописи, литературы или театра), чтобы увидеть, что агенты и институты, сталкивающиеся в нём как минимум объективно в конкурентной борьбе или конфликте, отделены друг от друга временем и отношением ко времени.

Одни располагаются, как мы уже говорили, в авангарде, и у них нет современников, которых бы они признавали и которые признавали бы их (за исключением других производителей авангарда), и следовательно, их публика в будущем. Другие, обычно называемые консерваторами, признают за своих современников авторов прошлого на графике горизонтальными пунктирными линиями отмечены такие скрытые современности). Движение времени, которое производит появление группы, способной «стать событием времени», создавая новую передовую позицию, приводит к перемещению структуры поля настоящего. Иначе говоря, происходит смещение временной иерархии позиций, противостоящих друг другу в данном поле (например, поп-арт, кинетическое искусство, фигуративное искусство), при этом каждая позиция меняет своё место в ранге временной иерархии [61], которая в то же время является социальной иерархией на графике диагональные пунктирные линии соединяют структурно равнозначные позиции, например между авангардом в разные эпохи). Авангард в каждый отдельный момент времени отделён артистическим поколением (понимаемым как расхождение между двумя формами художественного производства) от признанного авангарда, который в свою очередь отделён поколением от того, что было признанным авангардом в момент его вхождения в поле. Благодаря этому в пространстве художественного поля, как и в социальном пространстве дистанция между стилями или стилями жизни, лучше всего измеряется в терминах времени [62].

Доминирующие в поле производства признанные авторы господствуют также и на рынке. Они не только самые дорогие или самые рентабельные, но также и наиболее легко читаемые и наиболее приемлемые, поскольку в результате более или менее длительного процесса ознакомления, связанного или не связанного со специальным обучением, они банализировались. Это значит, что через них стратегии, направленные против их господства, всегда достигают ещё и потребителей, различающихся в зависимости от потребляемой продукции. Внедрить в определённый момент на рынок нового производителя, новый продукт и новую систему вкусов — значит сместить в прошлое множество производителей, продуктов и систем вкусов, иерархизированных в зависимости от степени полученной легитимности. Движение, которым поле производства обретает временные характеристики, определяет также темпоральность вкуса. Поскольку различные позиции в иерархизированном пространстве поля производства (которые могут определяться индифферентно, по названиям институтов, галерей, издательств, театров или по именам артистов или школ) в то же самое время являются социально иерархизированными вкусами, то любое изменение структуры поля влечёт за собой смещение структуры вкусов, то есть системы символических различий между группами.

Существует гомология складывающихся сегодня оппозиций между вкусом артистов авангарда, вкусом «интеллектуалов», вкусом развитой «буржуазии» и вкусом провинциальной «буржуазии», которые находят свои выразительные средства на рынке в лице галерей «Зоннабенд», «Дениз Рене» или «Дюран-Рюель», и оппозиций, существовавших в 1945 году, когда эти вкусы могли бы столь же эффективно найти свои выразительные средства в пространстве, где Дениз Рене представляла авангард, или в 1875 году, когда такую передовую позицию занимал Дюран-Рюель. Необходимость такой модели сегодня ощущается с особой ясностью, поскольку в силу почти совершенного единения художественного поля с его историей любой художественный акт, становящийся событием, «датирует» поле, вводя новую позицию, и «смещает» целый ряд предшествующих художественных актов. В силу того, что последний акт включает в себя целую последовательность соответствующих «приёмов», как при наборе шестой цифры в номере телефона пять уже оказываются набранными, так и эстетический акт нельзя свести к какому-то другому по порядку акту из последовательности, а сама последовательность стремится к целостности и необратимости. Этим объясняется, — как замечает Марсель Дюшан, — что возвраты к стилям прошлого никогда не были столь частыми, как во времена усиленного поиска оригинальности: «Для уходящего века характерна фигура двустволки (barreled gun): Кандинский, Купка изобрели абстракцию. Потом абстракция умерла. О ней перестали говорить. Спустя 35 лет она снова появилась вместе с американскими абстрактными экспрессионистами. Можно сказать, что после войны кубизм вернулся в обеднённой форме с Парижской школой. Дадаизм тоже снова появился. Двойной выстрел, второе дыхание. Это свойственный нашему веку феномен. Такого не было в восемнадцатом или девятнадцатом веке. После романтизма появился Курбе. И романтизм уже никогда не возвращался. Даже прерафаэлиты не являются новым вариантом романтиков» [63].

Парадокс художника Бена: Может ли искусство выразить истину искусства?

Положение нового реалиста, положение пост — это положение Дюшана… То, чего от нас хотят, это пост-Дюшан. Положение пост-Дюшан — это когда осознали положение и хотят его изменить. Новое в Моцарте было прекрасно, новое в Вагнере было прекрасно, когда это появлялось… Именно новое в искусстве было прекрасно. На выставке картины и все без исключения, хотят сказать: «Посмотрите на меня, пожалуйста»… когда они отличаются чем-то от других. И вот однажды меня попросили дать картину для групповой выставки… Тогда я написал «посмотрите на меня, пожалуйста, не смотрите на другие»… Один тип говорит: «Вся картина обман». Другой сказал: «Давай что-нибудь покруче», «ты делаешь мазки, а я нет». Один говорит: «Давай покруче, я делаю деревянное дерьмо». «Давай покруче, я вообще ничего не делаю». — «Что я могу сделать покруче? Совсем ничего не делать? Я убиваю зрителей». — «Давай покруче, я взорву земной шар». Это невозможная вещь… Искусство — это игра в мегаломанию, я хочу быть самым крутым. Я заметил, чтобы быть сильнее других, нужно быть совсем слабым. Мы поняли, что для того, чтобы быть самыми большими, совсем не нужно быть большими. Потому что все хотят быть большими. Что есть в произведении искусства? Есть доска: я беру доску. Есть рама: я беру раму. Есть холст: я беру холст. Есть краски: я беру краски. Есть колер: я беру колер. Но есть ещё художник. Я беру художника. Есть его мать, его связи, его влияния, есть идеология, политика, есть страна. Есть всё. Я всё взял. Есть ещё его зависть, его амбиции. Что интересно, так это сказать, как только перенёс всё что есть на полотно: «Посмотрите на это». Но теперь, какую часть нужно изменить, чтобы изменить искусство, чтобы привнести нечто, ведь я никогда не подвергал сомнению понятие красоты, творчества… Чтобы сделать что-то новое, больше не нужно делать ничего нового. И тем не менее, когда нужно сделать новое, но не нужно больше делать ничего нового — нет никаких сомнений… Когда ты художник, то не можешь не быть художником. Вот что мне интересно… Не можешь изменить. Это mea culpa я отправил в Рим под видом самокритики. Что плачевно, поскольку я не должен был это выставлять.

Отрывок из телевизионного интервью Бена Вотье, 1975 год.

На самом деле эти возвраты всегда только внешние, поскольку их отделяет от того, что они обнаруживают, негативное отношение к чему-то, что само было отрицанием (отрицанием отрицания и тому подобное) того, что они обнаруживают (когда речь не идёт просто о подражании или намерении пародировать, что предполагает совсем иную передаточную историю) [64]. В художественном поле на современном этапе его истории нет места для наивных, а все поступки, жесты, манифестации являются, — по меткому выражению одного художника, — «своего рода подмигиванием, понятным для своих» [65]. Эти подмигивания, негласные и скрытые отсылки на других артистов, настоящих или прошлых, утверждают в процессе игры в различие и посредством её соучастие, которое исключает профана, постоянно обречённого на то, что упустит главное, а точнее говоря, взаимоотношения и взаимодействия, безмолвным следом которых является произведение.

Никогда ещё структура поля не была так практически представлена в каждом акте производства. Тем более никогда нередуцируемость производительного труда к процессу изготовления, осуществляемому художником, не проявлялась с такой очевидностью. Прежде всего потому, что новое определение художника и художественного труда сближает труд художника с трудом «интеллектуала» и делает его как никогда ранее зависимым от «интеллектуальных» комментариев. «Интеллектуал» — критик, а также глава школы (например, в случае Рестани и новых реалистов) или попутчик, средствами рефлексивного дискурса участвующий в производстве произведения, которое всегда является отчасти его собственным комментарием, или в размышлениях об искусстве вообще, содержащих в себе размышления о данном искусстве, — ещё никогда так непосредственно не участвовал своими работами об искусстве и о художнике в художественном труде, который всегда отчасти состоит в том, чтобы трудиться над собой как художником.

В сопровождении историков, пишущих хроники открытий, философов, комментирующих «акты» и интерпретирующих и сверхинтерпретирующих произведения, художники не имеют другой возможности постоянно изобретать стратегии различия, от которых зависит их артистическое выживание, если не будут прибегать на практике к практическому овладению истиной своей практики при помощи такой комбинации хитрости и наивности, расчётливости и невинности, веры и обмана. Такого овладения требует участие в играх мандаринов, этих культивированных играх с культурным наследием, общим для которых является отождествление «творчества» с введением ощутимого только для посвящённых различия от известных всем форм и формул. Появление такого нового определения искусства и ремесла художника не может быть объяснено в отрыве от трансформаций поля художественного производства. Формирование небывалого сочетания институтов по обучению, сохранению и анализу произведений (репродукций, каталогов, журналов об искусстве, музеев, принимающих самые современные произведения и тому подобное), рост персонала, занимающегося полный рабочий день или неполное время служением искусству, а также интенсификация циркуляции произведений и артистов, связанная с организацией крупных международных выставок и ростом числа галерей, имеющих отделения в разных странах, и тому подобное, — всё это способствует установлению беспрецедентного отношения между корпусом интерпретаторов и произведением искусства, которое можно сравнить только с отношением, сложившимся в больших эзотерических традициях. Так что нужно быть совсем слепым, чтобы не замечать, что рассуждения о произведении искусства это не просто сопровождение, предназначенное содействовать его восприятию и оцениванию, но момент производства произведения, его смысла и ценности.

Процитируем в этой связи ещё раз Марселя Дюшана:

Возвращаясь к вашим реди-мейд, я думала, что Р. Мат — подпись на «Фонтане» — это имя производителя. Но в статье Розалинды Краус я прочитала: «R. Mutt, a pun on the German, Armut, or povery». Бедность, это меняло бы весь смысл «Фонтана».

— Розалинда Краус? Рыжая девица? Нет, это совсем не то. Вы можете дать опровержение. Mutt идёт от Mott Works, крупного производителя сантехники. Но Мот было бы слишком близко, а потому я взял Мат, поскольку в это время ежедневно печатался комикс, где появлялись Мат и Джеф, которых все знали. И следовательно, с самого начала возникал резонанс. Мат — смешной толстячок, а Джеф — длинный и худой… Я хотел, чтобы имя отличалось. Я добавил Ричард… Ричард — это хорошо для писсуара. Как видите, противоположность бедности… Но даже не так. Только Р: Р. Мат.

— Какую интерпретацию можно дать вашему «Велосипедному колесу?» Можно ли видеть в этом интеграцию движения в произведение искусства? Или главную исходную точку, как у китайцев, которые изобрели колесо?

— Эта машина не имеет никакой интенции, если только не избавить меня от всяких внешних признаков произведения искусства. Это фантазия. Я не стал бы называть её произведением искусства. Я хотел покончить с желанием создавать произведения искусства. Почему произведения должны быть статичными? Вещь, велосипедное колесо, пришла раньше идеи. Не было намерения приготовить из неё нечто, чтобы сказать: «Именно я сделал это. И никто до меня». Оригиналы, впрочем, никогда и не были проданы.

— А книга по основам геометрии, предоставленная воле времён года? Можно ли сказать, что здесь идея интегрировать время в пространство? Играя на словах «геометрия в пространстве» или «время в смысле дождя или солнца, которые трансформируют книгу?

— Нет. Не более чем идея интегрировать движение в скульптуру. Это было просто шуткой. Откровенный юмор, юмор. Чтобы раскритиковать серьёзность книги основ.

Здесь можно видеть в прямой и неприкрытой форме внедрение смысла и ценности, которые производятся интерпретацией и комментариями к интерпретации и в котором, в свою очередь, принимает участие разоблачение — одновременно наивное и лукавое — ошибочности интерпретаций. Идеология создания произведения искусства неисчерпаема. «Прочтение» как сотворчество скрывает посредством псевдораскрытия, которое часто наблюдается в области веры, что произведение создаётся не два раза, но сто, тысячу раз всеми, кто им интересуется, кто материально или символически заинтересован в том, чтобы читать его, систематизировать, разбирать, комментировать, воспроизводить, критиковать, бороться, изучать, обладать им. Старение сопровождается обогащением, если произведению удаётся войти в игру, стать её ставкой, вобрать в себя часть энергии, произведённой в борьбе, где оно является ставкой. Борьба, относящая произведение к прошлому, может стать гарантией его выживания: выводя его из состояния мёртвой буквы, простой материальной вещи, подчиняющейся обычным законам старения, она может обеспечить ему по меньшей мере унылую вечность академических споров [66].

Примечания

1 Кавычки здесь и далее указывают, что речь идёт об «экономике» в узком понимании, то есть в смысле «экономизма».

2 «Крупный» издатель, как и «крупный» торговец, сочетает «экономическую» осторожность (часто подсмеиваются над таким «отцовским» управлением) с интеллектуальной смелостью, отличаясь, таким образом, от тех, кто обрекает себя по крайней мере «экономически», потому что они действуют с одинаковой смелостью или даже бесцеремонностью в коммерческих делах и в интеллектуальном предприятии не говоря уже о тех, кто сочетает экономическую неосмотрительность с художественной осторожностью). «Ошибка в себестоимости или в тираже не может вызвать катастрофу, даже если продажи исключительно высоки. Когда Жан-Жак Повер замыслил переиздание Литтре, затея казалась плодотворной, учитывая неожиданное число подписчиков. Но после выхода в свет оказалось, что допущена ошибка в расчёте себестоимости, приводящая к потере 15 франков с каждого экземпляра. Издатель был вынужден уступить операцию собрату» (Demory В. Le livre & l’Sge de l’industrie. // L’Expansion. Octobre 1970. — p. 110). Становится ясно, как Жером Ландон смог получить одновременно широкое одобрение как крупный «коммерческий» издатель и как мелкий издатель авангарда: «Издатель с очень небольшим коллективом и небольшими накладными расходами может жить, целиком полагаясь на свою личность. Это требует очень строгой дисциплины с его стороны, поскольку он оказывается зажатым с двух сторон. С одной стороны, необходимость поддерживать финансовое равновесие, а с другой — искушение расширить дело. Я глубоко уважаю Жерома Ландона, директора Editions de Minuit, который умел поддерживать это хрупкое равновесие в течение всей своей жизни издателя. Он умел отстаивать то, что любил сам, и только это, не позволяя себе отвлекаться по дороге. Нужны такие издатели, как он, чтобы смог родиться новый роман, и нужны такие издатели, как я, чтобы отразить все стороны жизни и творчества» (Laffont R. Editeur. Paris: Laffont, 1974. — p. 291–292). «Была война в Алжире, и я могу сказать, что жил три года как борец Фронта национального освобождения, и в то же время я стал издателем. В Editions de Minuit Жером Ландон, который всегда был для меня примером, открыто осуждал пытки» (Maspero F. Maspero entre tous les feux. // Nouvel Observateur. 17 septembre 1973).

3 Наш анализ касается главным образом произведений новых, неизвестных авторов, но может быть распространён и на непризнанные или забытые произведения, даже «классику». Они могут в любой момент стать объектами нового «открытия», «римейками» или «новыми трактовками» (отсюда берётся такое количество философских, литературных или театральных произведений, неподдающихся классификации, общей схемой которых является авангардная постановка традиционных текстов).

4 Неслучайно роль поручителя, выпадающая торговцу искусством, особенно наглядна в случае живописи, где «экономические» инвестиции покупателя (коллекционера) несравнимо больше, чем в литературе или театре. Реймон Мулен отмечает: «Контракт, подписанный с крупной галереей имеет коммерческую ценность», а продавец в глазах любителей искусства выступает «гарантом качества произведений» (Moulin R. Le Marche de la peinture en France. Paris: Ed. de Minuit, 1967. — p. 329).

5 Разумеется, в зависимости от позиции в поле производства представительские акции могут варьировать от открытого обращения к рекламным приёмам (реклама в прессе, каталоги и так далее) и экономическому и символическому давлению (например, на жюри, присуждающие награды или на критиков) до высокомерного и немного показного отказа от каких бы то ни было уступок времени, что может стать в конечном итоге высшей формой навязывания ценности (доступной лишь немногим).

6 Идеологическое представление преображает действительные функции. Издатель или продавец, посвящая этому своё основное время, может сам организовать и рационализировать сбыт произведения, который, особенно в случае живописи, является очень непростым делом и предполагает информированность (о местах проведения «интересных» выставок, особенно за границей) и материальные средства. Но главное, он один, действуя как посредник и как заслон, может позволить производителю поддерживать харизматическое — то есть вдохновенное и «незаинтересованное» — представление о собственной персоне и своей деятельности, не допуская его контактов с рынком и освобождая от задач одновременно нелепых, деморализующих и недейственных по меньшей мере, символически), связанных с предъявлением его произведения публике. (Вероятно, ремесло писателя или художника и соответствующие представления были бы совсем другими, если бы производители должны были бы сами заниматься коммерциализацией своих произведений и если бы их условия существования напрямую зависели от санкций рынка или от инстанций, которые знают и признают только эти санкции, как в случае «коммерческих» издательств.)

7 Для тех, кто не упустит случая противопоставить этому анализу миротворческое представление о «братских» отношениях между производителями, стоит напомнить о непорядочных формах конкуренции, из которых плагиат (более или менее умело замаскированный) просто самая известная и наглядная форма, или ещё насилие, конечно, совершенно символическое, выпады, с помощью которых производители стремятся дискредитировать своих конкурентов (сошлёмся на пример из живописи, которая доставляет их во множестве: отношения между Ивом Клейном и Пьеро Манзони).

8 Представленные в данной статье материалы продолжают и уточняют результаты исследования, посвящённого миру haute couture, где экономические ставки и стратегии их отрицания проявляются ещё более наглядно. (см. Bourdieu P., Delsaut Y. Le couturier et sa griffe: contribution a une theorie de la magie. // Actes de la recherche en sciences sociales. № 1, Janvier 1975. — p. 7–36). В исследовании о философии акцент был сделан на вклад, который интерпретаторы и комментаторы вносят в признание (reconnaissance) произведения в форме нового неузнавания (геmeconnaissance). (Bourdieu P. L’ontologie politique de Martin Heidegger. // Actes de la recherche en sciences sociales, № 5–6, novembre 1975. — p. 109–156. См. также на русском языке: Бурдьё П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. Перевод с французского А. Т. Бикбова, Т. В. Анисимовой. — М., «Праксис», 2003.) Здесь не идёт речь о том, чтобы приложить к новым полям знание общих свойств полей, исследованных ранее, но попытаться довести до уровня объяснения и большей широты неизменяемые законы функционирования и трансформации полей борьбы через сравнение многих полей (живописи, театра, литературы, журналистики). В этих полях, по причине, связанной либо с природой имеющихся данных, либо с какими-то специфическими свойствами, различные законы раскрываются с разной степенью достоверности. Наш подход оппонирует как теоретическому формализму, который сам для себя является предметом, так и идиографическому эмпиризму, обречённому на схоластическое накопление фальсифицируемых пропозиций.

9 Вот несколько примеров из тысяч других. «Я знаком с художником, у которого много хороших качеств в плане ремесла, профессионализма и тому подобного, но то, что он делает, считаю чистой коммерцией. У него производство, как если бы он булки пек… Когда художники становятся очень известными, то они часто скатываются к производству» из интервью с директором галереи). Авангардизм часто не даёт никакого подтверждения своей убеждённости, кроме безразличия к деньгам и бунтарского духа: «Деньги не имеют для меня значения. За стенами госучреждений культуру воспринимают как средство протеста» (A. de Baecque. Faillite au theatre. // L’Expansion. Decembre 1968).

10 Чтобы не выходить за рамки имеющейся у нас информации (например, материалов исследования Пьера Гетта о театре и его публике [Guetta G. Le theatre et son public. 2 Vol. Paris: Mini-stere des affaires culturelles, 1966]), мы ограничились рассмотрением театров, представленных в данном исследовании. Из 43 обследованных в 1975 году парижских театров (исключая дотационные театры), 29, или две трети, предлагают зрителям спектакли из репертуара бульварного театра; 8 театров ставят классические произведения или нейтральные пьесы (в смысле неопределённого жанра) и 6 театров (расположенные все на левом берегу) предлагают произведения, которые можно отнести к репертуару интеллектуального театра.

11 Здесь, как и в других местах на протяжении всего текста, «буржуа» означает «относящийся к доминирующим группам доминирующего класса», когда речь идёт о действующем лице. В случае прилагательного «буржуазный» это значит «структурно связанный с данными социальными группами». То же самое относится и к терминам «интеллектуал» и «интеллектуальный», но касательно «подчинённых (доминируемых) групп доминирующего класса».

12 Анализ распределения зрительской аудитории между разными театрами подтверждает наши выводы. На одном конце Восточный парижский театр (ТЕР), чью аудиторию составляют в основном доминируемые фракции доминирующего класса, «делит» свою публику с другими «интеллектуальными» театрами (Национальный народный театр [TNP], Одеон, Старых голубятен, Храм Афины). На другом конце бульварные театры (Антуан, Варьете), чья публика примерно наполовину состоит из владельцев предприятий и их высших управляющих кадров с женами. Между ними — Комеди Франсез и Ателье, «обменивающиеся» зрителями со всеми театрами.

13 Более тонкий анализ мог бы наметить целое множество оппозиций по различным основаниям, рассмотренным нами выше) внутри пространства авангардного театра или же бульварного театра. Внимательное рассмотрение статистики посещений показывает, что можно противопоставить «шикарные» буржуазные театры и буржуазные театры, рассчитанные на широкую публику. Первые, например Театр Парижа, Амбассадор, дают постановки, подобные «Как преуспеть в делах» или «Фотофиниш» Питера Устинова, получающие хвалебные рецензии в «Фигаро» и даже в «Нувель Обсерватор», и принимают у себя публику из образованной буржуазии, в основном парижан и больших любителей театра. Вторые, рассчитанные на более широкую публику, дают «парижские» спектакли (Мишодьер: «Доказательство вчетвером» Фелисьена Марсо; Антуан: «Мэри, Мэри»; Варьете: «Избранник судьбы» Ж. Дюваля), жёстко раскритикованные парижанами (первый в «Нувель Обсерватор», а два других в «Фигаро»), они получают более благосклонный приём у провинциалов, которые, с одной стороны, менее хорошо знают театр, а с другой — представляют в основном мелкую буржуазию (управляющие кадры среднего уровня, а также ремесленники и коммерсанты). Хотя у нас нет возможности статистически проверить (как это было сделано для живописи и литературы), мы предполагаем, что авторы и актёры этих различных категорий театров образуют оппозиции по тем же принципам. Например, большие звезды успешных бульварных пьес (часто имеющие процент со сборов) зарабатывали в 1972 году до 2000 франков за вечер, а «известные» актёры от 300 до 500 франков за спектакль; актёры из Комеди Франсез (социетарии, почётные социетарии и стипендиаты) получали за спектакль меньше, чем главные актёры в частных театрах, но имели фиксированную месячную зарплату, к которой добавлялся заработок за сыгранный спектакль, кроме того, социетарии получали долю из годовой прибыли, которая менялась в зависимости от стажа; актёры небольших театральных залов с левого берега обречены на нестабильную занятость и очень низкие доходы.

14 См. Descotes M. Le public de thdatre et son histoire. Paris: PUF, 1964. — p. 298. Такого рода шаржи не стали бы столь частыми в театральных произведениях (вспомним пародию на новый роман в «Высокой точности» Мишеля Перрена, 1963 года) и ещё менее в текстах критиков, если бы «буржуазные» авторы не чувствовали поддержки со стороны «буржуазной» публики. Сводя счёты с авангардными авторами, они возвращали «интеллектуальный» комфорт «буржуа», чувствовавшим, что «интеллектуальный театр» бросает им вызов или приговаривает их.

15 Descotes M. Ibid. — p. 36.

16 Чтобы дать представление о мощи и стойкости этих таксономии, можно дать один пример. Из статистических обследований вкусов различных классов известно, что предпочтения «интеллектуалов» и «буржуа» могут быть сгруппированы вокруг оппозиции Гойя — Ренуар. Франсуаз Дорен нужно было описать противоположные судьбы двух дочерей консьержки: одна должна была «навсегда породниться с комнатой для прислуги», а вторая стала «хозяйкой седьмого этажа с террасой». Первую автор сравнивает с Гойей, а вторую — с Ренуаром. (Dorin F. Le Tournant. Paris: Juillard, 1973. — p. 115).

17 Жан Дютур, многолетний критик искусства в газете «Франс Суар», выражается ещё яснее: «Искать в январе в восемь часов вечера по заснеженным улочкам Дом культуры в Нантере, Курневе, Обервильере или Булони несказанно тоскливое занятие. Тем более что заранее известно, что нас там ожидает: вовсе не праздник, не прелестный спектакль, поставленный душевными людьми, но, наоборот, поставленная неким мрачным светским покровителем глуповатая прогрессистская пьеса, прочитанная с запинками актёрами-любителями перед публикой из мелких буржуа и местных коммунистов, которые благонравно слушают, но слегка расслабляются во время антракта» (Dutourd J. Le paradoxe du critique. Paris: Flammarion, 1971. — p. 17). (Любопытно, что статистика даёт объективное подтверждение связи, подмеченной в «буржуазной» полемике, между авангардным театром [то есть театром в предместье или на левом берегу Парижа] и его публикой, жителями предместий и мелкими буржуа [то есть левыми или с левого берега]. Рабочие, мастера и технические служащие составляют всего лишь 4% совокупной театральной аудитории. Значительная часть аудитории: служащие, среднее управленческое звено, преподаватели — распределяются по театрам вовсе не случайным образом.) Такое же намерение, движимое одной лишь социальной интуицией, отмечается у тех, кто берёт на себя труд напомнить, что если музеи и доступны для преподавателей, то в отношении галерей можно сказать, что их посещает только «шикарная публика».

18 Покупают не газету, а порождающий принцип формулирования собственной позиции, определяемой относительно некоторой различимой позиции в поле институционализированных порождающих принципов формулирования позиций. Можно предположить, что читатель чувствует, что его позиция тем полнее и адекватнее выражается газетой, чем больше гомология между позицией этой газеты в поле прессы и позицией, которую он [читатель] занимает в поле социальных классов (или фракций класса), фундаменте порождающего принципа его мнений.

19 Анализ распределения читательской аудитории подтверждает, что «Франс Суар» очень близок к «Авроре», а «Фигаро» и «Экспресс» располагаются примерно на одинаковой дистанции от всех других («Фигаро» чуть ближе к «Франс Суар», а «Экспресс» к «Нувель Обсерватор»). «Монд» и «Нувель Обсерватор» образуют последнее множество.

20 Кадры из частного сектора, инженеры и представители свободных профессий характеризуются средним уровнем чтения вообще и относительно высокой долей читателей «Монда», выше, чем коммерсанты и промышленники. Кадры из частного сектора ближе к промышленникам по доле читателей газет низкого уровня, как «Франс Суар» и «Аврора», в совокупности их читаталей. Их отличает также высокая доля читающих органы экономической информации: «Эко», «Информасьон», «Антреприз», а представители свободных профессий приближаются к преподавателям по доле читающих «Нувель Обсерватор».

21 Подобное искусство примирения и компромисса достигает виртуозности искусства для искусства у журналиста «Ля Круа». Он соединяет, с одной стороны, своё безоговорочное одобрение столь тонко сформулированной мотивировки, литот с их двойным отрицанием, нюансов и, с другой стороны, свою сдержанность и поправки к самому себе, так что в итоге столь простодушно иезуитское conciliatio oppositorum формы и содержания по его собственному выражению), выглядит как нечто совершенно естественное. «Поворот», — как я уже говорил, — кажется мне восхитительным произведением по содержанию и форме. Стоит ли писать, что у многих оно вызовет зубовный скрежет. Случайно оказавшись в стане безусловной поддержки авангарда, весь вечер я ощущал свой сдерживаемый гнев. Вместе с тем я не делаю вывода, что Франсуаз Дорен была неверна некоторым вызывающим уважение — даже если зачастую и тоскливым — поискам современного театра… И если она приходит к заключению — лёгкий блошиный укус — о триумфе «Бульвара», но бульвара самого по себе авангардного, то именно потому, что такой мэтр, как Ануй уже с давних времён стал проводником на перекрёстке этих двух дорог» (Jean Vigneron. La Croix, 21 Janvier 1973).

22 Логика функционирования полей производства культурных благ, взятых как поля борьбы в пользу стратегий различия, приводит к тому, что продукты их функционирования — идёт ли речь о создании моды или романа — предрасположены функционировать различно (дифференциально), в качестве средств различия между фракциями, в первую очередь, и между классами, во вторую.

23 Можно верить критикам, известным за их верность ожиданиям публики, когда они утверждают, что никогда не поддерживали мнение своих читателей и что им часто приходится бороться с ним. Так, Жан-Жак Готье (J.-J. Gautier. Theatre d’aujourd’hui. Paris: Julliard, 1972. — p. 25–26) прямо говорит, что принцип действенности его критики заключается не в демагогической поддержке публики, но в объективном согласии, которое предполагает между критиком и публикой совершенную искренность, к тому же необходимую, чтобы быть жестоким, а значит — эффективным.

24 В этом отношении симметрия между двумя полюсами не полная. «Интеллектуалы» в обычном смысле (то есть grosso modo производители, создающие в основном для других производителей) могут более легко игнорировать противоположные позиции, хотя — по меньшей мере в качестве вытеснения и свидетельства «преодолённого» состояния — эти позиции продолжают негативно ориентировать то, что интеллектуалы называют своими «исследованиями».

25 Одинаковая позиция в гомологичной структуре порождает одинаковые стратегии. А. Друан, продавец картин, разоблачает «левых спасителей, псевдогениев, ложную оригинальность которых принимают за талант» (Galerie Drouant. Catalogue 1967. — p. 10).

26 Как замечает Луи Дандрель в своей рецензии на «Поворот», интересен тот факт, что стратегии, ранее закреплённые за философско-политическими полемиками публицистов и более непосредственно сталкивавшиеся с объективирующей критикой, сегодня начинают появляться на сценах бульварных театров — областью par excellence уверенности и самоутверждения буржуазии. «Имеющий репутацию нейтральной территории или деполитизированной зоны, бульварный театр вооружается для защиты своей целостности. Большинство представленных в начале этого сезона пьес затрагивают политические или социальные темы, использованные, по всей видимости, в качестве неких пружин (как адюльтер и тому подобное) незыблемого механизма комедии: домашняя прислуга, объединённая в профсоюз у Фелисьена Марсо, забастовщики у Ануя, молодое, свободное от предрассудков поколение у всех авторов» (Le Monde, 13 Janvier 1973). Тот факт, что оппозиция между арьергардом и авангардом, — как хорошо показывает «Поворот», — этой эвфемистической формой оппозиции между правым и левым, переживается под видом оппозиции между модерном (живущим-в-ногу-со-временем) и устарелым, то есть между молодыми и старыми, указывает на то, что беспокойство, способное породить защитные стратегии, проникает при посредничестве молодого поколения, непосредственно заинтересованного в переменах действующего способа воспроизводства.

27 «Здесь речь идёт о таланте определённого рода, который очерняет новое кино, имитирующее в этом новую литературу, враждебность эта понятна. Когда какое-то искусство требует определённого таланта, самозванцы прикидываются, что презирают его, находя его слишком тяжёлым; посредственности выбирают более доступные пути» (Louis Chauvet. Le Figaro, 5 Decembre 1969).

28 «Кинофильм не заслуживает звания «новое кино», если спорное понятие не фигурирует в изложении его содержания. Уточним, что оно может совершенно ничего не означать» (Louis Chauvet. Le Figaro, 4 Decembre 1969).

29 «He получает ли он удовольствие, собирая самые грубые провокации эротико-мазохистского толка, заявленные в самых напыщенных лирико-метафизических символах веры, и видя, как парижская псевдоинтеллигенция млеет перед этими гнусными банальностями?» (Le Figaro, 20–21 Decembre 1969).

30 «Никто об этом информации не даёт, эту штуку надо чувствовать… Я в точности не знал, что делаю. Есть люди, которые были застрельщиками, я их не знал… Информация — это когда что-то неясно чувствуешь, хочешь что-то сказать и попадаешь на это… Это целая куча всякой всячины, ощущения, не информация» (Из интервью с художником).

31 Gautier J.-J. Op. cit. — p. 26. Издатели также прекрасно осознают, что успех книги зависит от места издания. Они знают, что «сделано для них», а что нет; они наблюдают за тем, как книга «сделанная для них» (например, для «Галимар»), плохо идёт у другого издателя (например, у «Лаффон»). Взаимоподгонка автора, издателя, а затем книги и читателя является, таким образом, результатом ряда выборов, которые совершаются с учётом образа или марки издательства. Именно в зависимости от этого образа авторы выбирают издателя, который выбирает их в зависимости от его представления о своём издательстве; читатели также в их выборе автора учитывают сложившийся у них образ издательства (например, «Минюи» — это трудно»). Всё это, несомненно, вносит свой вклад в объяснение провала «неуместных» книг. Именно этот механизм заставляет издателя говорить, причём очень верно: «Каждый издатель лучший в своей категории».

32 Рассказывают, что Жан-Жак Натан (Фернан Натан), известный прежде всего как «управляющий», даёт определение издательскому делу как «в высшей степени спекулятивному ремеслу»: действительно, доля случайности очень велика и шансы на возврат затраченных средств при издании молодого писателя очень незначительны. Длительность жизни неудачного романа может быть меньше трёх недель, а после — это уже потерянные экземпляры, порванные или слишком грязные, чтобы возвращать их из магазина в издательство, а те, что возвращаются, — бумага, не имеющая никакой ценности. В случае среднего успеха книги в короткий срок необходимо вычесть затраты на производство, авторские права, затраты на распространение, и издателю остаётся примерно 20% от продажной цены, что должно покрыть непроданные экземпляры, затраты на их хранение на складе, накладные расходы и налоги. Но когда жизнь книги продолжается по истечении первого года, когда она входит в «фонд», то книга становится финансовым «маховиком», который даёт базу для прогнозирования и долговременной инвестиционной «политики»: первое издание покрывает фиксированные затраты, её допечатка стоит намного дешевле и обеспечивает, таким образом, регулярные денежные поступления (как прямые, так и доход от косвенных, дополнительных прав: переводов, переизданий в карманном формате, экранизации на телевидении или в кино), что позволяет финансировать более или менее рискованные инвестиции, которые в свою очередь могут со временем обеспечить увеличение «фонда».

33 Очень неравная длительность производственного цикла полностью лишает смысла сравнение годовых финансовых отчётов разных издательств. Годовой отчёт даёт тем более неадекватное представление о реальном положении предприятия, чем более мы удаляемся от предприятий с быстрым оборотом. Иначе говоря, по мере того как доля продукции с длинным циклом растёт в совокупности продукции предприятия. Действительно, если речь идёт, например, об оценке имеющейся на складе продукции, то можно принимать в расчёт либо себестоимость, либо ненадёжную продажную цену, либо цену бумаги. Эти разные способы оценки очень по-разному подходят к разным издательствам: в «коммерческих» издательствах запасы продукции быстро приходят к состоянию «использованной бумаги», а в других издательствах они могут представлять собой постоянно возрастающий капитал.

34 Следовало бы добавить ещё случай, который нельзя отразить на диаграмме, — случай полного провала книги. Например, если бы карьера книги «В ожидании Годо» остановилась в конце 1952 года, то итог был бы с большим дефицитом.

35 К надёжным краткосрочным инвестициям нужно относить и издательские стратегии, позволяющие эксплуатировать «фонды»: допечатки, переиздания в карманном формате (как, например, в издательстве «Галимар» серия «Фолио»).

36 Никогда не стоит игнорировать «муаровый эффект», который стремится произвести во всяком поле тот факт, что разного типа возможные структуры поля (например, по возрасту или размеру предприятия, уровню политической или эстетической авангардности) никогда полностью не совпадают. Вместе с тем, можно было бы взять в качестве доминирующего принципа структурирования поля относительный вес долгосрочных и краткосрочных проектов. В этом отношении мы можем увидеть, что небольшие авангардные издательства, как «Повер», «Масперо», «Минюи» (можно было бы добавить «Буржуа», но оно занимает двойственную позицию как в культурном, так и в экономическом плане в силу своей принадлежности группе «Пресс де ля Ситэ»), противостоят «большим издательским домам» типа «Лаффон», «Пресс де ля Ситэ», «Ашетт», а центральную позицию занимают такие издательства, как «Фламмарион» (где встречаются публикации научных серий и сборников по заказу), «Альбен Мишель», «Кальман-Леви» — старые «традиционные» издательства, где дела ведут наследники, для которых доставшееся им достояние и сила, и тормоз; сюда же относится «Грассе» — бывший «крупный издательский дом», а теперь поглощённый империей «Ашетт», и «Галимар» — бывшее авангардное издательство, стоящее сегодня на вершине канонизированной литературы и объединяющее проекты, ориентированные на управление собственными фондами, и долгосрочные проекты (которые стали возможными только на базе накопленного культурного капитала, подобные издательским коллекциям «Шмен» или «Библиотека социальных наук»). Субполе издательств, ориентированных в основном на выпуск долгосрочной продукции, а следовательно, на «интеллектуальную» публику, поляризуется оппозицией между «Масперо» и «Минюи» (авангард на пути канонизации), с одной стороны, а с другой — «Галимар», занимающий доминирующую позицию, и «Сей», представляющий нейтральное место в поле (как мы увидим далее, «Галимар», чьи авторы одинаково фигурируют как в списке бестселлеров, так и в списке интеллектуальных бестселлеров, тоже образует нейтральное место, но относительно поля в целом). Практическое овладение этой структурой, — которая направляет не только издателей, но и создателей периодических изданий, когда они чувствуют, что «появилось вакантное место», или «метят в оставленный свободным просвет» посредством существующих выразительных средств, — выражается в сугубо топологическом взгляде молодого издателя Делорма, основателя издательства «Галилей», которое пытается найти своё место между издательствами «Минюи», «Масперо» и «Сей» (цитируется по статье J. Jossin, L’Express, 30 aout — 5 septembre 1976.)

37 В профессиональных кругах хорошо известно, что директор одного из самых крупных французских издательств практически никогда не читает рукописей, которые он публикует; его рабочий день проходит в решении чисто управленческих задач (собрания производственного комитета, встречи с адвокатами, директорами филиалов и так далее).

38 На самом деле, его профессиональные действия являются «интеллектуальными акциями», аналогично подписи под литературным или политическим манифестом или под петицией (с некоторыми дополнительными рисками), приносящими ему обычные благодарности «интеллектуалов» (интеллектуальный престиж, интервью, дебаты на радио и прочее).

39 Робер Лаффон признает эту зависимость, когда, объясняя снижение доли переводов относительно оригинальных произведений, он упоминает наряду с повышением платы за права на перевод «решающее влияние медиа, в частности телевидения и радио, в продвижении книги». «Личность автора и его умение свободно высказываться представляют весомый элемент в выборе медиа и, следовательно, в ожиданиях публики. Иностранные авторы в этой области, за исключением нескольких настоящих монстров, оказываются в невыгодном положении» (Went de paraitre. Bulletin d’information des editions Robert Laffont. № 167, Janvier 1977).

40 Здесь снова культурная логика и логика «экономическая» пересекаются. Судьба издательства «Павуа» показывает, что литературная премия может быть катастрофой со строго «экокомической» точки зрения для маленького начинающего издательства. Внезапно оно оказывается перед необходимостью огромных инвестиций, требующихся для оплаты допечатки тиража и распространения награждённой книги.

41 Это особенно хорошо видно на примере театра, где рынок классики («классические утренники» в Комеди Франсез) подчиняется совершенно особым законам в силу его зависимости от системы образования.

42 Подобная оппозиция наблюдается во всех полях. Андре де Бек описал оппозицию, характеризующую, на его взгляд, поле театра, — между «деловыми людьми» и «борцами за идею»: «Люди, работающие в театре, бывают всякого рода. Общий у них риск, при каждой постановке, часты значительные вложения денег и таланта в непредсказуемый рынок. Но на этом сходство кончается: их мотивы черпаются из самых разных идеологий. Для одних театр — это спекулятивная операция, как другие, только немного поживописнее, однако допускающая такую же холодную стратегию выбора из имеющихся опций, просчитанный риск, трудное сведение концов с концами в конце месяца, эксклюзивы по договорам, выходящим за рамки. Для других театр — это вестник или средство осуществления миссии. Иногда, конечно, случается, что «борец за идею» получает хороший деловой результат…» (A. de Baecque. Loc. cit.).

43 He доходя до того, чтобы делать из провала гарантию качества, как пытается это показать полемика «буржуазных» писателей: «Теперь, чтобы преуспеть, нужно иметь провалы. Провал внушает доверие. Успех выглядит подозрительно» (Dorin F. Op. cit. — p. 46).

44 «Увы, я всего лишь воспроизвожу, аранжируя, адаптируя то, что я вижу и слышу. Не везёт! То, что я вижу, всегда красиво, а то, что слышу — часто забавно. Я живу в роскоши и брызгах шампанского» (Dorin F. Op. cit. — p. 27). Нет нужды вспоминать о таком искусстве, как репродукция, воплощённом сейчас «импрессионистами», о которых известно, что все их бестселлеры попали в специализирующиеся на репродукциях издательства: Ренуар («Девушка с цветами», «Мулен де ла Галет»), Ван-Гог («Церковь в Овере»), Моне («Маки»), Дега («Репетиция балета»), Гоген («Крестьяне»). (Информация получена в отделе открыток Лувра в 1973 году. В области книг можно вспомнить об огромном производстве биографий, мемуаров, воспоминаний, свидетельств, которые от Лаффона до Латте, от Нильсена до Орбана предлагают «буржуазным» читателям альтернативный «жизненный опыт» (например, у Лаффона серия «Пережитое» — с «мемуарами» Мадам Эмиль Поллак, или Мадам Морис Реймс, или Судьи Батинь, или Марселя Блештейн-Бланше, или серия «Человек и его профессия»).

45 В литературе, как и повсюду, производители на полной ставке (тем более производители для производителей) далеки от обладания монополией на производство. Из 100 персоналий, упомянутых в «Who’s Who» как занимавшиеся литературным творчеством, более трети непрофессионалы: промышленники — 14%, высшие руководители — 11%, медики — 7% и так далее. Доля производителей на неполной ставке ещё выше: в сфере политических произведений — 45%, среди работ на общие темы — 48%.

46 Можно провести различие дальше и выделить среди них тех, кто пришёл в книгоиздание с чисто «коммерческим» проектом, как Жан-Клод Латте, который прежде был пресс-атташе у Лаффона, а потом замыслил свой проект, вначале в виде серии («Специальное издание») в издательстве «Лаффон»; или Оливье Орбан (и тот и другой вдруг поставили на рассказы по заказу), и тех, кто за неимением лучшего стал довольствоваться проектами «на пропитание», как Ги Отье или Жан-Поль Менжес.

47 Та же логика приводит к тому, что издатель-открыватель всегда рискует увидеть, как его «открытия» переманивают более богатые или более известные издатели, которые предлагают им своё имя, репутацию, влияние на членов жюри по присуждению премий, а также рекламу и большие отчисления за авторские права.

48 В противоположность галерее «Зоннабенд», которая объединяет молодых художников (самому старшему 50 лет), но уже достаточно признанных, а галерея «Дюран-Рюель» собирает только умерших и знаменитых художников — галерея Дениз Рене удерживается на этой своеобразной точке пространства-времени художественного поля, где прибыли, обычно очень редкие, от авангарда и его признания, удаётся сложить вместе (как минимум в настоящий момент). Она собирает вместе художников уже широко признанных (абстракционисты) и группу авангардистов или арьер-авангардистов (кинетическое искусство), как если бы ей удалось уйти от диалектики различения, которая уводит школы в прошлое.

49 Выстраиваемая в исследовании оппозиция между двумя экономиками не содержит никакого ценностного суждения, хотя в обычных внутренних баталиях художественной жизни она всегда выражается именно в форме ценностных суждений. Несмотря на все усилия дистанцироваться и объективировать её, сохраняется опасность, что наш анализ будет прочитан именно сквозь очки полемики. Как мы уже показывали ранее, категории восприятия и оценки (например, тёмный/ясный или простой, глубокий/поверхностный, оригинальный/банальный и тому подобное), действующие в области искусства, являются оппозициями практически универсального применения, основанными — в конечном итоге и при посредничестве оппозиции между редким и распространённым, популярным, вульгарным; между уникальностью и множественностью, качеством и количеством — на чисто социальной оппозиции между «элитой» и «массами», между продукцией «элитарной» (или «качественной») и «массовой» продукцией.

50 Такой эффект очень нагляден в сфере высокой моды или парфюмерии, где известные дома могут держаться на протяжении многих поколений (как Карон, Шанель, а особенно Герлан) лишь ценой политики, нацеленной на искусственное сохранение редкости их продукции (контракты эксклюзивной концессии ограничивают число точек продаж только такими местами, которые сами являются редкостью: магазины больших кутюрье, парфюмерии в шикарных кварталах, международные аэропорты). Старение здесь рассматривается как синоним популяризации, а потому большие старые марки (Коти, Ланком, Уорт, Молино, Буржуа и другие) делают вторую карьеру на доступном («популярном») рынке.

51 Мы отдаём себе отчёт в том, что наша характеристика галерей по имеющимся в ней полотнам может показаться произвольной, приводящей к приравниванию художников, которых галерея «сделала» и чьими полотнами владеет, и тех, от кого у неё есть только несколько полотен и нет монополии. Относительный вес этих двух категорий художников сильно меняется в зависимости от галереи, что позволяет различать, независимо от каких-либо ценностных суждений, «галереи продаж» и «галереи-школы».

52 Всё заставляет предполагать, что клиентура галерей имеет характеристики, гомологичные характеристикам выставляемых там художников. Так, галереи авангарда, как «Тамплон», «Зоннабенд» и «Ламбер» (две из которых располагаются на левом берегу), выставляют передний край авангарда, то есть молодых художников, чей авторитет не выходит за рамки круга профессиональных художников и критиков. Они продают лишь небольшому числу профессиональных коллекционеров, большей частью иностранцев, и привлекают публику из числа художников и «интеллектуалов», служащих им «попутчиками», а также из критиков авангарда и маргинальных университетских преподавателей. В галереях правого берега можно встретить два сорта публики, в соответствии с двумя предлагаемыми категориями продукции: с одной стороны, очень богатые крупные коллекционеры, которые одни только и могут покупать самых знаменитых художников XIX века, а с другой стороны — менее обеспеченные и менее подготовленные буржуа, медики и промышленники из провинции, которых удовлетворяют именно каноническая манера и конвенциональная тематика академических художников, особенно когда они сочетаются с «гарантией цены и качества», обеспечиваемых большими традиционными галереями (как говорится в каталоге «Друан»).

53 Как мы уже показывали ранее, само собой разумеется, что «выбор» между рискованными инвестициями, которых требует экономика отрицания, и верными инвестициями в «светскую» карьеру (как между художником и художником-преподавателем рисования или между писателем и писателем-преподавателем) зависит от социального происхождения и от склонности противостоять рискам, которая поощряется в большей или меньшей степени этим происхождением в соответствии с гарантируемой им мерой безопасности.

54 Cf. Peintres figuratifs contemporains. Paris: Galerie Drouant, 4ᵗʰ trimestre 1967.

55 Менее 5% «интеллектуалов, имеющих интеллектуальный успех», оказываются также и в списке авторов бестселлеров (а те, кто есть, очень высоко признанные авторы: Сартр, Симона де Бовуар, Солженицын и другие).

56 В случае авторов «Минюи» и «Лаффон», информация отражена только по 4/5 и? авторов (соответственно), адреса которых мы смогли получить.

57 Отличительная черта членов Гонкуровской Академии — большая доля провинциалов (почти половина), тогда как среди членов Французской Академии их менее 1/5. Для сравнения: среди авторов «Лаффон» их также 1/5, а в «Эдисьон де Минюи»? Те члены Гонкуровской Академии, что проживают в Париже, занимают в городском пространстве места, как другие академики.

58 Можно выдвинуть гипотезу, что доступ к социальным показателям зрелого возраста, являющийся в одно и то же время условием и результатом доступа к властным позициям, и отказ от безответственных поступков, ассоциирующихся с подростками (к которым относят культурные и даже политические практики «авангардистов»), должен становиться всё более и более ранним, если идти в направлении от артистов к преподавателям, а от преподавателей к представителям свободных профессий и хозяев предприятий. Иначе говоря, представители одного возрастного (биологически) класса, например совокупность студентов grandes ecoles, имеют разный социальный возраст, отличающийся атрибутами и символическими поступками в зависимости от объективно ожидающего их будущего: студенты Высшей школы искусств должны быть моложе, чем студенты Высшей нормальной школы, а эти в свою очередь моложе «политехников» или студентов Национальной школы управления. В этой же логике нужно проанализировать отношение между полами внутри доминирующей фракции доминирующего класса и, в частности, последствия разделения труда (в области культуры и искусства), двигаясь от позиции «господ-подчинённых» (dominants-domines), выпадающей на долю женщин из «буржуазии», что относительно сближает их с молодыми «буржуа» и «интеллектуалами», склоняя их выполнению роли медиатора между доминирующей и доминируемой фракциями (которую они всегда играли, в частности через «салоны»).

59 Rene D. Presentation. // Catalogue du ler Salon international des Galeries pilotes. Lausanne: Musde Cantonal des Baux-Arts, 1963. — p. 150.

60 Университетская критика обрекает себя на бесконечные дискуссии о понимании и области распространения этих ложных концептов, которые чаще всего просто являются названиями, описывающими практические объединения художников, собранных на заметной выставке или в известной галерее; или писателей, опубликованных в одном издательстве. Все они значат не больше и не меньше, чем удобные ассоциации THnaj «Дениз Рене — это геометрические абстракции», «Александр Йолас — это Макс Эрнст»; или в отношении художников: «Арман — это мусорные корзины», «Кристо — это упаковка». А сколько концептов литературной или художественной критики представляют собой всего лишь «учёные» обозначения подобного рода практических множеств! Например, «литература опровержения» для «нового романа», а «новый роман» для обозначения «множества романистов, опубликованных издательством «Минюи».

61 Таков фундамент гомологии между оппозицией, установившейся в поле между авангардом и арьергардом, и оппозицией между фракциями доминирующего класса. Так, овладение авангардными произведениями требует больше культурного, нежели экономического капитала, и, следовательно, предлагается, главным образом, доминируемым фракциям доминирующего класса. А овладение признанными произведениями требует больше экономического, нежели культурного капитала, и следовательно, они более доступны (относительно) доминирующим фракциям доминирующих.

62 Вкусы могут быть «датированы» относительно того, что считалось авангардным вкусом в разные эпохи. «Фотография устарела. — Почему? — Потому что она уже не в моде, потому что она связана с концепцией двух-трёхгодичной давности». «Кто мог бы сказать: «Когда я смотрю на картину, то не интересуюсь, что на ней изображено?» Теперь люди мало понимают в искусстве. Подобные высказывания типичны для людей, не имеющих ни малейшего представления об искусстве. Двадцать лет назад, и даже не знаю, было ли это двадцать лет назад, художники-абстракционисты могли бы так сказать, но я в это не верю. Это очень типично для того, кто ничего не знает и говорит: «Я не старый дурак. Главное, чтобы было красиво» (Художник-авангардист, 35 лет).

63 Из интервью, опубликованного в «VH101», № 3, automne 1970. — p. 55–61.

64 Поэтому наивно было бы думать, что отношение между давностью и доступностью произведений исчезает, когда логика различия приводит к возврату на втором уровне) к старой выразительной форме (как сегодня с «неодадаизмом», «новым реализмом» или «гиперреализмом»).

65 В такую игру с подмигиванием нужно играть очень быстро и очень «натурально», что ещё более безжалостно исключает «неудачника», который вроде бы делает то же, что и другие, но не вовремя, обычно слишком поздно, и попадает во все ловушки, неловко шутит и служит для того, чтобы выгодно оттенять тех, кто его берёт против его воли и по неведению своим ассистентом. Если только он не понимает наконец смысл игры и не превращает в сознательный выбор свой статус «неудачника», делая из постоянного промаха художественное «решение». По поводу одного такого художника, прекрасно иллюстрирующего подобную траекторию, другой художник сказал: «Раньше это был просто плохой художник, который стремился преуспеть, теперь он делает работу о плохом художнике, который хочет преуспеть. Значит, всё хорошо».

66 Нужно бы показать то, что экономика художественного произведения, рассматриваемая как пограничный случай (а не как исключение из законов экономики), в котором лучше просматриваются механизмы отрицания и их следствия, даёт пониманию обычных экономических практик, где также бывает необходимо, в большей или меньшей степени, скрывать голую правду сделки (как об этом свидетельствует обращение к целому аппарату символических агентов).

Социология религии

Разложение религиозного

1982

Выступление в Страсбурге в октябре 1982 года, по поводу выхода книги «Новое духовенство» («Les nouveaux clercs», Genève, Labor et fides, 1985).

Моя роль, может быть, не столько в том, чтобы сделать заключение, закрыть, поставить последнюю точку, сколько обозначить новую исходную точку. Я задам сейчас ряд вопросов, наполовину сымпровизированных, которые рискуют внести путаницу, но кажутся мне необходимыми для определения истинного основания нашей дискуссии. Мне представляется действительно необходимым поставить вопрос об определениях, с помощью которых мы рассматриваем проблему. В самом деле, не был ли предложенный сюжет отчасти неадекватным? Стоило ли говорить о новом духовенстве? Первым моим порывом было сказать, что такая терминология опасна. И, тем не менее, сама путаница в понятии, позволяющая перейти от очень узкого определения, когда понятие духовное лицо берётся в самом расхожем смысле как священнослужитель, к очень широким и расплывчатым определениям, проявила себя функционально, поскольку позволила группе самой её деятельностью создать конструкцию предмета, примерно соответствующего тому, что наблюдается в социальной реальности, то есть пространство, которое я назвал бы полем, внутри которого ведётся борьба за навязывание какого-то одного правила определения игры и козырей, необходимых, чтобы главенствовать в этой игре. Раскрыть с самого начала ставку в этой игре значило бы заставить исчезнуть вопросы, которые подняли присутствующие здесь, поскольку эти вопросы действительно встают в жизни перед медиками, психоаналитиками, социальными работниками и так далее. И серьёзно рассматривать эти вопросы, вместо того чтобы числить их уже решёнными, значит отказаться от предварительных определений игры и ставок; значит произвести совершенно радикальную перемену в сравнении, например, с Максом Вебером, предположив, что религиозное поле есть пространство, в котором агенты (а их нужно ещё определить: священник, пророк, колдун и так далее) борются за навязывание легитимного определения как религиозного в целом, так и различных способов исполнения религиозной роли.

Определение предлагаемого сюжета, содержавшееся в нём в имплицитном виде, то есть неявно, действовало как принцип коллективной ангажированности в проблематику, которую мне хотелось бы сейчас попытаться раскрыть. Бессознательно универсализированное историческое определение, которое подходит только для одного исторического состояния поля — это определение веберовского типа, выдержавшее более или менее непонятным образом большинство вопросов. Оно характеризует духовное лицо, чьим идеально-типическим воплощением является католический священник, как доверенное лицо духовенства, которое в таком своём качестве защищает монополию легитимного манипулирования средствами спасения и делегирует своим членам, вне зависимости от того, имеют ли они харизму или нет, право распоряжаться священным. Отталкиваясь от этого имплицитного определения духовного лица, мы задались вопросом: существует ли новое духовенство и тем самым новые формы борьбы за монополию исполнять легитимную компетенцию? И если мне кажется необходимым избежать позитивистской ошибки предварительных определений (что мы собственно и сделали, согласившись на расплывчатое определение нового духовенства), то потому, более конкретно, что поле религии есть поле борьбы за определение, то есть за разграничение компетенции в юридическом смысле термина, как то, что находится в ведении. Таким образом вопрос, который там ставился, через сравнение между старым духовенством, определяемым с помощью универсализации исторического случая, и новым духовенством, воспринимаемым интуитивно, возможно, на самом деле был вопросом о различии между двумя состояниями религиозного поля.

Нам описали переопределение сфер компетенции внутри поля религии, следующее из того, что сами границы между полем религии и другими полями (в частности, медициной) были изменены, и теперь не очень понятно, где кончается пространство, в котором правит духовенство (в узком смысле этого термина). Тем самым, вся логика борьбы в нём трансформировалась. Допустим, в своём противопоставлении мирянам духовенство является жертвой логики троянского коня: чтобы защитить себя от конкуренции нового типа, составляемой им опосредованным образом некоторыми мирянами (психоаналитиками, например), они вынуждены перехватывать оружие своего противника, подвергая себя опасности быть подведёнными к тому, чтобы применить его к себе. Однако, если священнослужители, прошедшие через психоанализ, начнут искать в нём правду духовного сана, мы не видим, каким образом они будут говорить пасторскую правду о психоанализе.

Настоящим предметом коллективного исследования, установленным здесь в связи с предметом неясным и плохо определённым, стало, как мне кажется, противопоставление двух состояний поля религии в его отношениях с другими полями и, тем самым, двух состояний границ религиозного поля: границы очень чётко очерченные, ясные, видимые (как сутана) в одном случае, или, напротив, расплывчатые, невидимые — в другом. Таким образом, сегодня можно проследить постепенный неощутимый переход от духовенства по-старому (с целым континуумом внутри него) к членам сект, психоаналитикам, психологам, врачам (психосоматическая медицина, медленная терапия), сексологам, профессорам по выразительности тела, по восточным единоборствам, консультантам по жизненным проблемам, социальным работникам. Все они составляют часть нового поля борьбы за символическое манипулирование поведением людей в их частной жизни и за направление их мировоззрения, вводя в практику конкурирующие, антагонистические определения здоровья, исцеления, лечения тела и души. Агенты, состоящие в конкуренции в поле символического манипулирования, могут сообща осуществлять символическое действие: это люди, которые стремятся манипулировать мировоззрениями (и через это изменять практики), манипулируя структурой восприятия мира (как природного, так и социального), манипулируя словами и, через них, принципами построения социальной действительности (так называемая теория Сэпира — Уорфа или Гумбольдта-Кассирера, согласно которой действительность конструируется через вербальные структуры, совершенно верна, когда речь идёт о социальном мире). Все эти люди, борющиеся за то, чтобы сказать, каким нужно видеть мир, являются профессионалами некоего вида магического действия, которое с помощью слов, способных разговаривать с телом, трогать, заставляют видеть и верить, получая полностью реальные результаты — действия.

Таким образом, там, где было чёткое поле религии, мы имеем отныне поле религии, из которого выходят, не зная об этом, скорее, только биографически, поскольку многие духовные лица стали психоаналитиками социологами, социальными работниками и тому подобным и занимаются новыми видами лечения душ, будучи в мирском статусе и в форме, освобождённой от религиозного влияния. Наблюдается новое определение границ поля религии, растворение религиозного в более широком поле, сопровождающееся утратой монополии на лечение душ в старинном смысле, по меньшей мере на уровне буржуазной клиентуры.

В таком расширенном поле лечения душ и в размытых границах наблюдается новая конкурентная борьба между агентами нового типа — борьба за новое определение границ компетенции. Одно из свойств общего определения духовного лица по-старому содержалось в понятии лекарь душ (Сure — фр.: лечение, терапия, сиre — кюре, католический священник. — Прим. пер.). Имплицитное содержание нашего представления о духовном лице в том, что, оно занимается душой, в противоположность телу (которое оставлено колдунам, целителям, а также врачам). Разрушение границы поля религии, которое я упоминал, кажется связанным с переопределением деления души и тела и соотносительного разделения труда по исцелению душ и тел — оппозиций, в которых нет ничего естественного и установленных исторически. Разрушение может быть также связано с тем, что часть буржуазной клиентуры продавцов символических услуг начала считать принадлежащими к разряду телесного те вещи, которые раньше обычно относились к разряду духовных. Может быть, было открыто, что говорить о теле — это способ говорить о душе — то, что некоторые знали уже с давних времён, — но говорить совершенно по-другому: говорить об удовольствии так, как о нём говорят психотерапевту — совсем другое дело, чем говорить о нём кюре: Когда лечение души поручено психологу или психоаналитику, из нормативного оно становится позитивным, от поиска норм оно скользит к поиску приёмов, от этики — к терапии. Новым феноменом стало появление профессионалов психосоматического лечения, которые занимаются моралью, веря в то, что занимаются наукой, то есть морализируют под прикрытием анализа. Консультанты по жизненным проблемам, о которых писал Карл-Вильгельм Дам, социальные работники, изученные Реми, и другие (медики разного рода, преподаватели гимнастики или телесной выразительности, учителя восточных видов спорта, психологи и, в особенности, психоаналитики) — масса агентов приходит конкурировать со священником по-старому на его территории, заново определяя здоровье и исцеление, границы между наукой и религией (или магией), лечением техническим и магическим (с признанием таких техник лечения, как внушение, трансферт и других видов магического овладения, более или менее преобразованных и рационализированных).

К определяемому таким образом полю, то есть самому широкому полю символического манипулирования, причастна и социальная наука. Отсюда трудность для социологов осмысливать это поле. Ведь чтобы мыслить его как таковое, нужно мыслить позицию, которую в нём занимают. И открыть, что игра, которая, в нём играется, имеет нечто двойственное и даже немного подозрительное. С одной стороны, из-за того, что поле религии оказалось растворённым в более широком поле символического манипулирования, все это поле окрашено морализмом, и нерелигиозные люди сами часто поддаются искушению трансформировать позитивные знания в нормативные дискурсы, способные осуществить легитимированный с помощью науки вид терроризма. На самом деле проще бороться с моралью, чем с (лже) наукой о нравах, с ряженой в науку моралью.

Чтобы закончить, нужно ещё спросить себя о факторах, действующих одновременно внутри поля религии, поля символической власти и более широко — социального поля, которыми могут объясняться эти изменения. Одним из важных опосредующих моментов является распространение среднего образования и более широкий доступ, в особенности для женщин, к высшему образованию. Общее повышение уровня образования лежит в основе изменения спроса (с появлением массового спроса на виртуозную религиозность). Новые религиозные секты с сильным интеллектуальным импортом, которые расцвели, в частности, в США и о которых говорил Жак Гурвич (есть что-то от PSU в некоторых сектах и что-то сектантское в PSU или в троцкистских группировках), нужно рассматривать вместе с фактом, что определённое число людей, благодаря повышению уровня образования, получили возможность приобщиться к культурной продукции из первых рук, достичь духовного самоуправления. Отказ от делегирования, основанный на ощущении, что ты сам свой наилучший полномочный выразитель, ведёт к разного рода группировкам, являющимся скоплениями мелких харизматических пророков. Другая черта функционирования подобных сект также связана с уровнем образования — разного рода приёмы манифестации. Студенческое движение обновило арсенал приёмов протеста, не менявшихся с XIX века. Всё это предполагает значительный инкорпорированный культурный капитал, и, в более общем виде, значительная часть того, что мы описали, не может быть понята без учёта воздействия результата повышения уровня образования одновременно на производителей (например, католическое духовенство) и на потребителей. Та же причина влияет одновременно на спрос и на предложение, из чего следует соответствие спроса и предложения, которое само по себе не было предметом поиска в стратегиях соглашений (или при их посредстве), в чём состоит ещё один фундаментальный разрыв с Вебером.

