# Социология политики

# Дух государства: генезис и структура бюрократического поля

*1993*

### <center> Введение

Пытаться осмыслить, что есть государство, значит пытаться со своей стороны думать за государство, применяя к нему мыслительные категории, произведённые и гарантированные государством, а следовательно, не признавая самую фундаментальную истину государства. Такое утверждение может показаться одновременно абстрактным и категоричным, но оно будет восприниматься более естественно, если мы допустим, говоря языком доказательства, необходимость возвратиться к исходной точке задачи, но уже вооружёнными знаниями об одном из наиболее важных видов власти государства — власти производить и навязывать (в частности, через школу) категории мышления, которые мы спонтанно применяем ко всему, что есть в мире, а также к самому государству.

Чтобы передать первоначальное, скорее интуитивное, представление о таком анализе и дать почувствовать опасность, которой мы подвергаемся всякий раз, когда думаем посредством государства, считая, что мы сами так думаем, я хотел бы процитировать отрывок из «Старых мастеров» Томаса Бернхарда.

«Школа является школой Государства, в которой из молодых людей делают креатуры Государства, то есть ничто иное как подпорки Государства. Когда я входил в школу, я входил в государство, и раз государство разрушает всё живое, то я входил в учреждение по разрушению живых существ. Государство силой заставило меня — впрочем, как и всех других, — войти в него и сделало меня послушным ему, оно сделало из меня этатизированного человека; человека, подчиняющегося правилам и зарегистрированного, вымуштрованного и дипломированного, испорченного и подавленного, как и все другие. Когда мы видим людей, мы видим только этатизированных людей — слуг государства; на протяжении всей своей жизни они служат государству, а следовательно, они посвятили всю свою жизнь чему-то противоестественному» [1].

Очень своеобразная риторика Томаса Бернхарда, риторика чрезмерного, гиперболы в анафеме, хорошо подходит для моего намерения применить некоторого рода гиперболическое сомнение в отношении государства и государственного мышления. Сомнение никогда не бывает чрезмерным, когда сомневаешься в государстве. Но литературное преувеличение всегда подвержено опасности самоуничтожения, лишая себя жизни из-за собственного переизбытка. Вместе с тем, нужно принимать слова Бернхарда всерьёз: если мы хотим осмыслить государство, — которое всё ещё мыслит себя через тех, кто силится осмыслить его (например, Гегеля или Дюркгейма), — то нужно стремиться поставить под вопрос все предположения и предварительные построения, вписанные в действительность, которую мы хотим анализировать, и в само мышление анализирующего.

Чтобы показать, в какой степени необходимо, но и трудно порвать с мышлением государства, которое присутствует даже в самых сокровенных наших мыслях, можно было бы рассмотреть разразившуюся недавно, во время войны в Персидском заливе, битву за такой кажущийся на первый взгляд незначительным предмет как орфография. Правописание, заданное и гарантированное государством как нормальное по праву (то есть согласно государству), является социальным артефактом, лишь слегка обоснованным логическими и просто языковыми причинами, которые сами являются результатом процесса нормализации и кодификации, вполне аналогичного тому, что государство осуществляет во многих других областях. Но когда в определённый момент времени государство (или кто-то из его представителей) пытается реформировать орфографию (как это уже было и с тем же результатом сто лет назад), то есть разрушить с помощью декрета то, что ранее государство декретом же и установило, как это тут же вызывает негодующий протест значительной части тех, кто неразрывно связан с письмом в самом общепринятом смысле слова и том смысле, который ему любят придавать писатели. И что интересно, все эти защитники орфографической ортодоксии объединяются от имени естественности действующего написания и удовлетворения, переживаемого как подлинно эстетическое, доставляемого полным согласием между мыслительными и объективными структурами, между мыслительными формами сконструированными в головах социально — при помощи обучения правописанию — и самой действительностью вещей, обозначенных умело написанными словами. Для тех, кто владеет орфографией в той же степени, что и она владеет ими, звук «f», совершенно произвольно передаваемый как «ph» в слове «Nenuphar» (кувшинка) становится настолько очевидным и неразрывно связанным с цветком, что они начинают с чистой совестью ссылаться на природу и естественность, чтобы обличить вмешательство государства, направленное на сокращение произвольности орфографии, которая, совершенно очевидно, является плодом самовольного вмешательства государства.

Можно было бы привести множество подобных примеров, когда результаты выбора государства оказываются полностью навязанными — в действительной жизни и в представлениях, — когда отброшенные прежде возможности кажутся абсолютно немыслимыми. Так, например, если малейшая попытка изменить учебные программы и, особенно, количество часов, выделенных на ту или иную дисциплину, встречает практически всегда и повсюду бешеное сопротивление, то происходит это не только из-за мощных корпоративных интересов, связанных с установленным социальным порядком (в частности, затронутых этой реформой профессоров). Дело ещё и в том, что культура и, в особенности, ассоциирующиеся с ней социальные деления и иерархии, сформированы естественным образом при содействии государства, которое, учреждая их одновременно в вещах и умах, придаёт культурному произволу видимость полной естественности.

### <center> Радикальное сомнение

Таким образом, мы можем получить какие-то шансы действительно осмыслить государство, которое всё ещё мыслится через тех, кто пытается его осмыслить, только при условии, что прибегнем к некоторого рода радикальному сомнению, направленному на пересмотр всех предположений вписанных в анализируемую реальность и в саму мысль аналитика.

Особенно сильно влияние государства ощущается в области символического производства: государственные службы и их представители являются крупными производителями «социальных проблем», которые социальные науки часто только «ратифицируют», воспринимая их со своей стороны как проблемы социологические (чтобы доказать это, достаточно измерить долю исследований — конечно же изменяемую в зависимости от страны и периода времени, — направленных на проблемы государства: бедность, эмиграция, неуспеваемость в школе и тому подобное, и приведённых к более или менее наукообразному виду).

Но самым лучшим подтверждением того, что сознание мыслителя-функционера (состоящего на службе государства) от начала до конца пронизано официальным представлением об официальном, является несомненно то искушение, в которое ввергают представления о государстве, которые, как у Гегеля, делают из бюрократии «всеобщую группу», наделённую интуицией и волей универсального интереса или, как у Дюркгейма, остающегося в остальном очень осторожным, — «мыслительный орган» и рациональный инструмент, ответственный за осуществление всеобщего интереса.

Особая трудность вопроса о государстве состоит в том, что большая часть текстов, посвящённых этому предмету, хотя и имеют внешние признаки анализа проблемы, на самом деле участвуют более или менее непосредственно и продуктивно в его строительстве, а следовательно, — в самом его опыте. Это относится в частности к юридическим текстам, которые, особенно на стадии формирования и укрепления, обретают свой истинный смысл только тогда, когда в них видят не один лишь теоретический вклад в познание государства, но также и политические стратегии, имеющие целью внушить специфическое видение государства, отвечающее интересам и ценностям, связанным с частной позицией их производителей в становящемся бюрократическом мире. (Об этом часто забывают даже в самых хороших исторических работах, например, принадлежащих кембриджской школе.)

Общественная наука с самого начала являлась неотъемлемой частью этого усилия по построению представлений о государстве, являющихся частью самой реальности государства. Все проблемы, которые ставились в связи с бюрократией, как, например, вопрос о нейтральности и бескорыстии, ставились также и по поводу социологов, задающих эти вопросы. Но здесь степень сложности возрастает, поскольку далее можно задаться вопросом о собственной автономии от государства.

Вот почему следует просить у социальной истории общественных наук внести ясность относительно всех бессознательных спаек с социальным миром, которыми общественные науки обязаны истории, чьим завершением они являются и откуда черпают свою проблематику, теории, методы, понятия и так далее. Можно также видеть, что общественные науки в современном понимании этого термина (в противоположность политической философии советников государя) хотя неразрывно связаны с социальной борьбой и социализмом, всё же не являются непосредственными выразителями этих движений и их теоретическими продолжателями, а только отвечают на проблемы, которые они формулируют и поднимают своим существованием. Общественные науки находят своих главных защитников среди филантропов и реформаторов — род просвещённого авангарда доминирующих, — которые ждут от «социальной экономии» (науки, вспомогательной к политической) решения «социальных проблем» и в особенности тех, что стоят перед «проблемными» индивидами и группами.

Сравнение развития общественных наук позволяет предположить, что модель, нацеленная на учёт различных состояний этих дисциплин в зависимости от страны и от исторического периода, должна принимать в расчёт два фундаментальных фактора. С одной стороны, форма, которую принимает социальный запрос на познание социального мира, зависит от доминирующей в государственной бюрократии философии (например, либерализм или кейсианство): большой государственный запрос может обеспечить благоприятные условия для развития социальной науки, достаточно независимой от экономической расстановки сил (и от прямого запроса доминирующих), но в большой мере зависимой от государства. С другой стороны, пространство автономии системы образования и поля науки перед лицом экономических и политических сил доминирующих, несомненно предполагает значительное развитие общественных движений и социальной критики властей и в то же время большую независимость исследователей от этих движений.

История показывает, что общественные науки могут достичь своей независимости от пресса социального заказа, — что является главным условием их прогресса в сторону научности, — только если они будут опираться на государство. Однако в этом случае они рискуют утратить свою независимость, если не будут готовы использовать против государства свою свободу (относительную), которую оно им гарантировало.

### <center> Происхождение: процесс концентрации

Опережая результаты исследования, я мог бы сказать, перефразируя знаменитую формулу Макса Вебера («… Государство есть человеческое сообщество, которое внутри определённой области — «область» включается в признак! — претендует (и с успехом) на монополию легитимного физического насилия» [2].), что государство есть X (подставить нужное), который с успехом претендует на монополию легитимного использования физического и символического насилия на определённой территории и над населяющим эту территорию народом. Если государство в состоянии осуществлять символическое насилие, то оно воплощается одновременно объективно в виде специфических структур и механизмов и «субъективно» или, если хотите, в головах людей, в виде мыслительных структур, категорий восприятия и мышления. Реализуясь в социальных структурах и в адаптированных к ним ментальных структурах, учреждённый институт заставляет забыть, что он является результатом долгого ряда действий по институционализации и представляется со всеми его внешними признаками естественности.

Вот почему нет более мощного инструмента разрыва, чем реконструкция формирования: заново раскрывая конфликты и конфронтации, существовавшие в самом начале, и в то же время показывая упущенные возможности, такая реконструкция актуализирует существовавшую (или которая могла бы существовать) возможность другого пути и с помощью такой практической утопии ещё раз ставит под вопрос одну из тех многих возможностей, которая оказалась реализованной. Порывая с искушением углубляться далее в анализ, но не отказываясь от намерения показать инварианты, я хотел бы предложить модель возникновения государства, имеющую целью показать последовательным образом чисто историческую логику процессов, в рамках которых формировалось то, что теперь мы называем государством. Это трудная и почти нерешаемая задача, поскольку она предполагает примирить строгость и логичность теоретического построения с представлением практически неисчерпаемых данных, накопленных историческими исследованиями.

Чтобы дать некоторое представление о трудности дела, я процитирую только одного историка, который упоминает о ней очень неполно, в силу того, что остаётся в рамках своей специальности:

«Наиболее малоизученными зонами истории являются её пограничные зоны. Например, границы между специальностями: так, изучение правления (то есть история политической мысли) требует знания теории управления, практики управления (то есть истории институтов) и в конце концов самих управляющих (то есть социальной истории). Однако мало кто из историков способен одинаково успешно владеть этими разными специальностями. Существуют другие пограничные зоны истории, требующие отдельного изучения. Например, техника ведения войны на начальном этапе современности. Без полного владения этими проблемами, трудно оценить значение расчёта, применяемого тем или иным правительством в конкретной кампании. Но эти технические проблемы не должны рассматриваться только с точки зрения военного историка в привычном смысле этого термина: военный историк должен стать ещё и историком управления. Остаётся много неясного в сфере государственных финансов и налогообложения. Здесь специалист также должен стать чем-то большим, чем узкий историк финансов в прежнем смысле слова; он должен быть к тому же историком управления и хотя бы немножко экономистом. К сожалению, разбиение истории на подразделы, монополии специалистов и ощущение того, что некоторые аспекты истории являются модными, а другие вышли из моды, весьма мало способствовали решению нашей задачи» [3].

Государство есть завершение процесса концентрации различных видов капитала: физического принуждения или средств насилия (армия, полиция), экономического, культурного или, точнее, информационного, символического — концентрации, которая сама по себе делает из государства владельца определённого рода метакапитала, дающего власть над другими видами капитала и над их владельцами. Концентрация различных видов капитала (которая идёт вместе с формированием соответствующих им полей) в действительности приводит к возникновению некого специфического капитала, собственно государственного, позволяющего государству властвовать над различными полями и частными видами капитала, а главное — над обменным курсом между ними (и тем самым над силовыми отношениями между их владельцами). Из этого следует, что формирование государства идёт вместе с формированием поля власти, понимаемого как пространство игры, внутри которого владельцы капитала (разных его видов) борются именно за власть над государством, то есть над государственным капиталом, дающим власть над различными видами капитала и над их воспроизводством (главным образом, через систему образования).

Хотя различные измерения этого процесса концентрации (вооружённые силы, налоговая система, право и тому подобное) взаимозависимы, в целях лучшего изложения и дальнейшего анализа следует рассмотреть их последовательно один за другим.

### <center> Капитал физического принуждения

Именно концентрации капитала физического принуждения придавалось главное значение в большинстве моделей происхождения государства: от марксистов, склонных рассматривать государство как простой орган насилия, до Макса Вебера и его классического определения или от Норберта Элиаса до Шарля Тилли. Сказать, что силы принуждения (армия, полиция) концентрируются, значит сказать, что институты, предназначенные обеспечивать порядок, постепенно отделяются от обыденного социального мира; что физическое насилие может быть применено только особой группировкой, специально облечённой правами на это, чётко идентифицирующейся внутри общества, централизованной и дисциплинированной. То же и в отношении армии: профессиональная армия последовательно вытеснила феодальные дружины, прямо угрожая узаконенной монополии дворянства на военные действия. (Нужно признать, что Норберту Элиасу часто ошибочно приписывают — особенно историки — идеи и положения, идущие от общих основ социологии, тогда как его заслуга состоит в умении раскрыть все возможные применения веберовского анализа, показывая, что государство не смогло бы прогрессивно обеспечить себе монополию на насилие, если бы не лишило своих внутренних конкурентов средств физического насилия и права его применять, внося, таким образом, свой вклад в одно из наиболее важных измерений процесса «цивилизации».)

Рождающееся государство должно укрепить свою физическую силу в двух различных контекстах: с внешней стороны, — по отношению к другим государствам, имеющимся или возможным (соперничающие князья), в и посредством войны за землю, которая требует создания сильной армии; с внутренней стороны, — по отношению к оспаривающим власть друг друга князьям и сопротивляющимся подчинённым классам. Вооружённые силы всё более разделяются, с одной стороны, на армию, чьей задачей является межгосударственное соперничество, и, с другой стороны, на полицию, предназначенную для поддержания внутреннего порядка [4].

### <center> Экономический капитал

Концентрация капитала физического принуждения проходит через установление действенной налоговой системы, которая, в свою очередь, сопровождается унификацией экономического пространства (создание национального рынка). Сбор налогов, осуществляемый династическим государством, относится непосредственно ко всем подданным, а не как в феодальном обществе — только к вассалам, которые сами могли облагать податями своих людей. Государственный налог, появившийся в последнем десятилетии XII века, развивается в связи с ростом затрат на ведение войн. Необходимость защиты территории, упоминавшаяся прежде время от времени, постепенно становится постоянным оправданием «обязательного» и «регулярного» характера сбора налогов, изымаемых «без иных ограничений по времени, кроме периодов, обозначенных лично королём», и относящихся прямо или косвенно «ко всем группам общества».

Именно таким образом постепенно устанавливалась экономическая логика, совершенно особенная и базирующаяся на безвозмездном изъятии и перераспределении, функционирующем как основа трансформации экономического капитала в символический, ранее сосредоточенный в личности князя [5].

Учреждение налогов (несмотря на сопротивление их плательщиков) связано отношением круговой причинности с развитием вооружённых сил, необходимых для расширения или сохранения контролируемой территории, а следовательно, с возможным сбором податей и налогов, но также и с введением принуждения, чтобы заставить их платить. Институционализация налоговой системы явилась результатом по сути дела внутренней войны, ведущейся агентами государства, с целью сломить сопротивление подданных, которые как таковые обнаруживаются главным образом, если не исключительно, как те, кого следует облагать налогом, как налогоплательщики. Королевскими ордонансами предусматривалось четыре степени наказания за задержку уплаты налогов: арест на имущество, заключение в долговую тюрьму, совокупное наказание, постой (размещение в доме гарнизона). Отсюда с неизбежностью следует вопрос о законности налогообложения (прав был Норберт Элиас, заметив, что в самом начале сбор налогов виделся как некоего рода рэкет). Лишь со временем в налогах постепенно стали видеть дань, необходимую для удовлетворения потребностей получателя, высшего по отношению к персоне короля, то есть потребностей «воображаемого корпуса», каким является государство.

Налоговые нарушения ещё и сегодня служат подтверждением того, что законность налогов не есть нечто само собой разумеющееся. Известно, что сначала вооружённое сопротивление рассматривалось не как неподчинение королевским ордонансам, а лишь как морально законная защита фамильного достояния от обложения налогом там, где монарха не признавали справедливым и отеческим [6]. Между договорами об откупе налогов, заключённых в правильной и должной форме с Королевской казной, и последним помощником откупщика, отвечающего за сбор местных налогов, помещается целый каскад договоров откупа и подоткупа, который непрерывно вызывал подозрения в отчуждении налогов и узурпации власти; длинная цепочка мелких сборщиков, часто плохо оплачиваемых, которых подозревали в коррупции как их жертвы, так и официальные защитники самого высокого ранга [7]. Признание инстанции, высшей по отношению к агентам, отвечающим за её деятельность, — королевской власти или государства — защищает, таким образом, от критики непосвящёнными. Оно находит своё практическое обоснование в отделении короля от несправедливых и коррумпированных исполнителей, которые обманывали не только народ, но и самого короля [8].

Концентрация вооружённых сил и финансовых ресурсов, необходимых для их содержания сопровождается концентрацией символического капитала признания, легитимности. Важно, чтобы корпорация агентов, ответственных за сбор налогов и способных делать это, не злоупотребляя для собственной выгоды, а также применяемые ими методы правления и управления, учёта и регистрации, решения спорных дел, судопроизводства, контроля исполнения и тому подобное, — были в состоянии заставить узнавать и признавать себя как законные. Важно, чтобы они были «широко отождествляемы с персоной, с достоинством власти», чтобы судебные исполнители носили мундир, имели собственные эмблемы и одним своим именем обозначали своё руководствование, а также чтобы простые налогоплательщики были в состоянии «узнавать мундиры стражников, гербовые щиты часовых будок» и различать «стражников налоговых откупщиков — ненавидимых и презираемых финансовых агентов, от королевских кавалеристов, лучников жандармерии или резиденции прево Ратуши, а также от гвардейцев, признававшихся безупречными из-за королевских цветов их казака (Верхней куртки с широкими рукавами, как у мушкетёров. — Прим. пер.)» [9].

Все авторы соглашались с тем, что постепенное распространение признания законности официального взимания дани связано с возникновением определённого рода национализма. Действительно, можно допустить, что всеобщий сбор налогов вносил вклад в объединение территории или, точнее, в формирование — в действительности и в представлениях — государства как целостной территории, как реальности, объединённой подчинением одним и тем же обязанностям, чьё существование вызвано той же необходимостью защиты. Вполне возможно и то, что «национальное» сознание сначала развивалось среди членов представительных институтов, появившихся в связи с налоговыми спорами. В самом деле, известно, что эти инстанции тем более склонны соглашаться с налогами, чем более они кажутся им оправданными не личными интересами правителя, но интересами страны и, в первую очередь, необходимостью защиты территории. Государство постепенно вписывается в пространство, которое ещё не является тем национальным пространством, которым оно станет впоследствии, но уже представляет собой компетенцию верховной власти, например, с монопольным правом чеканить монеты (мечта феодальных князей, а позднее и королей Франции, чтобы на подвластных им территориях доминиона имели хождение только их монеты, — стремление это осуществилось только при Людовике XIV); в нём видят основу высшей символической ценности.

### <center> Информационный капитал

Концентрация экономического капитала, связанная с установлением единой налоговой системы идёт в паре с концентрацией информационного капитала (одним из измерений которого является культурный капитал), сопровождающейся унификацией культурного рынка. Так, очень рано государственные власти начинают проводить изучение состояния ресурсов (например, начиная с 1194 года, «учёт сержантов» — оценку численности обозов и вооружённых людей, которых должны поставить королю, объединившему свои восточные территории, 83 города и королевских аббатства; в 1221 году появляется зародыш бюджета — учёт доходов и расходов). Государство накапливает информацию, обрабатывает её и перераспределяет. А самое главное, — совершает теоретическое объединение. Ставя себя на точку зрения Целого, общества в целом, оно несёт ответственность за все действия по тотализации, в частности через перепись и статистику или через национальный учёт, и объективации — посредством картографирования, целостного, обзорного представления пространства или просто через письменность как средство накопления знания (например, архивы), а также кодификации как когнитивной унификации, включающей централизацию и монополизацию в пользу духовных лиц или учёных.

Культура объединяет. Государство участвует в объединении культурного рынка, унифицируя все коды: правовой, языковой, и проводя гомогенизацию форм коммуникации, особенно бюрократической (например, введение бланков, формуляров и так далее). С помощью систем классификации (по возрасту и полу, в частности), вписанных в право, бюрократические процедуры, образовательные структуры, а также посредством общественных ритуалов, особенно замечательных в Англии или Японии, государство формирует ментальные структуры и навязывает общие принципы видения и деления, то есть формы мышления, которые в образованном обществе выполняют ту же роль, что и формы примитивной классификации, описанные Дюркгеймом и Моссом по отношению к «первобытному мышлению». Тем самым они принимают участие в построении того, что обычно называют национальной идентичностью (или более традиционным языком — национальным характером) [10].

Предписывая и внушая повсеместно (в пределах своих сил) доминирующую культуру, преобразованную таким образом в легитимную национальную культуру, система школьного образования, особенно через преподавание истории и, в частности, истории литературы, вбивает в головы учеников основы настоящей «светской религии», а точнее, — фундаментальные предположения в отношении образа себя (национального). Как это показали Филипп Корриган и Дерек Сэйер, англичане очень широко (гораздо шире, чем границы правящего класса) разделяют культ вдвойне своеобразной — и как буржуазная, и как национальная — культуры. Так, существует миф об Englishness, которому свойственны все неподдающиеся определению и имитации (для не-англичан) качества: Reasonabless, Moderation, Pragmatism, Hostility to Ideologiy, Quirkiness, Eccentricity [11]. Национальный план культуры, весьма явный в случае Англии, увековечивающей с чрезвычайной последовательностью очень старую традицию (в отношении судебного ритуала или культа королевской семьи), или в случае Японии, где образование национальной культуры прямо связано с образованием государства, в случае Франции маскируется под видимостью универсальности: естественная склонность ощущать причастность к национальной культуре как продвижение в сторону универсального одинаково фундирует как чётко интегративное видение республиканской традиции (подпитывающейся, в частности, от базового мифа о Всемирной революции), так и весьма изощрённые формы универсалисткого империализма и интернационального национализма [12].

Культурное и языковое объединение сопровождается навязыванием доминирующих языка и культуры в качестве законных и отказом от всех других как лишённых прав на существование (местные наречия). Доступ какого-то одного языка или своеобразной культуры к универсальному сразу же делает остальные особенными, частными. Кроме того, в силу того, что установленная таким образом универсализация требований не сопровождается универсализацией доступа к средствам их выполнения, то она в то же время способствует монополизации универсального некоторыми и обделению всех других, некоторым образом искалеченных в их человечности.

### <center> Символический капитал

Всё указывает на сосредоточение символического капитала признанной власти, который (не замеченный, к стати, всеми теориями происхождения государства) появляется как условие или, по меньшей мере, сопровождает все другие формы концентрации, если те хотят просуществовать хотя бы какое-то время. Символическим капиталом может быть любое свойство (любой вид капитала: физический, экономический, культурный, социальный), когда оно воспринимается социальными агентами, чьи категории восприятия таковы, что они в состоянии узнать (заметить) и признать, придать ценность этому свойству. (Пример: честь в средиземноморских странах является типичной формой символического капитала, который существует только через репутацию, то есть представление о ней, составленное другими в той мере, в какой они разделяют совокупность верований, способных заставить их заметить и оценить качества и определённые поступки как достойные или бесчестящие.) Говоря точнее, это форма, которую принимает любой вид капитала, когда он воспринимается через категории восприятия, являющиеся результатом инкорпорации делений и оппозиций, вписанных в структуру распределения этого вида капитала. Из этого следует, что государство, располагающее средствами навязывания и внушения устойчивых принципов видения и деления, соответствующих его собственным структурам, является исключительным местом концентрации и осуществления символической власти.

### <center> Частный случай юридического капитала

Процесс концентрации юридического капитала — объективированной и кодифицированной формы символического капитала — следует собственной логике, которая отлична от логики сосредоточения военного или финансового капитала. В XII и XIII веках в Европе сосуществовали множество правовых систем: церковная юрисдикция, христианские суды и светская юрисдикция, королевский суд, суды сеньоров, суды общин (городов), корпораций, торговые суды [13]. Юрисдикция сеньора распространялась только на его вассалов и тех, кто проживал на его землях (вассалы дворянского происхождения, свободные люди неблагородного звания и крепостные судились по разным законам). Вначале в юрисдикции короля была только королевский домен и рассматривались только процессы между его прямыми вассалами и жителями его собственных сеньорий; но, как это отмечал Марк Блок, королевский суд понемногу «просочился» во всё общество [14]. Несмотря на то, что движение концентрации не является результатом одного намерения и ещё меньше одного плана и не составляет предмет какого-либо согласования между теми, кто ими пользуется (королём и юристами, в частности), оно движется всегда в одну сторону, и юридический аппарат создаётся. Вначале возникают прево, о которых говорится в «завете Филиппа Августа» (1190), затем бальи — высшие королевские чиновники, проводившие торжественные заседания и контролировавшие прево, потом при Людовике Святом различные чиновничьи корпуса, Государственный совет, Счётная палата, Судебная палата (собственно говоря, — Curia Regis), которые приняли на себя название Парламент и которые, оставаясь всегда на одном и том же месте и состоя исключительно из легистов, стали одним из наиболее важных инструментов концентрации судебной власти в руках короля, благодаря процедуре апелляции.

Королевское правосудие понемногу перетягивает на себя всё бульшую часть уголовных процессов, которые прежде решались судами сеньоров или церкви; «королевские дела», которые посягают на права королевской власти, переходят в ведение королевских бальи (например, преступление против монарха: изготовление фальшивых монет, подделка печати). Но, главное, юристы разрабатывают теорию апелляции, по которой королю подчиняются все юрисдикции королевства. В то время как феодальные суды были суверенными, стало допустимым, что любое судебное решение, вынесенное сеньором-судьёй, может быть передано на суд короля стороной, на которую наложено наказание, если это решение противоречит обычаям страны. Такая процедура, называемая мольбой, мало-помалу преобразуется в апелляцию. Судящие постепенно исчезают из феодальных судов, уступая место профессиональным юристам, судебным чиновникам. Апелляция подчиняется правилу компетенции: жалобу подают от более низко стоящего сеньора к более высокостоящему и от герцога или графа к королю (не перепрыгивая через ступени и не обращаясь непосредственно к королю).

Именно таким образом королевская власть при опоре на специфические интересы юристов (типичный пример интереса к всеобщему), которые, как мы ещё увидим, создают разного рода легитимирующие теории, согласно которым король представляет общественные интересы и имеет право на полную безопасность и справедливость, ограничивает компетенцию феодальной юрисдикции (то же самое королевская власть делает и с церковной юрисдикцией, например, ограничивая право церкви предоставлять убежище).

Процесс концентрации юридического капитала сопровождается процессом дифференциации, который завершается становлением автономного юридического поля. Юридический корпус как чиновничье сословие организуется и иерархизируется: прево становятся рядовыми судьями, рассматривающими рядовые дела; бальи и сенешали из разъездных становятся оседлыми; всё больше лейтенантов (помощников судей) становятся безотзывными судебными чиновниками и мало-помалу берут на себя функции штатных чиновников, бальи, оставляя последним только почётные функции. В XIV веке появляется государственное министерство, отвечающее за официальное судебное преследование. Король получает, таким образом, действующих от его имени штатных прокуроров, которые постепенно становятся государственными чиновниками.

Ордонанс 1670 года завершает процесс концентрации, который поступательно лишал церковь и сеньоров их юрисдикции в пользу королевской юрисдикции. Им подтверждены постепенные завоевания юристов. Ответственность по месту преступления (Competence du Lieu de Delit) становится правилом; ордонанс утверждает верховенство королевских судей над сеньорами; он перечисляет дела, относящиеся к королевской юрисдикции; он лишает привилегий церковников и общины, подтверждая, что в апелляционном суде всегда заседают королевские судьи. Короче говоря, делегированная компетенция в отношении некоторых ведомств занимает место старшинства или власти непосредственно осуществляющейся над индивидами.