Можно, конечно, видеть другой объяснительный фактор, упоминаемый Томасом Ганноном, в крушении общественного контроля, связанном с такими феноменами, как урбанизация и приватизация жизни. Это затронуло более глубоко мелкую буржуазию: замыкание на частном, сопровождающееся психологизацией жизненного опыта и рождением определённого спроса на услуги спасения нового типа, очень сильно связано с крушением общественных рамок, которые контролировали духовенство, но и поддерживали соответствующих мирян. Такие рамки делали возможной религию, которую социологи религии обозначили как народную, ту ритуальную религию, в отношении которой все говорят в один голос, что она находится на грани истощения. Традиционное лицо духовного звания сохраняет свою монополию лишь на социальный ритуал: оно стремится быть не более, чем распорядителем на социальных церемониях (похороны, венчание и тому подобное), особенно в деревнях. Этот ритуал в свою очередь интеллектуализируется: становится всё более и более вербальным, сводится к словам, а слова всё менее и менее функционируют в логике магического принуждения, как если бы действенность ритуального языка сводилась к воздействию смысла, то есть к пониманию.

В заключение, мне кажется, нужно с серьёзностью отнестись к тому, что традиционное духовное лицо включено в поле, со стороны которого оно испытывает давление, и что структура этого поля изменилась, а тем самым и его пост. В борьбе за навязывание умения жить и видеть мир и жизнь религиозное духовное лицо из доминирующего стремится стать подчинённым духовных лиц, использующих науку, чтобы внушить истины и ценности, в отношении которых ясно, что они часто не более и не менее научны, чем истины и ценности религиозных авторитетов прошлого.

Разное

Разное

Программа для социологии спорта

1983

Выступление перед группой студентов «Физическая жизнь и игры» в ноябре 1980 года и на открытии VIII симпозиума «Спорт, социальные классы и субкультура» в Париже в июле 1983 года.

Часть препятствий на пути научной социологии спорта связана с тем, что социологи, исследующие спорт, оказываются как бы в двойной зависимости: и в социологическом мире, и в спортивном. Поскольку раскрытие этого несколько резкого положения может быть слишком долгим, то, по образу пророков, я буду действовать «по параболе». Из беседы с одним из моих старых друзей, американским социологом Аароном Сикурелем, я понял, что великие чёрные атлеты, которые в Соединённых Штатах Америки, слишком часто «прикованы» к большим университетам, как, например, университету Стэнфорда, живут в своего рода позолочённых гетто, поскольку правые не очень охотно разговаривают с чёрными, а левые не желают говорить со спортсменами. Если поразмыслить по этому поводу, раскрывая далее формулу, то, может быть, здесь мы найдём исток тех особых трудностей, которые встречает социология спорта, то есть пренебрежительного отношения со стороны социологов и презрения со стороны спортсменов. Логика социального разделения труда стремится воспроизвестись в разделении научного труда. Таким образом, мы имеем, с одной стороны, людей, очень хорошо знакомых со спортом на практике, но не умеющих говорить о нём, а с другой — людей очень плохо знакомых со спортом практически, которые могут говорить о нём, но пренебрегают им заниматься или делают это кое-как.

Чтобы социология спорта могла существовать, прежде всего нужно заметить, что следует анализировать не отдельный вид спорта в отрыве от совокупности спортивных практик, но пространство всех видов спорта как систему, каждый элемент которой получает различное значение. Иначе говоря, чтобы понять какой бы то ни было вид спорта, нужно определить позицию, занимаемую им в пространстве всех видов спорта. Такое пространство может быть сконструировано исходя из совокупности индикаторов, таких как, с одной стороны, распределение занимающихся каким-то видом спорта по их позиции в социальном пространстве, распределение разных федераций по числу их членов, богатству, социальным характеристикам руководителей и тому подобное, а с другой стороны — по типу отношения к телу, которого требует данный вид спорта или которому он способствует, в зависимости от того, подразумевается ли непосредственный контакт «в захвате» как в классической борьбе или регби, или, напротив, такой контакт исключается, как в гольфе, допускается только посредством мяча, как в теннисе, или посредством инструмента, как в фехтовании.

Вслед за этим нужно установить связь пространства видов спорта с отображающимся в нём социальным пространством, что необходимо во избежание ошибок, связанных с установлением прямой связи, которую подсказывает обыденная интуиция, между одним видом спорта и одной группой. В самом деле, складывающееся сегодня особое отношение между борьбой и «народными» классами или айкидо и мелкой буржуазией чувствуется с самого начала. Такого рода вещи улавливаются очень быстро. Работа социолога заключается в том, чтобы выявить социально существенные свойства для установления родства между отдельным спортом и интересами, вкусами, предпочтениями определённой социальной категории.

Так, например, в случае классической борьбы, как хорошо показал Жан-Поль Клеман, значение борьбы в захвате, усиленного обнажённым телом противников, выводится из телесного контакта, сурового и прямого, в то время как в айкидо этот контакт кратковременный и дистанцированный, а борьба на полу исключается. Мы так легко понимаем смысл противопоставления между классической борьбой и айкидо потому, что оппозиция между «низменным», «мужественным», «рукопашным», «прямым» и «воздушным», «лёгким», «дистанцированным», «грациозным» выходит за границы области спорта и этих двух видов борьбы. Короче говоря, элементы, детерминирующие систему предпочтений здесь являются отношением к телу, к вовлечению тела, ассоциирующегося с социальной позицией, с первоначальным опытом физического и социального мира. Это отношение к телу зависит от всего отношения к миру: наиболее дистанцирующие практики есть те, что обеспечивают наиболее удалённое отношение к противнику; наиболее эстетизированные — в той мере, в какой насилие в них более кратковременно, а форма и формы одерживают верх над силой и функцией. Социальная дистанция переводится очень хорошо в логику спорта. Так, гольф повсюду устанавливает дистанцию: на взгляд тех, кто им не занимается, с помощью специально отведённого пространства, гармонично обустроенного, на котором происходят спортивные занятия, а на взгляд противников — с помощью самой логики конфронтации, которая исключает какой-либо прямой контакт, но допускает его лишь через посредство мяча.

Если удовлетворяться этим, то можно даже дойти до реалистского и субстанциалистского видения мира, каждого вида спорта и соответствующей совокупности занимающихся им и отношений между ними. Как я попытался показать на открытии VII Конгресса HISPA, нужно остерегаться установления прямой связи, как я только что сделал, между одним видом спорта и одной социальной позицией: между борьбой или футболом и рабочими, дзюдо и служащими. Не окажется ли при нетрудной проверке, что рабочие — далеко не самая представительная категория среди футболистов? На деле соотношение, которое является настоящей гомологией, устанавливается между пространством спортивных практик, точнее, искусно проанализированных различных Форм занятий отдельными видами спорта, и пространством социальных позиций. Свойства, присущие каждой спортивной практике, определяются именно этим отношением между двумя пространствами. И даже изменения практик могут пониматься лишь в этой логике, в той мере, в какой один из детерминирующих их факторов является стремлением поддержать на уровне практик существующие расхождения между позициями. Принимая в расчёт систематические изменения, вызванные, например, появлением нового вида спорта (калифорнийские виды спорта) или распространение существующего вида спорта (к примеру, тенниса), история спортивных занятий может быть только структурной историей.

Замечу в скобках: одна из трудностей анализа спортивных практик заключается в том, что номинальная единица (теннис, лыжи, футбол), которая фиксируется статистикой (включая самую лучшую и самую свежую, как статистика Министерства культурных дел), маскирует дисперсию более или менее сильную в зависимости от вида спорта, а также способы заниматься им. Дисперсия возрастает, когда увеличение числа занимающихся данным видом спорта (что может быть следствием одной лишь интенсификации занятий категорий, которые уже им занимаются) сопровождается социальной диверсификацией занимающихся. Это случай тенниса, за номинальной единицей которого кроется то, что под одним и тем же названием существуют различные способы заниматься им — настолько же различные, насколько могут отличаться по своему порядку гонка на лыжах без трассы, прогулка на лыжах и горные лыжи. Так, теннис в маленьких муниципальных клубах, когда занимаются в джинсах и кроссовках «Адидас» на жёстком покрытии, имеет очень мало общего с теннисом в белом костюме и плиссированной юбочке, что было правилом двадцать лет назад и что воспроизводится в клубах для избранных (можно было бы найти ещё целый универсум различий на уровне стиля игроков, их отношения к соревнованию, тренировкам и так далее).

Одним словом, приоритетом приоритетов является построение структуры пространства видов спорта, эффекты от которого будут регистрироваться в исследованиях, посвящённых отдельным видам спорта. Если бы я не знал, что возмущения на Уране детерминированы Нептуном, то думал бы, что уловил нечто, происходящее на Уране, в то время как в действительности улавливал бы эффекты Нептуна. Предмет истории — это история таких трансформаций структуры, которые становятся понятными лишь благодаря знанию того, чем была данная структура в некий определённый момент (и, следовательно, противопоставление между структурой и изменением, между статическим и динамическим совершенно ложно, а изменение нельзя понять иначе, как исходя из знания структуры). Это первый пункт.

Второй пункт: пространство видов спорта не есть мир, замкнутый в себе самом. Оно включено в мир практик и потребления, в свою очередь структурированный и конституированный в систему. Имеются все основания рассматривать виды спортивной практики как относительно автономное пространство, но не следует забывать, что оно является местом сил, приложимых не только к нему одному. Просто я хочу сказать, что нельзя изучать спортивное потребление, если можно так выразиться, независимо от продуктового потребления или досугового потребления в целом. Спортивные практики, регистрируемые статистическим анкетным опросом, могут быть описаны как результирующие отношения между спросом и предложением, точнее, между пространством предлагаемых в данный момент продуктов и пространством склонностей (ассоциирующихся с занимаемой позицией в социальном пространстве и способных отображаться в других потреблениях в связи с другим пространством предложения).

Когда мы размышляем в структурной логике, в чьих границах определена каждая из практик, чем должна быть конкретная научная практика? Разве работа исследователя заключается только в том, чтобы очертить это пространство, опираясь, например, на распределение борцов, боксеров, регбистов и других по полу, возрасту, профессии? Такие структурные рамки действительно могут на какое-то время оставаться намеченными в общем виде, в соответствии с общими данными доступной статистики и, главным образом, с границами этих данных и кодами, по которым они были построены.

В этом состоит очень общий методический принцип — чем довольствоваться глубоким знанием маленького участка действительности, о которой не слишком много известно, лучше поставить перед собой вопрос: как размещён в пространстве этот вырванный из неё участок, и что может дать его функционирование в этой позиции? Рискуя нарушить позитивистские настроения, которые, к слову сказать, все вроде бы подтверждает («лучше внести маленький вклад, скромный и точный, чем выстраивать большие и поверхностные конструкции»), стоит, по примеру академических архитекторов, которые представляют карандашный эскиз строительного ансамбля, показывая внутри него детально разработанную часть, постараться составить краткое описание ансамбля рассматриваемого пространства.

Эти предварительные рамки, как бы они ни были несовершенны, указывают, по меньшей мере, что их надо заполнить и что эмпирические операции, направляемые этими рамками, будут участвовать в их заполнении. Тем не менее, данные операции радикально различаются, даже по своему замыслу, от того, что могло бы делаться в отсутствие подобных рамок, служащих условием адекватной конструкции объектов отдельного эмпирического исследования. Такая теоретическая схема (здесь — идея пространства видов спорта, в другом случае — понятие поля власти), даже если большая её часть останется незаполненной и даже если она доставляет в основном программные предупреждения и направления, заставляет меня выбирать объекты иначе и позволяет максимизировать результативность исследований. Например, если у меня нет возможности рассмотреть более трёх видов спорта, но я представляю себе пространство видов спорта и имею гипотезы относительно осей, по которым построено это пространство, я смогу найти способ максимизировать результативность моих научных инвестиций, выбрав три сильно удалённых точки в этом пространстве. Или же, как это сделал, к примеру, Жан-Поль Клеман, смогу выбрать для изучения подпространство этого пространства (виды спортивной борьбы) и в этих масштабах сделать исследование структурных эффектов, принимая классическую борьбу, дзюдо и айкидо как три точки одного и того же субполя сил. Я смогу без риска потеряться в деталях заняться тщательным разбором борьбы, что кажется мне условием самой научной работы: делать видеосъемку, хронометраж (сколько времени борцов проводят лёжа на полу в классической борьбе, дзюдо, айкидо), короче, я смогу измерить всё, что можно измерить, но исходя из конструкции, определяющей выбор объектов и подходящих характеристик.

Я осознаю, что из-за лимита времени, все, о чём только что сказал, может показаться со стороны немного резким, категорическим и, возможно, противоречивым. Тем не менее, я считаю, что дал достаточно указаний на то, что реален метод, направленный на установление диалектики между общим и особенным, которая одна может позволить примирить глобальное и синоптическое видение, требуемое построением структуры ансамбля, с видением идиографическим, приближённым. Антагонизм между макросоциологическим видением и микроскопическим видением микросоциологии, или между конструированием объективных структур и описанием субъективных представлений агентов, их практических построений, как и все оппозиции в форме «эпистемологических пар» (между теорией и эмпирией, например), исчезает с того момента, как удаётся — что мне представляется искусством исследователя par excellence, — инвестировать теоретическую проблему большой важности в эмпирический объект, хорошо выстроенный по отношению к общему пространству, в котором он располагается) и освоенный доступными средствами, то есть, при необходимости, отдельно взятым исследователем, не имеющим кредитов, редуцированным к своей собственной рабочей силе.

Но нужно устранить видимость объективистского реализма, которую может создать моё упоминание «структурных рамок», понимаемых как предварительные в эмпирическом анализе. Я не устаю повторять, что структуры суть не что иное, как объективированные продукты исторической борьбы, которые можно уловить в данный момент времени. Мир спортивных практик, снимаемый статистической анкетой в данный момент времени, есть только результирующая отношений между предложением, Произведённым всей предшествующей историей — совокупностью «моделей» практики (правил, оборудования, специализированных институций и так далее) и спросом, входящим в диспозиции. Предложение само по себе, в том виде, в каком оно предстаёт в данный момент времени, то есть в форме совокупности видов спорта, которыми можно заниматься (или смотреть) уже является результатом длинной серии отношений между моделями практики и склонностями к ней. Например, Кристиан Посиело хорошо показал, что программа телесных практик, описываемая словом «регби», в 1930-е, 1950-е и в 1980-е годы отличается, хотя по своему формальному и техническому определению остаётся той же самой, с незначительными изменениями правил. Программа телесных практик отмечена и в действительности, и в представлениях, присвоениями, объектом которых она является, и специикациями (например, «насилием»), которые она получает при конкретной «реализации», осуществляемой агентами, наделёнными диспозициями, социально конституированными в особую форму. Этот результат социального присвоения приводит к тому, что в любой момент каждая из «реальностей», предлагаемых в виде спорта, отмечена в действительности совокупностью свойств, не входящих в собственно техническое определение данного спорта, которые могут даже официально из него исключаться, но направляют практики и выбор (помимо прочего, давая объективное основание суждениям типа «это мелкобуржуазно» или «это для высоколобых» и тому подобное).

Таким образом, дифференцированное распределение спортивных практик является результатом установления связи между двумя гомологичными пространствами: пространством возможных практик — предложением, и пространством склонности к определённой практике — спросом. Со стороны предложения имеется пространство видов спорта, понимаемых как программы спортивных практик, характеризующихся прежде всего своими техническими свойствами (в частности, возможностями, а главным образом, невозможностями, предлагаемыми этими практиками для выражения различных телесных склонностей). Во вторую очередь, эти программы характеризуются своими соотносительными, структурными свойствами, определяемыми по отношению к совокупности предлагаемых одновременно других программ спортивных практик, которые находят полное осуществление в данный период только при условии получения ими свойств присвоения, придаваемых им, как в действительности, так и в представлениях, доминирующей ассоциацией с позицией в социальном пространстве (через «модальных» участников). Со стороны спроса мы имеем пространство спортивных склонностей, которые в качестве одного из измерений системы диспозиций (габитуса) характеризуются соотносительно и структурно также, как корреспондирующие с ними позиции, и чьи специфические особенности определяются существующим на данный момент состоянием предложения (которое участвует в производстве потребностей, предоставляя действенные возможности их удовлетворения) и удовлетворением предложения в предшествующем состоянии. Именно в этом состоит, я считаю, наиболее общая модель, управляющая самыми различными практиками потребления. И именно так можно увидеть, как Вивальди после двадцатилетнего перерыва обрёл полностью противоположное социальное звучание, пройдя путь от «нового открытия» его музыковедами до статуса музыкального фона, звучащего в универсамах «Monoprix».

Даже если верно, что какой-либо спорт, музыкальное произведение или философский текст, исходя из их существенных свойств, определяют границы своего социального назначений, они, тем не менее, претендуют на разнообразие использования и во все времена несут метки доминирующего типа применения, которое ему находят. Автор-философ, например, пишущий о Канте или Спинозе, никогда не сводит истину, которую он предлагает восприятию, к внутренней истине произведения, но соединяет в его социальной истине наиболее распространённые трактовки, данные кантианцами или спинозианцами предшествующего периода, поскольку те сами определены по их объективному или субъективному отношению к кантианцам и спинозианцам предшествующего периода и к их трактовкам, а также к инициаторам и защитникам других философских течений. Как раз на этот неделимый комплекс, каким является Кант, присвоенный кантианцами, проецирующими на него (а не только на его работы) свои социальные свойства, реагирует Хайдеггер, когда противопоставляет Канта-метафизика, почти экзистенциалиста (с его темой конечности) Канту-космополиту, универсалисту, рационалисту, прогрессисту у неокантианцев.

Должно быть, вы спрашиваете себя, к чему я веду. В самом деле, так же, как социальный смысл философского труда может быть извращён (и большинство работ Декарта, Канта или даже Маркса без конца меняли свой смысл, с каждым вновь приходящим поколением комментаторов, менявших трактовку предыдущего поколения), так и спортивная практика, которая в своём техническом, «внутреннем» определении показывает всегда большую растяжимость, а следовательно, большую доступность к совершенно различному и даже противоположному использованию, тоже может менять смысл. Точнее, может изменяться доминирующий социальный смысл, приписываемый доминирующими (в численном или социальном отношении) социальными пользователями. Действительно, часто случается, что в один и тот же момент — это верно также для философского произведения — спорт получает два очень различных смысла, и что объективированная программа спортивной практики, обозначаемая термином «бег» или «плавание», или же «теннис», «регби», «классическая борьба», «дзюдо» — даже из-за своей объективной полисемии и частичной недетерминированности, которая делает её доступной для множественного использования — является ставкой в борьбе между людьми, находящимися в оппозиции по вопросу верного использования, хорошего применения, хорошего способа заниматься практикой, предлагаемой объективированной программой рассматриваемой практики (или в случае философского или музыкального произведения — объективированной программой трактовки или выполнения).

Спорт в чём-то сходен с музыкальным произведением: есть партитура (правила игры и тому подобное), но ещё и конкурирующая интерпретация (и целый ансамбль накопившихся прошлых интерпретаций), которому противостоит каждый новый интепретатор, в большей мере неосознанно, чем сознательно, когда предлагает «свою» интерпретацию. Нужно проанализировать эту логику «возвратов» (к Канту, к старинным инструментам, к французскому боксу)… Я говорил, что доминирующий смысл может меняться: фактически именно потому, что он определяется в оппозиции этому доминирующему смыслу, новый смысл спортивной практики может строиться с элементами доминирующей программы спортивной практики, оставленной в состоянии возможного, имплицитного или отброшенного (например, всякое насилие, которое было исключено из спорта согласно императиву fair play). Принцип таких изменений, который нельзя понять из одной только логики различения, без сомнения, заключается в реакции новичков и в социально сложившихся диспозициях, которые они привносят в поле вопреки социально обозначенному комплексу, конституирующему спорт или философское произведение как объективированную программу практики, но реализованную, инкарнированную социально в агентах, отмеченных социально, а следовательно, отмеченную социальными характеристиками своих агентов, эффектом присвоения.

Если при синхронном видении та или другая из этих программ, что обозначаются названием спорт (борьба, фехтование, теннис) или собственным именем философа или композитора, или названием жанра, оперой, опереттой, городским театром, или же стилем, реализмом, символизмом и прочая, кажется напрямую связанной с диспозициями, свойственными занимающим определённую социальную позицию (это, например, связь между классической борьбой или регби и доминируемыми), то при диахронном видении можно прийти к различному представлению» как если бы один и тот же предлагаемый объект мог быть присвоен агентами, имеющими очень различные диспозиции, короче говоря, как если бы любой мог присваивать себе любую программу или же любая программа могла бы быть присвоена любым агентом. (Такой здоровый «релятивизм» имеет своим достоинством по меньшей мере то, что он предостерегает от тенденции, применяемой в истории искусства, устанавливать прямую связь между социальной позицией и эстетической позицией. Например, когда устанавливают прямую связь между «реализмом» и доминируемыми слоями, то упускают, что одни и те же диспозиции при соотнесении, с разными пространствами предложения могут выражаться в различных позициях — точках зрения.)

Семантическая растяжимость никогда не бывает действительно беспредельной (достаточно подумать о гольфе или о классической борьбе), а, главное, выбор между различными предлагаемыми возможностями не бывает в любой момент случайным. Даже если в очень ограниченном пространстве возможного (например, молодой Маркс против зрелого Маркса) связь между диспозициями и позициями-точками зрения не очень понятна, она не случайна: диспозиции, которые в более открытых и менее кодифицированных универсумах могут продемонстрировать непосредственно структуру потребностей, должны в случае ограниченного пространства возможного довольствоваться негативными выборами или паллиативами. Можно сказать, я считаю, что диспозиции, связанные с различными позициями в социальном пространстве и, в частности, структурно противоположные диспозиции, связанные с противоположными позициями в этом пространстве, всегда находят средство для самовыражения, но иногда в неузнаваемой форме специфических оппозиций, незначительных и невоспринимаемых, если не обладать адекватными категориями перцепции, организующими определённое поле в данный момент. Не запрещается думать, что одни и те же диспозиции, которые направили Хайдегтера к «революционно-консервативным» формам мышления, могли бы при соотнесении с другим пространством «философского» предложения привести его к «молодому Марксу». Или думать, что тот же самый человек (но он не был бы тем же самым), который сегодня находит в айкидо способ уйти от дзюдо, от того, что в нём есть объективно узковатого, от соревновательного, мелкобуржуазного (я говорю, конечно, о дзюдо социально адаптированном) требовал бы почти того же самого тридцать лет назад от самого дзюдо.

Я хотел бы ещё коснуться, хотя бы слегка, целой программы исследований, заключающейся в идее, постепенно укоренявшейся в поле профессионалов производства спортивных средств и услуг (например, спортивных шоу), внутри которого развивались особые интересы, связанные с конкуренцией, специфические распределения сил и так далее. Я удовлетворюсь упоминанием одного среди прочих результата становления такого относительно автономного поля, а именно постоянным увеличением разрыва между профессионалами и любителями, который вдет в паре с развитием спорта-шоу, полностью отделившегося от обычного спорта. Примечательно то, что сходный процесс наблюдается и в других областях, например, в танце. В этих двух случаях постепенное конституирование относительно автономного поля, предназначенного для профессионалов, сопровождается обделением непрофессионалов, мало-помалу приводимых к роли зрителей. В противоположность деревенскому танцу, часто сочетающемуся с ритуальными функциями, дворцовый танец, который превращается в спектакль, предполагает специфические знания (нужно знать такт и движения), следовательно, учителя танцев должны были ставить акцент на технической вируозности и осуществлять операции эксплицирования и кодификации; а, начиная с XIX века, появляется ремесло танцора, которое показывают в салонах перед людьми, умеющими танцевать и способными также дать оценку знатока; затем, в конце концов, наступает полный разрыв между танцорами-звёздами и нетанцующими зрителями, дошедшими до пассивного понимания. С этого времени эволюция профессиональной практики зависит всё более и более от внутренней логики поля профессоналов, а непрофессионалы, будучи оттеснёнными в ряды публики, всё менее и менее способны к пониманию, даваемому практикой. В спорте так бывает, в лучшем случае часто, когда профессионалы выступают перед любителями, занимавшимися спортом в настоящем или прошлом; но распространение спорта, которому способствует телевидение, вводит всё больше зрителей, лишённых какой-либо практической компетентности и внимательных лишь к внешним аспектам практики: результат, победа и другое. А это, через посредство санкций (денежных или других) влечёт за собой эффекты присутствия публики, в функционировании самого поля профессионалов (как желание победы любой ценой, и с ней, помимо прочего, рост насилия).

На этом я заканчиваю, поскольку отведённое мне время практически истекло. В нескольких словах коснусь последнего пункта. В самом начале я затронул следствия разделения труда между теоретиками и практиками внутри научного поля. Я думаю, что спорт, так же, как и танец, это область, в которой с особой остротой стоит проблема отношений между теорией и практикой. Некоторые преподаватели физического воспитания пробовали проанализировать, чем является, например, для тренера или для преподавателя музыки управление телом. Как заставить понять кого-то, точнее, его тело, как можно исправить какой-то жест? Телесная практика ставит перед преподаванием проблемы, содержащие, мне кажется, совокупность теоретических вопросов нарастающей значимости, по мере того, как социальные науки стремятся создать теорию поведенческих актов, которые продуцируются в большинстве случаев независимо от сознания и которым научаются посредством молчаливой, практической коммуникации, «от тела к телу», если можно так выразиться. И спортивная педагогика, может быть, является областью par excellence, чтобы поставить проблему, которую обычно ставят в области политики, то есть проблему осознания. Существуют совершенно особые способы понимания, часто забываемые теориями умственной деятельности, например, понимание с помощью тела. Есть масса вещей, понимаемых нами только посредством нашего тела, независимо от сознания, без единого обращённого к нему слова. Молчание спортсменов, о которых я говорил вначале, поддерживается отчасти тем, что, не будучи профессионалами объяснения, они не знают, как об этом сказать, и спортивные практики относятся к таким, где понимание «телесно». Очень часто тренер может только сказать: «Смотри и делай, как я».

Неоднократно замечено, что книги, написанные очень знаменитыми танцорами, не передают почти ничего из того, что составляет «гениальность» их автора. Эдвин Денби, размышляя о Теофиле Готье или о Маларме, говорил, что наиболее обоснованные заметки о танце написаны не танцорами или критиками, а образованными любителями. Это понятно, если знать, что танец — единственное научное искусство, трансмиссия которого: от танцоров к публике, а также от учителя к ученику, полностью устная и зрительная, точнее, мимическая. Причина в отсутствии какой-либо объективации в адекватном письменном изложении (отсутствие эквивалента партитуры, позволяющей ясно отличать партию от её исполнения, ведёт к идентификации произведения с его совершенством, танца — с танцором). Можно в этой перспективе попробовать рассмотреть то, что было следствиями, как в танце, так и в спорте, введения видеозаписи. Один из возможных вопросов: узнать, нужно ли в этом случае пользоваться словами, чтобы сделать понятными телу определённые вещи; способствуют ли слова, которыми говорят с телом, теоретически и научно точные, лучшему пониманию телом, или же они порой не имеют ничего общего с адекватным описанием того, что хотят передать, и не являются для тела более понятными.

Размышляя над таким пониманием тела, можно было бы внести определённый вклад в теорию веры. Вы, возможно, подумаете, что я перескакиваю семимильными шагами. Мне кажется, что есть связь между телом и тем, что французы называют «дух тела». Если большое число организаций: будь то Церковь, армия, партии, индустриальные предприятия и так далее, уделяют так много внимания дисциплине тела, то потому, что в значительной мере подчинение идёт от веры, а вера является тем, что тело принимает даже и тогда, когда разум говорит «нет», (в этой логике можно было бы поразмышлять над понятием «дисциплина»). Возможно, размышляя как раз над тем, что есть в спорте наиболее специфического — о регламентированной манипуляции телом, над тем, что спорт, как и все дисциплины во всех тотальных или тоталитарных учреждениях: монастырях, тюрьмах, психиатрических лечебницах, партиях и другое, — это способ получить от тела выполнение того, что разум может отвергать, мы можем достичь лучшего понимания того обычая, что большинство тоталитарных режимов развивают спорт. Телесная дисциплина является инструментом par excellence для разного рода «приручения»: известно, например, какое значение в иезуитском воспитании имел танец. Следует проанализировать диалектическую связь, соединяющую телесные позы и соответствующие чувства: усвоить определённые положения или определённые позы означает, как известно со времён Паскаля, наводить или усиливать чувства, ими выражаемые. Согласно парадоксу комедианта или танцора, жест усиливает чувство, которое усиливает жест. Этом объясняется место, отводимое всеми режимами тоталитарного типа коллективным телесным практикам, которые, символизируя социальное, вносят свой вклад в его «соматизацию» и которые через телесный и коллективный мимесис социальной организации имеют целью усиление этой организации. «История солдата» напоминает о старой народной традиции: заставить кого-то плясать — значит им обладать. «Упражнения духа» суть телесные упражнения, а многочисленные современные тренировки суть форма доступа к вечности.

Я очень сильно ощущаю противоречие между тем, что хочу сказать и условиями, в которых это говорю. Нужно было бы, чтобы я привёл совершенно чёткий пример и его развил. Боюсь, что из-за спешки, ограничивающей моё выступление, у вас может возникнуть впечатление, что я представил большие теоретические перспективы, тогда как мне хотелось совершенно обратного.

Разное

Кодификация

1983

Стенограмма выступления, которое состоялось в Невшатель в мае 1983 года.

Когда я начинал работу в этнологии, то хотел выступить против того, что называл «юридизмом» 1, то есть против тенденции этнологов описывать социальный мир в терминах правила и действовать так. словно социальные практики получили объяснение, как только было сформулировано эксплицитное правило, по которому эти практики должны производиться. Так, я был очень рад, обнаружив однажды текст Вебера, где говорилось примерно следующее: «Социальные агенты подчиняются правилам, когда выгода подчиняться им одерживает верх над выгодой их нарушать». Эта добрая и здравая материалистическая Формула интересна, поскольку напоминает, что правило само по себе не является автоматически эффективным, и обязывает задаться вопросом: при каком условии правило может действовать?

Понятия, которые я мало-помалу наработал, как, например, понятие габитуса, родились из стремления напомнить, что рядом с категоричной и эксплицитной нормой или рациональным расчётом есть другие порождающие принципы практики. Особенно в обществах, где имеется очень мало кодифицированных вещей, так что для объяснения действий людей нужно предположить, что они подчиняются своего рода «чувству игры» (как говорят в спорте). Для понимания их практики нужно реконструировать капитал информационных схем, который даёт им возможность порождать осмысленные и упорядоченные идеи и практики без намеренного стремления и без сознательного подчинения правилам эксплицитно сформулированным как таковые. Конечно, не встречаем ли мы повсюду нормы, правила, и даже императивы и доправовые формулы («prédroits», как говорил Жерне)? Это могут быть: поговорки, эксплицитные принципы в отношении распорядка дня, распоряжения по коммуне начинать уборку урожая, кодифицированные предпочтения в сфере брака, обычаи. Но статистика, очень полезная в таком случае, показывает, что практика придерживается нормы лишь в порядке исключения: например, браки с параллельной двоюродной сестрой, которые единственно признаются за образец в арабских и берберских традициях, фактически очень редки, и значительная их часть вызвана иными причинами. Соответствие практики правилу приносит дополнительную символическую выгоду, которая имеется в том, чтобы жить по правилам или, как говорится, держаться в рамках правил, уважать правила и ценности группы.

Исходя из такого рода недоверия к «юридизму» и из того, что этнологи очень часто на него ориентированы, поскольку значительно легче собирать кодифицированные аспекты практики, я пришёл к тому, чтобы показать на примере Кабилии, что самое кодифицированное, то есть общепринятое право является всего лишь записью последовательно произведённых приговоров по поводу частных нарушений, исходя из принципов габитуса. Я думаю, на самом деле, что можно воспроизвести все конкретные акты юриспруденции, которые записаны в обычаях, исходя из небольшого числа простых принципов, то есть, из основополагающих оппозиций, которые организуют все видение мира: ночь/день, внутри/снаружи и так далее, — преступление, совершенное ночью более тяжкое, чем совершенное днём, а совершенное в доме — тяжелее, чем на улице, и тому подобное. Единожды поняв эти принципы, можно предсказывать, что тот, кто совершил такую-то ошибку получит такой-то штраф или, во всяком случае, получит более значительный или более слабый штраф, чем другой, кто совершил другую ошибку. Короче говоря, даже наиболее кодифицированные вещи (это верно и для календаря сельскохозяйственных работ) имеют в своей первооснове не эксплицитные, объективированные и, следовательно, кодифицированные в свою очередь принципы, но практические схемы. Доказательством тому — противоречия, наблюдаемые, например, в аграрном календаре, который, тем не менее, специальным образом кодифицирован, поскольку синхронизация является во всех обществах фундаментом социальной интеграции.

Габитус, как система предрасположенностей к практике, является объективным фундаментом упорядоченного поведения, а, следовательно, упорядоченности поведения. И возможность прогнозировать практики (здесь: санкции связаны с определённым нарушением) обеспечивается тем, что под действием габитуса агенты, которые им обладают, ведут себя определённым образом в определённых обстоятельствах. Соответственно, эта тенденция действовать упорядоченным образом, которая может служить базой для прогнозирования (научный эквивалент практической антиципации обыденного опыта), когда её принцип эксплицитно установлен, исходит не из правила или эксплицитного закона. Именно это приводит к тому, что поведение, порождённое габитусом, не имеет красивой упорядоченности поведения, выведенного из законотворческого принципа: габитус выступает в паре с расплывчатостью и неопределённостью. Будучи порождающей спонтанностью, которая утверждается в импровизированной конфронтации с непрерывно обновляющимися ситуациями, габитус подчиняется практической логике — логике неопределённости, «чего-то вроде…», — которая определяет обычное отношение к миру.

Такая часть недетерминированности, открытости, неопределённости есть то, что делает невозможным полностью положиться на габитус в критических, опасных ситуациях. Можно считать общим законом: чем более опасна ситуация, тем более стремятся кодифицировать практику. Степень кодификации варьирует вместе со степенью риска. Это хорошо видно на примере брака. Как только начинают рассматривать браки, а не брак, становится ясно, что имеются значительные вариации, в частности, в отношении кодификации: чем более отдалённые — и, следовательно, престижные — группы объединяет брачный союз, тем больше будет символическая прибыль, но ещё и риск. Именно в таком случае очень высока степень формализации практики, именно здесь будет больше всего формул самой утончённой вежливости, наиболее разработанных обрядов. Чем более ситуация будет — в потенциальном состоянии — грозить насилием, тем более нужно соблюдать формальности, тем больше поведение, полагающееся на свободную импровизацию габитуса, будет уступать место поведению строго регламентированному посредством методично установленного и даже кодифицированного ритуала. Достаточно подумать о языке дипломатии или о протокольных правилах, которые фиксируют старшинство и приличия в официальных ситуациях. То же самое и в случае браков между дальними трибами, где ритуальные игры, стрельба в цель, например, могли всегда перерасти в войну.

Кодифицировать — это одновременно придавать форму и соблюдать формальности. Существует собственное свойство формы. И культурное освоение есть всегда освоение форм. Это одна из причин, по которой этнология очень трудна — такое культурное освоение не совершается в один день. Все эти игры с приданием форм, как можно видеть на примере эвфемизмов, являются в той же мере и играми с правилами, а через это — двойными играми, делом виртуозов. Чтобы держаться в рамках правил, нужно чувствовать кончиками пальцев правила, противников, игру. Если бы нужно было предложить транскультурное определение совершенства, я сказал бы, что это умение играть по правилам игры до предела, вплоть до нарушения, полностью оставаясь в границах правил.

Иными словами, анализ практического чувства заходит значительно дальше бесписьменных обществ. В большинстве наших обыденных поступков нами управляют практические схемы, то есть «принципы, предписывающие порядок действия» («principium importans ordinem ad actum», как говорили схоласты), информационные схемы. Это принципы классификации, принципы иерархизации, принципы деления, которые одновременно и принципы видения, короче — всё то, что позволяет каждому из нас различать вещи, которые другие путают, оперировать diacrisis 2, разделяющими суждениями. Восприятие глубоко диакритично; оно различает форму и содержание, важное и неважное, главное и второстепенное, актуальное и неактуальное. Эти принципы суждения, анализа, восприятия, понимания почти всегда имплицитны и, вместе с тем, классификации, которые они совершают, являются последовательными, но лишь до определённой степени. Это наблюдается, как я показал, на примере ритуальных практик — если зайти слишком далеко в логическом контроле, то можно увидеть, что на каждом шагу возникают противоречия. То же самое происходит, если респондентов попросить классифицировать политических деятелей, партии или профессии.

Классификационные схемы, как бы корпоративные диспозиции, действующие на практике, могут в некоторых случаях переходить в объективированное состояние. Каков эффект объективации? Ставить перед собой вопрос об объективации значит ставить вопрос о самой работе этнолога, которая, по образцу первых законодателей, кодифицирует посредством одной лишь регистрации предметы, существовавшие ранее только в инкорпорированном состоянии, в форме диспозиций, схем классификации, продукты которых являются упорядоченными, но их упорядочение частично. Следует остерегаться искать в продукции габитуса логики больше, чем там её есть — логика практики в том, чтобы быть логичным до того момента, когда быть логичным становится непрактичным. Во французской армии учили и, может быть, ещё учат, как нужно держать шаг; но ясно, что если для ходьбы нужно было бы придерживаться теории шага, то ходить разучились бы. Кодификация может противоречить практическому применению кода. Любая работа по кодификации, следовательно, должна сопровождаться теорией эффекта кодификации под угрозой бессознательного замещения предмета логики (код) на логику предмета (практические схемы и порождённую ими частичную логику практики).

Объективация, которую совершает кодификация, вводит возможность логического контроля логичности, возможность формализации. Она делает возможным установление эксплицитной нормативности, как в грамматике или праве. Когда говорят, что язык — это код, забывают уточнить в каком смысле. Язык — это не код, собственно говоря; он становится им лишь с помощью грамматики, которая является квазиюридической кодификацией информационных схем. Говорить о коде в отношении языка, значит допускать образцовую fallacy 3, заключающуюся в том, чтобы вкладывать в сознание изучаемых людей то, что нужно иметь в сознании для понимания того, что они делают. Под предлогом, что для понимания иностранного языка нужно иметь грамматику, действуют так, будто бы те, кто говорит на языке, подчиняются грамматике. Кодификация — это изменение природы, изменение онтологического статуса, которое совершается, когда от освоенных на практике лингвистических схем переходят к коду, грамматике с помощью работы по кодификации, которая является юридической работой. Нужно анализировать эту работу, чтобы знать одновременно, что в действительности происходит, когда юристы пишут кодекс, а что совершается автоматически, без участия знания, когда создаётся наука практики.

Кодификация выступает заодно с дисциплиной и с нормализацией практик. Куин говорит в некоторых своих работах, что символические системы «ставят в строй» то, что они кодифицируют. Кодификация — это операция приведения в символический порядок или поддержки символического порядка, которая наиболее часто возлагается на высшие государственные бюрократии. Как можно видеть на примере вождения автомобиля, кодификация приносит коллективные прибыли прояснения и гомогенизации. Известно, чего нужно придерживаться; известно с разумной предсказуемостью, что на каждом перекрёстке люди, которые подъезжают слева, должны уступать дорогу. Кодификация минимизирует экивоки и неясности, в частности, во взаимодействиях. Она показывает себя особенно необходимой, а также действенной в ситуациях, где риск столкновения, конфликта, происшествия, где непредвиденное обстоятельство, случайность (слово, которое, как говорил Курно, обозначает встречу двух серий независимых каузальностей) особенно велики. Встреча двух очень отдалённых групп — это встреча двух серий независимых каузальностей. Между людьми одной группы, обладающими одинаковым и, следовательно, синхронно оркестрованным габитусом, всё идёт без слов, даже конфликты; они понимают друг друга с полуслова и тому подобное. Но с разными габитусами появляется возможность происшествия, коллизии, конфликта… Кодификация является основополагающей, поскольку обеспечивает минимальную коммуникацию. Но можно проиграть в шарме… Малокодифицированные общества, где главное предоставлено чувству игры, импровизации, имеют огромный шарм. Чтобы выжить в них и, особенно, чтобы в них господствовать, нужно быть гением социальных связей, иметь совершенно исключительное чувство игры. Нужно, несомненно, быть значительно более изворотливым, чем в наших обществах.

Некоторые важные эффекты кодификации связаны с объективацией, которая в них заключена, и вписаны в использование письменности. Хавелок в работе о Платоне анализирует понятие «мимесис», которое можно перевести как имитацию, в обыденном смысле этого слова, но которое указывает прежде всего на действие мимирования. Поэты являются мимами — они не знают того, о чём сами говорят, поскольку неотделимы от того, что говорят. Они говорят, как танцуют (впрочем, они танцуют и мимируют, распевая свои поэмы) и, если верно, что они могут выдумывать, импровизировать (габитус есть основа выдумывания, но в определённых границах), то не обладают основой своего вымысла. Поэт, по Платону, есть абсолютная антитеза философу. Он говорит о добре, он говорит о красоте, он говорит, к примеру, в архаических обществах, нужно ли заключать мир или воевать, нужно ли убивать или нет изменившую женщину — короче, главные вещи, и он не знает, что он говорит. У него нет основы собственного производства. В этом приговоре поэту фактически содержится имплицитная теория практики. Мим не знает того, что он делает, потому что срастается с тем, что делает. Он не может объективировать, объективироваться, в частности потому, что ему недостаёт записи и всего того, что делает возможным запись, и прежде всего — свободы возвращаться к тому, что сказано, логического контроля, позволяемого возвращением назад, конфронтацией последовательных моментов речи. Логика всегда воевала против хронологии, против последовательности — столь же долго, сколько я нахожусь в линейном времени, я могу довольствоваться быть логичным в целом (это то, что делает жизнеспособными практические логики). Логика предполагает конфронтацию последовательных моментов, вещей, которые были сказаны или сделаны в различные, разделённые моменты. Так же, как Сократ, тот, который ни о чём не забывает и ставит своих собеседников в противоречие с самими собой («Но не говорил ли ты только что?»), сталкивая последовательные моменты их речи, письмо, которое синхронизирует («письмена остаются»), позволяет охватить одним взглядом, ипо intuitu, то есть в то же мгновение, последовательные моменты практики, которые были защищены от логики хронологическим развитием.

Объективировать — это ещё и производить на белый свет, делать видимым, публичным, известным всем, обнародованным. Автор в истинном смысле есть некто, кто делает публичными вещи, которые всё смутно ощущают; некто обладающий особой способностью обнародовать подразумеваемое (имплицитное), молчаливое и осуществляющий настоящую созидательную работу. Определённая доля действий становятся официальными, как только они становятся публичными, обнародованными (публикация объявлений о свадьбе). Опубликование есть акт официализации par excellence. Официальное — это то, что может и должно стать публичным, афишированным, заявленным перед всеми, перед всем «миром» в противоположность официозному, считай, секретному и постыдному. С официальной публикацией всё одновременно берутся в свидетели и призываются контролировать, ратифицировать, освящать, и они ратифицируют, освящают самим своим молчанием (это антропологический фундамент дюркгеймовского различения между религией, непременно коллективной и публичной, и магией, которая объективно и субъективно обрекает себя фактом скрытности). Эффект официализации идентифицируется с эффектом официального утверждения. Утверждать официально — этимологически значит убеждаться в том, что говорят одно и то же, когда говорят те же самые слова; значит превращать практическую схему в лингвистический код по юридическому типу. Иметь имя или занятие, утверждённое официально, признанное — значит существовать официально (коммерция в индоевропейских обществах не является настоящим занятием, поскольку это занятие без названия, безымянное, negotium, досуг). Обнародование есть операция придания официального характера, и, следовательно, легализации, поскольку она предполагает предание огласке, разоблачение перед всеми и официальное утверждение, всеобщий консенсус на раскрытый таким образом предмет.

Последняя черта, ассоциирующаяся с кодификацией — эффект формализации. Кодировать значит покончить с размытостью, неясностью, с плохо очерченными границами и приблизительными делениями, производя чёткие классы, оперируя отчётливыми делениями, устанавливая очерченные границы, даже если будут отсеиваться люди типа «ни рыба, ни мясо». Трудности кодирования, составляющие ежедневный хлеб социолога, обязывают задуматься над такими неклассифицирующимися (представителями) наших обществ (например, студентами, которые подрабатывают, чтобы платить за учёбу), над этими незаконнорождёнными — с точки зрения доминирующих принципов деления — существами. И можно открыть, таким образом, а contrario, что-то, что легко поддаётся кодированию — это то, что уже было предметом юридического или квазиюридического кодирования.

Кодификация делает вещи простыми, ясными, коммуникабельными; она делает возможными контролируемый консенсус над значением, гомологичность — так обеспечивается придание словам единого смысла. Это определение лингвистического кода по Соссюру: то, что позволяет передатчику и приёмнику связывать один и тот же звук с одним и тем же значением, а одно и то же значение — с одним и тем же звуком. Но, если вы перенесёте формулу на профессии, вы тотчас же увидите, что это не так легко — согласятся ли все члены одного общества на то, чтобы придать одинаковый смысл одинаковым названиям профессий (преподаватели, например) и чтобы дать одинаковое название (и всё, что из него следует: зарплата, преимущества, престиж и так далее) одинаковым профессиональным практикам? Часть социальных битв держится на факте, что в точности ничто не гомологично, а если гомологичность имеется, то она не кладёт конец дискуссиям, сделкам и даже оспариванию (несмотря на то, что инстанции, производящие юридически гарантированные социальные классификации, например, статистические институты и государственная бюрократия, принимают обличье научного нейтралитета). В действительности, если правила дорожного движения (как лингвистический код) и заставляют признать себя без особой дискуссии, то потому, что, за некоторыми исключениями, они находят решение между возможностями относительно произвольными (даже если однажды установленные в объективности и в габитуса», как лево- или правостороннее вождение, они, эти возможности, прекращают существовать) и потому, что нет большой выгоды в игре с той или другой стороны (это незамечаемое следствие «произвола лингвистического символа», о котором говорил Соссюр). В этом случае коллективные выгоды от калькулируемости и прогнозируемости, связанные с кодификацией, бесспорно, одерживают верх над выгодами — нулевыми или слабыми — связываемыми с тем или иным выбором.

Соответственно, формализация, понимаемая как в смысле логическом или математическом, так и в смысле юридическом, — это то, что позволяет перейти от логики, которая проявилась в частном случае, к логике, не зависящей от частного случая. Формализация есть то, что дозволяет придавать практикам, и в частности, практикам коммуникации и кооперации, ту стабильность, которая обеспечивает калькулируемость и прогнозируемость через массу индивидуальных вариаций и временных флуктуации. Здесь можно упомянуть о критике Лейбницем такого метода, как метод Декарта, основанный на интуиции и потому подверженный прерывности и случайностям, что придаёт этой критике общее значение. Он предлагает заместить картезианскую очевидность на evidentid ex tefrminis 4 — очевидность, которая выходит из терминов, из символов, «слепую очевидность», как он выражался, которая результирует автоматическое функционирование хорошо сконструированных логических инструментов. В отличие от того, кто может рассчитывать лишь на свою интуицию и стремится избежать риска невнимательности или забывчивости, тот, кто располагает хорошо сконструированным формальным языком, может положиться на него и тем самым освободиться от постоянного внимания к частному случаю.

Таким же образом юристы, чтобы преодолеть правосудие, основанное на чувстве справедливости, которое Вебер, несомненно, с несколько этноцентричным упрощением, называет Kadisjustiz, правосудие кади 5, должны устанавливать законы формальные, общие, основанные на общих и эксплицитных принципах и изложенные так, чтобы давать верные ответы во всех случаях и для всех (для любого «X»). «Формальное право, — пишет Вебер, — учитывает исключительно однозначные общие характеристики рассматриваемого случая». Именно эту конституирующую абстракцию права игнорирует практическая осмотрительность чувства справедливости, которое идёт непосредственно от частного случая к частному случаю, от частного нарушения к частной санкции, минуя опосредование через концепты или общее право.

Одной из добродетелей формализации (которая есть также и порок…) является то, что она даёт возможность, как любая рационализация, для экономии изобретательности, импровизации, творчества, Формальное право обеспечивает калькулируемость и прогнозируемость (ценой абстракций и упрощений, в результате которых суждение, формально более приложимое к формальным правилам права, может оказаться в полном противоречии с оценками, идущими от чувства справедливости: summum jus summa injuria). Формальное право обеспечивает прежде всего безупречную замещаемость агентов, отвечающих, как говорится, за «вершение правосудия», то есть за применение кодифицированных правил в соответствии с кодифицированными правилами. Любой может вершить правосудие. Больше нет необходимости в Соломоне. С обыденным правом всё идёт хорошо, если есть Соломон. В противном случае опасность произвола очень велика. Известно, что нацисты исповедовали номотетическую харизматическую теорию, доверяя Фюреру, поставленному выше закона, задачу изобретать право в любой момент. Против этого институированного произвола законы, даже крайне несправедливые, такие как расистские законы 35 года о евреях (которые были уже преследуемы, ограблены и так далее), могут приниматься жертвами благожелательно, поскольку, перед лицом абсолютного произвола, даже крайне несправедливый закон определяет границы чистого произвола и обеспечивает минимальную прогнозируемость.

Но форма, формализация, формализм действуют не только своей специфической чисто технической силой разъяснения и рационализации. Существует собственно символическая эффективность формы. Символическое насилие, образцовой реализацией которого, без сомнения, является право, есть насилие, осуществляемое — если можно так выразиться — в формах, в оформлении. Придать формы — значит дать действию или речи форму, признаваемую как подходящая, легитимная, одобряемая, то есть такую форму, когда можно производить публично, перед лицом всех, волю и практику, которые, будучи поставленными в другом виде, были бы неприемлемыми (это функция эвфемизма). Сила формы, эта vis formae, о которой говорили древние, является такой чисто символической силой, которая позволяет силе полностью осуществиться, принимая такой вид, в котором её невозможно узнать как силу, и заставляя признать себя, одобрить, принять, благодаря явлению в обличьях универсальности — разума или морали.

Я могу теперь вернуться к проблеме, которую поставил вначале. Нужно ли выбирать между «юридизмом» тех, кто верит, что правило действует, и материализмом Вебера, напоминающего, что правило действует лишь тогда, когда ему выгодно подчиняться, и — в более общем виде — между нормативным и дискриптивным определениями правила? В самом деле, правило действует vis formae, силой формы. Верно, что, когда социальные условия его действенности не связаны воедино, оно само по себе ничего не может. Во всяком случае, в качестве правила с притязанием на всеобщее оно добавляет свою собственную силу, ту, которая содержится в эффекте рациональности или рационализации. Слово «рационализация» всегда предстаёт в двойном смысле Вебера и Фрейда — vis formae есть всегда одновременно сила логическая и социальная. Она воссоединяет силу универсального, логического, формального, формально-логического и силу официального. Официальное обнародование, извещение на языке формальном, официальном, согласованном с требуемыми формами, которые отвечают официальным обстоятельствам, имеют сами по себе эффект освящения и узаконивания. Некоторые практики, которые так долго переживались как драма, что уже не было слов, чтобы о них говорить или думать, тех официальных слов, сказанных людьми уполномоченными, врачами, психологами, которые дают возможность заявить о них себе самим и другим людям, подвергаются настоящей онтологической трансмутации, как только, став узнанными и признанными публично, названными и разрешёнными, эти практики оказываются легитимными и даже легализированными и, следовательно, могут заявить о себе, афишировать себя. Это, например, касается понятия «ювенильное сожительство», которое по его пошлости бюрократического эвфемизма, сыграло определяющую роль, особенно в сельской местности, в работе символического сопровождения скрытой трансформации практик.

Итак, я вижу, что сегодня встречаются два противоположно направленных подхода, которые я последовательно осуществил в научной работе. Стремление порвать с «юридизмом» и обосновать адекватную теорию практики вело меня от норм к схемам и от сознательных намерений или эксплицитных планов расчётливого сознания к сумрачной интуиции практического чувства. Но такая теория практики таила принципы теоретической постановки вопроса о социальных условиях возможного (в частности, schole) и собственные эффекты «юридизма», которые нужно было побороть, чтобы её построить. Юридическая иллюзия навязывается не только исследователю. Она действует в самой реальности. Адекватная наука практики должна её учитывать и, как я попытался это здесь сделать, анализировать механизмы, которые лежат в её основании (кодификация, канонизация и тому подобное). Это равносильно тому, если идти до конца в своей затее, чтобы поставить, учитывая её всеобщность, проблему социальных условий, необходимых для самой деятельности по кодификации и теоретизации, и социальных результатов такой теоретической деятельности, частной формой которой является работа самого исследователя в социальных науках.

Примечания

1 Jurtdisme — «юридизм» (фр.). Расположенность кого-либо следовать букве закона; формализм («Petit Robert». — p. 1056).

2 Diacrisis — различение (греч.). Диакритические знаки (лингв.) — знаки при букве, обозначающие произношение звука, отличающееся от произношения звука, обозначенного той же буквой, но без диакритического знака (например, точки над «ё» в рус. яз. или «и» — в нём. яз.).

3 Ошибка (англ.).

4 Очевидность в терминах (лат.).

5 Кади — мусульманский магистрат, выполняющий гражданские, судебные и религиозные функции.

Разное

Поле литературы

1991

Предисловие

В этой статье, написанной в 1982 году [1], я попытался изложить в систематической форме метод анализа произведений культуры, на который опирается целый ряд эмпирических исследований, проведённых мной самим и моими коллегами. Я осознаю, что, за невозможностью привести все примеры и иллюстрации, способные прояснить эвристическую ценность и внутреннюю логику представленной здесь модели, этот текст рискует показаться догматичным, схематичным, а иногда и утомительным. Между тем во многих случаях простого обращения к тому или иному конкретному примеру из интеллектуальной действительности было бы достаточно, чтобы убедить читателя в том, что, несмотря на возможную сухость или отвлечённость, в статье затрагиваются самые животрепещущие реалии литературной жизни.

Но это ещё не всё. Логика исследования заставляла меня пользоваться тяжеловесным и корявым языком и противоречить требованиям и ожиданиям — особенно литературным — читателя. Я имею в виду, например, неуклюжие перифразы: «интеллектуалов» мне приходилось называть «агентами, занимающими политически и экономически подчинённые позиции в поле власти». Эти перифразы казались мне совершенно необходимыми, чтобы подтолкнуть читателя к разрыву с рутиной ординарного мышления и восприятия, постоянно напоминая о логике научного построения объекта. Минимального знакомства с интеллектуальными приличиями достаточно, чтобы предугадать: многие сочтут подобные «оборотцы» излишними и припишут их стремлению «запугать наукообразностью», на манер мольеровского Диафуаруса. И нужно совершенно не замечать наиболее очевидных закономерностей эволюции поля, чтобы не предсказать, что как раз тем, кто в другое время усерднее всех практиковал самый дремучий язык, несомненно привидятся магические литании худшей теоретической риторики в способе выражения, к которому просто невозможно не прибегнуть, если намерен вызвать и совершить радикальный переворот в привычном взгляде интеллектуалов на интеллектуальные материи.

Не довольствуясь обманом, я вынужден был ещё и оскорбить слух и воспользоваться, без малейшего стремления к ниспровержению или редукционизму, превосходно отрезвляющим языком экономики и индустрии. Я обратился к языку, в оппозиции к которому выстроены все «чистые» теории искусства, литературы, науки или философии, и пошёл на риск быть отождествлённым с самыми примитивными палеомарксистами в науке или в политике, применяя именно против них (игнорирующих специфический смысл этого языка), так же как и против зачарованных служителей литературного культа, все эти грубые, строго запрещённые в «приличном обществе» слова: спрос и предложение, капитал, рынок, выгода, пост, карьера, прибыль. Зачем? Чтобы в конце концов сделать очевидным тот факт, что самые «чистые» манифестации — даже и наиболее критичных интеллектуалов — всегда чем-нибудь обязаны мотивам и причинам «нечистым» и, во всяком случае, часто сокрытым от этих профессионалов ясности. И конечно, меня не покидала мысль, что я иду на что-то смутно саморазрушительное, принимая на себя вот так — без иллюзий — столь неблаговидную роль. Поскольку мне приходилось думать и говорить, что позиции, наименее благоприятные социально, часто оказываются наиболее благоприятными научно, я мог бы сказать себе, что такой ценой, по крайней мере в данном случае, приобретается научное знание. Однако наука и знания, которые я так или иначе приобрёл, обязывают меня признать, что искусство ставить себя в невозможные положения является, быть может, не чем иным, как крайним, немного отчаянным способом выдавать нужду за добродетель.

Три ступени анализа

Примечательно, что исследователи культуры, придерживающиеся самых разных теоретических и методологических установок и интенций, как правило, обходят стороной само существование социальных пространств, в которые помещены агенты, принимающие участие в культурном производстве, — пространств, которые я называю полями (литературным, артистическим, научным, философским и так далее).

Явное исключение представляют работы Говарда С. Беккера [2], достоинством которых является отказ от наивного представления об индивидуальном творце и анализ артистического производства как коллективного действия. Тем не менее, его подход представляет собой шаг назад по сравнению с предложенной мной теорией поля. Беккер утверждает, что «произведение искусства может быть понято как результат координированной деятельности всех людей, чьё сотрудничество необходимо для того, чтобы данный объект стал произведением искусства». Затем он приходит к заключению, что анализ должен быть распространён на всех, кто способствует достижению этого результата, то есть на «авторов идеи произведения (например, на композиторов или драматургов), исполнителей (музыкантов или актёров), поставщиков необходимого оборудования (изготовителей музыкальных инструментов), аудиторию (театралов, критиков и так далее)». Не входя в методическое рассмотрение всего, что отделяет это видение «мира искусства» от теории артистического или литературного поля, замечу только, что последнее несводимо к популяции, то есть к сумме индивидуальных агентов, связанных простым отношением взаимодействия, или, точнее, кооперации. В приведённом выше чисто описательном перечне у Беккера не хватает, помимо прочего, объективных отношений, которые образуют структуру поля и направляют борьбу за сохранение или изменение этой структуры.

Литературное (и тому подобное) [3] поле представляет собой поле сил, воздействующих на всех вступающих в поле по-разному, в зависимости от занимаемой позиции (укажем для примера наиболее удалённые друг от друга точки: позиция автора бестселлера или позиция поэта-авангардиста). В то же время литературное поле является ещё и полем конкурентной борьбы, направленной на консервацию или трансформацию этого поля сил.

Более всего приближается к понятию литературного поля старинное понятие «Республики словесности» (Republique des lettres), фундаментальный закон которого был хорошо распознан и выражен уже Бейлем: «Республикой словесности правит свобода. Эта республика является наисвободнейшим государством. Здесь признается только владычество истины и разума, под сенью которых здесь простодушно ведётся война между всем и вся. Приятелю следует остерегаться приятеля, отцу сына, и тестю зятя: как в железном веке. Здесь каждый одновременно и независим от всех, и держит перед всеми отчёт» [4]. Но, как видно из полупозитивного-полунормативного тона этого литературного напоминания о литературной среде, мы имеем дело с понятием спонтанной социологии и ни в коей мере не с научно выстроенным концептом. Понятие «Республика словесности» никогда не было положено ни в основание строгой науки о функционировании мира литературы, ни тем более в основание методической интерпретации производства и обращения произведений (в чём нас иногда пытаются убедить вновь открывшие это понятие сегодня).

Но многие практики и проявления художников и писателей (например, их амбивалентное отношение как к «простому народу», так и к «буржуазии») нельзя объяснить, не обращаясь к полю власти, внутри которого литературное (и тому подобное) поле занимает подчинённую позицию. Поле власти представляет собой пространство силовых отношений между агентами и институциями, обладающими капиталом, необходимым для того, чтобы занять доминирующие позиции в различных полях (в частности, в экономическом и культурном). В поле власти идёт борьба между держателями различных видов власти (или разновидностей капитала). Эти сражения (например, символическая война между людьми искусства и буржуазией в XIX веке) ведутся за изменение относительной ценности разных видов капитала или за сохранение status quo. Итак, наука о произведениях культуры предполагает три операции, столь же необходимые — и необходимо взаимосвязанные, — как и три уровня социальной действительности, к которым они приложимы:

1. Во-первых, анализ позиции литературного (и тому подобное) поля внутри поля власти, к которому оно относится как микрокосм к макрокосму.

2. Во-вторых, анализ внутренней структуры литературного (и тому подобное) поля, — универсума, подчиняющегося своим собственным законам функционирования и трансформации; иными словами, анализ структуры отношений между позициями индивидуумов или институтов, соперничающих за артистическую легитимность.

3. В-третьих, анализ того, как сформировались габитусы занимающих эти позиции агентов — то есть анализ становления диспозиций, которые, будучи продуктом некоторой социальной траектории и некоторой позиции внутри литературного (и тому подобное) поля, находят в этих позициях более или менее благоприятную возможность реализации. Такова реальная иерархия объяснительных факторов, и она требует переворота в принимаемой обычно исследователями последовательности. Не следует, рискуя впасть в иллюзию ретроспективно воссозданной логической стройности, искать ответа на вопрос: «Как тот или иной писатель стал тем, кем он стал?» Вместо этого нужно поставить вопрос о том, каким образом, исходя из социального происхождения писателя и социально конституированных свойств, которые он извлёк из своего происхождения, данный писатель смог занять (а в некоторых случаях и произвести) уже существующие (или ожидающие, чтобы их произвели) позиции, предлагаемые определённым состоянием поля, и тем самым дать более или менее полное выражение потенциально заложенным в этих позициях манифестациям (prises de position). (Термин «prise de position» — «занятие, выработка позиции» можно переводить контекстуально, однако это нарушает терминологическое единство. «Манифестация», на наш взгляд, передаёт самое важное: различие между объективно существующими позициями и их объективацией в культурных продуктах. — Прим. пер.)

Литературное поле в поле власти: автономия под угрозой

Наперекор всем формам экономического редукционизма, литературный мир, устройство которого складывалось в течение длительного и постепенного процесса автономизации, представляет собой «мир экономики наоборот»: входящие в него заинтересованы в незаинтересованности. Так же как аутентичность пророчества, особенно пророчества о несчастии, подтверждается, согласно Веберу, тем, что пророк не требует за своё искусство никакого вознаграждения, еретический разрыв с доминирующей артистической традицией обретает свой критерий аутентичности в <материальной> незаинтересованности [5]. Отсюда вовсе не следует, что эта харизматическая экономика, в основании которой лежит социальное чудо — деяние, не обусловленное ничем, кроме собственно эстетической интенции, — лишена экономической логики. Как мы увидим, существуют экономические условия, обеспечивающие безразличие к экономике, которое позволяет занимать наиболее рискованные позиции в интеллектуальном и артистическом авангарде; существуют экономические условия, дающие возможность в течение длительного времени оставаться на этих позициях безо всякой экономической компенсации; и, наконец, существуют экономические условия, обеспечивающие доступ к символическим прибылям, которые, в свою очередь, могут быть рано или поздно обращены в прибыли экономические.

С этой точки зрения, следовало бы проанализировать отношения между, с одной стороны, писателями и художниками и, с другой стороны, издателями и кураторами галерей. Последние являются двойными агентами, посредством которых «экономическая» логика проникает в самую сердцевину элитарного субполя (то есть субполя производства для производителей). Издателям и кураторам приходится совмещать совершенно противоположные диспозиции: экономические диспозиции, которые, в некоторых секторах поля, всецело чужды производителям; и интеллектуальные диспозиции, близкие диспозициям самих производителей, на труде которых нельзя нажиться, не обладая умением оценить этот труд и придать ему ценность. На деле логика структурных гомологии между полем издателей и «галерейщиков» и полем соответствующих писателей и художников приводит к тому, что каждый из «торговцев в храме» искусства обладает свойствами, близкими к свойствам «своих» писателей или «своих» художников. Это благоприятствует отношениям взаимного доверия, на которых зиждется эксплуатация (как видно, например, в тех случаях, когда «торговец» извлекает выгоду из «профессионального» бескорыстия (desinteressemem statutaire) писателей и художников, просто «подыгрывая» им и признавая правила их собственной игры) [6].

В силу иерархии, установившейся в отношениях между различными видами капитала и их держателями, поля культурного производства занимают политически и экономически подчинённую позицию в поле власти. Как бы свободны от внешних ограничений и требований ни были культурные поля, они пронизаны действием законов окружающего поля: то есть стремлением к прибылям, экономическим или политическим. Следовательно, поле производства культуры в каждый момент своей истории представляет собой поле борьбы между двумя принципами иерархизации:

1. Гетерономным принципом, который благоприятствует тем, кто экономически и политически доминирует в поле (например, «буржуазному искусству»).