Как следствие, формирование юридическо-административных структур, являющихся составными частями государства идёт вместе с формированием сословия юристов и того, что Сара Хэнли называет «Family-State Compact», соглашение между юридическим корпусом, конституировавшимся как таковой посредством строгого контроля собственного воспроизводства, и государством. «The Family-State compact provided a formidable family model of socioeconomic authority which influenced the state model of political power in the making at the same time» [15].

### <center> От чести к почестям

Концентрация юридического капитала является центральным аспектом более широкого процесса концентрации символического капитала в различных его формах. Этот капитал служит основой специфического авторитета обладателей государственной власти и, в частности, такой её разновидности, как власти наименования. Так, например, король стремится контролировать в целом всю циркуляцию почестей, на которые могут претендовать дворяне: он пытается стать хозяином больших церковных бенефициев, кавалерских орденов, распределения военных и дворцовых должностей и, наконец, главное — дворянских званий. Так понемногу сформировалась центральная инстанция номинации.

Можно вспомнить об арагонских дворянах, о которых писал В. Ж. Кернан и которые называли себя Ricoshombres de Natura — природные дворяне или дворяне от рождения в противоположность дворянству, созданному королём. Это различие, конечно же, играло важную роль в борьбе как внутри дворянского сословия, так и между дворянами и королевскими чиновниками. Здесь противопоставлялись два пути доступа к дворянскому званию: первый, так называемый «природный», был простым наследованием и общественным признанием со стороны других дворян и разночинцев; второй — законный — получение дворянского знания, дарованного королём. Обе формы посвящения сосуществовали долгие годы.

Арлетт Жуанна хорошо показала [16], что вместе с концентрацией в руках короля власти возводить в дворянство сословная честь, основанная на признании среди равных, а также и другими, честь, утверждавшаяся и защищавшаяся в состязаниях и подвигах, понемногу уступает место чести (достоинствам), присвоенной государством, которая, сродни бумажным деньгам, имеет ценность на всех рынках, контролируемых государством.

Король сосредоточивает в своих руках всё больше и больше символического капитала (Муснье называет это «преданностью» [17]) и его власть распределять символический капитал в виде должностей или почестей, воспринимаемых как вознаграждение, не перестаёт возрастать. Символический капитал дворянства (честь, репутация), основанная на общественном почёте, оказываемом негласно при более или менее сознательном общественном консенсусе, находит свою статусную, квази-бюрократическую объективацию (в виде эдиктов и приказов, которыми всего лишь признается консенсус).

Показатель этого можно видеть в «больших исследованиях дворянства», которые заставили провести Людовик XIV вместе с Кольбером. Приказом от 22 марта 1666 года повелевалось создание «каталога, содержащего фамилии, имена, проживание и гербы настоящих дворян». Интенданты подвергали строгой проверке документы, подтверждающие дворянские звания (составители генеалогий Королевских родов и судьи по гербам часто спорили между собой по вопросу об истинных дворянах). Дворянство мантии, обязанное своим положением своему культурному капиталу, очень близко логике государственной номинации и логике Cursus Honorium, базирующейся на дипломе об образовании.

Итак, происходит переход от диффузного символического капитала, основанного на одном только коллективном признании, к объективированному символическому капиталу, кодифицированному, делегированному и гарантированному государством, короче — бюрократизированному.

Очень точную иллюстрацию этого процесса можно видеть в законах против роскоши, которые были призваны упорядочить очень строго иерархизированное распределение символических проявлений (особенно, в отношении одежды) между дворянами и разночинцами, а главное — между различными рангами дворян [18]. Государство регламентирует использование тканей и украшений из золота, серебра и шелка и таким образом защищает дворянство от вторжения разночинцев, но в то же время, расширяет и усиливает свой контроль над внутренней иерархией дворянства.

Упадок власти грандов на самостоятельную раздачу званий должен был обеспечить королю монополию на возведение в дворянство и — через постепенное изменение должностей, понимаемых как вознаграждение в виде ответственного поста, требующего компетентности и входящего в Cursus Honorium, представляющего бюрократическую карьеру, — монополию номинации. Так постепенно устанавливается эта в высшей мере таинственная власть, являющаяся Power of Appointing and Dismissing the High Officers of State. Преобразованное таким образом по выражению Блэкстоуна в Fountain of Honour, of Office and of Privilege, государство раздаёт почести (Honours), производя Knights и Baronets, вводя новые кавалерские ордена (Knighthood), жалуя преимущественные права на церемониях, назначая пэров (Peers) и всех обладателей важных государственных постов [19].

Номинация или назначение в конечном итоге представляет собой очень таинственное действие, логика которого очень близка логике магии, описанной Марселем Моссом. Так же как колдун призывает весь капитал веры, накопленный деятельностью магического мира, президент республики, подписывающий приказ о назначении или врач, подписывающий медицинский сертификат (больничный лист, справку об инвалидности или что-то ещё), мобилизует символический капитал, накопленный в и посредством всей сети отношений признания, неразрывно связанной с функционированием бюрократического мира. Кто подтверждает законность сертификата? Тот, кто подписывает документ, дающий право сертифицировать (лицензию). Но кто подписывает этот документ? Мы втягиваемся в бесконечный ряд, в конце которого «нужно остановиться», и мы можем в теологической манере выбрать последнее или первое звено в этой длинной цепи официальных актов подтверждения, для того, чтобы дать ему имя «Государство» [20]. Действуя наподобие банка символического капитала, оно гарантирует все документы, акты одновременно произвольные и незамечаемые в таком их качестве, то есть «законный обман». Как говорит Остин: президент республики это тот, кто считает себя президентом республики, но в отличие от сумасшедшего, принимающего себя за Наполеона, за ним признается основание так считать.

Номинация или сертификат принадлежат к классу официальных действий или высказываний, оказывающих символическое воздействие, поскольку они выполнены в санкционированной ситуации уполномоченными, «официальными» лицами, действующими Ex Officio, как обладатели Officium (Publicum), функции или должности, назначенной государством. Приговор судьи или заключение профессора, процедуры официальной регистрации, постановления или протоколы; акты, предназначенные осуществлять действие закона, как, например, акты гражданского состояния (свидетельства о рождении, браке или смерти или договоры купли-продажи) — все они устанавливают посредством магии официальной номинации, публичного заявления, выполненного по положенной форме, официально назначенными лицами (судьёй, нотариусом, приставом, служащим загса) и должным образом зарегистрированного в официальном регистре, социально гарантированные социальные идентичности (например, идентичность гражданина, избирателя, налогоплательщика, родителя, владельца и так далее) или законные союзы и группы (семьи, ассоциации, профсоюзы, партии и прочая). Авторитетно утверждая то, чем является некто или нечто на самом деле в соответствии с законным социальным определением — то есть указывая, чем ему позволено быть, чем он (оно) имеет право быть, на какое социальное существование он вправе претендовать и чем заниматься (по противоположности нелегальной активности), — государство поистине осуществляет власть создателя, почти божественную власть, и достаточно вспомнить о бессмертии, которым оно наделяет с помощью таких актов посвящения как ознаменование памяти кого-либо или «канонизация» в школьных программах, чтобы с полным основанием сказать, перефразируя Гегеля, что суд государства есть окончательный суд [21].

### <center> Дух государства

Чтобы действительно понять власть государства во всей её специфике, то есть ту особую форму символической эффективности, в которой она осуществляется, нужно (как я уже советовал в моей теперь уже старой статье [22]) соединить в одной объяснительной модели интеллектуальные традиции обычно воспринимаемые как несовместимые. Прежде всего нужно преодолеть противоположность физикалистского видения социального мира, понимающего социальные отношения как отношения физических сил, и «кибернетическое» или семиологическое видение, которое превращает все отношения в символические, коммуникационные, в отношения смыслов. Самые грубые отношения силы в то же время всегда являются символическими, а действия подчинения, повиновения — когнитивными актами, которые в таком своём качестве приводят в действие когнитивные структуры, формы и категории перцепции, принципы видения и деления. Социальные агенты конструируют социальный мир посредством когнитивных структур («символических форм» по Кассиреру или форм классификации по Дюркгейму, то есть принципов видения и деления, систем классификаций — существует много способов сказать одно и то же в разных теоретических традициях), которые они могут применить ко всем вещам в мире и, в особенности, к социальным структурам.

Такие структурирующие структуры являются исторически сложившимися, а следовательно, — произвольными в соссюровском смысле этого слова формами; они конвенциональны Ex Instituto, как говорил Лейбниц, их социальное становление можно проследить. Если распространить далее дюркгеймовскую гипотезу, согласно которой «формы классификации» применяемые «примитивными» народами к миру, являются продуктами инкорпорации структур групп, в которые они входят, то можно увидеть, что эти когнитивные структуры берут начало в деятельности государства. В самом деле, можно предположить, что в дифференцированных обществах государство в состоянии навязать и внушить универсальным образом — в масштабах одной административно-территориальной единицы — некий номос (nomos, nemo: разделить, отделить, сформировать отдельные части), то есть общий принцип видения и деления, когнитивные и оценочные структуры тождественные или сходные, которые в силу этого служат основанием не только логического, но и нравственного конформизма, — негласного соглашения, дорефлективного и непосредственного, — в отношении мировосприятия, являющегося началом опыта о мире, как «мире здравого смысла». (Феноменологи, которые открыли этот опыт и этнометодологи, задавшиеся целью описать его, не заботятся о том, чтобы обосновать и осмыслить этот опыт: они не ставят перед собой вопросов о социальном формировании принципов конструирования социальной действительности, которую они пытаются объяснить, и не рассматривают вмешательство государства в формирование тех принципов, которые агенты применяют к социальному порядку.)

В слабо дифференцированных обществах общепринятые принципы видения и деления (парадигмой которых является оппозиция мужского и женского) устанавливаются именно через всю пространственную и временную организацию общественной жизни и, точнее говоря, через ритуалы институционализации, учреждающие решительные различия между посвящёнными и непосвящёнными, в умах (и в телах) агентов. В развитых обществах государство вносит определяющий вклад в производство и воспроизводство инструментов построения социальной действительности. В качестве организующей структуры и регулирующей практики инстанции, оно постоянно осуществляет деятельность по формированию устойчивых диспозиций с помощью разного рода принуждений, а также мыслительной и телесной дисциплины, навязываемой им в равной мере всем агентам. Помимо прочего, оно предписывает и внушает все основополагающие принципы классификации: по полу, возрасту, «компетенции» и так далее, и оно само является источником символической действенности всех ритуалов институционализации, всего того, что, к примеру, составляет основу семьи, а также всего того, что совершается через функционирования образовательной системы — места посвящения, места, где устанавливаются стойкие различия между избранными и отвергнутыми, которые часто носят столь же определяющий характер, как и при посвящении дворян в рыцари.

Построение государства сопровождается созданием своего рода общего исторического трансцендентального, имманентного всем «подданным». Через условия, которое государство навязывает практикам, оно учреждает и внедряет в головы общепринятые формы и категории восприятия и мышления: социальные рамки восприятия, понимания или запоминания, мыслительные структуры, государственные формы классификации. Тем самым оно создаёт обстоятельства как бы непосредственного согласования габитусов, являющегося основанием некоторого рода консенсуса по совокупности взаимопризнаваемых бесспорных истин, составляющих здравый смысл. Так, например, ритмичность общественного календаря и, в частности, структура школьных каникул, вызывающих большие «сезонные миграции» в современных обществах, гарантирует в одно и то же время общепринятые объективные референты и придаваемые им принципы субъективных делений, обеспечивающие (помимо неприводимости пережитого опыта) «внутренний опыт времени», достаточно согласованный для того, чтобы социальная жизнь стала возможной [23].

Однако, чтобы действительно понять как достигается непосредственное подчинение государственному порядку, нужно порвать с интеллектуализмом неокантианской традиции и понять, что когнитивные структуры являются не формами сознания, а телесными предрасположенностями, и что подчинение, которое мы выказываем государственным предписаниям, нельзя понимать ни как механическое подчинение силе, ни как сознательное принятие порядка (во всех смыслах этого слова). Социальный мир изобилует призывами к порядку, которые выполняют только те, кто предрасположен их замечать, кто обнаруживает глубоко заложенные телесные диспозиции, однако при этом не выводит их на уровень сознания или расчёта. Именно этого доксического подчинения доминируемых агентов структурам социального порядка, продуктом которого являются их мыслительные структуры, не мог понять марксизм в силу того, что остался ограниченным интеллектуалистской традицией философии сознания. В концепции «ложного сознания», которое ввёл марксизм для объяснения эффектов символического доминирования, лишним является «сознание», а говорить об «идеологии» — значит поместить в порядке представлений, поддающихся преобразованиям посредством интеллектуальной конверсии, которую называют «осознанием», то, что помещалось в порядке верований, то есть в самой глубине телесных диспозиций. Подчинение установленному порядку есть результат соглашения между когнитивными структурами, которые коллективная история (филогенез) и индивидуальная история (онтогенез) воплотили в телах, и объективными структурами мира, к которому они применяются. Бесспорность государственных предписаний заставляет признать себя с тем большей силой, что оно государство навязывает когнитивные структуры, в соответствии с которыми его нужно воспринимать. (В этой связи следовало бы ещё раз проанализировать условия возможности высшей жертвы — Pro Patria Mori.)

Необходимо преодолеть неокантианскую традицию даже в её дюркгеймовской форме ещё по одной позиции. Символический структурализм образца Леви-Стросса (или Фуко периода «Слов и вещей»), отдавая приоритет opus operatum, обрекает себя на игнорирование активного плана символического и, в частности, мистического производства, то есть не принимает в расчёт modus operandi или, по выражению Хомски, — «порождающую грамматику». Достоинством символического структурализма является то, что он взял на себя задачу раскрыть связь символических систем как таковых, то есть один из главных принципов их действенности (как это хорошо наблюдается в случае права, где к ней стремятся явным образом, но также и в случае мифов или религии). Символический порядок покоится на предписании совокупности агентов тех структурирующих структур, которые обязаны частью своей основательности и прочности тому факту, что они, будучи по крайней мере внешне связными и логичными, объективно согласуются с объективными структурами социального мира. Именно это непосредственное и негласное согласование (ничем не похожее на явное принуждение) лежит в основе отношения доксического подчинения, которое связывает нас всеми бессознательными связями с установленным порядком. Признание легитимности не является, как это считал Макс Вебер, свободным актом ясного сознания. Оно коренится в непосредственном согласовании инкорпорированных структур, ставших бессознательными, например, структур, формирующих временные ритмы (совершенно произвольное деление суток на часы или расписание школьных занятий), со структурами объективными.

Этим дорефлективным согласованием объясняется та лёгкость, в конечном итоге весьма удивительная, с которой доминирующим удаётся навязать своё господство.

«Ничто не представляется более удивительным тем, кто рассматривает человеческие дела философски, чем та лёгкость, с которой меньшинство управляет большинством, и то безоговорочное смирение, с которым люди отказываются от собственных мнений и аффектов в пользу мнений и аффектов своих правителей. Если мы будем исследовать, при помощи каких средств достигается это чудо, то обнаружим, что как сила всегда на стороне управляемых, то правители в качестве своей опоры не имеют ничего, кроме мнения. Поэтому правление основывается только на мнении; и это правило распространяется как на самые деспотические и диктаторские правления, так и на самые свободные и демократические» [24].

Удивление Юма поднимает фундаментальный вопрос всей политической философии, вопрос, который оставляют парадоксальным образом в стороне, когда ставят перед собой проблему, на самом деле в обычной жизни не встающую, а именно — вопрос о легитимности. Действительно, если проблема существует, то она состоит главным образом в том, чтобы установленный порядок не составлял проблемы, чтобы вне ситуаций кризиса вопрос о легитимности государства и установленного им порядка не вставал. У государства нет необходимости давать приказы и совершать физическое насилие чтобы упорядочить социальный мир: он будет существовать столь же долго, сколь государство способно производить инкорпорированные когнитивные структуры согласованные с объективными структурами и таким образом обеспечивать веру, о которой говорил Юм, — доксическое подчинение установленному порядку.

Сказав это, не будем забывать, что такая исконно политическая вера, такая докса, является ортодоксией — правым, доминирующим видением, часто необходимым в условиях борьбы с соперничающими представлениями; а также что «природная склонность», о которой говорили феноменологи, то есть первичный опыт мира здравого смысла — это политически сконструированное отношение, как и сами категории восприятия, которые делают возможным существование ортодоксии. То, что выглядит сегодня очевидным, минуя сознание и выбор, очень часто прежде являлось ставкой в борьбе и утвердилось только в итоге противостояния доминирующих доминируемым. Главным результатом исторического развития является упразднение истории путём возврата к прошлому, то есть к бессознательному, к скрытым возможностям, которые оказались не реализованными. Анализ происхождения государства как основание действующих принципов видения и деления в пространстве своей компетенции позволяет понять одновременно доксическое единение с порядком, установленным государством, а также с собственно политическими основаниями такого естественного с виду единения. Докса есть частная точка зрения, точка зрения доминирующих, которая представляет и заставляет признать себя в качестве всеобщей точки зрения; точка зрения тех, кто господствует, подчиняя себе государство, кто сделал из своей точки зрения всеобщую, создавая государство.

Таким образом, чтобы полностью осознать собственно символический план государственной власти, можно воспользоваться тем решающим вкладом в теорию символических систем, который через исследование религии внёс Макс Вебер, вводя при этом в анализ специализированных агентов с их специфическими интересами. В самом деле, если он, также как и Маркс, больше интересовался функциями, чем структурой символических систем (которые он, впрочем, так не называет), то всё же его заслугой является то, что он обратил внимание на производителей этого особого рода продукции (то есть на религиозных агентов в интересующем его случае) и на их взаимодействия (конфликты, соперничество и др.). В отличие от марксистов, которые оставили без внимания существование специализированных агентов производства (даже если можно привести некоторые примеры, когда Энгельс говорил, что нужно изучать сословие юристов, чтобы правильно понять право), Вебер напоминает, что для понимания религии недостаточно изучить только символические формы религиозного типа, как это делали Кассирер и Дюркгейм, или только структуру, присущую религиозному посланию или мифологическому телу, как это делали структуралисты. Вебер придаёт большое значение производителям религиозного послания, специфическим интересам, которые ими движут, стратегиям, используемым ими в борьбе (например, отлучение от церкви). Таким образом, чтобы получить средство для понимания этих символических систем со стороны их функции, структуры и генезиса одновременно, достаточно применить структуралистский способ мышления (совершенно чуждый Веберу) не только к символическим системам или к пространству возможных символических позиций в отношении какой-то определённой практики (допустим, религиозных посланий), но и к системе агентов, которые их производят, или, точнее, к пространству позиций (то, что я называю религиозным полем), занимаемых ими в конкурентной борьбе, сталкивающей между собой эти позиции.

Это относится и к государству. Чтобы понять символический план воздействия государства и, особенно то, что можно назвать эффектом всеобщего, нужно понять специфическое функционирование бюрократического микрокосма, а следовательно, проанализировать генезис и структуру того мира агентов государства, которые смогли превратиться в государственную знать в процессе установления государства и, в частности, в процессе производства перформативного дискурса о государстве. Под видом определения что есть государство, его порождают на свет, говоря о том, чем государство должно быть, а следовательно, о том, какова должна быть позиция производителя этих речей в разделении труда по доминированию. Следует особое внимание обратить на структуру правового поля, пролить свет на родовой интерес сословия обладателей той особой формы культурного капитала, предрасположенного функционировать как символический, какой является юридическая компетенция, а также обратить внимание на специфические интересы, которые навязываются каждому из них в зависимости от его позиции в ещё недостаточно автономном правовом поле, иначе говоря, — в основном по отношению к королевской власти. Чтобы дать себе отчёт в эффектах универсализации и рационализации, о которых я упоминал, нужно ещё понять почему эти агенты были заинтересованы в придании универсальной формы выражению их частного интереса, в создании теории государственной службы, общественного порядка и в отделении государственного интереса от династического, от «королевского дома», в изобретении «Res Publica», а затем и республики как высшей по отношению к агентам инстанции, даже если речь шла о короле, являвшимся «временным» её воплощением. Понять каким образом — в силу и по причине их специфического капитала и их частных интересов — обладатели юридической компетенции были подведены к тому, чтобы порождать дискурс государства, который при всём том, что служил оправданием их позиции, представлял государство — Fictio Juris, которое мало помалу перестало быть простой выдумкой юристов и превратилось в самостоятельный порядок, способный принудить к повсеместному подчинению его задачам и его функционированию и заставляющий признать его устои.

### <center> Монополизация монополии и государственная знать

Установление государственной монополии физического и символического насилия неотделимо от становления поля борьбы за монополию привилегий, связанных с этой монополией. В качестве компенсации за унификацию и относительную универсализацию, которая ассоциируется с возникновением государства, выступает монополизация некоторыми всеобщих ресурсов, которые это государство производит и предоставляет (Вебер, а после него и Элиас не учитывали процессы формирования государственного капитала и монополизации этого капитала государственной знатью, которая участвовала в его производстве, или, точнее говоря, которая формировалась как таковая, производя этот капитал). Но эта монополия универсального может быть достигнута только ценой подчинения (по меньшей мере внешнего) этому универсальному и всеобщим признанием универсалистского представления о господстве, представляющимся как законное, бескорыстное. Те, кто как Маркс, опрокидывают официальный образ, который бюрократия хочет создать о себе самой, и кто описывают бюрократов как узурпаторов всеобщего, действующих как частные собственники государственных ресурсов, не принимают во внимание вполне реальные эффекты обязательной отсылки к ценностям нейтралитета и бескорыстной преданности государственному интересу, который всё более становится необходим функционерам государства по мере продвижения вперёд истории длительной работы по символическому конструированию, в результате которой создаётся и внедряется официальное представление о государстве как месте универсального и месте служения общему интересу.

Монополизация универсального является итогом универсализации, которая совершается внутри самого бюрократического поля. Это показывает анализ функционирования той странной институции, что называется комиссией — группой лиц, на которых возложена задача соблюдения общего интереса и которым предлагается преодолеть свои частные интересы, чтобы производить всеобщие суждения. При этом официальные лица должны непрерывно работать над тем, чтобы если не пожертвовать своим частным мнением в пользу «точки зрения общества», то как минимум превратить своё мнение в легитимную точку зрения, то есть сделать её универсальной посредством, в частности, обращения к риторике официального.

Всеобщее является предметом всеобщего признания, а принесение в жертву эгоистических интересов (особенно экономических) признается всеми как легитимное (общий суд может лишь оценить и одобрить попытку подняться над частной и эгоистической точкой зрения индивида и встать на точку зрения группы, считая их проявлением признания ценности группы и самой этой группы как создателя всякой ценности, а следовательно, перехода от Is к Ought). Это подразумевает, что все социальные миры в той или иной степени стремятся предложить материальные и символические прибыли от универсализации (это несмотря на то, что они следуют стратегиям «вести себя в соответствии»). И что миры, которые подобно бюрократическому полю настойчиво требуют подчинения всеобщему, являются особенно благорасположенными к получению этих прибылей. Показательно, что административное право, имеющее целью сформировать мир преданности всеобщему интересу и выдающее за свой фундаментальный закон обязательство бескорыстия, возводит подозрение в отношении щедрости в практический принцип оценки практик: «правительство не делает подарков», административное действие, приносящее выгоду в индивидуальном порядке какому-либо частному лицу, является подозрительным и даже недозволенным.

Прибыль от универсализации, конечно же, является одним из исторических двигателей прогресса универсального. Все это в той мере, в какой оно способствует созданию мира, где будут признаваться (хотя бы на словах) общечеловеческие ценности (разум, достоинство и так далее) и где учреждается процесс взаимообразного усиления стратегий универсализации, направленных на получение прибылей (пусть даже отрицательных), связанных с подчинением всеобщим правилам, с одной стороны, и структур этих миров, официально посвятивших себя общечеловеческому — с другой. Социологический взгляд не может не замечать расхождения между официальной нормой как она формулируется в административном праве и действительностью административной практики со всеми её нарушениями обязательства бескорыстия: «использованием служебного положения в личных целях» (злоупотребление материальными благами или общественным положением, коррупция или взяточничество) или, в более извращённой манере, незаконные льготы, административное невмешательство, отступления от закона, торговля служебным положением, — всем тем, что служит получению выгоды от неприменения или нарушения закона. Но вместе с тем, социолог не может не видеть результатов деятельности этой нормы, требующей от агентов принести свои частные интересы в жертву обязательствам, входящим в их функции («служащий должен отдавать себя работе целиком»); точнее, — если быть реалистом — он не может не видеть эффектов личной заинтересованности в бескорыстии и всех тех разновидностях «лицемерного благочестия», появлению которых может способствовать парадоксальная логика бюрократического поля.

### <center> Примечания

1 Bernhard T. Maitre anciens. — Paris: Gallimard, 1988. — p. 34.

2 Цитируется по: Вебер М. Политика как призвание и профессия. // Вебер М. Избранные произведения: Перевод с немецкого. / Состл., общая редакция и послесловие Ю. Н. Давыдова; предисловие П. П. Гайденко. — М., «Прогресс», 1990. — с. 645.

3 Bonney R. Guerre, Fiscalite et Activite d’Etat en France (1500–1660): Quelques Remarques Preliminaires sur les Possibilites de Recherche. // Ph. Genet, M. Le Mene (eds.). Genese de L’Etat Moderne. Prelevement et Redistribution. — Paris: Ed. du CNRS, 1987. — p. 193.

4 В обществах, не имеющих государственности (как древняя Кабилия или Исландия в сагах; см. Miller W. I. Bloodtaking and Pacemaking. — Chicago: The University of Chicago, 1990), не существует делегирования функций насилия группировке профессионалов, чётко идентифицируемых обществом. Как следствие, нельзя уйти от логики кровной мести (править суд лично: рекба, вендетта) или самозащиты. Отсюда проблемы, поднятые великими трагиками: акт правосудия — Орест — здесь практически не отличается от первоначального преступного действия. Вопрос о признании легитимности государства стремятся замолчать, но он напоминает о себе в отдельных экстремальных ситуациях.

5 Следовало бы детально изучить постепенный переход от «наследного» (или «феодального») использования налоговых ресурсов, в которых значительная часть общественного дохода предназначалась для подарков и широких жестов государя, призванных обеспечить ему признание потенциальных конкурентов (и тем самым, помимо прочего, признание законности сбора налогов), от «бюрократического» использования в качестве «государственных расходов». Такая трансформация является основополагающим параметром перехода от династического государства к «обезличенному».

6 Duberge J. La Psychologie Sociale de L’Impot. — Paris: PUF, 1961; Schmollers G. Psychologie des Finances et de L’Impot. — Paris: PUF, 1973.

7 Hilton R. H. Resistance to Taxation and to Other State Impositions. // Genet Ph., Le Mene M (eds.). Op. cit. — p. 169–177, 173–174.

8 Такое отделение короля или государства от конкретных воплощений власти находит своё завершение в мифе о «потаённом короле» (вариант: спящем, часто внутри горы, короле легендарного прошлого; см. легенды о короле Артуре, Фридрихе Барбароссе, Карле Великом и др. — Прим. пер.). (Berce Y. M. Le roi cache. — Paris: Fayard, 1991).

9 Berce Y. M. Op. cit. — p. 164.

10 Унифицирующее воздействие государства на сферу культуры, являющуюся основополагающим элементом строительства национального государства, проводится через школу и распространение начального образования в течение XIX века. Создание национального общества идёт вместе с утверждением всеобщей образованности: все индивиды равны перед законом, государство обязано сделать из них граждан, имеющих культурные средства для активного осуществления ими своих законных прав.

11 Corrigan Ph., Sayer D. The Great Arch, English State Formation as Cultural Revolution. — Oxford: Basil Blackwell, 1985. — p. 103sq.

12 См. Bourdieu P. Deux Imperialismes de L’Universel. // Faure C., Bishop T. (ed.) L’Amerique des Français. — Paris: Ed. François Bourin, 1992. — p. 149–155. Культура столь глубоко укоренена в патриотических символах, что любой критический вопрос о её роли и фунционировании воспринимается как предательство и святотатство.

13 Esmein A. Histoire de la Procedure Criminelle en France et Specialement de la Procedure Inquisitoire Depuis le XIIe Siecle Jusqu’a nos Jours. — Paris, 1882. Reed. in: Berman H. J. Law and Revolution. The Formation of Western Legal Tradition. — Cambridge: Harvard University Press, 1983.

14 Bloch M. Seigneurie Française et Manoir Anglais. — Paris: Armand Colin, 1967. — p. 85.

15 Hanley S. Engendering the State: Family Formation and State Building in Early Modern France. // French Historical Studies, 1989, № 16 [1]. — p. 4–27.

16 Jouanna A. Le Devoir de Revolte, la Noblesse Française et la Gestation de L’Etat Moderne. 1559–1561. — Paris: Fayard, 1989.

17 Mousnier R. Les institutions de la France sous la Monarchie Absolue. T. 1. — Paris: PUF, 1980. — p. 4.

18 Fogel M. Modele D’Etat et Modele Social de Depense: les Lois Somptuaires en France de 1485 a 1560. // Genet Ph., Le Mene M. — Op. cit. — p. 227–235, (spect. — p. 232).

19 Maitland F. W. The Constitutional History of England. — Cambridge: Cambridge UP, 1948. — p. 429.

20 В связи с Кафкой я показал, насколько социологическое и теологическое воззрения, несмотря на внешние различия, похожи друг на друга. (Bourdieu P. La Derniere Instance. // Le Siecle de Kafka. — Paris: Centre Georges Pompidou, 1984. — p. 268–270.)