2. Автономным принципом (например, «искусство для искусства»), самые радикальные приверженцы которого видят в провале знак избранничества, а в сиюминутном успехе знак компромисса с «веком сим».

Баланс сил в этой борьбе зависит от того, насколько автономно поле вообще, то есть в какой мере ему удаётся навязать свои законы и санкции всему ансамблю производителей культурной продукции, включая и тех, кто, занимая политически и экономически доминирующую позицию в поле культурного производства (авторы пользующихся успехом пьес или романов) или стремясь её занять («угнетённые» производители, готовые к коммерциализации), стоят ближе всего к занимающим гомологичные (доминирующие) позиции в поле власти и, следовательно, наиболее чутки к внешним запросам и наиболее гетерономны.

Степень автономности поля производства культуры зависит от того, насколько внешний (гетерономный) принцип иерархизации подчинён внутреннему (автономному) принципу иерархизации. Чем автономнее поле, тем более благоприятен баланс символической власти для независимых от спроса производителей и тем чётче граница между двумя полюсами поля:

1. Субполем узкого производства (sous-champ de production restreinte), в котором производители производят для других производителей — своих непосредственных конкурентов.

2. Символически исключаемым и дискредитируемым субполем широкого производства (souschamp de grande production).

В субполе узкого, фундаментальным законом которого является независимость от требований извне, экономика практик основывается, как в игре в поддавки, на инверсии фундаментальных принципов экономического поля и поля власти. Она исключает преследование материальных выгод и не гарантирует соответствия между вложениями и денежной прибылью; она порицает стремление к почестям и «преходящему» величию [7].

В соответствии с внешним (гетерономным) принципом иерархизации, который действует в поле власти (и в экономическом поле), то есть в соответствии с критерием «сиюминутного» успеха, измеряемого при помощи показателей коммерческого успеха (таких, как тираж книги, количество постановок пьесы) или известности в обществе (таких, как награждения, заказы), первенство отдаётся авторам, которых знает и признает «широкая публика».

Внутренний (автономный) принцип иерархизации, то есть степень специфического признания, благоприятствует тем авторам, которых, по крайней мере на первых порах, знают и признают только подобные им же и которые обязаны своим престижем тому факту, что они не идут на уступки запросам широкой публики. Размер (и социальное качество) аудитории, позволяя точно измерить степень независимости («чистое искусство») или зависимости («коммерческое, прикладное искусство») от запросов широкой публики и требований рынка и тем самым степень предполагаемой приверженности ценностям бескорыстия, является самым точным и недвусмысленным индикатором занимаемой в поле позиции. Гетерономию порождает спрос, который может принять форму персонального заказа, сформулированного «патроном» — спонсором или заказчиком, — или форму анонимных ожиданий и санкций рынка. Таким образом, ничто не разграничивает производителей яснее, чем их отношение к «светскому», «сиюминутному» или коммерческому успеху (и к средствам достижения этого успеха, таким, как, в настоящее время, сотрудничество с прессой и телевидением): в то время как одни признают и принимают успех и даже в открытую стремятся к нему, другие — защитники автономного принципа иерархизации — отвергают успех как свидетельство «шкурной» заинтересованности в политических и экономических выгодах.

Взгляды Гетерономных и автономных производителей на «сиюминутный» успех и экономическое поощрение диаметрально противоположны: ни в каких других полях (за исключением поля власти) отношения между занимающими полярные позиции не достигают столь полнего (в пределах интересов, связанных с принадлежностью к полю) антагонизма, как в поле культуры. Писатели и художники, относящиеся к противоположным полюсам, могут, в крайних случаях, не иметь между собой ничего общего, кроме факта участия в борьбе за навязывание противоположных определений того, что есть литературная и артистическая продукция. Прекрасной иллюстрацией различия между отношениями взаимодействия и конституирующими поле структурными отношениями служит то обстоятельство, что агенты культурного поля, занимающие полярно противоположные позиции, могут никогда не встречаться, даже систематически игнорировать существование друг друга, но тем не менее, их практики глубинно обусловлены отношением взаимоотрицания, которое их объединяет.

Итак, во второй половине XIX столетия, в момент, когда литературное поле достигло непревзойдённой с тех пор степени автономии, складываются две иерархии:

1. Во-первых, существует иерархия по степени реальной или предполагаемой зависимости от успеха, аудитории и экономики. Эта иерархия приблизительно соответствует лестнице жанров: наиболее независима поэзия; далее следуют роман и театр. [8]

2. Во-вторых, во втором измерении того же социального пространства выстраивается ещё одна иерархия, частично перекрывающая первую. Критерием этой, дополнительной, иерархии служит социальное и культурное качество целевой аудитории, которое можно измерить по тому, насколько близка или удалена данная аудитория от «очага» специфических ценностей, и по тому, насколько велик объём символического капитала, приносимый признанием в этой аудитории. Первая иерархия противопоставляет субполе массового производства субполю элитарного производства.

Вторая иерархия, внутри субполя элитарного производства (которое, имея дело исключительно с производством для других производителей, признает только специфический критерий легитимности), противопоставляет тех, кто уже заслужил признание своих коллег, считающееся залогом посмертного признания (канонизированный авангард), тем, кто не достиг (или ещё не достиг) той же степени признания с точки зрения специфических критериев. Эта низшая позиция объединяет писателей и художников разного возраста и разных артистических поколений, которые бросают вызов канонизированному авангарду, следуя одной из двух моделей ереси: либо во имя нового принципа легитимности, либо во имя возвращения к какому-либо старому принципу. Неуспех сам по себе двусмыслен. Во-первых, потому что «провал» — в реальности или в восприятии агентов — может быть и добровольно избираем, и претерпеваем поневоле. Во-вторых, потому что показатели признания среди коллег (которое отделяет «проклятых» поэтов от «неудавшихся») всегда неопределённы и амбивалентны как для наблюдающих со стороны, так и для самих поэтов. Последние могут пользоваться этой объективной неопределённостью как средством для поддержания своей субъективной неопределённости и неуверенности в собственной судьбе; в этом им помогает коллективный самообман (la mauvaise foi collective), снабжающий их разнообразными формами институциональной поддержки [9].

Кроме того, благодаря воцарению перманентной революции, признанной в качестве легитимного, и даже обязательного, способа трансформации полей производства культуры, авангардные писатели и художники могли, начиная с конца XIX века, обращать себе на пользу благоприятный по отношению к ним предрассудок, основывающийся на памяти об «ошибках» в восприятии и оценке, совершенных критиками и публиками прошлого. Оправдание неудаче всегда могло быть найдено в институтах, к появлению которых привела длительная историческая работа: например, в понятии «проклятого поэта», институционализация которого закрепила статус общественного признания за реальным или предполагаемым разрывом между сиюминутным успехом и «вневременной» артистической ценностью. В более широком смысле, тот факт, что в соперничество за власть оценивать и «освящать» вовлечены агенты и инстанции, которые борются за собственное «освящение» и, стало быть, сами уязвимы, объективно подпитывает коллективный самообман: писатели без публикаций или без публики, художники без заказчиков и тому подобное могут скрыть от себя свою неудачу, играя на двусмысленности критерия (не) успеха, не позволяющего отличить провал «не по своей воле» несостоятельных авторов от сознательно избранного и «временного» неуспеха «проклятых поэтов». Однако прибегать к этому самообману становится всё труднее и труднее, по мере того как писатели стареют и сужение сферы возможного на которое указывают вновь и вновь повторяющиеся негативные санкции по отношению к ним) делает всё более болезненным добровольное продление подростковой неопределённости.

Так же обстоит дело и у противоположного полюса поля, в субполе массового производства, всецело обращённого к рынку и экономическим выгодам: авторы, которым удалось добиться успеха в «высшем обществе» и буржуазной «освящённости» (особенно принятые в Академию), противопоставлены тем, кто обречён на так называемую «популярность», — то есть авторам романов из сельской жизни, артистам мюзик-холла, шансонье и тому подобным. На основании размера и социального качества публики от которых отчасти зависит объём прибылей) и тем самым на основании того, насколько ценна «освящённость», которую приносит одобрение публики, устанавливается оппозиция между «буржуазным» искусством и искусством «коммерческим» (гомологичная противопоставлению канонизированного и неканонизированного авангарда в элитарном субполе). В то время как «буржуазное» искусство защищено всеми буржуазными правами, искусство «коммерческое» страдает от двойной девальвации: как «меркантильное» и как «популярное». Мерилом автономности поля может служить эффект перевода или преломления, который поле оказывает на внешние влияния и заказы, и степень трансформации, вызывающей собственно символические эффекты неузнавания (meconnaissance), которому подвергаются в поле религиозные или политические представления. (Механическая метафора «преломления», явно очень приблизительная, обладает только негативной ценностью: она позволяет вытеснить из сознания ещё менее адекватную модель «отражения».) Чем автономнее поле, тем жёстче негативные санкции (дискредитация, «отлучение» и так далее), применяемые к гетерономным практикам, таким как прямое подчинение политическим директивам или даже эстетическому или этическому спросу; тем интенсивнее стимулируется сопротивление или даже открытая борьба против властей (при этом одно и то же стремление к автономии может привести к противоположным выражениям (prises deposition opposees) в зависимости от характера власти, автономия от которой отстаивается).

Степень автономности поля (и тем самым установленный в нём баланс сил) различна в разные исторические периоды и в разных национальных традициях. Она связана с размером символического капитала, аккумулируемого со временем сменяющимися поколениями производителей. По мере того как растёт в символической цене статус писателя или философа и укрепляется «полагающаяся по статусу», почти институционализированная возможность оспаривать власти, производители культуры чувствуют право и обязанность игнорировать запросы и требования «преходящих» властей или даже бороться с этими властями во имя своих собственных принципов и норм. Когда свобода и дерзость входят как объективная потенция, или даже как необходимость, в специфический конструктивный принцип (la raison specifique) поля, эти качества, неуместные или просто немыслимые в другом состоянии поля или в другом поле, становятся нормальным, а иногда и тривиальным явлением [10].

Символическая власть и символический капитал приобретаются соблюдением правил игры автономного поля. Символическая власть противопоставлена всем формам Гетерономной власти, доступ к которым писатели и художники и, шире, все держатели символического капитала — эксперты, администраторы, инженеры, журналисты — могут получить в награду за оказываемые властям услуги (особенно за участие в воспроизводстве существующего символического порядка). Влияние Гетерономной власти ощущается в самой сердцевине культурного поля: агенты, наиболее преданные автономным истинам и ценностям, существенно ослаблены вероломством «пятой колонны» писателей и художников, уступивших давлению внешнего спроса. Автономные производители часто простонапросто отказываются признать за гетерономными статус писателя или художника: таким образом, борьба между «художниками» и «буржуа» приобретает внутри поля производства культуры вид внутреннего конфликта не менее ожесточённого, чем гражданская война) между «чистыми» художниками и художниками «буржуазными», или, в категориях прошлого века, между «искусством для искусства» и «буржуазным искусством».

Борьба дефиниций

Борьба за монополию на легитимный способ культурного производства неизбежно принимает форму конфликта дефиниций. В этом конфликте каждый агент пытается навязать другим границы поля, в наибольшей степени удовлетворяющие его интересам, или, иными словами, навязать определение условий принадлежности к полю (или права на получение статуса писателя, художника или учёного), которое лучше всего оправдывает избранный им способ существования. Итак, когда защитники самой строгой, то есть самой «чистой», ригористичной и узкой дефиниции принадлежности к полю утверждают, что такой-то художник (и тому подобное) не является истинным, настоящим художником, или не является художником на самом деле, они отказываются признать, что этот последний вообще существует как художник, — с точки зрения, которую они, как «истинные» художники, хотят навязать полю в качестве легитимной точки зрения на поле, в качестве фундаментального закона поля, принципа видения и разделения [fife vision et de division] (номоса), определяющего артистическое (и другое) поле как таковое в качестве пространства искусства как искусства [11].

Именно это «видение как» по выражению Витгенштейна), которое «чистые» художники стремятся утвердить наперекор обычному видению, является основополагающей точкой зрения, при помощи которой конституируется поле как таковое и которая тем самым определяет правило допуска в поле: «да не войдёт тот», кто не обладает точкой зрения, согласующейся или совпадающей с основополагающей точкой зрения поля; тот, кто, отказываясь играть в игру искусства как искусства (правила которой определяются отталкиванием от обычного видения и от меркантилизма и расчётливости тех, кто поставил себя на службу обычному видению), пытается свести «дела искусства» к «денежным делам» (привнося в поле культуры чужеродный принцип экономического поля, гласящий: «бизнес есть бизнес»). Мы принимаем сегодня по крайней мере, когда речь идёт о прошлом) самую строгую и ограниченную дефиницию писателя за нечто само собой разумеющееся. На самом же деле эта дефиниция явилась результатом длинной серии символических исключений и отлучений, настоящих символических убийств, направленных на изъятие права на существование в качестве истинного писателя у разнообразных производителей, которые вполне могли осознавать себя писателями, пользуясь более широким и расплывчатым определением профессии.

Одним из центральных объектов притязания в литературных схватках является монополия на литературную легитимность. Агенты и институты сражаются за монопольное право на авторитетное определение круга лиц, имеющих право называть себя писателями, или высказывать суждения о том, является ли кто-либо писателем. Иначе говоря, речь идёт о монополии на власть «освящать» производителей и производимое: агенты, расположенные у противоположных полюсов культурного поля, ведут борьбу за монополию на легитимную дефиницию писателя (и тому подобное), и борьба эта организуется вокруг оппозиции между Гетерономией и автономией. Литературное поле является, универсально, полем борьбы за дефиницию писателя. Однако универсальной дефиниции писателя не существует: научному анализу доступны лишь частные дефиниции, соответствующие некоторым частным эпизодам в истории борьбы за легитимную дефиницию.

Это означает, что центральная для любого исследования проблема вычленения материала и определения объекта не может быть разрешена на основании невежественного произвола так называемых «рабочих дефиниций» (которые почти всегда оказываются неосознанным приложением частной исторической, а когда речь идёт об отдалённых эпохах — и анахроничной, дефиниции). Семантическая размытость таких понятий, как «писатель» или «художник», является одновременно и продуктом и условием борьбы за навязывание дефиниции. Следовательно, она является частью той самой реальности, которую эти понятия интерпретируют. «Рабочие дефиниции» разрешают на бумаге, более или менее произвольным образом, споры, которые не нашли разрешения в реальности, такие, например, как вопрос о принадлежности той или иной группы («буржуазный» театр, «народный» роман [le roman «populaire»]) или того или иного претендента на титул писателя (и тому подобное) к писательской популяции. Такой анализ не учитывает наиболее важного свойства культурного поля — борьбы дефиниций, направленной на ограничение круга лиц, обладающих правом участия в этой борьбе. Борьба за определение границ популяции и условий принадлежности вовсе не абстрактна: расширения круга лиц, имеющих право голоса в том, что касается литературы, достаточно для радикальной трансформации реалий культурного производства и самой идеи «писательства». Отсюда следует, что результаты любого опроса, в цели которого входит установление свойств писателей или художников в момент обследования, предопределены отбором субъектов статистического анализа [12].

Разорвать замкнутый круг можно, только распознав его как таковой. В задачи исследования должен входить сбор соперничающих друг с другом дефиниций, анализ расплывчатости, присущей их применению в социуме, и разработка средств описания социальных оснований этих дефиниций. Например, статистический анализ того, как разнообразные показатели признания (такие, как номинации, премии, включение в разного рода «списки рекомендуемой литературы»), санкционируемые канонизирующими инстанциями (академиями, системой образования, комиссиями по номинации и так далее), распределяются по социально охарактеризованным группам производителей, может прояснить, какие именно факторы контролируют доступ к тем или иным формам писательского статуса, и следовательно, каково имплицитное или эксплицитное содержание применённых в каждом конкретном случае дефиниций.

Но есть и другой способ вырваться из замкнутого круга. Он предполагает создание модели процесса канонизации, превращающего писателей в институты. Такую модель можно создать на основе анализа того, какие формы в разные эпохи приобретает литературный пантеон. Материалом такого исследования должны стать как документы: перечни лауреатов, учебники, пособия, антологии и так далее, — так и монументы: статуи, портреты, бюсты, медальоны с изображениями «великих людей» (вспомним, какое значение придаёт Фрэнсис Гаскелл написанной Деларошем в 1837 году и помещённой в амфитеатре Школы изобразительных искусств картине, изображающей пантеон «освящённых» художников того времени) [13]. Можно было бы, комбинируя различные методы, проследить процесс канонизации во всём разнообразии его форм и выражений (открытие памятников и мемориальных досок, называния улиц в честь писателей, создание обществ памяти писателей, включение в университетские программы и так далее), описать флуктуации «рыночных котировок» различных авторов по кривым продаж их книг и по количеству написанных о них статей), прояснить логику борьбы за реабилитацию и так далее. Не в последнюю очередь, такая работа помогла бы нам эксплицировать процесс сознательной или неосознанной индоктринации, благодаря которому установившаяся иерархия представляется чем-то само собой разумеющимся [14].

Объектом притязаний в борьбе дефиниций (или классификаций) являются границы (между жанрами, между дисциплинами или между способами производства внутри одного и того же жанра). Защита существующего в поле порядка предполагает охрану границ и контроль над доступом в поле. Расширение круга производителей является одним из наиболее важных медиаторов, посредством которых внешние изменения сказываются на соотношении сил внутри поля: приток «новобранцев» вызывает великие потрясения поля. Новые агенты, уже в силу эффекта, производимого их количеством и социальным качеством, привносят инновации в материал и технику производства и пытаются — или заявляют о попытке — навязать полю производства культуры новые критерии оценивания продукции. Тот, кто вызывает в поле некоторый эффект, уже существует в поле, даже если речь идёт о простейших реакциях сопротивления или отторжения. Поэтому доминирующим агентам трудно бороться с угрозой, которая содержится в любой попытке переопределить негласные или эксплицитные условия допуска в поле: самый факт борьбы против «новичков», существования которых они не хотят признавать, даёт «новичкам» право на существование. «Свободный театр» [«Theatre libre»] активно вошёл в субполе драмы только после того, как подвергся атаке со стороны официальных защитников буржуазного театра; более того, они существенно помогли «Свободному театру» добиться скорейшего признания. И можно множить до бесконечности примеры ситуаций, в которых маститые культурные производители обречены, как в «делах чести» и во всех символических конфликтах, на колебания между жестом презрения (и риском, что такой жест будет неправильно прочитан как признак постыдного бессилия или трусости) и открытым осуждением и призывом «не допустить», которые поневоле содержат в себе некоторую форму признания и, в определённом смысле, «делают честь» противнику.

Одним из наиболее важных свойств поля является степень институционализации его границ — то есть то, в какой степени динамические пределы, охватывающие всё пространство, в котором ощущается действие эффектов поля, обращены в юридическую границу, защищённую эксплицитно кодифицированным правом доступа (например, научные титулы, успехи в конкурсах и так далее) или мерами исключения и дискриминации (например, все ограничения, призванные обеспечить numerus clausus). Высокая кодифицированность допуска в игру говорит о существовании эксплицитных правил игры и минимального консенсуса в отношении этих правил; напротив, низкая степень кодификации соответствует состояниям поля, в которых правила игры являются одновременно и ставкой в игре. Для литературных и артистических полей, в отличие от поля университетской науки, характерна очень слабая кодификация. Эти поля отличает чрезвычайная проницаемость границ, крайнее разнообразие дефиниций предлагаемых постов и множественность соперничающих принципов легитимности. Слабая кодифицированность допуска в поля культуры подтверждается статистическим анализом свойств агентов, из которого видно, что эти поля не требуют от входящих в них ни такого объёма унаследованного экономического капитала, как поле экономики, ни такого объёма образовательного капитала, как университетское субполе или как некоторые секторы поля власти (например, высшая бюрократия) [15].

Именно в силу того, что литературное и артистическое поле представляет собой одну из неясно очерченных областей в социальном пространстве и предлагает плохо определённые «посты» не «готовые», а такие, которые ещё предстоит учредить, и потому крайне эластичные и не предъявляющие слишком строгих требований), а также карьерные пути, размытые и полные неясностей (в отличие от бюрократических карьер, предлагаемых, например, университетской системой), оно притягивает и собирает агентов, совершенно различных в своих свойствах и диспозициях, а следовательно, и в амбициях. Часто эти агенты бывают достаточно уверены в себе и материально независимы, чтобы пренебречь университетской карьерой или карьерой администратора и пойти на риск, связанный с выбором рода занятий, не являющимся «работой» в собственном смысле слова (поскольку её почти всегда приходится совмещать с рентой или с профессией, которая «кормит»).

«Профессия» писателя или художника, несмотря на все усилия писательских ассоциаций, пенклубов и так далее — одна из наименее кодифицированных. Эта «профессия» также одна из наименее способных полностью определить (и прокормить) агентов, связавших с ней свою жизнь: для того чтобы заниматься тем, что они рассматривают в качестве своего главного дела, им часто приходится находить дополнительное занятие — источник основного дохода. Но символические выгоды, которые приносит этот двойной статус, очевидны; осознающий себя писателем может довольствоваться скромными работами «ради куска хлеба», предлагаемыми либо самой профессией (например, редактор или корректор), либо смежными институтами: журналистикой, телевидением, радио, кинематографом и так далее. Достоинством всех этих работ, для каждой из которых находится эквивалент в профессиональном искусстве, является то, что занимающиеся ими попадают в самую гущу «среды», туда, где циркулирует информация, входящая в специфическую компетенцию писателя и художника, где заводятся знакомства и приобретаются «связи», помогающие добиться публикаций, и где иногда завоёвываются позиции обладания специфической властью — статус издателя, редактора журнала, составителя сборника или коллективного труда; в свою очередь, эти позиции могут способствовать росту специфического капитала (в виде обязательных знаков почтения, которыми новички платят за помощь с публикациями, опеку, советы и так далее).

По этим же причинам литературное поле столь притягательно для агентов, которые обладают почти всеми, но всё-таки не всеми, свойствами доминирующих, и столь гостеприимно по отношению к этим агентам: «бедным родственникам» знаменитых буржуазных династий, разорившимся или выродившимся аристократам, представителям угнетённых меньшинств, например евреям или иностранцам; всем, кого уязвимая и внутренне противоречивая социальная идентичность так или иначе предрасполагает к противоречивой позиции угнетённого, слабейшего из доминирующих [16]. Так, например, расовая дискриминация в интеллектуальном и артистическом поле (за исключением «буржуазного» театра, предполагающего непосредственный контакт между автором и публикой) в целом значительно слабее, чем в других полях. Представители «гонимых» меньшинств, для которых закрыты другие доминирующие — в частности, политические — позиции, склонны к инвестициям в образование и карьеры, дающие доступ к открытым позициям в культурном поле. В любом случае, из-за того, что в персонаже интеллектуала или писателя очень большое значение придаётся стилю и «стилю жизни», расовая дискриминация в этих полях выражена намного слабее чисто социальной дискриминации (особенно против провинциалов), о чём свидетельствуют бесчисленные проявления классового расизма в интеллектуальной полемике.

Ни Маркс, ни Гегель

В конфликтах литературного поля формулируются специфические интересы, которые определяют собственно литературную позицию (prises de position litteraires), и даже политические взгляды литераторов (prises deposition politiques) за пределами литературного поля. Историки (например, Роберт Дарнтон), привыкшие двигаться в противоположном направлении, в результате обнаруживают то, в чём политическая революция может быть обязана противоречиям и конфликтам в Республике словесности [17]. В действительности же отношение к буржуазии реально переживается писателями и художниками только через посредство отношения к «буржуазному искусству» или, в более общем смысле, к агентам и институтам, выражающим или воплощающим «буржуазное» принуждение внутри поля (таким, как торговец картинами или «буржуазный художник»). Именно об этом напоминает нам Бодлер: «Если и бывает что-то отвратительнее, чем буржуа, то это — буржуазный художник». Внешние детерминирующие факторы оказывают влияние только через посредство специфических сил и форм поля, то есть только претерпев реструктурирование [18]. Эффект реструктурирования тем более значителен, чем автономнее поле и чем агрессивнее оно утверждает свою специфическую логику, которая есть не что иное, как объективация в механизмах и институтах всей истории поля.

Понимая поле культурного производства как автономный социальный универсум, мы избегаем редукции, присущей всем более или менее утончённым разновидностям теории «отражения». Теория «отражения» лежит в основе марксистского анализа произведений культуры, в частности у Лукача и Гольдмана, — чаще всего имплицитно, видимо, потому, что в эксплицитном виде она совершенно беззащитна. В самом деле, предполагается, что для понимания произведения искусства необходимо понять мировоззрение некоторой социальной группы, на которую опирался или которую имел в виду автор, работая над произведением. Эта группа, заказчик или адресат, или то и другое вместе, якобы выражает себя посредством художника, который, как некий медиум, способен высказывать, не ведая о том, истины и ценности группы, необязательно осознаваемые самой группой. Но о какой именно группе идёт речь? О той ли, из которой происходит художник? Но она может не совпадать с группой, к которой принадлежит его публика. Или о группе, являющейся основным или предпочитаемым адресатом? Но всегда ли существует такой адресат и всегда ли только один? Нет никаких оснований полагать, что «явный» адресат, если таковой имеется (заказчик, объект посвящения и так далее), является истинным адресатом произведения, и, в любом случае, что причина или цель производства сводимы к адресату. В лучшем случае адресат может послужить лишь случайным поводом; общий конструктивный принцип литературного предприятия определяется всей структурой и историей культурного поля и, через посредство этого поля, всей структурой и историей рассматриваемого социального мира.

Исследователи, забывающие о внутренней логике и истории поля и стремящиеся «привязать» произведение к группе, для которой оно объективно предназначалось, превращают художника в бессознательный рупор социальной группы, впервые узнающей из произведения о своих собственных мыслях и чувствах. Этот подход волей-неволей приводит к заключениям, уместным скорее в метафизике. Вот пример подобного рассуждения: «Может ли быть сосуществование такого искусства и такой общественной ситуации простой случайностью? Конечно, Форе не стремился к этому сознательно, но появление его «Мадригала» в том самом году, когда тредюнионизм завоевал общественное признание и 42 тысячи рабочих устроили сорокашестидневную забастовку в Анзене, бесспорно послужило своего рода отвлекающим маневром: уход в сферу индивидуальных любовных переживаний предлагается в качестве альтернативы классовой борьбе. Высшая буржуазия обращается к своим музыкантам и к их «фабрикам иллюзий» для того, чтобы обеспечить себя политически и социально необходимыми фантазиями» [19].

Чтобы понять произведение «чистого искусства», например этюд Форе, Дебюсси или стихотворение Малларме, не сводя его к примитивному компенсаторному эскапизму и отрицанию социальной реальности, следовало бы прежде всего прояснить всё, что заложено в позиции «чистого» литератора (или музыканта), и следовательно, в том, как поэзия (или музыка) определяет себя в 1880-х годах. Эта позиция венчает длительный процесс рафинирования и сублимации, начатый в 1830-х предисловием к «Мадемуазель де Мопен» Теофиля Готье; продолженный Бодлером и парнасцами; доведённый до крайности, до области бесконечно малых величин, Стефаном Малларме.

Нужно было бы также определить в этой позиции всё привнесённое «отталкиванием» от натуралистического романа и сближением со всеми формами реакции против натурализма, сциентизма и позитивизма: с психологическим романом, находящимся, конечно, на передовой линии в этом сражении; с антипозитивистским движением в философии (Фуйе, Лашелье и Бутру); с «открытием» русского «мистического» романа (Вогюэ); с волной обращений в католицизм и так далее. Затем следовало бы изучить персональную и семейную траекторию Малларме и выделить факторы, в силу которых Малларме смог занять социальный пост «чистого поэта» и завершить труд всех своих предшественников, участвовавших в формировании этого «поста». К таким факторам, по наблюдениям Реми Понтона [20], относится, в частности, нисходящая социальная траектория, обрёкшая Малларме на «уродливый труд педагога» и обусловившая его пессимизм и герметичность (то есть антипедагогичность) его языка — ещё один способ вырваться из неприемлемой социальной реальности.

Наконец, осталось бы объяснить «совпадение» продукта этого набора специфических факторов с разнообразными ожиданиями и настроениями слабеющей аристократии и напуганной буржуазии, в частности, с ностальгией по былому величию, выразившейся как в пристрастии к XVIII столетию, так и в уходах в мистицизм и иррационализм. Пересечение двух независимых друг от друга каузальных серий и создаваемая этим пересечением видимость предустановленной гармонии между свойствами произведения и социальным опытом привилегированных потребителей является своего рода ловушкой. В неё попадают те, кто, стремясь избежать внутреннего чтения текста и внутренней истории искусства, приходят к прямому взаимосоотнесению эпохи и произведения: при этом и произведение, и период сводятся к нескольким схематичным характеристикам, подобранным для доказательства избранного тезиса.

Короче, тщетны все попытки установить непосредственную связь между произведением и социальной группой, которая производит производителя или потребляет культурную продукцию. Произведение и группу разделяет целый социальный мир, который переопределяет смысл запросов и требований и закрепляет за габитусами производителей сферы их приложения, устанавливая пространство возможностей, в которых и посредством которых реализуются и приводятся в действие габитусы. Чтобы ухватить суть этого эффекта поля, которое действует как «проявитель» габитусов, достаточно (последовав примеру тех логиков, которые допускают существование у каждого индивидуума набора своего рода «двойников» в других возможных мирах: людей, каждым из которых он мог бы быть, если бы мир был другим) [21] попытаться представить себе, кем могли бы быть Баркос, Флобер или Золя, если бы они в другом состоянии поля нашли другую возможность проявить свои диспозиции. Эта операция проделывается спонтанно всякий раз, когда мы задаёмся вопросом о том, какое исполнение старинного музыкального произведения уместнее: на клавесине — инструменте, для которого оно изначально предназначалось, — или на фортепьяно, которым воспользовался бы «двойник» автора, сочиняющий в нынешнее время, то есть в мире, содержащем новый инструмент. При этом мы понимаем, что воображаемый композитор, сочиняй он для фортепьяно, несомненно реализовал бы свои интенции иначе, да и сами интенции были бы иными.

Итак, только принимая во внимание специфическую логику поля, можно адекватно понять форму, которую принимают внешние детерминирующие факторы при переводе на язык этой логики. Это относится как к социальным детерминирующим факторам, в течение длительного времени формирующим габитус производителей, так и к факторам, действующим в поле непосредственно в момент создания произведения: экономический кризис, расширение рынка сбыта, революция или эпидемия [22]. Иными словами, экономические и морфологические факторы воздействуют только через посредство специфической структуры поля и могут претерпеть при этом самые неожиданные трансформации; например, эффекты экономической экспансии общества ощущаются в поле посредством таких медиаторов, как увеличение количества производителей или рост читательской или зрительской аудитории.

В более широком смысле, понимание каждого из пространств культурного производства как поля означает отказ от всех разновидностей редукционизма. Любой редукционизм является уплощающей проекцией одного пространства на другое, которая приводит к осмыслению различных полей и их продукции в чуждых им категориях (как в случае с теми, кто видит в философии «отражение» науки, выводя, например, метафизику из физики). Точно так же нужно подвергнуть научному испытанию понятие «культурной общности» периода или общества, наличие которой историки литературы и искусства принимают в качестве негласного постулата. Причём в основе теорий «культурных единств» или «культурных общностей» лежит что-то вроде «разбавленного» гегельянства [23] или (но не одно ли это и то же?) более или менее подновленный извод культурализма (пусть даже такая версия, для которой Фуко нашёл теоретическую опору в понятии эпистемы — то есть в своего рода Wissenschaftswoll-еп, очень близкой к «старой доброй» Kunstwollen [24]).

Применительно к каждой из рассматриваемых исторических конфигураций, нужно проанализировать: с одной стороны, структурные гомологии между различными полями; именно эти гомологии (а не заимствования из поля в поле) часто оказываются источником схождений и соответствий, — и, с другой стороны, прямые обмены между полями. Само существование этих обменов и то, какие формы они принимают, зависит от позиций, занимаемых в соответствующих полях агентами — участниками обмена; следовательно, от структуры этих полей и от их места в иерархии полей [25]. Исследователь, выбирающий в качестве основания для определения границ и построения объекта географическое единство (Базель, Берлин, Париж или Вена), рискует вернуться к определению единства через Zeitgeist. При этом предполагается, что члены одного «интеллектуального сообщества» разделяют общие проблемы, связанные с некоторой общей ситуацией (например, проблема отношений между видимым и реальным), и влияют друг на друга.

Если мы осознаем, что каждое поле — поле музыки, поле живописи, поле поэзии и так далее — обладает автономной историей, которая определяет его специфические правила и ставки, мы увидим, что интерпретация в рамках уникальной для данного поля (или дисциплины) истории должна предшествовать интерпретации в современном для исследуемого явления контексте, идёт ли речь о контексте других полей культурного производства или о контексте политического и экономического поля. Тогда фундаментальным становится вопрос о том, достаточно ли значительны социальные эффекты пространственного единства, — такие, как совместное пользование специфическими местами встреч (литературные кафе, журналы, кружки, салоны и тому подобное) или влияние одних и тех же культурных фактов (произведений, служащих общим источником, насущных вопросов, знаменательных событий) — для того, чтобы обусловить, за пределами автономии различных полей, общую проблематику. При этом общая проблематика понимается не как Zeitgeist — духовная общность или общность стиля жизни, но как пространство возможного, система возможных проявлений, в отношении к которой каждый агент должен определить своё место. И только затем можно внятно сформулировать вопрос о специфике национальных традиций.

Разные национальные традиции в разной степени благоприятствуют формированию культурного центра, культурной столицы; в разной степени поощряют специализацию (жанров, дисциплин и тому подобное) или, наоборот, взаимодействие между представителями различных полей; некоторые традиции не препятствуют или даже способствуют производству интеллектуальной позиции, расположенной над всеми культурными полями — позиции тотального интеллектуала (например, Сартр во Франции); разные традиции канонизируют разные конфигурации иерархии искусств (с постоянным или обусловленным ситуацией приматом музыки, живописи или литературы и тому подобное) или научных дисциплин [26].

Позиции, диспозиции и манифестации

Поле представляет собой сеть объективных отношений (господства или подчинения, взаимодополнительности или антагонизма и так далее) между позициями. Позиции могут соответствовать определённому жанру (например, роману) или, внутри жанра, частным подразделениям («светский» роман); в другой логике, к позициям относятся журналы, салоны, кружки и тому подобное. Каждую позицию объективно определяет её объективное отношение к другим позициям. Или, в других терминах, каждая позиция объективно определяется на основании системы существенных (то есть действенных) свойств, которые позволяют соотнести её место в структуре глобального распределения свойств со всеми остальными позициями. Само существование любой позиции и те принуждения и ограничения, которые она накладывает на агентов, зависят от действительного или возможного расположения этой позиции в структуре поля. Структура поля — это структура распределения разновидностей капитала (или власти), обладание которыми приносит специфические выгоды (например, литературный престиж), «разыгрываемые» в поле. Различным позициям (о границах которых во вселенной столь слабо институционализированной, как литературное поле, можно судить только по свойствам занимающих их агентов [27]) соответствуют гомологичные им манифестации [prises de position, буквально «вырабатывание» или «занимание» позиций]. К манифестациям относятся, в первую очередь, произведения литературы или живописи, но также и политические акции и выступления, манифесты, полемика и тому подобное. Гомология позиций и манифестаций освобождает нас от необходимости выбирать между «внутренним» чтением и поиском объяснения в общественных условиях производства или потребления произведения.

Сеть объективных отношений между позициями определяет и ориентирует стратегии, которыми пользуются агенты в борьбе за сохранение или улучшение своих позиций: эффективность и конкретное содержание этих стратегий зависят от места каждого агента в структуре силовых отношений. Позиции и манифестации находятся в состоянии неустойчивого равновесия, при этом пространство позиций, в общем случае, определяет пространство манифестаций. Радикальные трансформации пространства манифестаций (литературные или артистические революции) возникают только в результате изменения силовых отношений, конституирующих пространство позиций; эти изменения сами, в свою очередь, становятся возможными благодаря встрече бунтарских устремлений некоторой фракции производителей с ожиданиями некоторой фракции внешней или внутренней публики, то есть благодаря трансформациям в отношениях между культурным полем и полем власти. Когда новая литературная или артистическая группа заявляет о своём присутствии в поле, вся проблематика оказывается видоизменённой: появление группы (то есть утверждение её отличий от всего существующего) трансформирует пространство возможностей выбора; например, ранее доминирующая продукция может быть вытеснена в область «старья» или может приобрести статус классики.

Поле сил является одновременно и полем боя за изменение соотношения сил. Манифестации (произведения, манифесты, политические выступления и так далее) могут и должны быть в целях анализа представлены как «система» оппозиций. Однако «системность» в данном случае — отнюдь не продукт некоей «связующей» интенции [d’une intention de coherence] и тем более не результат объективно существующего консенсуса. Манифестации являются предметом притязаний в непрекращающейся борьбе и порождением этой борьбы. Иначе говоря, порождающим и унифицирующим принципом этой «системы» оппозиций — и противоречий — является сама борьба: до такой степени, что факт вовлечённости в борьбу в качестве повода, объекта или субъекта нападок, критики, полемики, аннексий и так далее может служить главным критерием принадлежности произведения к полю манифестаций, а автора — к полю позиций.

Пространство манифестаций обладает автономной логикой. Следовательно, соответствие между той или иной позицией и той или иной манифестацией устанавливается не напрямую, а через посредство двух систем отличий, дифференциальных расхождений, релевантных оппозиций, в которые они помещены (и мы увидим, что различные жанры, стили, формы и манеры относятся друг к другу так же, как пользующиеся ими авторы). Каждая манифестация (тематическая, стилистическая и так далее) определяет себя (объективно, а иногда и сознательно) в отношении пространства манифестаций (соответствующих различным позициям) и в отношении к проблематике как к пространству возможностей, указанных или «подсказанных» этой вселенной. При этом отличительную ценность придаёт манифестации её негативное отношение ко всем остальным, сосуществующим с ней манифестациям, с которыми она объективно соотносится и которые, гранича с ней, определяют её границы. Из этого следует, например, что несмотря на то, что сама манифестация (будь то жанр или некоторое произведение) остаётся неизменной, её смысл и ценность изменяются автоматически при любом изменении пространства совозможностей, из которых могут выбирать, и производители и потребители культурной продукции.

Этот эффект сказывается прежде всего на так называемых классических произведениях, которые постоянно изменяются по мере того, как изменяется универсум сосуществующих с ними текстов. Он особенно наглядно проявляется в тех случаях, когда простое повторение произведения искусства прошлого, осуществлённое в радикально трансформированном поле возможностей, автоматически воспринимается как пародия (в театре, например, в силу действия этого эффекта, актёрам приходится давать понять зрителю, что от текста, который уже невозможно принять за чистую монету в том виде, в каком он был написан, их отделяет некоторая дистанция). Очевидно, что попытки писателей контролировать восприятие своих произведений всегда отчасти обречены на неудачу: сам эффект, произведённый текстом, изменяет условия его восприятия, и они не стали бы писать многое из того, что написали, или написали бы это иначе (например, не впадая в крайности, противоположные тем, от которых они отталкивались), обладай они с самого начала тем, что даётся им ретроспективно. Таким образом, мы избегаем увековечивания и абсолютизации, в которые впадает теория литературы, превращающая в трансисторическую сущность жанра все свойства, которыми он обязан своей позиции в (иерархической) структуре различений. Но это не обрекает нас тем самым на историцистскую погружённость в единичность некоторой частной ситуации: на самом деле, только сравнительный анализ того, как варьируются реляционные свойства различных литературных объектов, в частности жанров, в различных полях, может привести к установлению подлинных инвариантов. К инвариантам относится, например, тот факт, что иерархия жанров (или, в другом универсуме, дисциплин) является одним из наиболее важных факторов, определяющих, всегда и везде, практики производства и восприятия произведений.

Следовательно, поле манифестаций нельзя рассматривать в качестве вещи в себе и для себя, то есть независимо от реализуемого в нём поля позиций. Именно этот недостаток свойствен всем формам «системного» анализа произведений искусства, основывающимся на переносе фонологической модели. Необходимо осмыслить реляционно не только символические системы — что уже сделано применительно к языку (Соссюр), мифу (Леви-Строс), любому другому набору символических объектов, — но также и социальные позиции, которые находят своё выражение в различных социальных применениях этих символических систем.

Следуя всецело характерной для символического структурализма логике и осознавая, что никакой культурный продукт не может существовать сам по себе, вне отношений взаимозависимости, связывающих его с другими продуктами, Мишель Фуко предлагает называть «полем стратегических возможностей» «упорядоченную систему различий и наложений», внутри которой определяется место любого индивидуального произведения [28]. Однако — и в этом отношении Фуко очень близок к семиологам, таким как Трир, и к их интерпретации идеи «семантического поля» — он отказывается искать за пределами «поля дискурса» принцип, который прояснил бы каждый из дискурсов внутри этого поля: «если анализ «физиократов» принадлежит к тому же типу дискурса, что и анализ «утилитариев», то причина этого вовсе не в том, что они жили в одну и ту же эпоху, сталкивались друг с другом внутри одного и того же общества, и не в том, что их интересы были переплетены в одной и той же экономике. Причина в том, что обе возможности предоставляются общим для тех и для других распределением точек выбора, общим стратегическим полем» [29]. Короче, Фуко переносит в плоскость потенциальных манифестаций стратегии, которые порождаются и осуществляются в социологической плоскости позиций; таким образом, он отказывается от любого соотнесения произведений с общественными условиями их производства. Фуко эксплицитно отвергает как «доксологическую иллюзию» любые попытки обнаружить в «поле полемики» и в «расхождениях интересов и ментальностей индивидуумов» детерминирующий принцип происходящего в «поле стратегических возможностей» [30], который, согласно его концепции, содержится исключительно в «стратегических возможностях концептуальных игр». Бессмысленно отрицать специфическое влияние, оказываемое возможностями, заложенными в определённом состоянии пространства манифестаций, — в объяснении этого феномена как раз и состоит одна из функций понятия относительно автономного и обладающего собственной историей поля. Тем не менее, невозможно, даже говоря о научном поле и о наиболее абстрактных науках, рассматривать строй культуры («эпистему») в качестве некоей автономной, трансцендентной системы, наделённой имманентной склонностью к видоизменениям, которые осуществляются под воздействием таинственного Selbstbewegung’a и принцип которых лежит (как у Гегеля) во внутренних противоречиях самой системы.

Это возражение относится и к русским формалистам [31]. Формалисты рассматривают исключительно систему произведений, то есть «систему отношений между текстами» (и, во вторую очередь, отношения, определяемые, впрочем, очень абстрактно, между этой системой и другими системами, входящими в «систему систем», образующую общество, — в этом они приближаются к Толкотту Парсонсу). Тем самым и эти теоретики культурной семиологии или культурологии вынуждены внутри самой литературной системы искать принцип её динамики. От их внимания не ускользает тот факт, что то, что они называют «литературной системой», — отнюдь не гармоничная и сбалансированная структура на манер соссюровского языка, — является в каждый момент ареной конфликтов между соперничающими школами, между канонизированными и неканонизированными авторами и пребывает в состоянии неустойчивого равновесия противоположных тенденций. Однако формалисты (особенно Тынянов) продолжают верить в имманентное развитие литературной системы и, как и Фуко, остаются очень близки к соссюровской философии истории, утверждая, что всё литературное (или, у Фуко, научное) определяется исключительно внутренними условиями литературной (или научной) системы [32]. В отличие от Вебера, формалисты не считают, что принцип изменений нужно искать в борьбе между «рутинизирующей» ортодоксией и «дебанализирующей» ересью. Поэтому им не остаётся ничего другого, как сделать из процесса автоматизации и деавтоматизации (дебанализации) что-то вроде естественного закона изменений в поэтике и вообще в культуре. Формалисты утверждают, что «износ», связанный с многократным повторным использованием одних и тех же литературных средств выражения (обречённых на превращение в нечто «столь же мало ощутимое, как грамматические формы языка»), приводит к их «автоматизации», которая затем с необходимостью вызывает «деавтоматизацию».

«Требование непрерывной динамики, — пишет Тынянов, — и вызывает эволюцию, ибо каждая динамическая система автоматизируется обязательно, и диалектически обрисовывается противоположный конструктивный принцип» [33]. Почти тавтологический характер этих пропозиций, напоминающих мольеровское «усыпляющее свойство снотворного», неизбежно вытекает из смешения двух планов: плана произведений, которые формалисты, обобщая теорию пародии, описывают как ссылающиеся друг на друга, и плана объективно существующих в поле производства позиций и антагонистических интересов, связанных с этими позициями. (Это смешение, совершенно тождественное тому, которое допускает Фуко, говоря о поле произведений как о «стратегическом поле», находит своё символическое и сконцентрированное выражение в двусмысленности понятия «установка»: термин может быть переведён на французский и как position («позиция»), и как prises de position («выбор, выражение позиции», «манифестация», в смысле «установления позиции по отношению к чему-либо» [34]).

Несомненно, форма и направление изменения действительно зависят от «состояния системы», то есть от конкретного репертуара реальных или потенциальных возможностей, предоставляемых в некоторый момент пространством культурных манифестаций (произведениями, школами, культовыми фигурами, наличествующими жанрами и формами и так далее). Но они также — и прежде всего — зависят от баланса символических сил между агентами и институциями. Агенты и институции жизненно заинтересованы в возможностях, которые являются одновременно и целью и орудием борьбы; они пользуются всеми имеющимися в их распоряжении силами для того, чтобы привести в действие, актуализовать те возможности, которые более всего соответствуют их намерениям и специфическим интересам.

Итак, собственным объектом науки о произведениях искусства является отношение между двумя структурами:

1. Структурой объективных отношений между позициями в поле производства (и между производителями, занимающими эти позиции).

2. Структурой объективных отношений между манифестациями (prises de position) в пространстве произведений.

Вооружившись гипотезой о гомологии этих структур, исследователь может, восстановив осцилляцию между двумя пространствами и между одними и теми же данными, принимающими в этих пространствах различные обличия, собрать информацию, которую предоставляют одновременно и тексты, прочитанные в контексте их взаимоотношений, и свойства агентов и их позиций, также понятые в контексте их объективных отношений. В той или иной стилистической стратегии можно найти отправную точку для анализа траектории её автора; та или иная биографическая подробность может побудить к новому прочтению некоторой формальной особенности произведения или некоторого свойства его структуры.

Только разрешив противоречия, оставленные в трудах тех, кто ближе всего подошёл к строгой науке о символических системах — русских формалистов и членов пражского кружка [35], — можно обосновать науку о произведениях культуры, которая преодолевает альтернативу внутреннего понимания и внешнего объяснения. Точнее, избежать выбора между имманентной философией эволюции литературных систем (науки, искусства, литературы и так далее) и концепцией, называемой иногда социологической, которая объявляет движущей причиной изменений «социальные силы», можно только при условии ясного различения между:

1. С одной стороны, пространством произведений, понимаемых в их взаимоотношениях, то есть понимаемых как историческая структура осуществляемых в определённый момент манифестаций.

2. С другой стороны, пространством социально институционализированных позиций, которые конституируют поле производства как силовое поле и поле борьбы за трансформацию сил.

Принцип изменений, претерпеваемых произведениями, бесспорно лежит в поле культурного производства, понимаемом как социальное пространство. Этот принцип нужно искать в схватках между агентами и институциями, чьи стратегии продиктованы заинтересованностью в сохранении или изменении структуры распределения специфического капитала, и следовательно, в абсолютизации или, напротив, в ниспровержении существующих конвенций. Но ставки в борьбе между обладателями и соискателями, между «правоверными» и «еретиками», и само содержание стратегий, которыми они могут воспользоваться для продвижения своих интересов, зависят от пространства уже осуществлённых манифестаций.

Последнее, функционируя как проблематика, определяет пространство возможных манифестаций и направляет, таким образом, поиск решений, а следовательно, и эволюцию продукции. И с другой стороны, как бы велика ни была автономия поля, шансы на успех консервативных или субверсивных стратегий всегда отчасти зависят от поддержки, которую тому или другому лагерю удаётся привлечь извне (например, от новой клиентуры).

«Illusio» и произведение искусства как фетиш

Каждое поле подразумевает и производит свою особую форму illusio, то есть вовлечённости в игру (investissement dans lejeu). Illusio выводит агентов из состояния безразличия и побуждает к приведению в действие тех различений, которые существенны с точки зрения логики поля, к распознаванию того, что важно (то, что «меня задевает», interest, в противоположность тому, что «всё равно», безразлично, indifferent) с точки зрения фундаментального закона поля. Столь же верно и то, что никакая игра невозможна без некоторой формы приверженности к игре, веры в ценность «разыгрываемого», благодаря которой игра оказывается стоящей затраченных на неё усилий. На «тайном сговоре», «сыгранности» (collusion) агентов в illusio основывается конкуренция, которая, противопоставляя агентов друг другу, собственно и составляет сущность игры. Таким образом, illusio является необходимым условием функционирования игры и, по крайней мере отчасти, её продуктом.

Эта заинтересованная вовлечённость в игру устанавливается в спонтанном и исторически обусловленном взаимодействии между габитусом и полем, двумя историческими институтами, в которых действует один и тот же (за исключением некоторых деталей) фундаментальный закон; она является сущностью этого взаимодействия. Следовательно, она не имеет ничего общего с той эманацией человеческой природы, которую часто имеют в виду, говоря о понятии интереса [36]. Каждое поле (религиозное, артистическое, научное, экономическое и так далее), навязывая особую форму регуляции практик и репрезентаций, предлагает агентам легитимную форму реализаций их желаний, основывающуюся на присущей данному полю форме illusio. Именно в отношении между, с одной стороны, чувством игры — системой диспозиций, произведённой полностью или частично структурой и функционированием поля, и, с другой стороны, системой объективных возможностей, предлагаемых полем как пространством игры, определяется в каждом случае система (действительно) искомых удовлетворений и зарождаются стратегии (которые могут сопровождаться или не сопровождаться эксплицитным осознанием игры) [37].

Производителем ценности книги или картины является не автор, а поле производства, которое, в качестве универсума веры, производит ценность произведения искусства как фетиша, продуцируя веру в творческую силу автора. Произведение искусства существует как символический объект, представляющий ценность, только когда оно распознано и признано, то есть социально институционализировано как произведение искусства читателями или зрителями, обладающими диспозицией и эстетической компетентностью, необходимой для того, чтобы распознать и признать его в этом качестве. Следовательно, наука о произведениях искусства должна рассматривать в качестве своего объекта не только материальное, но и символическое производство, то есть производство ценности произведения, или, иными словами, производство веры в ценность произведения. Эта наука должна учитывать не только непосредственных изготовителей произведения в его материальности (художников, писателей и тому подобных), но также и целый ансамбль агентов и институтов, участвующих в производстве ценности произведения посредством производства веры в ценность искусства вообще и веры в отличительную ценность того или иного шедевра. Сюда входят критики, историки искусства, издатели, арт-дилеры, владельцы галерей, музейные кураторы, покровители, коллекционеры, канонизирующие инстанции (салоны, академии, жюри конкурсов и тому подобное). Нужно также учесть систему политических и административных органов, уполномоченных заниматься делами искусства (различных, в зависимости от эпохи, министерств, таких как Управление национальных музеев или Управление изящных искусств), которые могут воздействовать на рынок искусств либо посредством вердиктов о канонизации, связанных или не связанных с экономическими поощрениями (заказами, пенсиями, премиями, стипендиями), либо посредством регламентации (налоговых льгот для меценатов или коллекционеров). И наконец, нельзя упускать из вида представителей институций, занятых в производстве производителей (школы изящных искусств и тому подобное) и в производстве потребителей, способных признать произведение искусства как таковое, то есть как ценность, начиная с учителей и родителей, ответственных за первоначальное усвоение артистических диспозиций [38].

Это означает, что для того чтобы дать науке об искусстве её подлинный объект, нужно разорвать не только с традиционной историей искусств, даже и не пытающейся оказать сопротивление «фетишизму имени мэтра», о котором говорил Беньямин, но также и с социальной историей искусств, которая только внешне отказывается от традиционного построения объекта. В самом деле, ограничивая анализ социальными условиями производства отдельного автора (сводимыми чаще всего к происхождению и образованию), социальная история искусств смиряется с существом традиционной модели художественного «творения», согласно которой художник является единственным производителем произведения и его ценности. И хотя в рамках этой науки и проявляется интерес к адресатам и заказчикам, вопрос об их вкладе в сотворение ценности произведения и самого творца не ставится никогда.

Коллективная вера в игру (illusio) и в сакральную ценность того, что разыгрывается, является одновременно и необходимым условием и продуктом игры; она лежит в основе власти «освящения», позволяя «освящённым» художникам превращать чудом подписи определённые продукты в сакральные объекты. Чтобы получить представление о коллективном труде, затрачиваемом на производство этой веры, было бы необходимо восстановить циркуляцию бесчисленных актов кредита, которыми обмениваются все агенты, вовлечённые в артистическое поле. Речь идёт, в первую очередь, об актах взаимного кредита между авторами, осуществляемых на групповых выставках или в предисловиях, при помощи которых канонизированные авторы «освящают» младших, «освящаясь» ими взамен как главы школ или мэтры; между художниками и покровителями или коллекционерами; между художниками и критиками, в особенности авангардными критиками, которые «освящаются» либо когда добиваются «освящения» для опекаемых ими авторов, либо когда «открывают» и по-новому оценивают малоизвестных авторов, активизируя и доказывая тем самым свою власть «освящать», и так далее.

Бессмысленно искать абсолютного гаранта или гарантию для ничем не обеспеченной валюты, каковой является власть «освящения», в каком-нибудь «центральном банке», который гарантировал бы все акты кредита — за пределами системы взаимообменов, где эта «валюта» одновременно производится и обращается. До середины XIX века в роли такого центрального банка выступала Академия, которой принадлежало исключительное право на легитимную дефиницию искусства и художника, на номос — принцип легитимного видения и разделения [vision et division], позволяющий отделять искусство от «неискусства», «истинных» художников, достойных публичных и официальных выставок, от остальных, отправляемых в небытие решением жюри. Образование поля соперничающих за артистическую легитимность институций привело к институционализации аномии. Институционализация аномии исключила саму возможность суждения в последней инстанции и обрекла художников на непрекращающуюся борьбу за власть «освящения» — власть, которая отныне могла быть приобретена или «освящена» только в процессе и посредством самой борьбы.

Подлинная наука о произведениях искусства возможна только при условии отстранения исследователя от собственного illusio. Для того чтобы конституировать культурную игру в качестве объекта анализа, нужно приостановить отношения соучастия и потворства, связывающие любого культурного человека с этой игрой. При этом нельзя забывать, что illusio является частью той самой реальности, которую мы стремимся понять, и, следовательно, входит в объясняющую эту реальность модель наряду со всеми факторами, участвующими в производстве и поддержании illusio. К таким факторам относятся и критические дискурсы, которые кажутся лишь фиксирующими ценность произведения искусства, а на самом деле участвуют в её производстве. Конечно, необходимо отказаться от «апологетического» дискурса [discours de celebration], который осознает себя как «повторное творение» и «сотворчество» [39]. В то же время нельзя забывать о том, что такой дискурс и идеология творения, утверждению которой он способствует, входят в полную дефиницию этого очень своеобразного процесса производства в качестве условий, необходимых для коллективного сотворения «творца» как фетиша.

Структура и изменение: внутренняя борьба и перманентная революция Бесконечные изменения, которые происходят в поле узкого производства, вызывает к жизни сама структура поля, то есть синхронные оппозиции между антагонистическими позициями (доминирующие vs. подчинённые, канонизированные vs. «новички», «старые» vs. «молодые», и так далее). Поэтому их принцип в основном не зависит от изменений внешних, хотя одновременность изменений, происходящих внутри поля узкого производства и за его пределами — в социуме, — может создать иллюзию такой зависимости.

Позиции объективно определяются отделяющими их друг от друга дистанциями: любое изменение в пространстве позиций вызывает всеобщее изменение. Поэтому бессмысленно искать особое, привилегированное место изменения. Верно, что инициатива изменения почти по определению принадлежит «новичкам», самым молодым, обладающим наименьшим объёмом специфического капитала. В универсуме, где «быть» значит «быть отличным, непохожим», то есть занимать особую, отличную от всех остальных позицию, новички существуют лишь в той мере, в какой им удалось — не обязательно сознательно преследуя эту цель — утвердить свою индивидуальность, то есть «отличность» от остальных, добиться того, чтобы о ней узнали и её признали (то есть «сделать себе имя»). И достичь этого можно, только навязав полю новые формы мысли и экспрессии, которые, не совпадая с доминирующим способом выражения, не могут не приводить в замешательство своей «неудобопонятностью» и «немотивированностью».

Поскольку манифестации определяются в основном негативно, отношением отталкивания от других манифестаций, они часто остаются почти пустыми, сводимыми к «позе» (parti-pris) отказа, отличия, разрыва. «Структурно младшие» писатели, то есть менее продвинувшиеся в процессе легитимации (а биологически иногда почти сверстники «старых» писателей, которых они стремятся вытеснить), отвергают всё, что делают, и всё, что представляют собой их более «освящённые» предшественники; они отвергают (и иногда пародируют) всё, что отмечает с их точки зрения литературное «старье» и выказывают пренебрежение ко всем показателям социального старения, начиная со знаков внутренней (академии и тому подобное) или внешней (успех) «освящённости». «Освящённые» писатели, в свою очередь, видят в волюнтаристском, надуманном характере некоторых попыток их вытеснить «гигантскую и пустую претензию» (Золя). И действительно, по мере того как поле развивается и добивается всё большей автономии, всё чаще содержание литературных манифестов (вспомним хотя бы Манифест сюрреализма) оказывается сводимым к чистому заявлению об отличности из чего, однако, не следует заключать, что их авторы движимы циничным поиском того, что их отличило бы).

История поля — продукт борьбы между «держателями» и «претендентами». Старение авторов, школ и произведений является результатом борьбы тех, кто уже составил эпоху, «занял место в истории» и борется за его сохранение, с теми, кто может «занять своё место» и «составить свою эпоху», только вытолкнув в прошлое пытающихся «остановить мгновение», защитить и сохранить существующий символический порядок [40]. «Заявить о себе», «составить эпоху» — значит заставить других признать и распознать свою отличность и создать новую позицию в авангарде, за пределами и впереди уже занятых.

Появление автора, школы, произведения, способных «составить эпоху», вызывает сдвиг всего ряда предшествующих авторов, школ, произведений: учреждение новой позиции «впереди» смещает темпоральную иерархию позиций, каждая из которых сдвигается на одну ступень вниз. Произведение или эстетическое движение не сводимо ни к каким иным произведениям или движениям, занимающим другую ступень в ряду: возвраты к стилям прошлого (частые в современной живописи) всегда лишь кажутся таковыми, поскольку они отделены от стиля прошлого, к которому возвращаются, отрицанием того, что в своё время отрицало этот стиль (или отрицало отрицание и так далее). Таким образом, каждое новое произведение неизбежно оказывается помещённым в историю поля, то есть в исторически конституированное пространство сосуществующих и, следовательно, соперничающих произведений. Взаимоотношения между уже существующими произведениями очерчивают пространство возможных манифестаций: продолжение предшествующего, разрыв, вытеснение в прошлое.

Как не распознать эффекта поля, связанного с необходимостью отмежеваться для того, чтобы существовать, в том, например, факте, что Бретон предпочитает пойти на разрыв с Нувель Ревю Франсез Жида и Валери, чтобы избежать аннексии, которою чреваты покровительство и опека; или в том, как ожесточённо он отстаивает свою отличность в отношениях с конкурирующими группами — группой Тцара или группой Голля и Дэрме, также претендующих на название «сюрреализм» [41]. С того момента, как некоторому произведению удаётся расположить себя в этом пространстве, занять отличную от других, узнаваемую позицию, это узнанное и признанное произведение начинает смещать соседние и самим фактом своего (замеченного) существования включается в процесс оценивания.

В этой перспективе нужно было бы переписать заново историю поэтических движений, которые поочерёдно восставали против сменявших друг друга реинкарнаций Образцового Поэта: Ламартина, Гюго, Бодлера, Малларме; опираясь на основные учредительные и законополагаюшие тексты (предисловия, манифесты, программы), попытаться восстановить объективную конфигурацию пространства форм и фигур, каким оно представало перед каждым из великих новаторов; выяснить, как каждый из них представлял себе свою революционную миссию: какие формы (александрийский стих, сонет, поэтическая «монотонность») или риторические фигуры (сравнение, метафора) подлежали уничтожению; на какие темы и переживания (лиризм, психология, излияния чувств) накладывался запрет. Всё происходит так, как если бы поэтические революции, изгоняя из мира легитимной поэзии те приёмы, которые тривиализуются под влиянием «износа», участвуют в своего рода историческом анализе поэтического языка, призванном отделить и устранить наиболее специфические эффекты и приёмы (например, фоносемантический параллелизм) [42].

История романа, начиная, по крайней мере, с Флобера, также может быть описана как череда попыток «убить романность», по выражению Эдмона де Гонкура [43]. Речь идёт о стремлении очистить роман от всего, что кажется определяющим жанр: от интриги, действия, героя. Флобер мечтает о «книге ни о чем». Гонкуры стремятся к роману «без перипетий, без интриги, без низменных развлечений» [44]. В «новом романе» растворяется линейное повествование; Клод Симон вводит квазиживописную (или музыкальную) композицию, построенную на модуляциях, периодических возвратах и внутренних соответствиях ограниченного набора нарративных элементов: ситуаций, персонажей, мест, действий. Этот «чистый» роман со всей очевидностью апеллирует к новому типу чтения, зарезервированному до настоящего времени за поэзией. Идеальным «пределом» такого чтения являются схоластические упражнения в расшифровке или в реконструкции, в основе которых лежит многократное перечитывание. Письмо содержит в себе расчёт на столь трудоёмкий тип чтения только потому, что в поле уже реализованы необходимые для этого условия. «Чистый» роман — продукт поля, в котором стирается граница между, с одной стороны, писателем, столь умело теоретизирующим по поводу своих текстов именно потому, что в них заложены критическая рефлексия и история жанра, и, с другой стороны, критиком, избирающим миссию читать романы не «как повествование о случившемся, но как случившееся с повествованием» [45].

Замкнутость на себе сопровождается возвращением к себе, к средствам и целям той практики, за которую производитель, с того момента как он социально институционализируется в качестве «творца», осознает ответственным исключительно самого себя. Воспринимая себя как единственного творца ценностей и истин, которые он исповедует, художник не может претендовать ни на какую трансцендентную функцию или миссию, ни на какую универсальную программу или проект. Таким образом, в пределе его дискурс уже не может существовать, не заключая в себе метадискурса, который декларирует или изобличает произвольную природу дискурса. Таковы без конца напоминающие о собственной фиктивности романы Пенже, Роб-Грийе или Симона; таков (чтобы воспользоваться более отдалённым во времени примером) Манифест дада — парадоксальный дискурс, который стремится быть одновременно и тем, что он есть, то есть манифестом, и критической рефлексией о том, что он есть, — антиманифестом, саморазрушительным манифестом [46].

Рост автономии поля культурного производства сопровождается нарастанием рефлексивности, которая приводит каждый из жанров к критической обращённости на себя, на свой собственный принцип и предпосылки: и произведение искусства — vanitas, заявляющая о себе как о vanitas, — всё чаще и чаще содержит своего рода самоосмеяние. Так же как череда поэтических восстаний против поэзии или лиризма привела к появлению всецело антипоэтической поэзии, театр все в большей степени стремится избавиться от «театрального», а роман — от «романного». По мере того как поле замыкается на себе, практическое владение специфическими приобретениями всей истории жанра, которые объективированы в произведениях прошлого и зафиксированы, кодифицированы и канонизированы целым корпусом профессиональных хранителей и апологетов (историками искусства и литературы, экзегетами, комментаторами), становится одним из условий допуска в поле узкого производства. История поля необратима; и продуктам этой относительно автономной истории присуща своего рода кумулятивностъ: любой синхронный срез содержит в себе всё предыдущие срезы.

Парадоксальным образом, присутствие специфического прошлого более всего заметно у авангардных производителей. Прошлое детерминирует их даже в стремлении преодолеть прошлое, потому что это стремление связано с определённым состоянием истории поля. Поле обладает направленной и кумулятивной историей именно потому, что само стремление преодолеть (которым исчерпывающе определяется сущность авангарда) является продуктом длительного исторического процесса; это стремление неизбежно помещается в контекст отношений с объектом преодоления, то есть в контекст отношений со всеми предшествующими преодолениями, имевшими место в структуре поля и в пространстве возможностей, открывающемся перед новичками. Поэтому происходящие в поле события всё теснее и теснее связаны со специфической историей поля и их всё труднее предсказать или вывести из общего социального контекста. Сама логика поля отбирает и «освящает» легитимные разрывы с объективированной в структуре поля историей. При этом легитимными являются разрывы, порождённые такой диспозицией, которая сформирована историей поля, учитывает эту историю и, следовательно, не нарушает преемственности. Таким образом, вся история поля имманентно присутствует в каждом из её срезов, и производителю (так же, как и потребителю), для того, чтобы быть на высоте объективных требований поля, необходимо обладать практическим и теоретическим мастерством обращения с этой историей. В артистическом поле, достигшем высокой ступени эволюции, нет места для тех, кто не знает истории поля и всего, к чему она привела, начиная с определённого, совершенно парадоксального, отношения к историческому наследию. «Наивные» художники, названные так из-за их неосведомлённости в логике игры, на самом деле создаются и «освящаются» в качестве «наивных» самим полем. Чтобы убедиться в этом, достаточно провести методическое сравнение между Таможенником Руссо — своего рода «художником-объектом», творением и марионеткой поля, и, с другой стороны, Марселем Дюшаном (который вполне мог бы «открыть» Руссо, как открыл он философа Бриссе — «Таможенника Руссо от филологии»), создателем искусства живописи, состоящего не только из умения произвести шедевр, но также и из умения произвести себя как художника. Руссо и Дюшан обладают свойствами столь противоположными, что сопоставление между ними не пришло бы в голову ни одному биографу; однако и тот и другой существуют как художники в глазах последующих поколений только благодаря эффекту совершенно специфической логики достигшего высокой степени автономии поля, в котором действует традиция перманентного разрыва с эстетической традицией.

У Таможенника Руссо нет «биографии», его жизнь лишена событий, достойных изложения или фиксации [47]. Он был мелким чиновником, жил размеренной жизнью, был влюблён в Эжени Леони В., продавщицу из магазина хозяйственных товаров; его клиентура состояла исключительно из «людей среднего достатка, которые невысоко ценили его картины». Эти пародийные черты, будто позаимствованные из водевилей Куртелина или Лабиша, обрекли Руссо на роль жертвы в бурлескных обрядах «освящения», устраиваемых его «друзьями» — художниками (Пикассо) или поэтами (Аполлинер), — причём пародийный характер этих жестоких сцен не полностью от него ускользал [48]. лишённый «биографии», он лишён также культуры и профессии: фактически его эстетика в существе своём была сформирована Всемирной выставкой 1889 года. Его эстетические решения, как в вопросах сюжета, так и вопросах манеры изображения, являются реализацией простонародной или мелкобуржуазной эстетики, типичной для фотографической продукции среднего уровня. Однако у Руссо эту эстетику ориентирует глубоко аллодоксическая интенция поклонника академических художников — Клемана, Бонна, Жерома. Руссо полагал, что он воспроизводит аллегорические и мифологические сцены этих художников, такие как «Львица встречающаяся с ягуаром», «Любовь в клетке диких животных», «Святой Иероним, спящий на льве». (К его восхищению перед академической живописью несомненно причастно среднее образование, начатое — то есть преждевременно прерванное — Таможенником) [49]. Часто указывалось на то, что Таможенник Руссо «копировал» свои картины или что он получал при помощи пантографа рисунки, которые затем «раскрашивал», следуя технике детских «картинок-раскрасок». Были также найдены «оригиналы» этих «копий»: в народных изданиях, иллюстрированных журналах, иллюстрациях к «романам с продолжением» (особенно для картины «Война» — «La Guerre»), и в детских альбомах, фотографиях (в частности, для «Артиллеристов» — «Les Artilleurs» в коллекции музея Гуггенхайма, и для «Свадьбы в предместье» — «Une Noce a la Campagne», и для «Повозки папаши Жюнье» — «La Cariole dupere Juniet») [50].

Меньше внимания обращалось на тот факт, что наиболее характерные для творчества Таможенника стилистические и тематические особенности соответствуют «эстетике», нашедшей своё выражение в фотографической практике простонародья и мелкой буржуазии. Помещаемые часто в центр картины, в соответствии с жёсткой, подчас брутальной фронтальностью («Девочка в розовом» — «Jeunefille en rose», в Филадельфии), персонажи наделены всеми символами и эмблемами своих сословий. Эти символы, вместе с почти всегда присутствующими пояснительными надписями, призваны объяснить, зачем картина написана. Так, в картине с «наивным» названием «Я сам» («Moi-meme»), как в популярных фотографиях, «освящающих» встречу эмблематического места и персонажа, художник снабжён всеми атрибутами «художничества» — палитрой, кистями и беретом; и Париж обозначен всеми надлежащими символами (мосты над Сеной, Эйфелева башня). Руссо фиксирует воскресные пикники мелких буржуа; его персонажи, наделённые всеми аксессуарами праздника (безупречные накладные воротнички, набриолиненные усы, чёрные рединготы), позируют перед фотографом, призванным запечатлеть торжественные мгновения, во время которых закрепляются или создаются социальные отношения. Для того чтобы дать понять, о каких именно отношениях идёт речь, Руссо пользуется символами: например, в «Свадьбе в предместье» руки всех персонажей спрятаны (так как руки вообще сложно вырисовывать), за исключением руки невесты, сжимающей руку жениха. Руссо внедряет своё «функциональное» видение даже в копии с моделей, заимствованных из учёной традиции. Так, в «Счастливом квартете» («Heureux Quatuor») Руссо, как показала Дора Валье, использует различные элементы «Невинности» («L’innocence») Жерома: фигуру мужчины, женщины, херувима, животного; при этом Руссо изменяет функциональный статус элементов: херувим становится непосредственным участником сцены, лань превращается в собаку — символ верности, уместный в контексте этой любовной аллегории [51]. И эти стыдливые заимствования-кражи совершает плагиатор-бриколер, не имеющий ни малейшего представления о сдержанно пародийных и утончённо остранённых «присвоениях», охотно практикуемых наиболее рафинированными из его современников.

Однако эти продукты артистической интенции, типичной для народной эстетики, привносят самим фактом своей «наивности» своего рода соскальзывание (ecari), способное увлечь самых изощрённых художников: «Я любил, — говорит Рембо, — идиотские изображения, намалёванные над дверьми; декорации и занавесы бродячих комедиантов, вздорные куплеты, наивные рифмы» [52]. Итак, в соответствии с логикой, которая позже найдёт своё крайнее выражение в продукции, объединяемой под рубрикой «сырое искусство», то есть в своего рода естественном искусстве, существующем в этом качестве только благодаря произвольному декрету самых рафинированных знатоков, Таможенник Руссо, как и все наивные художники — «живописцы по воскресеньям», нашедшие своё призвание выйдя на пенсию или во время оплачиваемого отпуска, — буквально сотворён полем. «Творец-творение», который должен быть произведён в качестве легитимного творца как персонаж «Таможенника Руссо», для того чтобы его продукция получила легитимный статус [53], он, не ведая о том, даёт полю повод реализовать определённые возможности, объективно существующие в поле: «Живи он двадцатью годами раньше, то есть если бы он умер не в 1910-м, а в 1882-м, до основания Салона независимых, мы бы никогда о нём не услышали» [54]. Критики и художники наделили статусом существования в изобразительном искусстве этого «живописца», ничем не обязанного истории живописи, «воспользовавшегося — по словам Доры Валье — плодами эстетической революции, которой он даже не заметил». Это стало возможным только благодаря применению к Руссо исторического взгляда, который поместил Таможенника в артистическое пространство возможного. При этом творчество Руссо связывали с произведениями и авторами, ему, по всей видимости, неизвестными и, в любом случае, глубоко чуждыми его интенциям: лубочными «эпинальскими» картинками, вышивкой из Байе, Паоло Учелло, голландцами.

Не случайно история поля почти одновременно предлагает и парадигматический пример «наивного» художника, и его полную, столь же парадигматическую противоположность — художника искушённого par excellence. Марсель Дюшан происходит из семьи художников (его дед по материнской линии Эмиль-Фредерик Николь был гравером; старший брат Жак Вийон — художником; другой брат, Ремон Дюшан-Вийон — скульптором-кубистом; старшая из сестёр — художницей) и чувствует себя в артистическом поле как рыба в воде. Получив в 1904 году степень бакалавра (титул редкий среди художников того времени), Дюшан перебирается в Париж к своему брату Жаку, посещает Академию Жюллиан и часто бывает на собраниях авангардных писателей и художников у Ремона. К двадцати годам он уже перепробовал все стили. Его творчество — непрерывное нарушение конвенций, даже конвенций авангарда, таких, например, как отказ кубистов от обнажённый натуры (в «Обнажённом, спускающемся по лестнице» («Nu descendant im escalier»). Дюшан неустанно утверждает свою волю к перманентной артистической революции, стремление «пойти ещё дальше», превзойти все эксперименты прошлого и настоящего.

Речь идёт об опирающейся на непосредственное знание всех экспериментов прошлого и настоящего и, следовательно, сознательной и «вооружённой» интенции реабилитировать живопись отказом от «физического, строго ретинального аспекта», и переходом к «воссозданию идей» (отсюда важность названий картин). «У меня сидит в печенках, — говорит Дюшан, — выражение «туп как художник». Часто, для того чтобы избежать «пошлостей кафе или студии», он апеллирует к четырёхмерному пространству и неевклидовой геометрии. Зная игру как свои пять пальцев, он производит объекты, производство которых в качестве художественных предполагает производство производителя в качестве художника. Он изобретает «редимейд», промышленный объект, возводимый в достоинство «объекта искусства» символической властью художника, которую часто выражает каламбур. Для Дюшана, знакомого с работами Бриссе и Русселя, каламбур, своего рода словесный редимейд, является средством обнаружения неожиданных связей между обычными словами, так же как собственно редимейды выявляют скрытые аспекты предметов, изымая их из повседневного контекста, определяющего их обычное значение и функцию.

Несколько вызывающая свобода, с которой редимейд утверждает неограниченную власть творца, и дистанция от собственной продукции, которую декларирует его производитель, делают дюшановские редимейды диаметральной противоположностью «обработанным редимейдам» стыдливо скрывающего свои источники Руссо. Подобно тому как хороший шахматист, знаток имманентных закономерностей игры, вкладывает в каждый ход предвидение последующих ходов, Дюшан предусматривает возможные интерпретации с тем, чтобы опровергнуть или «переиграть» интерпретаторов. Когда, как в «Новобрачной, раздетой холостяками» («La Mariee mise а пи par les celibataires»), Дюшан пользуется мифологической или сексуальной символикой, он сознательно «подыгрывает» интерпретаторам, ссылаясь на эзотерический, мифологический, алхимический или психоаналитический дискурс. Виртуоз искусства игры со всеми предоставляемыми игрой возможностями, он либо делает вид, что возвращается к простому здравому смыслу, для того чтобы опровергнуть изощрённые интерпретации наиболее ревностных комментаторов, либо иронизирует, поддерживая атмосферу неясности вокруг значения преднамеренно многозначного произведения. Усиливая таким образом амбивалентность, которая делает произведение трансцендентным по отношению ко всем интерпретациям (включая и интерпретации самого автора), Дюшан с пользой для себя играет на возможности умышленной многозначности, которая, с появлением корпуса профессиональных интерпретаторов (то есть интерпретаторов, полных профессиональной решимости обнаружить необходимый смысл, какого бы труда такая интерпретация и сверхинтерпретация им ни стоила), становится неотъемлемой частью поля и, следовательно, учитывается творческой интенцией производителей. Мы понимаем, почему Дюшан был назван «единственным художником, который завоевал себе место в мире искусства в равной мере тем, что он сделал, и тем, что он не сделал» [55]. Отказ рисовать (уход от живописи после незавершённого «Большого стекла» («Grande Verге» в 1923 году) становится артистическим актом, и даже предельным артистическим актом, в одном ряду с созерцательным молчанием пастуха Бытия в «Письме о гуманизме» у Хайдеггера.

Итак, относительная автономия поля всё более и более утверждается в произведениях, обязанных своими формальными особенностями и своей ценностью исключительно структуре и, следовательно, истории поля. Этот процесс все в большей мере препятствует «прямому контакту», то есть возможности прямого перехода от происходящего в социальном мире к происходящему в культурном поле. Объект искусства, произведённый в соответствии с логикой поля, требует различающего, отличительного восприятия — восприятия, внимательного к тому, что отделяет это произведение от других произведений настоящего и прошлого. Зритель, не способный к историческому взгляду, неизбежно оказывается безразличным, и его безразличие — это безразличие человека, не обладающего инструментами различения. Отсюда следует, что, парадоксальным образом, адекватное восприятие и оценка этого перманентно порывающего с собственной историей искусства становятся всё более и более историческими. Получаемое зрителем удовольствие всё чаще предполагает в качестве предварительного условия способность распознать исторические игры и ставки, продуктом которых является произведение, и определить так называемый «вклад», внесённый этим произведением, который не может быть оценён иначе как в историческом сравнении и соотнесении [56].

Таким образом оказывается разрешённой непреодолимая, на первый взгляд, проблема, которую ставят перед науками об обществе «чистые» теории не только в области литературы и искусства, но также и в области права, философии и науки, в том числе и в социологии): возможна ли объективация практик и объектов, заключающих в себе сопротивление принципу объективации? По-видимому, формалистическая интенция «чистых» произведений настоятельно требует формалистического чтения, которое она в обмен легитимирует; произведения, в основании которых лежит чистая забота о форме, будто созданы для того, чтобы подтвердить адекватность внутреннего чтения, внимательного исключительно к формальным особенностям, и помешать попыткам свести эти произведения к социальному контексту, наперекор которому они создавались [57]. Чтобы выйти из тупика, достаточно указать на тот факт, что присущий формалистической амбиции отказ от всех форм историзации покоится на неведении о социальных условиях самой возможности такого отказа. Точнее, отказ от историзации основан на «вытеснении» исторического процесса, в ходе которого институционализировались социальные предпосылки свободы от внешней обусловленности: относительно автономное поле производства и возможная только в таком поле «чистая» эстетика. В основании независимости от внешних условий лежит исторический процесс, который привёл к появлению автономного универсума, то есть такой социальной игры, где всё производимое обязано своим существованием и смыслом прежде всего специфической логике и истории самой игры.

Только социальная история процесса автономизации прояснит сущность свободы от социального контекста — свободы, природа которой ускользает от анализа, прямо соотносящего произведение и социальные условия эпохи. Принцип свободы от истории следует искать в самой истории. Все это вовсе не значит, что «чистое» искусство и «чистая» наука не способны выполнять самые что ни на есть «нечистые» функции — функцию классового различения и социальной дискриминации или, тоньше, функцию отрицания социального мира, которая пронизывает, в виде утончённо вытесняемого отречения, свободы и мятежи, строго ограниченные областью чистых форм.

Спрос и предложение

Гомология между пространством производителей и пространством потребителей, то есть между полем литературы и полем власти, обуславливает непреднамеренное соответствие между спросом и предложением: у экономически подчинённого и символически доминирующего полюса расположены писатели, которые производят для других писателей (то есть для самого поля, или даже для наиболее автономной фракции поля); у противоположного полюса расположены те (например, «буржуазный театр»), кто производит для доминирующих секторов поля власти.

В противоположность тому, что предлагает Макс Вебер применительно к частному случаю религии, соответствие спросу никогда не бывает результатом сознательного договора между производителями и потребителями. В ещё меньшей степени к такому соответствию приводит сознательное стремление удовлетворить спрос — за исключением наиболее Гетерономных предприятий культурного производства (которые, как раз по этой причине, справедливо называются «коммерческими»). Поле культурного производства является пространством объективно отличных позиций (театры, издатели, журналы, дома «высокой моды», галереи), с которыми связываются различные интересы. Действие ограничений и принуждений, заложенных в занимаемые различными предприятиями культурного производства позиции, приводит к тому, что эти предприятия предлагают объективно дифференцированные продукты. Каждый продукт извлекает свой отличительный смысл и ценность из позиции, которую он занимает в дифференциальное расхождение [d’ecarts differentiels] и соответствует без сознательного стремления к такому соответствию) ожиданиям тех, кто занимает гомологичные позиции в поле власти (к которому принадлежит большинство потребителей). Встреча произведения и его публики чаще всего представляет собой совпадение, непреднамеренный эффект схождения в основном независимых каузальных серий, который никогда не объясним полностью ни сознательным, ни тем более циничным расчётом, ни требованиями спроса или заказа.

Установившаяся в настоящее время гомология между пространством производства и пространством потребления лежит в основе перманентной диалектики производства и потребления. Потребители находят возможность для удовлетворения самых разных вкусов в предлагаемых рынком продуктах (в которых эти вкусы как бы объективируются). Вкусы же дают возможность функционировать и вновь образовываться полям производства, так как гарантируют — немедленно или со временем — рынок сбыта для различной продукции этих полей. Соответствие между спросом и предложением может показаться столь похожим на предустановленную гармонию потому, что отношение между полем культурного производства и полем власти принимает форму почти безупречной гомологии между двумя перекрёстными структурами. В доминирующем классе объём экономического капитала возрастает, а культурного — уменьшается при переходе от подчинённых к доминирующим фракциям; точно так же в поле производства культуры экономическая прибыль увеличивается, а специфическая уменьшается при переходе от автономного к гетерономному полюсу поля, или, если угодно, от «чистого» к «коммерческому» искусству. Эффект гомологии, который можно назвать автоматическим, также лежит в основе деятельности всех институций, способствующих контактам, взаимодействию и даже сделкам между, с одной стороны, различными категориями писателей и художников и, с другой стороны, различными категориями их буржуазной клиентуры. К таким институциям относятся, в частности, Академия, клуб и, конечно, салон — наиболее важный медиатор отношений между полем власти и интеллектуальным полем. Фактически, сами салоны образуют поле конкуренции за аккумуляцию символического и культурного капиталов. Количество и статус постоянных посетителей, политиков, художников, писателей, журналистов и так далее позволяют точно судить о том, насколько велика притягательность салона для представителей различных социальных фракций, и о том, насколько значительно влияние, которое салон, пользуясь гомологией между полями, оказывает на поле культурного производства и на «освящающие» инстанции, такие как Академия. (Ср., например, проведённый Кристофом Шарлем анализ роли, которую сыграли салоны мадам де Луан и мадам Кайяве в соперничестве между Жюлем Леметром и Анатолем Франсом [58].) Оппозиции работы и досуга, искусства и денег, полезного и бесполезного закрепляют за аристократическими и буржуазными дамами сферу искусств и вкуса, поддержание домашнего культа моральной и эстетической утончённости (что являлось, кроме того, ещё и основным условием успеха на матримониальном рынке) и в то же время контроль над внутрисемейными социальными отношениями (в качестве «хозяек дома»). Поэтому они занимают в семейной структуре власти позицию, гомологичную той, которую занимают в поле власти художники и писатели, — подчинённые среди доминирующих. Эта гомология обусловила предрасположенность светских дам к функции посредника между миром искусства и миром денег, между художником и «буржуа». (Именно так нужно интерпретировать существование и эффекты связей между дамами из парижской высшей буржуазии и аристократии и, с другой стороны, писателями и художниками — выходцами из социальных низов.)

Представляется, что с исторической точки зрения образование относительно автономного поля артистического производства, предлагающего стилистически разнообразную продукцию, должно было происходить одновременно с появлением двух или более групп покровителей искусства, обладающих различными эстетическими ожиданиями [59]. Первоначальная диверсификация, лежащая в основе функционирования пространства производства как поля, стала возможной только благодаря диверсификации публик; причём, в свою очередь, дифференцирующее производство бесспорно способствует дальнейшей дифференциации публики. Точно так же, как сегодня экспериментальное кино нельзя представить без публики, состоящей из студентов, амбициозных интеллектуалов и «людей искусства», появление и развитие артистического и литературного авангарда в течение XIX столетия непредставимо без той аудитории, которую ему гарантировала сосредоточенная в Париже литературная и артистическая богема. И хотя представители богемы не могут ничего купить, они участвуют в развитии специфических инстанций распространения и «освящения», снабжающих новаторов своеобразными формами символического патронажа (будь то посредством полемики или скандала).

Гомология между позициями в поле литературы (и тому подобное) и позициями в глобальном социальном поле никогда не бывает столь же полной, как гомология, установившаяся между полем литературы и полем «власть имущих», откуда рекрутируется большая часть клиентуры. Писатели и художники, расположенные у экономически подчинённого (а символически доминирующего) полюса в поле литературы (и тому подобное), которое само находится в политически и экономически подчинённом положении, могут чувствовать солидарность по крайней мере, в своих отречениях и мятежах) с теми, кто занимает и экономически и символически подчинённую позицию в социальном пространстве. Тем не менее, поскольку гомологии позиций, на которых основываются эти альянсы в мысли или в действии, не умаляют глубинных различий в условиях, такие альянсы чреваты недоразумениями или даже своего рода структурным самообманом. Структурная близость между литературным и политическим авангардом явилась основой для сближений, например, между интеллектуальным анархизмом и символистами, и схождений, которыми писатели не прочь щегольнуть (Малларме, например, говорит о книге как о «террористическом акте»), соблюдая при этом благоразумную дистанцию [60]. Расхождения и взаимные недоразумения ещё более очевидны в случае с доминирующими в поле власти и теми, кто занимают гомологичную им позицию в поле культурного производства. По отношению к производителям культуры — особенно к «чистым художникам» — «власть имущие» ощущают себя на стороне природы, инстинкта, действия, мужественности, а также на стороне здравого смысла, порядка и рассудка (и соответственно, в оппозиции к культуре, интеллекту, женственности и так далее).

Однако многими из этих оппозиций они уже не могут воспользоваться, осмысляя своё отношение к угнетённым классам, которым они сами противопоставлены как теория — практике, мысль — действию, культура — природе, разум — инстинкту, рассудочность — жизни и так далее Оказывается, что доминирующим нужны некоторые из предлагаемых им писателями и, в особенности, художниками свойств, для того, чтобы осознать своё социальное существование и обосновать, прежде всего в своих собственных глазах, право существовать так, как они существуют. Таким образом, культ искусства во всё большей степени входит в число необходимых составляющих буржуазного искусства жизни; при этом «бескорыстие» «чистого» потребления необходимо, в силу привносимого им «восполнения души», для дистанцирования от первичных «природных» нужд и от тех, кто подчинён этим нуждам. Фактом остаётся то, что, особенно в периоды кризисов, способность выдвигать систематическую и критическую дефиницию социального мира даёт производителям культуры власть, которую они могут направить на мобилизацию потенциальной мощи угнетённых и на подрыв установленного в поле власти порядка. Особая роль «пролетарствующих интеллектуалов» в ряде политических и религиозных, в той или иной степени субверсивных движений, связана, по-видимому, именно с тем, что гомология позиций, благодаря которой эти угнетённые интеллектуалы чувствуют солидарность с угнетёнными классами, часто (особенно в случае с лидерами Французской революции, о которых писал Роберт Дарнтон) усиливается тождеством или, по меньшей мере, сходством материальных условий; следовательно, пролетарствующие интеллектуалы вдвойне расположены к тому, чтобы обратить свою способность к экспликации и систематизации на службу народному негодованию и бунту.

Итак, внешние санкции определённым образом участвуют в разрешении внутренних конфликтов. Принцип (то есть детерминирующие причины и основания) борьбы, которая развёртывается внутри литературного (и тому подобного) поля, по большей части независим от процессов, происходящих за пределами поля. Однако исход, благоприятный или неблагоприятный, этих схваток всегда зависит от их отношения к внешним конфликтам (то есть к схваткам в поле власти или в социальном поле в целом) и от поддержки извне.

Таким образом, такие радикальные изменения, как перекройка иерархии внутри некоторого жанра или трансформация всей жанровой иерархии, затрагивающие структуру всего поля в целом, оказываются возможными благодаря соответствию между внутренними изменениями (непосредственно обусловленными модификацией шансов доступа в литературное поле) и внешними изменениями. Внешние изменения обеспечивают новых производителей (последовательно: романтиков, натуралистов, символистов и так далее) и новую продукцию аудиторией, которая занимает в социальном пространстве позиции, гомологичные позициям производителей в поле производства, — то есть потребителями, чьи диспозиции и вкусы соответствуют предлагаемым продуктам. Успешная революция в литературе или в живописи (как мы увидим на примере Мане) предполагает встречу двух относительно независимых процессов, из которых один происходит внутри поля, а другой — за пределами поля. Еретически настроенным «новичкам» (которые отказываются вписываться в цикл простого воспроизводства, основывающийся на взаимном признании «старых» «молодыми» и «молодых» «старыми», разрывают с действующими нормами производства и тем самым обманывают ожидания поля) чаще всего удаётся навязать полю признание собственной продукции только благодаря внешним изменениям. Такими изменениями могут стать либо острые политические кризисы, которые изменяют расстановку сил внутри поля (так, например, революция 1848 года усилила подчинённый полюс и заставила писателей сдвинуться — конечно же, лишь на время — влево, к «социальному искусству»), либо появление новых категорий потребителей, которые, благодаря своей близости к новым производителям, гарантируют успех их продукции.

Альтернатива следования традиции и разрыва с традицией, часто становящаяся основой для исторических полемик, в реальности ни на чем не основана. С социологической точки зрения, абсолютное следование традиции столь же невозможно, как и полный разрыв. Эрудированная традиционность предполагает некоторую «управляемую», одновременно обязательную и ограниченную инновацию. Разрыв с непосредственными предшественниками часто связан с возвратом к предшественникам предшественников, чьё влияние продолжает сказываться подспудно. Так, например, известно, что парнасцы сохранили очень многое из наследия романтиков, против которых они восстали. Менее очевиден тот факт, что парнасцы опирались на эллинистическую традицию, пережившую отказ романтиков от имитаций Античности. Эту традицию поддерживали, например, такие события, как публикация эллинистической поэзии Шенье в 1819 году, открытие Венеры Милосской в 1820-м, греческая война за независимость и смерть Байрона, которые привлекли внимание к античной Греции. Сюда относятся также новые обращения к греческой мифологии в стихотворениях в прозе Балланша («Антигона», 1814 и «Орфей», 1827) и, во времена расцвета романтизма, произведения Поля-Луи Курье и Мориса де Герена. Подобным же образом, не составило бы труда показать, что постсартровское поколение очень во многом связано с писателями, чью деятельность заслонило владычество Сартра.

Авангард дискредитирует действующие конвенции, то есть принятые эстетической ортодоксией нормы производства и оценки, представляя превзойдёнными и устаревшими произведения, реализованные согласно этим нормам. «Подрывная» деятельность авангарда находит объективную поддержку в стирании эффекта «освящённых» шедевров. Это стирание происходит отнюдь не механически. К нему приводит, в первую очередь, рутинизация производства в деятельности эпигонов и в академизме — рутинизация, которой не удаётся избежать даже авангардным течениям, и которая возникает при повторном и однообразном применении уже испытанных приёмов, при нетворческой утилизации уже изобретённого способа изобретать. Кроме того, самые новаторские произведения имеют тенденцию производить, с течением времени, свою собственную публику, навязывая, благодаря эффекту привыкания, присущие им структуры в качестве легитимных категорий восприятия любого произведения (так что произведения искусства прошлого и даже, как заметил Пруст, природный мир начинают восприниматься через призму категорий, заимствованных из искусства, которое стало естественным). Распространение навязываемых новаторами норм восприятия и оценки, сопровождается банализацией их произведений или, точнее, банализацией эффекта остранения [debanalisation], который они были способны произвести первоначально. У разных читателей износ эффекта новизны протекает по-разному и происходит в разное время. Это особенно зависит от того, как давно читатель знаком с новаторским произведением, и тем самым, от его близости к «очагу» авангардных ценностей: естественно, чем осведомлённее потребитель, тем скорее, с привыканием, к нему приходит чувство стилистической усталости и умение распознать приёмы, трюки и даже «странности», составившие первоначальную оригинальность движения. Само собой разумеется, что банализацию может только ускорить и интенсифицировать снобизм — сознательный поиск отличия от общих вкусов, который вводит в поле потребления логику, сходную с логикой стремления к непохожести в авангардном искусстве (ещё один пример гомологии между производством и потреблением) [61].

Очевидно, что по мере того как культурные продукты завоёвывают признание, они теряют свою отличительную редкость и, следовательно, «дешевеют». Канонизация неизбежно приводит к банализации, которая, в свою очередь, способствует всё более широкому распространению продукта. Увеличение числа потребителей приводит к девальвации культурного товара: факт потребления продукта всё менее отличает, всё менее ценен. Девальвации продуктов канонизированного авангарда также способствует пропаганда «новичков», которые взывают к идеалам чистоты начал и указывают на харизматическую несовместимость искусства с материальным или символическим успехом для того, чтобы разоблачить конформизм «старших». Доказательством компромисса с «веком сим» служит распространённость близких к канонизации продуктов среди всё более обширной клиентуры — клиентуры, расширившейся за сакральные пределы поля культурного производства и включающей «простецов», профанирующих сакральный шедевр уже самим фактом своего восхищения.

Итак, к социальному старению произведения искусства, к незаметной трансформации, которая «деклассирует» произведение или делает его классическим, приводит встреча двух движений: внутреннего, связанного с борьбой внутри поля, которое подталкивает к производству непохожих произведений, и внешнего, связанного с социальным изменением (расширением) публики, которое санкционирует и усиливает, вынося на всеобщее обозрение, утрату редкости. Дело обстоит так же, как со знаменитыми марками духов, которые, допуская избыточное расширение клиентуры, теряют часть своих первоначальных покупателей по мере того, как приобретают новую публику (широкое распространение продукции по сниженным ценам сопровождается снижением уровня продаж). Эти марки, подобно духам «Карвен» в 1960-х, постепенно собирают разношерстную клиентуру, состоящую из элегантных, но стареющих дам, сохранивших привязанность к шикарным духам своей юности, и более молодых, но менее обеспеченных дам, обнаруживших эти духи уже после того, как они вышли из моды [62]. Подобным же образом, поскольку различия в экономическом и в культурном капитале ретранслируются в разновременность доступа к редким товарам, высоко отличительный до сих пор культурный продукт, распространяясь и, следовательно, теряя «класс», теряет тем самым новых клиентов, наиболее заинтересованных в непохожести; его первоначальная клиентура стареет, а социальное качество публики снижается. Как показали недавно проведённые исследования, композиторы, подвергшиеся обесцениванию в силу распространённости, такие как Альбинони, Вивальди, Шопен, нравятся тем больше, чем выше возраст и ниже уровень образования аудитории.

В литературном и артистическом поле «новые» авангардисты пользуются спонтанно устанавливающимся соотношением между качеством произведения и социальным качеством его публики в целях дискредитации произведений, близких к канонизации; при этом снижение социального качества аудитории таких произведений объясняется отступничеством авторов, предавших первоначальную субверсивную интенцию. И новый еретический разрыв с формами, превратившимися в канонические, опирается на потенциальную публику, которая ожидает от новых продуктов того же, что первоначальная публика ожидала от продукта, ставшего с тех пор каноническим. Задача новых авангардистов, стремящихся занять позицию (или, говоря языком маркетинга, «нишу»), оставленную канонизированным авангардом, упрощается ещё и тем, что, оправдывая свои собственные иконоборческие разрывы, они проповедуют возвращение к первоначальной и идеальной дефиниции практики: к нищете, безвестности и чистоте истоков; литературные и артистические ереси формируются в борьбе с ортодоксией, но также и при помощи ортодоксии, во имя того, чем она некогда была. Представляется, что речь здесь идёт об очень общей модели, которая верна для всех предприятий, в основе которых лежит отречение от «мирских» выгод и отрицание экономики. Противоречие, присущее всем предприятиям, которые, как в случае с искусством или религией, предполагают отказ от материальных выгод, гарантируя при этом, в более или менее отдалённом будущем, всевозможные выгоды как раз тем, кто оказывал им набольшее сопротивление, лежит в основе жизненного цикла, характеризующего такие предприятия. Первоначальная фаза аскезы и самоотверженности, то есть фаза накопления символического капитала, сменяется фазой эксплуатации этого капитала, которая приносит «мирские» выгоды и вслед за ними — трансформацию стиля жизни; последняя влечёт за собой утрату символического капитала и благоприятствует успеху конкурентов. В литературном и артистическом поле этот цикл только намечен: во-первых, потому, что когда (зачастую слишком поздно) основателя предприятия настигает успех, он не может, хотя бы в силу действия инерции габитуса, полностью отречься от обетов юности; во-вторых, потому, что в любом случае предприятие умирает вместе с его основателем. Однако описанный цикл достигает полного развития в некоторых религиозных предприятиях, когда преемники и последователи могут пользоваться символическим капиталом, не являя аскетических добродетелей, которыми этот капитал был некогда нажит.

Встреча двух историй

С точки зрения логики потребления, культурные практики и социальные применения культуры, наблюдаемые в некоторый исторический момент, являются результатом встречи двух историй:

1. Истории полей производства, обладающих своими собственными, внутренними законами изменения.

2. Истории социального пространства в его совокупности, которое посредством свойств, заложенных в некоторой позиции, и в особенности посредством социального обусловливания, связанного с конкретными материальными условиями существования и конкретным рангом в социальной структуре, определяет вкусы.

Подобным же образом, с точки зрения логики производства, практики писателей и художников (начиная с их произведений) являются результатом встречи двух историй:

1. Истории производства занимаемой позиции.

2. Истории производства диспозиций тех, кто её занимает.

Позиции влияют на формирование диспозиций; последние, в той мере, в какой они являются продуктом независимых (внешних по отношению к полю как таковому) условий, обладают собственным, независимым существованием и действенностью и могут, в свою очередь, принять участие в формировании позиций. Ни в каком другом поле взаимовлияние позиций и диспозиций не бывает столь тесным и постоянным, как в поле культуры. С одной стороны, пространство наличествующих позиций во многом предопределяет ожидаемые или даже требуемые от возможных кандидатов свойства и тем самым категории агентов, которые могут притягиваться и, что важнее, удерживаться позициями. С другой стороны, восприятие пространства возможных позиций и траекторий и определение ценности, которую им придаёт их расположение в этом пространстве, зависит от диспозиций агентов. Предлагаемые культурным полем позиции слабо институционализированы, не передаются по наследству (хотя специфические формы преемственности и существуют), не предоставляют юридических гарантий и, следовательно, всегда могут быть оспорены символически. Поэтому культурное поле является парадигматическим примером поля боя за новую дефиницию «поста» [63].

Как бы значителен ни был эффект поля, он никогда не срабатывает механически: переход от позиций к манифестациям (особенно к произведениям искусства) всегда опосредуется диспозициями агентов. Социальное происхождение не является, как иногда думают, линейной серией детерминаций, в которой профессия отца определяет позицию автора, которая, в свою очередь, определяет манифестации (произведения, мнения, выступления и тому подобное). Необходимо учитывать эффекты поля, которые через его структуру, особенно через пространство предлагаемых возможностей, оказывают влияние на различных агентов, — эффекты, которые, прежде всего, зависят от интенсивности конкуренции, в свою очередь связанной с количественными и качественными характеристиками притока «новичков».

Пост «чистого» художника или писателя, так же как и пост интеллектуала, представляет собой институционализированную свободу. Эти посты формируются в оппозиции к «буржуазии» (в том смысле, какой вкладывают в это понятие «люди искусства») и, конкретнее, в оппозиции к рынку и государственной бюрократии (Академии, салонам и тому подобное). К становлению этих постов привела отчасти кумулятивная серия символических переворотов — разрывов, которые часто осуществлялись только благодаря отвлечению ресурсов рынка и, стало быть, ресурсов «буржуазии», и даже ресурсов государственной бюрократии. «Чистые» посты венчают весь коллективный труд, сформировавший поля культурного производства в качестве пространств, независимых от экономики и политики; но этот труд может быть совершён или продолжен только при условии, что на вновь образуемые посты находятся все новые претенденты — агенты, обладающие необходимыми диспозициями (такими, как склонность к рискованным инвестициям) и объективными свойствами (как, например, наличие ренты), обуславливающие возникновение и поддержание этих диспозиций. Процесс коллективного изобретения, продуктом которого являются сменяющие друг друга определения «писательства» или «художничества», должен всегда начинаться заново.

Однако канонизация открытий прошлого и растущий престиж самоцельного культурного производства и воли к эмансипации, которую такое производство подразумевает, постепенно удешевляют это перманентное переизобретение. Чем дальше заходит процесс автономизации, тем проще становится занять позицию «чистого» производителя, не обладая при этом свойствами — или обладая не всеми, или не в той же мере, — которые были необходимы для производства самой позиции; тем легче, иными словами, новичкам, претендующим на наиболее автономные позиции, обходиться без более или менее героических самопожертвований и бунтов прошлого (извлекая при этом символическую прибыль из обращения их в культ).

В силу объективно противоречивой интенции этих совершенно необычных постов, предлагаемых автономным полем, им присущ очень низкий уровень институцио-нализации. Они существуют в виде терминов (например, «авангард»), в виде символических персонажей («проклятый» художник и его героическая легенда); но также, и прежде всего, в виде антиинституциональных институций (парадигматическим примером которых мог бы послужить «Салон отверженных» или небольшой авангардный журнал) и в виде механизма конкуренции, стимулирующего и поощряющего антииституционные выступления, без которого последние были бы немыслимы. Так, например, акты профетического обличения, парадигмой которых является «Я обвиняю» Золя, стали после Золя и особенно после Сартра столь необходимой частью роли интеллектуала, что любой претендент на позицию (особенно на доминирующую позицию) в интеллектуальном поле обязан устроить подобного рода акт. Таким образом, в развёртывающейся в поле конкурентной борьбе сама свобода от институций оказывается парадоксальным образом институционализированной.

Пространство возможного

Аккумулированное коллективным трудом наследие предстаёт перед каждым агентом как пространство возможного, то есть как набор вероятных ограничений, которые соответствуют конечному репертуару возможных ходов и решений и обуславливают этот репертуар. Тем, кто привык мыслить простыми альтернативами, следует напомнить о том, что в искусстве абсолютная свобода, превозносимая сторонниками творческой спонтанности, — удел лишь наивных и несведущих. Входящий в поле культуры овладевает специфическим кодом поведения и выражения и обнаруживает конечное пространство ограниченных свобод и объективных потенций: планов, ожидающих осуществления, проблем, ожидающих разрешения, стилистических и тематических возможностей, ожидающих воплощения, и даже революционных разрывов, ждущих своего часа. Для того чтобы кто-нибудь смог замыслить самую смелую инновацию или революционный эксперимент, необходимо чтобы они существовали в виде потенций внутри системы уже реализованных возможностей: как структурные лакуны, ожидающие и требующие заполнения, как потенциальные направления развития, возможные пути экспериментирования. Более того, должна существовать вероятность того, что они будут приняты [64], то есть восприняты и признаны как «имеющие смысл» в среде, по крайней мере, немногих — тех, кому могли бы прийти в голову такие же идеи [65].

Подобно тому, как вкусы отчасти детерминируются состоянием предложения на рынке (так что, как показал Гаскелл, любое важное изменение в природе или численности предлагаемых произведений приводит к изменениям в системе наблюдаемых предпочтений), любой акт производства отчасти детерминируется состоянием пространства возможных производств. Конкретным выражением этого пространства являются практические альтернативы между соперничающими проектами (именами авторов, школами или «измами»), каждый из которых в той или иной степени несовместим с остальными, и поэтому представляет вызов защитникам всех остальных проектов. Всем, кто интериоризовал логику и принуждения поля, пространство возможного навязывает себя как некую историческую трансцендентальность, систему (социальных) категорий восприятия и оценки, социальных условий возможности и легитимности, которые (например, понятия жанров, школ, манер, форм) определяют и ограничивают вселенную мыслимого и немыслимого. Эта система определяет одновременно и свободу: конечную вселенную потенций, которые могут быть помыслены и реализованы в рассматриваемый момент, — и необходимость: систему принуждений, внутри которых детерминируется то, что должно быть сделано или помыслено. Подлинное ars obligatoria, как говорили схоласты, оно, подобно грамматике, определяет возможное, представимое в пределах некоторого поля, конституируя каждый из сделанных «выборов» (в вопросах мизансцены, например) в качестве грамматически корректных возможностей (в отличие от выборов, создающих авторам репутацию занимающихся «невесть чем»); но оно же — и ars inveniendi, так как позволяет изобретать разнообразие решений, приемлемых в пределах грамматичности (возможности, заложенные в изобретённой Антуаном грамматике мизансцены, ещё до сих пор не исчерпаны). Именно таким образом производитель неизбежно «закрепляется» за определённым местом и временем, разделяя общую проблематику с совокупностью его (понимаемых социологически) современников. «Нового романа» не существует для Дидро, хотя Роб-Грийе и видел, анахронистически проецируя на прошлое своё пространство возможностей, предвосхищения «нового романа» в Жаке-фаталисте. Система мыслительных схем, принципов видения и деления, разметки, рассечения и кадрирования, будучи отчасти продуктом интериоризации образующих структуру поля оппозиций, является общим достоянием всех производителей и большей или меньшей части публики. Поэтому эта система приобретает некоторую форму объективности, которая трансцендентно необходима, так как опирается на разделяемую всеми, то есть принимаемую универсально (в пределах поля) за саму собой разумеющуюся очевидность.

Не вызывает сомнения тот факт, что, по крайней мере, в секторе производства для производителей, но, конечно, и за его пределами, собственно тематический или стилистический интерес, представляемый тем или иным эстетическим решением, и «чистые» (то есть исключительно внутренние) ставки собственно эстетического (или в другой сфере, научного) поиска маскируют, даже от тех, кто принимает эти решения, материальные или символические прибыли, которые они по крайней мере, со временем) приносят и которые выступают в своём истинном виде только в логике циничного расчёта. Объективная вероятность получения символической или экономической прибыли от того или иного решения может восприниматься только через призму специфических схем восприятия и оценки, которые воспроизводят в своей собственной логике фундаментальные противопоставления пространства позиций («чистое искусство»/«коммерческое искусство», «Богема»/«буржуазия», «левый берег»/«правый берег») или жанровые противопоставления. В соответствии с этими схемами позиции предстают либо как приемлемые или притягательные (в логике «призвания»), либо, напротив, как невозможные, недопустимые или неприемлемые. Склонность к риску или к благоразумию в выборе, которая является фундаментальной составляющей их габитусов, подталкивает агентов либо к рискованным и долгосрочным вложениям в авангард, маленькие кружки без аудитории и журналы без публики, либо к надёжным и краткосрочным вложениям в журналистику, серийную литературу или театр.

Это чувство ориентации, являющееся одновременно чувством перспективности вложения (инвестиции) и расположения, лежит в основе поразительно близкого соответствия между позициями и диспозициями, наблюдаемого как соответствие между социальными характеристиками «постов» и социальными характеристиками занимающих их агентов. Отсюда следует методологически важное положение: для того чтобы получить адекватное и полное представление об установившемся в некоторый момент отношении между пространством позиций и пространством диспозиций, необходимо определить совокупность всего, что представляет собой (в рассматриваемый момент и в различные поворотные моменты в карьерах агентов) пространство наличествующих возможностей: школ, стилей, манер, тем, сюжетов и так далее. При этом возможности должны рассматриваться как с точки зрения их внутренней логики, так и с точки зрения социальной ценности, которую им придаёт их расположение в соответствующем пространстве и которая варьируется у разных агентов и групп агентов в силу разницы в социально конституируемых схемах восприятия и оценки, применяемых агентами к пространству возможностей.

Так, «пост» поэта, каким он предстаёт перед молодыми соискателями в 1880-х, отличается от «поста» поэта образца 1830, 1848 и, уж конечно, 1980 года. Прежде всего, этот «пост» — высшая позиция в иерархии литературных ремёсел, которая, благодаря своего рода кастовости, даёт поэтам уверенность по крайней мере, субъективную) в превосходстве над всеми остальными литераторами; «последние» из поэтов (в это время — символисты) считают себя выше «первых» из романистов (то есть натуралистов) [66]. Это также набор «примеров для подражания» — Ламартин, Гюго, Готье и так далее — поэтов, которые участвовали в формировании и распространении персонажа и роли поэта, и чьи произведения и установки (например, романтическое отождествление поэзии с лиризмом) определили те вехи, в отношении к которым должны были расположить себя всё поэты. Это ещё и набор нормативных представлений (например, «чистый художник», безразличный к успеху и к мнению рынка) и механизмов, санкции которых поддерживают и придают реальную эффективность этим представлениям. Наконец, этот пост включает состояние стилистических возможностей — изношенность александрийского стиха, уже банализованные метрические эксперименты поколения романтиков и так далее, — которое ориентирует поиск новых форм. Было бы совершенно несправедливо и неплодотворно отказываться от предлагаемой реконструкции на том (пусть и бесспорном) основании, что она трудновыполнима на практике. Научный прогресс может в некоторых случаях заключаться в идентификации всех принятых на веру предположений и всех сочтенных решёнными спорных вопросов, которые содержатся в безупречных (ибо «неотрефлексированных») трудах «нормальной науки». Прогресса можно также достичь, предложив и разработав программу фундаментального исследования, которое бы поставило вопросы, считающиеся в обычных исследованиях разрешёнными, просто потому, что исследователям не удаётся заметить и сформулировать эти вопросы.

В действительности, если мы будем достаточно внимательны, мы обнаружим многочисленные свидетельства о восприятии пространства возможностей. Мы находим их, например, в образе великих предшественников, в соотношении с которыми себя определяют и осмысляют (например, взаимодополняющие фигуры Тэна и Ренана для одного поколения романистов и интеллектуалов; противоположные индивидуальности Малларме и Верлена для поколения поэтов). Восприятие пространства возможностей фиксируется, например, в возвышенном представлении о писательской или художественной деятельности, которое может сформировать амбиции целой эпохи: «Новое литературное поколение росло, одержимое духом 1830 года. В школах, несмотря на враждебность Университета, передавались из рук в руки стихи Гюго и Мюссе, пьесы Александра Дюма и Альфреда де Виньи; под партами составлялось бесконечное множество романов из жизни Средневековья, лирических исповедей и поэм, исполненных отчаяния и безысходности» [67]. И следует также привести отрывок из романа «Манет Саломон», в котором Гонкуры показывают, что притягательным и зачаровывающим в профессии художника было не столько само искусство, сколько стиль жизни художника (в настоящее время в соответствии с такой же логикой распространяется модель интеллектуала): «В глубине души искусство притягивало Анатоля меньше, чем жизнь художника. Он бредил мастерской. Он стремился к ней с воображением школьника и страстностью, присущей его натуре. Ему виделись в ней зачаровывающие на расстоянии горизонты Богемы; роман Нищеты; освобождение от обязанностей и правил; свободная, бесшабашная, беспорядочная жизнь; дни, полные случайностей, приключений и неожиданностей; побег из домашней аккуратности и размеренности, из семьи с её непереносимо скучными воскресеньями; глумление над буржуа; чувственная тайна натурщицы; работа, не требующая никаких усилий; право одеваться весь год причудливо и прихотливо; какой-то нескончаемый карнавал. Такие образы и соблазны пробуждал в его сердце суровый труд художника» [68].

Эти и подобные им сведения, которыми изобилуют тексты, не прочитываются как таковые только потому, что литературная диспозиция стремится к дереализации и деисторизации всего, что напоминает о социальных реальностях. Этот нейтрализующий подход к текстам низводит аутентичные свидетельства о том, как переживалась среда и эпоха, и свидетельства об исторических институциях — салонах, кружках, богеме и тому подобное — на уровень обязательных анекдотов о литературном младенчестве и юности. Тем самым подавляется чувство изумления, которое они должны были бы вызывать.

Итак, поле актуальных и потенциальных манифестаций предстаёт в форме некоторой структуры вероятностей, шансов потерять или приобрести, как в материальном так и в символическом плане. Эти шансы отрицаются как таковые и переживаются сублимированно: в форме повелительных зовов и непреодолимых соблазнов. Но структура вероятностей всегда содержит долю неопределённости, связанную, в частности, с тем фактом, что особенно в поле столь слабо институционализированном, как это, агенты, невзирая на жёсткость заложенных в их позициях принуждений, всегда обладают объективным запасом свободы (которым они могут воспользоваться или не воспользоваться в соответствии со своими субъективными диспозициями). Эти свободы, сталкиваясь друг с другом, как биллиардные шары, в игре структурных взаимодействий, открывают, особенно в кризисные периоды, пространство для стратегий, способных перекроить установленное распределение шансов и прибылей в пользу доступной свободы маневра.

Следовательно, структурные лакуны системы возможного, которая (вопреки иллюзии, создаваемой ретроспективной реконструкцией) никогда не даётся как таковая субъективному опыту агентов, заполняются отнюдь не в силу’магического стремления системы к полноте. Зов, заключённый в этих лакунах, внятен лишь тому, кто, благодаря своей позиции, габитусу и отношению (часто противоречивому) между позицией и габитусом, оказывается достаточно свободным от принуждений структуры, чтобы воспринять как имеющую к нему прямое отношение виртуальную возможность, которая в определённом смысле ни для кого, кроме него, не существует. И это впоследствии придаёт всему процессу видимость предопределённости.

Построение траектории Очевидно, что построение биографии может быть лишь завершающим этапом анализа: необходимо реконструировать социальную траекторию, которая определяется как серия позиций, последовательно занимаемых одним и тем же агентом или группой агентов в последовательных пространствах. ( То же верно и для институций, которые обладают только структурной историей. Иллюзия неизменности содержания некоторого термина происходит от неведения того, что социальная ценность номинально все тех же позиций — поэта или романиста, или в пространстве профессий — врача или инженера, или в пространстве институций — Государственного Совета или Коллеж де Франс, — различна в различные моменты внутренней истории поля.) Именно в их отношении к соответствующим состояниям структуры поля определяется в каждый момент смысл и социальная ценность биографических событий. События надо описывать как перемещения и размещения (инвестиции) в поле или, точнее, в последовательности состояний структуры различных видов капитала, «разыгрываемых» в поле: экономического капитала и специфического капитала «освящённости». Не стоит пытаться понять жизнь или карьеру как уникальную и самодостаточную серию последовательных событий, не связанных ничем, кроме единого «субъекта», постоянство которого — не более чем постоянство признанного социумом личного имени. Это столь же абсурдно, как попытка понять смысл некоторого маршрута в метро, не принимая в расчёт структуры сети, то есть матрицы объективных отношений между различными станциями.

Любая социальная траектория должна быть понята как индивидуальная манера пересечения социального пространства, выражающая диспозиции некоторого габитуса. Любой переход на новую позицию, поскольку он подразумевает исключение более или менее обширной группы равновозможных позиций и, следовательно, необратимое сужение выбора, знаменует новую ступень в процессе социального старения. Последнее может быть измерено количеством этих радикальных альтернатив, разветвлений истории жизни — дерева с бесчисленным множеством засохших ветвей. Итак, хаос индивидуальных историй можно заменить типами интрагенерационных траекторий в поле производства культуры (или, если угодно, типичными формами специфического старения):

1. С одной стороны, мы сталкиваемся с перемещениями, которые происходят внутри одного и того же сектора поля и соответствуют более или менее значительной аккумуляции капитала: капитала признания у писателей (и тому подобное) в символически доминирующем секторе или экономического капитала у гетерономных писателей.

2. С другой стороны, существуют перемещения, которые подразумевают перемену сектора и перевод одного вида специфического капитала в другой (как, например, в случае с поэтами-символистами, обратившимися к психологическому роману), или даже конверсию специфического капитала в экономический (как при переходе от поэзии к театру, или, ещё очевиднее, от поэзии к кабаре или серийному роману).

Подобным же образом можно выделить основные классы интергенерационных траекторий. К ним относятся:

1. Восходящие траектории, которые могут быть прямыми (у писателей, происходящих из рабочего класса и из состоящих на жаловании фракций средних классов) или перекрёстными (у выходцев из коммерческой и ремесленной мелкой буржуазии или даже из крестьянства, обратившихся к писательству чаще всего вследствие критического разрыва в коллективной траектории родословной — например, вследствие банкротства или смерти отца).

2. Поперечные траектории: горизонтальные, но в определённом смысле, нисходящие — в пределах поля власти, — которые от политически и экономически доминирующих и культурно подчинённых позиций (высшая промышленная буржуазия) или от средних позиций, почти равно богатых экономическим и культурным капиталом («свободные» профессии, такие, как врачи, адвокаты), приводят к полю культурного производства.

3. Нулевые перемещения, то есть передвижения внутри поля культурного производства. (Для полной точности необходимо также различать траектории по их конечным точкам в поле культурного производства; траектории могут приводить к экономически подчинённым и культурно доминирующим, экономически доминирующим и культурно подчинённым и нейтральным позициями. Оставаясь внутри поля, интеллектуалы второго поколения могут, например, перемещаться от одного к другому полюсу в поле культурного производства.)

И только после этого можно выделить внутри полной картины всех возможных сцеплений между интрагенерационными и интергенерационными траекториями наиболее вероятные из них, например, такие, в соответствии с которыми восходящие, особенно перекрёстные, интергенерационные трактории продлеваются интрагенерационными траекториями, ведущими от символически доминирующего к символически подчинённому полюсу, то есть к низким жанрам и к низким формам основных жанров («областной» или «народный» роман). Понимаемый таким образом биографический анализ может прояснить принципы творческой эволюции. Позитивные или негативные санкции, успех или провал, поощрения или предупреждения, которые являют каждому автору — и ансамблю его конкурентов — объективную истину занимаемой им позиции и его вероятное будущее, представляют собой один из медиаторов, посредством которых направляется непрестанная редефиниция «творческого проекта»: в то время как неудача подталкивает к реконверсии или к выходу из поля, «освящение» усиливает и высвобождает первоначальные амбиции. Социальная идентичность заключает в себе определённое право на пользование возможностями. В соответствии с символическим капиталом, признаваемым за ним как функция его позиции, каждый писатель (и тому подобные) ощущает право на определённый набор легитимных возможностей, то есть на некоторую долю объективно предлагаемых в данный момент и в данном поле возможностей. Социальная дефиниция того, что может быть позволено кому-либо, того, что можно себе позволить без риска показаться претенциозным или несведущим, устанавливается посредством всевозможных разрешений и требований, негативных и позитивных призывов к порядку (noblesse oblige), которые могут быть либо публичными и официальными, как все формы номинаций или гарантируемых государством вердиктов, либо, напротив, частными, даже негласными и почти неощутимыми. Это право на возможности лежит в основе стремлений и чаяний, которые переживаются как естественные, поскольку немедленно признаются легитимными. Оно обуславливает почти телесное чувство собственной значительности, в соответствии с которым определяется, например, место, на которое можно рассчитывать внутри группы, то есть расположение «на виду» или «в тени», центральное или маргинальное, высокое или низкое; объём пространства, который прилично удерживать, и время, которое позволено занимать (у других). Субъективное отношение писателя (и тому подобным) к пространству возможного в очень сильной степени зависит от возможностей, которые ему в данный момент положены «по статусу», а также от его габитуса, первоначально сложившегося внутри некоторой позиции, которая сама даёт право на определённые возможности. Все формы социального «освящения» и «статусных» привилегий — связаны ли они с высоким социальным происхождением, с научными достижениями, или, как в случае с писателями, с признанием среди себе подобных — приводят к тому, что право пользования распространяется на наиболее редкие возможности и, посредством этой гарантии, к увеличению субъективной способности реализовать их на практике.

Габитус и возможности

Предрасположенность к наиболее рискованным с экономической точки зрения позициям и особенно способность удерживаться на них при полном отсутствии краткосрочной экономической прибыли в большой степени зависит от обладания значительным объёмом экономического и социального капитала.

Во-первых, потому что обладание экономическим капиталом освобождает от экономических нужд и частный источник дохода — рента — является одним из лучших заменителей доходов от продаж. Как заметил Теофиль Готье в разговоре с Фейдо: «Флобер был умнее нас… Он сообразил явиться в этот мир с кое-каким состоянием — вещь совершенно необходимая для любого, кто хочет достичь чего-либо в искусстве» [69]. Большинство из тех, кому всё-таки удаётся продержаться на рискованных позициях в течение срока, достаточного для получения символических выгод, которые эти позиции могут принести, принадлежат к категории наиболее состоятельных. Они обладают, помимо прочего, преимуществом не тратить время и энергию на дополнительную деятельность — заработки на «хлеб насущный». Иначе обстоит дело со многими поэтами — выходцами из мелкой буржуазии, которые либо рано или поздно оставляют поэзию и обращаются к более прибыльным видам литературной деятельности (например, к «нравоописательному роману»), либо с самого начала посвящают часть своего времени сочинению пьес или романов (например, Франсуа Коппе, Катюль Мендес, Жан Экар) [70]. Подобным же образом, когда со старением, которое не оставляет места двусмысленностям, к писателям самого скромного происхождения приходит понимание того, что добровольные и временные отречения богемной юности оставили их у «разбитого корыта», они с большей готовностью обращаются к «рыночной словесности», в которой сочинительство становится такой же работой как и любая другая, — за исключением наиболее разочарованных, которые, восстав против интеллектуализма, круто поворачивают и ополчаются на собственное прошлое, что приводит их на самые низменные поприща политической полемики.

Во-вторых, и в-главных, потому что принадлежность к семье, обладающей экономическим капиталом, обеспечивает условия жизни, способствующие развитию таких диспозиций, как смелость, безразличие к экономической прибыли и специфическое чутье, способность предчувствовать возникновение новых иерархий. Эти диспозиции предрасполагают к занятию наиболее уязвимых позиций на передовой авангарда и к инвестициям наиболее рискованным, поскольку они опережают спрос, но довольно часто также и наиболее прибыльным символически и в долгосрочной перспективе, по крайней мере для первых инвесторов. Чувство перспективности вложения входит в число диспозиций, наиболее тесно связанных с социальным и географическим происхождением. Следовательно, это чувство, так как оно зависит от социального капитала, представляет собой один из медиаторов, посредством которых эффект различий в социальном происхождении, и прежде всего эффект оппозиции между парижским и провинциальным происхождением, проявляется в логике поля [71].

Как правило, именно те, кто обладает наибольшим экономическим, культурным и социальным капиталом, первыми переходят на новые позиции (и это, по-видимому, верно для всех полей: как экономического, так и научного). Так обстояло дело с писателями, группировавшимися вокруг Поля Бурже, которые оставили символистскую поэзию и перешли к новой форме романа, противопоставленной натурализму и лучше отвечающей ожиданиям утончённой аудитории. Напротив, неверное чувство инвестиции, обусловленное социальной и географической периферийностью, подталкивает писателей из рабочего класса и мелкой буржуазии или писателей-провинциалов и иностранцев к занятию доминирующих позиций в тот самый момент, когда эти позиции — именно в силу их привлекательности (связанной с экономическими выгодами, как в случае с натуралистским романом, или с потенциальными символическими выгодами, как в случае с символистской поэзией), а также вследствие обостряющейся конкуренции — становятся менее прибыльными. Неверное чувство инвестиции заставляет хранить верность клонящимся к упадку позициям, в то время как наиболее осведомлённые их покидают. Движимые неверным чувством инвестиции, агенты поддаются на соблазн доминирующих позиций, несовместимых с привносимыми ими диспозициями, только потому что слишком поздно, то есть упустив время, в силу эффектов поля и в порядке «отправки в ссылку», обнаружили «свой шесток».

Идеально-типическим примером такого развития событий служит Леон Кладель (1835–1892), сын монтобанского шорника, который прибыл в Париж в 1857 году, присоединился к Парнасскому движению и после семи лет вполне нищенского существования в богеме вернулся в родной Керси и посвятил себя жанру «областного» романа [72]. Творчество этого всегда и везде неуместного писателя пронизано противоречием между его диспозициями, связанными с его отправной точкой, к которой он в конце концов вернулся, и позициями, которые он стремился занять и временно занимал: «Он хотел создать что-то вроде старинного, варварского эпоса, прославляющего его родной Керси — почву, пропитанную латинским духом, родину деревенских Гераклов. Высматривая в жестоких крестьянских потасовках надменные позы деревенских рыцарей, Кладель надеялся попасть в число скромных соперников Гюго и Леконта де Лиля. Так появились «Ompdrailles» и «La Fete votive de Bartholome-Porte-Glaive», причудливый эпос, пастиш Илиады и Одиссеи, написанный то на неуместно высокопарном, то на раблезианском языке» [73]. Писатели, которые «забираются» на позиции, на которых их присутствие совершенно неправдоподобно, подвергаются воздействию двойного структурного принуждения, которое, как в случае с Кладелем, продолжает сказываться и после их более или менее скорого изгнания с невозможного поста. Это двойное принуждение часто обрекает «факиров на час» на патетически непоследовательные начинания, саморазрушительные панегирики ценностям вселенной, отрицающей за ними всякую ценность. Такова, например, попытка Кладеля говорить о крестьянах Керси на языке Леконта де Лиля, колеблющаяся между пародией и неудержимым восхвалением: «Инстинкт влечёт меня к исследованию плебейских типов и среды, — пишет Кладель в предисловии к роману «Celui-de-la-croix-aux-boeufs», — в то же время я — пылкий поклонник стилистических красот: рано или поздно грубое и возвышенное почти неизбежно должны были столкнуться» [74]. Никогда не попадающий в такт, Кладель был деревенщиной среди парнасцев (которые причисляли его, вместе с его другом Курбе, к «простонародью») и мелким буржуа среди крестьян своей родной области. Неудивительно, что в его романах из сельской жизни (жанр, которым ему пришлось довольствоваться) первоначальное намерение реабилитировать крестьян вытесняется снисходительным описанием крестьянской дикости и помрачения; и форма, и содержание этих романов выражают противоречия позиции, полностью предопределённые приведшей к этой позиции траекторией: «Этот нищий мечтатель и сын нищего был наделён врождённой любовью к крестьянам и деревенскому быту. Если бы с самого начала, без колебаний, он попытался изобразить их с той святою грубостью мазка, которая отличает раннюю манеру мастеров, он, быть может, попал бы в число самых ярких молодых писателей своего поколения» [75]. Конфронтация с парижскими художниками или художниками из высшей буржуазии заставляет художников из рабочего класса и мелкой провинциальной буржуазии осознать необоснованность своих претензий, отбрасывает их назад к «народу» и приводит к обнаружению того, что их негативно отличает, и даже (хотя и реже) к признанию и отстаиванию этой «отличности». Последнее случилось с Курбе, который поднял на щит свой провинциальный акцент, диалектизмы, «пролетарский» стиль и тому подобное. «Как описывает Шанфлери [реалистический романист, друг Курбе и Кладеля. — П. Б.], парижская Брассери Аллеманд, в стенах которой реализм оформился как движение, напоминала протестантскую деревню: в ней царили простонародные манеры и откровенное веселье. Вожак реалистов, Курбе, вёл себя как «подёнщик», он крепко пожимал руки, много ел и много говорил; сильный и упрямый, как крестьянин, он являл собой полную противоположность образу денди 1930-х и 1940-х годов. Его поведение в Париже было нарочито простонародным; он выставлял напоказ свой диалект, курил и шутил как простолюдин. Свидетелей впечатляла плебейская и деревенская небрежность его техники. Дюкан писал, что Курбе кладёт мазки, как начищают ботинки» [76].