21 Опубликование — в смысле процедуры, имеющей целью сделать что-то достоянием публики, доступным каждому для ознакомления — всегда заключает в себе возможность узурпации права осуществлять легитимное символическое насилие, целиком принадлежащее государству (которое подтверждается, к примеру, публикациями о заключении брака или через обнародование закона). Государство всегда стремится управлять всеми видами опубликования: печатанием и распространением книг, театральными постановками, публичными проповедями, карикатурами и так далее.

22 Bourdieu P. Sur le Pouvoir Symbolique. // Annales, 1977, № 3. — p. 405–441.

23 Другим примером этого может служить деление университетского и научного мира на дисциплины, вписанного в умы в форме дисциплинарых габитусов, порождающих диспропорциональные отношения между представителями различных дисциплин, а также ограничения и искажение представлений и практик.

24 Цитируется по: Юм Д. О первоначальных принципах правления. / Перевод Е. С. Лагутина. // Юм Д. Сочинения в 2 томах. Том 2. / Перевод с английского; примечания И. С. Нарского. — М., «Мысль», 1996. — с. 503–504.

# Власть права. Основы социологии юридического поля

*1986*

>*«Da mini factum, dabo tibi jus».*
>
>*Был бы человек, а статья найдётся (лат).*


Наука о праве в строгом смысле слова обособляется от «юридической науки», принимая её за предмет своего изучения. В результате наука о праве оказывается вне рамок доминирующей в научных дебатах альтернативы между формализмом, утверждающим абсолютную автономию юридической формы по отношению к социальному миру, и инструментализмом, понимающим право как отражение или как инструмент на службе у власть имущих. «Юридическая наука» — как она понимается юристами и особенно историками права, ограничивающими историю права историей внутреннего развития его концептов и методов, — рассматривает право как закрытую и автономную систему, процесс изменения которой может быть понят лишь через его «внутреннюю динамику» [1]. В теоретическом плане притязания на абсолютную автономию юридической мысли и действия находят своё выражение в формировании специфического стиля мышления, который полностью лишён социального измерения. Попытка Келсена создать «чистую теорию права» есть не что иное, как доведённое до своего логического конца усилие всего корпуса юристов по конструированию такой системы воззрений и правил, которая не зависела бы от каких бы то ни было социальных воздействий и находила бы своё основание в себе самой [2].

Приняв точку зрения, противоположную этой профессиональной идеологии правоведов, возведённой в ранг «доктрины», мы увидим в праве и юриспруденции прямое отражение существующих соотношений сил, выражающих экономические детерминации и, в частности, интересы доминирующих групп, или же, в терминологии «аппарата», актуализованной Луи Альтюссером, инструмент господства [3]. Так называемые марксисты-структуралисты, жертвы традиции, поверившей, что она смогла объяснить «идеологии» раз и навсегда, обозначив их функцию («опиум для народа»), парадоксальным образом упустили из виду саму структуру символических систем, и в данном конкретном случае — специфическую форму юридического дискурса. Повторяя как заклинание утверждение об относительной автономии «идеологий», они забыли поставить вопрос о социальных основаниях этой автономии. Точнее говоря, вопрос об исторических условиях, необходимых для того, чтобы под покровом борьбы внутри поля власти смог возникнуть автономный социальный универсум, способный благодаря специфической логике своего функционирования производить и воспроизводить свод законов, относительно независимый от внешних воздействий. Таким образом, ими была оставлена в стороне проблема специфической роли формы права в осуществлении его предполагаемых функций. Архитектурная же метафора инфраструктуры и суперструктуры, обычно используемая в качестве иллюстрации идеи относительной автономии, продолжает вдохновлять тех, кто, подобно Эдварду П. Томпсону, полагает, что сумел порвать с экономизмом. Стремясь вернуть праву его действительное место в истории, они не идут дальше утверждения, что оно «глубоко вплетено в само основание отношений производства»: [4] забота о том, чтобы поместить право в сердцевину исторических сил, опять-таки мешает постичь во всей его специфике тот особый социальный мир, в котором оно производится и действует.

Чтобы порвать с идеологией независимости права и судейского корпуса, не впадая при этом в противоположную крайность, необходимо принять во внимание то, о чём забывают обе антагонистичные, как интерналистская, так и экстерналистская, точки зрения: то есть существование относительно независимого от внешнего заказа социального универсума, внутри которого производится и осуществляется судебная власть — эта форма par excellence легитимного символического насилия, монополия на которую принадлежит Государству и которая может сопровождаться применением физической силы. Юридические практики и дискурс в действительности являются продуктами функционирования поля, чья специфическая логика двояко детерминирована: с одной стороны, особой расстановкой сил, определяющей его структуру и задающей направление конкурентной борьбе или, точнее говоря, конфликту компетенций, которые в нём имеют место; и, с другой стороны, внутренней логикой юридических текстов, очерчивающих в каждый отдельный момент времени пространство возможного и тем самым — универсум собственно правовых решений.

Здесь мы считаем нужным подробнее остановиться на разграничении понятий юридического поля как социального пространства и системы в лумановском, к примеру, понимании: выступая, что вполне правомерно, против редукционизма, теория систем утверждает «самореферентность» «правовых структур», смешивая в этом концепте символические структуры (собственно право) и социальные институты, продуктами которых они являются. Понятно, что, подавая под новым именем старую теорию, согласно которой юридическая система изменяется в соответствии со своими собственными законами, системная теория предлагает сегодня идеальную основу для формального и абстрактного представления юридической системы [5]. Не проводя различия между собственно символическим уровнем норм и воззрений (то есть полем существующих позиций или пространством возможного), который, по мнению Ноне (Nonet) и Зелцник (Selznick), заключает в себе объективные возможности развития или даже векторы изменения, но не содержит принцип своей динамики, и уровнем объективных отношений между агентами и институтами, конкурирующими в борьбе за монополию на право устанавливать право, невозможно понять, что даже несмотря на то, что его язык заимствуется в пространстве занимаемых позиций, принцип изменения юридического поля заложен в нём самом, то есть в борьбе интересов, связанных с различными позициями.

### <center> Разделение труда в юридическом поле

Юридическое поле представляет собой место конкуренции за монополию на право устанавливать право, иначе говоря — нормальное распределение (nomos) или порядок [ordre], в котором сталкиваются агенты, обладающие одновременно социальной и технической компетенцией, заключающейся, главным образом, в социально признанной способности интерпретировать (более-менее вольным или установленным образом) свод текстов, закрепляющих легитимное, то есть правильное, видение мира. Без этого невозможно понять ни относительную автономию права, ни собственно символический результат неузнавания, происходящий от иллюзии его абсолютной автономии по отношению к внешним влияниям.

Конкуренция за монополию на доступ к юридическим ресурсам, накопленным предыдущими поколениями, помогает обосновать социальный разрыв между профанами и профессионалами, содействуя непрерывному процессу рационализации, который постоянно увеличивает расхождения между вердиктами, подкреплёнными законом, и наивными интуитивными представлениями о справедливости. При этом у тех, кто контролирует систему юридических норм, и даже в той или иной мере у тех, кто вынужден ей подчиняться, создаётся видимость её абсолютной независимости от соотношений сил, которые она санкционирует и узаконивает.

История социального права может служить примером того, что законодательство фиксирует существующее на данный момент соотношение сил и санкционирует завоевания доминируемых, превращая их в признанное законом право (вследствие чего в саму структуру права привносится некая двусмысленность, безусловно способствующая его символической эффективности). К примеру, по мере того как американские профсоюзы приобретали всё большее влияние, соответственно эволюционировал и их правовой статус: если в начале XIX века, в эпоху свободного рынка, коллективные акции наёмных работников клеймились как «заговор преступников» («criminal conspiracy»), то впоследствии профсоюзы постепенно обрели признание со стороны закона [6]. Именно парадоксальная логика разделения труда, достигаемого вне всякой сознательной координации путём структурно упорядоченной конкуренции между агентами и институтами, включёнными в поле, представляет собой истинную первопричину системы норм и практик, которая кажется a priori основанной на справедливости своих принципов, логической стройности формулировок и строгости применения, то есть имеющей источником позитивную логику науки и вместе с тем нормативную логику морали и, следовательно, добивающейся универсального признания в качестве одновременно логической и этической необходимости.

В отличие от литературной или философской герменевтики, практика теоретической интерпретации юридических текстов не является самоцелью. Она непосредственно ориентирована на достижение практических результатов и способна иметь практические последствия, платя за свою действенность ограничением собственной автономии. К примеру, возможные разногласия между «официальными толкователями» по необходимости сведены к минимуму, а сосуществование в юридическом строе множества конкурирующих юридических норм попросту исключается [7]. Юридический текст, подобно религиозному, философскому или литературному, оказывается ставкой в борьбе по причине того, что толкование является одним из способов присвоения потенциально содержащейся в нём символической власти. Но хотя юристы и могут спорить по поводу текстов, которые всегда оставляют место для множественности прочтений, они принадлежат строго интегрированной иерархии инстанций, которые способны разрешать конфликты между толкователями и толкованиями. Соперничество между интерпретаторами объективно ограничено тем, что судебные решения, чтобы отличаться от чисто политических актов насилия, должны представать как единственно верный результат правильной интерпретации текстов, чья легитимность не подлежит сомнению.

Подобно церкви или школе, правосудие организует согласно строгой иерархии не только судебные инстанции и их компетенции, а значит, их решения и интерпретации, на которые они опираются, но также нормы и источники, придающие этим решениям вес [8]. Следовательно, данное поле, по меньшей мере в периоды своего равновесия, стремится функционировать как аппарат, удваивая связь между спонтанно упорядоченными габитусами благодаря дисциплине иерархизированных властных структур, применяющих кодифицированные процедуры разрешения конфликтов между профессионалами, специализирующимися на правовом разрешении конфликтов. Корпусу юристов несложно убедить себя в том, что основание права находится в нём самом, то есть в его основной норме, например, Конституции в качестве norma normarum, из которой выводятся все нормы низшего порядка, поскольку communis opinio doctorum? ставшее фактором социальной сплочённости корпуса интерпретаторов, стремится подвести трансцендентальное основание под исторические формы юридического сознания и веру в производимое ими упорядоченное видение социального строя [9]. (Norma normarum — [лат.] — основной закон; communis opinio doctorum — [лат.] — авторитетное общее мнение. — Прим. пер.).

Тенденция представлять мировоззрение, свойственное некоторой исторической общности, в виде универсального опыта трансцендентального субъекта характерна для всех полей культурного производства. Это позволяет им рассматривать себя как место актуализации универсального разума, ничем не обязанное социальным условиям, в которых он проявляется. Но в случае «высших факультетов» (теологии, права или медицины), чьи социальные функции, как отмечает Кант в «Конфликте факультетов», не вызывают сомнений, необходим довольно серьёзный кризис этого контракта делегирования, чтобы вопрос об основании — традиционный вопрос философии, который ставился некоторыми авторами, как Келсен, в отношении права, но лишь теоретически, — принял, как сегодня, форму реального вопроса социальной практики. Напротив, вопрос об основаниях научного знания встаёт в самой реальности социального существования с того самого момента, когда «низший факультет» (философия, математика, история и так далее) учреждается как таковой, не имея иной опоры, кроме «разума учёных». И именно несогласие (к примеру, с Витгенштейном или Башляром) с тем, что состав «учёного народа», то есть историческая структура научного поля, представляет собой единственно возможное обоснование научного мышления, обрекает стольких философов на стратегии самозащиты, достойные барона Мюнхгаузена, или на нигилистическое отрицание науки, порождённое всё той же метафизической ностальгией по «основанию», недеконструированному принципу «деконструкции».

Эффект априоризма, вписанный в логику функционирования юридического поля, наиболее полно проявляется в юридическом языке, который, сочетая в себе как элементы, взятые напрямую из общеупотребительного языка, так и элементы, чуждые его системе, демонстрирует все признаки риторики безличности и нейтральности. Большинство лингвистических приёмов, использующихся в юридическом языке, направлены на создание двух основных эффектов. Эффект нейтрализации возникает благодаря таким синтаксическим особенностям, как преобладание пассивных конструкций и безличных оборотов, способных выразить безличность нормативного высказывания и представить говорящего в качестве универсального субъекта, беспристрастного и объективного. Эффект универсализации достигается при помощи различных приёмов: систематическое использование изъявительного наклонения при формулировке норм; [10] употребление глаголов в значении констатации в третьем лице единственного числа настоящего или совершенного вида прошедшего времени («принимает», «признает», «заявил» и так далее), свойственное риторике официального констатирования и протокола; использование неопределённых местоимений («каждый осуждённый») и вневременного настоящего (или будущего юридического), призванных выражать всеобщий и вневременной характер закона; ссылка на транссубъективные ценности, предполагающие наличие этического консенсуса (например, «как хороший отец семейства»); применение лапидарных формул и устойчивых выражений, не оставляющих простора для индивидуальных вариаций [11].

Являясь далеко не простой идеологической маской, эта риторика автономии, нейтральности и универсальности, которая может быть принципом действительной автономии мышления и практики, отражает особенности функционирования самого юридического поля и в особенности процесса рационализации — в двойном понимании и Фрейда, и Вебера, — который непрерывно, в течение столетий, претерпевает система юридических норм. И действительно, так называемый «юридический дух» или «юридическое чутье» состоят именно в этой универсализирующей позиции, представляющей собой настоящее право входа в поле (конечно, при условии минимального владения юридическими ресурсами, накопленными предыдущими поколениями, — иными словами, сводом канонических текстов и образом мышления, выражения и действия, в котором он воспроизводится и который его воспроизводит). Это притязание профессии на специфическую форму суждения, которая была бы несводима к ненадёжным интуициям чувства справедливости и дедуцировалась бы из внутренне непротиворечивого свода правил, лежит в основе взаимопонимания, объединяющего в (и благодаря) конкурентной борьбе за одни и те же ставки далеко не однородную группу агентов, живущих за счёт создания и продажи юридических товаров и услуг. Свод правил и процедур, претендующих на универсальность, является продуктом разделения труда, обусловленного спонтанной логикой конкуренции между различными формами антагонистичных и одновременно взаимодополняющих компетенций, которые функционируют как специфические виды капитала и связаны с различными позициями в поле.

Как показывает сравнительная история права, в различных традициях и в разные исторические моменты внутри одной традиции различные классы юридических агентов будут занимать в иерархии неодинаковое место; сами эти классы, в свою очередь, варьируют в зависимости от эпохи и от национальных особенностей, а также от своей специализации — к примеру, государственное или частное право. Тем не менее, в основе непрерывной символической борьбы между различными определениями юридической практики как легитимного толкования канонических текстов лежит структурный антагонизм, противопоставляющий в самых разных системах позиции «теоретиков», посвящающих себя построению чистой доктрины, и позиции «практиков», ограничивающихся правоприменением. Различные категории легитимных интерпретаторов всегда распределяются между этими двумя полюсами. С одной стороны, это интерпретация, направленная на чисто теоретическую разработку доктрины и являющаяся монополией профессоров, преподающих действующие законы в формализованной и упорядоченной форме. С другой стороны, интерпретация, имеющая целью практическую оценку отдельных случаев, — удел магистратов (Низовые органы судебной власти; чиновники, облечённые судебными полномочиями. — Прим. пер.), которые, выполняя судебные функции, иногда способны влиять на процесс конструирования норм. Так, те, кто производит законы, npавила и регламенты, не могут не считаться с реакцией, а порой и с сопротивлением всей юридической корпорации и, в частности, различных судебных экспертов (адвокатов, нотариусов и так далее).

К примеру, специалисты по наследственному праву нередко ставят свою юридическую компетенцию на службу интересам некоторых категорий своих клиентов и разрабатывают многочисленные стратегии, благодаря которым семьи или предприятия способны свести на нет действие закона. Практическое значение закона в действительности не может определяться иначе, чем в конфронтации между различными корпусами, движимыми специфическими разнонаправленными интересами (судейским, адвокатским, нотариальным и так далее), которые также поделены на группы, преследующие подчас противоположные интересы в зависимости от своего положения в профессиональной иерархии, находящегося в прямом соответствии с положением их клиентуры в социальной иерархии. Из вышесказанного следует, что задачей сравнительной социальной истории юридического производства и юридического дискурса по поводу этого производства должно стать систематическое установление связи между позицией, занимаемой [агентом] в этой символической борьбе, и [его] положением в системе разделения юридического труда. К примеру, с большой долей вероятности можнб предположить, что теоретикам и профессорам свойственно ставить акцент скорее на синтаксисе права, в то время как судьи уделяют больше внимания его прагматике. Другой её задачей могло бы стать рассмотрение того, как в зависимости от времени и места меняется относительный вес позиций в пользу того или иного определения юридической работы — в корреляции с тем, как меняется соотношение сил между двумя лагерями, оппозиция между которыми организует структуру поля.

Форма самого свода законов и, в частности, степень его формализованности и упорядоченности, несомненно, в немалой степени зависит от относительного веса «теоретиков» и «практиков», профессоров и судей, толкователей и экспертов в соотношениях сил, характеризующих поле (в конкретный момент в определённой традиции), а также от способности каждого из них утвердить своё видение права и его интерпретации. Это позволяет объяснить систематические различия между национальными традициями и, в частности, между так называемой романо-германской и англо-американской системами права. Так, в Германии и Франции право (особенно частное) представляет собой настоящее «право профессоров» (Professorenrecht), поскольку его характеризует примат доктрины (Wissenschaff) над процедурой и всем, что связано с обоснованием решения и его приведением в исполнение. Такое положение вещей выражает и усиливает доминирование высшей судейской администрации, тесно связанной с профессорами, над судьями, которые, окончив университет, склонны признавать легитимность его построений, в отличие от юристов (lawyers), прошедших что-то вроде производственного обучения.

В англо-американской традиции, напротив, сложилась система прецедентного права (case-law), которое почти целиком основано на постановлениях судов и на правиле прецедента и потому слабо кодифицировано. В этой традиции приоритет даётся процедурам, которые должны быть справедливыми (fair trial) и овладение которыми происходит в основном на практике или при помощи педагогических методов, имеющих целью максимально приблизиться к профессиональной практике. Не случайно, что в этих юридических заведениях, представляющих собой настоящие профессиональные школы, наиболее распространён «метод прецедента». И мы не смогли бы понять статус такого правового акта, который не претендует на моральное или рациональное обоснование, имея единственной целью положить конец тяжбе, и который намеренно опускается до уровня казуистики применения в частных случаях, если бы не знали, что верховным юристом здесь становится судья, вышедший из практиков.

В действительности, относительный вес различных видов юридического капитала в разных традициях должен быть поставлен во взаимосвязь с общим положением юридического поля в поле власти. Структурные границы эффективности собственно юридического действия зависят от того, чему принадлежит приоритет: «власти закона» (the rule of law) или бюрократическому регламентированию. К примеру, в сегодняшней Франции юридическое действие ограничено тем влиянием, которое оказывают на обширные секторы государственного и частного управления Государство и технократы, вышедшие из Национальной школы администрации. В США, напротив, юристы (lawyers), окончившие престижные правовые факультеты (Гарвард, Йель, Чикаго, Стэнфорд), нередко занимают позиции не только в самом судебном поле, но и за его пределами — в политике, администрации, финансах или в промышленности. Этим объясняются устойчивые различия (о которых не перестают говорить со времён Токвиля), касающиеся социального использования права и, точнее говоря, места, занимаемого правом во всей совокупности возможных действий — в частности, в сфере борьбы граждан за свои права.

Антагонизм между обладателями различных видов юридического капитала, вкладывающими в свои толкования очень разные интересы и мировоззрения, не исключает взаимодополняемости их функций и в действительности является основой тонкой организации разделения труда символического доминирования, в котором противники, объективно являющиеся сообщниками, необходимы друг другу. Юридический канон похож на запасник власти, который, подобно центральному банку, придаёт вес отдельным юридическим действиям. Этим объясняется, что в силу своего габитуса юристы мало склонны выступать в роли пророков и, напротив, расположены — особенно судьи — к роли толкователей (lectors), которые пытаются придать своей деятельности видимость простого применения закона и всякий раз, занимаясь юридическим творчеством, стремятся это скрыть [12]. Подобно тому, как экономист, непосредственно занимающийся проблемами практики управления, не теряет связи, как в «великой цепи бытия» а-ля Лавджой, и с чистым теоретиком, который производит некоторые математические теоремы, в большей или меньшей степени лишённые референта в реальном экономическом мире, но который, в отличие от чистого математика, признает, что менее «чистые» экономисты могут что-то привнести в его построения, так и обычный судья низшей инстанции (или, добравшись до последних звеньев, полицейский или тюремный охранник) связан с теоретиком чистого права и специалистом конституционного права посредством цепи легитимности, выводящей его действия за рамки произвольного насилия [13]. (см. Лавджой А. Великая цепь бытия: История идеи. — Перевод с английского В. Софронова-Антомони. — М., Дом интеллект, книги, 2001. 376 с. Артур Онкен Лавджой (1873–1962) — американский философ, эпистемолог; в США ему принадлежит центральная роль в развитии такой дисциплины, как историография идей. — Прим. пер.).

В действительности, сложно не заметить, что в основе постоянной конкурентной борьбы за монополию на легитимное осуществление юридической компетенции заложен принцип функциональной динамической комплементарности. Юристы и другие теоретики права стремятся возвести его до уровня чистой теории — иначе говоря, теории, которая представляет собой автономную и самодостаточную систему, очищенную при помощи размышления, опирающегося на принципы логики и справедливости, от любых сомнений и лакун, связанных с его практическим генезисом. В то же время обычные судьи и другие практики, с большим вниманием относящиеся к возможностям его применения для частных случаев, ориентируют право в направлении некой разновидности казуистики и противопоставляют теоретическим трудам по праву инструменты работы, адаптированные к требованиям практики (в первую очередь, это неопгпожность), — реетры судов, постановления, правоведческие словари (а завтра — и банки данных) [14].

Благодаря своей практике, напрямую связанной с разрешением конфликтов и постоянно обновляемым юридическим заказом, судьи несут функцию адаптации к реальности в системе, которая в противном случае рисковала бы закоснеть в рациональном ригоризме профессоров. Обладая большей или меньшей свободой в трактовке законов, они вводят необходимые для выживания системы изменения и инновации, которые затем принимаются теоретиками. Со своей стороны, рационализуя и упорядочивая свод правовых актов, юристы выполняют функцию ассимиляции, обеспечивающую целостность и длительность организованной совокупности принципов и правил, чтобы она не сводилась к противоречивой, сложной и, со временем, не поддающейся систематизации нескончаемой серии судебных постановлений. Тем самым судьи, склонные в силу своего положения и диспозиций полагаться лишь на своё юридическое чутье, получают средство избежать при вынесении своих вердиктов слишком очевидного произвола «кади» юстиции («Кади» (Kadijustiz) — в мусульманских странах судья, единолично осуществляющий судопроизводство на основе шариата. — Прим. пер.).

Прерогативой юристов, по крайней мере в так называемой романо-германской традиции, является не описание существующих практик или условий применения действующих законов, но придание формы принципам и правилам, использующимся в этих практиках, путём выработки организованного свода правил, основанного на рациональных принципах и предназначенного для всеобщего применения. Черпая вдохновение в теологическом образе мысли, когда ищут откровения высшей справедливости при написании закона, и вместе с тем — в логическом, когда стремятся использовать дедуктивный метод, применяя закон к частному случаю, юристы предполагают учредить «помологическую науку», которая позволила бы научно обосновать долженствующее. Будто бы стремясь соединить оба смысла идеи «естественного закона», они практикуют экзегезу с целью рационализировать позитивное право при помощи логического контроля, необходимого для обеспечения непротиворечивости свода законов, а также для дедукции непредусмотренных следствий из текстов и их комбинаций во имя заполнения так называемых «лакун» законодательства.

Если, по всей очевидности, не стоит недооценивать историческую эффективность этой кодификации, которая, воплощаясь в своём объекте, становится одним из основных факторов собственного изменения, точно так же не следует излишне доверять экзальтированным представлениям о юридической деятельности, предлагаемым её теоретиками, которые, подобно Мотюльски, пытаются доказать, что «юридическую науку» определяет чистый и чисто дедуктивный метод обработки данных, или «юридический силлогизм», позволяющий подводить частный случай под общее правило [15]. Тому, кто не имеет отношения к полю и, следовательно, не разделяет непосредственной веры (illusio) в допущения, лежащие в самой основе его функционирования, сложно поверить, что самые чистые построения юристов, не говоря уже о постановлениях обычных судей, подчиняются лишь дедуктивистской логике, являющейся предметом «духовной чести» профессионального юриста. Как смогли показать «реалисты», не имеет смысла искать абсолютно рациональную юридическую методологию: необходимое применение закона к некоторому частному случаю в действительности предполагает конфликт различных прав, между которыми должен выбирать суд. «Закон», выведенный из предыдущего случая, никогда не может быть в том же виде применён в новом, поскольку на практике не существует двух идентичных дел и судья должен определять, может ли упомянутый закон быть распространён на новый случай [16].

Одним словом, не являясь простым исполнителем, непосредственно применяющим закон в конкретном случае, судья располагает некоторой автономией, степень которой несомненно является лучшим мерилом его позиции в структуре распределения специфического капитала юридической власти [17]. Его приговоры, вдохновляемые той же логикой и ценностями, что и толкуемые им тексты, имеют функцию настоящего изобретения. Если наличие письменных правил, без сомнения, способствует уменьшению вариативности поведения, агенты юридического поля могут тем не менее, обращаться и подчиняться требованиям закона с большей или меньшей строгостью: в судебных решениях (как и во всей совокупности актов, которые им предшествуют и их предопределяют — например, в решениях полиции, связанных с задержанием) всегда остаётся некоторая доля произвольности за счёт таких организационных переменных, как состав принимающей решение группы или характеристики подсудимых.

Толкование актуализирует норму, адаптируя источники к новым обстоятельствам, открывая в них не известные до тех пор возможности и отбрасывая то, что отмерло или потеряло свою актуальность. Учитывая чрезвычайную эластичность текстов, порой доходящую до неопределённости или двусмысленности, герменевтическая операция declaratio располагает огромной свободой. Не так уж редко право — этот послушный, податливый, гибкий, полиморфный инструмент — в действительности привлекается для того, чтобы рационализировать ex post решения, к которым оно не имело никакого отношения. Все юристы и судьи (правда, в неодинаковой степени) обладают властью эксплуатировать полисемичность или двусмысленность юридических формул, прибегая либо к restrictlo — приёму, использующемуся для того, чтобы не применять закон, который при буквальном прочтении должен бы быть применён; либо к extensio — приёму, позволяющему применить закон, чей буквальный смысл этого не подразумевает; либо все другие техники, которые, подобно аналогии, различию между духом и буквой, стремятся максимально выгодно использовать эластичность закона, а также существующие в нём противоречия, двусмысленности или лакуны [18]. Фактически, толкование закона никогда не является лишь актом судьи, занятого поиском юридического обоснования решения, которое, по крайней мере, по-своему генезису лишено и разумного, и правового основания — то есть судьи, который действовал бы как герменевт, стремящийся как можно более точно применить закон (в представлении Гадамера), или как логик, преданный дедуктивной строгости своего «метода реализации», как бы того хотел Мотюльски. Практическое содержание закона, обнаруживающее себя в вердикте, является результатом символической борьбы профессионалов, обладающих неодинаковыми техническими и социальными компетенциями и, следовательно, в неравной степени способных мобилизовать наличные юридические ресурсы — находить и пускать в дело все «возможные правила» — и использовать их эффективно, то есть как символическое оружие, с целью выиграть дело. Таким образом, юридическое действие закона, иными словами, его действительное значение, устанавливается в специфическом соотношении сил между профессионалами, которое соответствует (впрочем, это неважно с точки зрения объективной правоты сторон) соотношению сил между соответствующими участниками процесса.

Судебное решение, в большей степени зависящее от этических диспозиций агентов, чем от чистых норм права, приобретает статус вердикта благодаря рационализации, придающей ему символическую эффективность, которой обладает всякое действие в действительности произвольное, но признанное легитимным. Этот особый результат, по меньшей мере частично, объясняется тем, что, как правило (если специально не обратить на это внимание), впечатление логической необходимости, навеянное формой, переносится и на содержание. Рациональный или рационализаторский формализм права, который, вслед за Вебером, противопоставляется магическому формализму ритуалов и архаических процедур суда (таких, как индивидуальная или коллективная клятва), способствует символической эффективности самого рационального права [19]. И ритуал, целью которого является экзальтация субъекта акта толкования (зачитывание вслух текстов, анализ и провозглашение заключений и так далее) и который является предметом изучения начиная с Паскаля, служит только сопровождением коллективного усилия сублимации, призванного засвидетельствовать, что решение выражает не волю и мировосприятие судьи, но voluntas legis (Voluntas legis (или legislatoris — [лат.] — воля закона, или законодателей. — Прим. пер.).