Эти неассимилируемые парвеню принимаются подчёркивать свои отличия тем более ревностно, чем неудачней были их первоначальные попытки ассимилироваться. Так, сам Шанфлери, писатель-провинциал очень скромного мелкобуржуазного происхождения, довольно долго «разрывался между двумя тенденциями, реализмом в манере Монье и романтической и сентиментальной поэзией в немецком духе» [77]; затем он обнаружил, что неудачи первых попыток и, в особенности, осознание своей отличности возвращают его в «народ» и подталкивают к воинствующему реализму, то есть к объектам, исключённым из легитимного искусства, и к манере обращения с ними, считавшейся в то время «реалистической». И этот вынужденный возврат к народу не менее двусмыслен и внушает не меньше опасений, чем возвращение к «почве» писателей-«областников»: враждебность по отношению к анархистским нововведениям и капризному, произвольному популизму буржуазных интеллектуалов может лечь в основу антиинтеллектуального популизма, в котором «народ», в очередной раз, является не более чем фантазматической проекцией внутренних отношений интеллектуального поля. Типичный пример этого эффекта поля представлен в траектории того же Шанфлери. Он стоял во главе движения молодых писателей-реалистов в 1850 году и был «теоретиком» реалистического направления в литературе и живописи. Флобер, а затем Гонкуры и Золя оттеснили его на второй план. Получив место чиновника на фарфоровом заводе в Севре, он стал историком народной живописи и литературы и завершил свою карьеру в качестве официального (в 1867 году награждён орденом Почётного Легиона) теоретика консервативной идеологии, основывающейся на превозношении народной мудрости и в особенности на смиренном следовании иерархиям, выраженным в народном искусстве и традициях [78]. Диалектика позиций и диспозиций Итак, связанные с определённым социальным происхождением диспозиции реализуются, только специфицируясь:

1. С одной стороны, в соответствии со структурой возможностей, которая явлена в наборе существующих в данный момент (уже занятых) позиций и соответствующих манифестаций.

2. С другой стороны, в соответствии с позицией, занимаемой самим автором, который может переживать свою позицию как успех или как провал и в зависимости от этого по-разному оценивать открывающиеся возможности.

Таким образом, в зависимости от конкретного состояния поля одинаковые диспозиции могут привести к противоположным политическим и эстетическим позициям [79]. Поэтому заведомо обречены на неудачу попытки «привязать» реализм в литературе и живописи к характеристикам социальных групп — крестьянства, например, — из которых происходят основатели и адепты этого направления (Шанфлери или Курбе).

Только внутри определённого состояния поля, и только в соотношении с другими, в свою очередь социально охарактеризованными, артистическими позициями и занимающими их агентами, диспозиции писателей и художников-реалистов приобретают свою специфическую форму; диспозиции, которые в другое время и при других обстоятельствах могли бы выразиться иначе, воплощаются в форме искусства, которая внутри данной структуры предстаёт как крайний способ выражения неразрывно эстетического и политического протеста против «буржуазного» искусства, против «буржуазных» художников и тем самым против «буржуа» [80]. Очевидно, что позиции и диспозиции находятся в отношении взаимовлияния:

1. С одной стороны, любой габитус как система диспозиций эффективно реализуется только в отношении к определённой структуре социально маркированных позиций (маркированных, помимо прочего, социальными характеристиками занимающих их агентов).

2. С другой стороны, именно посредством диспозиций, которые сами более или менее полно приспосабливаются к позициям, реализуются потенциально присутствующие в позициях возможности.

Так, например, наивно было бы пытаться свести разницу между «Театром творения» [Thedtre de l’Oeuvre] и «Свободным театром» [Theutre libre] к разнице между габитусами их основателей: Люнье-По, сына парижского буржуа, и Антуана, провинциального мелкого буржуа. Но столь же невозможно объяснить разницу между этими театрами только различием в структурных позициях данных институций: если, по крайней мере, в начале отношения между их структурными позициями и воспроизводили, как кажется, отношения между диспозициями основателей, то только потому, что позиции и были реализациями этих диспозиций в состоянии поля, отмеченном конфликтом между символизмом, направлением преимущественно буржуазным (прежде всего, по социальным характеристикам его адептов), и натурализмом, направлением преимущественно мелкобуржуазным. Антуан, который вместе с натуралистами и при их теоретической поддержке самоопределялся на основании оппозиции к буржуазному театру, предложил систематическую трансформацию мизансцены, специфическую театральную революцию, в основании которой лежал внутренне непротиворечивый тезис. Акцентируя среду в противовес персонажам, обуславливающий контекст в противовес обусловленному тексту, он сделал сцену «целостной, внутренне логичной и совершенной вселенной, над которой безраздельно властвует режиссёр» [81].

Напротив, «эклектичная, но изобретательная» манера Люнье-По, определившаяся не только в соотнесении с буржуазным театром, но также в соотнесении с инновациями Антуана, привела к появлению постановок, описанных современниками как «смесь изящных находок и неряшливости». На его спектакли, вызванные к жизни «отчасти демагогическим, отчасти элитарным проектом», собиралась смешанная аудитория, в которой анархисты соседствовали с мистиками [82].

Короче, оппозиция между диспозициями Антуана и Люнье-По получает своё законченное определение, то есть полную историческую конкретность, только в конкретном пространстве. Она принимает форму системы обнаруживающихся повсеместно оппозиций — между писателями, газетами и критиками, поддерживающими тот или другой театр, между авторами, избираемыми для постановок, и между содержанием выбираемых пьес: с одной стороны — «кусок жизни», кое в чём напоминающий водевиль, у Антуана; с другой стороны — изощрённые интеллектуальные поиски, вдохновлённые провозглашённой Малларме идеей многоуровневого произведения, у Люнье-По.

Есть все основания полагать, что, как показывает рассмотренный случай, влияние диспозиций (и объяснительная сила «социального происхождения») особенно велико в тех случаях, когда речь идёт о нарождающихся позициях, позициях, которые ещё предстоит установить (но не в случае с позициями уже готовыми, установившимися и, следовательно, способными навязывать занимающим их агентам свои собственные нормы); и шире, что отпущенная диспозициям «свобода» варьируется в зависимости от состояния поля (в частности, от того, насколько оно автономно), от занимаемой в поле позиции и от степени институционализации соответствующего этой позиции «поста» [83].

Манифестации невозможно вывести из диспозиций. Столь же невозможно их прямое соотнесение с позициями. Тождественности позиций ещё недостаточно для образования литературных или артистических групп, хотя она и способствует сближениям и обменам. Примером могут служить приверженцы «искусства для искусства», которые, как показал Кассань (Op. cit. — p. 103–134), были связаны отношениями симпатии и взаимопочитания. Готье приглашает на свои «вторники» Флобера, Теодора де Банвиля, Гонкуров, Бодлера. Флобера и Бодлера сближают обстоятельства судебных процессов над ними и одновременность литературных дебютов. Флобер и Гонкуры очень высоко оценивали творчество друг друга, и именно у Флобера Гонкуры познакомились с Буйе. Теодор де Банвиль и Бодлер были старыми друзьями. Луи Менар, близкий друг Бодлера, Леконта де Лиля и Банвиля, становится частым посетителем Ренана. Барбе д’Оревильи был одним из самых горячих защитников Флобера. Эффект поля способствует сближению между теми, кто занимает идентичные или соседние позиции в объективном пространстве. Однако соседства позиций недостаточно для того, чтобы обусловить сосредоточение в единую группу — корпорацию, и вызвать эффект корпоративности, из которого самые знаменитые литературные и артистические группы извлекают огромные символические прибыли — вплоть до (и даже посредством) более или менее скандальных разрывов, прекращающих их существование.

Формирование и распад групп

Агенты, занимающие доминирующие позиции (особенно экономически доминирующие: например, буржуазный театр), — очень гомогенны. Позиции в авангарде, определяемые в основном негативно — отталкиванием от доминирующих позиций, напротив, сводят вместе на некоторое время, в фазе первоначального накопления символического капитала, писателей и художников самых разных диспозиций и самого разного социального происхождения; их интересы сближаются на некоторое время, но затем, рано или поздно, расходятся. Эти угнетённые группы — маленькие изолированные секты, удерживаемые вместе общей оппозиционностью и тесной эмоциональной сплочённостью (часто вокруг лидера), — по кажущемуся парадоксу вступают в пору кризиса как раз тогда, когда они достигают признания (символические выгоды от которого достаются немногим или даже только одному), и скреплявшие их силы совместного отталкивания ослабевают. Различия в позициях внутри группы и особенно различия в уровне образования и в социальном происхождении, которые поначалу преодолевались или вытеснялись благодаря оппозиционному единству группы, сказываются в неравном доступе к прибылям от накопленного символического капитала. Это особенно тяжело переживается непризнанными первооснователями ещё и потому, что «освящение» и успех привлекают второе поколение адептов, которые очень отличаются своими диспозициями от начинателей, но пользуются, иногда в большей степени, чем первые акционеры, дивидендами. Отличной иллюстрацией предложенной модели образования и распада авангардных групп, достигших «освящения», служит история импрессионистов [84] или постепенное размежевание между символистами и декадентами.

Символисты и декаденты начинали с одной и той же, едва заметной позиции в поле. Обе группы определялись на основании оппозиции по отношению к натуралистам и парнасцам, из среды которых были изгнаны Малларме, лидер символистов, и Верлен, лидер декадентов. Однако пути этих групп расходятся по мере того, как они обретают полную социальную идентичность. Символисты, происходившие из более комфортабельной социальной среды (то есть из средней и высшей буржуазии и аристократии) и обладавшие значительным образовательным капиталом, противопоставлены декадентам, зачастую детям ремесленников, практически лишённым образовательного капитала — так, салон («Вторники» Малларме) противопоставлен кафе, правый берег — левому берегу и богеме, дерзость — благоразумию [85]; и в эстетических терминах, так герметизм, основывающийся на эксплицитной теории и решительном отказе от старых форм, противопоставлен «ясности» и «простоте», основывающейся на «здравом смысле» и «наивности». В политике символисты выражают равнодушие и пессимизм, что, однако, не исключает отдельных всплесков анархического радикализма, декаденты же настроены прогрессивно и скорее реформаторски.

Очевидно, что эффект поля, порождаемый оппозицией между школами и усиливающийся в процессе институционализации, необходимой для того, чтобы сформировать настоящую литературную группировку — то есть орудие аккумуляции и концентрации символического капитала (для чего принимаются наименования, пишутся программы и манифесты, устанавливаются ритуалы сборов, например регулярные встречи), приводит к выпячиванию первоначальных различий между группами и к канонизации этих различий. Верлен, мастерски превращая «нужду в добродетель», прославляет «наивность» (точно так же как Шанфлери противопоставил «искусству для искусства» «откровенность в искусстве»), тогда как Малларме, провозгласивший себя теоретиком «загадки в поэзии», чувствует необходимость становиться всё герметичнее, как бы в ответ на стремление Верлена к откровенности и простоте. И как бы специально для того, чтобы снабдить решающим доказательством эффект диспозиций, именно наиболее обеспеченные из декадентов присоединились (Альберт Орье) или сблизились (Эрнест Рейно) с символистами, в то время как те из символистов, которые были ближе всего к декадентам по социальному происхождению, — Рене Гиль и Ажальбер — оказались «изгнанными» из символистской группы: первый — из-за своей веры в прогресс; второй, ставший впоследствии автором реалистических романов, по той причине, что его произведения были сочтены недостаточно «тёмными» [86]. В оппозиции между Малларме и Верленом представлено в парадигматической форме постепенно складывающееся и всё более и более усиливающееся на протяжении всего XIX столетия разделение между:

1. С одной стороны, писателем-профессионалом, обречённым по роду своей деятельности на размеренную, регулярную, почти буржуазную жизнь.

2. С другой стороны, писателем-любителем, буржуазным дилетантом, который пишет в часы досуга и в качестве хобби, или нищим и эксцентричным «Богемцем», который живёт на случайные заработки от учительства, журналистики или редактуры.

Оппозиция между произведениями опирается на контраст стилей жизни, который она выражает и символически усиливает. Писатели-профессионалы (в первых рядах которых находятся приверженцы «искусства для искусства») всегда не в ладу с буржуазным миром и его ценностями; в то же время они многообразно противопоставлены богеме, её претензиям, её непоследовательности, самой её хаотичности, которая несовместима с методическим производством. Здесь уместно процитировать Гонкуров: «Литература зачинается только в молчании, как бы во сне окружающих нас вещей и событий. Вызреванию воображения претят эмоции. Только покойные размеренные дни, буржуазное состояние всего существа, безмятежность лавочника могут привести к появлению на свет великого, мучительного, трогательного, патетического. Те, чьи силы истощаются страстью, нервным возбуждением, никогда не напишут книгу страсти» [87]. Скорее всего, хотя многие исследователи убеждены в обратном, именно эта оппозиция между двумя категориями писателей явилась источником собственно политических антагонизмов, проявившихся с особенной ясностью во время Коммуны [88].

Проходящая через всю жизнь конфронтация между усилиями создать «положение» и необходимостью соответствовать «положению», а также последовательные поправки, которые в результате серии «одергиваний» приводят оказавшихся «не на месте» к их «естественным местам», объясняют наблюдаемое регулярно, как бы далеко ни заходил анализ, соответствие между позициями и свойствами тех, кто их занимает. Так, например, внутри «народного» романа, который чаще, чем другие категории романа, является уделом писателей из угнетённых классов и женщин, различные, более или менее свободные манеры обращения с жанром — иными словами, различные субпозиции внутри позиции — связаны с различиями в происхождении и образовании; причём наиболее дистанцированные, полупародийные манеры (примером которых может служить восхищавший Аполлинера Фантомас) являются исключительным достоянием наиболее привилегированных авторов [89]. По наблюдениям Реми Понтона, в соответствии с этой же логикой, среди бульварных авторов, находящихся в непосредственной зависимости от финансовых санкций буржуазного вкуса, почти нет выходцев из рабочего класса и мелкой буржуазии; однако последние широко представлены среди авторов водевиля, который, будучи комическим жанром, оставляет больше места для поверхностно-эффектных забавных или скабрезных сцен и в то же время допускает своеобразную полукритическую свободу; по своим социальным свойствам авторы, работавшие одновременно в бульварной и водевильной литературе, занимают промежуточное положение между авторами этих двух жанров [90]. Короче, существует очень строгое — и неожиданное в этом мире, который стремится к свободе от всего, что предопределяет и вынуждает, — соответствие между наклонностями агентов и требованиями, заложенными в занимаемые ими позиции. Эта социально установленная гармония как нельзя лучше подходит для поддержания иллюзии отсутствия всякой социальной детерминации.

Трансцендентность институтов

История искусства или литературы — как и история философии и, в несколько ином смысле, история науки — действительно принимает иногда видимость строго внутренней эволюции, и каждая из этих автономных систем репрезентаций действительно может показаться развивающейся в соответствии со своей собственной, независимой от деятельности художников, писателей, философов или учёных динамикой. Но это происходит только потому, что каждый вступающий в поле должен считаться с установленным в поле порядком, с имманентным игре правилом игры, знание и признание которого — illusio — негласно требуется от всех входящих в игру. «Никого не оправдывает незнание закона», номоса, который является одновременно причиной и смыслом существования поля.

Выразительный импульс или порыв, который придаёт интенцию и направление (зачастую негативное) поискам художника (и тому подобное), должен соразмеряться со специфическим кодом, одновременно юридическим и коммуникационным. Умение распознать и готовность признать этот код и составляют подлинное право доступа в поле. Подобно языку, этот код является одновременно цензурой, так как исключает де-юре или de facto определённые возможности, и средством выражения, так как заключает в конечные пределы предоставляемые им возможности бесконечного изобретения; он функционирует как исторически конкретная и датируемая система категорий восприятия, оценки и выражения, которая определяет общественные условия возможности — и в то же время границы — производства и циркуляции культуры и которая существует как объективно, в структурах поля, так и инкорпорированно, в ментальных структурах и диспозициях габитуса. Именно в отношении между, с одной стороны, выразительным импульсом, в котором выражены интересы, заложенные в позиции, и, с другой стороны, этим специфическим кодом — пространством всего того, что можно сказать или сделать, универсумом проблем, ожидающих разрешения, — получают своё определение специфические (то есть собственно музыкальные, философские, литературные, научные) интересы.

Строение поля, установленное одновременно в вещах (в документах, инструментах, нотах, картинах и так далее) и в телах (в навыках, техниках, приёмах), явлено как реальность, трансцендентная по отношению ко всем направленным на неё частным и «случайным» актам. Таким образом, он снабжает видимостью опоры декларативный или латентный платонизм тех, кто, подобно Гуссерлю или Мейнонгу, пытается основать собственно философскую деятельность на несводимости содержимого сознания (ноэм) к актам сознания (ноэзам) и несводимости числа к (психологическим) операциям исчисления, — или тех, кто, как Поппер и многие другие, утверждает независимость мира идей, независимость его функционирования и становления, от познающих субъектов [91]. В действительности же, хотя строй культуры и обладает своими собственными, трансцендентными по отношению к индивидуальным волям и сознаниям, законами, материализованное и инкорпорированное (в виде габитуса, функционирующего как своего рода историческая трансценденция) культурное наследие проявляется активно, материально и символически только посредством и во время схваток, идущих на полях культурного производства; то есть оно существует только в деятельности агентов, которые предрасположены и способны обеспечить его постоянную реактивацию и не существует ни для кого, кроме этих агентов.

Итак, тот «третий мир», не физический и не психический, в котором Гуссерль и другие после него полагали истинный предмет философии, существует и «выживает» за пределами всех индивидуальных апроприации благодаря самому соперничеству за право его присвоить. Именно в процессе конкуренции и посредством конкуренции между агентами, — которые могут участвовать в этом коллективном капитале, только инкорпорировав его (более или менее полно) в форме оценочных и когнитивных диспозиций специфического габитуса (приводимого ими в действие, когда они производят сами или оценивают продукцию других производителей), — продукт коллективной истории, трансцендентный по отношению к каждому, ибо имманентный по отношению ко всем, оказывается институционализированным в качестве нормы всех соотносимых с ним практик. И именно посредством системы перекрёстного контроля и ограничений, которую распространяет на всех остальных каждый, кто этой системе подчинился, этот opus operatum, в других условиях обречённый на жалкую роль «мёртвой буквы», снова и снова утверждается как коллективный modus operandi, как способ культурного производства, нормы которого обязательны в каждый момент для всех производителей. Трансцендентный мир произведений культуры не заключает в себе источника своей трансцендентности; не содержит он также и принципов своего собственного становления, хотя и принимает участие в структурировании мыслей и действий, которые вызывают его трансформации. Его структуры (логические, эстетические и так далее) навязывают себя всем вступающим в игру (в которой он является одновременно продуктом, инструментом и ставкой); причём эти структуры сами подвергаются трансформации, которую не могут не произвести регулируемые ими мысли и действия (хотя бы потому, что последние оказываются пущенными в дело, что никогда не сводимо к простому исполнению).

Это означает, что когда речь идёт о понимании некоторого поля культурного производства и того, что в нём может быть произведено, нельзя отделять экспрессивный импульс, источник которого лежит в самом функционировании поля и в фундаментальном illlusio, без которого функционирование поля невозможно, от специфической логики поля, от объективных потенциальных возможностей, заложенных в нём. Иными словами, экспрессивный импульс нельзя отделять от всего, что одновременно принуждает и авторизует его в специфическое решение, то есть в «творение» — исторически конкретное и датируемое и в то же время не редуцируемое к историческим условиям своего появления. Именно в этом столкновении между тем, что Поппер называет «проблемной ситуацией» (problem situation), и агентом, предрасположенным к распознаванию этой «объективно существующей» проблемы и к превращению её в свою собственную (можно вспомнить, например, об изученной Панофским проблеме окна в форме розы в западном фасаде собора, доставшейся по наследству от Сугерия архитекторам, которым предстояло изобрести готическое искусство), определяется характер специфического решения, которое обнаруживается исходя из уже изобретённого искусства изобретать или благодаря изобретению нового искусства изобретать. Возможное будущее поля содержится, в каждый момент, в структуре поля, и каждый агент творит своё собственное будущее — и вносит тем самым вклад в формирование будущего всего поля, — реализуя объективные потенции, которые определяются отношением между силами агента и объективно содержащимися в поле возможностями.

Заключение

В заключение необходимо чётко сформулировать вопрос, который просто не может не прийти в голову: насколько велика роль преднамеренности, циничного расчёта в выявленных анализом объективных стратегиях, которые обеспечивают соответствие между позициями и диспозициями? Достаточно обратиться к литературным свидетельствам, переписке, дневникам и, пожалуй, более всего к эксплицитным выражениям взглядов [prises de positions] на литературный мир как таковой (собранным, например, в анкете Юрэ), чтобы убедиться в том, что простого ответа на этот вопрос не существует. Способность (всегда неполная) отдавать себе отчёт о положении дел зависит, в очередной раз, от позиции и траектории внутри поля и различна в разное время у разных агентов. Что касается осознания логики игры как таковой, осознания illusio, на которой основывается игра, то оно, как я был склонен полагать, исключается самим фактом принадлежности к полю; такая принадлежность предполагает (и порождает) веру во всё, что обязано своим существованием существованию поля, то есть в искусство, в «творца», в «творение» и так далее: честность в этом вопросе превратила бы литературную и артистическую деятельность в циничную мистификацию, сознательное шарлатанство. Так я думал до тех пор, пока не наткнулся на принадлежащее перу Малларме рассуждение, из которого можно извлечь программу и одновременно итоговый отчёт строгой науки о поле литературы: «Мы знаем, пленники абсолютной формулы, что, разумеется, существует только то, что существует. Однако немедленное, под каким-либо предлогом, разоблачение обмана изобличило бы нашу непоследовательность, лишая нас удовольствия, к которому мы стремимся. Ибо то, что вовне, есть агент этого удовольствия и его двигатель, — сказал бы я, если бы мне не был отвратителен публичный святотатственный демонтаж фикции, а стало быть, и литературного механизма, с выставлением на всеобщее обозрение его основной части — то есть пустоты. Но я благоговею перед трюком, при помощи которого мы возносим на некую недосягаемую высоту — и с громом! — осознанное отсутствие в нас того, что сверкает там наверху. Чего ради? Ради игры» [92].

Итак, красота, в которой многим хотелось бы видеть платоновскую идею, наделённую объективным и трансцендентным существованием, оказывается не более чем проекцией в метафизическое «вовне» того, что отсутствует в «здесь и теперь» литературной жизни. Но достаточно ли такое понимание? Герметизм в данном случае полностью выполняет свою функцию. Предание гласности истинной природы поля и его механизмов, «демонтаж фикции» и «механизма литературы» представляет собой святотатство par exellence, непрощаемый грех, который стремятся пресечь все конституирующие поле цензуры. О таких вещах позволено говорить только так, чтобы ничего не было сказано. И если Малларме и удаётся, оставаясь внутри поля, высказать истину поля, запрещающего обнародование своей истины, то только потому, что он высказывает её на языке, который несомненно будет признан полем, так как все в этом языке, и сама эвфемистическая форма высказывания, подтверждает, что автор признает цензуры поля. Точно так же поступит и Марсель Дюшан, когда превратит в артистические акции свои демистифицирующие мистификации, изобличающие в артистической фикции «просто фикцию» и разрушающие тем самым коллективную веру, на которой основывается это, как сказал бы Остин, легитимное самозванство. Но герметизм Малларме, выдающий заинтересованность автора в сохранении illusio, имеет ещё и другую причину: если платоновская иллюзия является «агентом» удовольствия, которое мы получаем только потому, что «стремимся к нему», если в основании удовольствия, получаемого любителем искусства, лежит его неведение о том, что он сам же производит причину своего удовольствия, то становится понятным, что можно при помощи ещё одного сознательного самообмана предпочесть «благоговение» перед этим «мошенничеством без мошенника», которое выносит хрупкий фетиш за пределы досягаемости критической ясности.

Примечания

1 Текст был представлен в марте 1983 на семинаре в Бад-Гомбурге.

2 См. Becker H. S. Art as Collective Action. // American Sociological Review, 1974, № 39 [6]. p. 767–776; Art Worlds and Social Types. // American Behavioral Scientist, 1976, № 19 [6]. p. 703–719.

3 На протяжении всего текста слово «писатель» можно заменить на «художник», «философ», «интеллектуал», «учёный», а слово «литературный» на «артистический», «философский», «интеллектуальный» и так далее. (Поэтому всякий раз, когда невозможно воспользоваться родовым обозначением «производитель культуры», избранным, без особого удовольствия, чтобы подчеркнуть разрыв с харизматической идеологией «творца», я прибегаю к сокращениям: «писатель и так далее», «литературный и так далее») Но это не означает, что разница между полями несущественна. Так, например, напряжённость борьбы, то, насколько видимы и, следовательно, сознательны принимаемые ею формы, несомненно зависит от вида деятельности и от того, насколько редка специфическая компетентность, требуемая различными видами деятельности в различные периоды, то есть от того, насколько вероятна «нечестная конкуренция» и «нелегальная практика». (Именно поэтому на примере интеллектуального поля, всегда ощущающего угрозу со стороны Гетерономии и гетерономных производителей, проще всего ухватить логику борьбы, присущую всем полям.)

4 Bayle Calms II Dictionnaire historique et critique. Rotterdam, 1720. — p. 812. Цитируется по: Koselleck R. Le regne de la critique. Paris: Minuit, 1979. — p. 92.

5 См. Weber M. Le Judaisme antique. Paris: Plon, 1971. — p. 499.

6 Статус представителей «социального искусства» в этом отношении более чем двусмысленен. С одной стороны, они подчиняют литературную и артистическую продукцию внешним функциям (в чём их не упускают случая упрекнуть приверженцы «искусства для искусства»); с другой стороны, они разделяют с «искусством для искусства» радикальное отрицание «внешнего» успеха и «буржуазного искусства», которое признает «внешний» успех и пренебрегает ценностями «незаинтересованности».

7 В этой логике становится понятным, как, по крайней мере, в определённых секторах поля живописи и в определённые моменты, отсутствие образования и академического одобрения могло восприниматься как признак величия.

8 О том, что к концу XIX века литературное поле добилось автономии, свидетельствует тот факт, что в это время иерархия по степени специфической освящённости прямо противоположна иерархии доходов. Среди литераторов XVII века эти иерархии почти полностью совпадали, и наиболее «освящённые», особенно поэты и учёные, вознаграждались пенсиями, аббатствами и епархиями. (см. Viola A. Naissance de l’ecrivain. Paris: Ed. de Minuit, 1984). Само собой разумеется, что этот период (конец XIX века), несомненно решающий, не является абсолютным началом, и отдельные признаки движения к автономии (например, учреждение специфических инстанций «освящения») наблюдаются значительно раньше. Но этот процесс длительное время оставался амбивалентным и даже противоречивым в той мере, в какой люди искусства должны были платить своего рода узаконенной зависимостью от государства за официальный статус и признание, которыми государство их наделяло. Только на рубеже XX века система конститутивных черт автономного поля складывается в законченном виде (при этом вовсе не исключается возможность регрессий к гетерономии, как, например, намечающаяся в настоящее время тенденция, благоприятствующая возврату к новым, частным или государственным, формам меценатства).

9 Конкретная форма зависимости поля культурного производства от политической и экономической власти во многом определяется, во-первых, реальным расстоянием между этими универсумами (о котором можно судить по таким объективным показателям, как частота интери особенно интрагенерационных переходов из одного универсума в другой, или социальная дистанция между двумя популяциями, то есть разница в социальном происхождении, местах образования, матримониальных или иных альянсах), и, во-вторых, дистанцией между взаимными репрезентациями (которая может варьироваться от англосаксонского антиинтеллектуализма до, в определённом смысле не менее угрожающих, интеллектуальных претензий французской буржуазии.)

10 Автономия не сводится к независимости от властей. Высокая степень предоставленной миру искусства свободы вовсе не автоматически сопровождается утверждением автономии (например, британские художники конца XIX века не пошли на разрывы, на которые пошли их французские современники, поскольку, в отличие от последних, они не находились под тираническим гнётом академии); точно так же и высокая степень принуждения и контроля — например, в форме очень строгой цензуры — вовсе не обязательно приводит к исчезновению всех попыток утвердить автономию, при условии, что коллективный капитал специфических традиций, особых институций (клубов, журналов) и соответствующих моделей достаточно велик.

11 Узкая дефиниция универсума производителей, которую навязывают работающие в узком поле, то есть символически доминирующие производители, некритично принимается почти всеми историками искусства, литературы и даже интеллектуальной жизни. Это значит, что даже самые эрудированные исследователи не замечают существования и эффектов всей продукции писателей и художников, работавших на рынок и часто напрочь забытых, которые, как я показал на примере Флобера, участвуют, по крайней мере негативно, в формировании самых известных и признанных произведений. Это также значит, что исследователи пренебрегают продукцией непрофессионалов, которая представляет различную, в зависимости от эпохи и общества, но всегда значительную долю всего реально публикуемого (политические эссе, записи разговоров, мемуары, автобиографии), и которая (хотя интеллектуалу и приличествует её не замечать) играет очень важную роль в формировании интеллектуального духа эпохи и тем самым влияет на самые отвлечённые эстетические эксперименты, пронизанные этим духом.

12 То же самое происходит с анкетами, на основании которых устанавливаются «списки самых влиятельных» писателей или художников, результаты которых предопределены отбором популяции опрашиваемых, то есть достойных участвовать в построении таких списков.

13 См. Huskell F. Rediscoveries in Art. // Some Aspects of Taste, Fashionand Collection in England and France. L., Phaeton, 1976.

14 Примером такого рода анализа применительно к американскому философскому пантеону служит: Kuklick В. Seven Thinkers and How they Grew: Descartes, Spinosa, Leibniz, Lock, Berkeley, Hume, Kant. // Philosophy in History: Essays on the Historiography of Philosophy. Eds. R. Rorty, J. Schneewind, Q. Skinner. Cambridge: Cambridge University Press, 1984. — p. 125–139.

15 «Лишь чуть более трети писателей в статистической подборке, проанализированной Реми Понтоном, получили какое-либо (законченное или незаконченное) высшее образование. См. Ponton R. Le champ litteraire de 1865 u 1905. Paris: Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, 1977. — p. 43. См. в этом аспекте сравнение поля литературы с другими полями: Charle С. Situation du champ littdraire. // Litterature, 1982, № 44. — p. 8–20.

16 См. Miceli S. Division du travail entre les sexes et division du travailde domination: une etude critique des anatoliens de Bresil. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1975, № 5–6. — p. 162–182.

17 См. в особенности: Darnton R. Policing Writers in Paris circa 1750. // Representations, 1984, № 5, Spring. — p. 1–32.

18 Социологические исследования, в которых отношения между социальным миром и произведениями культуры осмысляются в логике отражения и характеристики произведений, напрямую увязываются с социальным происхождением авторов (например, Escarpit R. Sociologie de la litterature. Paris: PUF, 1958) или с реальными (заказчики) или предполагаемыми адресатами (как: Antal F. Florentine Painting and its Social Background. Cambridge: Harvard University Press, 1986; или Goldmann L. Le Dieu cache. — Paris: Gallimard, 1956), не учитывают эффект преломления, который оказывает поле производства культуры, функционирующее как призма.

19 Faure M. L’epoque 1900 et la resurgence de mythe de Cythere. // Le mouvement social, 1979, № 109. — p. 15–34.

20 Ponton R. Le champ litteraire de 1865 & 1905. // Op. cit. — p. 223–228.

21 См. Lewis D. Counterpart Theory and Quantified Modal Logic. // Journal of Philosophy, 1968, № 5. p. 114–115; и Pariente J. -C. Le nom propre et la predication dans des langues naturelles. // Lan-gages, 1982, № 66 (juin). p. 37–65.

22 События, подобные чёрной чуме 1348 года, определяют общее направления глобального изменения тем в живописи (образ Христа, отношения между персонажами, возвеличивание церкви и так далее); однако сами эти темы реинтерпретируются и перетолковываются в соответствии со специфическими традициями, связанными с местными особенностями становящегося поля. Об этом свидетельствует тот факт, что одни и те же темы по-разному интерпретируются во Флоренции и в Сиене (см. Meiss M. Painting in Florence and Sienna after the Black Death. — Princeton, Princeton University Press, 1951).

23 См. Gombrich E. H. In Search of Cultural History. Oxford: Clarenton Press, 1969. По-видимому, именно благодаря глубокому проникновению описанного Гомбричем «разбавленного» гегельянства в академические габитусы (возможно, отчасти под влиянием школы Анналов, по крайней мере во Франции, где идеей культурных единств руководствуются даже авторы пособий по истории,) стало возможным принятие и единодушное восхищение столь методологически невнятными трудами, как работа Рене Мози не столь далёкого, как кажется на первый взгляд, от Фуко) об «идее счастья в XVIII веке». О «методе» этого исследования заявляется следующее: «В определённой эпохе (XVIII век), в определённом, одновременно обширном и ограниченном поле исследования (ансамбль литературы, идей, свидетельств и воображения), в определённой, несомненно не случайно выбранной, теме (счастье) искались различные точки встречи между систематическим и экзистенциальным, и, исходя из этого, была сделана попытка описать определённое историческое состояние человеческого сознания» (Mauzi R. L’idee du bonheur au 18e siecle. Paris: Armand Colin, 1960. — p. 12–13).

24 Мистическая теория искусств превратила Kunstwollen Алоиса Ригля, «артистическую волю [vouloir]», свойственную целому ансамблю произведений определённой эпохи и определённого народа и трансцендентную, как показал Панофски, по отношению к единичным волям [volont [s]] исторически определяемого субъекта — в своего рода автономную силу. (см. Bourdieu P. Postface. // Panofsky E. Architecture gothique et pensee scolastique. Trad. P. Bourdieu. Paris: Ed. de Minuit, 1967. — p. 135–167). На самом деле, эта воля существует, только воплощаясь в специфичности интересов и диспозиций художника (и так далее); она всегда — не что иное, как полученная ретроспективным взглядом учёного сумма бесчисленных Kunstler — Wollen (или, если угодно, на языке Ницше, Kunstler — Willen).

25 В этой перспективе интересно было бы заняться теми, кто принял более или менее «творческое» участие в различных полях и, в соответствии с Лейбницевой моделью возможных миров, произвёл несколько реализаций одного и того же габитуса.

26 Эти различия в иерархиях лежат в основе разногласий, часто относимых на счёт «национальных характеров». Они также помогают прояснить формы, принимаемые международной циркуляцией идей, мод и интеллектуальных моделей. Примером может служить первенство, отдаваемое во Франции, по крайней мере до середины XX века, литературе и фигуре писателя (в противоположность критике или эрудиции, часто рассматриваемым как проявления педантизма). Первенство литературы проявляется в самой сердцевине академической жизни в виде серий оппозиций между литературой (agregation de lettres) и филологией (agregation de grammaire), самостоятельным дискурсом и эрудицией, «блеском» и «серьёзностью», буржуазией и мелкой буржуазией, и структурирует все отношения с немецкой моделью, которые индивидуальным агентам удавалось поддерживать на протяжении XIX века. Иерархия дисциплин (литература/филология) столь прочно ассоциируется с иерархией народов (Франция/Германия), что те, кому хотелось бы «перевернуть» это сверхобусловленное политически отношение, подозреваются в чём-то вроде государственной измены (ср. националистическую полемику Агатона против Новой Сорбонны).

27 Мы ничего не выгадаем, заменив понятие литературного поля понятием «институция». Во-первых, дюркгеймовские коннотации термина «институция» навязывают представление о согласии в этом чрезвычайно конфликтном универсуме. Кроме того, понятие «институция» скрадывает одно из самых существенных свойств литературного поля, а именно слабую степень институционализации. Помимо прочих показателей о слабой степени институционализации литературного поля свидетельствует полное отсутствие и юридических или институциональных гарантий в спорах о первенстве и авторитете, или шире, в борьбе за захват или удержание доминирующих позиций. Очень показателен в этой связи конфликт Бретона и Тцары. Бретону, в ходе организованного им «Конгресса для определения директив и защиты духа современности», не оставалось ничего иного, как обратиться в полицию за помощью на случай беспорядков; во время последней стычки с Тцарой по случаю вечера в Coeur? Barbe) Бретон прибегает к оскорблениям и побоям (и ломает ударом трости руку Пьеру де Массо), а Тцара вызывает полицию. См. Bernard J. P., Dubois J., Durand P. Approche institutionnelle du premier surrealism, 1919–1924. // Pratiques, 1983, № 38 (juin). p. 27–53.

28 Foucault M. Reponse au cercle d’epistemologie. // Cahiers pour Г analyse, 1968, № 9. — p. 9–40.

29 Ibid. — p. 29.

30 Ibid. — p. 37.

31 См., в частности: Tinyanov Y., Jacobson R. Le probleme des etudes litteraires et linguistiques. // Theorie de la litterature. Ed. To-dorovT. Paris: Seuil, 1965. p. 703–719, 65–74; Erlich У. Russian Formalism. The Hague: Mouton, 1965; Steiner P. Russian Formalism. A Methapoetics. Cornell University Press, 1984; Galan F. W. Historic Structures. The Prague School Project: 1928–1946. Austin, University of Texas Press, 1982; и наконец: Even-Zohar I. Polysystem Theory. // Poetics Today. 1979, 1 (93). p. 65–74.

32 См. Steiner P. Op. cit., особенно с. 108–110, и у Ф. Джеймсона, который показал, что «Тынянов сохранил соссюровскую модель изменения, в которой в роли основных механизмов выступают крайние абстракции: тождество и различие» (Jameson F. The Prison-House of Language: A Critical Account of Structuralism and Russian Formalism. — Princeton, Princeton University Press, 1982. — p. 96).

33 Тынянов Ю. Литературный факт. // Поэтика. История литературы. Кино. — М., «Наука», 1977. с. 261.

34 См. Steiner P. Op. cit. p. 124 о двусмысленности понятия установка.

35 В этом смысле можно сказать, что теория полей завершает эти теории (хотя по историческим причинам — особенно из-за лингвистических и иных обстоятельств, затруднивших доступ к этим работам — теория полей была разработана независимо от них).

36 Как показывают данные сравнительной истории и социологии, особенно анализ докапиталистических обществ и полей производства культуры в наших обществах, подразумеваемая экономическим полем частная форма illusio, то есть экономический интерес в смысле утилитаризма и экономии, является не более чем частным случаем в мире реально наблюдаемых форм интереса. Эта форма illusio — одновременно предпосылка и продукт возникновения экономического поля, становление которого связано с утверждением максимизации монетарной прибыли в качестве фундаментального закона поля. И хотя оно представляет собой историческую институцию точно так же, как illusio артистическое, экономическое illusio, как вовлечённость в игру, основанную на экономическом (в узком смысле) интересе, создаёт полную видимость логической универсальности. Мы должны быть благодарны Парето, столь ясно выразившему эту иллюзию, на которой зиждется вся экономическая теория, когда он противопоставил поведение, «детерминируемое обычаем» (например, снятие шляпы при входе в помещение), типам поведения, к которым приводит опирающийся на опыт «логический расчёт» (например, покупка большого количества зерна). (Pareto V. Manuel d’economie politique. Genève: Droz, 1964. Ch. II. — p. 41).

37 Только в исключительные моменты, особенно во времена кризисов, у отдельных агентов появляется сознательная и эксплицитная репрезентация игры как игры; это разрушает вовлечённость в игру, то есть illusio, представляя его таким, каким оно всегда объективно (с точки зрения чуждого игре, индифферентного наблюдателя) и является — то есть исторической фикцией, или, как сказал бы Дюркгейм, «хорошо обоснованной иллюзией».

38 Бурный рост цен на живопись начиная с конца XIX века объясняется, с точки зрения Роберта Хьюза, помимо собственно экономических факторов (таких, как значительное повышение ликвидности состояний), ещё и увеличением числа профессий, связанных с артистическим полем и с соответственной дифференциацией операций, направленных на конституирование произведения искусства как сакрального сокровища. (см. Hughes Л. On Art and Money. // The New York Review of Boooks, 1984, № 21 (19). p. 20–27.

39 Формирование эстетического взгляда как «чистого взгляда», способного к рассмотрению произведения искусства в себе и для себя, то есть в качестве «цельности без цели», связано с институционализацией произведения искусства как объекта созерцания, с созданием сначала частных, а затем и публичных галерей и музеев, с параллельным развитием корпуса профессионалов, отвечающих за материальное и символическое сохранение произведений искусства, а также с постепенным изобретением «художника» и развитием представления об артистическом производстве как о «творении», свободном от всякой обусловленности и от всех социальных функций.

40 В любом поле доминирующие являются партией преемственности, прочности и, соответственно, права, которое закрепляет и увековечивает некоторое состояние, тогда как подчинённые всегда на стороне перемен, переворота, подрыва.

41 Bernard J. P., Dubois J., Durand P. Op. cit.

42 См. Cohen J. Structure du langage poetique. Paris: Flammarion, 1966. Заметим по ходу, что описанная здесь логика доказывает тщетность всех «анализов» сущности, направленных на выработку трансисторических жанровых дефиниций: неизменность названий жанров маскирует тот факт, что они постоянно конструируются на основании разрыва с тем, что было их собственной дефиницией в предшествующий момент.

43 «Я думаю, что, несмотря на всё возрастающие продажи, роман является изношенным, выдохшимся жанром, который уже высказал всё, что он мог сказать. Я сделал всё, чтобы убить «романность», чтобы превратить роман в своего рода автобиографию для тех, у кого нет истории». (Goncurt Е. — Huret G. Enquete. Paris: Thot, 1982. — p. 155.

44 Этот фрагмент из предисловия к «Cherie» напоминает о том, что отказ от «романности» неотделим от усилий «облагородить» жанр. Стремление «облагородить» становится понятным, если принять во внимание позицию романа и романистов в поле (особенно в соотношении с поэзией) и связь между этим низшим жанром и вдвойне низкой по крайней мере, с точки зрения писателей) — «женской», и «популярной», и/или «провинциальной» — аудиторией. Однако очевидно, что мы не можем видеть здесь лишь простой эффект стремления к «облагораживанию», поскольку последнее могло вести романистов — как, например, Поля Бурже и школу психологического романа — ив совершенно ином направлении, то есть к «облагораживающему» (прежде всего, в силу композиционных эффектов — см. Воигget P. Note sur la roman français en 1921. // Nouvelles pages de critique et de doctrine. V. I. Paris: Plon. p. 126, sq.) обращению к местам, среде, характерам или чувствам, которые «благородны» с социальной точки зрения.

45 Когда история и теория литературы в такой степени входят в производство литературы, понятно, почему так часто обмениваются ролями критики и писатели, историки (и теоретики) литературы и литераторы (и, по крайней мере во Франции, кинематографисты и кинокритики).

46 См. Lourau R. Le manifeste Dada du 22 Mars 1918: essay d’analyse institutionnele. // La siecle delate, 1974, № 1. — p. 9–30.

47 Так же обстоит дело с Бриссе, «наивным» философом, которому его первооткрыватели Андре Бретон и Марсель Дюшан тщетно пытались придать биографию: «О его жизни нам ничего неизвестно, за исключением дат одной конференции (1891, Алжир), лекции, прочитанной в научном обществе (3 июня 1903) и семи других биографических мет — семи книг, подписанных неким Пьером Бриссе. Несмотря на предпринятые сюрреалистами (особенно Марселем Дюшаном) активные разыскания, ни потомков, ни наследников Пьера Бриссе обнаружить не удалось. Даты рождения и смерти неизвестны; у его издателей не сохранилось никакой информации о нем…» из текста на суперобложке к «Grammaire logique, suivi de La science de Dieu», Paris, Tchou, 1970).

48 О часто жестоком обращении признанных художников и писателей (особенно Пикассо и Аполлинера) с Таможенником можно прочесть в: Shattuck R. Les Primitifs de l’avant-garde. Paris: Flammarion, 1974. — p. 66–93. См. особо страницы, посвящённые «банкету Руссо», из которых явствует, что художник — объект, превращённый в объект игровой мистификации, с абсолютной покорностью подчинялся игре (вплоть до того, что он терпеливо стоял под каплями горячего воска, стекающего с помещённых над ним светильников); однако его отношение к издевательствам и фарсам «друзей» было далеко не таким наивным, как они могли полагать. Об этом свидетельствуют некоторые наблюдения Фернана Оливье: «Он немедленно багровел, когда бывал раздосадован или раздражён. Обычно он соглашался со всем, что ему говорили, но чувствовалось, что он сдерживается и не осмеливается высказать своих мыслей». Другие отчёты о «банкетах» см. SiegelJ. Bohemian Paris Culture and the Boundaries of Bourgeois life, 1830–1930. New York, Viking Penguin, 1986. — p. 354.

49 Подчинение самым консервативным академическим нормам и конвенциям является постоянной чертой политических и частных (например, любовная переписка), опубликованных или неопубликованных произведений, написанных представителями низших классов. Так, несмотря на то, что начиная с конца XIX века наблюдается практически полный разрыв между поэзией и массовой читательской аудиторией (поэзия — один из секторов, в которых до сих многие книги издаются за счёт автора), именно поэзия ещё и по сей день продолжает воплощать идеальную модель литературы в глазах наименее культурных потребителей. Как показывает анализ любого словаря писателей (например, Annuaire national des lettres), авторы, происходящие из рабочего класса или из мелкой буржуазии, имеют слишком возвышенное представление о литературе, чтобы писать реалистические романы; их продукция состоит в основном из поэзии (очень конвенциональной по форме) и, во вторую очередь, из исторических этюдов.

50 Об этих заимствованиях см. Vallier D. Tout l’oeuvre de douanier Rousseau. Paris: Flammarion, 1970.

51 Здесь узнаются все черты «популярной эстетики», которая проявляется в фотографии. (см. Bourdieu P. Un art moyen, essay sur les usages sociaux de la photographic. Paris: Minuit, 1964. — p. 116–121).

52 Рембо А. Стихи. / Перевод М. Кудинова. — М., «Наука», 1982. с. 167.

53 Канонизацию «сырого искусства» ограничило то обстоятельство, что в этом случае, в отличие от наивного искусства, конституировать производителей как художников было невозможно.

54 Vallier D. Op. cit. — p. 5.

55 Rubin W. S. Art Dada et surrealiste. Trad, de l’anglais par R. Revault d’AHones. Paris: Seghers. — p. 2.

56 В науке уже отмечалась все нарастающая историзация эстетического суждения (см. Klein R. La forme et l’intellegible. — Paris: Gallimard, 1970. p. 378–379, 408–409). Однако этот процесс не связывали с логикой функционирования поля, достигшего высокой степени автономии, и с исторической спецификой поля.

57 Тот факт, что в 1880-х годах музыка, по крайней мере для сторонников «искусства для искусства», становится парадигматическим искусством, несомненно связан с движением к эстетическому формализму, которое, по крайней мере в поэзии, сопровождает происходящую в соответствии с логикой специфических революций автономизацию поля. Превосходство «формы» и «музыки» над «содержанием», «идеей» или «функцией» тем более велико, чем автономнее поле или занимаемая в поле позиция.

58 См. Charles Ch. Op. cit. — p. 181–182.

59 См. Henning E. B. Patronage and Style in Arts: a Suggestion concerning their Relations. // The Journal of Esthetics and art Criticism. № 18 [4]. p. 464–471.

60 Воссоединение политического авангарда и авангардизма в искусстве и поведении в чём-то вроде суммы всех — социальной, артистической, социальной — революций, по-видимому, является вечной мечтой литературного и артистического авангарда. Но эта всегда возрождающаяся утопия, золотой век которой пришёлся на период, предшествующий Первой мировой войне, сталкивается с тем обстоятельством, что на практике очень трудно преодолеть (иначе как посредством показного самозванства приверженцев «радикального шика») расхождение, и даже противоречие, между эстетической утончённостью и политическим прогрессизмом. (См., например, историю нью-йоркского авангарда, изложенную по поводу Partisan Review, в книге: Gilbert James Burkhart Writers and Partisans: A History of Literary Radicalism in America. — New York, John Willey and Sons, 1968; или беспощадное свидетельство о «радикальном шике» в: Wolfe, Тот. Radical Chic and Mau-Mauing the Falk Catchers. — New York, Farrar, 1970.)

61 Наряду с другими факторами трансформации спроса нужно также учитывать глобальное повышение уровня образования (и увеличение времени, затрачиваемого на обучение), которое действует независимо от разобранных выше факторов — в частности, посредством эффекта «должностного назначения»: обладатель некоторого научного титула должен — «noblesse oblige» — выполнять практики, «вписанные» в социальную дефиницию (статус), которым его наделяет этот титул.

62 Bourdon F. La haute parfumerie française. — Paris, 1970. — p. 95.

63 Это относится ко всем полям производства культуры, в частности, к научному полю, в котором конфронтация «программ научного исследования» по Лакатосу) оказывает мощный структурирующий эффект на научные практики и репрезентации. ы пример группы Incoherents прекрасно иллюстрирует этот механизм. Они изобрели очень многое из того, что было впоследствии переизобретено концептуальными художниками. Однако не будучи принятыми всерьёз, они не принимали всерьёз и самих себя, и тем самым их изобретения остались незамеченными — в том числе и самими авторами.

64 См. Groinowsky D. Une avant-garde sans avancee: les arts «incoherents», 1882–1889. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1981, № 40. — p. 73–86.

65 Чтобы «почувствовать» то, что представляют те или иные исторические изобретения, ставшие естественными — например, «салон отверженных», «вернисаж» или «петиция», — нужно мыслить о них по аналогии с таким феноменом, как введение слова джоггинг и соответствующей практики: присутствие этого персонажа в пёстрых трусах, майке и кепке, бегущего по тротуару среди прохожих, которого ещё 10 лет назад сочли бы за эксцентрика, если не за сумасшедшего, почти не замечается.

66 Один из опрошенных Юрэ поэтов-символистов эксплицитно выразил это следующим образом: «В любом случае, я считаю что наихудший поэт-символист выше любого из писателей под знамёнами натурализма» (Huret. Enquete sur l’evolution litteraire. — p. 329). И другой символист, Мореас: «Стихотворение Ронсара или Гюго — это чистое искусство. Роман — будь это роман Стендаля или Бальзака — это искусство смешанное. Мне очень нравятся наши психологи [имеются в виду представители «психологического романа»: Поль Бурже, Анатоль Франс, Морис Баррес], но они должны оставаться на своём месте, то есть ниже поэтов» (Huret. Op. cit. — p. 92). Другой пример, менее прямолинейный, но ближе к тому опыту, который реально влияет на выбор: «В пятнадцать природа говорит юноше, создан ли он для того, чтобы быть поэтом, или же ему следует удовлетвориться простой прозой» (Ibid. — p. 299). Ясно, что должен был значить переход от поэзии к роману для того, кто глубоко интернализовал эти иерархии (Разделение на касты, абсолютные границы между ними, пренебрегающие реальной непрерывностью и взаимоналожениями, производят повсюду — например, в отношениях между дисциплинами, между философией и науками об обществе, между чистыми и прикладными науками — одни и те же эффекты: certitude sui и отказ уронить собственное достоинство, автоматические повышения и понижения в статусе и так далее).

67 Cassagne A. La Theorie de l’art pour l’art en France chez les derniers romantiques et les premiers realistes. Geneva: Slatkin Reprints, 1979. — p. 75. — следовало бы воспроизвести целиком страницы, на которых Кассань рассказывает о подростковом энтузиазме Максима Дюкана и Ренана, Флобера, Бодлера и Фромантана.

68 Goncourt Е., de, Goncourt J., de. Manette Salomon. Paris: Union generate d’editions, 1979. — p. 32.

69 Feydeau, Th. Gautier. // Cassagne. La Theorie de l’art pour l’art. — p. 218.

70 Ponton R. Le champ litteraire de 1865 & 1905. — p. 69–70.

71 Примером может послужить случай Анатоля Франса. Необычная позиция его отца (который был парижским букинистом) позволила ему приобрести социальный капитал и знакомство с литературным миром и возместить тем самым недостаток экономического и культурного капитала.

72 Ponton R. Le champ litteraire de 1865 u 1905. — p. 57.

73 Vernois p. La fin de la pastorale. // Histoire litteraire de la France. Paris: Editions Sociales, 1977. — p. 272.

74 Кладель, цитируется там же. — с. 272.

75 Кладель, цитируется по: Ponton R. Le champ litteraire de 1865 u 1905. — p. 98. Чтобы увидеть, сколь многим «областной» роман — парадигматическое выражение одной из форм популистской интенции — обязан тому факту, что он является продуктом негативного призвания, связанного с разочарованиями и вынужденным переходом в низшую категорию, следует сравнить тех, кого привела к популистскому роману описанная выше траектория, с теми, кто составляет исключение: например, Эжен Ле Руа, мелкий чиновник из Перигора, иногда бывающий в Париже, автор романов «Le Moulin de Frau» (1895), «Jacquou le Croquant» (1899) и особенно Эмиль Гийоман, бурбонский фермер, автор романа «La Vie d’un simple» (1904).

76 Shapiro M. Courbet et l’imagerie populaire. // Style, artiste et societe. — Paris: Gallimard, 1982. — p. 293.

77 Ibid. — p. 299. «Вообрази только, — писал Шанфлери матери в 1850, — что, обладая природным остроумием, которое могло бы сделать меня автором забавных водевилей, я захотел забраться выше» (цитируется по: Martina p. La roman realiste sous le Second Empire. — Paris: Hachette, 1913. — p. 129). Мы знаем, что после вынужденного поворота в карьере Шанфлери заканчивает комическими сочинениями в духе Поля де Кока (см., например, его «Les enfants du professeur Turck» или «Le secret de M. Ladureau»).

78 Chapiro M. Op. cit. p. 315, sq. Очень похожую эволюцию претерпевает Юссоне в «Воспитании чувств».

79 Среди факторов, детерминирующих диспозиции, нужно принимать во внимание, помимо определяемой синхронно и диахронно позиции семьи, ещё и позицию (старший/младший) внутри семьи, понимаемой как поле.

80 У Курбе фундаментальной самодефиницией реализма становится стремление изображать «вульгарное и современное». Шанфлери отстаивает право художника на правдивую репрезентацию современного мира (см. Martina P. Op. cit. — p. 72–78).

81 Dort В. Vers un nouveau theatre. — p. 617.

82 Ibid. — p. 621. Можно видеть, что приписываемые деятельности Люнье-По качества характеризуют относительно «инвариантные» тенденции привилегированных габитусов.

83 Солидарность между богатейшими и беднейшими, складывающаяся внутри артистических групп, является одним из средств, дающих возможность некоторым нуждающимся художникам и писателям продолжать занятия искусством в отсутствие предоставляемых рынком ресурсов.

84 См. Rogers M. The Battignoles Group: Creators of Impressionism. // The Sociology of Art and Literature. Ed. M. C. Albrecht. — New York, Praeger, 1970. — p. 194–220.

85 «Декаденты не хотели полностью отказываться от прошлого. Они были сторонниками методического и благоразумного проведения необходимых реформ. В отличие от них, символисты хотели избавиться от всех наших старых обычаев и стремились к созданию совершенно нового способа выражения». См. Reynaud E. La Melee symboliste. Paris: La Renaissance de livre, 1918. Vol. 1. — p. 118; Ponton R. Le champ litteraire de 1865 a 1905. — p. 299. См. также: Jurt J. Symbolistes et Decadentes, deux groupes litteraires paralleles (Мимеогр. издание). p. 12.

86 Эволюция сюрреалистов ко всё большей социальной гомогенности подчиняется той же логике (см. Bertrand J. P., Dubois J., Durand P. Op. cit). Другой константой является повышение социального уровня новых участников группы после того, как она добивается признания.

87 Дневник, цитируется по: CassagneA. La Theorie de l’art pour l’art. — p. 308.

88 См. Lidsky p. Les ecrivains centre la commune. Paris: Maspero, 1970. — p. 26–27.

89 См. Thiesse A. Les infortunes litteraires: Carrieres des romanciers populaires (Belle Epoque). // Actes de la recherche en sciences sociales, 1986, № 60. — p. 31–46.

90 Ponton R. Le champ litteraire de 1865 a 1905. — p. 80–82.

91 См. среди прочих: Popper К. Objective Knowledge: an Evolutionary Approach. Oxford: Oxford University Press, 1972. Особенно 3-ю главу.

92 Mallarme S. La musique et les lettres. // Oeuvres completes. Paris: Callimard-Pleiade, 1945. — p. 647.

Интервью

Интервью

Работа философа в полевых условиях. Интервью

1986

Интервью французского социолога Пьера Бурдьё с А. Хоннет, X. Косиба и Б. Швибсом, данное в Париже в апреле 1985 года.

Вопрос: Какова была интеллектуальная ситуация во время Вашей учёбы: марксизм, феноменология и так далее?

Пьер Бурдьё: Когда я был студентом, то есть в 1950-е годы, феноменология, в её экзистенциалистском варианте, находилась в Зените, и я очень рано прочитал «Бытие и ничто», потом Мерло-Понти, Гуссерля; марксизм не существовал по-настоящему как позиция в интеллектуальном поле, даже если некоторым, как, например, Тран-Дук-Тао, удавалось продлить его существование, поднимая вопрос о связи марксизма и феноменологии. Соответственно, в то время я проштудировал Маркса, интересуясь, главным образом, молодым Марксом, и под большим впечатлением от «Тезисов о Фейербахе». Но это была эпоха торжествующего сталинизма. Многие из моих однокурсников, которые стали теперь воинствующими антикоммунистами, состояли в компартии. Сталинистское давление было настолько возмутительным, что к 1951 году мы основали в Высшей нормальной школе (там были Бьянко, Комт, Марен, Деррида, Парьент и другие) Комитет в защиту свободы, против которого выступал Ле Руа Ладюри на парт-ячейке Школы…

Университетская философия не была увлекательной… Даже если её читали очень компетентные люди, такие, как Анри Гуне, вместе с которым я делал курсовую работу (комментированный перевод «Замечаний к общей части декартовых «Начал» — «Animadversiones» Лейбница), Гастон Башляр или Жорж Кангилем. За пределами Сорбонны и, в особенности, в Высшей школе социальных наук и в Коллеж де Франс, были ещё Эрик Вей, Александр Койре, Марсель Геру, курсы которых я посещал, поступив в Высшую нормальную школу. Все эти люди оставались вне рамок обычной программы, но. как раз: отчасти благодаря им, тому, что они давали, а именно, традицию истории науки и строгой философии (а ещё благодаря чтению Гуссерля, в то время ещё очень мало переведённого), я попытался вместе с теми, кто так же, как и я немного, устал от экзистенциализма, пойти дальше чтения классических авторов и придать смысл философии. Я занимался математикой, историей науки. Такие люди, как Жорж Кангилем, а также Жюль Вюйемен, были для меня и некоторых других настоящими «образцовыми пророками» в веберовском смысле. В феноменолого-экзистенциалистский период, не будучи ещё очень известны, они казались теми, кто указывает на возможность нового пути, на новую манеру исполнения роли философа, без смутных речей о великих проблемах. Был ещё журнал «Критика» («Critique»), в его лучшие времена, где печатали Александра Койре, Эрика Вейя и других, а также информацию, одновременно обширную и строгую, о французских и, в особенности, об иностранных трудах. Я был менее других восприимчив, несомненно по причинам социологическим, к стороне Батай-Бланшо в «Критике».

Стремление к разрыву, в большей степени, чем к «нарушению», было у меня ориентировано на институированную власть, в частности, против университетской институции и всего того, что она скрывает в себе насильственного, против лжи, канонизированной глупости, а через эта и против социального порядка. Может быть как раз потому, что мне не нужно было улаживать дела с буржуазной семьёй, как другим, я-был менее подвержен символическому разрыву, о котором упоминал в «Наследниках» («Les héritiers») [1], Но, думаю, что желание «пicht mitmachen» [2], как говорил Адорно, отказ от компромиссов с институцией, начиная с интеллектуальных институций, никогда меня не оставляло.

Многие интеллектуальные установки, которые я разделял с поколением «структуралистов» (Альтюссер и Фуко, в частности), — к каковому себя не отношу, во-первых, потому, что меня отделяет от них студенческое поколение (я слушал их курсы) и, во-вторых, потому, что я отбрасывал то, что мне казалось модой, — объясняются стремлением действовать в пику тому, что представлял для этого поколения экзистенциализм: вялый «гуманизм», витающий в воздухе, потворство «жизненному опыту» и тот сорт политического морализма, который наблюдается сегодня со стороны

Вопрос: Вы никогда не интересовались экзистенциализмом?»

Пьер Бурдьё: Я читал Хайдеггера; много и с определённом увлечением, в особенности анализ «Бытие и время» об общественном времени, истории и так далее, который вместе с анализом Гуссерля в «Идеях II» очень мне помог — так же, как и Шютц позднее — в моих усилиях проанализировать обычный опыт социального. Но я никогда не разделял экзистенциалистского mood [3]. Г. Мерло-Понти занимает особое место по меньшей мере на мой взгляд. Он интересовался науками о человеке, биологией и давал представление о том, чем может быть рефлексия над непосредственным настоящим (например, в его текстах об истории, о коммунистической партии, о процессах в Москве), способное ускользнуть при сектантских упрощениях политической дискуссии. Он, по-видимому, представлял один из возможных выходов болтологии учебных институций за границы философии.

Вопрос: Но в тот момент социолог [4] доминировал над философом?

Пьер Бурдьё: Нет, это был простой эффект институционального авторитета. И наше пренебрежение к социологии было удвоено благодаря тому факту, что социолог мог возглавлять комиссию по присуждению философских степеней и заставлять нас посещать свои лекции о Платоне или Руссо, которые мы оценивали как совершенный ноль. Это презрение к социальным наукам продолжалось у философов-нормальенцев [5], которые представляли «элиту», а значит доминирующую модель — по меньшей мере до 1960-х годов. В то время существовала только посредственная эмпирическая социология: ни теоретического, ни эмпирического полёта. Самоуверенность философов-нормальенцев находила подкрепление в том, что социологи из поколения между двумя войнами, Жан Стоцель или даже Жорж Фридман, написавший достаточно слабую книгу о Лейбнице и Спинозе, казались им продуктом негативного предназначения. Это было ещё яснее в отношении социологов после 1945 года, которые, за редким исключением, не проходили «королевский» путь: Высшая нормальная школа и конкурс на степень агреже, и которые в отдельных случаях даже были вытеснены в социологию за допущенный провал в философии.

Вопрос: Но как же совершился переворот 1960-х годов?

Пьер Бурдьё: Структурализм был очень важен. Впервые социальная наука заставила признать себя как уважаемую дисциплину, даже как доминирующую. Леви-Стросс, который окрестил свою науку антропологией вместо этнологии, объединив англосаксонский и старый немецкий философский смыслы (Фуко переводил примерно в то же время «Антропологию» Канта), облагородил науку о человеке, тем самым конституировавшуюся, благодаря ссылкам на Соссюра и лингвистику, в Королевскую науку, на которую даже сами «философы должны были ссылаться. Это момент, когда осуществилось со всей силой то, что я называю эффектом «-логии», ссылаясь на все те названия, которые используют это окончание: археология, грамматология, семиология и тому подобное, как на наглядное выражение старания философов размыть границу между наукой и философией. У меня никогда не было большой симпатии к таким половинчатым реконверсиям, которые позволяют накапливать, с минимальными затратами выгоды от принадлежности к науке и выгоды, связанные со статусом философа. Я думаю, что на тот момент следовало вводить в игру статус философа и весь его престиж, чтобы совершить настоящее обращение в науку. Со своей стороны, продолжая работу над внедрением в социологию структуралистского или реляционного способа мышления, я сопротивлялся изо всех сил светским формам структурализма. Я был тем меньше настроен на прощение грехов за механический перенос Соссюра или Якобсона в антропологию или в семиологию, практиковавшийся в 1960-е годы, ещё и потому, что философская работа привела меня очень рано к тщательному чтению Соссюра: я читал в 1958–1959 годах курс лекций о Дюркгейме и Соссюре, в котором пытался вычленить ограничения попыток производить «чистые теории».

Вопрос: Но вначале Вы стали этнологом?

Пьер Бурдьё: Я предпринял исследование на тему «Феноменология эмоциональной жизни» или, точнее, о временных структурах в эмоциональном опыте. Чтобы совместить стремление к строгости с философским исследованием, я хотел заняться биологией и тому подобным. Я мыслил себя философом и потратил немало времени, чтобы признаться себе в том, что стал этнологом. Новый престиж, который дал Леви-Сгросс этой науке, без сомнения, очень мне помог. Я занимался одновременно исследованиями, которые можно было бы назвать этнологическими (о родственных связях, ритуалах, докапиталистической экономике) и исследованиями, которые можно было бы назвать социологическими, в частности, статистическими опросами, которые проводил вместе с моими друзьями из Национального института статистических, исследований и экономики (INSEE) Дарбелем, Риве и Зейбелем, очень много мне давшими. Например, я хотел установить принцип (никогда ясно не определяемый в теоретической традиции) различия между пролетариатом и субпролетариатом; и, анализируя экономические и социальные условия появления экономического исчисления в области экономики, а также рождаемости и так далее, я попытался показать, что источник этого различия берёт начало в уровне экономических условии для возможности рационального предвидения, измерением которого являются революционные ожидания.