### <center>Установление монополии


Формирование «судебного пространства» обязательно предполагает границу между теми, кто готов войти в игру, и теми, кто чувствует себя чуждым ей, поскольку не способен произвести требующуюся для входа в это социальное пространство конверсию всего умственного строя — и, в частности, языковой установки. Приобретение собственно юридической компетенции, техническое овладение научным знанием, часто противоречащим простым требованиям здравого смысла, влечёт за собой дисквалификацию чувства справедливости неспециалистов и отмену их спонтанного истолкования фактов, их «видения дела». Разрыв, существующий между простым видением того, кто станет подсудимым, то есть клиентом, и учёным видением эксперта, судьи, адвоката, юрисконсульта и тому подобным, имеет существенное значение; он образует отношение власти, создающее две различные системы допущений, экспрессивных намерений — одним словом, два мировосприятия. Этот разрыв, лежащий в основе запрета на вход в поле профанов, возникает за счёт того, что через его структуру, а также через систему принципов видения и деления, вписанных в его основной закон, то есть конституцию, налагается система обязательных требований, главным из которых является императив принятия глобальной установки, заметной, в частности, в области языка.

И если можно легко понять, что, подобно любому научному языку (например, философскому), язык права заключается в специфическом использовании общеупотребительного языка, исследователям непросто обнаружить истинный принцип этой «смеси зависимости и независимости» [20]. Для этого явно недостаточно сослаться на эффект контекста или «сети», в значении Витгенштейна, которые отрывают слова и выражения от их обычного смысла. Превращение, охватывающее всю совокупность лингвистических черт, связано с принятием глобальной установки, являющейся не чем иным, как инкорпорированной формой системы принципов видения и деления мира, конституирующей поле, которое само характеризуется независимостью благодаря и посредством зависимости. Остин удивлялся тому, что никто никогда всерьёз не задумывался над вопросом, почему мы «называем разные вещи одним и тем же именем»; и почему, как мы могли бы добавить, никто не испытывает от этого большого неудобства. Если юридический язык может себе позволить использовать слово для обозначения вещей, никак не связанных с его обычным значением, то только потому, что эти два различных употребления принадлежат различным стилям языка, которые, подобно перцептивному и образному сознанию в терминах феноменологии, взаимно исключают друг друга — так, что «омонимическая коллизия» (или недоразумение), возникающая в результате встречи в одном пространстве двух означаемых, становится совершенно невозможна. Принцип сдвига между двумя означающими, который обычно рассматривают как эффект контекста, есть не что иное, как результат дуализма мыслительных пространств, соответствующих разным социальным пространствам, с которыми они связаны. Это несоответствие установок является структурным основанием для недоразумений, которые могут возникать между пользователями научного кода (медиками, судьями и так далее) и профанами — как на синтаксическом, так и на лексическом уровне: к примеру, когда слова общеупотребительного языка, чей смысл в научном контексте изменяется в сравнении с обыденным, функционируют для профана как «ложные друзья» [21].

Суд функционирует как нейтральное место, в котором происходит настоящая нейтрализация ставок посредством их отрыва от действительности и дистанцирования, превращающих прямое столкновение интересов в диалог посредников. В качестве третьих лиц, напрямую не вовлечённых в дело (что не означает — не имеющих своего интереса) и обученных рассматривать ещё горячие факты настоящего, ссылаясь на канонические тексты и патентованные прецеденты, специализированные агенты вводят — сами того не зная и не желая — нейтрализующую дистанцию, которая, по меньшей мере, в случае судей становится чем-то вроде профессионального императива и которая накрепко вписана в габитус. Эти аскетические и вместе с тем аристократические диспозиции, воплощающие обязанность проявлять сдержанность, постоянно развиваются и поддерживаются группой коллег, которые всегда спешат осудить и вынести порицание тем, кто слишком открыто компрометирует себя связью с деньгами или политикой. Одним словом, трансформация непримиримых конфликтов интересов в регулируемый обмен рациональными аргументами между равными субъектами неразрывно связана с самим существованием круга специалистов, не зависящих от конфликтующих социальных групп и ответственных за проведение, в кодифицированных формах, публичной постановки социальных конфликтов и за их разрешение, которое социально признается беспристрастным, то есть вынесенным на основании формальных и логичных правил доктрины, не зависящей от сиюминутных антагонизмов [22].

В этом смысле интересны представления «туземцев», описывающих суд как отдельное очерченное пространство, в котором конфликт трансформируется в диалог экспертов, и определяющих судебный процесс как упорядоченное продвижение к истине [23]. Они ещё раз демонстрируют одно из измерений символического эффекта юридического действия как рационального и свободного применения универсальной и научно обоснованной нормы [24]. Являясь на деле политическим компромиссом между непримиримыми требованиями, в то же время предстающим как логический синтез противостоящих тезисов, судебный вердикт конденсирует всю неоднозначность юридического поля. Своей специфической действенностью он обязан тому, что порождается в соответствии с логикой политического поля, организованного вокруг противостояния между друзьями или союзниками и противниками и стремящегося исключить арбитражное посредничество третьих лиц, и одновременно — в соответствии с логикой научного поля, которое, при высокой степени автономии, стремится придать первостепенную практическую значимость оппозиции между истинным и ложным, вверяя власть арбитра конкуренции между равными профессионалами [25].

Судебное поле представляет собой упорядоченное социальное пространство, в котором и через которое происходит преобразование конфликта непосредственно заинтересованных сторон в юридически регламентированные прения между профессионалами, ведущими дело по доверенности и разделяющими знание и признание правил юридической игры, то есть писаных и неписаных законов поля; в том числе тех, которые необходимы для того, чтобы суметь обойти букву закона (у Кафки адвокат вызывает не меньшую тревогу, чем судья). От Аристотеля до Кожева юристу часто давалось определение «третейского посредника», где основной является идея посредничества (а не арбитража) и то, что из него следует, то есть потеря контроля над прямым и непосредственным ведением собственного дела: перед судящимися высится трансцендентная власть, несводимая к противостоянию частных мировоззрений и представляющая собой структуру и принципы функционирования социального пространства, в котором имеет место это противостояние.

Требуя безоговорочного принятия фундаментального закона юридического поля — его основополагающей тавтологии, согласно которой конфликты здесь могут разрешаться только юридическим путём, иначе говоря — в соответствии с правилами и условностями юридического поля, вход в юридический мир предполагает также полное переопределение обыденного опыта и самой ситуации, являющейся причиной тяжбы. Структура юридического поля представляет собой принцип структурирования реальности (это верно в отношении любого поля). Войти в игру, согласиться в неё играть, положиться в урегулировании конфликта на право — всё это означает имплицитное принятие такого способа выражения и дискуссии, который подразумевает отказ от физического насилия и от простейших форм символического насилия, как, например, оскорбление. Это также означает, что особенно важно, согласие со специфическими требованиями юридического конструирования объекта. Учитывая, что юридические факты являются продуктом юридического построения (а не наоборот), требуется настоящее переосмысление всех аспектов «дела», чтобы ропеге сашат, как говорили латиняне, или чтобы представить предмет спора в качестве дела, то есть в качестве юридической проблемы, способной стать объектом юридических прений. Требуется также выделить всё то, что заслуживает внимания с точки зрения принципа юридической уместности, или всё то, что может иметь ценность как факт, как аргумент, благоприятный или неблагоприятный и так далее.

Вслед за Остином можно выделить три требования, содержащиеся в контракте на вход в поле судебной практики. Во-первых, судья должен прийти к решению типа «чёрное или белое, виновен или невиновен, в отношении обвиняющей или защищающейся стороны, соответственно». Во-вторых, речи обвинения и защиты должны укладываться в одну из известных категорий процедуры, устоявшихся в ходе истории и, несмотря на своё количество, остающихся весьма ограниченными и стереотипными в сравнении с обвинениями и оправданиями, встречающимися в обычной жизни (вследствие чего многие конфликты и аргументы остаются за пределами закона, как слишком тривиальные, либо вне его юрисдикции, как исключительно моральные). В-третьих, агенты судебного поля должны ссылаться на прецеденты, стремясь не выходить за их рамки, что может иметь следствием искажение обыденных представлений и выражений [26].

Правило, предписывающее придерживаться предыдущих юридических решений при принятии нового, stare de-cisis, имеет такое же значение для юридической мысли, что и дюркгеймовский завет «объяснять социальное социальным» — для социологической: это лишь ещё один способ утверждения автономии и специфики юридического рассуждения и суждения. Ссылка на совокупность признанных прецедентов, функционирующих как пространство возможностей, внутри которого может быть найдено решение, позволяет дать вердикту рациональное обоснование. Однако за видимостью нейтрального и объективного результата приложения специфически юридической компетенции в действительности могут скрываться совершенно другие принципы. Более того, учитывая, что прецеденты, которые используются как инструменты рационализации вердикта, как минимум так же часто, как основание для его вынесения, а также тот факт, что один и тот же прецедент, по-разному сконструированный, может быть привлечён для обоснования противоположных мнений и что юридическая традиция предлагает большое разнообразие прецедентов и их интерпретаций, из которых всегда можно выбрать наиболее подходящий [27], не стоит торопиться делать из stare decisis разновидность рационального постулата, гарантирующего постоянство, предсказуемость и объективность вердиктов (в качестве ограничения, наложенного на произвол субъективных решений). Предсказуемость и просчитываемость, приписываемые Вебером рациональному праву, покоятся, прежде всего, на постоянстве и однородности юридических габитусов. Сформировавшись на основе сходного опыта в семье, в ходе обучения праву и профессиональной юридической практики, одинаковые диспозиции функционируют как категории восприятия и оценки, структурирующие восприятие и оценку обычных конфликтов и направляющие деятельность, призванную преобразовывать их в юридические прения [28].

Опираясь на традицию так называемой dispute theory не разделяя, однако, всех её положений), мы можем дать описание коллективной работы по «категоризации», направленной на трансформацию полученного ущерба, даже если он не был замечен, в точно сформулированную жалобу, а обычного спора — в процесс. В действительности, нет ничего менее естественного, чем «юридическая необходимость» или, что по сути одно и то же, чувство перенесённой несправедливости, толкающие к тому, чтобы прибегнуть к услугам профессионала. Известно, что чувствительность к несправедливости или способность воспринять некий опыт как несправедливый распределены неравномерно и напрямую зависят от позиции в социальном пространстве. Это означает, что переход от незамеченного ущерба к ущербу осознанному, идентифицированному и идентифицирующему виновника предполагает работу по конструированию социальной реальности, которая, как правило, является прерогативой профессионалов. Осмысление несправедливости как таковой происходит вследствие осознания своих прав (entitlement), и специфическая власть профессионалов заключается в способности выявить эти права и, следовательно, факты их нарушения либо, наоборот, признать несостоятельным чувство несправедливости, основанное исключительно на субъективном чувстве, и тем самым отсоветовать отстаивать эти субъективные права в судебном порядке — иначе говоря, манипулировать юридическими нуждами, создавая их в некоторых случаях, усиливая либо сводя на нет — в других.

Одна из наиболее значимых способностей lawyers состоит в расширении, преувеличении конфликтов: эта собственно политическая работа заключается в том, чтобы изменять допустимые дефиниции, изменяя слова или этикетки, присваиваемые лицам или вещам, чаще всего прибегая к категориям юридического языка, с тем, чтобы ввести данное лицо, действие, отношение в более широкий класс явлений [29]. Кроме того, именно профессионалы создают нужду в своих собственных услугах, преобразуя проблемы, выраженные на обычном языке, в юридические проблемы посредством их перевода на язык права и заранее предлагая оценку шансов на успех, как и последствий выбора той или иной стратегии. Нет сомнений, что при конструировании конфликтов ими движут финансовые интересы, но также их этические или политические диспозиции, то есть принцип социальной близости с клиентами (к примеру, известно, что некоторые lawyers отговаривают клиентов отстаивать свои законные права против крупных предприятий, в частности, в области потребления), и наконец — их наиболее специфические интересы, которые определяются через их объективные отношения с другими специалистами и актуализируются в зале суда (где происходит имплицитный или эксплицитный торг). Закрытость, являющаяся следствием самой логики функционирования поля, проявляется в том, что судебные инстанции стремятся вырабатывать целые специфические традиции и, в частности, категории восприятия и оценки, никак не сводимые к категориям неспециалистов, порождая свои проблемы и свои решения согласно логике, полностью герметичной и недоступной для профанов [30].

Изменение мыслительного пространства, логически и практически связанное со сменой пространства социального, обеспечивает эксклюзивный контроль над ситуацией обладателям юридической компетенции, которые занимают позицию, позволяющую им преобразовать данную ситуацию в соответствии с фундаментальным законом поля. Те, кто соглашаются войти в юридическое поле и тем самым отказываются от поиска самостоятельного решения конфликта (при помощи силы или неофициального посредника, либо путём прямого поиска полюбовного соглашения), становятся простыми клиентами профессионалов. Юридическое поле преобразует доюридические интересы агентов в судебные дела и превращает в капитал компетенцию, дающую контроль над юридическими ресурсами, требуемыми логикой поля.

Образование юридического поля невозможно без установления монополии профессионалов на производство и коммерциализацию той особой категории товаров, какой являются юридические услуги. Юридическая компетенция представляет собой специфическую власть, позволяющую контролировать доступ в юридическое поле, определяя, какие конфликты заслуживают того, чтобы туда войти, и в какую форму они должны быть облечены, чтобы приобрести статус собственно юридических прений. Лишь в ней можно почерпнуть ресурсы, позволяющие свести реальность к её юридическому определению, выбирая в ней только те элементы, которые требуются для создания этой действенной фикции. Корпорация профессионалов, обладающая монополией на инструменты юридического конструирования, или по сути своей — присвоения, гарантирует каждому из своих членов получение прибыли, значительность которой зависит от степени, в какой она может контролировать производство производителей, то есть обучение (посвящение [в профессию] при помощи ВУЗа) агентов, юридически уполномоченных продавать юридические услуги, и тем самым — контролировать рынок предложения юридических услуг.

Лучшим доказательством вышеприведённых утверждений могут служить последствия, к которым привёл, как в Европе, так и в США, кризис традиционной системы рекрутирования судейских профессии (так же, как врачей, архитекторов и других носителей культурного капитала). В частности, можно вспомнить усилия, направленные на ограничение предложения и устранение последствий возросшей конкуренции (снижение заработков) и включавшие различные меры, усложняющие доступ к профессии (numerus clausus). А также усилия по увеличению спроса, идущие самыми разными путями — от рекламы, распространённой в США, до правозащитных организаций, которые, защищая права угнетённых меньшинств или поощряя меньшинства отстаивать их в суде и, в более широком смысле, пытаясь убедить государственные службы прямо или косвенно способствовать поддержанию юридического спроса, добились создания новых рынков юридических услуг, хотя это и не являлось их прямой целью [31]. Таким образом, недавние трансформации юридического поля позволяют непосредственно наблюдать в их взаимосвязи процесс развития, ведущий к завоеванию всё новых территорий, и сопровождающий его процесс уменьшения поля правовой активности обычных профанов. Увеличение спроса происходит за счёт включения в юридическую систему областей практики, до тех пор входивших в сферу компетенции доюридических форм разрешения конфликтов.

К примеру, жертвой этого процесса стали примирительные конфликтные комиссии, являвшиеся последним прибежищем некой разновидности третейского суда, основанного на чувстве справедливости и осуществлявшегося людьми от практики согласно простым процедурам [32]. Вследствие объективного согласия между наиболее образованными представителями профсоюзов и некоторыми юристами, которые, извлекая выгоду из щедрой заботы об интересах самых обездоленных, расширяют рынок, открытый для их услуг, — этот островок юридического самопотребления постепенно оказался включённым в рынок, контролируемый профессионалами. При вынесении и обосновании своих решений третейские судьи всё чаще вынуждены обращаться к праву, в частности, из-за того, что сами истцы и ответчики всё чаще стараются основываться на юридических аргументах и пользоваться услугами адвокатов, а также из-за того, что увеличение количества апелляций вынуждает третейских судей ссылаться на решения суда высшей инстанции. Из этого феномена извлекают выгоду в основном журналы, специализирующиеся на юриспруденции, и профессионалы, всё чаще дающие консультации крупным промышленникам или профсоюзам [33].

В общем, по мере того как складывается поле (в данном случае — субполе), постепенно набирает обороты процесс кругового усиления: каждый новый шаг в сторону «юридизации» одного из аспектов практики порождает новые «юридические потребности» и, следовательно, новые юридические интересы у тех, кто, обладая необходимой специфической компетенцией (например, «трудовое право»), завоёвывает новый рынок. Вмешательство профессиональных юристов приводит ко всё большей юридической формализации процедур и, таким образом, способствует увеличению спроса на их собственные услуги и товары. В то же время профаны, вынужденные прибегать к советам профессионалов, которые постепенно займут место истцов и ответчиков, превращаются в простых судящихся [34]. Согласно той же логике, вульгаризация трудового права профсоюзами, обеспечивающая хорошее знание юридических норм и процедур значительному числу непрофессионалов, не послужила тому, чтобы вернуть пользователям некоторые инструменты права в ущерб монополии юристов, но, скорее, сместила границу между профанами и профессионалами. Поскольку, подчиняясь логике конкуренции внутри поля, эти последние были вынуждены удвоить наукообразность, чтобы сохранить монополию легитимной интерпретации и избежать обесценивания, связанного с самим положением дисциплины, занимающей подчинённое положение в юридическом поле [35].

Существуют и другие проявления этого конфликта между стремлением к расширению рынка через завоевание сектора, принадлежащего сфере юридического самообеспечения (стремлением, которое может быть реализовано тем более успешно, как в случае третейских судов, чем более оно бессознательно или невинно), и увеличением автономии, то есть разрыва между профессионалами и профанами. К примеру, полупрофессиональные посредники, действующие в рамках дисциплинарных инстанций частных предприятий, старательно заботятся о том, чтобы сохранять по отношению к профанам ту дистанцию, которая определяет принадлежность к полю и для которой губительна слишком прямая защита интересов доверителей. Они стремятся придать своим выступлениям больше техничности, с целью лучше обозначить разрыв с теми, чьи интересы они защищают, и таким образом придать больше авторитета и нейтральности своей защите, что, однако, рискует войти в противоречие с самой логикой ситуации полюбовного разрешения конфликта [36].

### <center>Власть номинации

Судебный процесс, представляющий собой противоборство частных, нераздельно когнитивных и оценочных, точек зрения, под которым подводит черту торжественно оглашаемый вердикт социально признанной «власти», является парадигматической мизансценой символической борьбы, разыгрываемой в социальном мире. Ставку в этой борьбе, в которой сталкиваются разные, а подчас противоположные, мировоззрения, стремящиеся в меру своего влияния добиться признания и тем самым реализоваться, составляет монополия на власть навязывать всем остальным своё понимание социального мира: nomos как универсальный принцип видения и деления (пето означает разделять, делить, распределять), а следовательно, легитимного распределения [37]. В этой борьбе судебная власть — через приговоры, подразумевающие определённые санкции, которые могут выражаться в таких актах физического насилия, как лишение жизни, свободы или имущества, — выражает точку зрения, трансцендентную по отношению к частным перспективам, иначе говоря — верховный взгляд Государства, обладающего монополией на легитимное символическое насилие.

В отличие от частного высказывания (idios logos), например, оскорбления, которое, исходя от обычного человека и выражая точку зрения лишь его автора, не обладает символической эффективностью, приговор судьи, ставящий точку в конфликтах или тяжбах по поводу вещей или лиц, публично провозглашая истину о них в последней инстанции, принадлежит к классу актов номинации [nomination] или учреждения [institution] и представляет собой форму в высшей степени авторизованной речи, публичной, официальной, произносимой именем каждого и пред лицом каждого. В качестве компетентных суждений, публично формулируемых агентами, выступающими как полномочные представители коллектива и в этом смысле являющихся моделью для любого акта категоризации (как известно, kategoresthai означает «публично обвинять»), эти перформативные высказывания представляют собой магические акты, достигающие цели благодаря своей способности добиться всобщего признания и, следовательно, того, чтобы никто не смог отрицать или игнорировать ту точку зрения, то видение, которые они выражают.

Право узаконивает сложившийся порядок, легитимируя видение этого порядка, которое обеспечивается Государством и представляет его точку зрения. Оно присваивает агентам гарантированную идентичность, гражданское состояние и, главное, социально признанные, а значит, продуктивные компетенции (или возможности) путём распределения прав на их использование — званий (учебных, профессиональных), свидетельств (о профпригодности, инвалидности, болезни); а также санкционирует все процессы, связанные с получением, увеличением, передачей или лишением этих прав. Вердикты, посредством которых право распределяет разные объёмы разных видов капитала среди различных агентов (или институтов), кладут конец (или хотя бы очерчивают границы) борьбы, торга или тяжбы относительно свойств лиц или групп, принадлежности лиц или групп, а значит — по поводу правильного присвоения имён, собственных либо нарицательных (например, званий), относительно союзов либо рызрывов. Одним словом, при их помощи ведётся вся практическая работа по обустройству мира (worldmaking) — свадьбы, разводы, кооптации, ассоциации, роспуски и так далее, — которая лежит в основе организации групп. Право, безусловно, является наивысшей формой символической власти номинации, создающей именованные вещи и, в частности, группы. Реалии, возникшие в результате этих операций классификации, наделяются полной степенью постоянства — постоянства вещей, — какой один исторический институт способен наделить другие исторические институты.

Право является наивысшей формой активного дискурса, обладающего властью вызывать реальные последствия. Не будет преувеличением сказать, что оно создаёт социальный мир, но при этом не следует забывать, что само оно является его порождением. По-настоящему важно поставить вопрос о социальных условиях — и пределах — этой почти магической эффективности. В то же время, полагая, что мы сами производим категории, в соответствии с которыми конструируем социальный мир, и что данные категории создают этот мир, мы рискуем впасть в радикальный номинализм (который вытекает из некоторых положений Мишеля Фуко). В самом деле, схемы восприятия и оценки, на основе которых мы конструируем социальный мир, создаются в процессе коллективной исторической работы, но не без опоры на структуры самого мира. Такие структурированные структуры, как наши категории мышления, являющиеся плодом исторического конструирования, участвуют в создании мира, но лишь в той мере, в какой они соответствуют уже существующим структурам. Символические акты номинации обладают всей действенностью созидательных высказываний только в том случае, если содержащиеся в них принципы видения и деления мира объективно согласуются с уже существующими классификациями, продуктом которых они являются. Узаконивая названный ими объект, они переносят его на более высокую ступень существования, знаменующую полную завершённость, какой является утверждённый институт. Иначе говоря, собственно символический эффект представлений, порождаемых в соответствии со схемами, согласующимися со структурами мира, продуктом которых они являются, заключается в том, чтобы узаконивать существующий порядок: в правовом представлении утверждается и канонизируется доксическое видение классификаций, чья ортодоксальная объективность проявляется при помощи настоящего акта творения, который, возвещая о нём перед лицом всех и от имени всех, практически возводит его в ранг официального, а значит, общепризнанного [видения].

Императив реалистического соответствия объективным структурам в неменьшей степени довлеет и над символической властью в её профетической, еретической, антиинституциональной и подрывающей устои форме. Несмотря на то, что творческая сила представлений в науке, искусстве или политике с наибольшей силой проявляется именно в периоды революционных потрясений, стремление изменить мир, изменяя называющие его слова, производя новые категории восприятия и оценки, предписывая новое видение делений и распределений, имеет шансы на реализацию лишь при том условии, что эти пророчества, словотворчества хотя бы отчасти предвидят, предвосхищают будущее. Они вызывают к жизни то, что предвещают — новые практики, новые нравы и, особенно, новые группы, поскольку предвещают то, что уже совершается, громко заявляя о своём приходе. Их можно сравнить скорее с работниками мэрии, делающими запись о рождении, чем с самими роженицами. Придавая реальным и потенциальным историческим фактам всю полноту легитимности, заключённую в пророческом провозвестии, при помощи эффекта узаконивания, или даже освящения, возникающего в результате оглашения и официализации, они позволяют им полностью осуществиться, иными словами — приобрести известность, признание, официальный статус (в противоположность позорному, ублюдочному, официозному существованию). Итак, только реалистический (или реально обоснованный) номинализм позволяет объяснить магический эффект номинации, этого акта символического насилия, который достигает цели лишь благодаря тому, что не противоречит реальности. Любые акты социальной магии, канонической формой которой является юридическая санкция, могут быть действенны при условии того, что собственно символическая власть легитимации, или лучше натурализации (естественным является то, легитимность чего не вызывает сомнений), накладывается на имманентную силу истории, удваиваемую или освобождаемую благодаря их авторитету и их санкции.

Данные размышления могут показаться никак не связанными с реальностью юридической практики, однако они необходимы для того, чтобы понять сам принцип, лежащий в основе символической власти. Призвание социологии состоит в том, чтобы напоминать вновь и вновь, что общество, по выражению Монтескьё, нельзя изменить при помощи декрета. В то же время знание социальных условий действенности юридических документов не должно вести к отрицанию или игнорированию того, что составляет собственную эффективность правила, подзаконного акта или закона. Если в ответ на юридизм мы стремимся вернуть диспозициям габитуса их законное место в объяснении практик, то это ни в коей мере не означает, что мы выносим за рамки рассмотрения собственное действие эксплицитного правила, особенно если оно влечёт за собой конкретные санкции, как в случае юридических актов. И наоборот, если не вызывает сомнения, что право обладает специфической эффективностью, которой оно обязано, в частности, символической работе кодификации, приданию формы и формулированию, нейтрализации и систематизации, осуществляемой профессионалами согласно внутренним законам их мира, не будем забывать, что эта эффективность, строящаяся на принципах, противоположных тотальному непослушанию либо послушанию, основанному на чистом принуждении, возможна лишь при условии, что право обладает социальным признанием и встречает (пусть молчаливое или частичное) согласие благодаря хотя бы видимости своего соответствия действительным нуждам и интересам [38].

### <center>Власть формы

Юридическую практику, как и религиозную, определяет отношение между юридическим полем, то есть принципом юридического предложения, рождаемого в конкуренции между профессионалами, и спросом профанов, который всегда отчасти обусловлен эффектом предложения. При этом постоянно возникает конфронтация между предлагаемыми юридическими нормами, выражающими, по крайней мере, в своей форме всеобщее, и социальным заказом, неизбежно разнородным или даже конфликтным и противоречивым, который объективно вписан в сами практики в актуальном или потенциальном виде (в форме нарушения либо инновации, вводимой этическим или политическим авангардом). Легитимность, обретаемая правом и юридическими агентами в рутине правоприме-ненительной практики, не может быть понята ни как результат всеобщего признания, оказываемого судящимися правосудию, которое, согласно профессиональной идеологии юридического корпуса, являлось бы выразителем всеобщих и вечных ценностей, трансцендентных по отношению к частным интересам, ни, наоборот, как результат вынужденного согласия, которое всего лишь регистрировало бы существующую мораль, расстановку сил или, точнее говоря, интересы доминирующих групп [39]. Пора прекратить бесконечный спор о том, рождается ли власть наверху или внизу, является ли разработка законодательства и его изменение результатом «движения» нравов навстречу закону и приспособления коллективных практик к их юридической кодификации, или, наоборот, юридических форм и формул — к практикам, которые они закрепляют. Вместо этого необходимо сфокусировать внимание на совокупности объективных отношений, возникающих между юридическим полем — местом, характеризующимся сложными связями и обладающим относительной автономией, и полем власти, а через него — всем социальным полем. Именно внутри этого универсума отношений определяются средства, цели и специфические следствия юридической деятельности.

Следовательно, чтобы понять, что есть право, каковы его структура и социальное действие, помимо состояния социального заказа, существующего или потенциального, и социальных условий (в основном, негативных) «юридического творчества», необходимо проанализировать собственную логику юридической работы в её наиболее специфических чертах, иными словами — формализующую деятельность, а также социальные интересы агентов формализации, которые определяются в конкуренции, существующей внутри юридического поля, а также между этим полем и полем власти в целом [40].

Не вызывает сомнения, что практика агентов, ответственных за производство и применение права, во многом определяется теми сходствами, которые объединяют носителей высшей формы символической власти с обладателями преходящей, экономической или политической, власти, несмотря на любые конфликты компетенций, которые могут возникать между ними [41]. Близость их интересов и особенно схожесть габитусов, обусловленная сходным семейным и школьным воспитанием, обеспечивают родственность мировоззрений. Следовательно, не слишком велика доля вероятности того, что выбор, который должны поминутно осуществлять специалисты права между различными интересами, ценностями и мировоззрениями, окажется не в пользу власть имущих, поскольку этос юридических агентов, лежащий в его основе, и имманентная логика юридических текстов, цитируемых с целью его обоснования и подкрепления, согласуются с интересами, ценностями и мировоззрением доминирующих групп.

Факты, свидетельствующие о принадлежности судей к доминирующему классу, встречаются всюду и во все времена. К примеру, Марио Збриколли показывает, что в небольших коммунах средневековой Италии обладание юридическим капиталом, этой особенно редкой разновидностью культурного капитала, открывало доступ к властным позициям. Так и во Франции при Старом порядке представители дворянства мантии, менее престижного, чем дворянство шпаги, всё же принадлежали, нередко от рождения, аристократии. Сходным образом в исследовании, посвящённом социальному происхождению судей, начавших профессиональную деятельность до 1959 года, Соважо устанавливает, что подавляющее большинство из них происходит из семей, имеющих юридическую традицию, и шире — из буржуазии. Жан-Пьер Мунье (Jean-Pierre Mounier, La definition judiciaire de la politique, these, Paris I, 1975) сумел показать, что, по крайней мере, до самого последнего времени богатство, полученное по наследству, было условием финансовой независимости и даже аскетического этоса, которые представляли собой в некотором роде неотъемлемые атрибуты профессии, посвящающей себя службе Государству. Данный факт (наряду с влиянием профессионального образования) служит объяснением тому, что провозглашаемая нейтральность и открыто заявляемая неприязнь к политике не исключают, напротив, полное приятие установленного порядка. (Ценности судейского сословия можно понять на одном примере: как правило, редко вмешиваясь в политические дела, они тем не менее, значительно чаще, чем представители других юридических профессий (в частности, адвокаты), ставили подпись под петицией против закона, разрешающего аборты.) Однако размах и значимость этого молчаливого единогласия можно в наиполнейшей мере оценить тогда, когда оно нарушается вследствие экономического и социального кризиса профессии, связанного с переопределением способа воспроизводства доминирующих позиций. Те из вновь пришедших, кто в силу своего социального положения и диспозиций не был склонен соглашаться с традиционным определением их должности, вовлекаются в борьбу, выявляющую одно из скрытых оснований профессии: пакт о ненападении, связывающий её с власть имущими. Вследствие внутренней дифференциации, профессия, до тех пор интегрированная в единодушно признаваемую иерархическую структуру и сплочённая консенсусом относительно своего предназначения, превращается в поле борьбы, в котором некоторые её представители, разоблачая этот пакт, более или менее открыто бросают вызов тем, кто продолжает принимать его за абсолютную норму своей практики [42].