Вопрос: Но этот теоретический проект был неотделим от методологии?

Пьер Бурдьё: Да, я, конечно, перечитал все тексты Маркса и многих других по данному вопросу (это, без сомнения, был период, когда я больше всего читал Маркса и даже исследование Ленина о развитии капитализма в России). Я работал также над марксистским понятием «относительной автономии» в связи с начатыми мной исследованиями о поле искусства (небольшая книжечка «Маркс, Прудон, Пикассо», написанная по-французски немецким эмигрантом в период между двумя войнами и посвящённая. Марксу, была мне очень полезна). Все это до того, как набрал силу структуралистский марксизм. Но больше всего я хотел выйти из философской спекуляции: в то время книги Франца Фанона, в особенности «Проклятьем заклеймённые», были очень модны, и они казались мне одновременно лживыми и опасными.

Вопрос: Вы занимались в то же время антропологическими исследованиями?

Пьер Бурдьё: Да. Эти исследования были тесно взаимосвязаны. Поскольку я ещё хотел понять, исходи из моего анализа временных структур сознания, условия усвоения «капиталистического» экономического габитуса у людей, сформировавшихся в докапиталистическом универсуме. И сделать это посредством наблюдения и измерения, а не вторичным осмыслением вторичных материалов. Я хотел также решить чисто антропологическую проблему, в частности ту, которую ставил передо мной структуралистский подход. Я рассказал во введении к книге «Практическое чувство» («Le Sens pratique») [6], как я, используя статистику, что делалось в этнологии очень редко, с удивлением открыл: брак, считающийся типичным в арабо-берберских обществах, то есть брак с параллельной, двоюродной сестрой, представляет примерно от 3 до 4% случаев и 5–6% в марабугических семьях [7], более строгих, более ортодоксальных.

Это заставило меня поразмышлять над понятием родства, правила, правил родства, которые привели меня к позиции-антиподу по отношению к структуралистской традиции. Такое же приключение было у меня и с ритуалом: последовательная, логичная до определённого момента система установленных оппозиций ритуальной логики показала себя неспособной интегрировать все собранные данные. Но мне потребовалось очень много времени, чтобы действительно порвать с фундаментальными предположениями структурализма (которые я применял одновременно и в социологии, мысля социальный мир как пространство объективных связей, трансцендентное по отношению к агентам и несводимое к взаимодействиям индивидов). Вначале нужно было, чтобы через возврат в область наблюдения за семьями, за беарнским обществом, откуда я сам родом — с одной стороны, и за университетскими кругами — с другой стороны, я открыл вписанные в структуралистский подход объективистские предположения — привилегия наблюдателя по сравнению с местными уроженцами, обречёнными на неосознанное восприятие. И затем нужно было, как я считаю, чтобы я вышел из этнологии как социального мира, став социологом, чтобы некоторая немыслимая ранее постановка вопросов стала возможной. Я здесь не рассказываю свою жизнь, а стараюсь внести вклад в социологию науки. Принадлежность к профессиональной группе осуществляет эффект цензуры, который выходит за рамки институционального или личного принуждения: есть вопросы, которые не задают, которые нельзя задавать, поскольку они затрагиваютосновополагающую веру, лежащую в фундаменте науки и функционирования поля науки. Это то, на что указывал Витгенштейн, когда напоминал, что радикальное сомнение настолько глубоко идентифицируется с философской позицией, что хорошо образованный философ даже не помышляет поставить под сомнение это сомнение.

Вопрос: Вы часто цитируете Витгенштейна — почему?

Пьер Бурдьё: Несомненно, Витгенштейн — это философ, который был мне наиболее полезен в трудные минуты. Это просто спаситель во времена интеллектуального бедствия, когда нужно поставить вопрос о таких достаточно очевидных вещах, как «подчинение правилу». Или когда нужно сказать вещи достаточно простые (и в то же время почти непроговорённые), как, например, «практиковать практику».

Вопрос: В чём был источник Вашего сомнения в отношении структурализма?

Пьер Бурдьё: Я хотел вновь ввести в некотором роде агентов, которых Леви-Стросс и структуралисты, особенно Альтюссер, старались уничтожить, сделав из них простые эпифеномены структуры. Я говорю именно об агентах, а не о субъектах. Действие [8] — это не просто выполнение правила, подчинение правилу. Социальные агенты в архаических обществах, как и в наших, не являются больше автоматами, отлаженными как часы в соответствии с законами механики, которые им не ведомы.

В более сложных играх, например, матримониальных обменах, или в ритуальной практике, они привлекают инкорпорированные принципы порождающего габитуса — такой системы диспозиций, которую можно представить по аналогии с порождающей грамматикой Хомски с той разницей, что речь идёт о диспозициях, приобретённых в результате опыта, следовательно, изменяющихся в зависимости от места и времени. Это «чувство игры», как говорят французы, есть то, что позволяет породить бесконечность поступков, приспособленных к бесконечности возможных ситуаций, которые ни одно правило, каким бы сложным оно ни было, не может предусмотреть. Таким образом, правила родства я заменил на матримониальные стратегии. Там, где все говорили о «правилах», о «модели», о «структуре», немного отчуждённо, становясь на объективистскую точку зрения, на позицию Бога-Отца, рассматривающего социальных актёров как марионеток, структурами которых служили бы нити, теперь все говорят о матримониальных стратегиях (что подразумевает переход на точку зрения агентов, тем не менее без того чтобы делать из них рациональных «счётчиков»). Конечно же, нужно снять с этого слова наивно телеологические коннотации: поведение может быть ориентировано на цель, не будучи сознательно направляемым к этой цели, движимо этой целью. Понятие габитуса придумано, если можно так сказать, чтобы осознать этот парадокс. Таким же образом, факт, что ритуальные практики есть продукт «практического чувства», а не некоего бессознательного расчёта или подчинения правилу, объясняет то, что ритуалы бывают связаны, но той частичной, всегда неполной связностью, которая присуща практическим конструкциям.

Вопрос: Не может ли этот разрыв со структуралистской парадигмой столкнуть Вас снова в «индивидуалистическую «парадигму» рационального расчёта?

Пьер Бурдьё: В ретроспективе можно понять (а действительно, в реальности исследования так не бывает) использование понятия габитус (habitus), старого аристотелевско-томистского концепта, полностью мной переосмысленного, как способ избежать выбора между структурализмом без субъекта и философией субъекта. Здесь также некоторые феноменологи (сам Гуссерль, который заставляет понятие «габитус» играть роль в анализе допредикативного опыта, или Мерло-Понти, а также Хайдеггер) открыли путь — ни интеллектуалистский, ни механистический — к анализу отношения между агентом и миром. К сожалению, часто к моим разработкам применяют — и это главный источник всех недоразумений — те самые альтернативы, от которых понятие габитуса стремится отделиться, а именно, сознание и бессознательное, объяснение через детерминирующие или через конечные причины. Так, Леви-Стросс видит в теории матримониальных стратегий форму спонтанеизма и возврат к философии субъекта. Другие, напротив, увидят в ней крайнюю форму того, что они отрицают в социологическом способе мышления — детерминизм и ликвидацию субъекта. Но, конечно, самый чудовищный пример непонимания — это Джон Эльстер. Вместо того чтобы как все предъявить мне один из альтернативных терминов для противопоставления ему другого, он приписывает мне некое колебание между одним и другим и, таким образом, может обвинять меня в противоречии или, более утончённо, в совмещении взаимоисключающих объяснений. Позиция тем более удивительная, что, конечно, под действием конфронтации, он был вынужден принимать в расчёт то, что находится в самой основе моего представления о действии, то есть подгонку диспозиций к позиции, ожиданий, к шансам: sour grapes, виноград-то зелен.

Будучи продуктом инкорпорации объективной необходимости, габитус — необходимость, ставшая добродетелью, — производит стратегии, которые оказываются объективно подогнанными к ситуации, несмотря на то, что не являются ни продуктом сознательного устремления к целям, явным образом основанным на адекватном знании объективных условий, ни продуктом механической детерминации какими-то причинами. Действие, движимое «чувством игры», имеет все проявления рационального действия, которое мог бы нарисовать беспристрастный наблюдатель, имеющий всю необходимую информацию и способный рационально ей оперировать. И, тем не менее, не разум лежит в его основании. Достаточно представить мгновенное решение игрока в теннис, который неудачно подбегает к сетке, чтобы понять, что это действие не имеет ничего общего с научными построениями, которые вырабатывает тренер после теоретического разбора, с целью дать этому объяснение и извлечь из этого урок. На практике для рационального расчёта почти никогда не бывает условий: время ограничено, информация неполная и так далее. И, тем не менее, агенты значительно чаще, чем по случайности, делают то «единственное, что можно сделать». Это потому, что, поддаваясь интуиции «практического чувства», являющегося продуктом длительного предъявления условий, сходных с теми, в которых находятся агенты, они предвосхищают имманентную необходимость, существующую в данный момент в мире.

В этой логике надо заново проанализировать различение одной из тех парадоксальных линий поведения, которые поразили Эльстера, поскольку они являются вызовом различению между сознанием и бессознательным. Достаточно было бы сказать, но на деле это гораздо сложнее, что доминирующие кажутся отличающимися лишь потому, что, будучи в некотором роде рождёнными в положительно отличающейся позиции, они имеют габитус — социально конституированную природу — непосредственно подогнанную к, требованиям, присущим игре, и могут, таким образом, утверждать своё отличие, не испытывая потребности это желать, то есть с естественностью, которая отмечает различия, называющиеся «природный». Им Достаточно быть тем, что они есть, чтобы быть тем, чем они должны быть, то есть естественно отличающимися от тех, кто должен тратиться на, поиск различия. Далеко не отождествляемый с отличительным поведением, как это думал Веблен, с которым, меня ошибочно сравнивает Эльстер, поиск различия есть отрицание отличительного поведения: прежде всего потому, что он заключает признание нехватки чего-либо и свидетельство заинтересованного стремления, и потому — как это хорошо видно у мелкой буржуазии — что сознание и рефлексивность являются одновременно причиной и симптомом порока непосредственной адаптации к ситуации, которая определяет виртуоза. Габитус поддерживает с социальным миром, продуктом которого является, настоящее онтологическое соучастие, принцип знания без сознания, интенциональности без интенции и практического освоения закономерностей мира, который позволяет предвосхищать будущее, даже не нуждаясь в том, чтобы полагать его как таковое. Здесь мы находим основание отличия, которое делал Гуссерль в «Идеях I», между протекцией, как практическим устремлением в будущее, вписанным в настоящее, то есть воспринимаемым, как-то, что уже присутствует и имеет доксическую модальность настоящего, и проектом, как позицией будущего, конституированного как таковое, то есть как-то, что может свершиться или не свершиться.

И именно в силу непонимания этой разницы и, особенно, теории агента (в противоположность «субъекту»), которая обосновывает эту разницу, Сартр в своей теории действия и, в частности, в теории эмоций встречал трудности, полностью идентичные тем, которые Эльстер, чья антропология очень близка к сартровской, постарался решить с помощью некой новой философской казуистики: как я могу свободно освободиться от свободы, свободно дать миру возможность меня детерминировать, например, в страхе и тому подобном? Но я уже разбирал всё это вдоль и поперёк в «Практическом чувстве».

Вопрос: Отчего же возврат к понятию «габитус?»

Пьер Бурдьё: Понятие «габитус» ранее многократно использовалось такими достаточно различными авторами как Гегель, Гуссерль, Вебер, Дюркгейм и Мосс, которые использовали его более или менее методически. Однако, как мне кажется, использовавшие это понятие во всех случаях вдохновлялись одной теоретической интенцией или, по крайней мере, указывали одно и то же направление поиска. Так, Гегель использовал, с той же функцией понятия «экзис» (hexis), «этос» (ethos) и так далее, чтобы порвать с кантовским дуализмом и вновь ввести в рассмотрение перманентные диспозиции, являющиеся составляющими морали по обычаю (Sittlichkeit) в противоположность морализму по обязанности; Гуссерль использовал понятие «габитус» и такие различные смежные концепты, как, например, Habitualität чтобы вырваться из философии сознания; а Мосс — когда нужно объяснить систематическое функционирование, социализованного тела.

Возвращаясь к понятию «габитус», по поводу Пановского, который в его «Готической архитектуре»… [9] сам вернулся к коренному понятию, чтобы объяснить эффект схоластической мысли, я хотел вырвать Пановского из неокантианской традиции, внутри которой он оставался (это ещё яснее в его «Перспективе как символической форме» [10]), извлекая выгоду из чисто, случайных или, по крайней мере, единичных употреблений этого понятия (Люсьен Гольдман хорошо видел, как меня быстро приблизило к тому, чтобы «вытащить» в сторону материализма мыслителя, который, по его мнению «всегда отказывался идти в этом направлении из-за политической осторожности» — это был его способ мировосприятия.

Более всего я хотел противодействовать механистической ориентации Соссюра (который — я это показал в «Практическом чувстве» — понимает практику как простое исполнение) и структурализму. Весьма сближаясь в этом с Хомски, у которого я встретил, такое, же намерение придать практике активную, изобретательную интенцию (оно появилось и у некоторых защитников персонализма как оплот свободы против структуралистского детерминизма), я хотел настоять на порождающей способности диспозиций, оговаривая, что речь идёт о диспозициях приобретённых, сформированных социально. Ясно, до какой степени абсурдна каталогизация, имеющая целью включить в структурализм разрушающий субъект, работу, направляемую желанием восстановить практику агента, его способность изобретать, импровизировать.

Но я хотел напомнить, что такая «творческая», активная, изобретательная способность — это способность не трансцендентального субъекта в идеалистической традиции, но действующего агента. Рискуя увидеть себя причисленным к сторонникам наиболее вульгарных форм мышления, я хотел напомнить о «примате практического разума», о котором говорил Фихте, и сделать эксплицитными специфические категории этого разума (что я и постарался осуществить в «Практическом чувстве»). Мне очень помогли не столько осмыслить, сколько отважиться продвинуть мои размышления, знаменитые «Тезисы о Фейербахе»: «Принципиальный недостаток всего предшествующего материализма, включая материализм Фейербаха, заключается в факте, что объект им понимался только в форме объекта восприятия, а не как человеческая деятельность, как практика». Нужно было вернуть идеализму «активную сторону» практического познания, в которой материалистическая традиция, в особенности её теория «отражения», ему отказали. Конструировать понятие «габитус» как систему приобретённых схем, функционирующих на практике как категории восприятия и оценивания или как принципы классификации и, одновременно, как организующие принципы действия, это значило формировать социального агента как истинно практического оператора конструирования объектов.

Вопрос: Все Ваши работы и, особенно, критика, которую Вы направляете в адрес идеологии «дара» или в области теоретической, в адрес глубоко антигенетической интенции структурализма, руководствуются заботой о восстановлении генезиса диспозиций, индивидуальной истории.

Пьер Бурдьё: В этом смысле, если бы мне нравилась игра в ярлыки, часто практикуемая в интеллектуальном поле с того времени, как некоторые философы ввели в него методы и модели поля искусства, я сказал бы, что пытаюсь разработать генетический структурализм. Анализ объективных структур — структур различных полей — неотделим от анализа генезиса ментальных структур внутри биологических индивидов, которые являются, в некоторой степени продуктом инкорпорации социальных структур и анализа генезиса самих этих социальных структур: социальное пространство и группы, которые в нём распределяются, являются продуктом исторической борьбы (в которую агенты вовлекаются, в зависимости от их позиции в социальном пространстве и от ментальных структур, через которые они воспринимают это пространство).

Вопрос: Всё это кажется очень далёким от ригидного детерминизма и от догматического социологизма, которые Вам порой приписывают.

Пьер Бурдьё: Я не могу узнать себя в этом образе и не могу запретить себе видеть объяснение тому в сопротивлении анализу. Во всяком случае, я нахожу достаточно забавным, что социологи или историки, которые не всегда лучше других «вооружены», чтобы вдаваться в такие философские дискуссии, поднимают сегодня этот спор для стареющих учёных Прекрасной Эпохи (Belle Epoque), которые хотели спасти духовные ценности от опасности со стороны науки. Тот факт, что они не находят ничего лучшего как противопоставить научной конструкции метафизический тезис, кажется мне очевидным признаком слабости. Дискуссию следует разворачивать именно на территории науки, если не хотят впасть в дискуссию для выпускного класса школы и культурных еженедельников, где все философские кошки серы. Несчастье социологии в том, что она вскрывает произвольность, случайность там, где любят видеть необходимость или природу (дар, например, который, как известно со времени мифа об Эре у Платона, нелегко совместить с теорией свободы); и что она вскрывает необходимость, социальное принуждение там, где хотели бы видеть выбор, свободную волю. Габитус — это тот принцип не-выбора из стольких выборов, который приводит в отчаяние наших гуманистов. Было бы легко установить, несомненно, я мечу своим вызовом немного дальше, что выбор этой философии свободного выбора не даётся случайно… Свойство исторических реалий в том, что можно всегда установить, что могло бы быть иначе, что где-то дело вдет по-другому, в других условиях. Это означает, что, подвергая историческому рассмотрению, социология де-натурализует, де-фатализирует. Но тогда её упрекают в содействии циничному разочарованию.

Таким образом, познавательный вопрос об истинности или ложности того, что социолог подаёт как констатацию, а не предположение (например, что потребление продуктов питания или способность владеть своим телом изменяются в зависимости от занимаемого в социальном пространстве положения) и об осмыслении этих вариаций, избегнув постановки на территории, где он мог бы быть как-то решён, остаётся открытым. Но в то же время, разочаровывая тех, кого следовало бы называть абсолютистами, просвещёнными или нет, которые выдают свой вызывающий разочарование релятивизм, социолог вскрывает необходимость, давление условий и социальных обусловленностей в самом сердце «субъекта» под видом того, что я называю «габитус». Короче говоря, социолог доводит до предела разочарование абсолютистского гуманиста, показывая необходимость в случайности, разоблачая систему социальных условий, делающих возможным существование особой манеры быть или делать, столь нужной, не будучи тем не менее необходимой. Вот нищета человека без Бога и без свободы избрания судьбы, которые социолог лишь раскрывает, на которые он проливает свет, и ответственным за которые его делают, как всякого пророка несчастья. Но можно убить вестника, однако то, о чём он возвестил останется сказанным и услышанным.

Исходя из этого, как можно не видеть, что, высказываясь за социальные детерминанты практики, в частности, интеллектуальной, социолог предоставляет возможность для некоторой свободы по отношению к этим детерминантам? Именно через иллюзию свободы в отношении социальных детерминаций (иллюзия, о которой я говорил сотни раз, что она служит специфической детерминацией интеллектуалов) социальным детерминациям дана свобода осуществляться. Все, кто начинает спор с закрытыми глазами, имея свой небольшой философский багаж XIX века, поступили бы хорошо, осознав это, если они не хотят давать повод для самых упрошенных форм объективации. Так, парадоксальным образом, социология освобождает, освобождая от иллюзии свободы, или, более точно, от неуместных верований в иллюзорную свободу. Свобода — это не данность, но завоевание, и завоевание коллективное. И мне жаль, что во имя мелкого нарциссического либидо, поддерживаемого незрелым отрицанием реальности, кто-то может лишать себя средства, позволяющего на самом деле — во всяком случае, немного больше — конституироваться как свободный субъект ценой работы по новому освоению.

Возьмём очень простой пример: я получил через одного из моих друзей карточки, которые вед преподаватель философии на своих учеников подготовительных курсов в высшую школу. На каждой карточке были: фотография, данные о профессиях родителей и оценки за письменные работы. Вот простой документ: преподаватель (свободы) пишет на карточке одной из учениц, что у неё раболепное отношение к философии; суть в том, что эта ученица была дочерью уборщицы (единственная из таких слоёв на всем курсе).

Этот реальный пример, очевидно, немного упрощает картину, но элементарное деяние, которое заключается в том» чтобы написать в письменной работе «пошлый», «раболепный», «блестящий», «серьёзный» и тому подобное — есть приведение в действие социально установленных таксономии, являющихся в общем виде интериоризацией существующих оппозиций в университетском поле (в форме деления на дисциплины, секции) и в социальном поле в целом. Анализ ментальных структур есть инструмент освобождения: с помощью средств социологии можно осуществить одну из вечных амбиций философии, заключающуюся в познании когнитивных структур (в частном случае — категорий профессорского разума), а также некоторых наиболее скрытых ограничений мышления. Я мог бы привести тысячу примеров социальной дихотомии ретранслируемой через систему образования, которая, становясь категориями перцепции, препятствует мышлению или замыкает его. Социология познания, имея в виду профессионалов познания, есть средство познания par exellence, средство познания средств познания. Я не представляю, как можно обойтись без этого, что не вынуждает меня утверждать, будто это единственно возможное средство. Это средство наряду с другими, в усилении которого, как мне кажется, я также участвую и которое возможно ещё усилить. Всякий раз, когда будут заниматься социальной историей философии, социальной историей литературы, социальной историей живописи и так далее, будут развивать это средство, осуждать которое я не вижу иной причины, кроме некоторого рода обскурантизма. Я считаю, что свет разума находится со стороны тех, кто стремится снять шоры с глаз…

Парадоксально, но это критическое, рефлексивное расположение духа вовсе не само собой разумеется, особенно для философов, которые — в силу социального определения их функции и в силу логики конкуренции с социальными науками — часто бывают настроены отбрасывать как возмутительное историческое рассмотрение своих концептов или своего теоретического наследия. Я взял бы для примера (поскольку он позволяет порассуждать a fortiori) философов-марксистов, чья забота о «высоте» или о «глубине» направлена, например, на увековечивание таких «понятий борьбы» как стихийность, централизм, волюнтаризм (можно было бы назвать другие) и на их трактовку как философских, то есть транс-исторических. Например, во Франции только что опубликован «Словарь марксизма», содержащий (по меньшей мере) три четверти статей такого типа (некоторые слова, не входящие в данную категорию, были выдуманы самим Марксом); очень часто это ругательства, оскорбления, появившиеся в борьбе, для целей борьбы. Итак, многие философы, называемые «марксистами», увековечивают их, вырывают из истории и обсуждают в отрыве от обычного употребления.

Чем же интересен этот пример? Тем, что мы видим: принуждение, интересы или диспозиции, связанные с принадлежностью к философскому полю, давят на философов-марксистов больше, чем сама марксистская философия. Если и имеется нечто, что марксистская философия должна была бы предписывать, то это внимание к истории (и к историчности) концептов, используемых для осмысления истории. Следовательно, философский аристократизм ведёт к забыванию подвергать исторической критике концепты, явным образом отмеченные историческими условиями их производства и использования (альтюссерианцы преуспели в этом жанре). Марксизм, при его реальном социальном использовании, кончил тем, что стал мышлением, полностью ограждённым от исторической критики. Это парадоксально, принимая во внимание возможности и даже требования, содержащиеся в мысли Маркса. Маркс дал начала социолингвистической прагматики, в частности, в «Немецкой идеологии» (я на это ссылаюсь в социологическом анализе стиля и риторики Альтюссера). Эти указания остались мёртвой буквой, поскольку марксистская традиция всегда оставляла мало места для рефлексивной критики. В оправдание марксистов я мог бы сказать, что, несмотря на возможность Извлечь из его трудов принципы социологической критики социологии и теоретические инструменты, которые социология, марксистская, в частности, использует для осмысления социального мира, Маркс сам никогда особо не пользовался исторической критикой против самого марксизма.

Вопрос: Я вспоминаю, как мы пытались во Франкфурта обсуждать некоторые аспекты «Различения» («La Distinction»): могли бы Вы сказать, что символические структуры являются представлением об основополагающих сочленениях социальной реальности, или же эти структуры являются в некоторой мере автономными либо произведёнными всеобщим разумом?

Пьер Бурдьё: Я всегда считал иерархическое представление о стратифицированных инстанциях (инфраструктура, суперструктура) неотделимым от вопроса об отношениях между символическими и экономическими структурами, который господствовал в дискуссиях между структуралистами и марксистами в 1960-е годы. Я прихожу к тому, что всё больше и больше спрашиваю себя: не являются ли сегодняшние социальные структуры вчерашними символическими структурами, и не является ли, например, класс, такой, каким его констатируют, в некоторой степени продуктом теоретического эффекта, оказанного трудами Маркса? Конечно, я не дохожу до того чтобы утверждать, будто именно символические структуры производят социальные структуры: эффект теории проявляется тем сильнее, чем больше ей предшествуют деления, присутствующие в реальности в потенциальном состоянии, «пунктиром», как принципы возможного деления (необязательно являющегося, самым очевидным для общего восприятия), которые теория, в качестве принципа видения и деления (vision et division) доводит до видимого существования. Неоспоримо только, что в некоторых пределах символические структуры имеют совершенно исключительную власть конституирования (в смысле философии и политической теории), которую сильно недооценивают. Но даже, если эти структуры, без сомнения, и обязаны многим таким специфическим способностям человеческого ума, как сама возможность символизировать, антиципировать будущее и тому подобное, они кажутся мне определёнными в своей специфике историческими условиями их генезиса.

Вопрос: Намерение порвать со структурализмом, следовательно, всегда было очень сильным у Вас, в то же самое время как и намерение привнести на территорию социологии опыт структурализма, которое Вы развиваете в своей статье «Structuralism and Theory of Sociological Knowlendge», вышедшей в 1968 году в «Social Research».

Пьер Бурдьё: Ретроспективный анализ генезиса моих концептов, который Вы предлагаете мне сделать, это упражнение неизбежно надуманное, которое может столкнуть меня в «ретроспективную иллюзию». Различные теоретические предпочтения, несомненно, в исходной позиции были, скорее, негативными, чем позитивными, а также, по всей вероятности, имели своей основой поиск решения проблем, которые можно было бы назвать личными: например, беспокойство о том, чтобы неукоснительно остерегаться политически злободневных проблем, которое, несомненно, зачастую ориентировало мой выбор — от работ об Алжире через «Наследников» к «Homo academicus»; или, например, разного рода глубинные и лишь частично осознанные побуждения, направленные на то, чтобы чувствовать себя в родстве или во вражде с той или другой манерой жить интеллектуальной жизнью, а следовательно, поддерживать или бороться с той или иной занятой философской или научной позицией. Думаю, что в своих предпочтениях я всегда был сильно мотивирован сопротивлением против феноменов моды и настроений, которые считал фривольными, даже нечестными, против тех, кто делал из них сообщников: например, многие из моих исследовательских стратегий продиктованы заботой об отказе от дмбиции подводить итоги, которую обычно отождествляют с философией. К тому же я всегда имея достаточно амбивалентные отношения с Франкфуртской школой: симпатии очевидны и, однако, я испытывал некоторое беспокойство перед аристократизмом этой глобалистской критики, которая сохраняла все черты большой теории, несомненно, беспокоясь о том, как бы не испачкать руки в кухне эмпирических исследований. То же самое относится и к «альтюссерианцам» и к тем интервенциям, одновременно поверхностным и категоричным, которые допускают философские высоты.

Желание выступить против претензий на большую критику привело меня к тому, чтобы «растворять» большие вопросы путём постановки их по поводу объектов социально незначительных и даже несущественных или, во всяком случае, сильно ограниченных, и, следовательно, поддающихся эмпирическому восприятию, как фотографические опыты. Но я не в меньшей степени выступал против микрофренического эмпиризма Лазарсфельда и его европейских эпигонов, ложная техническая безупречность которых скрывала отсутствие настоящей теоретической проблематики, что. порождало эмпирические ошибки, порой совершенно элементарные. (Заметим, было бы чересчур в действительности согласиться с течением, называемым «hard» в американской социологии, и признать за ним эмпирическую строгость, которую оно само себе приписывает, противопоставляя себя традициям более «теоретическим», часто отождествляемым с Европой. Понадобился полный эффект доминирования, произведённый американской наукой, и ещё более или менее стыдливое или бессознательное согласие с позитивистской философией науки, чтобы пропустить незамеченными те недостатки и технические ошибки, которые позитивистская концепция науки влечёт за собой на всех этапах исследования, начиная от выборки, заканчивая статистическим анализом данных, не говоря уже о случаях, когда этапы эксперимента, воспроизводя экспериментальную строгость, скрывают тотальное отсутствие настоящего, социологически сконструированного объекта.)

Вопрос: Что касается структурализма, как развивалось Ваше практическое отношение к этому течению?

Пьер Бурдьё: Опять же по этому поводу. Чтобы быть абсолютно честным, скажу: меня вело некоторого рода теоретическое чувство, но ещё, и быть может прежде всего, отказ, достаточно инстинктивный, от этической позы, предполагаемой структуралистской антропологией, от высокомерного и отстранённого отношения, которое устанавливается между учёным и. его объектом, то есть простыми профанами, посредством теории практики, явно сформулированной у альтюссерианцев, делавших из агента простого «носителя» (Tröger) структуры (понятие бессознательного выполняет у Леви-Стросса ту же функцию). Так, например, порвав с леви-строссовским дискурсом по поводу коренной «рационализации», которая ничего не может прояснить антропологу о действительных причинах или настоящих основаниях практики, я упорно задаю информаторам вопрос о первопричине. Это подтолкнуло меня к открытию, например, по поводу брака, что причины для заключения брака одного и того же типа — в данном случае брака с двоюродной сестрой по отцовской линии — могли ощутимо варьировать в зависимости от агентов, а также от обстоятельств. Я был на пути к понятию «стратегия»… И параллельно начинал подозревать, что преимущественное право, жалованное научному, объективистскому анализу (например, генеалогическому) по отношению к представлению местных жителей, возможно, было профессиональной идеологией. Короче говоря, я хотел отказаться от бесцеремонной точки зрения антрополога, составляющего планы, карты, диаграммы, генеалогии. Всё это хорошо и неизбежно лишь как момент период объективизма, антропологический приём. Но не стоит забывать о другом возможном отношении к социальному миру, когда агенты реально вовлечены в рынок, например, схему которого я делаю.

Следовательно, нужно создать теорию этого не-теоретического, частичного, немного заурядного отношения к социальному миру, которое представляет собой повседневный опыт. А теория теоретического отношения во всём, что она заключает в себе, начать хотя бы с разрыва с практическим слиянием, с непосредственным инвестированием, находится в дистанцированном, оторванном отношении, определяющем положение учёного.

Такое видение вещей, которое я представляю в его «теоретической» форме, конечно, берёт своё начало в интуитивном убеждении в несводимости социального существования к моделям, которые можно создать на его основе или, говоря наивно, в «изобилии жизни», в расхождении между практикой или действительным опытом и умственными абстракциями. Но, не желая делать из этого основание или доказательство иррационализма или приговор научным амбициям, я попытался превратить это «фундаментальное установление» в теоретический принцип, который должен быть положен как момент всего того, что наука может сказать о социальном мире. Например, это вся вновь предпринимаемая мной в настоящее время рефлексия над schole, досугом и школой, как начала того, что Августин называл scholastic view, и ошибками, которые она систематически порождает.

Наука не может ничего сделать с экзальтацией по поводу неисчерпаемости жизни: это лишь настроение, бескорыстное mood [11], кроме как для того, кто его выражает и кто напускает на себя, таким образом, раскрепощённый вид любителя жизни (в противоположность холодному и суровому учёному). Это очень острое чувство того, что Вебер называет Vielseitigkeit, множественность аспектов, составляющих действительность социального мира, его сопротивление познавательному процессу, несомненно было в основе моего размышления о пределах научного познания, которое я никогда не прекращал. И работа о теории полей, которую я сейчас готовлю и которая может называться «множественность миров», завершится размышлением о множественности логик, соответствующих различным обществам, то есть различным полям, как месту, где конструируются здравые смыслы, «общие места», системы топиков, не сводимых одни к другим.

Ясно, что всё это коренилось в частном социальном опыте: отношение к теоретической ситуации, которое не было пережито как естественное, очевидное. Эта трудность принять бесцеремонную, поверхностную точку зрения на кабильских крестьян, их браки и их обряды, связана с тем фактом, что я знал совершенно таких же крестьян, разговаривал с ними на такие же темы о чести и о стыде и тому подобном. Я смог почувствовать то, что было искусственным: видение, которое мне предлагалось с сугубо объективистской точки зрения (генеалогической, например), и то видение, которое давали мои информаторы, когда, стремясь играть игру, быть на высоте ситуации, организованной теоретическим исследованием, они изображали из себя в некотором роде спонтанных теоретиков собственной практики. Одним словом, моё критическое отношение к интеллектуализму во всех его формах (и в частности, в форме структурализма) без всякого сомнения связано с особой, связанной с происхождением, формой моего вхождения в социальный мир и с особым отношением к интеллектуальному миру, которому способствовало моё происхождение и которое лишь усиливается социологическим анализом, помогающим нейтрализовать цензуру и вытеснение, связанные с навыками, приобретёнными за время обучения. Последние, со своей стороны, снабжая меня средствами преодоления цензуры научного лексикона, несомненно, позволили мне сказать массу вещей, исключаемых научным языком.

Вопрос: Работая в логике структурализма, но в не ортодоксальной манере, Вы часто останавливали своё внимание на понятиях о чести и о господстве, о стратегиях достижения почёта; Вы также ставили акцент на категории «праксис».

Пьер Бурдьё: Я хотел бы заметить, что никогда не использую понятие праксиса, которое, по меньшей мере во французском языке, смотрится немного как теоретическая высокопарность, и — что достаточно парадоксально — похоже на виртуозный марксизм: молодой Маркс, Франкфурт, югославский марксизм… Я имел в виду всегда просто практику. Иначе говоря, большие теоретические интенции, как, например, те, которые конденсируются в понятиях габитуса, стратегии и тому подобное, с самого начала присутствовали в моих работах, но в полуявной форме и относительно слабо разработанные (понятие поля значительно более позднее: оно выработалось на пересечении исследований по социологии искусства, начатых примерно в 1960 году, семинаров, которые я вёл в Высшей нормальной школе, и комментариев к главе по социологии религии в «Wirtschaft und Gesellschafi»). К примеру, в наиболее ранних исследованиях о чести (я их много раз переформулировал…) вы найдёте все те проблемы, которые я ставлю себе в настоящее время: идея о том, что борьба за признание является основополагающим измерением социальной жизни и что она имеет целью аккумуляцию особой формой капитала, чести в смысле репутации, престижа и что, следовательно, существует специфическая логика аккумуляции символического капитала, как капитала, основанного на знании и признании; идея стратегии как ориентирования практики, которая не является ни сознательной и рассчитанной, ни механически детерминированной, но которая есть продукт чувства чести как смысла этой особой игры, каковой является игра в честь; идея существования логики практики, специфика которой заключается, в частности, в её временной структуре. Сошлюсь здесь на критику, которую я дал анализу обменов дарами у Леви-Стросса: модель, обнаруживающая взаимозависимость дара и ответного дара, разрушает логику практики обменов, которая функционирует лишь постольку, поскольку объективная модель (всякий дар вызывает ответный дар) не существует как таковая. И это потому, что временная структура обмена (ответный дар не только отличающийся, но и отличающий) маскирует или отрицает объективную структуру обмена.

Думаю, что эти исследования заключали в Потенциальном состоянии главное из того, что я развил в дальнейшем. Вот почему я могу незаметно и очень естественно перейти от анализа берберской культуры к анализу культуры образования (к тому же я практически совмещал эти две деятельности между 1965 и 1975 годами, поскольку работал одновременно над тем, что должно было привести, с одной стороны, к «Различению», а с другой стороны — к «Практическому чувству», двум взаимодополняющим книгам, подводящим итог всему этому периоду): большинство концептов, вокруг которых были организованы работы в социологии образования и культуры, которые я вёл или которыми руководил в рамках Центра Европейской социологии, появились из генерализации опыта этнологических и социологических работ, проведённых мной в Алжире (это особенно хорошо видно из предисловия к коллективной монографии о фотографии — «Un art moyen»). Я думаю, в особенности, о связи между субъективными ожиданиями и объективными возможностями, которую наблюдал в экономическом, демографическом и политическом поведении алжирских тружеников, и которую вновь открыл у французских студентов или их семей. Но ещё более очевиден поворот в интересе, направленном на когнитивные структуры, таксономии и деятельность по классификации социальных агентов.

Вопрос: Было ли связано развитие Вашего эмпирического интереса в направлении образования («Наследники» — «Les Héritiers») с Вашей позицией в интеллектуальном поле?

Пьер Бурдьё: Очевидно, что моё представление о культуре и системе образования многим обязано занимаемой мной позиции в университетском поле и, особенно, траектории, которая меня туда привела (что не означает, тем не менее, будто оно «релятизировано» ими), а также отношению к образовательным институциям (я о нём уже много раз упоминал) которому способствовала эта траектория. Но само собой разумеется также, как я только что показал, что анализ образовательных институций — то, что не понимают поверхностные комментаторы, трактующие мои работы в духе отношения к SNES [12] или, в лучшем случае, как попытку агреже, преподающих грамматику, восстать против вреда «эгалитаризма» — помещается в теоретической проблематике или, проще, в специфической традиции, свойственной наукам о человеке, и несводим, по крайней мере частично, к «современному положению в университетской жизни» или к политической хронике. Изначально у меня был проект написать социальную критику культуры. Я написал статью с названием «Система образования и система мышления», где хотел показать, что ментальные структуры в письменных обществах привиты образовательной системой; что организационная структура образования является основой форм классификации.

Вопрос: Вы следуете дюркгеймовскому замыслу заниматься социологией структур разума, которые анализировал Кант. Но Вы вводите интерес к социальному господству.

Пьер Бурдьё: Один историк американской социологии по имени Вогт, написал, что делать в применении к своему собственному обществу (как я попытался это сделать) то, что Дюркгейм делал в отношении примитивных обществ, значит значительно изменить точку зрения, а это связано с исчезновением эффекта нейтрализации, который предполагает дистанцирование от экзотики. Как только мы начинаем ставить в отношении нашего общества, например, нашей системы образования, гносеологические проблемы, которые ставил Дюркгейм в отношении примитивных религий, они становятся политическими проблемами; нельзя не видеть, что формы классификации являются формами господства, что социология дознания неотделима от социологии признания или непризнания, то есть символического господства.

В действительности, это верно даже в слабо дифференцированных обществах, как, например, кабильское: структуры классификации, которые организуют все мировосприятие, отражают последнее рассмотрение разделения труда между полами.) Факт постановки традиционных этнологических вопросов по поводу нашего общества и разрушения традиционных границ между этнологией и социологией был, уже политическим актом. (Конкретно это выражается в реакциях, которые вызывают две данные формы работы: в то время как моё рассмотрение ментальных структур, объективированных в пространстве кабильского дома вызывает лишь одобрение и даже восхищение, мой анализ «категорий профессорского разума», который я сумел сделать, опираясь на оценочные суждения, данные преподавателями подготовительных курсов в адрес их учеников, или на некрологи, опубликованные в Ежегоднике выпускников Высшей нормальной школы, кажется грубым нарушением и актом неблагопристойности.

Классифицирующие схемы, системы классификации, основополагающие оппозиции мышления: мужское/женское, левый/правый, восток/запад, но ещё и теория/практика, являются политическими категориями. Критическая теория культуры очень естественно приводит к теории политики. И отсылка к Канту, вместо того чтобы быть средством подняться над гегелевской традицией, спасая всеобщее, как у некоторых немецких мыслителей, становится средством радикализировать критику, задавая во всех случаях вопрос о социальных условиях возможного, включая также и вопрос о социальных условиях возможности критики. Такая Selbstreflexion [13], вооружённая социологически, приводит к социологической критике теоретической критики И, следовательно, к радикализации и рационализации критики. Например, критическая наука классификации (и понятия класса) предоставляет один-единственный шанс реально преодолеть границы, вписанные в историческую традицию (концептуальную, например); это границы, которые воздвигает абсолютный мыслитель, не зная о них. Именно открывая свою историчность, разум даёт себе средства преодолеть историю.

Вопрос: Интересно было бы увидеть в развитии Вашей теории теоретическое исследование Ваших реакций на окружение.

Пьер Бурдьё: Я начал рассказывать о собственном пути с этой точки зрения, пытаясь дать элементы социологического анализа развития моей научной работы. Если я это сделал, то также и потому, что данный вид самоанализа, я считаю, составляет часть условий развития моего мышления. Если я имею возможность сказать то, что говорю сегодня, то это, конечно, потому, что не прекращал применять социологию к моим детерминациям и к моим социальным границам; и, в частности, чтобы трансформировать интеллектуальные настроения, симпатии и антипатии, которые считаю столь важными в интеллектуальном выборе, в сознательных и эксплицитных суждениях.

Но положение, в которое меня ставит вопрос о моей интеллектуальной биографии, подталкивает меня выбирать отдельные аспекты моей истории, которые необязательно являются самыми важными или самыми интересными даже в интеллектуальном плане (я думаю, например, о том, что рассказал Вам о периоде учёбы и о Высшей нормальной школе). Но прежде всего, это заставляет меня рационализировать в некотором роде и развитие событий, и значение, которое они для меня имели. Не было ли это лишь своего рода вопросом профессиональной чести? Не хочу сказать, что масса вещей, которые играли определяющую роль в моём «интеллектуальном пути» случайно упали мне с неба. Мой собственный вклад, без сомнения, связан с моим габитусом, заключаясь, главным образом, в том, чтобы с грехом пополам извлекать из него пользу (думаю, например, что я улавливал много таких возможностей, которые большинство людей упускали).

К тому же стратегическое видение, к которому понуждают Ваши вопросы, призывая меня определиться по отношению к другим работам, не должно скрывать истинный принцип, по крайней мере на уровне опыта моего вхождения в потерянный, немного сумасшедший корпус — в науку. Это удовольствие — играть и играть в одну из самых экстраординарных игр, в которые можно играть, а именно в исследование в том его виде, который оно принимает в социологии. Для меня интеллектуальная жизнь ближе к жизни артиста, чем к рутине академического существования. Я не могу сказать как Пруст: «Я часто рано ложусь спать»… Но все эти рабочие совещания, которые заканчиваются часто в немыслимое время, скорее всего, потому, что на них много забавляются, это один из самых чудесных моментов в моей жизни. И нужно ещё сказать о счастье таких интервью, которые, начинаясь утром, в десять часов, продолжаются целый день; о крайнем разнообразии профессии, в которой можно на протяжении одной недели брать интервью у хозяина предприятия и у епископа, анализировать статистические таблицы и изучать исторические документы, наблюдать за разговором в бистро, читать теоретические статьи, спорить с другими исследователями и так далее. Мне никогда бы не понравилось являться ежедневно на работу в Национальный банк. Я думаю, что сплачивает группу, которую я веду на протяжении многих лет, именно этот энтузиазм, который называют коммуникационным и который находится в стороне от различения серьёзного и фривольного, неброской самоотверженности «скромных и простых работ» (которые университет часто причисляет к серьёзным) и более или менее грандиозных амбиций, которые стремятся попорхать вокруг великих тем текущего момента. Как сказать? Невозможно выбирать между варварской и навеянной большой интеллектуальной игрой свободой и методической строгостью позитивного, даже позитивистского исследования (между Ницше и Уильямовичем, если вам угодно), между тотальной инвестицией в фундаментальные вопросы и критической дистанцией, присущей широкой позитивной информации (Хайдеггер против Кассирера, к примеру). Но не стоит заходить так далеко: профессия социолога — это, несомненно, та из всех интеллектуальных профессий, которой я мог бы заниматься счастливо [14] во всех смыслах этого слова, по меньшей мере, я на это надеюсь. Что не исключает, даже наоборот, из-за ощущения привилегированности и неоплаченного долга, очень сильного чувства ответственности (или даже вины). Но не знаю, должен ли я говорить такие вещи…

Вопрос: Зависит ли способность говорить о подобных вещах от Вашего сегодняшнего положения?

Пьер Бурдьё: Без всякого сомнения. Социология придаёт сверхъестественную автономию, особенно, когда её используют не как оружие против других или как средство защиты, но как оружие против самого себя, средство бдительности. В то же время, чтобы быть способным использовать социологию до конца, не слишком защищаясь, нужно, конечно, быть в такой социальной позиции, в которой объективация не была бы непереносима…

Вопрос: Вы осуществили перенос социогенеза ваших концептов, и это нам дало глобальное видение развития теории, которая стремится изучить символическую борьбу в обществе, начиная с архаических и до наших современных обществ. Можете ли Вы теперь сказать, какую роль сыграли Маркс и Вебер в интеллектуальном генезисе Ваших концептов? Чувствуете ли Вы себя марксистом или веберианцем, когда говорите о символической борьбе?

Пьер Бурдьё: Я никогда не думал в таких терминах. И у меня есть привычка отводить эти вопросы. Прежде всего потому, что, когда их обычно задают, я хорошо знаю, что это не Ваш случай, то почти всегда с намерением полемизировать, классифицировать, чтобы каталогизировать, kategoresthai, обвинить публично: «Бурдьё, в глубине души, дюркгеймианец». Что, с точки зрения говорящего, имеет уничижительный смысл и означает: он не марксист, и это плохо. Или же «Бурдьё — марксист», и это плохо. Речь всегда идёт о том, чтобы свести к чему-нибудь или разрушить. Как если бы меня сегодня расспрашивали о моих отношениях с Грамши, с которым у меня находят (конечно, потому, что меня читают) много общих моментов, но которые я смог найти лишь потому, что его не читал… (Самое интересное у Грамши, которого в действительности я сравнительно недавно прочитал, это введённые им в социологию элементы человека из партийного аппарата и поля коммунистических руководителей его времени; все это весьма далеко от идеологии «органического интеллектуала», благодаря которой он более всего известен.) Во всяком случае ответ на вопрос о том, является ли какой-то автор марксистом, дюркгеймианцем или веберианцем, не несёт почти никакой информации о данном авторе.

Я думаю даже, что одним из препятствий в прогрессе исследовательской работы является классификаторское и политическое функционирование академической мысли, которое часто запрещает интеллектуальный вымысел, противодействуя преодолению ложных антиномий и ложных делений. Логика классифицирующего ярлыка — это совершенно та же логика расизма, которая клеймит, замыкая в негативной сущности. Во всяком случае, она устанавливает, на мой взгляд, главное препятствие тому, что мне кажется наиболее верным по отношению к текстам и к мыслителям прошлого. Со своей стороны, я имею очень прагматическое отношение к другим авторам: я рассматриваю их как «компаньонов» в традиционном, ремесленническом смысле этого слова, у которых можно попросить помощи в трудных ситуациях.

Вопрос: Это напоминает мне слово «самоделка», которое служило Леви-Строссу: у Вас есть проблема, и Вы используете весь инструмент, который Вам кажется полезным и могущим пойти в дело.

Пьер Бурдьё: Если угодно. Но Realpolitik понятия, которым я пользуюсь, не осуществляется без теоретической линии, позволяющей избежать чистой воды эклектики. Я думаю, что невозможно достичь действительно продуктивного мышления иначе, как при условии обеспечить себе средства иметь действительно репродуктивное мышление. Мне кажется, что именно в этом хотел нас убедить Витгенштейн, когда в «Vermischte Bemercungen» говорил, что никогда ничего не выдумывал и что все взял у какого-либо автора: Больцмана, Герца, Фреге, Рассела, Крауса, Луса и других. Я тоже мог бы привести подобный список, но, конечно, более длинный. Философы настолько полнее представлены в моих работах, что зачастую я не могу говорить об этом из страха показаться приносящим жертвы философскому ритуалу признания генеалогической преданности. И потом, они представлены не в обычном виде… Социологическое исследование, в том виде, в каком я его задумываю, это ещё и очень хорошая область, чтобы сделать то, что Остин называл Fieldwork in Philosophy [15].

По этому поводу я хочу, воспользоваться данным термином, чтобы скорректировать представление, которое могу произвести обращением к работе Остина в моих работах о языке. Действительно, если Вы читали по-настоящему Остина-философа, которым я восхищаюсь более всех других, Вы заметили, что главное из того, что я попытался вновь ввести в дебаты о перформативных высказываниях [16], было уже сказано или предложено в его работах. Я имел в виду на самом деле формалистское прочтение, которое редуцировало социологические показатели Остина к анализу чистой логики (он шёл в одном направлении со мной настолько далеко, насколько смог зайти) и которое, как часто бывает в лингвистической традиции, не прекращалось, пока не устраняло из лингвистических дебатов всё внешнее, так же, как это делал Соссюр, но уже абсолютно сознательно.

Вопрос: Откуда взялись эти находки? Почему Вы их искали у данного автора?

Пьер Бурдьё: «Добро берут там, где его находят», как говорит здравый смысл, но, конечно, Вы не идёте «туда, не знаю куда», чтобы спросить «то, не знаю что»… Это роль культуры: обозначать круг авторов, у которых можно найти помощь. Есть философское чувство, оно сродни политическому чувству… Культура — тот сорт даровых знаний на все случаи жизни, которые обычно получают в возрасте, когда ещё не ставят никаких проблем. Можно прожить жизнь, повышая культуру, культивируя её ради неё самой. Или же можно использовать её как некого рода ящичек для разных мелочей, почти неиссякаемый. Интеллектуалы подготовлены всей логикой их формирования к тому, чтобы трактовать труды, наследованные из прошлого, как культуру, то есть как сокровище, которое они созерцают, которому они поклоняются, которое они чествуют, тем самым повышая собственную ценность, короче говоря, как капитал, предназначенный для выставления напоказ, для получения символических дивидендов, или же для простого нарциссического вознаграждения, а не как производственный капитал, который вкладывают в исследование с целью получить результаты.

Такое «прагматическое» воззрение может показаться шокирующим, настолько культура ассоциируется с идеей бескорыстности, целесообразности без цели. И, конечно, нужно было иметь немного варварское отношение к культуре — одновременно более «серьёзное», более «заинтересованное» и менее заворожённое, менее религиозное, чтобы её трактовать именно так, как культуру, прежде всего, как философию. Такое лишённое фетишизма отношение к авторам и к текстам, которое как раз и сделало возможным социологический анализ культуры, лишь укрепляет это отношение. В самом деле, оно, конечно, неотделимо от немного общего для всех интеллектуалов представления об интеллектуальном труде, и состоит в том, чтобы считать профессию интеллектуала такой же, как и любая другая профессия, и скрывать всё то, что большинство интеллектуалов по зову души чувствуют себя обязанными делать, чтобы чувствовать себя таковыми. Во всякой деятельности есть два относительно независимых плана: чисто технический и символический, род практического метадискурса, посредством которого тот, кто действует, показывает и заставляет оценить замечательные свойства своего действия (например, белый халат парикмахера).

То же самое и в интеллектуальных профессиях. Сократить часть времени и энергии, посвящённых schow, значит ощутимо увеличить техническую рентабельность; но в мире, (в котором социальная дефиниция практики включает в себя часть schow, epideixis, как говорили досократики, узнававшие в них друг друга, значит также взять на себя риск потерять символическую прибыль от признания, связанного с нормальным осуществлением интеллектуальной деятельности. Вместе с тем, факт, что уступки шоу-бизнесу, даже самые ограниченные и самые контролируемые, которые всё более и более становятся частью профессии интеллектуала, не проходят без разного рода рисков.

Сказав это, я хотел бы вернуться к исходному вопросу об отношении к каноническим авторам и попытаться на него ответить, переформулировав его в форме, которая кажется мне совершенно приемлемой, то есть в форме основополагающего вопроса о теоретическом пространстве, в котором сознательно или бессознательно располагается автор. Наиболее важной функцией теоретической культуры (не измеряемой числом ссылок — footnotes, которые встречаются в текстах) является возможность эксплицитным образом брать в расчёт это теоретическое пространство, то есть универсум, позиций, научно соответствующих данному состоянию развития науки. Это пространство занятых научных (и эпистемологических) позиций всегда управляет практикой, во всяком случае, её социальным значением, независимо от того, знают ли об этом или нет, и несомненно, тем грубее, чем меньше о нём знают. А осознание этого пространства, то есть научной проблематики как пространства возможного, есть одно из главных условий научной практики, осознающей саму себя и, следовательно, контролируемой. Авторы — Маркс, Дюркгейм, Вебер и другие — представляют вехи, по которым структурируются наше теоретическое пространство и наше восприятие этого пространства. Трудность социологического письма заключается в факте, что необходимо бороться против принуждений, вписанных в данный момент времени в теоретическое пространство (и в частности, в моём случае, бороться против ложных несоответствий, которые эти принуждения стремятся произвести), хорошо зная, что продукт этой работы по разрыву будет воспринят через категории восприятия. Последние, будучи приспособлены к трансформированному пространству, будут стремиться свести предложенную конструкцию к тому или другому из преодолеваемых оппозиционных терминов.

Вопрос: Потому что это цели…

Пьер Бурдьё: Конечно. Весь труд по преодолению канонических оппозиций (между Дюркгеймом и Марксом, например, или между Марксом и Вебером) подвержен опасности педагогического или политического регресса (одна из наиболее важных целей, пожалуй, политическое использование автора или использование символических понятий). Самый типичный пример — это оппозиция, совершенно абсурдная с научной точки зрения, между индивидом и обществом, которую стремится преодолеть понятие габитуса, понимаемого как инкорпорированная и, следовательно, индивидуализированная социальность. Что бы ни делалось, политическая логика будет вечно выдвигать проблему: в самом деле, достаточно ввести политику в интеллектуальное поле, и появится оппозиция между сторонниками индивида («методологический индивидуализм») и сторонниками «общества» (относящихся к «тоталитаристам»), которая не имеет иной реальности, кроме политической. Это регрессивное давление столь сильно, что, чем более развивается социология, тем труднее быть на высоте научного наследия, реально совмещать коллективный опыт социальных наук.

Вопрос: В своей работе Вы не оставляете места для всеобщих норм, в отличие, например, от Хабермаса.

Пьер Бурдьё: Я стремился представить проблему разума или норм решительно историческим образом. Вместо того чтобы задавать себе вопрос о существовании «всеобщих интересов», я бы спросил: у кого есть интерес к всеобщему? Или лучше: какие социальные условия должны быть выполнены, чтобы некоторые агенты стали заинтересованными во всеобщем? Как организуются такие поля, в которых агенты, удовлетворяя свои частные интересы, способствуют тем самым производству всеобщего (я думаю о поле науки)? Или же поля, где агенты чувствовали бы себя обязанными становиться защитниками всеобщего (как интеллектуального поля в некоторых национальных традициях — например, в современной Франции)? Короче, в некоторых полях, в некоторый момент и на некоторое время (иначе говоря, не необратимым образом), существуют агенты, которые имеют интерес к всеобщему. Я считаю, что с помощью некоего рода радикального сомнения нужно довести историзм до его предела, чтобы увидеть то, что можно спасти реально. Можно, конечно, с самого начала приписать себе всеобщий разум (raison universelle). И думаю ещё, что лучше «вести его в игру, решительно принять, что разум есть продукт исторический, чьё существование и устойчивость являются продуктами определённого типа исторических условий, и определить исторически, какие это условия.

Существует история разума; и это вовсе не означает, что разум сводится к своей истории, но означает, что существуют исторические условия появления социальных форм коммуникации, которые делают возможным производство истины. Истина — это цель борьбы в любом поле. Поле науки, достигшее высокой степени автономии, имеет такую особенность, что одержать победу в нём можно лишь при условии соблюдения законов, имманентных данному полю, то есть при практическом при знании истины как ценности и уважении методологических принципов и канонов, определяющих рациональность в рассматриваемый момент времени, но, одновременно с этим, при вовлечении в конкурентную борьбу всех специфических инструментов, накопленных в ходе предшествующей борьбы. Поле науки — это игра, в которой, чтобы выиграть, нужно вооружиться разумом. Не производя и не призывая сверхлюдей, движимых мотивами, радикально отличающимися от мотивов обычных людей, оно производит и поощряет в соответствии с собственной логикой и помимо каких бы то ни было нормативных требований, особые формы коммуникации, как, например, конкурентная дискуссия, критический диалог и тому подобное, которые на деле стремятся способствовать сочетанию и проверке знаний. Сказать, что имеются социальные условия для производства истины значит сказать, что есть политика истины, постоянная деятельность в защиту и совершенствование функционирования социального универсума, в котором осуществляются принципы рациональности и в котором зарождается истина.

Вопрос: В немецкой, традиции существует такое стремление выверить, обосновать, оправдать критику, как, например, у Хабермаса: существует ли стабильная точка, основание, подтверждающее все мои мысли, которое должно признаваться всем миром?

Пьер Бурдьё: Можно с самого начала поставить этот вопрос раз и навсегда. Потом стремиться его решить. Со своей стороны я считаю, что нужно его поставить эмпирическим, историческим образом. Конечно, это немного не оправдывает надежд, поскольку не столь «радикально»… Отождествляться с разумом — очень заманчивая позиция для каждого мыслителя. В действительности, нужно рисковать своей позицией и даже позицией универсального мыслителя, чтобы иметь возможность мыслить немного менее частным образом. Когда в своей последней книге [17] я претендую на объективацию Университета — мира, в который я вхожу и в котором утверждаются все претензии на универсальность, я задаюсь более, чем когда-либо вопросом об обоснованности, легитимности этой попытки объективации. Этот вопрос не задают мне, когда я говорю о кабильцах, о беарнцах или о хозяевах промышленности, но его задают сразу же, когда я предлагаю объективировать профессионалов объективации.

Я пытаюсь поставить вопрос об основании в квазипозитивистских терминах: какие особые трудности встречаются, когда хотят объективировать пространство, в которое сами включены, и каковы особые условия, которые нужно соблюсти, чтобы иметь шанс их преодолеть? И открываю, что интерес, который можно иметь к тому, чтобы объективировать мир, часть которого составляешь, это абсолютный интерес, притязание на выгоды, связанные с занятием абсолютной, безотносительной точки зрения. Той же самой, которую принимает мыслитель, претендующий на самообосновывающее мышление. Я открываю, что социологами, теоретиками становятся для того чтобы иметь абсолютную точку зрения, и что на протяжении всего времени пока её не замечают, эта королевская, божественная амбиция является превосходной базой для ошибки. И потому, чтобы хоть немного избавиться от относительного, нужно абсолютно отречься от притязания на абсолютное знание, сложить корону философа-короля. Я открываю ещё, что в определённом/поле в определённый момент логика игры устроена так, что определённые агенты имеют интерес к всеобщему. И признаюсь, думаю, что это касается меня самого. Но факт такого знания, знания о том, что я инвестирую в мою исследовательскую работу личные влечения, связанные со всей моей историей, даёт мне небольшой шанс знать ограничения своего представления.

Одним словом, невозможно поставить проблему основания в абсолютных терминах: это вопрос степени, и можно построить инструменты, чтобы оторваться, по меньшей мере частично, от относительного. Самый важный из этих инструментов — самоанализ, понимаемый как познание не только точки зрения учёного, но и его инструментов познания в том, в чём они исторически детерминированы. Анализ Университета, с его структурой и историей, таким образом, есть наиболее плодотворное из исследований бессознательного. Я считаю, что хорошо выполню мой контракт «функционера человечества», как говорил Гуссерль, если добьюсь упрочения оружия рефлексивной критики, которую каждый мыслитель должен направить против себя самого, чтобы иметь какой-то шанс быть рациональным. Но как видите, я всегда стремлюсь трансформировать философские проблемы в практические проблемы философской политики; и я также подтверждаю противопоставление, которое делает Маркс в «Манифесте» между французским мыслителем, мыслящим всегда политически, и немецким мыслителем, ставящим универсальные и абстрактные вопросы «об осуществлении человеческой натуры»…

Примечания

1 Р. Bourdieu, J. C. Passeron. Les Héritiers. Paris: Minuit, 1964. — Здесь и далее, кроме сноски, относящейся к названию главы, примечания переводчика.

2 Не принимать участия (нем.).

3 Расположения духа (англ.).

4 Речь идёт о Жорже Дави, последнем из живущих представителей дюрктеймовской школы.

5 Студентов философского факультета Высшей нормальной школы.

6 Р. Bourdieu. Le Sens pratique. Paris. Minuit, 1980.

7 Семьях мусульманских отшельников.

8 В буквальном переводе с французского «agent» — «действующий».

9 См. E. Panofsky. Architecture gothique et Pensée scolastique. Paris: Minuit, 1982.

10 См. E. Panofsky. La perspective comme forme symbolique. Paris: Minuit, 1975.

11 Расположение духа (англ.).

12 Национальный профсоюз высшего образования.

13 Саморефлексия (нем.).

14 В оригинале идёт игра слов «avec bonheur» — со счастьем, счастливо и «bon heur» — рано (см. отсылку к Прусту).

15 Fieldwork (англ.) — сбор на местах статистических данных для научной работы, (зд.) полевая работа в философии.

16 Концепция перформативных и констатирующих высказываний занимает важное место в работах Остина о лингвистике и философии. «Перформативные» — высказывания, содержащие выполнение некоторого действия; «конституирующие» — содержащие дескриптивные высказывания. См. об этом, например: / Austin. Philosophical Papers. — Oxford, 1961, его же: Sense and Sensibilia. — Oxford, 1962 и другие работы.

17 Имеется в виду книга П. Бурдьё «Homo academicus» (Paris: Minuit, 1984), посвящённая анализу научного университетского сообщества, формированию профессорского корпуса, политике образования во Франции.

Интервью

Ориентиры. Интервью

1983

Вопрос: В современной социологии сосуществуют многие «школы» со своими парадигмами и различными методами, приверженцы которых порой весьма остро полемизируют друг с другом. В своих работах Вы стремитесь преодолеть эти противостояния. Можно ли сказать, что цель Ваших исследований заключается в развитии синтеза, ведущего к новой социологии?

Пьер Бурдьё: Социология сегодня полна ложных оппозиций, которые моя работа часто побуждает меня преодолевать, хотя я и не ставлю своей целью это преодоление. Эти оппозиции являются реальными делениями социологического поля; они имеют под собой социальный фундамент, однако не имеют никакого научного. Возьмём наиболее очевидные образчики, как, например, оппозицию между теоретиками и эмпириками, или же между субъективистами и объективистами, или между структурализмом и некоторыми формами, феноменологии. Все эти оппозиции (а есть ещё много других) кажутся мне совершенно фиктивными и в то же время опасными, поскольку приводят к увечьям. Наиболее типичный пример — оппозиция между подходом, который можно назвать структуралистским, имеющим целью зафиксировать отношения объективные, не зависящие от сознания и воли индивидов, как говорил Маркс, и подходом феноменологическим, интеракционистским или этнометодологическим, имеющим целью зафиксировать опыт, который агенты реально вершат в интеракциях, в социальных контактах, и вклад, который они «вносят в мыслительные конструкции и в практику социальных реалий. Большинство этих оппозиций обязаны частью своего существования усилиям, направленным на установление в теории положений, связанных с обладанием различными формами культурного капитала. Социология в её нынешнем состоянии — это наука с очень широкими амбициями, и легитимные способы заниматься ей чрезвычайно разнообразны. Можно заставить сосуществовать под именем социологов и людей, занимающихся статистическим анализом, и других, разрабатывающих математические модели, и третьих, описывающих конкретные ситуации, и так далее. Все эти виды компетенции редко соединяются в одном человеке. Одна из причин деления, которое стремятся установить в теоретических оппозициях, это факт, что социологи претендуют навязать как единственный легитимный способ заниматься социологией тот, который наиболее доступен для них самих. Почти неизбежно «частичные», они пытаются навязать частичную дефиницию своей науки: я имею в виду тех цензоров, которые применяют репрессивные и кастрирующие меры, ссылаясь на эмпирию (тогда как сами даже не ведут эмпирических исследований), и под видом придания большей ценности скромной осторожности в противовес удали теоретиков и с ожесточением, поддерживающим позитивистскую методологию, требуют от эпистемологии доказательств, чтобы сказать, что не нужно заниматься тем, чего они сами делать не умеют, и чтобы навязать другим собственные пределы. Иными словами, я думаю, что значительная часть работ, называемых «теоретическими» или «методологическими», являются лишь идеологией, подтверждающей частичную форму научной компетенции. И анализ поля социологии несомненно показал бы, что имеется сильная корреляция между типом капитала, которым располагают различные исследователи, и разновидностью социологии, которую они защищают как единственно легитимную.