Но специфика власти права состоит в том, что она распространяется за пределы круга лиц, признающих её априори в силу практической схожести интересов и ценностей, воплощённых в юридических текстах, а также в этических и политических диспозициях тех, кто отвечает за их применение. Кроме того, не вызывает сомнения, что претензия юридической доктрины и судебной процедуры на универсальность, реализующаяся в рутине формализации, помогает обоснованию их практической «универсальности». Символическая власть, как известно, не может осуществляться без неосознанного или даже вынужденного согласия со стороны тех, кто ей подчиняется. Представляя собой высшую форму легитимного дискурса, право может быть действенно лишь в той мере, в какой ему удаётся получить признание; иначе говоря — при том условии, что остаётся в тени большая или меньшая часть произвола, лежащего в основе его функционирования. Постоянное воспроизводство веры в юридический порядок является одной из функций собственно юридической работы, заключающейся в кодификации этических представлений и практик и способствующей внушению профанам основ профессиональной идеологии юристов, то есть веры в нейтральность и автономию права [43]. Жак Эллюль пишет: «Право возникает в тот момент, когда императив, сформулированный одной из социальных групп, начинает приобретать универсальное значение, облекаясь в юридическую форму» [44]. Это означает, что универсализация неразрывно связана с формализацией и формулированием.

Правовая норма предполагает, с одной стороны, связь с общественными ценностями (проявляющимися на бытовом уровне в виде таких спонтанных коллективных санкций, как моральное осуждение), а с другой — наличие эксплицитных правил, мер и упорядоченных процедур. Решающим, несомненно, является этот последний фактор, неотделимый от письма: письмо является предпосылкой возникновения генерализующего комментария, в котором формулируются «универсальные» правила или принципы, а также необходимым условием объективной (путём систематического обучения) и обобщённой передачи [права], вне пространственных (между территориями) и временных (между поколениями) границ [45]. Если устная традиция не предполагает научной разработки в силу своей привязки к специфическому опыту конкретного места или группы, письменное право благоприятствует автономизации комментируемого текста, становящегося между комментаторами и реальностью. Так закладываются основы того, что описывается профессиональной идеологией в терминах «юридической науки», то есть специфическая форма научного знания, наделённая собственными нормами и логикой и способная производить все внешние знаки своей рациональной когерентности, то есть «формальной» рациональности, которую Вебер отличает от «субстанциональной» рациональности, определяющей цели формально рационализированной практики.

У права есть множество способов воздействия на социальный мир. Кодификация выводит нормы из игры случайных событий, фиксируя решение (к примеру, постановление суда) в форме, предназначенной служить моделью для последующих решений, а также делает возможной и, более того, выносит на первый план логику прецедента, лежащую в основе собственно юридического образа мышления и действия. Благодаря этому право непрерывно связывает настоящее с прошлым и создаёт гарантии того, что будущее будет создаваться по образу прошлого, что неизбежные изменения и адаптации будут осмыслены и сформулированы на языке, не противоречащем прошлому (кроме революционных ситуаций, когда могут быть поставлены под вопрос сами основы юридического строя). Так, действуя в рамках охранительной логики, право является одним из наиболее важных факторов поддержания символического порядка: [46] систематизируя и рационализируя юридические решения и законы, которые используются для их принятия и обоснования, оно утверждает универсальный характер — фактор par excellence символической эффективности — той точки зрения на социальный мир, которая по существу совпадает с мировоззрением доминирующих групп. Тем самым оно ведёт к практической универсализации, то есть к генерализации на уровне практик, некоторого способа действия и выражения, который до тех пор являлся особенностью одной из многих областей географического или социального пространства. Как замечает Жак Эллюль, «законы, вначале навязанные извне, могут быть постепенно признаны полезными; со временем и по мере применения они становятся частью достояния коллектива: этот последний был постепенно сформирован при помощи права, а законы стали действительно «правом» лишь тогда, когда общество согласилось принять эту форму. Даже такая совокупность правил, которая применялась бы в течение не очень длительного времени на основе принуждения, обязательно оставит в обществе свой след. создав некоторое число юридических и моральных «привычек» [47].

В дифференцированном обществе эффект универсализации является одним из наиболее мощных механизмов, через которые осуществляется символическое доминирование или, иначе говоря, легитимация определённого социального порядка. Узаконивая практические принципы стиля жизни доминирующего класса в виде формально непротиворечивой совокупности официальных и, по определению, «универсальных» правил, юридическая норма реально формирует практики совокупности агентов вне зависимости от условий и стиля их жизни. То есть эффект универсализации, который можно было бы также назвать эффектом нормализации, удваивает социальное влияние, оказываемое легитимной культурой и её носителями, чтобы придать системе юридического принуждения всю её практическую силу [48]. Юридическая инстанция совершает нечто вроде повышения онтологического статуса, превращая регулярно совершаемое действие в правило (то, что подобает делать), фактическую норму — в правовую норму, простое семейное fides (Fides [лат.] — доверие, вера.), основанное на поддержании взаимного признания и чувства, — в семейное право, вооружённое целым арсеналом инстанций и способов воздействия, как, например, система социального страхования и выплат пособий на семью, и так далее. Тем самым она, несомненно, способствует универсализации представлений о норме, по отношению к которой все другие практики будут казаться девиантнъши, анемическими, анормальными, патологическими (особенно если на помощь «юридическим» приходят «медицинские» критерии). Так, семейное право ратифицирует и канонизирует в форме «универсальных» норм те семейные практики, которые складывались постепенно — под влиянием этического авангарда доминирующего класса — внутри совокупности институций, социально уполномоченных управлять внутрисемейными социальными отношениями и, в частности, отношениями между поколениями. К примеру, как показал Реми Ленуар, право во многом способствовало тому, чтобы ускорить распространение модели устройства и воспроизводства семейной единицы, которая в некоторых областях социального (и географического) пространства и особенно в среде крестьян и ремесленников столкнулась с социальными и экономическими препятствиями, связанными, прежде всего, со специфической логикой функционирования малого предприятия и его воспроизводства [49].

Мы видим, что тенденция к универсализации собственного стиля жизни (широко признаваемого как образец для подражания), которая является одним из следствий этноцентризма доминирующих классов и на которой зиждется вера в универсальность права, лежит также в основе идеологии, стремящейся превратить право в инструмент изменения социальных отношений. Вышесказанное позволяет понять, что данная идеология кажется основанной на фактах реальности: практические принципы и этические требования, подвергаемые юристами формализации и генерализации, возникают отнюдь не в любой области социального пространства. Подобно тому как настоящая ответственность за применение права лежит не на отдельных судьях, но на всей совокупности нередко конкурирующих друг с другом агентов, устанавливающих и опознающих правонарушения и преступников, настоящим законодателем является не автор проекта закона, но все те агенты, которые, выражая специфические интересы и обязательства, ассоциируемые с их положением в различных полях (в юридическом поле, но также в религиозном, политическом и так далее), сначала вырабатывают частные и неофициальные устремления и требования, а затем придают им статус «социальных проблем», организуя с целью их «продвижения» формы публичного волеизъявления (статьи, книги, платформы ассоциаций или партий) и давления (манифестации, петиции, требования).

Весь этот процесс конструирования и формулирования представлений узаконивается правом, которое придаёт ему силу всеобщности и универсальности, заключённую в юридической технике и средствах принуждения, которые она позволяет мобилизовать. Следовательно, в самом деле существует эффект собственно юридического предложения, то есть относительно автономного «юридического творчества», которое становится возможным благодаря еуществованию специализированного поля производства и которое поддерживает усилия доминирующих либо возвышающихся групп, совершаемые с целью навязать — особенно в критических и революционных ситуациях — официальное представление о социальном мире, совпадающее с их мировоззрением и не противоречащее их интересам [50]. Остаётся лишь удивляться тому, что в размышлениях об отношениях между нормой и патологией так мало места отводится собственно эффекту права: будучи инструментом нормализации par excellence, а также являясь дискурсом власти и располагая физическими средствами принуждения, право со временем способно перейти от статуса ортодоксии, то есть веры в то, что эксплицитно определено как должное, к статусу доксы, то есть непосредственного принятия чего-то как само собой разумеющегося, естественного, как воплощения нормы, которая, воплотившись, упраздняет себя как таковую.

Но мы не смогли бы полностью понять этот эффект натурализации, не охватив в своём анализе наиболее специфический результат юридической формализации, то есть vis formae, или власть формы, о которой говорили древние. Если мы согласимся с тем, что формирование практик путём их юридической формализации может достичь своей цели лишь при условии того, что право даёт определённую форму тенденции, уже существующей на практике, и что приживаются только те законы, которые, как принято говорить, узаконивают и так соответствующие закону ситуации, то переход от статистической регулярности к юридической норме означает уже настоящее изменение, имеющее социальную природу. Устраняя исключения и неопределённость размытых совокупностей, вводя резкие разрывы и строгие границы в континууме статистических пределов, кодификация привносит в социальные отношения ясность, предсказуемость и тем самым рациональность, которую не могут полностью обеспечить практические принципы габитуса или санкции обычая, являющиеся продуктом непосредственного применения к частному случаю этих несформулированных принципов. Не соглашаясь с философами в том, что истинность идеи является её «сущностным качеством», необходимо признать социальную реальность символической эффективности, которой «формально-рациональное», говоря языком Вебера, право обязано собственному эффекту формализации. Объективируя в специально издаваемых правилах и постановлениях схемы, практическим и недискурсивным образом управлявшие поведением, кодификация позволяет произвести то, что в действительности можно было бы назвать гомологацией [homologation] (homologeon означает «соглашаться» или «говорить на том же языке»).

Подобно тому как объективация практического кода в виде эксплицитного кода позволяет разным говорящим связывать с одним и тем же услышанным звуком один и тот же смысл и передавать одинаковый смысл при помощи одного и того же звука, формальное изложение принципов делает возможной эксплицитную верификацию консенсуса относительно принципов этого консенсуса (или диссенсуса). И хотя кодификационная работа не может быть уподоблена аксиоматизации, по причине того, что право заключает в себе многие тёмные зоны, оправдывающие существование юридического комментария, гомологация создаёт условия для некой формы рационализации, понимаемой, вслед за Максом Вебером, как предсказуемость и просчитываемость. В отличие от двух игроков, которые, не договорившись о правилах игры, обречены обвинять друг друга в нечестности всякий раз, когда будет возникать несогласие по поводу того, как каждый их себе представляет, действующие в рамках кодифицированного предприятия агенты знают, что они могут рассчитывать на норму, логичную и не таящую уловок, а следовательно, просчитывать и предвидеть результат подчинения правилам, как и последствия их нарушения. Но наиболее полно блага гомологации раскрываются для тех, кто сам принадлежит упорядоченному миру юридического формализма: участие в инициируемой ей высоко рационализованной борьбе на деле зарезервировано для обладателей сильной юридической компетенции, с которой связана — особенно, у адвокатов — специфическая компетенция профессионалов юридической борьбы, натренированных вместо оружия использовать формы и формулы. Остальным не остаётся ничего иного, как подчиняться власти формы, то есть символическому насилию, осуществляемому теми, кто, благодаря своему искусству облекать в форму и манипулировать формами, умеет привлечь право на свою сторону и, в худшем случае, ставить самое безупречное соблюдение формальной строгости, summum jus (Summum Jus — [лат.] — высший закон, право), на службу наименее благородным целям, summa injuria (Summa injuria — [лат.] — высшая несправедливость. — Прим. пер.).

### <center>Эффекты гомологии

Но при анализе символической действенности права необходимо учитывать также феномен приспособления юридического предложения к юридическому спросу, что является результатом не осознанных согласований, а, скорее, структурных механизмов — таких, как гомология между различными категориями производителей или продавцов юридических услуг и различными категориями клиентов. Юристы, занимающие подчинённое положение в поле (к примеру, специалисты по социальному праву), имеют дело преимущественно с клиентурой из низших классов, что ещё более ослабляет их позиции (этим объясняется тот факт, что любая их попытка изменить существующее положение имеет мало шансов реально перевернуть соотношение сил в поле, но может в лучшем случае привести к корректировке законов, тем самым способствуя увековечению структуры поля).

Юридическое поле, играя определяющую роль в процессе социального воспроизводства, располагает меньшей автономией в сравнении с другими полями — такими, как поле живописи и литературы или даже науки, которые также способствуют поддержанию символического порядка и тем самым сохранению порядка социального. Это означает, что внешние изменения находят в нём более прямое отражение и что внутренние конфликты разрешаются под большим давлением со стороны внешних сил. Так, иерархия в разделении юридического труда, как она предстаёт в иерархии специализаций, меняется с течением времени, хотя и весьма незначительно (о чём свидетельствует постоянство, с каким гражданское право оказывается на вершине этой иерархии), в частности, в зависимости от вариаций расстановки сил внутри социального поля. Как если бы положение различных специалистов во внутреннем соотношении сил поля зависело от того, какое место в политическом поле занимают группы, чьи интересы они выражают.

Так, понятно, что юридическое поле становится всё более дифференцированным по мере усиления позиций тех, кто занимает доминируемое положение в социальном поле, и их представителей (партий или профсоюзов) — в поле политики, примером чему может служить развитие во второй половине XIX века коммерческого права, а также трудового и вообще социального права. С этим связана неоднозначность внутренней борьбы, к примеру, между адептами частного и государственного права: первые выступают за автономию права и юристов, против любого вмешательства со стороны политиков или социальных и экономических групп давления, но также и против развития административного права, против реформы уголовного кодекса и против любых нововведений в социальной, коммерческой областях и в трудовом законодательстве именно в качестве защитников права частной собственности и свободы договора. Эта борьба, которая может касаться любых аспектов юридической практики и предмет которой нередко не выходит за пределы самого юридического (и университетского) поля, как, например, утверждение программ, включение новых рубрик в специализированные журналы или открытие кафедр — иначе говоря, контроль над профессией и её воспроизводством, в то же время является сверхдетерминированной и неоднозначной по причине того, что защитники автономии закона как абстрактной и трансцендентной сущности в действительности являются приверженцами ортодоксии. Культ текста, примат доктрины и экзегезы, то есть одновременно теории и прошлого, идут рука об руку с отказом признать за юриспруденцией малейшую творческую ценность и, следовательно, с практическим отрицанием экономической и социальной реальности, означающим отказ от научного осмысления этой реальности.

Согласно логике, наблюдаемой во всех полях, для утверждения права в качестве «науки», обладающей собственной методологией и находящей основание в исторической реальности, агенты, занимающие доминируемые позиции, должны искать принципы критической аргументации только вовне, в поле науки и политики — в том числе при помощи анализа юриспруденции. Так, в соответствии с оппозицией, возникающей во всех теологических, философских или литературоведческих дебатах по поводу интерпретации сакральных текстов, сторонники перемен находятся на стороне науки, историзации прочтения (согласно модели, разработанной в другой области Шлеермахером) и особое внимание уделяют юриспруденции, то есть новым проблемам и новым формам права, которых они требуют (коммерческое, трудовое, уголовное право). Что касается социологии, неразрывно связанной в глазах защитников юридического порядка с социализмом, то она воплощает собой злокозненное примирение науки и социальной реальности, лучшей защитой от которой всегда являлась экзегеза чистой теории.

Парадоксальным образом, в этом случае автономия обретается не путём усиления замкнутости профессионалов, преданных исключительно внутреннему чтению сакральных текстов, но благодаря всё более активному сопоставлению текстов и процедур с социальными реалиями, которые они призваны выражать и регулировать. Возврат к реальности, которому способствуют увеличение дифференцированности поля и рост внутренней конкуренции, а также усиление подчинённых позиций в самом юридическом поле в связи с усилением гомологичных позиций (или их представителей) в поле социальном. Неслучайно позиция относительно экзегезы и юриспруденции, верности доктрине и необходимости адаптации к реальности, кажется довольно тесно связанной с занимаемым в поле положением. С одной стороны, мы имеем сегодня частное или, если конкретнее, гражданское право, которое было в недавнем времени реактивировано неолиберальной традицией, опирающейся на экономику; с другой стороны — такие дисциплины, как государственное или трудовое право, которые учреждались в противовес частному праву во имя развития бюрократического устройства и усиления движений за политическую эмансипацию, или же социальное право, определяемое его защитниками как «наука», которая, с опорой на социологию, позволяет адаптировать право к социальной эволюции.

Тот факт, что юридическое производство, подобно другим формам культурного производства, осуществляется внутри поля, лежит в основе идеологического эффекта незнания, который неизбежно ускользает от обычного взгляда, возводящего «идеологии» напрямую к коллективным функциям или даже к индивидуальным интенциям. Эффекты, порождаемые внутри полей, не являются ни простой суммой анархических действий, ни общим результатом согласованного плана. Конкуренция, продуктом которой они являются, осуществляется внутри пространства, способного передать ей свои основные тенденции, вытекающие из постулатов, вписанных в саму структуру игры и представляющих собой её фундаментальный закон, как, в данном случае, отношение между юридическим полем и полем власти. Функция поддержания символического порядка, которую обеспечивает юридическое поле, подобно функции воспроизводства самого юридического поля, его классификаций и иерархий, а также принципа видения и деления, лежащего в их основе, является продуктом бесконечного числа действий. Причём осуществление данной функции не всегда является их прямой целью и некоторые из них могут даже производиться с прямо противоположным намерением, как, например, революционные акции авангарда, которые, в конечном счёте, помогают праву и юридическому полю приспособляться к новому состоянию социальных отношений и, таким образом, способствуют легитимации установленной формы этих отношений. Эта трансцендентность, которую обнажают случаи инверсии намерений, а также объективный и совместный эффект накопленных действий не являются продуктом простого механического монтажа, но определяются самой структурой поля.

### <center>Примечания

1 См., например: Bonnecase J. La pensee juridique franaise, de 1804 a l’heure presente, les variations et les traits essentials. Vol. 2. Bordeaux: Delmas, 1933.

2 Формулируя свою теорию, Келсен (Kelsen) исходит из аксиомы, что исследователь должен ограничиваться рассмотрением юридических норм, игнорируя любые данные исторического, психологического или социального порядка, а также любую отсылку к социальным функциям, которые обеспечиваются применением этих норм на практике. В этом он совершенно схож с Соссюром, который основывал свою теорию языка на различии между внутренней и внешней лингвистикой, иначе говоря — на отказе от любых упоминаний исторических, географических и социологических условий функционирования языка или его изменений.

3 См. обзор трудов марксистского направления в области социологии права и подробную библиографию по этой теме в: Spitzer S. Marxist Perspectives in the Sociology of Law. // Annual Review of Sociology, 1983, № 9. — p. 103–124.

4 Thompson E. P. Whigs and Hunters, The Origin of the Black Act. — New York, Pantheon, 1975. — p. 261.

5 Luhmann N. Soziale Systeme, Grundriss einer allgemeinen Theorie. — Frankfurt, 1984; Die Einheit des Rechtssystems. // Rechtstheorie, 1983, № 14. S. 129–154.

6 См. Blumrose A. W. Legal Process and Labor Law. // W. M. Evan (ed.). Law and Sociology. — New York, The Free Press of Glencoe, 1962. — p. 185–225.

7 Arnaud A.-J. Critique de la raison juridique. Paris: LGDJ, 1981. p. 28–29; а также: Scholz J.-M. La raison juridique a l’oeuvre: les krausistes espagnols. // Historische Soziologie der Rechtswissen-chaft / hrsg. von E. Volkmar Heyen. Frankfurt am Main: Klosterman, 1986. — p. 37–77.

8 Профессионализм распознаётся, среди прочего, по искусству соблюдать общепризнанную последовательность при перечислении властной иерархии (см. Scholz J.-M. Loc. cit).

9 Согласно Эндрю Фрэзеру, гражданская мораль юристов основывалась не на своде эксплицитных правил, но на «чувстве традиционной чести», иначе говоря — на системе диспозиций, в которой то существенное, что требовалось для достижения добродетелей, необходимых для осуществления профессии, считалось само собой разумеющимся (Eraser A. Telos. 1984. № 60. Summer. — p. 15–52).

10 Для философов права натуралистического направления (jusnaturalistes) эта уже с давних пор подмеченная черта послужила основанием для утверждений, что юридические тексты содержат не нормы, но констатации, и что законодатель — это тот, кто произносит то, что есть, а не то, что должно быть, кто называет правду или правильную пропорцию, содержащуюся в самих вещах в качестве их объективного свойства: «Законодатель предпочитает описывать юридические институты, чем напрямую устанавливать правила» (Kalinowski G. Introduction i la logiquejuridique. Paris: LGDJ, 1964. — p. 55).

11 См. Souriaux J.-L, Lerat p. Le langage du droit. Paris: PUF, 1975.

12 См. Travaux de l’Association Henri Capitant. 1949. Tome V. — p. 74–76, цитируется в: David R. Les grands courants du droit contemporain. Paris: Dalloz, 1973 (5е ed.). p. 124–132.

13 Такую же цепочку — от теоретика до «человека практики» — мы найдём во всех политических аппаратах или, по меньшей мере, в тех из них, которые традиционно ищут своё обоснование в экономической и политической теории.

14 Хорошим примером юридической кодификации, основанной на судебной практике, могут служить публикации постановлений Кассационного суда, как и процесс их отбора, упорядочения и распространения, в результате которого совокупность постановлений, отобранных президентами палаты за их «юридический интерес», преобразуется в свод рационализированных и упорядоченных правил (см. Serverin E. Une production communautaire de la jurisprudence: l’edition juridique des arrets. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. — p. 73–89).

15 Motulsky H. Principes d’une realisation methodique du droit prive. La theorie des elements generateurs de droits subjectifs. // These. Paris: Surey, 1948, в частности, с. 47–48. Подобно тем эпистемологам, которые выдают за реальную практику исследователя реконструкцию ex post научной деятельности, показывая то, чем ей следовало бы быть, Мотюльски воссоздаёт то, чем был бы (или должен быть) «метод действия», подходящий для права, выделяя фазу поиска «возможного правила», некой разновидности методичного исследования универсума правовых актов, и фазу применения — с переходом к правилу, применяемому непосредственно к рассматриваемому случаю.

16 Cohen F. Transcendental Nonsense and the Functional Approach. // Columbia Law Review. 1935. Vol. 35. — p. 808–819.

17 Свобода интерпретации значительно варьирует от Кассационного суда (который способен отменить «силу закона», предлагая, например, его строгое толкование, как в случае закона от 5 апреля 1910 года о «пенсиях рабочих и крестьян») до судей низших инстанций, которые в силу своего образования и профессиональной «деформации» склонны отказываться от свободы толкования, теоретически им данной, и применять кодифицированные интерпретации в кодифицированных ситуациях (изложения мотивов законов, доктрины и комментарии юристов, профессоров или учёных судей, а также постановления Кассационного суда). Реми Ленуар приводит в качестве примера суд одного из бедных районов Парижа, где каждую пятницу утром проводилось заседание, специально посвящённое всегда одному и тому же — разбору дел, связанных с разрывом договоров купли-продажи или аренды, подписанных от имени некоторого предприятия, специализирующегося на продаже в кредит и аренде бытовых приборов и телевизоров: решения суда, полностью предопределённые, выносятся всегда очень быстро, при этом адвокаты, если они есть (что случается редко), даже не берут слово. (Если присутствие адвоката считается полезным, самим своим фактом доказывая, что даже на этом уровне допускается свобода интерпретации, то это, без сомнения, потому, что оно воспринимается как реверанс в сторону судьи и института, который в этом качестве заслуживает некоторого уважения — закон применён не во всей своей строгости. Кроме того, присутствие адвоката указывает на важность, признаваемую за решениями суда и риском подачи апелляции).

18 Марио Збрикколи предлагает целый набор кодифицированных приёмов, которые позволяли юристам (адвокатам, судьям, экспертам, политическим советникам и так далее) маленьких городов средневековой Италии «манипулировать» текстами законов: к примеру, declaratio может опираться на заголовок, на содержание нормы, узус и расхожее значение терминов, их этимологию — все эти инструменты, которые, в свою очередь, разбиваются на более мелкие, позволяя ей [declaratio] играть на противоречиях между заголовком и текстом, отталкиваясь от одного, чтобы дать понимание второго, либо наоборот (см. Sbriccoli M. L’interpretazzione dello statute, Contributo allo studio della fonzione dei giuristi nell’eta communale. Milano: A. Giuffre, 1969; Politique et interpretation juridiques dans les villes italiennes du Moyenage. // Archives de philosophic de droit. 1972, XVII. — p. 99–113).

19 См. Bourdieu P. Ce que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982; об эффекте придания формы. — с. 20–21; и об эффекте институционализации — начиная со с. 125.

20 Hooft, Ph. У. La philosophic du langage ordinaire et le droit. // Archives de philosophic de droit. 1972, XVII. — p. 261–284.

21 Так, например, слово «дело» («cause») используется юристами совсем не в его общеупотребительном значении (см. Hooft Ph. V. Art. cit).

22 Во многих случаях обращение к закону влечёт за собой признание такого определения форм отстаивания прав или борьбы, которое отдаёт преимущество индивидуальной (или легальной) борьбе за счёт других её форм.

23 «Таким образом, право рождается из процесса — происходящего по правилам диалога, чьим методом является диалектика» (Villey M. Philosophic du droit. II. Paris: Dalloz, 1979. — p. 53).

24 Представления о юридической практике (понимаемой как рациональное решение или как дедуктивное применение правовой нормы), как и сама юридическая доктрина, стремящаяся представить социальный мир как простую сумму действий, совершенных рациональными, равными и свободными субъектами права, — всё это предрасполагало юристов, некогда зачарованных Кантом и Гадамером, искать в теории рационального действия (Rational Action Theory) инструменты для aggiornamento [актуализации] традиционных оправданий права (Вечное обновление техник увековечения).

25 Философская традиция (и, в частности, Аристотель в «Топике») почти эксплицитно упоминает структуру социального поля в качестве принципа вербального обмена или эвристической дискуссии, очевидно направленной — в противоположность полемическому спору — на поиск утверждений, действительных для универсальной аудитории.

26 Из этих требований, составляющих юридическое мировоззрение, проистекает, как пишет Остин, тот факт, что юристы не дают обычным выражениям их обычный смысл и что, помимо изобретения технических терминов или технических значений для обычных слов, они обладают особым отношением к языку, склоняющим их производить странные обобщения и ограничения (см. Austin J.-L. Philosophical Papers. Oxford: Clarendon Press, 1961. — p. 136).

27 См. Kayris D. Legal Reasoning. // The Politics of Law. Ed. D. Kayris. — New York, Pantheon Books, 1982. — p. 11–17.

28 Некоторые правовые реалисты (legal realists), отказывающие закону во всякой специфической действенности, сводят право до простой статистической закономерности, гарантирующей предсказуемость функционирования юридических инстанций.

29 Об этой практике расширения см. Mather L., Yngvesson В. Language, Audience and the Transformation of Disputes. // Law and Society Review. 1980–1981. Vol. 15; 3–4. — p. 776–821.

30 По всем этим вопросам см. Felstiner W. L. F., Abel R. L., Sarat A. The Emergence and Transformation of Disputes: Naming, Blaming, Claiming. // Law and Society Review. 1980–1981. Vol. 15; 3–4. p. 631–654; Coates D., Penrod S. Social Psychology and the Emergence of Disputes. // Ibid. H. 654–680; Mather L., Yngvesson B. Art. cit.

31 О последствиях роста числа lawyers [юристов, адвокатов] в США см. Abel R. L. Toward a Political Economy of Lawyers. // Wisconsin Law Review, 1981, № 5. — p. 1117–1187.

32 См. Cam P. Juges rouges et droit du travail. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 19. Janvier. p. 2–27; его же: Les prud’hommes, juges et arbitres. Paris: FNSP, 1981; и особенно: Bonafe-Schmitte J.-P. Pour une sociologie du juge prud’homal. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23, 2C semestre. — p. 27–50.

33 См. Dezalay Y. de la mediation au droit pur: pratiques et representations savantes dans le champ du droit. // Annales de Vaucresson, 1984, № 21. Octobre. — p. 118–148.

34 Это типичный пример одного из тех процессов, при описании которых, отказавшись от наивного языка «присвоения» [«recuperation»], мы будем склонны принять сторону худшего формализма, согласно которому любая форма сопротивления интересам доминирующих осуществляет функцию сохранения порядка, лежащего в основе поля, и что любая ересь лишь упрочивает сложившийся строй, который, сражаясь с ней, поглощает её и переваривает, и выходит более сильным из этого противостояния.