Вопрос: Именно в этом смысле Вы говорите, что социология социологии есть одно из первейших условий социологии?

Пьер Бурдьё: Да, но социология социологии имеет также другие достоинства. Например, простой принцип, согласно которому каждый занимающий какую-то позицию заинтересован в том, чтобы увидеть пределы возможностей занимающих другие позиции, что позволяет извлечь выгоду «из» критики, объектом» которой те становятся. Если бы взять, например, отношения между Вебером и Марксом, которых всегда изучают по-школярски, можно посмотреть на них иначе и спросить себя: в чём и почему один мыслитель позволяет видеть правду другого и наоборот. Оппозиция между Марксом, Вебером и Дюркгеймом, ритуально возобновляющаяся в учебных курсах и диссертациях, скрывает, что единство социологии заключается, может быть, в том пространстве возможных позиций, антагонизм которых, воспринимаемый как таковой, предлагает возможность собственного преодоления. Очевидно, например, что Вебер увидел то, что не видел Маркс, но очевидно ещё и то, что Вебер смог увидеть неувиденное Марксом потому, что Маркс видел то, что он видел. Одна из значительных трудностей социологии в том, что очень часто нужно включать в науку то, в противовес чему первоначально выстраивали научную истину. Взамен иллюзии государства-арбитра Маркс создал понятие государства как инструмента господства. Но, вопреки разочарованию, которое производит марксистская критика, нужно спросить себя вместе с Вебером, как государству, будучи тем, что оно есть, удаётся внушить признание своего господства, и не нужно ли включать в эту модель, то, против чего ока сконструирована, то есть спонтанное представление о государстве как о чём-то легитимном. И можно осуществить такую же интеграцию авторов, кажущихся антагонистами, по поводу религии. Я сказал бы — но не из любви к парадоксам — что Вебер реализовал марксистскую в лучшем смысле этого слова интенцию в той области, где её не осуществил Маркс. Думаю, в частности, что Маркс был далеко не силён в социологии религии. Вебер создал настоящую политическую экономию религии; точнее, он придал мощь материалистическому анализу религиозного факта, не разрушая собственно символического характера феномена. Когда Вебер устанавливает, например, что церковь определяется с помощью монополии на легитимную манипуляцию средствами спасения, то, вместо того чтобы производить одно из тех чисто метафорических превращений экономического языка, которым часто пользовались во Франции в последние годы, он получает исключительно познавательный результат. Можно делать такого рода упражнения как по поводу прошлого, так и по поводу ныне существующих оппозиций. Как я только что сказал, каждому социологу было бы интересно выслушать своих противников в той же мере, в какой те заинтересованы в том, чтобы увидеть то, что он не видит, пределы его видения, которые, по определению, он не ухватывает.

Вопрос: На протяжении многих лет «кризис социологии» был излюбленной темой среди социологов. Ещё недавно указывали на «взрыв социологических кругов». В какой степени этот «кризис» был научным?

Пьер Бурдьё: Мне кажется, что современная ситуация, которая в действительности часто описывается как ситуация кризиса, вполне благоприятна для научного прогресса. Я считаю, что социальные науки своей озабоченностью о респектабельности, о том, чтобы предстать перед другими и собой наукой «не хуже других», разработали ложную парадигму. Иначе говоря, своего рода стратегический альянс между Колумбией и Гарвардом, треугольник Парсонс, Мертон и Лазарсфельд, на котором покоилась на протяжении многих лет иллюзия об объединённой социальной науке, своего рода интеллектуальный холдинг, который проводил почти сознательную стратегию идеологического господства, в конце концов рухнул, и я считаю, что это значительный прогресс. Чтобы в этом удостовериться, достаточно было бы посмотреть, кто кричит о кризисе. По моему мнению, это те, кто имел дивиденды от такой монополистической структуры. Значит, во всех полях — и в социологическом поле как в любом другом — существует борьба за монополию легитимности. Такая книга, как, например, книга Томаса Куна [1] о научных революциях произвела эффект эпистемологической революции (каковой она, на мой взгляд, совершенно не является) в глазах части американских социологов, поскольку послужила инструментом борьбы, против этой ложной парадигмы, которую определённое число людей, поставленных в интеллектуально доминирующую позицию в силу экономического и политического господства их нации и их позиции в университетском поле, смогли заставить признать достаточно широко во всём мире.

Следовало бы детально проанализировать установившееся разделение труда по доминированию. С одной стороны, имелась эклектическая теория, базирующаяся на избирательной реинтерпретации европейского наследия и предназначенная сделать так, чтобы история социальных наук начиналась в Соединённых Штатах Америки. Некоторым образом Парсонс был для европейской социологической традиции тем же, кем Цицерон для греческой философии: он брал оригинальных авторов, переводил их на немного аморфный язык, производя синкретическое сообщение, академическую комбинацию из Вебера, Дюркгейма и Парето, но, конечно, без Маркса. С другой стороны; существовала венская эмпирия Лазарсфельда, разновидность неопозитивизма, при ближайшем рассмотрении относительно тупиковая в теоретическом плане. Об отношении же Мертона можно сказать, что из них троих он один даёт некую школярскую разработку, небольшой синтез, простой и ясный, с его теориями среднего уровня. Это настоящее разделение компетенции в юридическом смысле. И всё это образовывало социально очень мощный ансамбль, который смог заставить поверить в существование некой парадигмы так же, как в естественных науках. Здесь вмешивается то, что я называю «эффект Гершенкрона». Гершенкрон объясняет, что капитализм никогда не принимал в России такой формы, в какой он существовал в других странах, по той простой причине, что начался там с некоторым запозданием. Социальные науки обязаны значительным числом своих характеристик и своих трудностей тому факту, что они также начали свой путь гораздо позже других, так что, например, они могут использовать сознательно или бессознательно модель более продвинутых наук, чтобы имитировать свою научность.

В 1950–1960 годах имитировали единство науки, будто бы наука существует лишь тогда, когда есть единство. Социологию упрекают в том, что она разбросана, конфликтна. И социологам настолько внушили идею, что они не учёные, раз находятся в конфликте, в борьбе мнений, что у них появилась ностальгия по объединению — настоящему или ложному. В действительности ложная парадигма Восточного побережья Соединённых Штатов была какой-то ортодоксией… Она имитировала communis doctorum opinio, которое было свойственно не науке, особенно на её начальных этапах, но средневековой церкви и юридическим установлениям. Во многих случаях социологический язык 1950–1960-х годов изловчался на невероятный трюк говорить о социальном мире, как бы не говоря о нём. Это был язык сопротивления, в смысле Фрейда, отвечающий фундаментальному запросу тех, кто господствовал в области речей о социальном мире, запросу, заключавшемуся в потребности отстранить, нейтрализовать. Достаточно почитать американские журналы 1950-х годов: половина статей посвящена аномии, эмпирическим или псевдотеоретическим вариациям на фундаментальные концепты Дюркгейма и так далее. Это было каким-то пустым и школярским обстругиванием социального мира, с очень небольшим эмпирическим материалом. В частности, меня поразило у самых разных авторов использование концептов ни абстрактных, ни конкретных, которые нельзя понять, не имея представления о конкретной отсылке, которую держит в голове тот, кто их использует. Они думали jet socialogist [2], а говорили «профессор-универсалист». Ирреальность высказываний достигала вершины. По счастью, имелись исключения, как, например, Чикагская школа, которая говорила о трущобах, об уличных компаниях, описывала банды или среду гомосексуалистов, короче, разные типы среды и реальных людей… в маленьком треугольнике Парсонс — Лазарсфельд — Мертон ничего не было видно.

Таким образом для меня «кризис», о котором сегодня говорят, это кризис ортодоксии, а быстрое размножение ереси, по моему мнению, есть прогресс в сторону научности. И не случайно освободилось теоретическое воображение, снова открылись все возможности, которые предоставляет социология. Теперь мы снова имеем дело с полем, в котором есть борьба, имеющая некоторые шансы перерасти в научную борьбу, то есть в регулируемые конфронтации, такие, победить в которых может лишь учёный: больше невозможно будет побеждать, лишь неясно рассуждай по поводу аспирации и конечных целей и об аномии, или представляя теоретически и, следовательно, эмпирически плохо сконструированные статистические таблицы про «отчуждение» workers.

Вопрос: В социологии имеется тенденция к очень сильной специализации, иногда даже чрезмерной. Не является ли это тоже эффектом Гершенкрона, о котором Вы только что говорили?

Пьер Бурдьё: Совершенно верно. Хотят имитировать продвинутые науки, в которых имеются очень точные и очень маленькие объекты исследований. Именно эта неумеренная специализация поощряется позитивистской моделью, с помощью своего рода подозрительности в отношении любой общей амбиции, воспринимаемой как остатки глобалистской амбиции философии. В действительности мы всё ещё находимся в фазе, когда абсурдно отделять, например, социологию образования от социологии культуры. Как можно заниматься социологией литературы или социологией науки без отсылки к социолбгии системы образования? Например, когда занимаются социальной историей интеллектуалов, почти всегда забывают принимать в расчёт структурную эволюцию системы образования, которая может привести к эффекту «перепроизводства» дипломированных специалистов, непосредственно влияющих на интеллектуальное поле, как на уровне производства — с появлением, например, «Богемы», социально и интеллектуально разрушительной, — так и на уровне потребления: качественное и количественное изменение читательской публики. Очевидно, специализация также отвечает чьим-то интересам. Это хорошо известная вещь: например, в статье об эволюции права в средневековой Италии Гершенкрон показывает, что как только юристы завоевали автономию по отношению к правителям, каждый начал разделять специализацию таким образом, чтобы быть, скорее, первым в своей деревне, чем вторым в Риме. Эти два соединённых эффекта привели к тому, что юристы специализировались сверх всякой меры и утратили интерес к любому относительно общему исследованию, забывая, что в естественных науках вплоть до Лейбница и даже до Пуанкаре, великие учёные были одновременно философами, математиками и физиками.

Вопрос: Как и многие социологи, Вы не слишком благоволите философам. Тем не менее Вы часто ссылаетесь на таких, философов как Кассирер или Башляр, которых, социологи вообще-то игнорируют.

Пьер Бурдьё: Действительно, мне случается задеть философов, поскольку я многого жду от философии. Социальные науки — это одновременно и новые способы мышления, иногда непосредственно конкурирующие, с философией (я имею в виду всю науку о государстве, о политике и тому подобное), и объекты мышления, в которых философия могла бы найти почву для размышления. Одной из функций философов науки могло бы стать обеспечение социологов инструментами для защиты от навязчивости позитивистской эпистемологии, являющейся одним из аспектов эффекта Гершенкрона. Например, когда Кассирер описывает генезис способа мышления и понятий, которые вводятся в оборот современной математикой или физикой, он совершенно отрицает позитивистское воззрение, показывая, что наиболее продвинутые науки сумели сформироваться — и совсем недавно — только благодаря предпочтению связей по отношению к субстанции (как силы в классической физике). Он показывает тем самым, что под именем научной методологии нам предлагают не что иное, как идеологическое представление легитимного способа заниматься наукой, которое в научной практике не соотносится ни с чем реальным.

Другой пример. Случается, особенно в англосаксонской традиции, что исследователя упрекают в использовании понятий, которые функционируют как «дорожные указатели» (signposts), указывающие на феномены, заслуживающие внимания, но остающиеся порой неясными и нечёткими, даже если они заставляют задуматься и рождают ассоциации. Полагаю, что некоторые из моих понятий (я думаю, например, о признании и непризнании) входят в эту категорию. В свою защиту я мог бы упомянуть всех тех «мыслителей», столь ясных, столь прозрачных, столь убедительных, которые говорили о символизме, коммуникации, культуре, отношениях между культурой и идеологией, а также всех тех, кто затемнял, занимался оккультизмом, нагнетал эту «туманную ясность».

Но я мог бы ещё, и главным образом, апеллировать к тем, кто, как Витгенштейн, объявлял эвристической добродетелью открытые понятия, и кто вскрывал «эффект замкнутости» слишком хорошо сконструированных понятий, «предварительных определений» и прочих ложных строгостей позитивистской методологии. В очередной раз действительно строгая эпистемология могла бы освободить исследователей от принуждения, оказываемого на исследование методологической традицией, к которой часто взывают наиболее посредственные исследователи, чтобы «подпилить когти львятам», как говорил Платон, то есть обстругать и обесценить творения и новации научного воображения. Подозреваю, что некоторые сконструированные мной понятия могут производить туманное впечатление, если рассматривать их как продукт концептуальной работы, но сам я склонен заставлять их функционировать в эмпирическом анализе, а не позволять «крутиться вхолостую». Каждое из этих понятий (я думаю, например, о понятии поля) есть в определённой форме программа поисков и принцип избегания целой совокупности ошибок. Понятия могут — и, в некоторой степени, должны — оставаться открытыми, временными, что не означает быть неопределёнными, приблизительными или путаными. Всякая настоящая рефлексия над научной практикой свидетельствует, что такая открытость понятий, которая придаёт им характер, «заставляющий думать», и следовательно, их способность производить научный результат (показывая незамеченное, вдохновляя на проведение исследований, а не только на комментарии) есть свойство всякого научного мышления, находящегося в процессе своего становления, в противоположность науке уже сформировавшейся, над которой размышляют методологи и все те, кто после драки придумывает правила и методы, скорее вредные, чем полезные. Участие исследователя может заключаться в целом ряде случаев в том, чтобы привлечь внимание к проблемам, к чему-то, что не замечалось, поскольку было слишком очевидным, слишком ясным, потому что, как говорят французы, «это бросалось в глаза». Например, понятия «признание» и «непризнание» были введены вначале, чтобы дать имя чему-то такому, что отсутствовало в теориях власти, или было обозначено только в самом грубом виде («власть приходит снизу» и тому подобное). Они в действительности указывают направление исследований. Так, например, я рассматриваю мою работу о форме, которую принимает власть в университетах, как вклад в анализ объективных и субъективных механизмов, при помощи которых осуществляются действия символического принуждения, признания и непризнания. Одно из моих намерений при использовании этих понятий — искоренить школярское различение между конфликтом и консенсусом, которое препятствует осмысливанию любой реальной ситуации, когда искомое добровольное подчинение происходит в конфликте и через конфликт. Как же мне могли бы предложить философию консенсуса? Ведь мне хорошо известно, что доминируемые, вплоть до школьной системы, находятся в оппозиции и сопротивляются. Но в определённый исторический период борьбе доминируемых придали такую экзальтированность (до такой степени, что выражение «вести борьбу» начинало функционировать как некоторого рода гомеровский эпитет, который позволительно присовокупить ко всему, что находится в движении — к женщинам, студентам, доминируемым, трудящимся и так далее), что в конечном итоге забылось нечто, хорошо известное очевидцам, то есть то, что доминируемые являются доминируемыми и в их собственном мозгу. Вот о чём я хочу напомнить, обращаясь к таким понятиям как «признание» и «непризнание».

Вопрос: Вы настаиваете на факте, что социальная реальность — это насквозь история. Как Вы соотносите свою работу с историческими исследованиями и почему Вы так мало используете долговременные перспективы?

Пьер Бурдьё: При современном состоянии социальной науки длительная история является, как я думаю, одной из привилегированных областей социальной философии. В среде социологов это часто санкционирует общие суждения о бюрократизации, процессах рационализации, модернизации и тому подобные, которые приносят много социальных выгод их авторам, но мало научной, пользы. В действительности, чтобы заниматься Социологией, как я её понимаю, нужно отказаться от этих выгод. Истории, нужной мне для работы, очень часто не существует. Например, сейчас передо мной стоит проблема воображения современных художников и интеллектуалов. Каким образом художник и интеллектуал автономизируются шаг за шагом и завоёвывают свою свободу? Чтобы строго ответить на этот вопрос, нужно провести крайне сложную работу. Историческое рассмотрение, которое должно было бы позволить понять генезис структур в том виде, в каком их можно наблюдать в данный момент времени в том или другом поле, осуществить чрезвычайно сложно, поскольку мы не можем довольствоваться ни туманным обобщением, основанным на некоторых документах, выдернутых случайным образом, ни терпеливым переписыванием документов или статистики, которые часто имеют пробелы в главном.

Следовательно, в полной мере совершенная социология должна, очевидно, охватывать историю структур, являющихся на данный момент завершением каждого исторического процесса. И это под угрозой натурализовать структуры и дать, например, порядок распределения благ или услуг среди агентов (я думаю, например, о занятиях спортом, но то же самое подошло бы и к предпочтениям в области кино) для непосредственного и, если можно так сказать, «натурального» выражения диспозиций, связанных с различными позициями в социальном пространстве (как раз это делают те, кто хочет установить необходимую связь между «классом» и стилем в живописи или спорте). Нужно создавать структурную историю, которая находит в каждом состоянии структуры одновременно и продукт предшествующей борьбы за трансформацию или сохранение структуры, и, через противоречия, напряжения, отношения силы, которые её конституируют, принцип последующих трансформаций. Это в какой-то мере то, что я делал, чтобы понять изменения, произошедшие в последние несколько лет в системе образования. Я отсылаю вас к главе в «Различении», названную «Классификация, деклассификация, новая классификация», в которой проанализированы социальные последствия изменения отношений между полем образования и социальным полем.

Образование — это поле, которое как никакое другое ориентировано на собственное воспроизводство, исходя из того, что помимо прочего, агенты имеют необходимую компетенцию для такого воспроизводства. Кроме этого, поле образования подчиняется внешним силам. Среди факторов, наиболее сильно влияющих на трансформацию поля образования (и в более общем виде — на все поля производства культуры), имеются те, которые последователи Дюркгейма называли морфологическими эффектами: например, наплыв более многочисленной клиентуры (и к тому же более обеднённой в культурном отношении) вызывает разного рода изменения на всех уровнях. Но в реальности, чтобы понять результаты морфологических изменений, следует учитывать всю логику поля, внутреннюю борьбу в этом корпусе, борьбу между факультетами, конфликт способностей по Канту, борьбу внутри каждого факультета, между степенями, различными уровнями профессорско-преподавательской иерархии, а также борьбу между дисциплинами. Все эти виды борьбы приобретают значительно большую трансформирующую действенность, когда встречаются с внешними процессами: например, во Франции, как и во многих странах, социальные науки, социология, семиология, лингвистика и тому подобные, которые несут в себе форму ниспровержения старой традиции «классического гуманизма» истории литературы, филологии или даже философии, нашли подкрепление в огромном числе студентов, ориентированных на эти науки. Такой наплыв студентов вызывает рост числа ассистентов, преподавателей, доцентов и так далее. и, тем самым, рост конфликтов внутри корпуса, выражением которых отчасти были протесты мая 1968 года.

Можно видеть, как перманентные основы изменения — внутренняя борьба — становятся действенными, когда внутренние запросы снизу (со стороны приходского духовенства, преподавателей-ассистентов, направленные всегда на требование права универсальной духовной власти) встречаются с внешними запросами (со стороны мирян, студентов) часто вызываемыми, как в случае системы образования, избытком её продукции, «перепроизводством» дипломированных специалистов. Короче говоря, не нужно приписывать некую механическую эффективность морфологическим факторам. Помимо того, что эти факторы получают свою специфическую эффективность от самой структуры поля, в котором действуют, увеличение численности само по себе связано с глубокими изменениями восприятия агентами, в зависимости от их диспозиций, различных продуктов, предоставляемых образовательными институциями (учреждения, специальности, дипломы и так далее), и в то же время спроса на образование и тому подобное. Возьмём такой крайний пример: всё побуждает считать, что рабочие, которые во Франции практически не пользовались возможностями среднего образования, начиная с 1960-х годов стали; его пользователями сначала, без сомнения, по причинам юридическим, обязательного обучения до 16 лет, а потом для сохранения своей не самой низкой позиции, избежания падения до субпролетариев, для чего им нужен был минимум образования. Я думаю, что в отношении к системе образования присутствует отношение к иммигрантам и, мало-помалу — ко всей социальной структуре. Короче, изменения в поле образования определяются через взаимосвязь структуры поля образования и внешних изменений, которые детерминировали решающие изменения в отношении семьи к школе. Здесь ещё раз, чтобы избежать туманной дискуссии о влиянии «экономических факторов», нужно понять, каким образом экономические изменения вновь внедряются в трансформацию социального применения образования семьями, затронутыми этими-изменениями, например, в результате кризиса мелкой коммерции, мелкого ремесленничества или мелкособственнических сельских хозяйств.

Таким образом, один из совершенно новых феноменов — это факт, что социальные категории, которые, как в случае крестьян, ремесленников или мелких коммерсантов, очень мало использовали образовательные институции для своего воспроизводства, начали использовать их из-за необходимости реконверсии, на которую вынуждают экономические изменения; иначе говоря, когда они должны предусмотреть выход из условий, в которых они полностью располагали своим социальным воспроизводством — путём непосредственной передачи наследия. Теперь, например, в техническом образовании имеется очень большая доля сыновей коммерсантов и ремесленников, ищущих в образовательных институциях базу для реконверсии. Этот род интенсификации использования Школы социальными категориями, которые раньше её мало использовали, ставит проблемы перед социальными категориями, которые и раньше были его большими пользователями и которые, чтобы сохранить дистанцию, должны интенсифицировать свои инвестиции в образование.

Следовательно, будет осуществлена контратака посредством интенсификации спроса во всех социальных категориях, связывающих со Школой своё социальное воспроизводство; беспокойство по поводу системы образования будет нарастать (есть тысячи признаков, и среди них наиболее значимым является новая форма использования частного образования). Существует цепная реакция изменений, некоего рода диалектика аукционной надбавки в использовании Школы. Всё страшно взаимосвязано… Именно в этом сложность анализа. Это целая сеть процессов, которые сводят к линейным процессам. Перед теми, кто в предыдущем поколении имел монополию на наиболее высокий уровень образования, в высшее образование, элитные ВУЗы (Grandes Ecoles) и так далее, такой вид генерализованной интенсификации — в использовании образовательных институций — ставит очень трудные проблемы, толкая на изобретение разного рода стратегий; как следствие, эти противоречия являются исключительным фактором инновационных процессов. Способ образовательного воспроизводства — это способ статистического воспроизводства. Воспроизводится как раз относительно постоянная часть класса (в логическом смысле этого слова). Но предопределённость индивидов; кто будет падать, а кто сохранится, более не зависит только от семьи. Однако семья интересуется лишь конкретными индивидами. Если сказать какой-нибудь семье: «90% из всех людей спасутся», но ваших среди них не будет» — это ей абсолютно не понравится. Следовательно, существует противоречие между специфическими интересами семьи как корпуса и «коллективными интересами класса» (это все в кавычках, чтобы быть более кратким). Как следствие, собственные интересы семьи, интересы родителей, не желающих видеть падение своих детей ниже собственного уровня, интересы детей, не желающих быть деклассированными, которые будут переживать провал с большим или меньшим смирением или с протестом в зависимости от происхождения, приведут к чрезвычайно разным. И сверхъестественно изобретательным стратегиям, целью которых является поддержание позиции. Именно это показывает проведённый мной анализ майского движения: наибольший взрыв в мае 1968 года наблюдался там, где разлаженность между статусными ожиданиями, связанными с высоким социальным происхождением, успехами в учёбе была максимальной. Например, так случилось в социологии, которая была одной из вершин протеста (простейшим объяснением было бы сказать, что социология как наука содержит подрывные идеи). Но такое расхождение между ожиданиями и достижениями, являющееся подрывным фактором, есть неотъемлемо инновационный фактор. Не случайно большинство лидеров Мая 68 года были большими новаторами в интеллектуальной и в прочих сферах жизни. Социальные структуры — это не нечто механическое. Например, люди, которые не владеют необходимым званием, чтобы получить пост, который был им в некотором роде статусно предназначен, — те, кого называют «неудачниками», — будут стараться изменить пост таким образом, чтобы стереть разницу между ожидаемым и занимаемым постом. Все феномены «перепроизводства дипломированных специалистов» и «обесценивания званий» (следует осторожнее употреблять эти выражения) являются главными факторами инновации, поскольку противоречия, в которые выливаются эти феномены, порождают изменение. Затем, движения протеста привилегированных обладают необыкновенной двойственностью — эти люди страшно противоречивы и даже в своём подрыве институции стремятся сохранить выгоды, связанные с предыдущим состоянием институции. В традиционном анализе нацизма большая ответственность налагается на мелких коммерсантов, бакалейщиков-расистов, кретинов и тому подобных. Я же считаю, что те, кого Вебер называл «интеллектуалы-пролетароиды», очень несчастные и очень опасные люди, сыграли очень важную и страшно разрушительную роль в течение всей истории насилия, будь то китайская культурная революция, средневековая ересь, донацистское и нацистское движения или даже Французская революция (как это показал Роберт Дарнтон по поводу Марата, например). Та же страшная двойственность была в движении Мая 68 года, и смешное, умное и немного карнавальное лицо, воплощённое в Даниэле Кон-Бендите, скрывало другое лицо движения, значительно менее забавное и симпатичное — мстительность, всегда готовая ринуться в малейшую брешь, открывающуюся перед ней…

Вы видите, что я был многословен и ответил с помощью конкретного анализа «теоретического» вопроса. Это не совсем то, чего хотелось, но я взялся за это по двум причинам. Во-первых, я смог таким образом показать, что моя концепция истории, и, в особенности, истории образовательной институции, не имеет ничего общего с изуродованным, абсурдным, «лозунговым» образом, который мне порой приписывают, исходя, как я предполагаю, из одного лишь знакомства со словом «воспроизводство». Я же, напротив, считаю, что специфические противоречия способа воспроизводства в образовательной составляющей являются наиболее важными факторами изменения современных обществ. Во-вторых, я хотел дать конкретные соображения по поводу того, о чём знает любой хороший историк: альтернативы научного рассуждения, структура и история, воспроизводство и консервация, или, в другом плане, структурные условия и единичные мотивы агентов, препятствуют построению реальности во всей её сложности. Мне кажется, в частности, что предлагаемая мной модель связи между габитусом и полем представляет единственно строгий способ вновь ввести в анализ единичных агентов и их единичные поступки, не впадая в анекдотическую ситуацию событийной истории без начала и конца.

Вопрос: В отношениях между социальными науками экономика занимает центральную позицию. Какие аспекты наиболее важны, по Вашему мнению, в отношениях между социологией и экономикой?

Пьер Бурдьё: Да, экономика является для социологии одним из наиболее важных ориентиров. Прежде всего поскольку экономика уже значительно присутствует в социологии, благодаря работам Вебера, который осуществил перевод многих мыслительных схем, взятых из экономики, в область религии, в частности. Но не у всех социологов имеются бдительность и теоретическая компетенция, как у Вебера, и экономика — один из посредников, с чьей помощью осуществляется эффект Гершенкрона, первой жертвой которого, кстати говоря, сама она и является, в особенности из-за использования, часто абсолютно неосмысленного, математических моделей. Для того чтобы математика могла служить инструментом обобщения, позволяющего путём формализации освободиться от частных случаев, нужно начинать с конструирования объекта в соответствии со специфической логикой искомого универсума. Это предполагает разрыв с дедуктивистской мыслью, свирепствующей сегодня в социальных науках. Оппозиция между парадигмой Rational Action Theony (RAT), как говорят её защитники, и той, которую предлагаю я, с теорией габитуса, заставляет вспомнить об установленной Кассирером в «Философии просвещения» оппозиции между картезианском традицией, заключающейся в рациональном методе как процессе, ведущем от принципов к фактам через доказательство и строгую дедукцию, и ньютоновской традицией Regulae philosophandi, предписывающей отставить чистую дедукцию в пользу анализа, который отталкивается от феноменов, чтобы подняться до принципов и до математической формулы, способной представить полное описание фактов.

Все экономисты и сам Беккер отвергли бы, конечно, замысел построить экономическую теорию a priori. Тем не менее, эпидемия того, что философы Кембриджской школы называли morbus mathematicus, производит опустошение, выходя далеко за пределы экономики. И возникло желание призвать против этого англосаксонского дедуктивизма, могущего идти рука об руку с позитивизмом, «строго исторический метод», как говорил Локк в «Essey on Human Understanding», которого англосаксонский эмпиризм противопоставил Декарту. Дедуктивисты, к коим можно ещё отнести лингвистов, приверженцев Хомски, часто производят впечатление игры с формальными моделями, заимствованными из теории игр, например, или из физики, не особо заботясь о реальности практики или о реальных принципах их производства. Случается даже, что, играя в математическую компетенцию, так же, как другие играют в художественную или литературную культуру, они производят впечатление безнадёжно ищущих конкретный объект, к которому можно применить ту или иную формальную модель. Конечно, и модели симуляции могут иметь эвристическую функцию, позволяя вообразить возможные способы функционирования. Но те, кто их конструировал, часто поддаются догматической попытке, которую Кант разоблачал уже у математиков и которая направлена на переход от модели реальности к реальности модели. Забывая об абстракциях, которыми они должны были оперировать, чтобы произвести свой теоретический артефакт, они выдают этот артефакт за адекватное и полное объяснение; или же заявляют о том, что действие построения модели имеет как принцип эту модель. В более общем виде они хотят повсеместно внедрить антропологию, неотступно следующую в имплицитном виде за всякой экономической мыслью.

Вот почему я считаю, что овладеть рядом научных достижений экономики можно, лишь подвергая их полному пересмотру (как я это сделал с понятиями «спрос» и «предложение») и порывая с субъективистской и интеллектуалистской философией экономического действия, которая в этом солидарна и является настоящим источником социального успеха Rational Action Theory или её французской версии — «методологического индивидуализма». Таково положение, например, с понятием «интерес», которое я ввёл в свою работу чтобы, помимо всего остального, порвать с нарциссическим воззрением. Согласно ему только некоторые виды деятельности — художественная, литературная, религиозная, философская и тому подобные — короче, все практики, для которых и которыми живут интеллектуалы (следует добавить виды общественной деятельности в политике или где-либо ещё), ускользают от всякой корыстной детерминации. В отличие от интереса у экономистов — природного, внеисторичного, родового, интерес для меня — это инвестиция в игру, какую бы то ни было, который является условием вхождения в эту игру и одновременно создаётся и усиливается посредством игры. Следовательно, существует столько же форм интереса, сколько и полей. Это объясняет, что инвестиции, сделанные некоторыми в некоторые игры, например, в поле искусства, выглядят как бескорыстные, когда их воспринимает некто, чьи инвестиции, интересы вложены в другую игру, например, в экономическом поле (экономические интересы могут выглядеть как бескорыстные для тех, кто сделал свои инвестиции в поле искусства). Нужно каждый раз определять эмпирически социальные условия производства этого интереса, его специфическое содержание и так далее.

Вопрос: В некоторые периоды, примерно в 1968 году, Вас обвиняли в том, что Вы не марксист. Сегодня Вас обвиняют, и достаточно часто те же самые люди, что Вы всё ещё марксист или слишком привержены марксизму. Можете ли Вы уточнить или определить Ваше отношение к марксистской традиции, к трудам Маркса, в частности г том, что касается проблемы социальных классов?

Пьер Бурдьё: Я часто напоминаю, в частности, по поводу моего отношения к Максу Веберу, что можно, думая вместе с мыслителем, думать вопреки ему. Например, я формулировал понятие поля одновременно вопреки Веберу и с Вебером, размышляя о предложенном им анализе отношений между священником, пророком и колдуном. Сказать, что можно думать одновременно вместе и вопреки мыслителю, значит радикально противоречить логике классификации, в которой существует обычай — увы, почти повсюду, но особенно во Франции — осмысливать отношение к идеям прошлого. «За» Маркса, как говорил Альтюссер, или «против» Маркса. Я считаю, что можно думать с Марксом вопреки Марксу или с Дюркгеймом вопреки Дюркгейму и ещё, конечно же, с Марксом и Дюркгеймом вопреки Веберу, и наоборот. И именно так двигается наука.

Следовательно, альтернатива быть или не быть марксистом является совсем не научной, а религиозной. В терминах религии можно быть мусульманином или не быть им, или иметь профессию священника, chahada, или не иметь её. Фраза Сартра о том, что марксизм есть непревзойдённая философия нынешнего времени, конечно, не самая умная у этого очень умного в остальном человека. Существуют, может быть, непревзойдённые в философии, но не существует непревзойдённой науки. Наука, по определению, создана, чтобы быть превзойдённой. А Маркс в достаточной мере притязал на звание учёного, чтобы единственной воздаваемой ему почестью было то, что другими используется сделанное им и сделанное на основе того, что он сделал, с целью превзойти то, что он считал им созданным.

Тот особый случай, который представляет собой проблема социальных классов, считающаяся уже решённой, очевидно, чрезвычайно важна. Конечно, если мы говорим о классе, то это в основном благодаря Марксу. И можно было бы даже сказать, если в реальности и есть что-то вроде классов, то во многом благодаря Марксу, или более точно, благодаря теоретическому эффекту, произведённому трудами Маркса. Вместе с тем, я не сказал бы, что теория классов Маркса меня удовлетворяет. Иначе моя работа не имела бы никакого смысла. Если бы я пересказывал диамат или развивал бы какую-нибудь форму этого фундаментального марксизма, произведшего фурор во Франции и в мире (Е. П. Томпсон говорил о French flu…) в 1970-е годы, в период, когда меня обвиняли, скорее, в том, что я веберианец или дюркгеймианец, то, вероятно, я имел бы больше успеха в университетах, поскольку комментировать проще, но думаю, что, по крайней мере в моих собственных глазах, моя работа не стоила бы потраченного времени. Что же касается классов, то я хотел порвать с реалистическим видением, которое люди обычно имеют в этой связи, что ведёт к вопросам типа: являются ли интеллигенты буржуа или мелкими буржуа? К вопросам об ограничениях, границах, к вопросам, которые обычно решаются юридическими актами. Впрочем, были ситуации, когда марксистская теория классов послужила юридическим решениям, становившимся иногда приговорами — в зависимости от того, был ли некто кулаком или нет, можно было расстаться с жизнью или спастись. Я думаю, что, если теоретическая проблема поставлена в этих терминах, то она остаётся связанной с бессознательным намерением классифицировать, каталогизировать, со всеми вытекающими последствиями. Я хотел порвать с реалистическим представлением о классе как о чётко очерченной группе, существующей в реальности как компактная хорошо выделенная реальность, когда известно, что существуют два класса или более, или даже, сколько имеется мелких буржуа. Ведь ещё совсем недавно во имя марксизма подсчитывали мелких французских буржуа, почти не округляя!

Моя работа заключалась в том, чтобы сказать: люди размещены в социальном пространстве, они не помещаются где попало, то есть не являются взаимозаменяемыми, как-то утверждают те, кто отрицает существование «социальных классов». В зависимости от позиции, которую они занимают в этом очень сложном пространстве, можно понять логику их практики и определить, помимо многого другого, как они стремятся классифицировать других и самих себя и, по возможности, считать себя членами какого-либо «класса».

Вопрос: Другая актуальная проблема касается социальных функций социологии и «внешних» заказов.

Пьер Бурдьё: Сначала нужно спросить себя, существует ли на самом деле спрос на научные разработки в социальных науках. Кому нужна правда о социальном мире? Существуют ли люди, которым нужна правда, которые заинтересованы в правде, и, если таковые имеются, в состоянии ли они её заказать? Иначе говоря, следовало бы заняться социологией спроса на социологию. Большинство социологов, получая зарплату от государства, будучи функционерами, могут не задаваться таким вопросом. Важно, что, по меньшей мере во Франции, социологи обязаны своей свободой по отношению к заказам факту, что они оплачиваются государством. Значительная часть социологических ортодоксальных работ обязаны своим непосредственным социальным успехом тому, что они отвечали доминирующему заказу, который сводится часто к заказу на инструменты рационализации управления и доминирования, или к заказу на «научную» легитимацию спонтанной социологии доминирующих. Например, во время нашего опроса о фотографии, я прочитал результаты имеющихся исследований рынка, относящихся к данному вопросу. Я вспоминаю идеально-типичное исследование, составленное из экономического анализа, которое оканчивалось простым и неверным или, того хуже, с виду верным, уравнением, и из части, посвящённой «психоанализу» фотографии. С одной стороны — формальное знакомство, которое ставит реальность на расстояние и помогает манипулировать с ней, давая средства предвидения в общем виде кривых продажи; с другой — приложение к душе, психоанализ или, В другом случае, метафизические речи о мгновении и вечности. Редко случается, что те, кто имеет средства платить, хотели бы действительно такое за свои деньги, когда нужна научная правда о социальном мире; что же касается тех, кто имеет действительный интерес к раскрытию механизмов доминирования, то они не читают ничего по социологии и, во всяком случае, не могут за неё платить. В конечном счёте, социология — это социальная наука без социальной базы.

Вопрос: Одним из эффектов упадка «позитивистской» социологии было то, что некоторые социологи постарались отойти от сформировавшейся технической терминологии, вводя «лёгкий» и «читабельный» стиль; и не столько для того чтобы облегчить распространение (идеи), но чтобы противостоять наукообразным иллюзиям. Вы не разделяете эту точку зрения. Почему?

Пьер Бурдьё: Рискуя показаться высокомерным, я сослался бы на Шпитцера и на то, что он сказал о Прусте. Думаю, если оставить в стороне литературное качество стиля, то же самое, что Шпитцер говорит о стиле Пруста, я могу сказать и о моём письме. Он говорит, во-первых, что сложное не позволяет выразить себя иначе, как сложно; во-вторых, что действительность не просто сложна, но ещё и структурирована, иерархизирована и что нужно давать представление об этой структуре — если мы хотим воспринять мир во всей его сложности и в то же время иерархизировать и сочленить, рассмотреть перспективу, выдвинуть важное на передний план и тому подобное, то следует прибегать к этим тяжело артикулируемым фразам, которые практически требуется реконструировать как латинские; в-третьих, эту сложную и структурированную действительность Пруст не хочет подавать как таковую, но даёт одновременно свою точку зрения на неё, заявляя о своём отношении к тому, что описывает. Согласно Шпитцеру, эти скобки Пруста, которые я сравниваю со скобками Макса Вебера, являются местом метадискурса, присутствующего в дискурсе. Именно кавычки или различные формы непрямого стиля выражают многообразие способов вступать в отношения с излагаемыми предметами и людьми, чьи высказывания излагаются. Как обозначить дистанцию между тем, кто пишет, и тем, о чём он пишет? Это одна из главных проблем социологического описания. Когда я говорю, что комиксы — это низкий жанр, то можно понять, что именно так я и думаю. Следовательно, нужно, чтобы я говорил одновременно, что дела обстоят так, но это не я сам так думаю. Мои тексты полны указаниями, направленными на то, чтобы читатель не смог их деформировать, упростить. К несчастью, эти предостережения либо остаются незамеченными, либо делают речь настолько сложной, что читатели, которые читают быстро, не видят ни малых, ни больших указании и прочитывают, как об этом свидетельствует масса адресующихся мне возражений, едва ли не обратное тому, что я хотел сказать.

Во всяком случае, верно, что я не пытаюсь сделать речь простой и ясной, и считаю опасной стратегию, которая состоит в том, чтобы отказаться от строгости технической терминологии в пользу читабельного и лёгкого стиля. Прежде всего потому, что эта ложная ясность является часто фактом доминирующей речи, то есть речи тех, кто считает всё само собой разумеющимся, поскольку и так всё хорошо. Консервативная речь всегда держится за то, что идёт от здравого смысла. И не случайно буржуазный театр XIX века назывался «театром здравого смысла». А здравый смысл говорит простым и ясным языком очевидного. Далее потому, что производить упрощённый и упрощающий дискурс о социальном мире значит неизбежно давать оружие для опасных манипуляций с этим миром. У меня есть убеждение в том, что одновременно и по научным, и по политическим причинам нужно принять, что дискурс может и должен быть настолько сложным, насколько того требует рассматриваемая проблема (сама являющаяся более или менее сложной). Если люди усвоят по меньшей мере, что «это сложно», то это уже будет обучением. Кроме того, я не верю в добродетель «здравого смысла» и «ясности» — этих двух идеалов классического литературного канона («что хорошо понято, то»… и тому подобное). Когда говорят о вещах столь перегруженных страстями, эмоциями, интересами, как социальные предметы, то выражения наиболее «ясные», то есть наиболее простые, несомненно имеют более всего шансов быть неверно понятыми, поскольку они действуют как прожективные тесты, в которые каждый привносит свои предрассудки, свои врождённые идеи, свои фантазмы. Если принять следующее: чтобы быть понятым, нужно работать над употреблением слов таким образом, чтобы они не выражали ничего кроме того, что хотели сказать, то можно видеть, что наилучший способ говорить ясно — это говорить сложно, чтобы попытаться передать сразу то, о чём говорят, и отношения, которые поддерживают с тем, о чём говорят, и избегать говорить невольно больше и отличное от того, о чём были намерены говорить».

Социология — наука эзотерическая приобщение к ней очень длительно и требует настоящего пересмотра всего видения мира, но она производит впечатление экзотерической. Некоторые, особенно среди людей моего поколения, были вскормлены на пренебрежении, поддерживаемом философией, ко всему, что касается социальных наук; они читают социологические работы так, как читали бы свой политический еженедельник. И вдохновляются они на это теми, кто продаёт свой плохой журнализм под именем социологии. Вот почему самое трудное — добиться от читателя, чтобы он занял верную позицию, какую он немедленно был бы вынужден занять, если бы оказался в ситуации прозрения — перед статистической таблицей, которую нужно интерпретировать, или перед ситуацией, которую нужно описать — поскольку обычная позиция, которую он прикладывает к анализу, построенному вопреки ей, приводит его к совершению всяческих ошибок. Научные отчёты экономят чьи-то грубые просчёты. Другая трудность: в случае социальных наук исследователь должен считаться с высказываниями неверными с научной точки зрения, но социологически настолько сильными, поскольку многие люди испытывают потребность верить в то, что эти высказывания правильные, что невозможно их игнорировать, если мы хотим успешно защищать правду (я имею в виду, например, все те спонтанные представления о культуре, врождённом даровании, таланте, гении, Эйнштейне и тому подобное, которые распространяются образованными людьми). Это приводит иногда к тому, что приходится «развернуть жезл в другом направлении» или принимать полемический или иронический тон, необходимый, чтобы пробудить читателя от его лексического, сна…

Но это ещё не всё. Я не устаю напоминать, приводя знаменитое название работы Шопенгауэра, что социальный мир есть также и «представление и воля». Представление в психологическом смысле, но ещё и в театральном, в политическом, как делегирование, как группа уполномоченных представителей кого-либо. То, что мы рассматриваем как социальную реальность, есть, по большей части представление или продукт представления, во всех смыслах этого термина. А социологический дискурс входит, в первую очередь, в эту игру, и с той особой силой, которую ему придаёт научный авторитет. Когда речь идёт о социальном мире, то говорить авторитетно — значит делать: если, например, я авторитетно заявляю, что социальные классы существуют, я в значительной степени способствую тому, чтобы они существовали. И даже, если я довольствуюсь тем, чтобы предложить теоретическое описание социального пространства и его наиболее адекватного деления (как это сделано в «Различении»), я тем самым вызываюсь в действительности породить на свет — сначала в головах агентов, «в форме категорий восприятия и принципов видения и деления — логические классы, которые я сконструировал для обоснования распределения на практике, И это тем сильнее, что такое представление — и это ни для кого, не секрет — послужила базой для новых, социально-профессиональных категорий, выделяемых Национальным институтом статистических исследований и экономики (INSEE), и таким образом, нашло подтверждение и гарантию со стороны Государства…

Не исключено, что некоторые из моих классификационных терминов когда-нибудь будут фигурировать в удостоверении личности… Всё это сделано, как Вы понимаете, не для того чтобы отбить желание реалистически и объективистски читать социологические работы, которые тем сильнее подвержены такой угрозе, чем более «реалистичны» и чем лучше их членение, в соответствии с платоновской метафорой, воспроизводит сочленения реальности. Следовательно, слова социолога способствуют производству социального. Социальный мир всё более и более населяется реифицированной социлогией. Социологи будущего (но это относится уже и к нам) всё больше будут, открывать в изучаемой ими действительности осадочные продукты от работ своих предшественников.

Понятно, что социолог заинтересован в том, чтобы взвешивать свои слова. Но это ещё не всё. Социальный мир есть место борьбы за слова, которые обязаны своим весом — подчас своим насилием — факту, что слова в значительной мере делают вещи, и что изменить слова и, более обобщённо, представления (например, художественные представления Мане) значит уже изменить вещи. Политика, в основном, дело слов. Вот почему бой за научное познание действительности должен почти всегда начинаться с борьбы против слов. Таким образом, очень часто для передачи знаний нужно прибегать к тем самым словам, которые нужно уничтожить, чтобы завоевать и построить это знание — можно видеть, что кавычки мало что значат, когда речь идёт о том, чтобы отметить подобное изменение эпистемологического статуса. Я мог бы в таком духе продолжать говорить о «теннисе» в терминах работы, которая приведёт к тому, что на воздух взлетят все предположения, вписанные в такую фразу, как «теннис демократизируется». Она опирается, помимо прочего, на иллюзию постоянства номинального, на убеждение, что реальность, которую обозначало это слово 20 лет назад, остаётся той же, как та, которую это же слово обозначает сегодня.

Когда речь идёт о социальном мире, обычное использование обычного языка делает из нас метафизиков. Привычка к политическому вербализму и к овеществлению коллективов, в чём много практиковались некоторые философы, приводит к тому, что паралогизмы и силовые логические приёмы, скрытые в самых тривиальных выражениях повседневной жизни, проходят незамеченными. «Общественное мнение благосклонно относится к повышению цен на бензин». С такой фразой соглашаются, не задаваясь вопросом, может ли существовать такая штука как «общественное мнение» и как. Тем не менее, философия научила нас, что имеется масса вещей, о которых можно говорить и без их существования, что можно произносить фразы, имеющие смысл («Король Франции лысый»), но не имеющие референта (короля Франции не существует). Когда произносят фразы, имеющие своим субъектом Государство, Общество, Гражданское общество, Трудящихся, Нацию, Народ, Французов, Партию, Профсоюз и тому подобное, подразумевают, что обозначаемое этими словами существует, так же, как говоря, это «Король Франции лысый», предполагают, что есть король Франции, и что он лысый. Каждый раз, когда суждения существования (Франция существует) скрываются за предикативными высказываниями (Франция большая), мы поддаёмся онтологическому смещению, которое заставляет переходить от существования имени к существованию названной вещи. Смещение тем более вероятное и опасное, что в самой действительности социальные агенты борются за то, что я называю символической властью, узаконенное право каковой на конституирующую номинацию, которая порождает, называя, есть одно из самых типичных проявлений. Я удостоверяю, что Вы профессор (это документ, подтверждающий профессиональную пригодность) или больной (это справка о болезни). Или, ещё более сильно, я удостоверяю, что пролетариат или провансальская нация существует. Социолог может попытаться войти в эту игру и иметь последнее слово в словесной схватке, говоря, чему соответствуют вещи в реальности. Если, как я это предполагаю, на долю социолога и выпадает собственно описание логики борьбы по поводу слов, то понятно, что у него будут и проблемы со словами, которые он должен использовать, чтобы говорить об этой борьбе.

Примечания

1 См. на русском языке: Т. Кун. Структура научных революций. — М., «Прогресс», 1975.

2 Элитарный социолог (англ.).

Интервью

От правила к стратегиям. Интервью

1985

Вопрос: Я хотел бы поговорить с Вами об интересе, который Вы проявляете в своих работах, к вопросу о родственных связях и к наследованию, начиная с «Беарна» и «Трёх этюдов о кабильской этнологии» и кончая «Homo academicus». Вы были первым, кто стал рассматривать в чисто этнологическом разрезе вопрос о выборе брачного партнёра среди французского населения (см., например, «Безбрачие и крестьянское состояние» — «Célibat et conditionpaysanne», Etudes rurales, 1962, а также «Матримониальные стратегии в системе стратегий воспроизводства» — «Les Stratégies matrimoniales dans le système des stratégies de reproduction», Annales, 1972). Вы первым начали подчёркивать корреляцию между способом передачи наследства, неравноправного в данном случае, и логикой брачных альянсов. Каждая матримониальная сделка должна пониматься, как Вы говорите, в качестве «завершения стратегии» и может быть определена «как момент в серии материальных и символических обменов… зависящих в значительной Мере от позиции, которую занимает этот обмен в матримониальной истории семьи».

Пьер Бурдьё: Мои исследования брака в Беарне были для меня переломным моментом и сочленением между этнологией и социологией. С самого начала я задумывал эту работу о крае, откуда я родом, как некий эпистемологический эксперимент: проанализировать этнологически, в привычной среде (с близкой социальной дистанции), матримониальную практику, уже изученную мной в значительно более отдалённой социальной среде — кабильском обществе. Это означало предоставить себе возможность объективировать акт объективации и объективирующий субъект; то есть объективировать этнолога не только как социально локализованного индивида, но и как учёного, профессией которого является анализ социального мира, его осмысление, и который должен для этого выйти из игры: либо наблюдать чужой мир, в который не инвестированы его интересы, либо рассматривать собственный, мир, но отрываясь от игры; насколько это возможно сделать. Короче говоря, я не столько хотел наблюдать за наблюдателем в его своеобразии, что само по себе не представляет большого интереса, сколько наблюдать за воздействием, производимым положением наблюдателя на само наблюдение, на описание наблюдаемых вещей, открыть все предположения, присущие теоретическому положению как видению внешнему, отдалённому, отстранённому или просто непрактическому, невовлечённому, неинвестированному. И мне показалось, что это целая социальная философия, глубоко ложная, вытекающая из факта, что этнологу «нечего делать» с теми, кого он изучает, с их практикой, с их представлениями, кроме как изучать: существует пропасть между исследованием с целью понять, что представляют собой матримониальные связи между двумя семействами, желающими заключить наилучший брак для своего сына или дочери, инвестировав в него такой же интерес, какой люди нашего круга инвестируют в выбор лучшего учебного заведения для своего сына или дочери, и исследованием с целью понять эти связи, чтобы построить теоретическую модель. То же самое справедливо и в отношении понимания ритуалов.

Таким образом, теоретический анализ теоретического видения как видения внешнего и, в особенности, без практической цели был, без сомнения, исходным моментом разрыва со всем тем, что другие назвали бы структуралистской «парадигмой». Усвоенное мной не через одну только теоретическую рефлексию обострённое сознание разрыва между теоретическими целями теоретического, понимания и практическими, непосредственно, заинтересованными, целями практического понимания, подвело меня к тому, чтобы говорить, скорее, о матримониальных стратегиях или о социальных функциях родства, чем о правилах родства. Это изменение терминологии показывает изменение точки зрения: следует избегать давать в качестве основы практики агентов теорию, которую нужно сконструировать, чтобы сделать практику разумной.

Вопрос: Но когда Леви-Стросс говорит о правилах или о моделях, которые он реконструировал, чтобы осознать их, на самом деле он не находится в оппозиции к Вам по этому пункту.

Пьер Бурдьё: В действительности, мне кажется, что оппозиция5 маскируется двойственностью слова «правило», позволяющей скрыть саму проблему, которую я пытался поставить: никогда нельзя точно сказать, понимается ли под. правилом принцип юридического или квазиюридического характера, более или менее сознательно произведённый и усвоенный агентами, или же это совокупность объективных закономерностей, которая навязывается всем, кто входит в данную игру. Именно с тем или с другим смыслом можно соотноситься, когда говорят о правиле игры. Но можно ещё держать в голове третий смысл — смысл модели, — принцип, произведённый учёными, чтобы понять игру. Я считаю, что, умалчивая о таких различениях, можно поставить себя под угрозу впасть в одно из самых пагубных заблуждений в социальных науках, которое состоит в том, чтобы выдавать, по старому выражению Маркса, «логические вещи за логику вещей». Во избежание этого нужно вписать в теорикореальный принцип стратегий, иначе говоря, практическое чувство «или, если это нравится больше, то, что спортсмены называют чувством Игры, понимаемым как практическое усвоение логики или необходимости, имманентной игры, которое получают через опыт игры и которое функционирует поту сторону сознания и дискурса (как, например, технические приёмы владения телом). Такие понятия, как габитус (или система диспозиций), практическое чувство, стратегия, связаны с усилием выйти из структуралистского объективизма, не впадая в субъективизм. Вот почему я не отношу к себе сказанное недавно Леви-Строссом по поводу исследований того, что он называет «общества жилища». Хотя не могу не чувствовать себя затронутым, поскольку я способствовал введению в теоретические дискуссии в этнологии одного из таких обществ, где акты обмена, матримониального или какого-то другого, выглядят как имеющие своим «субъектом» дом, maysou, oustau; а также способствовал изложению теории брака как стратегии…

Вопрос: Вы хотите сказать о лекции Марка Блоха по «Этнологии и истории», опубликованной в Ежегоднике Высшей школы социальных наук (Annales. № 6. Nov.-dec. 1983. — p. 1217–1231), где Леви-Стросс критикует то, что он называет «спонтанеизмом?»

Пьер Бурдьё: Да. Когда он рассказывает о такой критике структурализма, «которая таскается всюду понемногу, и которая вдохновляется спонтанеизмом и субъективизмом по моде» (все это не очень-то любезно), ясно, что Леви-Стросс целит плохо понятным образом (самое малое, что можно сказать) в ансамбль работ, которые а, как мне кажется, разрабатывают «теоретический универсум», отличный от его собственного. Я перехожу на эффект амальгамы, заключающийся в том, чтобы навести на мысль о связи между мышлением в терминах стратегии и тем, что в политике обозначается «как спонтанным. Выбор слов, особенно в полемике, небезызвестны случаи дискредитации, которая связана, даже в политике, со всеми формами веры в спонтанность масс. (Это значит, между прочим, что политическая интуиция Леви-Стросса не полностью ошибочна, поскольку, через габитус, практическое чувство и стратегию в анализ снова — небезотносительно к диспозициям и к теоретическим, а также политическим позициям — вводятся агент, действие, практика и особенно, может быть, близость наблюдателя к агентам и к практике, отказ от отстранённого взгляда.)

Главное в том, что Леви-Стросс, замкнувшийся с давних времён в альтернативе субъективизм-объективизм (я имею в виду его замечания о феноменологии в предисловии к Моссу), не может воспринимать попытки преодолеть эту альтернативу иначе, как сползание к субъективизму. Будучи, как и многие другие, пленником альтернативы индивидуальное — социальное, свобода-необходимость и тому подобное, он не может не видеть в попытках порвать со структуралистской «парадигмой» возврат к индивидуалистскому субъективизму и через это — к иррационализму. По его мнению, «спонтанеизм» замещает структуру на «статистический способ, результирующий выбор, сделанный совершенно свободно или, по меньшей мере, избегающий любой внешней детерминации», и он сводит социальный мир к «необъятному хаосу созидательных актов, возникающих на индивидуальном уровне и утверждающих плодотворность непрерывного беспорядка» (как здесь не узнать образ или фантазм «спонтанеизма» Мая 68 года, который вызвал к жизни, помимо понятия, используемого для обозначения этого теоретического течения, намёки на моду и на критиков, «которые таскаются всюду?») Короче, поскольку стратегия для него является синонимом выбора, осознанного и индивидуального, ведомого рациональным расчётом или «этическими и аффективными» мотивациями, и поскольку стратегия противопоставляется принуждению и коллективной норме, Леви-Стросс может лишь отбросить как не научный теоретический проект, имеющий целью реально ввести в рассмотрение социализованного агента (а не субъекта) и стратегии более или менее «автоматические», идущие от практического чувства (а не от проектов или сознательного расчёта).

Вопрос: Но какова, по Вашему мнению, функция понятия «стратегия?»

Пьер Бурдьё: Понятие стратегии — это инструмент разрыва с объективистской точкой зрения и с действием без агента, которое предполагает структурализм (прибегая, например у к понятию бессознательного). Но можно отказываться видеть в стратегии продукт бессознательной программы» не делая из неё продукт сознательного и рационального расчёта. Она есть продукт практического чувства, как чувства игры, особой социальной игры, исторически определённой, которая усваивается с детства через участие в социальной деятельности, а именно, в детских играх, как в случае Кабилии, а также в других странах. Хороший игрок делает в каждый момент то, что нужно, что спрашивается и требуется игрой (некоторым образом игра формирует человека). Это предполагает постоянное изобретание, необходимое, чтобы адаптироваться к бесконечно разнообразным ситуациям, никогда не бывающим совершенно идентичными. Это не обеспечивает механическое подчинение эксплицитному, кодифицированному правилу (когда таковое существует). Я описал, например, стратегию двойной игры, заключающейся в том, чтобы подчиняться правилам, встать под защиту права, но действовать в соответствии со своими интересами, делая вид, что полностью подчиняешься правилу.

Чувство игры не безошибочно; оно неравномерно распределено как в обществе, так и в команде. Иногда его недостаёт, особенно в трагических ситуациях, когда призывают мудрых, каковые в Кабилии, например, часто являются ещё и поэтами и умеют завоевать свободу, применяя официальное правило, позволяющее сохранить главное из того, что правило предусматривало гарантировать. Но такая свобода изобретения, импровизации, которая позволяет породить бесконечность действий, ставших возможными благодаря игре (как в шахматах), имеет те же ограничения, что и игра. Стратегии, адаптированные к тому, чтобы играть в кабильскую (пред) брачную игру, которая не приводит к тому, что вовлекается проблема наследования земли и угроза её разделения (по причине её неделимости при равном распределении между agnats), не подошли бы для беарнской (пред) брачной игры, когда нужно прежде всего сохранить дом или землю.

Очевидно, что невозможно поставить проблему в терминах спонтанности и принуждения, свободы и необходимости, индивида и общества. Габитус, как чувство игры, есть инкорпорированная социальная игра, ставшая натурой. Нет ничего более свободного и, одновременно, более вынужденного, чем действие хорошего игрока. Он совершенно естественным образом находится в том месте, куда упадёт мяч, как если бы мяч им управлял, но посредством этого он управляет мячом. Габитус, в качестве социального, вписанного в тело, в биологического индивида, позволяет производить бесконечность актов игры, которые вписаны в игру как возможность и объективная необходимость. Принуждения и требования игры, хотя они и не заключены в коде правил, навязываются тем (и только тем), кто, в силу имеющегося у них чувства игры, то есть имманентного игре чувства необходимости, подготовлен к их восприятию и выполнению. Это легко переносится на ситуацию брака. Как я это показал в случае Беарна и Кабилии, матримониальные стратегии являются продуктом не подчинения правилу, а чувства игры, приводящему к «выбору» лучшей возможной партии. При этом исходят из игры, которой, располагают, то есть из козырей и плохих карт (дочери, в частности), искусства играть, на которое способны, а также эксплицитного правила игры — например, запретов или предпочтений в сфере родства или законов наследования — определяющих ценность карт (мальчики и девочки, старшие и младшие). А закономерности, которые можно здесь наблюдать благодаря статистике, являются агрегированным продуктом индивидуальных действий, ориентированных при помощи тех же самых объективных принуждений (необходимость, вписанная в структуру игры или частично объективированная в правилах) или инкорпорированных принуждений (чувство игры неравномерно распределено, но оно имеется в высшей степени повсюду, во всех группах).

Вопрос: Но кто же устанавливает правила игры, о которых Вы говорите, и отличаются ли они от правил функционирования обществ, изложение которых у этнологов очень точно подводит к разработке моделей? Что разделяет правила игры и правила родства?

Пьер Бурдьё: Образ игры, несомненно, наименее плох для изображения социальных предметов. Однако он несёт опасность. В самом деле, говорить об игре значит наводить на мысль, что в её начале стоит изобретатель игры, номотет, который установил правила, учредил социальный контракт. Ещё хуже наводить на мысль, что существуют правила игры, так сказать эксплицитные нормы, чаще всего писаные, тогда как в реальности это гораздо сложнее. Можно говорить об игре, чтобы сказать: совокупность людей участвует в регулируемой правилами действительности деятельности, которая, не будучи обязательно продуктом подчинения правилам, подчиняется определённым закономерностям. Игра есть место имманентной необходимости, которая является в то же время имманентной логикой. Нельзя делать что бы то ни было безнаказанно. А чувство игры, участвующее в той необходимости и в этой логике, есть форма знания этой необходимости и этой логики. Тот, кто хочет выиграть в этой игре, получить ставки, поймать мяч и тому подобное, например, сделать хорошую партию и приобрести связанные с этим выгоды, должен иметь чувство игры, то есть чувство необходимости и логики игры.

Нужно ли говорить о правиле? И да, и нет. Можно делать это с условием ясно различать правило и закономерность. Социальная игра регулируема, она — место закономерностей. Событий происходят в ней регулярным образом; богатые прямые наследники регулярно заключают браки с младшими дочерьми богатых семейств. Это не означает, что для богатых наследников является правилом жениться на богатых младших. Даже если можно думать, что жениться на наследнице (даже богатой, а тем более бедной младшей дочери) — это промах, и даже в глазах родителей — ошибка. Могу сказать, что все мои рассуждения проистекают отсюда: каким образом поступки могут регулироваться, не являясь продуктом применения практической таксономии, точнее, классификационных схем, которыми умело пользуются на практике, дорефлексивно, с помощью всех известных эффектов: обряды и мифы являются логичными, но только до определённой степени. Они логичны в практической логике (в том смысле, в каким говорит о практичной одежде, например), то есть подходят для практики, необходимы и достаточны для практики. Слишком логичное часто несовместимо с практикой или даже противоречит практическим целям практики. Отсюда и классификации, которые мы производим по поводу социального мира или мира политики. Я подошёл к тому, что мне представляется верной интуицией практической логики ритуального действия, мысля его по аналогии с нашим способом использования оппозиции между левым и правым для осмысления и классификации политических точек зрения или деятелей. (Спустя несколько лет, вместе с Люком Болтански я даже попытался понять; каким образом функционирует эта практическая логика в нашем каждодневном опыте. Я использовал технику, производную от той, которой пользовались изобретатели компонентного анализа, чтобы зафиксировать существующую у коренных жителей таксономию в области родства, в ботанике и зоологии: я давал классифицировать маленькие карточки, где, с одной стороны, были написаны названия партий, а с другой — имена политических деятелей.) Такой же эксперимент был с названиями профессии.

Вопрос: Здесь ещё раз Вы пересекаете границу между этнологией и социологией.

Пьер Бурдьё: Да. Различие между социологией и этнологией препятствует этнологу подвергнуть собственный опыт анализу, который он применяет к своему объекту. Это обязывает его открыть: то, что он описывает как мифическое мышление, есть очень часто не что иное, как практическая логика, которая проявляется в трёх четвертях наших действий. Например, в тех наших суждениях, которые, несмотря ни на что, рассматриваются как высшее осуществление развитой культуры, как суждения вкуса, полностью основанные на парах прилагательных (исторически установившихся).

Но чтобы вернуться к возможным принципам производства практических правил, нужно, помимо габитуса, принимать в расчёт правила эксплицитные, экспрессивные, сформулированные, которые могут сохраняться и передаваться как устно (в Кабилии и во всех других бесписьменных обществах), так и письменно. Эти правила могут даже выстраиваться в связную систему, с преднамеренной, желаемой связностью ценой работы по кодификации, которая возлагается на профессионалов в области оформления, рационализации, на юристов.

Вопрос: Иначе говоря, различение, которое Вы делали вначале, между логическими вещами и логикой вещей, служит тому, чтобы явственно поставить вопрос об отношении между регулярностью практики, основанной на диспозициях, на чувстве игры, и эксплицитным правилом, кодом?