35 См. Dhoquois R. La vulgarisation du droit du travail. Reappropriation par les interesses ou developpement d’un nouveau marche pour les professionnels? // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. 2е semestre. — p. 15–26.

36 См. Dezalay Y. Des affaires disciplinaires au droit disciplinaire: la juridictionnalisation des affaires disciplinaires comme enjeu social et professionnel. // Annales de Vaucresson, 1985, № 23. — p. 51–71.

37 Архаический rex обладает властью назначать границы (regere fines), «устанавливать правила, определять, в собственном смысле слова, что есть «закон» (Benveniste E. Le vocabulaire des institutions indo-europeennes. II. Paris: Minuit, 1969. — p. 15).

38 To же соотношение габитусов и закона, или доктрины, мы встречам в религии. В этом случае было бы настолько же неверно представлять практики результатом действия литургии или догмы (переоценивая эффективность религиозного действия, что было бы эквивалентно юридизму), насколько и отрицать это действие, полностью объясняя их при помощи диспозиций и тем самым игнорируя собственную эффективность деятельности клерикального корпуса.

39 Привычка односторонне рассматривать сложные системы (свойственная, к примеру, лингвистам, которые ищут в том или ином секторе социального пространства всегда только принцип языковых изменений) порой приводит к простому ниспровержению во имя социологии старой идеалистической модели чистого юридического творчества (которая в ходе внутри-профессиональной борьбы проявлялась одновременно или последовательно в деятельности законодателей и юристов или же с руки публицистов и общественников — в актах юриспруденции): «Центр тяжести в развитии права в нашу эпоху, как и во все времена, следует искать не в законодательстве, не в доктрине, не в юриспруденции, но в самом обществе» (Eugen Ehrlich; цитируется по: Carbonnier J. Flexible droit, Textes pour une sociologie du droit sans rigueur. Paris: LGDJ, 1983. — p. 21).

40 Макс Вебер, видевший в свойствах формальной логики рационального права действительное основание его эффективности (основанной, в частности, на его способности к генерализации как принципе всеобщей применимости), связывал формирование профессионального корпуса специалистов права и юридической науки, способных создавать абстрактный и логически обоснованный правовой дискурс, с развитием бюрократии, основанной на обезличенных отношениях.

41 Эта схожесть ещё более усилилась во Франции после создания Национальной школы администрации (ENA), обеспечивающей необходимый минимум юридической грамотности высшим управленческим кадрам и доброй части руководителей государственных или частных предприятий.

42 Результаты профсоюзных выборов (проведённых заочно с 12 по 21 мая 1986 года) выявляют довольно заметную поляризацию политических предпочтений судейства, которое до 1968 года было объединено в одну-единственную ассоциацию, Федеральный союз судей, предшествоваший Профсоюзному объединению судей [USM]: этот последний, умеренного толка, значительно теряет поддержку, в то время как входит в силу Профсоюз судей, исповедующий скорее левую идеологию, а также вновь созданная Профессиональная ассоциация судей, принадлежащая скорее правому политическому спектру и набравшая более 10% голосов.

43 Как показывают Ален Банко и Ив Дезале, даже те юристы, которые принадлежат к критическому направлению и высказывают самые еретические мысли, привлекая социологию и марксизм с целью добиться больше прав для обладателей таких доминируемых форм юридической компетенции, как социальное право, — даже они продолжают в действительности отстаивать монополию «юридической науки» (Bancaud A., Dezalay Y. L’economie du droit, Imperialisme des economistes et resurgence d’un juridisme. // Communication au Colloque sur le modele economique dans les sciences. 1980, Decembre. — p. 19).

44 ElM J. Le probleme de l’emergence du droit. // Annales de Bordeaux I, 1976, № 1. — p. 6–15.

45 Ellul J. Deux problemes prealables. // Annales de Bordeaux I, 1978, № 2. — p. 61–70.

46 Таким образом, становится ясно, что связь между выбором юридического факультета и правой политической ориентацией отнюдь не случайна (Bourdieu P. Homo Academicus. Paris: Minuit, 1984. — p. 93–96).

47 ElM J. Le probleme de l’emergence du droit. Art. cit.

48 Среди собственно символических эффектов права особое место занимает эффект официализации как публичного признания, придающего табуированному поведению статус нормы, того, о чём можно говорить, думать, открыто заявлять (в качестве примера можно вспомнить меры, легализующие гомосексуальность). Официально изданный закон, расширяя пространство возможного (или, проще говоря, «наталкивая на идею»), может также создавать эффект символического навязывания. Так, крестьяне, отстаивавшие право первородства и потому сопротивлявшиеся Гражданскому кодексу, в конечном счёте усвоили те процедуры, которые им предлагало юридическое воображение и которые они яростно отвергали. И хотя некоторые из этих норм (нередко зафиксированных в нотариальных актах, на которые опираются историки, чтобы реконструировать «обычай») лишены всякой связи с реальностью, как, например, возвращение приданого в случае развода в те времена, когда его возможность была фактически исключена, нельзя отрицать, что юридическое предложение оказывает реальное воздействие на представления. В этом универсуме, как и в других (к примеру, в области трудового права), представления, образующие то, что можно было бы назвать «практическим правом», формируются как более или менее искажённое отражение кодифицированного права. Судя по всему, порождаемый им универсум возможностей, — даже посредством их нейтрализации — готовит в умах почву для радикальных перемен, которые произойдут тогда, когда возникнут условия для реализации этих теоретических возможностей (можно предположить, что именно в этом заключается наиболее общий эффект юридического воображения, которое, к примеру, предугадывая, исходя из некой разновидности методологического пессимизма, все возможные случаи нарушения закона, способствует тому, чтобы они произошли в действительности, в более или менее широкой фракции социального пространства).

49 Lenoir R. La securite sociale et l’evolution des formes de codification des structures familiales. // These. — Paris, 1985.

50 Анализ «книг обычаев» и архивов заседаний нескольких беарнских «коммун» (Арюди, Веска, Данген, Лакомманд, Лассеб) позволил мне увидеть, что «универсальные» нормы процедур коллективного принятия решения, как, например, право большинства, получили распространение во время Революции в ущерб старинному обычаю, требовавшему единогласного решения «глав семьи», и благодаря тому доверию, созданию которого способствовал сам факт их объективации, способной рассеивать, как свет рассеивает сумерки, неясности «само собой разумеющегося» (мы знаем, что одной из существенных особенностей «обычаев», как в Кабилии, так и в Беарне или любом другом месте, является то, что их наиболее фундаментальные принципы никогда не произносятся вслух, и что только анализ может выделить эти «неписаные законы» из списка санкций, накладываемых в случае практического нарушения этих принципов»). Можно предположить, что эксплицитно выраженное, письменное, кодифицированное правило, обладающее социальной очевидностью в силу своего повсеместного применения, постепенно получило признание, поскольку благодаря эффекту аллодоксии [когда одну вещь принимают за другую] сумело предстать в качестве верной, но при этом более экономичной, более строгой формулировкой принципов, которые регулировали поведение на практике, хотя в действительности оно представляло собой их отрицание. К примеру, смысл принципа единогласного решения заключался в том, чтобы исключить институциональную возможность деления (особенно длительного) на враждующие лагеря, а также, на более глубоком уровне, делегирования решения выборному органу. (В связи с этим показателен тот факт, что образование «муниципального совета» сопровождалось прекращением какого бы то ни было участия агентов, заинтересованных в выработке решений, и что роль самих депутатов на протяжении всего XIX века ограничивалась ратифицированием исходящих из префектуры предложений.)

# Политические позиции и культурный капитал

*1971*


### <center> Габитус. Культурный капитал

Политическая наука достаточно давно зафиксировала факт, что значительная часть опрашиваемых воздерживается от ответов на вопросы о политике, и что эти «неответы» варьируют в значительной мере в зависимости от пола, возраста, уровня образования, профессии, места жительства и от политических тенденций, но из этого не делалось никакого вывода, и наука довольствовалась сожалениями по поводу таких досадных отказов. Достаточно заметить, что это «болото» образуется в большой мере из тех, кого принято называть «народ» или «массы», чтобы усомниться в роли, которую они выполняют в функционировании «либеральной демократии», и в участии, которое они принимают в поддержании установленного порядка. Уклонение от ответа является, быть может, не столько упущением системы, сколько одним из условий её функционирования как незамеченной, и следовательно, признанной, цензовой системы.

Следует усомниться и в самом понятии «личное мнение»: так, в опросах общественного мнения, где суммируются все опрощённые без различия, намерение высказывать «личное мнение» прослеживается в анкетах через все эти «по Вашему мнению…», «как Вы думаете…», «по Вашему…», или когда выбирают самостоятельно, без посторонней помощи одно из нескольких готовых мнений. Опросы общественного мнения скрыто принимают политическую философию, которая из политического выбора делает собственно политическое суждение, применяя политические принципы, чтобы ответить на проблему, воспринимаемую как политическая, то есть, философию, признающую за всеми не просто право, но власть высказывать такое суждение. Социальная история понятия «личное мнение» могла бы, конечно, показать, что это изобретение XVIII века берёт своё начало в рационалистической вере, согласно которой способность «судить верно», как говорил Декарт, то есть отличать внутренним, спонтанным и непосредственным чувством хорошее от плохого, правду от лжи, есть универсально применимая всеобщая способность (как и способность эстетического суждения у Канта), — даже если мы согласимся с тем, что всеобщее образование, особенно начиная с XIX века, необходимо для полного развития этой способности и обоснования действительно универсальной способности суждения — всеобщего избирательного права. Идея «личного мнения» может быть отчасти обязана своей очевидностью тому, что сформулирована в противовес притязанию церкви на монополию производства легитимных суждений, средств производства суждений и производителей суждений. Идея «личного мнения» неотделима от идеи толерантности, — оспаривания любого авторитета во имя убеждения в том, что ценятся все мнения вне зависимости от того, кто их произвёл. Эта идея выражает с самого начала интересы интеллектуалов, независимых малых производителей мнения, чья роль растёт параллельно со становлением поля специализированного производства и рынка продуктов культуры, и далее, со становлением субполя, специализированного на производстве политических мнений (пресса, партии и все представительные инстанции).

Ответ на вопрос в анкете о политике так же, как и участие в голосовании, или на другом уровне участия) чтение в газетах об опросах общественного мнения или вступление в партию — это частный случай встречи спроса и предложения. С одной стороны, поле идеологического производства — относительно автономный мир, где вырабатываются в конкуренции и конфликте инструменты осмысливания социального мира, объективно имеющиеся в наличии в данный момент времени, и где, в то же время определяется поле политически мыслимого, если угодно, легитимная проблематика [1]. С другой стороны, — социальные агенты, занимающие различные позиции в поле классовых отношений, и определяемые по более или менее значительной специфической политической компетенции, то есть по более или менее выраженной способности признавать политические вопросы именно как политические и трактовать их как таковые, давая на них политический ответ и исходя из чисто политических принципов (а не из этических, например); способности, которая неотделима от более или менее глубокого ощущения быть компетентным в полном смысле этого слова (Компетенция (фр. compétence) — имеет во французе ком языке два смысла: первый — атрибуция: ведение, компетенция (иметь что-либо в своём ведении, быть по части чего-либо, это не в моей компетенции…); второй — квалификация: осведомлённость, компетентность. Следует упомянуть также однокоренные слова compétitif — конкурентоспособный и compétition — состязание, соревнование, конкуренция, борьба. — Прим. пер.), а значит — социально признанным в качестве правомочного заниматься политическими делами, давать своё мнение по этим вопросам или даже менять их курс. В действительности можно предположить, что компетенция в смысле технической квалификации (политической культуры) меняется на компетенцию в смысле квалификации социально признанной, как полагающиеся атрибут и атрибуция, универсальность которых есть одновременно их немощность, объективное («это не моё дело») и субъективное («это меня не интересует») устранение [2].

Несомненно, не существует более радикальной постановки проблемы политики, чем та, в которой Маркс и Энгельс ставят вопрос о способности к художественному производству, помещая его в разряд политических. Анализируя концентрацию способности к художественному производству в руках нескольких индивидов и соответствующее (или даже вытекающее из этого факта) обделение масс, Маркс и Энгельс изображают общество (коммунистическое), где «не существует живописцев, существуют лишь люди, которые занимаются и живописью как одним из видов своей деятельности» [3] и где, благодаря развитию производительных сил, общее уменьшение рабочего дня (соотносящееся с общим сокращением и с равномерным распределением рабочего времени) позволяет получить «вполне достаточно свободного времени, чтобы принимать участие в общих делах общества, как теоретических, так и практических» [4]. Нет политиков, но всё больше появляется людей, которые, между прочим, занимаются и политикой. Утопия в этой области, как и в других, находит своё научное (и, конечно, политическое) оправдание в совершаемом ей подрыве очевидных истин, который вынуждает прояснить допущенное ранее из общих соображений.

В действительности, популистская снисходительность, несмотря на своё благородное обличье, которое ставит её в положение, диаметрально противоположное элитистским изобличениям всеобщего избирательного права (чем интеллектуалы и художники в другое время охотно поступаются), приписывая народу врождённое знание политики, тем самым не менее способствует закреплению концентрации в нескольких индивидах» способности производить речи о социальном мире и, через это, способности, сознательного воздействия на этот мир, скрывая эту концентрацию вместо того, чтобы открыто говорить о ней или изобличать её. Утопический парадокс разбивает доксу: изображая социальный мир, где «в каждом человеке спит Рафаэль», который мог бы осуществиться в живописи или в политике, этот парадокс заставляет обнаружить, что концентрация средств (инкорпорированных или объективированных) присутствует в политике едва ли в меньшей степени, чем в искусстве, и не даёт забыть о всех спящих Рафаэлях лучше, чем все «идеологические аппараты государства» — механизмы, ответственные за эту монополию.

Идеализированному народу лишь приписывалось знание любой практики, кроме практики социального мира как такового, по меньшей мере кроме знания его позиции и его интересов в этом мире. Следовало бы рассмотреть, может ли и каким образом политическое чувство выражаться в речах, похожих на правду, которую оно на практике скрывает в себе, и может ли, таким образом, политическое чувство становиться основанием для сознательного действия [5] и, через власть мобилизации, заключённую в эксплицитном толковании, для действительно коллективного действия. Или же, чтобы быть ближе к правде, существует ли на самом деле этот сорт верного чутья, каким его иногда представляют, позволяющий, по крайней мере, обнаружить продукты, наиболее приспособленные к рынку речей, произведённых и предлагаемых держателями средств производства легитимных проблем и мнений [6].

### <center>Ценз и цензура

Серьёзное рассмотрение «неответов» и их вариаций, то есть наиболее важной информации, получаемой в опросах общественного мнения, заставляет заметить, что вероятность иметь то или иное мнение, которая связана с определённой социальной категорией (и передаётся через частоту, с которой члены этой категории выбирают ту или иную предлагаемую позицию в анкете), является всего лишь условной вероятностью, то есть вероятностью, с которой событие происходит при условии, что произойдёт другое событие, в частном случае, выражение мнения, а не получится чистое и полное отсутствие ответа. Адекватно интерпретировать, дойти до объяснения полученных в опросе мнений, можно лишь при условии, если держишь в голове, что эти мнения зависят в своём существовании и значении от вероятности (абсолютной) выразить мнение, которая варьирует (в не менее значительной мере, чем условная вероятность выразить то или иное частное мнение) в зависимости от особенностей респондентов, а также от особенностей вопроса или, точнее, в зависимости от связи между особенностями вопроса и особенностями респондентов. Эта связь, более сильная для мужчин, тем для женщин, будет тем больше, чем респондент моложе, чем в более населённом городе он проживает в особенности, если проживает в Париже), чем выше то образовательный капитал (измеряемый типом имеющегося диплома), чем значительнее размеры его экономического капитала (измеряемого доходом) и чем более высока его социальная позиция. Колебания, связанные с этими переменными, тем значительней, чем более далеки поставленные в опросе проблемы от жизненного опыта респондента, чем более они абстрактны и оторваны от повседневной реальности по своему содержанию и выражению (а также — но это уже второстепенно — чем «свежее» их появление на поле идеологического производства) и чем с большей настойчивостью они взывают в ответу, порождённому чисто политическими принципами, что замечается по синтаксису и самой лексике поставленного вопроса.

Всё происходит так, как если бы наиболее «легитимные» агенты, иначе говоря, наиболее компетентные в двойном смысле этого слова, были бы и чувствовали себя тем более легитимными, то есть одновременно подчинёнными общественному мнению и апеллирующими к нему, чем более «легитимными» являются поставленные проблемы. Следует также отметить, что те, кто не может ответить на вопрос о своей политической принадлежности или приверженности (через указание на наиболее близкую им партию), в наибольшей степени склонны оставлять без ответа и другие вопросы; это тем заметнее, чем более очевидно поставленный вопрос находится в сфере профессиональной политики. Так, в опросе, проведённом SOFRES (Французское общество социальных исследований и опросов. — Прим. пер.) когда респондентам задавался вопрос «Должна ли Франция помогать «бедным» странам?», частота ответов у респондентов, квалифицированных как «умеренные», была не намного меньше (81%), чем у респондентов, назвавших себя близкими к крайне-левым (91%), левым (90%), центристам (86%), правым (93%) или крайне-правым (92%). И напротив, когда у них спрашивали о том, должна ли Франция интересоваться странами, имеющими демократический режим, умеренные отвечали заметно реже (51%), чем те, кто причислил себя к крайне-левым (76%), к левым (67%), к центристам (75%), к правым (70%) или к крайне-правым (74%) [7].

Как бы то ни было, можно представить себе достаточно чётко собственный эффект связи между компетенцией респондента (в двойном смысле), предметом и формой вопроса, рассматривая расхождения между процентом не ответивших, например, среди мужчин и среди женщин, в одном и том же опросе (Опрос был проведён в феврале 1971 года фирмой SOFRES по проблемам, касающимся Франции, Алжира и стран третьего мира. — Прим. пер.) и по одной и той же анкете, когда кроме пола все остальные параметры одинаковы. Прежде всего констатируем, что женщины отвечают почти с той же частотой на вопросы «Делает ли Франция достаточные или недостаточные усилия, чтобы дать иностранным рабочим возможность найти жилье?» (85% для тех и других); «… чтобы дать им образование?» (70% против 75%), «… чтобы принять их гостеприимно?» (80% против 83%), «… чтобы дать им подходящую зарплату?» (77% против 83%), которые читателю представляются скорее этическими, и в которых, в соответствии с традиционной моралью, женщины более компетентны. Те же женщины, будучи поставлены перед проблемами более выраженного политического характера, склонны отвечать значительно меньше: среди них лишь 75% (против 92% среди мужчин) ответили на вопрос о «продолжении политики сотрудничества с Алжиром», когда проблема — и сам вопрос говорит об этом — касается чистой политики, иностранных дел, и когда она более далека от конкретного опыта, чем внутренняя политика, в особенности, когда вопрос ставится, как в этом случае, вне всяких этических оценок («По поводу франко-алжирских отношений, считаете ли Вы желательным, чтобы Франция продолжала политику сотрудничества с Алжиром?»)

На самом деле, достаточно перенести абстрактную проблему сотрудничества в плоскость этических проблем, точнее благотворительности, которую традиционное разделение труда между полами предоставило женщинам — «специалистам» по сердечности и чувствительности (допустим, «Должна ли, по Вашему мнению, Франция особо интересоваться среди стран «третьего мира» теми, которые наиболее бедны?»), чтобы женщины отвечали на вопрос в той же пропорции, что и мужчины, то есть в 88% случаев. Но стоит ввести этот вопрос в более специфически политическую или политологическую форму, используя абстрактный лексикон, напоминающий различным группам о различной реальности, например, спрашивая, должна ли Франция интересоваться «странами с демократическим режимом», и доля ответивших женщин снова очень сильно сокращается, падая до 59% против 74% ответивших мужчин.

В общем виде, чем более вопрос направлен на проблематику; затрагивающую повседневное существование или частную жизнь, или имеющую отношение к домашней морали, например, всё то, что касается жилища, пропитания, воспитания детей, сексуальности и тому подобного, тем более сокращается и иногда стирается разрыв, отделяющий мужчин от женщин и менее образованных от более образованных.

Таким образом, вероятность получить ответ определяется каждый раз в зависимости от вопроса (в более общем виде, — от ситуации) и от агента от класса агентов), определённого по полагающейся ему компетентности — квалификации, которая сама зависит от шансов получить эту квалификацию. Интерес или безразличие к политике можно было бы понять лучше, если бы мы умели видеть, что тяга к использованию политической «власти» (власти избирать, рассуждать о политике, заниматься политикой) находится в зависимости от реальности получения этой власти, а безразличие к ней, если угодно, есть лишь демонстрация бессилия [8].

### <center>Личное мнение

Ницше в некоторых работах высмеивает ученический культ «башни из слоновой кости», а было бы нелишне даже просто полностью описать ансамбль институциональных и, в особенности, интеллектуальных и образовательных механизмов, которые способствуют поддержанию культа и культуры «личности», этого ансамбля личностных особенностей, исключительности, уникальности, оригинальности, как «личных представлений», как «личного стиля» и, сверх того, любого «личного мнения». Так, можно было показать, что противопоставления между редким, изысканным, избранным, уникальным, исключительным, непохожим, незаменимым, несравнимым, оригинальным и общим, вульгарным, банальным, перенятым, обыкновенным, средним, обычным, тривиальным, со всеми примыкающими сюда противопоставлениями, между звёздами и терниями, утончённостью и грубостью, рафинированностью и резкостью, благородством и низостью, — все эти противопоставления являются одним из основополагающих измерений моральной и эстетической лексики буржуазии (другие организуются вокруг противопоставления достатка и бедности). Все, кто намерен разобраться в том вкладе, который система образования может внести во внушение определённого видения социального мира, ищут либо со стороны наиболее прямого и наглядного идеологического вмешательства, также как и исследования, рассматривающие содержание учебников истории, либо со стороны элитистской философии истории, которую дают в курсе преподавания этой дисциплины, как в немецкие исследования об основополагающих элементах, составляющих образ истории (Geschichtsbild), но и те, и другие, несомненно, пропускают главное [9].

Действительно, образовательные институции в своей совокупности, начиная от организации строго индивидуальной работы, которую они предполагают, и до классификационных схем, которые они разворачивают в своих операциях по классификации, всегда отдают преимущество оригинальному в ущерб распространённому и стремятся через содержание преподаваемого материала и через манеру его подачи усилить склонности к индивидуализму или к нарциссизму, вводимые в систему детьми мелкой и крупной буржуазии. Литература, где, как говорил А. Жид в своей «Газете», — «не ценится ничего кроме личностного», и как в литературном поле, так и в системе преподавания приветствуется склонность к индивидуализму, естественно служит центром этого культа «Я», в формировании которого играет свою роль и философия, часто редуцированная к высокомерному утверждению своего отличия от мыслителя. Всё это позволяет предсказать, что психоанализ будет входить в модернистский вариант этого культа, поскольку он, хотя и описывает родовые механизмы, но разрешает и поощряет погружение в единственность врождённого опыта (в противовес социологии, которая не вызывала бы такого сопротивления, если бы не сводила все к родовому, к общему).

Чтобы полностью сделать понятным притязание мелких буржуа на обладание «личным мнением», следовало бы принять во внимание не только подкрепление, получаемое от системы образования или от средств массовой коммуникации, но также и специфические характеристики производства габитуса, где это притязание будет одним из измерений. Действительно, мы видим, что -соревнование за право иметь «личное мнение» и недоверие по отношению к любой форме делегирования, особенно в политике, логически вписывается в систему собственных диспозиций индивидов, всё прошлое и все проекты будущего которых представляют своего рода ставку в борьбе за собственное благо, базирующееся на личных «способностях» или «заслугах», на разрыве с гнетущим единомыслием и даже на отречении от стесняющих обязанностей, на выборе постоянно предпочитать как дома, так и на работе, как в удовольствиях, так и в мыслях, частное, личное («у-себя-домное») вместо общественного, коллективного., общего, ничем не отличающегося от других, заимствованного [10].

Но наивно «эгоистические» диспозиции мелких буржуа не имеют ничего общего с тонким эгоизмом тех, кто может утвердить единичность своей личности всей своей практикой и, прежде всего через свою профессию — свободную деятельность, свободно выбранную и свободно осуществляемую, где утверждается как единственная добродетель собственная «личность», несводимая к анонимной, обезличенной, свободно заменяемой роли, идентифицироваться с которой ещё должны мелкие буржуа («регламент есть регламент»), чтобы существовать, или, во всяком случае, чтобы заявить о своём социальном существовании, в частности, через их конфликт с крупными буржуа [11]. Недоверчивая осмотрительность, сдерживающая делегирование или вступление в партию мелкого буржуа, не имеет ничего общего с уверенностью крупного буржуа быть наилучшим, не имеющим себе равных, официальным выразителем мыслей и общественного мнения.

В факте, что руководящие кадры наиболее многочисленны среди тех, кто в сфере политической информации наиболее доверяет ежедневным газетам (27% — руководящие кадры, 24% — кадры среднего управленческого звена и служащие, тогда как среди занятых сельским хозяйством их 14%, среди рабочих–11%, среди ремесленников и мелких коммерсантов–5%) или еженедельникам (19% руководителей высшего звена против 7% руководителей среднего звена и служащих, 6% ремесленников и мелких коммерсантов и 4% занятых в сельском хозяйстве) (SOFRES. Телевидение и политика, май 1976 года. — Прим. пер.), можно видеть проявление усилий (которые возрастают вместе с ростом образования), направленных на то, чтобы составить своё мнение, как говорится, прибегая к средствам наиболее специфическим и наиболее легитимным, а именно, к газете, высказывающей мнение, которую можно выбирать в зависимости от собственной точки зрения, в противовес телевидению или радио — «средствам массовой коммуникации», подающим результаты «омнибусов».

Можно попытаться представить такую же структуру оппозиции в том, что высшие руководящие кадры, добиваясь выполнения своих требований, апеллируют с особой частотой к хлопотам перед общественными инстанциями, тогда как рабочие и служащие чаще, чем все остальные категории, рассчитывают на забастовку, а ремесленники, мелкие коммерсанты и кадры среднего управленческого звена прибегают к манифестациям, разовому объединению, которого не существовало ранее и которое не выживет в дальнейшем.

Но достаточно даже кратко напомнить социальные условия становления требования «личного мнения» и осуществления этого притязания, чтобы показать: в противоположность наивной вере в формальное равенство перед политикой, «народное» представление является более реалистичным, когда оно не видит другого выбора для наиболее обделённых слоёв, как чистая и простая сдача позиций, покорное признание отсутствия у них необходимой компетентности или полное делегирование, самоотречение без остатка, что великолепно очерчивается теологическим понятием fides implicita (Скрытая верность [лат.] — Прим. пер.) — негласное доверие, молчаливая самоотдача, когда выбирают своё мнение через выбор своего официального выразителя.

### <center>Способы производства мнения


На самом деле не все ответы — это мнения, и вероятность того, что ответы какой-то определённой группы будут лишь замаскированными «неответами», лишь вежливыми уступками предложенной проблематике или просто этическими высказываниями, наивно принятыми за «личное мнение», несомненно, варьирует так же, как и ожидаемая вероятность отсутствия ответа. Влечение и склонность обращать свои интересы и опыт на политические выступления, исследовать связь мнений и интегрировать совокупность точек зрения вокруг эксплицитных и ясно выраженных политических принципов в действительности очень сильно зависят, во-первых, от образовательного капитала и, во-вторых, от структуры общего капитала, возрастающего вместе с ростом веса культурного капитала относительно экономического капитала [12].

Недостаточно признать неравенство полагающейся компетенции, которая заставляет вспомнить о социальных условиях для самой возможности давать политические оценки. Здесь полностью маскируется наиболее фундаментальная политическая проблема, так сказать, вопрос о способах производства ответа на политический-вопрос, допускающая интеллектуалистский постулат, что всякий ответ на политический вопрос есть продукт собственно политического акта суждения [13]. Действительно, ответ на вопрос, который применение доминирующего определения политики классифицирует как политический (например, вопрос о студенческих манифестациях или об абортах), может быть получен тремя очень различающимися способами. В основе производства ответа может лежать, во-первых, этос класса (Этос класса от греч. ethos — нравы, нравственность) — систематизирующий принцип поведения со стороны выраженной морали. — Прим. пер.) — порождающая формула, как таковая незафиксированная, но позволяющая по всем проблемам обыденного существования давать ответы, объективно связанные между собой и совместимые с практическим постулатом о практическом отношении к действительности; во-вторых, это может быть регулярная политическая «партия» (в том смысле, в котором говорят о балетной или оперной партии), так сказать, система эксплицитных, специфически политических принципов, поддающихся логическому контролю и рефлексивному постижению, короче, тот сорт политической аксиоматики (в обыденном языке — «линия» или «программа»), которая позволяет порождать и предвидеть множество таких и только таких суждений и политических действий, которые входят в алгоритм; наконец, в-третьих, это может быть продукт выбора на двух уровнях, то есть ориентировка, совершающаяся подвидом знания, где ответы приспособлены к «линии», намеченной политической партией (здесь: «партия» в смысле организации, задающей «политическую линию» по совокупности проблем, чьему становлению в качестве политических партия способствует). Присоединение, заключающееся в этом негласном или, напротив, в явном делегировании, может само иметь своим основанием (и мы это ещё увидим) либо практическое признание, осуществляемое этосом, либо эксплицитный выбор в зависимости от «партии» [14].