Пьер Бурдьё: Совершенно верно. Улавливаемая статистически регулярность, перед коей самопроизвольно пасует чувство игры, в котором «удостоверяются» практически, как говорится, «играя в игру», необязательно имеет в качестве основы такое правило, как, например, дающее право, или «доправовое» правило (обычаи, пословицы, поговорки, формулы, эксплицитно выражающие регулярность, таким образом конституируемую в «нормативный факт»: я думаю о тавтологиях, когда, например, говорят о каком-то мужчине: «Это — мужчина», понимая под этим — настоящий, истинный мужчина). Бывает, однако, что это частный случай, особенно в официальных ситуациях. Чётко установив это различение, нужно создавать теорию работы по эксплицированию и кодификации, и теорию чисто символического эффекта, производимого кодификацией. Существует связь между юридической формулой и математической формулой. Право, как формальная логика, рассматривает форму операций, не связывая их с областью, к которой они применяются. Юридическая формула верна для всех значений Х. Код — это то, что делает так, что различные агенты: соглашаются с универсальными, в силу их формальности, формулами (в двойном смысле: английского «formal» — официальный, публичный, и французского «formel» — относящийся к одной только форме). Но здесь я остановлюсь. Я только хотел показать, что скрывается за словом «правило», за его двойственностью (эта же ошибка проходит через всю историю лингвистики, которая — от Соссюра до Хомски — имеет тенденцию смешивать генеративные схемы, функционирующие на практике, и эксплицитные модели, грамматику, сконструированную для того чтобы сделать высказывания понятными).

Вопрос: Таким образом, в принуждениях, определяющих социальную игру, можно было бы выявить правила, более или менее строгие, которые управляют (брачными) союзами и определяют родственные связи?

Пьер Бурдьё: Самыми сильными из этих принуждений, по крайней мере, в традициях, которые я непосредственно изучал, являются правила, проистекающие из обычая передачи наследства. Именно через них заставляет признать себя экономическая необходимость, и именно с ними должны считаться стратегии воспроизводства, на первом месте среди которых — матримониальные стратегии. Но обычаи, даже сильно кодифицированные, что редко бывает в крестьянских обществах, сами являются объектом разного рода стратегий. Следует ли также всякий раз возвращаться к реальности практики, вместо того чтобы, как Ле Руа Ладюри, следуя Иверу, положиться на обычай, кодифицированный, то есть писаный, или нет? Обычай, основанный в главном на регистрации показательных «поступков» или нарушений и превращённых, на этом основании, в нормы, даёт очень неточное представление об обычной рутине обычных браков и становится объектом разного рода манипуляций связанных именно с браком. Если беарнцы сумели сохранить свои традиции наследования, несмотря на два века существования гражданского кодекса, то лишь потому, что давно научились играть с правилами игры. Соответственно, не нужно недооценивать эффект кодификации или простого придания официального характера (к которому сводится результат того, что называют преференциальным браком): Пути передачи наследства, указанные обычаем, предписываются как «естественные» и имеют тенденцию направлять (ещё нужно понять, каким образом) матримониальные стратегии, чем объясняется наблюдаемая достаточно тесная связь между географией способов передачи наследства и географией представлений о родственных связях.

Вопрос: Фактически Вы отделяете себя от структуралистов по способу действия «принуждений»: юридических или экономических.

Пьер Бурдьё: Совершенно верно. Знаменитое сочленение «инстанций» [1], которое структуралисты, и, особенно, нео-марксисты искали в объективности структур, осуществляется в каждом ответственном действии, в смысле английского слова responsible, то есть в действии, объективно подогнанном под необходимость игры, поскольку оно направляется чувством игры. «Хороший игрок» принимает в расчёт при каждом матримониальном выборе совокупность адекватных качеств, исходя из того, какую структуру нужно воспроизвести. В Беарне такими качествами являются: пол, то есть традиционные представления о преимущественном праве мужчин; порядок старшинства по рождению, преимущественное право старших и, следовательно, земля, которая, по словам Маркса, наследует наследника, её наследующего; социальный ранг дома, который нужно поддерживать и так далее. Чувство игры в этом случае — нечто близкое к чувству чести. Однако чувство чести у беарнцев — несмотря на аналогии — не то же самое, что у кабильцев, более чувствительных к символическому капиталу, репутации, авторитету, к «славе», как говорили в XVII же, и уделяющих меньше внимания экономическому капиталу и, в частности, земле.

Вопрос: Следовательно, матримониальные стратегии вписаны в систему стратегий воспроизводства…

Пьер Бурдьё: Я мог бы рассказать о том, как озабоченность редакции журнала «Анналы» («Annales») элегантностью стиля привела к тому, что моя статья была названа Матримониальные стратегии в системе воспроизводства» (что не имеет особого смысла), а не так, как я отел — «в системе стратегий воспроизводства». Главное как раз в этом: мы не можем отделять матримониальные стратегии от совокупности стратегий (я думаю, например, о стратегиях рождаемости, стратегиях воспитания детей как стратегиях капиталовложений в культуру, или о стратегиях экономических, инвестициях, сбережениях и тому подобном), посредством которых семья стремится воспроизвестись биологически и, в особенности, социально, то есть воспроизвести те отличительные качества, которые позволяют ей сохранить свою позицию, свой ранг в рассматриваемом социальном универсуме.

Вопрос: Говоря о семье и её стратегиях, не постулируете ли Вы гомогенность этой группы, её интересов, оставляя без внимания напряжённость и конфликты, присущие, например, совместной жизни?

Пьер Бурдьё: Напротив. Матримониальные стратегии часто являются результирующей отношения силы внутри семейной группы, и эти отношения можно понять, лишь обращаясь к истории этой группы, в частности, истории предшествующих браков. Например, в Кабилии, если женщина происходит из другого края, она стремится усилить свою позицию через поиск партии с кем-то по своей родственной линии и имеет тем больше шансов преуспеть, чем большим престижем обладает этот род. Борьба между мужем и женой может происходить через тещу, дающую этой семье своё родовое имя. Муж может также быть заинтересован в укреплении сплочённости своего рода при помощи внутреннего брака. Короче говоря, как раз посредством этого синхронного распределения сил между членами семьи история рода, а именно всех предшествующих браков, вмешивается в связи с каждым новым браком.

Эта теоретическая модель имеет всеобщую ценность и необходима для того, например, чтобы понять воспитательные стратегии семей или — совсем в другой области — их стратегии инвестирования или накопления. Моник де Сен-Мартен наблюдала у высшей французской аристократии матримониальные стратегии, совершенно сходные с теми, что я наблюдал у беарнских крестьян. Брак — это не та точечная и абстрактная операция, основанная единственно на применении правил прямого родства и союза, которые описывает структуралистская традиция, но акт, интегрирующий совокупность необходимостей, присущих определённой позиции в социальной структуре, то есть в определённом состоянии социальной игры, при помощи синтезирующего свойства чувства игры, имеющегося у «договаривающихся сторон». Связи, которые образуются между семьями в связи в браками, являются столь же сложными и важными, как и переговоры наших наиболее рафинированных дипломатов. Произведения Сен-Симона или Пруста, без сомнения, лучше подготавливают к пониманию тонкой дипломатии кабильских или беарнских крестьян, чем чтение «Notes and Queries on Anthropology». Но не все читатели Пруста или Сен-Симона равно подготовлены, чтобы узнать месье де Норпуа или дюка де Берри в крестьянине с грубыми чертами лица и с вульгарными акцентом, или в жителе гор, применение к которому системы понятий, принятых в этнологии, заставляет его трактовать, хотите Вы о или нет, как радикально иного, то есть как варвара.

Вопрос: На самом деле, как мне кажется, этнология больше не рассматривает ни крестьян, ни кого-либо другого как варваров. Впрочем, её разработки во Франции и Европе, возможно, способствовали дальнейшему изменению точка зрения, которые она (этнология) имеет на общества.

Пьер Бурдьё: Я намеренно обострил некоторые моменты. Но, тем не менее, я настаиваю, что есть нечто нездоровое в существовании этнологии как обособленной науки и что имеется риск согласиться — через эту обособленность — со всем тем, что содержится в первоначальном пении, из которого она вышла и которое воспроизводится, как я это показал, надеюсь» в её методах (например, откуда это сопротивление статистике?) и, особенно, в способах мышления. Например, отказ от этноцентризма, который запрещает этнологу соотносить то, что он наблюдает, с собственным жизненным опытом (как я только что сделал это, сближая операции по классификации, задействованные в ритуальном акте, с теми, что мы применяем в нашем восприятии шального мира), под видом уважения ведёт к установлению непреодолимой дистанции, как в пору расцвета «примитивной ментальности». И это можно также хорошо показать» когда создают «этнологию» крестьян или рабочих.

Вопрос: Вернёмся к логике матримониальных стратегий: хотите ли Вы сказать, что вся структура и история игры представлены, через посредство габитуса актёров их: чувство игры, в каждом браке, которым завершается конфронтация их стратегий?

Пьер Бурдьё: Точно так. Я показал, каким образом в Кабилии, например, самые сложные браки и, следовательно, самые престижные, мобилизуют квазицелостность двух данных групп и историю их прошлых взаимодействий — матримониальных или других — так что нельзя их понять иначе, как при условии ознакомления с итогом этих обменов на рассматриваемый период и ещё, конечно, всего того, что определяет позицию двух групп в распределении экономического, а также символического капитала. Мастерами переговоров являются те, кто умеет извлечь наибольшую выгоду из всего этого. Но это, можно сказать, имеет смысл лишь столь же долго, сколько брак является семейным делом.

Вопрос: Да. Можно спросить себя, применимо ли это также и к такому обществу, как наше, или «выбор супруга» внешне остаётся свободным выбором заинтересованных лиц?

Пьер Бурдьё: В действительности невмешательство в свободный рынок скрывает необходимость. Я показал её для Беарна, анализируя переход от матримониального режима планового типа к свободному рынку, который олицетворяется балом. Обращение к понятию «габитус» здесь необходимо больше, чем где-либо: в самом деле, как можно иначе объяснить гомогамию [2], которая наблюдается несмотря ни на что? Конечно, имеются всякие социальные приёмы, имеющие целью ограничить поле возможных брачных партий с помощью некоторого рода протекционизма: ралли, балы для избранных, светские собрания и тому подобное. Но самым верным гарантом гомогамии и через это гарантом социального воспроизводства является спонтанное сродство (переживаемое как симпатия), которое сближает агентов, обладающих похожими габитусами или вкусами и сформированных, таким образом, сходными социальными условиями и социальными условностями, а также наличие эффекта замыкания, связанного с существованием таких социально и культурно гомогенных групп, как группы однокашников (старшие классы школы, специальность на факультете и так далее), которые сегодня дают большую долю браков или связей и которые сами многим обязаны эффекту сродства габитусов (в частности, в процессах кооптации или селекции). Я пространно продемонстрировал в «Различении», что любовь может быть также описана как форма amor fati: «любить» всегда немного значит любить в другом иную реализацию своей социальной судьбы. Это я постиг, изучая беарнские брачные союзы.

Вопрос: Леви-Стросс, защищая структуралистскую парадигму, говорит, что «сомнение в том, что структурный анализ применим к каким-либо (обществам), приводит к оспариванию его применимости к любым». Не подходит ли это также, по Вашему мнению, для парадигмы стратегии?

Пьер Бурдьё: Я считаю, что несколько неосторожно предлагать универсальную парадигму и очень остерегался это делать, исходя из двух случаев — в конечном итоге достаточно похожих, которые изучил (даже если я считаю возможным, что матримониальные стратегии универсально вписываются в систему стратегий социального воспроизводства). Действительно, чтобы сделать вывод в пользу монизма или плюрализма, нужно убедиться, что структуралистское видение, которое господствует при анализе бесписьменных обществ, не является ни результатом отношения к предмету, ни результатом теоретического анализа практики, чему благоприятствует отстранённая позиция этнолога (так, брак с параллельной двоюродной сестрой, который считали правилом в арабо-берберских странах, был предметом нескольких структуралистских упражнений, чью слабость я считаю мной доказанной).

Некоторые работы о типично «холодных» обществах вроде бы показывают, что при условии более детального рассмотрения вместо того чтобы довольствоваться фиксацией номенклатуры терминов родства и абстрактных генеалогий, сводя таким образом связи между супругами к одной генеалогической дистанции, обнаруживаешь, что матримониальные обмены и, в более общем виде, все материальные или символические обмены (например, передача имён) являются случаем сложных стратегий, и что генеалогии, сами по себе далёкие от того чтобы управлять экономическими или социальными связями, являются целью манипуляций, предназначенных для усиления или запрещения экономических или социальных связей, их легитимации или осуждения. Я думаю о работах Батзона, который в «Naven» открывал путь, приводя случаи стратегических манипуляций, чьим предметом могли быть названия местности или происхождение и отношения между обоими. Или о совсем недавних исследованиях Албана Бенза по Новой Каледонии. Как только этнолог обзаводится средствами ухватить в их утончённости социальные способы применения родства, комбинируя, как это делал Бенза, лингвистический анализ топонимов, экономический анализ обращения земель, систематический опрос о самых обыденных политических стратегиях и тому подобном, он открывает, что браки являются сложными операциями, связывающими массу параметров, которые генеалогическая абстракция, сводящая все к родственной связи, оставляет в стороне, даже не зная об этом. Одна из основ разногласия между двумя «парадигмами» могла заключаться в том, что нужно провести часы и часы с хорошо информированным и благожелательно настроенным информатором, чтобы собрать информацию, необходимую для понимания одного-единственного брака — или, по меньшей мере, для выявления соответствующих параметров, касающихся построения статистически обоснованной модели принуждений, организующих матримониальные стратегии, — тогда как можно за полдня составить генеалогию, включающую сотню браков, и за два дня составить таблицу обозначений адресов и ссылок. Я склонен думать, что в социальных науках язык правил есть зачастую прибежище для невежества.

Вопрос: В «Практическом чувстве», в частности, по поводу ритуала, Вы проводите мысль, что этнолог сам искусственно создаёт дистанцию, необычность, поскольку неспособен разобраться с собственным отношением к практике.

Пьер Бурдьё: Я не читал той безжалостной критики, которую Витгенштейн адресует Фрезеру и которая приложима к большинству этнологов, когда описывал то, что мне кажется реальной логикой мифического или ритуального мышления. Там, где видели алгебру, я считаю, нужно видеть танец или гимнастику. Интеллектуализм этнологов, удваивающих беспокойство о наукообразии их работы, мешает им видеть, что в своей каждодневной практике, когда они пинают камень, о который споткнулись — согласно примеру, приведённому Витгенштейном, или когда они распределяют по классам профессии или политических деятелей, то сами подчиняются логике, очень похожей на «примитивную», классифицирующую предметы по тому, сухие они или влажные, тёплые или холодные, высокие или низкие, левые или правые и тому подобные. Наше восприятие и наша практика, в частности, наше восприятие социального мира, направляются практическими таксономиями, оппозициями между высоким и низким, мужским (мужественным) и женским и тому подобным. Классификации, произведённые этими практическими таксономиями, обязаны своей доброкачественностью тому, что в них есть «практического», что допускает логики ровно столько, сколько надо для нужд практики, ни слишком много — расплывчатость необходима, особенно в переговорах, — ни слишком мало, поскольку жизнь стала бы невозможной.

Вопрос: Думаете ли Вы, что существуют объективные различия между обществами, благодаря чему некоторые из них, в частности, самые дифференцированные и самые сложные лучше подготовлены к играм со стратегиями?

Пьер Бурдьё: Хотя я и остерегаюсь великих дуалистических оппозиций: тёплые общества/холодные общества, исторические общества/общества без истории — можно предположить, что, чем более дифференцированным становится общество, чем более в нём развиваются эти относительно автономные «миры», которые я называю полями, тем больше возрастают шансы, что настоящие события произойдут, то есть встретятся независимые причинности, связанные с различными сферами необходимости, а через это возрастает и свобода, предоставляемая сложным стратегиям габитуса, интегрирующая необходимости различного порядка. Так, например, по мере установления экономического поля как такового, через установление необходимости, которая его собственно характеризует, а именно, необходимость бизнеса, экономического расчёта, максимизации материальной прибыли («Бизнес есть бизнес», «В бизнесе нет места сантиментам») — и по мере того, как принципы более или менее эксплицитные и кодифицированные; которые управляют связями между родственниками, прекращают применяться за пределами семьи, только сложные стратегии габитуса, сформированного различными необходимостями, могут интегрировать в когерентные партии различные необходимости. Великие аристократические или буржуазные браки являются, без сомнения, наилучшими примерами такой интеграции различных, относительно несводимых необходимостей: родства, экономики, политики. Возможно, что в менее дифференцированных, в смысле автономности, обществах необходимость родства, не обязанная считаться ни с каким другим конкурирующим принципом, может навязываться безраздельно. Но это требует проверки.

Вопрос: Следовательно, Вы считаете, что изучение родственных связей играет, несмотря ни на что, свою роль в интерпретации нашего общества, но что его следует по-другому определить?

Пьер Бурдьё: Главную роль. Например, в совместной работе с Моник де Сен-Мартен о французском патронате я показал, что (духовное) сродство, связанное с брачным союзом, является основой определённых солидарностей, объединяющих эти превосходные воплощения homo œconomicus, каковыми являются первые руководители предприятий, и что при определённых наиболее важных экономических решениях, например, слияние фирм, вес брачных связей — кои сами способствуют сходству стиля жизни — может перетянуть вес чисто экономических детерминаций или доводов. В более общем виде верно, что доминирующие группы, в особенности, великие семьи (в смысле величины и величия) обеспечивают своё непрерывное воспроизводство ценой стратегий, на первом месте среди которых стратегии образования, не так уж отличные, в своей основе, от стратегий кабильских или беарнских крестьян, применяемых для непрерывного воспроизводства их материального или символического капитала.

Одним словом, вся моя работа на протяжении более двадцати лет имеет целью уничтожить оппозицию между этнологией и социологией. Такое деление остаточно, оно носит следы прошлого и запрещает тем и другим адекватно ставить наиболее фундаментальные проблемы, стоящие перед любым обществом: например, проблемы специфической логики стратегий, используемых группами и, в особенности, семьями для своего производства и воспроизводства, то есть для создания и продолжения своей целостности, и, следовательно, своего существования в качестве группы, что почти всегда и во всех обществах является условием для воспроизводства их позиции в социальном пространстве.

Вопрос: Теория стратегий воспроизводства, следовательно, неотделима от генетической теории групп, направленной на уяснение логики, по которой образуются или распадаются группы или классы?

Пьер Бурдьё: Совершенно верно. Это было настолько очевидно и важно для меня, что я решился на то, чтобы переставить главу, посвящённую классам, которую предусматривал сделать заключением «Различения», в конец первой, теоретической части «Практического чувства», где попытался показать, что группы, в особенности, единицы, основанные на генеалогии, существуют одновременно и в объективной реальности установленных закономерностей и принуждений, и в представлениях, а также во всех стратегиях торговли, переговоров, блефа и тому подобного, предназначенных изменить реальность, изменяя представления. Я надеялся таким образом показать, что логика, которую я открыл в отношении групп, основанных на генеалогии — семьи, кланы, трибы и так далее, — применима также и для наиболее типичных группировок в нашем обществе, как, например, те, которые мы обозначаем именем «класс».

Так же, как теоретические единицы, которые вычленяет на бумаге генеалогический анализ, не соответствуют автоматически реальным, практическим единицам, так и теоретические классы, выделяемые социологической наукой, чтобы сделать понятной практику, автоматически не являются мобилизованными классами. В обоих случаях мы имеем дело с группами на бумаге. Короче говоря, группы — семейные или другие — это вещи, которые получаются ценой труда, связанного с непрерывным поддержанием связей, одним из моментов которого являются браки. То же самое справедливо и для классов, сколь бы мало они ни существовали (задавались ли Вы вопросом, что такое «существовать» для группы?): принадлежность конструируется, обсуждается, выторговывается, разыгрывается. И здесь ещё раз нужно преодолеть оппозицию волюнтаристского субъективизма и сциентиетского и реалистского объективизма: социальное пространство, расстояния в котором измеряются величиной капитала, определяет близость и сродство, отдалённость и несравнимость, короче говоря, вероятность принадлежать к реально объединённым группам, семьям, клубам или мобилизованным классам. Но именно в борьбе за классификацию, за навязывание той или иной манеры расчленения этого пространства, за объединение или за деление и тому подобное, определяются реальные связи. Класс никогда не даётся в вещах; он является также представлением и волей; но он может воплотиться в вещах лишь тогда, когда сближает то, что объективно близко, и отдаляет то, что объективно удалено друг от друга.

Примечания

1. Новый аргумент, который имеет целью разрушить ответ, данный на первый — в схоластике.

2. Однородные браки, браки среди людей одного круга.

Интервью

Поле интеллектуальной деятельности как особый мир. Интервью

1985

Интервью, данное в Гамбурге в декабре 1985 года для издания «Norddeutschen Rundfunk».

Вопрос: Возьмём частную область социального пространства, которую Вы разбираете в статье «Поле литературы», опубликованной на немецком языке. «Знаменательно, — пишете Вы, — что те, кто занимаются научным исследованием произведений литературы и искусства, всегда пренебрегают необходимостью учитывать социальное пространство, в котором располагаются создатели этих трудов, и их значимость». Анализ, фиксирующий это пространство только как «окружение», «контекст», «социальный фон», кажется Вам недостаточным. Что же такое тогда «поле литературы», и каковы его конструктивные основы?

Пьер Бурдьё: Понятие поля культурного производства (в котором выделяются поле изобразительного искусства, поле литературы, поле науки и тому подобные) позволяет порвать с неясными ссылками на социальный мир (выражающимися в таких словах как «контекст», «окружение», «социальный фон», social background), которыми обычно довольствуется социальная история искусства и литературы. Поле культурного производства — это совершенно особый социальный мир, воскрешающий в памяти устаревшее понятие «царство литературы». Но не стоит останавливаться на нём, поскольку это лишь удобный образ. И если мы можем обнаружить разного рода функциональные и структурные гомологии между социальным полем в целом, политическим полем и полем литературы, в котором, как и в других, есть свои доминирующие и подчинённые, консерваторы и авангард, тайная борьба и механизмы воспроизводства, то тем не менее каждый из этих феноменов обнаруживает внутри себя совершенно специфическую форму. Гомология может быть описана как сходство в различии. Говорить о гомологии между полем политики и полем литературы, значит утверждать существование структурно равнозначных — но не идентичных — черт в различных ансамблях. Это сложное отношение спешат разрушить те, кто имеет привычку мыслить в терминах «всё или ничего».

С определённой точки зрения, поле литературы (или поле науки) такое же поле, как и другие (вопреки всяким формам агиографии или, попросту, вопреки тенденции считать, что социальные универсумы, в которых производятся эти исключительные реальности: искусство, литература, наука могут быть только различными, причём во всех отношениях). В нём есть вопрос о власти: публиковать или отказать в публикации; о капитале: капитал признанного автора может быть перенесён частично насчёт молодого, неизвестного ещё автора благодаря хвалебной рецензии или предисловию к книге; в нём; в нём, как и везде, наблюдается отношение силы, стратегии интересы и так далее. Но нет ни одной характеристики, обозначающей эти концепты, которая не принимала бы в поле литературы специфическую форму, совершенно неприводимую к другим. Например, если верно то, что поле литературы, как и все другие поля, есть место отношения силы (и борьбы, направленной на их трансформацию или сохранение), то, тем не менее, эти соотношения силы, которые навязываются всем агентам, входящим в поле, и давят особо грубо на новичков, принимают специальную форму: на деле в их основании лежит очень своеобразный вид капитала, являющийся одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле, а именно — символический капитал как капитал признания или посвящения, институционализированного или нет, который различные агенты или институции могут аккумулировать в течение предшествующей борьбы, ценой труда и специфических стратегий. Следует также уточнить природу этого признания, которое не измеряется ни коммерческим успехом — оно, скорее, противоположно ему, ни простым социальным посвящением: принадлежностью к академиям, получением премий и тому подобного, ни даже простой известностью, которая, если приобретена нечестным путём, может дискредитировать.

Сказанного достаточно, чтобы дать почувствовать нечто очень своеобразное. Короче говоря, с понятием поля мы получаем средство ощутить частное в общем, общее в частном. В самой идеографической монографии (о поле французской литературы во времена Флобера, о революции, совершенной Манэ в поле живописи, о борьбе внутри литературного поля в конце XIX века — исследование, которым я занят сейчас [1]) можно найти общие положения о функционировании полей, а можно извлечь из общей теории функционирования полей очень мощные гипотезы о функционировании частного состояния частного поля (к примеру, поле производителей индивидуальных жилых домов, по которым я проводил исследование [2]). Но ментальные привычки настолько сильны, в особенности у тех, кто отрицает их существование, что понятие поля литературы (или искусства) обречено на две противоположные по смыслу редукции: в нём видят новое утверждение нередуцируемости мира искусства или литературы, образующего, таким образом, особый мир, игнорируя стратегии, интересы и борьбу с обыденным существованием, или, напротив, могут свести данное понятие к тому, против чего оно было сконструировано. При этом стратегии, интересы или борьба сводятся к таковым в поле политики или в обыденном существовании.

Я хотел бы сослаться на статью Петера Бюргера [3] как на пример подобной критики, которая идёт от непонимания и разрушает сложное понятие, упрощая его, зачастую из самых добрых побуждений, до уровня здравого смысла, обыденного или научного, в борьбе с которым оно было завоевано, что позволяет этой критике получить поддержку всех, кого успокаивает возврат к очевидному. Он пишет: «Бурдьё в противоположность Адорно защищает функционализм» (наклеивание ярлыков — «научный» эквивалент оскорблений, — это тоже общая стратегия, и тем более могущественная, чем более ярлык (как в данном случае) является стигматизирующим и неопределённым, а следовательно, неопровержимым). «Он анализирует, — продолжает автор — действия субъектов в том, что у него называется полем культуры, принимая в расчёт исключительно возможности завоевать власть или престиж, и рассматривает объекты просто как стратегические средства, которые используют создатели в борьбе против власти». Петер Бюргер обвиняет в редукционизме теорию, которую сам предварительно редуцировал — он делает вид, будто это я свёл функционирование поля литературы к функционированию поля политики (добавляя «исключительно» и «просто»).

Действительно, я говорю, что поле литературы, как и политическое или какое-либо другое поле, есть место борьбы (кто стал бы отрицать это? Во всяком случае не Петер Бюргер, учитывая стратегию, используемую им против меня…), но эта борьба имеет специфические ставки; что власть и престиж, преследуемые в борьбе, откосятся к совершенно особому типу (если вы хорошо меня слушали, то должны были заметить, конечно, как я уже раз двадцать употребил слово «специфический», пренебрегая элегантностью стиля). Короче, Петер Бюргер упрекает меня в игнорировании специфики борьбы в искусстве и интересов, вовлечённых в неё, — именно того, что он исключил с самого начала, посредством странного вытеснения, из понятия поля, которое было введено как раз затем, чтобы показать их. Этот вид избирательной слепоты, чьей жертвой очень часто становятся мои сочинения, кажется мне, поддерживается сопротивлением, вызываемым научным анализом социального мира.

Возвращаясь к вашему вопросу (надеюсь, что эта критическая преамбула была небесполезной), скажу, что поле литературы есть поле сил и в то же время поле борьбы, которые направлены на трансформацию или сохранение установленного отношения сил: каждый из агентов вкладывает силу (капитал), приобретённую в ходе предшествующей борьбы, в стратегии, зависящие по своей направленности от позиции агента в распределении сил, то есть от его специфического капитала. Конкретно — это, например, непрерывная борьба, противопоставляющая постоянно обновляющийся авангард признанному авангарду (что не следует путать с борьбой, противопоставляющей авангард в целом «буржуазным» художникам, как говорили в XIX веке). Поэзия во Франции также является, начиная с середины XIX века местом перманентной революции (циклы смены доминирующей школы очень коротки): вновь пришедшие, к тому же самые молодые, ставят под вопрос то, что в предыдущей революции было в оппозиции предшествующей ортодоксии (например, протест поэтов-парнасцев против романтического «лиризма»). Этот непрекращающийся спор выражается, со стороны произведений, в процессе «очищения». Поэзию редуцируется всё более и более полно к своей «сущности», то есть квинтэссенции в алхимическом смысле, по мере того как оказывается очищенной последовательными революциями от всего того, что, хотя и второстепенно, но тем не менее определяет собственно «поэтику», лиризм, размер, метафору, называемую поэтической и так далее.

Относительно вопроса о границах — нужно остерегаться позитивистского видения, которое для нужд статистики, например, определяет границы с помощью так называемого оперативного решения, произвольно разрешающего во имя науки вопрос, неразрешимый в реальности, а именно: кто интеллектуал, а кто нет, кто «истинный» интеллектуал, в чём проявляется истинная сущность интеллектуала. Действительно, одной из основных ставок в борьбе, разворачивающейся в поле литературы или искусства, является определение границ поля или легитимного участия в борьбе. Сказать о том или ином течении, той или иной группе: «это не поэзия» или «это не литература» — значит отказать в легитимном существовании, исключить из строя, отлучить. Такое символическое исключение является лишь оборотной стороной усилия внушить определение легитимной практики, например, чтобы установить, как вечную и универсальную сущность» историческое определение какого-то вида искусства или какого-то жанра, соответствующего специфическим интересам обладателей некого специфического капитала. Когда эта стратегия успешна, она является, как и введённая ей в игру компетенция, неразрывно художественной и политической (в специфическом смысле) и способна обеспечить власть над капиталом, имеющимся во владении всех остальных производителей, в той мере, в какой — путём внушения определения легитимной практики — правило игры, наиболее благоприятное именно для их козырей, предписывается всем (в частности, по крайней мере, в итоге, — потребителям), и именно их исполнение становится мерой для всех исполнений. К тому же можно видеть, что эстетические концепты, которые некая эстетическая теория пытается обосновать на разуме, дедуктивным образом, по аристотелевской модели, о чьей несостоятельности, бессвязности или, как минимум, расплывчатости говорили ещё до меня (можно упомянуть в этой связи Витгенштейна), парадоксальным образом становятся необходимыми только, если их Замещают по логике, собственно социологической, в поле, где они зародились и функционировали в качестве символических стратегий борьбы за символическое господство (за власть над частным использованием частной категории знаков и, тем самым, над видением природного и социального мира).

Такое доминирующее определение предписывается всем и, в особенности, новичкам, как более или менее непреложная пошлина за вход. Понятно, что борьба за определение жанров в поэзии в переломный момент века или в романе, начиная со Второй мировой войны и с защитников «нового романа», это совсем не то, что ничтожная возня по поводу слов, поскольку ниспровержение доминирующего определения есть та специфическая форма, в которую выливаются революции в этом универсуме. И теперь понятно, что конфронтации, становящиеся объектом академических разборов и дебатов, как, например, все споры Древних и Новых, все революции в романе или какие-либо другие, переживались их протагонистами как вопросы жизни или смерти.

Вопрос: Поле власти, как доминирующее внутри совокупности всех полей, оказывает влияние на поле литературы. Тем не менее, Вы придаёте полю литературы «относительную автономию», исторический процесс формирования которой вами анализируется. В чём конкретно заключается в нынешнее время его автономия?

Пьер Бурдьё: Поля культурного производства занимают подчинённую позицию в поле власти: именно этот основополагающий факт игнорируется обычными теориями искусства и литературы. Или, переводя на более распространённый язык, я мог бы сказать, что артисты и писатели, и в более общем виде интеллектуалы, это подчинённая часть доминирующего класса. Будучи доминирующими в качестве обладателей властью и привилегиями, которые даёт владение культурным капиталом и даже, по меньшей мере, для некоторых из них, владение культурным капиталом в объёме, достаточном для осуществления власти над культурным капиталом, писатели и артисты являются подчинёнными в своих отношениях с обладателями политической и экономической властью. Во избежание какого-либо недоразумения, должен уточнить, что это господство не осуществляется теперь, в отличие от прежних времён, только через личные отношения (как между художником и заказчиком или писателем и меценатом), но принимает вид структурного господства, осуществляющегося через такие очень общие механизмы, как рынок. Эта противоречивая позиция доминирующих-подчинённых: подчинённых среди доминирующих или, если использовать сопоставление с полем политики, левых среди правых, объясняет двойственность их точек зрения, связанных со столь шаткой позицией. В протесте против тех, кого они называют «буржуа», они зависят от буржуазного порядка, как это можно видеть каждый раз в период кризиса, когда их специфический капитал и позиция в социальном порядке подвергаются опасности (достаточно вспомнить о позиции, которую принимают писатели, даже наиболее «прогрессивные», как, например, Золя, в отношении Коммуны).

Автономия полей культурного производства — это структурный фактор, диктующий форму внутренней борьбы в поле. Он значительно изменятся и в то же время, с относительной силой двух полюсов внутри поля и относительным весом ролей, предоставленных артистам или интеллектуалам. С одной стороны экстремума — функция эксперта или техника, предоставляющего свои символические услуги доминирующим (культурное производство тоже имеет своих техников, мастеров буржуазного театра или деятелей индустриальной литературы), а с другой — завоёванная и защищаемая от доминирующих роль свободных и критических мыслителей, интеллектуалов, пользующихся своим специфическим капиталом, завоёванным при помощи автономии и обеспеченным самой автономией поля, для вторжения на территорию политики по модели Золя или Сартра.

Вопрос: Интеллектуалы в Федеративной Германии определяют себя, по крайней мере, начиная с движения 1968 года, скорее, как левых, они мыслят себя через оппозицию доминирующему классу. Именно об этом свидетельствует, например, достаточно сильное влияние «критической теории» Франкфуртской школы или таких философов, как Эрнст Блох. Вы выделяете интеллектуалам, в связи с Вашим анализом символической борьбы, место внутри доминирующего класса. Театр этой символической борьбы, как Вы говорите, есть «сам доминирующий класс» и, следовательно, речь идёт о «борьбе фракций» внутри класса, часть которого образована интеллектуалами. Как Вам удалось провести такой анализ? Разве вопрос о возможностях получения доступа к власти для поля литературы или для некоторых из его частей не ставится? А может быть, это как раз ангажированная, действующая или реалистичная, претензия литературы?

Пьер Бурдьё: Производители культуры обладают специфической властью, властью чисто символической заставить видеть или верить, пролить свет, сделать эксплицитным, объективированным опыт, в большей или меньшей степени спутанный, неясный, не сформулированный и даже не формулируемый, о природном и социальном мире и тем самым заставить его существовать. Они могут поставить эту власть на службу доминирующим. Они могут также в логике своей борьбы в поле власти поставить её на службу подчинённым в социальном поле, взятом и его совокупности. Известно, что «артисты», от Гюго до Маларме, от Курбе до Писсаро часто отождествляли свою борьбу доминирующих-подчинённых против «буржуазии» просто с борьбой подчинённых. Однако, и это верно также для так называемых «органических интеллектуалов» революционных движений, союзы, основывающиеся на гомологии позиций (доминирующий-подчинённый = подчинённый) всегда более ненадёжны и хрупки, чем основывающиеся на идентичности позиций и, тем самым, условий и габитусов.

Как бы то ни было, но специфические интересы производителей культуры, в той мере, в какой они связаны с полями, по самой логике своего функционирования поощряющих, способствующих или предписывающих преодоление личного интереса в обыденном смысле, могут привести производителей культуры к действиям политическим или интеллектуальным, которые можно назвать универсальными.

Вопрос: Какое изменение Ваша теория вносит в литературу, трактовку произведений, в традиционную науку литературы? Вы отказываетесь как от внутренней герменевтики, так и от интертекстуальности, как от сущностного анализа, так и от «философии биографии», чтобы обратиться к критическим терминам, которые используете для характеристики работы Сартра о Флобере. Когда Вы представляете на рассмотрение «произведение искусства как отображение поля в его целостности», какого рода последствия это имеет?

Пьер Бурдьё: Теория поля действительно подводит к отказу как от установления непосредственной связи между индивидуальной биографией и произведением (или между «социальным классом», из которого вышел автор, и его произведением), так и от внутреннего анализа единичных произведений или даже от интертекстуального анализа, то есть установления связи в совокупности произведений. Поскольку это всё нужно делать вместе. Я утверждаю, что существует достаточно строгое соответствие, гомология между пространством произведений, рассматриваемых в их различиях, расхождениях (интертекстуальным образом), и пространством производителей и институций производства: журналы, издательства и тому подобное. Различным позициям в поле производства, которые можно определить по практикуемому жанру, рангу этого жанра, отмечаемому по месту публикации (издательство, журнал, галерея и тому подобное) и по показателям признания или, просто по «стажу», то есть количеству лет, прошедшему с момента включения в игру, но вместе с тем и по показателям более внешним, таким как социальное и географическое происхождение, которые переводятся в позиции, занимаемые внутри поля, соответствуют позиции, занятые в пространстве способов выражения, литературных или художественных форм (александрийский стих или другой размер, ритм или верлибр, сонет или баллада и так далее), тем и всякого сорта формальных признаков более тонких, которые традиционный литературный анализ уже давно отмечал.

Иначе говоря, чтобы адекватно читать произведение в единичности его текстуальности, нужно читать его сознательно или неосознанно в его интертекстуальности, то есть сквозь систему отклонений, определяющих его положение в пространстве современных произведений. Однако такое диакритическое чтение неотделимо от структурного восприятия соответствующего автора, чьи диспозиции и взгляды определяются объективными отношениями, которые определяют и детерминируют его позицию в пространстве производства и детерминируют или направляют отношения конкуренции, существующие с другими авторами, и совокупность стратегий, особенно формальных, делающих его настоящим артистом или настоящим писателем — в противоположность «наивному» артисту или писателю, как в случае Руссо и Бриссе, которые, собственно говоря, не ведали что творят. Это не значит, что не наивные артисты, прототипом которых является, на мой взгляд, Дюшан, действительно ведают, что творят, поскольку это было бы равносильно тому, чтобы сделать из них циников или лжецов. Необходимо и достаточно, чтобы они были «в деле», в курсе того, что делалось и делается в поле, а также, чтобы у них имелось «чувство истории» поля, его прошлого и будущего, его последующего развития, того, что ещё нужно сделать. Всё это является формулировкой «чувства игры», исключающего цинизм и требующего, чтобы его приняли в игру, приняли посредством игры в степени, позволяющей предварять будущее. Но эта формулировка нисколько не подразумевает ни теорию игры в качестве игры (для этого достаточно было бы трансформировать illusio как инвестицию в игру, интерес к игре, в простую и настоящую иллюзию), ни даже теорию игры, то есть законы, по которым игра действует, и рациональные стратегии, необходимые для победы в ней. He-наивность не исключает простодушия некоторого рода…

Коротко говоря, природа производства, осуществляемая в границах поля, существенным образом диакритична и заставляет нас читать всякое поле — как поле принятых позиций (точек зрения), так и поле самих позиций — в каждом произведении, созданном в этих условиях. Это подразумевает, что все оппозиции, которые мы имеем привычку возводить между внутренним и внешним, герменевтикой и социологией, текстом и контекстом совершенно ложны. Они предназначены закреплять сектантские отречения, неосознанные предрассудки (в частности, аристократизм lector’а который не хочет пачкать руки, изучая социологию производителей) или, просто-напросто, поиск наименьшей затраты сил. Предлагаемый же мною метод анализа может быть применён на деле только ценой огромного труда. Он требует, чтобы делалось то, что делали адепты любого из известных методов (метод внутреннего чтения, анализ биографий и тому подобное) обычно в масштабе одного отдельного автора, и что нужно делать для действительного конструирования поля произведений и поля производителей, а также системы отношений, устанавливающейся между этими двумя ансамблями связей.

Вопрос: Какое место принадлежит, по Вашему мнению, субъекту, который создаёт литературу или искусство? То старое представление о писателе как «творце символического», кто «называет» или кто «видит» в том смысле, в каком видит Кассандра, хотя и старое, но не изменившееся и действующее, кажется ли оно нам важным? Какое применение писатель может найти Вашей теории?

Пьер Бурдьё: Автор — это действительно творец, но совершенно в другом смысле, чем его понимают в литературной или художественной агиографии. Манэ, например, совершает действительную символическую революцию, по образу некоторых больших религиозных или политических пророков. Он глубоко трансформирует видение мира, то есть категорий его восприятия и оценивания, принципов конструирования социального миря, определения того, что важно, а что нет, что заслуживает быть представленным, а что нет. К примеру, он вводит и внедряет представление о современном мире, о мужчинах в цилиндре и с зонтом, о городском пейзаже в его ежедневной тривиальности. Это идёт вразрез со всеми иерархиями, одновременно интеллектуальными и социальными, которые идентифицируют самого благородного (заслуживающего в этом своём качестве быть представленным) с самым старым, античными одеяниями, гипсом художественных ателье, обязательными сюжетами из греческой или библейской традиции и тому подобным. В этом смысле символическая революция, совершающая переворот в ментальных структурах, глубоко проникая в головы, — чем объясняется резкость реакции критиков и буржуазной публики — может быть названа революцией par excellence.

Критики, которые замечают и возвещают о появлении художника-авангардиста как о появлении политического революционера, не сильно ошибаются, даже если совершаемая им символическая революция обречена ограничиваться в большинстве случаев символической областью. Власть называть, в частности называть «неназываемое», то, что было ранее незамеченным: или вытесненным — огромная власть. Как говорил Сартр, слова могут разрушать. Так бывает, например, когда слова начинают жить публичной жизнью, то есть открыто, официально, когда они заставляют видеть или предвидеть вещи, существовавшие до этого в неявном, спутанном и даже вытесненном состоянии. Предъявить, вытащить на свет, произвести — это немало, и в таком смысле мы можем говорить о созидании.

Примечания

1 См. П. Бурдьё. Правила искусства. Генезис и структура поля литературы («Les règles de l’arts: Genèse et structure du champ littéraire», Paris: Seuil, 1992).

2 См. специальный выпуск журнала «Actes de la recherches en sciences sociales», № 81–82 за 1990 год, посвящённый проблеме жилого строительства во Франции.

3 On the literary history. // Poetics 1985. № 8. — p. 199–207.

Интервью

Безответственность — определяющий принцип неолиберальной системы. Беседа с Гюнтером Грассом

1999

Гюнтер Грасс. То, что социолог и писатель собрались для беседы, — для Германии дело необычное. Здесь чаще всего философы сидят в одном углу, социологи в другом, а в задней комнате ссорятся писатели. Такое общение, как между нами, происходит слишком редко. Когда я думаю о вашей книге «Людские беды» и о своей последней книге «Мое столетие», то прихожу к выводу, что в наших работах есть общее: мы рассказываем истории, глядя на события «снизу». Мы не проходим мимо проблем общества, не судим о них с позиций победителей, мы уже по профессиональным причинам на стороне проигравших, исключённых из общества или выброшенных на его обочину.

В книге «Людские беды» вам и вашим сотрудникам удалось подавить свою индивидуальность ради того, чтобы понять события, не глядя на них свысока – определённо, такой взгляд на французские социальные условия применим и к другим странам. Рассказанные вами истории соблазняют меня, как писателя, использовать их в качестве сырого материала. Например, описание улицы Нарциссов, где рабочие-металлисты, которые трудились на своих заводах уже в третьем поколении, а теперь оказались безработными и как бы исключенными из общества. Или история молодой женщины, которая приехала из села в Париж и сортирует письма в ночную смену. Всем девушкам, которых туда наняли, обещали, что через пару лет их мечта исполнится, и они вернутся в деревню разносить почту, но этого так и не происходит: они остаются сортировщицами. При описании рабочего места проясняются социальные проблемы, хотя при этом они и не выпячиваются, как на плакате, на первый план. Это мне очень понравилось. Я хотел бы, чтобы такая книга об общественных отношениях была в каждой стране. Или, скорее, целая библиотека, которая бы заключала в себе подробное исследование последствий политической неудачи – политика теперь полностью вытеснена экономикой. Единственное, что у меня вызывает замечание, относится, возможно, к специфике социологии: в таких книгах нет юмора. Отсутствуют комизм неудачи, который в моих рассказах играет большую роль, абсурдность ситуаций, возникающих в результате определенных коллизий. Почему?

Пьер Бурдьё. Думаю, причина в том, что когда слышишь подобные истории непосредственно от людей, их переживших, они производят потрясающее впечатление. При этом почти невозможно сохранить необходимую дистанцию. К примеру, некоторые истории мы не смогли включить в книгу, они были слишком проникновенны, исполнены надрыва и боли….

Грасс. Разрешите вас прервать? Когда я говорю о комическом, то подразумеваю, что комическое и трагическое не исключают друг друга, границы между ними подвижны.

Бурдьё. В конечном счете, мы хотели, не гоняясь ни за какими эффектами, представить читателю жестокую абсурдность жизни. Перед лицом человеческих драм часто поддаются искушению писать «красиво». Вместо этого мы попытались быть, насколько возможно, беспощадными, чтобы показать грубую сторону действительности. В пользу этого говорили научные и литературные доводы... Конечно, были и политические причины. По нашему ощущению, насилие, осуществляемое ныне неолиберальной политикой в Европе, Латинской Америке и многих других странах, столь велико, что с помощью лишь теоретического анализа нельзя воздать ему должное. Критическая мысль не находится на высоте, позволяющей оценить результаты этой политики.

Грасс. Задавая свой вопрос, я должен был бы начать несколько издалека. Мы оба, вы как социолог и я как писатель, — дети Просвещения, той традиции, которая сегодня повсюду — во всяком случае, в Германии и Франции — ставится под вопрос, как будто процесс европейского Просвещения потерпел крах. У меня другое мнение. Я вижу неверные тенденции в процессе Просвещения, например, ограничение разума рамками того, что осуществимо чисто технически. Многие аспекты, имевшиеся изначально (вспомним хотя бы о Монтене), в течение столетий потеряны. Среди прочего и юмор. К примеру, «Кандид» Вольтера и «Жак-фаталист» Дидро — книги, в которых описывается ужасное состояние общества того времени. И все же в них показано, как проявляется способность человека, несмотря на боль и поражения, быть ироничным и в этом смысле торжествовать. Думаю, это один из признаков упадка Просвещения – мы забыли, как смеяться сквозь слёзы. Торжествующий смех побеждённого утерян.

Бурдьё. Но ощущение того, что мы теряем традиции Просвещения, связано с переворотом всего понимания мира, который осуществлен благодаря господствующим сегодня неолиберальным взглядам. Неолиберальная революция — это глубоко консервативная революция в том смысле, в каком о консервативной революции говорили в Германии в тридцатые годы. Такая революция — в высшей степени странная вещь: она восстанавливает в правах прошлое и при этом выдает себя за нечто прогрессивное, так что те, кто борется против возвращения к старым порядкам, сами слывут людьми вчерашнего дня. Нам обоим часто приходится с этим сталкиваться, порой с нами обращаются, как с «вечно вчерашними». Во Франции таких людей относят к «ржавым железякам».

Грасс. К динозаврам.

Бурдьё. Совершенно верно. Вот она, мощная сила консервативной революции, «прогрессивной» реставрации. Даже ваш аргумент может быть истолкован таким образом. Нам говорят, что у нас нет чувства юмора. Но ведь и времена нешуточные! Нет ничего, над чем можно было бы смеяться.

Грасс. Я не утверждал, что мы живем в веселые времена. Язвительный смех, который вызван литературными средствами, — это тоже протест против существующего порядка вещей. То, что сегодня выдается за неолиберализм, — на самом деле возвращение к методам манчестерского либерализма XIX века[1], вера в то, что время можно повернуть вспять.

Еще в пятидесятые, шестидесятые, даже семидесятые годы во всей Европе предпринималась относительно успешная попытка цивилизовать капитализм. Я исхожу из того, что и социализм, и капитализм являются гениально неудавшимися детьми Просвещения, и поэтому они в отношении друг друга выполняли определенные контрольные функции. Даже капитализм был принужден к ответственности. Мы в Германии называли это социальной рыночной экономикой, и даже христианские демократы были согласны с тем, что ни в коем случае нельзя допускать повторения Веймарской республики[2]. Этот консенсус в восьмидесятые годы был нарушен.

С тех пор как рухнули коммунистические режимы[3], капитализм в новом облике неолиберализма, выйдя из-под контроля, вообразил, что может вести себя, как ему заблагорассудится. Никакого противовеса больше нет. Сегодня даже немногие ответственные капиталисты предостерегающе поднимают палец, поскольку замечают, что инструменты, которыми они пользуются, выходят из-под их власти, что неолиберализм повторяет ошибку коммунизма, устанавливая свои символы веры, претендуя на непогрешимость.

Бурдьё. Однако сила неолиберализма в том, что его идеи осуществляются людьми, которые называют себя социалистами. Шредер, Блэр или Жоспен[4] — все это люди, которые ссылаются на социализм для того, чтобы проводить неолиберальную политику. И поскольку все выглядит, как в зеркальном изображении, анализ и критика становятся чрезвычайно трудным делом.

Грасс. Происходит капитуляция перед частным бизнесом.

Бурдьё. В то же время невероятно трудно сформировать критическую позицию левее этих социал-демократических правительств. В 1995 году во Франции прошли крупные забастовки, которые послужили мобилизации значительной части рабочих, служащих, а также интеллектуалов[5]. Затем последовали выступления безработных, организовавших общеевропейский марш, иммигрантов, не имеющих права на проживание в стране. Происходили своего рода перманентные беспорядки, которые принудили стоящих у власти социал-демократов, по меньшей мере, сделать вид, будто они ведут социалистическую дискуссию. Однако на практике это критическое движение очень слабо, в частности, потому, что остается в национальных границах. Нужно сделать жизнеспособной на международном уровне позицию левее социал-демократических правительств, с которой можно было бы на них влиять. До сих пор имели место лишь предварительные попытки создать европейское социальное движение. Спрашивается, что можем мы, интеллектуалы, сделать ради такого движения? А ведь оно совершенно необходимо: что бы ни считали неолибералы, любые социальные достижения исторически являются результатом активной борьбы. Стало быть, если мы хотим, как говорится, «социальной Европы», нам нужно европейское социальное движение. Я считаю, что именно интеллектуалы должны помочь ему появиться на свет, поскольку власть господствующих кругов носит не только экономический характер, это также интеллектуальная, духовная власть. Именно поэтому нужно «подать свой голос», восстановить общую утопию (в данном случае это слово употребляется в смысле «проект будущего» и лишено негативного оттенка. — А. Т.), ибо неолиберальные правительства способны убивать утопии, представлять их как нечто устаревшее.

Грасс. Вероятно, дело ещё и в том, что социалистические и социал-демократические партии и сами частично поверили в тезис о том, что с закатом коммунизма[6] исчез также и социализм, и потеряли доверие к рабочему движению, которое существует гораздо дольше, чем коммунизм. А тот, кто прощается с собственными традициями, капитулирует, приспосабливается к таким самопровозглашённым «законам природы», как неолиберализм. Вы упомянули забастовки 1995 года во Франции. В Германии предпринимались разве что робкие попытки организовать безработных. В течение нескольких лет я пытаюсь сказать профсоюзам: вы же можете опекать рабочих не только тогда, когда они еще имеют работу, но и тогда, когда они ее потеряли и лишились почвы под ногами. Вы должны создать европейский союз безработных. Мы сокрушаемся по поводу того, что объединение Европы происходит только в экономической области, но профсоюзы не предпринимают никаких усилий к тому, чтобы выйти из национальных рамок и перейти к таким формам организации и действий, которые не знали бы границ. Лозунг глобализации требует симметричного ответа. А мы ограничены отдельными странами, и даже если они соседние, как Франция и Германия, мы не только не берём на вооружение опыт успешных французских экспериментов, но и не находим им соответствия в Германии или где бы то ни было еще, чтобы противостоять глобальному неолиберализму.

Между тем многие интеллектуалы проглатывают все. От такого проглатывания можно получить язву желудка, ничего более. Нужно высказываться о положении вещей. Поэтому я и сомневаюсь, что можно полагаться только на интеллектуалов. В то время как во Франции (так мне по крайней мере кажется) все еще с несокрушимой верой говорят об «интеллектуалах», мой немецкий опыт свидетельствует о том, что полагать, будто быть интеллектуалом одновременно значит быть левым, — недоразумение. История XX столетия, включая историю национал-социализма, доказывает обратное: Геббельс также был интеллектуалом. Интеллектуал, с моей точки зрения, — это еще не знак качества. Могу лишь предполагать о том, что касается всей Европы, но в Германии есть люди, которые в 1968 году считали себя гораздо левее меня, а теперь правее их только стенка. Например, Бернд Рабель, бывший студенческий лидер, вращается ныне в праворадикальных кругах. Есть и ещё одна причина критически относиться к термину «интеллектуал». Как раз ваша книга «Людские беды» показывает, что люди, которые приходят из рабочей среды, из профсоюзов, обладают гораздо большим опытом в социальной области, чем интеллектуалы. Сегодня они либо без работы, либо на пенсии и, похоже, никому не нужны. Их сила остается совершенно неиспользованной.

Бурдьё. Книга «Людские беды» — это попытка возложить на интеллектуалов скромную, но полезную обязанность. В странах Северной Африки, насколько я знаю, некоторые люди, умеющие писать, ставят эту свою способность на службу другим, с тем, чтобы зафиксировать вещи, о которых эти другие знают лучше. У нас в особом положении находятся социологи: это люди, которые, в отличие от других интеллектуалов в большинстве случаев — но не всегда — могут слушать, «расшифровывать» то, что им говорят, излагать соответствующим образом и доводить до сведения общества. Возможно, это покажется «цеховой» точкой зрения, но я считаю важным, чтобы все интеллектуалы, у кого есть время на то, чтобы думать и писать, приняли участие в этой работе, требующей слишком редкой среди интеллектуалов способности отбрасывать свой эгоизм и самовлюблённость.

Грасс. Но это означало бы и обращение к интеллектуалам, которые близки к неолиберализму. Я замечал, что даже в капиталистических, неолиберальных кругах найдётся пара человек, которые, то ли благодаря интеллектуальным задаткам, то ли благодаря принадлежности к традиции Просвещения, начинают сомневаться в том, что нельзя возражать против совершенно неконтролируемого обращения денег вокруг глобуса, против охватившего капитализм безумия. Например, против лишенных цели и смысла слияний фирм, в результате чего то 5, то 10 тысяч человек лишаются работы. А биржа отражает лишь максимизацию прибыли. Нужно вести диалог с этими усомнившимися.

Бурдьё. Увы, речь идет не просто о том, чтобы противоречить господствующему мнению, рядящемуся в одежды общепризнанной мудрости. Чтобы при этом добиться успеха, нужно уметь распространять критические взгляды, сделать их доступными для общества. Мы сейчас с вами беседуем с надеждой быть услышанными за пределами узкого круга интеллектуалов. Я бы охотно взломал стену молчания, это не просто стена денег. Телевидение играет двоякую роль: это инструмент, который позволяет нам говорить и в то же время принуждает нашего брата к молчанию. Мы непрерывно подвергаемся атакам господствующего мнения. Журналисты в своем громадном большинстве, зачастую непроизвольно, являются соучастниками утверждения господствующих взглядов, и это единодушие едва ли возможно сломать. Во Франции, если не иметь в виду некоторых высокоавторитетных персон, очень трудно выступить перед общественностью. Разорвать этот порочный круг могут лишь посвящённые, но, увы, обычно они посвящены именно потому, что довольны и молчаливы, и остаются такими. Только некоторые используют свой символический капитал, чтобы говорить, в том числе и за тех, кто лишен слова.

Грасс. <…>У телевидения, как и у всех крупных институтов, есть свое собственное суеверие — рейтинг передач, квота включений, чьему диктату оно подчиняется. Поэтому такие разговоры, как наш, едва ли покажут по ведущим каналам, скорее они появятся на АРТЕ[7]. Даже эту дискуссию сперва отверг «Норддойчер рундфунк», пока «Радио Бремен», ушлое, как многие маленькие СМИ, не вмешалось и не свело нас за столом у меня в квартире. Публичные дискуссии пятидесятых и шестидесятых уступили место ток-шоу.

Я никогда не принимаю участия в ток-шоу. Я считаю такую форму передачи неприемлемой, поскольку она ничего не дает. В этой болтовне верх одерживает тот, кто дольше всех говорит или самым грубым образом игнорирует других. Как правило, из этого ничего не получается также потому, что ведущий прерывает беседу именно тогда, когда она становится интересной или более острой.

Мы оба обращаемся к традиции, которая берет начало из средних веков, — к диспуту. Две личности с взаимодополняющим опытом, два различных мнения — из этого, если приложить старание, может кое-что выйти. Возможно, этому молоху — телевидению — все же стоило бы порекомендовать порой обращаться к такой испытанной, позволяющей обострить тему форме диалога, как диспут.

Бурдьё. Согласен. К сожалению, требуется совпадение особых обстоятельств, чтобы производители идей — писатели, деятели искусства, исследователи — снова овладели своими средствами производства. Я совершенно сознательно выражаюсь на несколько архаичном языке марксизма. Парадоксальным образом люди, имеющие дело со словом, не обладают никаким контролем над средствами производства и путями распространения своей продукции; они должны уединяться в своих нишах, искать обходные пути. Наш разговор могут показать только в 11 вечера по предназначенному для интеллектуалов телеканалу вещания на ограниченную аудиторию. Если бы мы попытались сказать на большом публичном канале то, что говорим сейчас, нас, как вы верно заметили, немедленно прервал бы, фактически отцензурировал ведущий.

Грасс. Но не будем жаловаться. Мы всегда были в меньшинстве. И если всматриваешься в исторические процессы, то удивляешься, сколь многого можно достигнуть, будучи в меньшинстве. Конечно, нужно разработать соответствующую тактику, чтобы быть услышанным. Я, например, как гражданин вынужден нарушать главное правило писателя: никогда не повторяться. В политике нужно, почти как попугаю, повторять какой-то оправдавший себя тезис, что утомительно, поскольку все время слышишь эхо собственного голоса. Но, очевидно, только так можно найти слушателей в этом многоголосном мире.

Бурдьё. Что меня восхищает в ваших произведениях, например, в «Моём столетии», так это поиск выразительных средств, с помощью которых можно передать критическое послание широкой публике. <...> Я думаю, однако, что сегодняшние обстоятельства сильно отличаются от тех, которые имели место в эпоху Просвещения. Средством коммуникации, оружием против обскурантизма тогда была «Энциклопедия». Ныне мы должны бороться с совершенно новыми проявлениями обскурантизма.

Грасс. И опять-таки будучи в меньшинстве.

Бурдьё. Только тогда противостоящие силы были несравненно слабее. Сегодня мы имеем дело с мощными транснациональными медиаконцернами, свободными от их влияния остаются разве что маленькие острова. В издательском деле, например, публикация трудных для усвоения или критических книг всегда становится проблемой. Мне странно, что до сих пор никто не попытался создать что-то вроде Интернационала писателей, будь то научных или художественных, вовлечённых в какую-то форму исследований. Вы можете сказать, что каждый должен бороться в рамках своего поля деятельности, но я не думаю, что в настоящих условиях это действенно. И если разговор с вами я считаю столь важным, то потому, что надеюсь найти новые формы, в которые можно было бы облечь идеи и передавать их дальше. Вместо того чтобы быть орудием в руках телевидения, мы должны сделать само телевидение инструментом взаимопонимания.

Грасс. Да, пространство для манёвра ограниченно. И вот что меня самого удивляет: я никогда не думал, что однажды буду требовать усиления роли государства. У нас, в Германии, эта роль всегда была слишком велика, в особенности в том, что касается «порядка». Были причины поставить государство под демократический контроль. И вот теперь мы ударились в другую крайность. Неолиберализм, не руководствуясь при этом никакими идеологическими соображениями, перенял представление анархизма о том, что государство надо демонтировать, вытеснить его на обочину. Он говорит «Долой государство, мы справимся лучше!». И во Франции, и в Германии, когда необходима какая-то реформа (я говорю лишь о реформах, не о революционных мерах), она не тронется с места, пока промышленники и частный бизнес её не одобрят. О таком лишении власти государства анархисты могли лишь мечтать, но оно налицо. И я — возможно, и вы тоже — нахожусь сегодня в курьезной ситуации: я должен заботиться о том, чтобы государство снова взяло на себя ответственность, играло регулирующую роль.

Бурдьё. Именно такое искажение порядка вещей я имел в виду. Мы вынуждены защищать то, что защитить невозможно. Но можем ли мы ограничиться требованием «больше государства»? Чтобы не попасть в ловушку консервативной революции, следует задуматься над тем, не изобрести ли нам другое государство.

Грасс. Чтобы между нами не возникло недоразумения, добавлю: неолиберализм хочет, конечно, присвоить себе те функции государства, которые ему интересны с экономической точки зрения. Государству позволено и впредь содержать полицию, оно по-прежнему представляет собой государство порядка. Но если у государства отнимают его регулирующую роль по отношению к слабым слоям общества — имеются в виду не только дети, которые еще не включены в рабочий процесс, и старики, которые уже исключены из него, — а частный бизнес уходит от всякой ответственности, ссылаясь на требования «глобализации», то общество должно вмешаться, чтобы восстановить благополучие и социальное обеспечение с помощью государства. Безответственность — вот определяющий принцип неолиберальной системы.

Примечания

1 Манчестерский либерализм – направление в рамках классического либерализма, которое представляло собой выражение идей Адама Смита и Давида Рикардо в их упрощенной и в то же время крайне ортодоксальной форме. Сложилось в первой половине XIX века на волне охватившего Англию движения промышленной буржуазии за отмену так называемых хлебных законов. Название происходит от города Манчестер, где действовала наиболее активная группа буржуазных экономистов, публицистов и агитаторов данного направления. Для доктрины манчестерского либерализма характерны абсолютизация свободы торговли и предпринимательства и, соответственно, требование полного устранения государства из экономической сферы. К середине XIX века доктрина распространила свое влияние по всей Западной Европе.

2 Короткому, чуть более десятилетия, существованию Веймарской республики сопутствовали практически непрерывные кризисные явления в экономике. Население страдало от дефицита товаров и катастрофической инфляции, даже экономическая стабилизация середины 20-х годов не смогла существенно изменить ситуацию. Острый экономический кризис (падение промышленного производства, стремительный рост безработицы, рост цен и т.д.), который переживала Веймарская республика в период с 1928 по 1933 годы, повлек за собой кризис всей политической системы. Усиление политической активности масс и классовой борьбы, напугавшее немецкий правящий класс, привело к тому, что в целях сохранения своего господствующего положения и спасения капиталистической системы немецкая буржуазия выдвинула вождей фашистского движения, поспособствовав приходу этих последних к власти.

3 Здесь, разумеется, «коммунистическими» называются восточноевропейские режимы советского типа (то есть суперэтатистские; о суперэтатизме см.: Тарасов А. Н. Суперэтатизм и социализм. К постановке проблемы, http://saint-juste.narod.ru/se.htm), которые коммунистическими не были. В принципе невозможно существование в прямом смысле коммунистического политического режима, так как коммунизм – это постполитический общественный строй, что знал уже Маркс (см. комментарий 6).

4 Шрёдер Герхард Фриц Курт (р. 1944) – федеральный канцлер ФРГ с 1998 по 2005 годы. Блэр Тони (Энтони Чарлз Линтон) (р. 1953) – премьер-министр Великобритании с 1997 по 2007 годы. Жоспен Лионель (р. 1937) — премьер-министр Франции с 1997 по 2002 годы. Всех троих объединяет то, что они представляли якобы левые партии: Шрёдер – социал-демократическую, Блэр – лейбористскую, Жоспен – социалистическую.

5 Речь идет о массовых демонстрациях 1995 года, связанных с намерением правительства Жака Ширака продавить программу жесткой экономии, включавшую в себя, в частности, проект пенсионной реформы и проект сокращения бюджетного финансирования вузов. В ответ на это работники транспорта и студенты провели трехнедельную забастовку (с ноября по декабрь), добившись поддержки широких слоев французского общества. В результате правящим кругам Франции на некоторое время пришлось отказаться от намеченных планов.

6 Разумеется, никакого коммунизма (безгосударственного бестоварного всемирного социального строя, основанного на общественной собственности на средства производства) на Земле никогда не существовало. В данном случае Грасс и Бурдьё демонстрируют прискорбную зависимость от буржуазной антикоммунистической пропаганды, используя навязываемые ею термины.

7 Данная беседа Бурдьё и Грасса была записана в 1999 году небольшим немецко-французским телеканалом ARTE, который ни во Франции, ни в Германии не пользуется популярностью у массового зрителя и ориентирован в основном на образованную аудиторию. Посмотреть программу на французском языке можно по ссылкe: https://www.youtube.com/watch?v=aOTu98tW9Hk, на немецком: http://www.youtube.com/watch?v=YY0SYZZGB8I.