Преднамеренная связность практики и выступлений, порождённых, исходя из эксплицитных и определённо политических принципов, повсеместно сталкивается с объективной систематичностью практики, произведённой, исходя из имплицитных принципов, и, следовательно, по другую сторону от «политических» выступлений, то есть, исходя из объективно систематических схем мышления и действия, полученных в результате простого привыкания, вне всякого точного расчёта, и осуществляемых в дорефлексивной форме. Эти две формы политической диспозиции класса, не будучи механически привязанными, к ситуации, в которой находится класс, тесно взаимосвязаны через посредство, главным образом, материальных условий существования, жизненная насущность которых навязывается с неравной и, следовательно, с не равно легко символически «нейтрализуемой» беспощадной силой, а также через посредство системы образования, способной снабдить инструментами символического освоения практики — вербализации и концептуализации политического опыта. Популистское пристрастие давать населению «политику» (как, впрочем, и «эстетику») непреднамеренно, как наделённую от природы свойствами, вытекающими из доминирующего определения политики, не учитывает, что практическое освоение, выражающееся в ежедневном выборе (который может быть или не быть квалифицирован как политический по отношению к доминирующему определению политики), находит своё обоснование не в эксплицитных принципах постоянно бдительного и универсально компетентного сознания, а в имплицитных схемах мышления и действия габитуса класса. Иными словами, если воспользоваться упрощающими и незатейливыми формулами политической дискуссии, скорее, в бессознательном класса, чем в его сознании.

Действительно, два последних способа производства мнения отличаются от первого тем, что чисто политические принципы производства политического суждения здесь направлены на эксплицитный уровень, конституированный как таковой либо институцией, которой передают полномочия производить и управлять этими принципами, либо отдельным политическим агентом, который, обладая собственными средствами производства политических вопросов и ответов, может давать систематические и систематически политические ответы по проблемам возможно столь же различным, как, например, борьба работников LIP (LIP — Часовой завод во Франции, работники которого в конце 1960-х годов боролись за своё участие в управлении и в прибылях. — Прим. пер.), сексуальное воспитание и загрязнение окружающей среды, В этих двух случаях связь между социальным классом и общественным мнением не устанавливается более непосредственно, то есть через посредство одного лишь классового бессознательного, но чтобы правильно понять политические мнения и чтобы придать им дополнительные доводы, нужно ввести ещё одну чисто политическую инстанцию: либо политическую «линию» или «программу» политической партии, инвестированную, таким образом, de facto, в монополию производства принципов производства политических мнений, либо политическую аксиоматику, которая позволяет производить чисто политические точки зрения на все проблемы, были ли они или нет поставлены как политические [15].

Тем не менее, для решения проблем, которые не составляются в «партию» или партией, агенты отсылаются к этосу (в котором выражаются особые социальные условия производства, продуктом чего и является этос). Например, к этосу рядовых агентов, но также и профессиональных производителей, интеллектуалов, социологов, журналистов или политиков: в производстве речей (научных или иных) о социальном мире, как и в определении линии политического воздействия на этот мир, именно этос класса отвечает за компенсацию аксиоматической и методической недостаточности (или за восполнение недостаточного овладения средствами мышления и действия). «Увриеризм» [рабочий характер] революционных партий, несомненно, находит свои корни в этом интуитивном чувстве двойственности принципов производства политических мнений и действий, а также в некотором хорошо обоснованном скептицизме, касающемся возможности отвечать на все вопросы и все практические вызовы простого существования, исходя из одних лишь принципов политической аксиоматики. Существует ли что-нибудь более противоположное, чем сознательная и псевдовынужденная систематичность политической «партии» и систематичность ¾ «в-себе» практик и суждений, сформированных, исходя из бессознательных принципов этоса; или же чем сознание минимальное, но в то же время фундаментальное, которое необходимо, чтобы делегировать партии производство принципов производства политических мнений, и сознание систематическое, которое даёт возможность формулировать любую ситуацию как политическую и приводить её к политическому решению, вытекающему из чисто политических принципов. Если политическое сознание без диспозиций — это нечто нереальное и недостоверное, то диспозиции без сознания — всегда непроницаемы сами для себя и через это всегда чувствительны к извращениям, совершающимся в пользу ложных признаний.

Именно эту оппозицию между первым и вторым принципами, так сказать, между производством от первого лица и производством по доверенности, приводят всегда защитники установленного порядка, например, в ситуации забастовки. Они противопоставляют логику «демократического» голосования или опроса общественного мнения «централистской» логике выражения мнения через профсоюз, чтобы постараться таким образом разорвать органическую связь делегирования и вынудить индивида обратиться к его собственным силам, отправляя его к кабине для тайного голосования, изолируя его. Опрос общественного мнения — тоже не что иное как установление способа производства мнений, который может заставить наиболее обделённых высказывать мнения, противоположные тем, которые им представляют (в двойном смысле) их официальные представители, ставя, таким образом, под сомнение обоснованность договора о представительстве [16]. А также именно на эту оппозицию между двумя способами производства мнения ссылаются, когда сопоставляют две концепции отношений между партией и массами со ссылкой на политических сторонников, более или менее приверженных одному или другому способу: массовая партия, с одной стороны, а с другой — небольшие партии или группы «авангарда», где некая квазисовокупность активистов даёт политике возможность существовать под видом «партий». Можно противопоставить две концепции отношений между партией и массами: концепция, по которой, чаще всего «во имя реализма», требуется высокая степень делегирования в пользу центрального управления, и концепция, призывающая к самоуправлению политическим мнением через бессознательную универсализацию отношения к политике, свойственной мелким собственникам средств производства политических мнений, у которых нет никаких оснований делегировать другим свою власть высказывать мнение за них. Существующий обычно образ отношений между аппаратом партии и её сторонниками, в частности, идеология неполного представительства, согласно которой «политическая элита не отвечает насущным социальным нуждам» или «сама создаёт политический запрос, который помогает ей оставаться у власти», не принимает в расчёт совершенно разные формы, которые это отношение может скрывать в зависимости от партий и от категорий сторонников внутри одной партии.

Эти вариации отношений между уполномоченными лицами и их доверителями зависят, помимо прочего, от способов подбора, образования и продвижения ответственных политических деятелей (например, с одной стороны, Коммунистическая партия, которая должна формировать политических деятелей в некотором смысле ex nihilo (Nihil — ничто; Ex nihilo — из ничего [лат.] — Прим. пер.) с помощью всеобщего образования, почти повсеместно взятого на себя партией, а с другой стороны — партии консерваторов, которые могут довольствоваться объединением в своих рядах нотаблей, уже имеющих общее образование и занимающих к тому же установленные позиции). Они варьируют также в зависимости от основных социальных характеристик (и, в особенности, от уровня общей подготовки и образа политического мышления, внедряемого ей) и от способов подготовки политических выступлений или, что сводится к тому же, от способов организации групп, где эти выступления подготавливаются и распространяются [17].

Анализ опросов общественного мнения позволяет привести некоторые уточнения по второму пункту. Так, например, принцип, по которому избиратели от Коммунистической партии высказывают свои мнения, изменяется в зависимости от того, знают ли они предмет практически или теоретически, из своего опыта либо из политической учёбы, как «то, что следует думать» (например, всё, что касается борьбы в поле производственных отношений) или, наоборот, как то, что подсказывает им диспозиции их этоса; таким образом, они обрекают себя быть хранителями прошлого состояния буржуазной морали. Это похоже на детскую игру: нужно указать у активистов или у лидеров противоречия или расхождения в реакциях, вызванных соответственно двум принципам, и, особенно, расхождения между революционными диспозициями, демонстрируемыми ими в плане политики, и консервативными диспозициями, которым они изменяют в плане «этическом», и которые в принципе могут исходить в некоторых ситуациях из действительно консервативной политической практики. Напротив, избиратели от Объединённой социалистической партии (PSU), значительная доля которых состоит из людей «интеллектуальных» профессий, демонстрируют в высокой степени взаимосвязь своих диспозиций со способностями представлять все политически по аналогии со сходной установкой эстета, способного все представлять эстетически) и давать систему эксплицитно связанных реакций, которые более чётко интегрируются вокруг эксплицитно формулирующихся политических принципов, чем в примере с Коммунистической партией. Избиратели Объединённой социалистической партии отличаются от всех других по степени, в которой они показывают себя способными утверждать принципы собственно политического производства вплоть до той сферы, где другие более склонны «скатываться» к принципам этоса.

Все политические суждения, включая те, которые представляются наиболее ясными, приводят, отчасти неизбежно, к fides implicita, понимаемой в соответствии с логикой политического выбора как выбор официального выразителя и уполномоченного, как выбор идей, мнений, проектов, программ-, планов, воплощённых в «личности» и зависящих в их реальном и вероятном существовании от реального и вероятного существования этих «личностей». Неопределённость в самом объекте суждения: человеке или идеях, вписана в саму логику политики, которая при каком бы то ни было режиме действует так, что заботы о формулировке проблем или политических решений и их осуществлению обязательно доверяются людям. При этом доверенные лица могут всегда быть выбраны либо по их программе (объективированной), в смысле каталога уже сформулированных суждений и уже заявленных и ставших публичными предпринимаемых мероприятий по логике присяги), либо по их «личностным характеристикам», то есть по их габитусу как инкорпорированной программе (здесь: программа в том значении, в каком о ней говорят в информатике), как принципу, порождающему совокупность суждений и действий («политические мероприятия»), которые не «сформулированы эксплицитно в момент «выбора» ни кандидатом, ни избирателем, и которые, следовательно, должны предугадываться по едва заметным признакам диспозиций, дающимся через физический экзис (Экзис — (hexis (греч.) — опытность, навык, сноровка) — один из аспектов габитуса; очерчивает наиболее специфические положения тела: устойчивые манеры держаться, говорить, ходить, а также — чувствовать и мыслить. «Интериоризация есть инкорпорация». — Прим. пер.), дикцию, манеру держаться, манеры поведения. Не бывает такого политического выбора, который бы не учитывал неотрывно личность гаранта и то, что он гарантирует. Уполномоченный является одновременно тем, кто выражает мнения, уже выраженные его доверителями (он, как это принято говорить, «ограничен» программой, определённого рода контрактом эксплицитного делегирования) и тем, кто действует в соответствии со своей инкорпорированной программой более, чем в соответствии с объективированной программой — или в соответствии со специфическими интересами, связанными с его позицией в поле идеологического производства, выражает пока ещё не сформулированные, имплицитные и потенциальные мнения, которые благодаря этому и возникают. Доверитель может даже использовать монополию говорить, которую ему даёт статус признанного официального выразителя, чтобы при помощи не поддающейся проверке узурпации приписать своим доверителям ожидания, намерения, требования, в которых они не разбираются и которые могут в отдельных случаях принадлежать, авангарду или арьергарду группы в целом. Короче говоря, факт, что уполномоченное лицо, будучи гарантом программы не только как opus operatum (Действенное усилие, замысел действия [лат.] — Прим. пер.), взятом как совокупность уже формулированных предложений, но и как modus operandi (Способ или механизм действия [лат.] — Прим. пер.), взятом как совокупность принципов, порождающих предложения пока не сформулированные («линия»), есть, без сомнения, то, что по формуле Дюркгейма, никогда не является пунктом контракта по политическому делегированию.

Вынужденные предъявить в один прекрасный день в виде объективированной программы свои еретические намерения, идущие вразрез с доксой, то есть простым согласием с обычным порядком, которое идёт само по себе, без обсуждения, сторонники изменения связываются из-за этого более всего подверженными противоречию между программой, которую провозглашает официальный выразитель, и имплицитной программой, которую выдаёт их габитус. Принимая во внимание скрытые условия доступа к политической компетенции (и, в частности, подготовку), это противоречие тем больше, чем в большей степени держатели монополии на производство или даже на воспроизводство эксплицитных программ сами являются продуктом социальных условий производства (проявляющихся в видимых признаках их габитуса), у которых есть все шансы быть отличными от тех условий, в которых были «произведены» их доверители. Напротив, те, кто не имеет других намерений, кроме намерения продолжать поддерживать установленный порядок, могут экономить на разъяснительной работе и ограничиваться представлением в собственной персоне своей изысканности, элегантности, культуры, а также своих свойств и прав (дворянский титул, диплом об образовании и тому подобное), являющихся гарантией инкорпорированной программы сохранения порядка. Они обладают непреднамеренно, естественно, физическим экзисом, дикцией, произношением слов, и согласованность между речью и личностью, которая её произносит, непосредственная, безукоризненная и естественная.

### <center>Габитус класса и политическое мнение


Напрасно было бы искать объяснительный принцип ответов в этой, как и в любой другой области, в одном факторе или совокупности, полученной простым сложением нескольких факторов. В действительности габитус интегрирует в изначально синтетическую целостность порождающего принципа совокупность результатов действия детерминаций, навязанных материальными условиями существования (эффективность которых всё более подчиняется результату воздействия образования и информации, предварительно, по мере её появления, подвергнутой испытанию временем). Габитус есть инкорпорированный класс (включая и биологические, но социально препарированные свойства, например, пол и возраст) и при любых внутри- или межпоколенных перемещениях он отличается по своим эффектам) от класса объективированного в определённый момент времени (в виде званий, свойств и так далее) по тому, как воспроизводит различные состояния материальных условий существования, продуктом которых является и которые могут в большей или меньшей степени отличаться от актуально имеющихся условий существования. Детерминации, оказывающие на агентов своё действие на протяжении всего их существования, образуют систему, внутри которой главный вес приходится на такие факторы, как имеющийся капитал, определённый по общему его объёму и структуре, а также соответствующая позиция в отношениях производства (определённая через профессию со всеми сопутствующими детерминациями, как влияние условий труда, профессиональное окружение и тому подобное).

Это означает, как мы уже видели, что собственная эффективность фактора, взятого изолированно, никогда на самом деле не измеряется по корреляции между этим фактором и рассматриваемым мнением или практикой. Тот же фактор можно увязать с различными результатами, иногда даже противоположными, в зависимости от того, в какую систему факторов его включают. Так, диплом бакалавра может стать основой протеста, когда его обладателем является сын кадрового работника среднего звена или сын квалифицированного рабочего, попавшего в ранг рабочих-специалистов. Несомненно, что постоянный рост числа бакалавров среди рабочих-специалистов не случаен для распространения гошизма в рядах рабочих. Тот же диплом может стать основой интеграции, когда его имеет работник среднего звена, являющийся сыном рабочего или крестьянина. То же самое можно сказать о ценности полученного диплома об образовании и соответствующего ему отношения к социальному миру, которое ощутимо меняется в зависимости от возраста обладателя диплома (в той мере, в какой для разных поколений отличаются возможности получения этого диплома), от его социального происхождения (в той мере, в какой унаследованный социальный капитал, имя, семейные связи и тому подобное — определяют реальную прибыль, которую можно от этого получить) и, без сомнения, от географического происхождения (опосредованного такими инкорпорированными свойствами, как акцент, но также и характеристиками рынка труда) и от половой принадлежности.

Понятно, что через посредство габитуса, который определяет отношение к занимаемой в настоящее время позиции и, тем самым, выработку практической или эксплицитной позиции по отношению к социальному миру, распределение политических точек зрения между правыми и левыми достаточно тесно связано с распределением классов и внутриклассовых слоёв в пространстве, определяемом в первом измерении по общему объёму капитала и во втором — по структуре этого капитала. Склонность голосовать за правых возрастает по мере роста общего объёма имеющегося капитала, а также по мере роста относительного веса экономического капитала в структуре капитала, а склонность голосовать за левых возрастает в обоих случаях при обратной тенденции. Гомология между противоположными позициями, которые устанавливаются при этих двух отношениях, где основная: оппозиция между доминирующими и доминируемыми, а вторая — между слоями доминирующих и доминируемых внутри доминирующего класса, стремится способствовать встречам и союзам между занимающими однородные позиции в различных пространствах. Наиболее зримо это парадоксальное совпадение устанавливается между слоем доминируемых внутри доминирующего класса (интеллектуалы, артисты, преподаватели) и доминируемыми классами, которые хотят выразить своё отношение (объективно сильно различающееся) к доминирующим (в целом) в своей особой склонности голосовать за левых.

Если на основе распределения электоральных намерений по социально-профессиональным категориям, установленным Мишля и Симоном [18], охарактеризовать каждый слой класса по алгебраическому расхождению между процентами желающих голосовать за левых и желающими голосовать за центр или голлистами не принимая в расчёт долю не ответивших, которая изменяется достаточно незначительно), то можно увидеть, что всё происходит так, как будто результаты действия объёма и структуры капитала аккумулируются, так что политическое пространство обнаруживает себя как систематическая деформация социального пространства. С одной стороны, учителя (-43) находятся рядом с Шахтёрами (-44), преподаватели (-21) рядом с квалифицированными рабочими (-19), артисты. (-15) рядом с рабочими ручного труда (-15) и конторские служащие (-9) рядом с рабочими-специалистами (-10), тогда как с другой стороны, промышленники (+61) следуют за лицами свободных профессий (+47), высшие управленческие кадры (+34) и, очень близко, коммерсанты (+32) занимают противоположный край политического пространства, а техники (+2) и мастера на производстве (+1) находятся на границе между правыми и левыми. Кажется, всё указывает на то, что вторая оппозиция образуется между слоями, ориентированными в значительной степени на выбор, оцениваемый как наиболее совпадающий с их областью политического пространства. Так, промышленники и лица свободных профессий, с одной стороны, составляющие долю тех, кто весьма вероятно будет голосовать за Центр, а с другой стороны — рабочие занятые ручным трудом, рабочие-специалисты и высококвалифицированные рабочие, голосующие с большой вероятностью за Коммунистическую партию, оказываются в оппозиции слою, состоящему из значительного числа воздерживающихся от голосования и тех, чей политический выбор относительно плохо классифицируется (левые некоммунисты или голлисты), то есть артистов, преподавателей, учителей, мастеров на производстве, которые, может быть, тем самым выражают двойственность и противоречивость, связанные с их шаткой позицией в социальном пространстве.

Само собой, что полностью учитывать политические точки зрения и политическую практику мы можем не более, чем другие практики. Если абстрагироваться от всего, что ощущается по обычным признакам социального происхождения, то нужно по меньшей мере различать эффект траектории, приводящей от исходной позиции к актуально занимаемой позиции, то есть видеть результаты действия социальных обусловленностей, вписанных в частные условия и особенно много дающих для понимания выработанной политической позиции как выраженной позиции, занятой в отношении социального мира, а также эффект внушения, собственно говоря, политическое воспитание, которое, как и воспитание религиозное, будучи усвоенным с детства, в кругу семьи, есть в некотором смысле его эвфемистическая форма.

Прежде чем выражать своё удивление теснотой связи, зафиксированной между религиозной практикой и политическим мнением, нужно спросить себя: а не вытекает ли она в основном из факта, что это не более, чем различные проявления одной диспозиции. Не только потому, что, как по своему содержанию, так и по материи внушения, религиозное воспитание есть эвфемистическое выражение политической социализации, но и потому, что предписания практики и исповедуемой веры заключают в себе назначение в некий класс и, следовательно, атрибуцию социальной идентичности. Каково бы ни было содержание связанного с ней внушения, социальная идентичность определяется по её противоположности комплиментарному ей классу «неверующих» и, таким образом, она ответственна за все свойства, не входящие в неё в данный момент времени, например, такая политическая диспозиция, как консерватизм предполагает оппозицию «красных». Верность этой идентичности и тому, что ей сопричастно («Я — христианин»), придаёт исповедуемой вере большую автономию по отношению к актуально имеющимся условиям существования. Что же касается собственно эффекта содержания религиозного сообщения, то можно думать, что оно усиливает изначальную естественную склонность к осмыслению социального мира в «персоналистской» логике «личного спасения», боязни нищеты или угнетения как фатальности или личной судьбы, болезни или смерти. Напротив, способ политического осмысления стремится выбросить из политики всё то, что персоналистский способ мышления и религия представляют в этике, он старается начинать с того, что затрагивает домашнюю экономику, отсюда вытекает то, что он мало готов к тому, чтобы политизировать домашний быт, такой как потребление или условия для женщин. Трудности удваиваются из-за того, что авангард политизации домашнего быта часто составляют индивиды или движения христианские по своему происхождению и нелегко определить, политизируют ли они домашний быт или «одомашнивают» и деполитизируют политику.

### <center>Спрос и предложение общественного мнения


Для того, чтобы попытаться уточнить отношение между сложившимися социально на данный момент времени классами и политическими мнениями, можно попытаться рассмотреть, исходя из имеющейся статистики, каким образом из различных более или менее политически «маркированных» газет и еженедельников, которые делают различные классы и слои классов, распределяются выборы. Такой подход не будет совершенно закономерен, если мы не начнём с вопроса о том, какое значение имеет для тех или иных категорий читателей чтение газет. Вопрос этот не имеет ничего общего с вопросом о функциях, которые обычно приписываются чтению, или функциях, которые ему намечает производитель или его доверенное лицо. Одна лишь этноцентрическая вера в миф о «личном мнении», формируемая за счёт постоянных усилий осведомляться, быть в курсе, может заставить забыть, что газета (journal), когда читают её одну, есть лишь «журнал мнений» (Так же, как и «журнал мод», предлагающий свой стиль. — Прим. пер.).

Относительная независимость от политических мнений читателей по вопросу о выработке политических позиций газеты, таким образом, связана с тем, как газета, в отличие от политической партии, подаёт информацию, не являющуюся исключительно политической (в узком смысле, какой обычно придают этому слову). Эта разнообразная газетная продукция, предлагающая в очень сильно варьирующих пропорциях политику (международную или внутреннюю), происшествия, спорт, может быть предметом интереса, относительно независимого от специфически политических интересов [19]. К тому же, органы прессы, которые можно назвать «омнибусами» (а к ним можно отнести большинство местных газет), подчиняясь сознательному поиску увеличения числа читателей, ценимых за доходы, которые они приносят, покупая газету, а ещё и за дополнительное увеличение значимости, получаемой в глазах рекламодателей [20], заставляют себя методически уклоняться от всего, что может шокировать публику и оттолкнуть часть имеющихся или потенциальных читателей. Иначе говоря, в первую очередь, «омнибусы» избегают занимать чисто политические позиции (уклоняясь по той же причине и от случайных разговоров между неизвестными лицами в пользу гарантированных топиков (Топик — тема, проблема. — Прим. пер.) «о том, о сём»), во всяком случае, за исключением таких тем, которые могут восприниматься не столько как политические, сколько как официальные декларации (то, что придаёт газетам-«омнибусам» вид полуофициальных или «правительственных» органов) [21]. Такой императив, который всё более и более внушается по мере роста сторонников (clientelle), с неизбежным объединением людей со всё более и более различными вкусами и мнениями, достаточен для объяснения инвариантных характеристик всех культурных благ, которые несут «омнибусы», телевизионные сериалы и фильмы, снятые по большим спектаклям, бестселлеры, мастерски деполитизированные политические сообщения, называемые «кладовкой» («attrape-tout», «catch-all»), а также пустой красоты голливудских звёзд, профессионального бюрократического обаяния или безупречно вежливого и культурного общего вида образцовых управленцев, которые за своё возвышение должны платить методическим сглаживанием всех социальных шероховатостей, или как та продукция, которая может до определённого предела быть совершенно неклассифицируемой или, как обычно говорят, бесцветной и такой ценой быть доступной любому вкусу.

Таким образом, большие газеты или еженедельники-«омнибусы», которые получают максимальное расширение аудитории через нейтрализацию продукции, во всём противостоят авангардным группкам или маленьким журналам, которые свидетельствуют о своей верности в отношении заявленной ими программы либо своим быстрым исчезновением, либо своим бесконечно подвешенным существованием (в смысле подписки, сверхзагруженности ответственных за выпуск, самоотверженности активистов и тому подобного). Если только им не удаётся преодолеть или уладить конфликты, которые возникают как на уровне производства, так и читателей, при поиске максимального расширения своих сторонников как условия доступа к власти, принуждая к уступкам, компромиссам и смягчениям в противоречии с заявленной программой и порывая с наиболее старой и наиболее «значимой» частью читателей. Так, например, некоторым крупным органам прессы удаётся при рациональном управлении конкуренцией внутри производственной единицы, функционирующей как поле, найти способ предложить, не задаваясь явным образом такой целью, различным категориям читателей или избирателей (в случае «Монд», например — различным слоям доминирующего класса) продукцию диверсифицированную и приспособленную к их различным, и даже противоположным, ожиданиям.

Но кроме того, рабочие и служащие (если исключить из них самых политизированных, читающих «Юманите» или другую такую же леворадикальную газету) практически не видят в ежедневных газетах такого рода «политического гида» или «морального и культурного ментора», которыми они являются может быть со всей строгостью лишь для части читателей «Фигаро», как не видят в них и инструмент информирования, документации и анализа, которым он является, без сомнения, лишь для студентов Sciences Po (Высшая школа политических наук) или ENA (Национальная высшая школа администрации), функционеров высокого уровня или части преподавателей, то есть для публики, являющейся мишенью для «Монд». Кроме спортивных результатов и комментариев в понедельник утром, от газеты ожидают того, что называют «новости», то есть информацию о событиях, к которым люди чувствуют себя непосредственно причастными, поскольку они касаются людей знакомых (смерти, браки, несчастные случаи или школьные достижения, опубликованные в местных газетах) или людей, похожих на них, чью боль, нищету или невезение они ощущают «по доверенности» (как, например, катастрофу, происшедшую летом 1978 года на популярном кемпинге в Испании). Интерес к такого рода «новостям», которые считающие себя «серьёзными» газеты помещают на последнем месте, поскольку хорошим тоном является относиться к ним свысока, конечно, не отличается по природе от того интереса, который члены доминирующего класса, наиболее близкие к кругам, принимающим политические решения, придают новостям, называемым «общими»: назначение членов министерских кабинетов или плановой комиссии, выборы в Академию или приёмы в Елисейском дворце, борьба кланов внутри политического аппарата, войны за наследство в рядах, такой-то большой газеты или такого-то большого предприятия, не говоря уж о светской хронике и о списках- награждённых в конкурсах Grandes écoles (Наиболее престижных высших школ. — Прим. пер.). Только на обедах или в разговорах о буржуазном образе жизни имена собственные, имеющие всеобщий интерес — например, министр финансов или управляющий его кабинетом, директор «Шлюмберже» или директор по ценам и другие — соотносятся со знакомыми персонами, конкретно известными и часто встречающимися, которые, как соседи или близкие родственники в деревенском пространстве, принадлежат к миру знакомых друг другу людей (именно такое предварительное условие, обязывающее войти в этот «мир» [«Monde»], не способствует чтению «Монд»). Забывают, что доминирующий класс точно определяется по тому, что у него есть частный интерес к делам, которые навязывают «всеобщим интересом», поскольку частные интересы его членов особенным образом связанны с этими делами.

Но не в этом заключается основание подозревать существование полунаучной оппозиции между «news» и «views» — между «газетами-сенсациями» и «газетами-размышлениями». В действительности, через чтение этих двух категорий газет прослеживаются два совершенно различных отношения к политике. Факт чтения общенациональной газеты и, особенно, одной из таких больших легитимных газет как «Фигаро» или «Монд» — это один из многих способов (также как и письма в газеты или заметки для газет, подписание обращений, опубликованных в газетах или ответ на анкету, распространяемую через газету и так далее) продемонстрировать, что чувствуешь себя членом правовой страны, то есть в праве и обязан участвовать в политике, осуществлять на деле свои гражданские права.

Но разница между «прессой для сенсаций» и «прессой для информирования» воспроизводит в основном оппозицию. между теми, кто делает политику в действиях, речах и мыслях, и теми, кто ей подчиняется, между действующим мнением и мнением, подверженным действию. И не случайно противопоставление двух пресс вызывает, как фигуру-антитезу, понимание и чувствование, рефлексию и ощущение, которые находятся в центре доминирующего представления об отношении между доминирующими и. доминируемыми. Это противопоставление двух отношений к социальному миру, оппозиция между суверенной точкой зрения того, кто доминирует в социальном мире на практике или в мыслях (как говорила Вирджиния Вульф: «Les idées générales sont des idées de général» — «Генеральные идеи суть идеи генерала»), и видением слепым, узким, частичным — как у простого солдата, потерявшегося в бою — то есть видением тех, над кем этот мир доминирует [22].

Политический анализ предполагает либо дистанцию, возвышение, позицию для обзора наблюдателя, остающегося в стороне от драки, либо историческое отступление, которое даёт время для рефлексии. Такого рода политическое дистанцирование, способно (также как и эстетическое дистанцирование) нейтрализовать предмет в его непосредственности, насущности, функциях и заменить выражения в форме прямой речи или лозунги с их грубой резкостью на их эвфемизированный перевод в форме косвенной речи. Политическое дистанцирование позволяет заместить (subsumer) унифицированными концептами политического анализа настоящее наглядное множество: явления в их чистой фиктивности, происшествия, разнообразно ощущаемые, непосредственные, эфемерные события — всё то, что называют сенсационным, и чтением чего довольствуется обычный читатель обычных ежедневных газет, зевака, обречённый на погружение в события и на кратковременные, скоротечные и простые ощущения. Так же как «сложное» искусство в противоположность «лёгкому» искусству или как эротизм в противоположность «порнографии», газеты, считающиеся «качественными», вызывают такое отношение к объекту, которое содержит утверждение дистанции от него, которое является утверждением власти над объектом и, вместе с тем, достоинства субъекта, упрочивающегося в этой власти. Такие газеты дают читателю значительно больше, чем «личное» мнение, в котором он нуждается, — они признают за ним достоинство политического субъекта, способного быть если не субъектом истории, то по меньшей мере субъектом исторического дискурса.

Раскрыв таким образом значение связи, которую поддерживают различные социальные классы со своими газетами и посредством которой они несомненно ощущают размах своего объективного и субъективного отношения к «политике» (которое проявляется также через процент участия в управляющих инстанциях различных партий или в различных выборных должностях), можно попытаться выделить переменные, которыми описывается чтение общенациональных ежедневных газет, наиболее ярко политически «маркированных» указаниями на занимаемую политическую позицию. В первую очередь, можно достаточно точно прочертить границу, нераздельно культурную и политическую, между народными классами, которые помимо местных газет читают почти исключительно газеты-«омнибусы», и средними классами. Техники, среди которых доля читающих ежедневную прессу близка к доле читающих мастеров на производстве, противопоставляются служащим, которые читают ощутимо больше, и кадрам среднего уровня, которые читают намного больше, но значительно более «правую» прессу (то есть в большей степени читают «Круа», «Фигаро», «Монд» и в меньшей — «Юманите» или «Экип»). Здесь мы, несомненно, фиксируем кумулятивные эффекты сильно различающейся профессиональной среды: мира цехов и мира бюро; но ещё и эффекты образования, способного усилить изначальные различия: техническая подготовка склоняет к практикам и интересам сходным с теми, которые имеются у занятых ручным трудом; а общее среднее образование, которое, приобщая (сколь бы мало это ни было) к легитимной культуре и её ценностям, приводит к разрыву с народным мировоззрением.

Газеты и еженедельники, за исключением «Юманите», играют, в действительности, свою роль политического «маркера», лишь начиная с уровня средних классов. Пространство, которое очерчивает количественные и качественные характеристики читателей, воспроизводит достаточно точно, как на уровне средних, так и на уровне доминирующих классов, обычные оппозиции по объёму и структуре капитала. С одной стороны, — слои, богатые (относительно) экономическим капиталом (ремесленники и мелкие коммерсанты или промышленники и крупные коммерсанты), которые читают мало и, в основном, газеты-» о мнибусы», а с другой — слои, богатые (относительно) культурным капиталом (служащие, кадры среднего уровня, промышленники — в первую очередь, и либеральные профессии, инженеры, кадры высшего уровня и преподаватели — во вторую), которые читают много в равной мере и общенациональные ежедневные газеты (главным образом, наиболее «легитимные»), и еженедельники. В средних классах, как и в доминирующем классе, доля читателей ежедневных общенациональных газет и «левых» газет уменьшается, тогда как доля читающих региональные ежедневные газеты и «правые» газеты увеличивается, при переходе от учителей начальных классов и преподавателей к мелким или крупным коммерсантам.

Оппозиция между слоями по структуре имеющегося капитала сглаживается эффектами оппозиции, которая внутри каждого слоя противопоставляет «молодых» и «старых» или, точнее, предшественников и последователей, «старую игру» и «новую игру». Доминируемые слои, которые в силу своей позиции в пространстве доминирующего класса склонны в целом к ниспровержению частичному или символическому, имеют также своих. доминирующих (временно), которые могут примыкать к консервативным тенденциям (помимо прочего из-за разрушительных диспозиций претендентов); а внутри доминирующих слоёв, которые выступают заодно со всеми формами сохранения порядка, последователи (а также в некоторой мере женщины), изолированные на время от власти, могут разделять до некоторой степени и на более или менее длительный период видение социального мира, которое предлагают доминируемые слои.

### <center>Действительный эффект траектории


Таким образом, чтобы нагляднее показать, что политический выбор значительно меньше, чем обычно считают, независим от социального класса, даже определённого синхронно через обладание неким определённым объёмом капитала и некой его структурой, достаточно адекватным образом выстроить категории. Но можно продвинуться ещё дальше в направлении, открытом Мишля и Симоном, если принимать в расчёт диахронные свойства каждой социальной позиции и, может быть, особенно, если дать себе труд описать и понять, что означает политическая марка и соответствующий политический продукт для каждого адекватно охарактеризованного класса или слоя класса. Можно лишь сожалеть, что исследования, проведённые во Франции, не позволяют ощутить и изолировать эффекты траектории и внушения (через профессию или политические точки зрения родителей). И может ещё более сожалеть, что они не дают никаких возможностей воспринимать различия непосредственно, по манере их выражения или их подтверждения, из-за чего номинально идентичные точки зрения на самом деле несравнимы, а значит и несовместимы (иначе, как на бумаге): Это не потому, что избирательная логика не признает различий между коммунистическим выбором артиста или профессора и коммунистическим выбором школьного учителя или, a fortiori (Тем более [лат.] — Прим. пер.), служащего, рабочего-специалиста или Шахтёра, которые наука должна различать, но потому, что стараясь запретить себе всякую возможность давать научные объяснения, наука должна раскрыть действительно различные способы быть и называться коммунистом и значимые различия в голосовании за коммунистов, скрывающиеся за номинальной идентичностью выбора, не забывая также учитывать как политически важный факт, что электоральная логика рассматривает как идентичные точки зрения, различающиеся как по их интенциям, так по их ожиданиям.

Тем не менее, нельзя по настоящему понять различия, иногда огромные, которые разделяют близкие всё же в объективном пространстве категории, как например, ремесленников или земледельцев, мастеров на производстве или техников, если не учитывать помимо объёма и структуры капитала, эволюцию его свойств во времени, то есть социальную траекторию группы в целом, рассматриваемого индивида, его потомства, которая лежит в основе субъективных представлений об объективно занимаемой позиции. Одна из наиболее определяющих характеристик политического выбора заключается в действительности в том, что политический выбор, больше, чем какой-либо другой и, особенно, больше, чем неопределённый и глубинный выбор габитуса [23], допускает в большей или меньшей степени эксплицитное и систематическое представление, которое мы имеем о социальном мире, о позиции, которую мы занимаем в нём, и которую мы «должны» занимать. А политические выступления, когда они имеются как таковые, являются лишь выражением этого представления, выражением более или менее эвфемистическим и обобщённым и никогда непризнавамым даже в глазах самого выступающего. Иными словами, между реально занимаемой позицией и выработкой политической позиции располагается представление о позиции, которое, само будучи определено позицией (при условии, что та рассматривается комплексно, то есть также и диахронно), может рассогласовываться с выработанной политической позицией, какой она представляется для стороннего наблюдателя (то, что иногда называют «извращённым сознанием»). Наклон индивидуальной траектории и, в особенности, коллективной траектории задаёт, при опосредовании через временные диспозиции, восприятие занимаемой в социальном пространстве позиции и отношение удовлетворения или разочарования этой позицией, которое есть безусловно одно из главных опосредующих звеньев для установления связи между позицией и выработанной политической позицией. Степень, в которой индивиды или группы обращены к будущему; к новому, к движению, к инновациям, к прогрессу (диспозиции, которые демонстрируются в либерализме по отношению к «молодым», для кого и силами кого всё это может осуществиться), и в более общем виде, в какой они склонны к социальному и политическому оптимизму или же, наоборот, ориентированы на прошлое, склонны к социальному злопамятству и к консерватизму, зависит на самом деле от их коллективной траектории, прошлой или потенциальной, то есть от степени, в которой они преуспели в воспроизводстве свойств своих предшественников, и в которой они способны (или чувствуют себя таковыми) воспроизвести свои свойства в последователях.

Находящийся в упадке класс или слой класса, то есть класс, ориентированный на прошлое, когда он со всеми своими свойствами более не способен воспроизводить состояния и позиции, и когда самые молодые члены класса должны в значительной степени для воспроизводства своего общего капитала и поддержания своей позиции в социальном пространстве (например, семейного происхождения или актуально занимаемой позиции) осуществлять как минимум реконверсию своего капитала, которой сопровождается смена состояния, отмеченная горизонтальным перемещением в социальном пространстве. Другими словами, когда воспроизводство классовой позиции невозможно (деклассирование) или не осуществляется иначе, как через смену слоя класса (реконверсия). В этом случае изменение способа социального происхождения агентов определяет появление различных поколений, конфликты между которыми не сводятся к тому, что обычно понимают под конфликтами поколений, поскольку они имеют в качестве первопричины оппозицию между ценностями и стилями жизни, связанными с преобладанием в наследстве экономического или культурного капитала.

Структурная история поля (идёт ли речь о поле социальных классов или о любом другом) разбивает биографию вовлечённых в данное поле агентов на периоды (таким образом, что индивидуальная история каждого агента заключает в себе историю группы, к которой он принадлежит); вследствие этого, невозможно разделить население на поколения (в противовес простому произвольному разбиению на классы по возрасту), иначе, чем на базе знания специфической истории рассматриваемого поля. Действительно, только те структурные изменения, которые затрагивают это поле, обладают властью определять формирование различных поколений, трансформируя способы происхождения и определяя организацию индивидуальных биографий и их агрегирование в класс биографий, оркестрованных и подчинённых одному ритму. Несмотря на то, что великие исторические события (революции или смены режима), которые наиболее часто используются как вехи для периодизации поля культурного производства, имеют в качестве результата синхронизацию различных полей на протяжении более или менее продолжительного времени и смешение в пространстве данного времени относительно автономной истории каждого из этих полей в общую историю, они вводят часто искусственные купюры и препятствуют исследованию собственной прерывности, свойственной каждому полю.

Либеральный консерватизм слоя доминирующего класса, воспроизводство которого обеспечивается в высшей степени самостоятельно, противопоставляется реакционным диспозициям тех слоёв, которые, ощущая опасность в отношении своего коллективного будущего, могут поддерживать свои ценности лишь соотносясь с прошлым, обращаясь к нему и ссылаясь на систему ценностей, соответствующих прошлому состоянию структуры поля социальных классов.

Если верно, что индивиды, занимающие сходные позиции, могут иметь различные мнения в зависимости от их социального происхождения и их индивидуальной траектории, то все, по-видимому, указывает на то, что эффекты индивидуальной траектории осуществляются в границах собственных эффектов класса (что особенно заметно для групп, занимающих неопределённые позиции в социальном пространстве, и, исходя из этого, обречённых на большой разброс во всех отношениях) так, что этико-политические диспозиции членов одного класса обнаруживают себя как столько же трансформированных видов расположения позиций, которые существенным образом характеризуют классовую совокупность [24]. Таким образом, obsequium (Послушание, подчинение, потворство [лат.] — Прим. пер.), это твёрдое признание установленного порядка, которое определяет границы протеста мелких буржуа, является также основой социальных добродетелей новых мелких буржуа. Когда речь идёт о продаже благ или услуг, таких как культурные блага или материальные блага: «предметы комфорта», бытовая аппаратура, мебель и помещения, одежда и спортивные принадлежности, — которые служат более или менее удачной материализацией стиля жизни доминирующих классов и приобретение которых предполагает форму признания доминирующих ценностей в этике или эстетике, ничто не подходит более, чем склонность продавать свои добродетели, свою уверенность, свои собственные ценности под видом этического снобизма, для подтверждения единичности экземпляра, который содержит в себе приговор всем другим способам быть или делать. Эта склонность особенно предписывается, поскольку она включает в себя комбинацию доброй воли, являющейся условием начинания, и чистой совести в качестве вознаграждения, когда дело касается обращения в свою веру народных классов, и того, чтобы вовлекая их в гонку, принудить их к последнему «крику» буржуазных приличий, к последней моде или к последней морали. Такое «обращение» прибегает для подавления «репрессивных» диспозиций народных классов к такому же недостойному убеждению, что и буржуазия в прошлом вкладывала в подавление их непреодолимой сверхтерпимости и непреодолимой невоздержанности.

В области политики этическая капитуляция перед доминирующим классом и «ценностями», которые он воплощает, обнаруживается в недовольстве установленным порядком. Это недовольство находит своё основание в ощущении, что мы занимаем не то место, которое нам принадлежит по праву в этом порядке, и подчиняется нормам приличия, предписываемым желаемому классу, в самом споре с этим классом. Так, например, мелкие буржуа, прибегая к своей излюбленной стратегии оборачивания против доминирующего порядка тех самых принципов, которые он провозглашает, говорят о признании, выражаемом ими этим принципам, и следовательно, о признании, которого они должны удостаиваться во имя этих принципов, о своей неутомимой борьбе против скандала и более всего о лицемерии — источнике всех скандалов» которое мешает осуществлению этих принципов. Желание быть социально признанным и предвосхищающая идентификация с доминирующим классом обнаруживают себя в природе требований, которые направляются по-преимуществу на символические аспекты существования. Это происходит не столько потому, что посягательство на достоинство и на уважение «личности» переживается всё более и более болезненно по мере избавления от самых грубых форм эксплуатации и угнетения, но ещё и потому, что сама забота о достоинстве склоняет к требованиям более приспособленным и по форме, и по содержанию подтверждать достоинство того, кто их сформулировал.

Так, например, страх потерять то, что они приобрели, стремясь получить всё, что им было обещано (в частности, через школу и тип диплома), конечно, не объясняет полностью форму, которую принимают стратегии, относящиеся к социальным требованиям мелких буржуа: обычным средствам борьбы рабочих — забастовке или демонстрации, — которые они предусматривают лишь как крайнюю меру, вырванную из их умеренности избытком несправедливости («Если нужно — мы выйдем на улицы»), мелкие буржуа предпочитают символическое оружие и прежде всего — педагогику, которая устанавливает отношения морального господства, или «информирование» — предмет их неистового доверия. Такая особая форма коллективного действия, которую осуществляет ассоциация — строго серийная группировка индивидов, объединённых только одним «делом», одним желанием осуществить в некотором роде этический ультиматум: общественная работа, показная трата «доброй воли», настоящее этическое действо и по-настоящему бескорыстное, не преследующее никакой иной цели, чем оно само, — такая форма коллективного действия наделяет, среди прочих прав, правом приходить в негодование во имя безупречности тех, кто не щадил себя и исполнил полностью свой долг и, особенно тех, кто свершил правое дело, взывающее к признательности [25]. Действие строго «бескорыстное», «чистое», «достойное»; свободное от каких-либо «политических компромиссов» является в действительности условием успеха идеи «институционализации» — наиболее завершённой формы социального признания, которого добиваются в более или менее скрытой манере все ассоциации, являющиеся no-преимуществу движениями мелких буржуа, которые, в отличие от партий, получают выгоды от достоинства и респектабельности идей «всеобщего интереса», полностью позволяя при этом удовлетворять самым непосредственным образом интересы частные [26].

Но если точно занятая в социальном пространстве позиция не связана с выработанными политическими позициями достаточно простыми и непосредственными связями, как те, что наблюдаются в других областях, то не только потому, что индивидуальная и коллективная траектория направляет восприятие социального мира и, в особенности, будущего этого мира посредством опыта, ассоциирующегося с подъёмом или с упадком [27], но ещё и главным образом потому, что вероятность того, что политический «выбор» будет лишь политически слепой реакцией этоса класса, возрастает по мере перехода к более старшим возрастным группам, к более мелким единицам поселения или по мере снижения в иерархии по уровню образования или социальному положению, и является ощутимо более сильной у женщин, чем у мужчин. Несмотря на то, что такая реакция реже отмечается у рабочих (более «политизированных»), чем у земледельцев или малых предпринимателей, заражение политики моралью не минует и народные классы. Действительно, кто в зависимости от возраста (пожилые), половой принадлежности (женщины), места поселения (сельская местность) и, соответственно, их рабочей среды (работники мелких предприятий), более подвержен опасности социального упадка, падения или повторного падения в субпролетариат и, одновременно, менее образован и политически ограничен, и следовательно, менее склонен и подготовлен воспринимать проблемы и ситуации через политические категории перцепции и оценивания, у тех ничто не противодействует склонности к пессимизму, даже к озлоблению, которое склоняет к обобщённому отторжению «политики» и «политиков», какими бы те ни были, а через это к абсентеизму или к консерватизму.

Можно предположить, что индивиды тем более чувствительны к эффекту экрана (или извращённой контекстуализации), который оказывают группы на локальной основе (а также поля), то есть что они более ориентированы брать в качестве точки отсчёта для оценки занимаемой ими в социальном пространстве позиции социальное подпространство на географической основе (деревня, группа деревень и тому подобное), чем более эти индивиды лишены свойств, которые определяют шансы на доступ к мнению или к средствам его конструирования (как, например, чтение ежедневных центральных газет). Доминирующие в пространстве, являющемся в целом доминируемым (как те, кто имеет собственность в 50 гектаров земли в регионе мелких хозяйств, местные нотабли, мастера и другие), могут таким образом совершать политический выбор, напрямую связанный с выбором доминирующих («за деревьями леса не видно») [28]. Такая же логика, несомненно, прослеживается до определённой степени в том, что конторские служащие, расположенные на самой нижней ступени иерархии административных- работников и средних классов, голосуют с большим уклоном влево, чем мастера, которые располагаются на вершине рабочего класса. В более общем виде можно предположить, что при прочих равных и какой бы ни была позиция этих полей в социальном пространстве, доминирующие в относительно автономном поле имеют более значительную склонность голосовать «правее», чем доминируемые в «сообщающемся» поле, а доминируемые во всех полях — более выраженную склонность голосовать «левее», чем соответствующие доминирующие.


### <center> Примечания


1 Поле художественного производства, как и другие поля, постоянно разграничивается на поле возможных художественных позиций.

2  Это очень общее отношение наблюдается, — как это видно в области художественной компетенции — там, где субъективные устранения («это меня не интересует» или «это не для нас») являются ничем иным, как объективным устранением.

3 Маркс К., Энгельс Ф. Немецкая идеология. // Маркс К., Энгельс Ф Соч. Том 3. с. 393.

4 Энгельс Ф. Анти-Дюринг. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 20. — с. 199.

5 Если согласиться с уравнением Маркса, которое он предлагает в «Немецкой идеологии», «язык есть действительное, практическое сознание» (Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 3. — с. 23).

6 Об историческом генезисе философии «invisible hand» (невидимой руки) и её функции в экономическом и политическом мышлении можно прочитать у Альберта Хиршмана: см. Hirschman. The Passions and the Interests, Political Arguments for Capitalism before its Triumph. — Princeton, New York, Princeton University Press, 1977.

7 SOFRES. La France, l’Algerie et le Tiers Monde, fevrier 1971.

8 Связь между безразличием и неспособностью была замечена различными исследователями, например: Riesman D., Glazer N. Criteria for Political Apathy. // Gouldner A. W. (ed.) Studies in Leadership, New York. / Russel and Russel, 1965, p. 505–559; Kris., Leites N. Trends in twentieth Century Propaganda, Roheim G. (ed.) Psychoanalysis and the Social Sciences. — New York, IUP, 1947. — p. 400.

9 Заслуга приводимого анализа в том, чтобы показать, как, ставя акцент на доминирующих субъектах («великих людях») или на персонализированных общественных объединениях, школьная история распространяет харизматическую философию истории, которая не имеет никакого значения для социальных интересов и конфликтов между антагонистическими группами, и которая обращается скорее к моральным оценкам, чем к критической рефлексии над историческими процессами и их социальными условиями.

10 Нередко требования личного блага (вечерние курсы или послушание вышестоящим) входят в конфликт с требованиями общественного блага (участием в профсоюзной деятельности и т. п.) по практическим соображениям или потому, что они руководствуются двумя совершенно противоположными точками зрения на социальный мир. Кампании по переподготовке кадров или по повышению квалификации (прохождение внутренних конкурсов и т. п.) не имели бы позитивного эффекта, сравнимого с техническим перевооружением, если бы они не обеспечивали поддержку институций и социального порядка.

11 Следует здесь упомянуть о целой серии статей и выступлений приверженцев «медицинского порядка» в защиту единичности медицинского акта, свободно исполненного свободным (и одиноким) человеком, или о недостойных протестах, которые вызвали у защитников университетского порядка требования признания коллективных работ. [Здесь: намёк на события Мая 1968 года и появление организации «L’Ordre des medecines». — Прим. пер.].

12 Эта посылка, имеющая свой эквивалент в эстетическом плане, как мы это уже видели, является частным случаем более общей посылки, согласно которой склонность и способность давать вербальную или практическую оценку своей позиции в зависимости от эксплицитных принципов, подчинять её как таковую преднамеренной систематизации (причём этические, эстетические и политические суждения в большей степени, чем суждения, идущие от этоса) возрастают вместе с образовательным капиталом. Эта связь образуется по меньшей мере настолько же условиями существования, необходимыми для приобретения этого капитала, насколько и действием специфических возможностей, которые обеспечивает образовательный капитал.

13 Чтобы раскрыть аналогию между опросом общественного мнения и голосованием, нужно проанализировать помимо философии политики, которая вписана в сами вопросы, философию, содержащуюся в методах анализа (и, в частности, в логике простого агрегирования статистических данных). Таким образом, можно было бы увидеть, что опрос общественного мнения никогда не был столь бли-зок к истине, чем тогда, когда стремясь предсказать результаты выборов, проводят предварительное, смоделированное в опросе голосование (simulacre de vote — фр.).

14 Достаточно заметить, что выбор на двух уровнях наблюдается достаточно часто в области вкуса, где, как это было уже неоднократно показано, потребители выбирают единицу продукта или сеть распределения (магазин, театр, радиостанцию и т. п.), и через этот выбор, они выбирают предлагаемые продукты; иначе говоря, когда потребители не делегируют прямо и непосредственно выбор доверенным лицам в области эстетики (например, декораторам, архитекторам и прочим продавцам эстетических услуг), которые играют в сфере вкуса роль достаточно сходную с ролью партии.

15 Иначе говоря, принадлежность или явная политическая преданность — это не рядовой: фактор, действие которого можно изучать, как, например, изучают действие половой, возрастной или профессиональной принадлежности. Собственно политические принципы функционируют как относительно автономные факторы по отношению к экономическим и социальным детерминантам, позволяющим формировать мнения и практики, противостоящие непосредственному личному интересу (хотя приверженность политическим принципам не является независимой от этих детерминант).

16 Следовательно, не случайно доверенность (или поддержка), которая является условием доступа к. политическому мнению для тех, кто лишён инструментов производства «личного мнения», есть одна из более или менее сознательно замаскированных целей консервативного или «революционно-консервативного» мировоззрения.

17 Как производители речей на свой счёт, интеллектуалы всегда стремятся испросить у инстанций, претендующих на монополию легитимного производства символических благ, как то церковь или партии, право на самоуправление мнением (На этом основании экологическое движение, которое отказывается руководствоваться «свойствами» голосующих за них избирателей, не признавая одну из привилегий аппарата, представляет собой утопию, осуществлённую партией интеллектуалов).

18 См., Например, Michelat G. Simon M. Categories socio-professiormelles en milieu ouvrier et comportement potthque. // «Revue franfaise de sciencepoltiique», XXV. 2. 1975 avril. — p. 291–31. Классификация, применяемая авторами как для социально-профессиональных категорий, так и для политических мнений (сведённых к очень обобщённым категориям и без каких-либо модальных указаний), не позволяет явным образом противопоставить прочно утвердившуюся мелкую буржуазию с её привязанностью к классическим политическим организациям (несмотря на то, что следствия утраты классового положения (деклассирования) порождают у них также новые виды требований и формы борьбы) и новую мелкую буржуазию, которую нужно узнавать во всех новых политических формах — от гошизма до экологии через Объединённую социалистическую партию и новые течения в Партии социалистов — и во всех лозунгах в стиле участия в управлении и самоуправления, способных удовлетворять надежды на автономию и на личный суверенитет мелких буржуа с интеллектуальными претензиями. Во всяком случае, можно заметить, что среди всех категорий, находящиеся в центре пространства медико-социальные службы (+28) располагаются ближе к полюсу, обозначающему промышленников, тогда как техники более склоняются к полюсу «шахтёры»; средние управленческие кадры (+14) и служащие в торговле (+16) занимают промежуточную позицию, также как и ремесленники (+13), инженеры (+19) и земледельцы (+20).

19 В то время как парижские газеты по возрастающей выделяют место публикациям по международным делам, происшествиям и спорту: 14,8% — 8,8% — 8,9%, в провинциальных газетах эта пропорция обратная — соответственно: 7,9% — 8,4% — 16,5% (См., например: Kayser J. Les quоешdiens français. Paris: Armand Colin, 1963. — p. 125–127). Можно предположить, что различия были бы ещё заметнее, если отделить общенациональные газеты, которые дают под происшествия и спорт место сравнимое с провинциальными газетами (это случай, например, газеты «Паризьен»), от тех общенациональных газет, чья публика рекрутируется в основном из доминирующего класса, как в «Фигаро» и в «Монде».

20 Исследование рынка — одно из оружий в этой борьбе: в том смысле, что оно позволяет продемонстрировать «проницательность» газеты в глазах рекламодателей, от которых исходит более или менее важная часть их финансирования; оно значительно больше, чем инструмент познания, позволяющий лучше узнать и лучше удовлетворить ожидания читателей.

21 В противоположность тем газетам и еженедельникам, которые исключаются как слишком «отмеченные» местами, где их обыкновенно предлагают читать: в клинике, ожидая приёма врача, или другом общественном учреждении, в кафе, в парикмахерской, — еженедельники-«омнибусы», специально приспособленные к тому, чтобы не пропустить ни одной потенциальной группы читателей («Пари-Матч», «Жур де Франс», «Экспресс»), прекрасно подходят к ситуациям, в которых их как раз просят выполнить эту функцию (так, «Паризьен либере» и «Франс суар» часто играют эту роль в парикмахерских).

22 Нужно ли говорить, что такая оппозиция лежит в самом основании всякого технократического представления, которое признает только за одними просвещёнными управляющими глобальный и тотальный взгляд, относя таким образом личные взгляды простых частных лиц к заблуждению, которое в этой логике, есть потеря?

23 Также как то, что передаётся через биологическую наследственность, безусловно более стабильно, чем то, что передаётся через культурную наследственность, также и классовое бессознательное, внушённое через условия существования, является более стабильной основой производства суждений и мнений, чем эксплицитно установленные принципы, потому, что оно более независимо от сознания.

24 Не следует исключать все по существу смешанные выработанные политические позиции, парадигмой которых является движение «революционеров-консерваторов» донацистской Германии, которые, без сомнения, воспроизводят в своей неопределённости противоречия, присущие бунту против деклассирования (род противоречия в терминах) или противоречия, присущие рассогласованию между индивидуальной траекторией и коллективной траекторией.

25 Такая стратегия очень распространена в межперсональных отношениях и, в частности, в «экономике» домашних обменов, когда безупречность, полученная в результате оказанных услуг, позволяет становиться живым укором.

26 Всё позволяет считать, что мелкие буржуа в тем большей степени опасаются скомпрометировать себя связью с Коммунистической партией: неуместной, слабо чувствительной к их специфическим интересам и, главным образом, плохо относящейся к морализаторской, назидательной и туманно гуманистической фразеологии, которой сами мелкие буржуа охотно сознаются («ценности», «расцвет», «взять на себя», «выдвинуть», «ответственный», «партнёр», «заинтересованный» и т. п.), — чем сильнее поощрялись, начиная с детских лет, их забота о собственном достоинстве и их индивидуалистическая осторожность, с одной стороны — более благоприятными условиями жизни и, с другой, — более насыщенным религиозными ценностями начальным воспитанием, склоняющим к персонализму. Такие результаты выработки «условного рефлекса» или «вдалбливания в голову» тем более вероятны, чем из более высокого социального слоя вышли мелкие буржуа, и, следовательно, такие результаты могут быть удвоенными эффектами нисходящей траектории. Можно также предположить, что они пошли бы за Объединённой социалистической партией и всем тем, что в ней есть одновременно протестующего и благопристойного, оспаривающего и морального, если бы она была не так открыто революционна или, если, взявшись за ум, она пришла бы к обращению в партию правительства (что похоже на сегодяшнюю ситуацию с технократическо-модернистской тенденцией в Партии социалистов). Но мелкие буржуа также легко сознаются и в реформаторском и «интеллигентном» консерватизме. Короче говоря, они балансируют и в период кризиса могут резко покачнуться в обратную сторону.

27 Для того, чтобы понять политические практики и мнения пожилых людей, нужно принимать в расчёт не только эффект пенсионера, который с выходом на пенсию оторвался от своего профессионального окружения, ослабил свои социальные связи и стремится сократить коллективные давление и поддержку, но учитывать ещё и, главным образом, эффект социального спада, который оказывается тем более сильным и особенно тем более резким, чем к более обездоленному классу он принадлежал, и который, без сомнения, может пониматься по аналогии с эффектом, который нисходящие социальные траектории оказывают на индивидов или группы.

28 Унификация экономического и символического рынка и соответствующее ослабление автономии социальных пространств на локальной основе стремится благоприятствовать «политизации» земледельцев, которые, попадая во всё большую зависимость от экономических механизмов и политических решений, имеют всё большую выгоду интересоваться политикой. Если «политизация» и не соответствует с необходимостью, как у рабочих, ориентации «влево», то, тем не менее, реальная возможность такого выбора появляется, а сам консерватизм принимает совсем другой смысл.

# Социальное пространство и генезис «классов»

*1984*


Построение теории социального пространства предполагает серию разрывов с марксистской теорией. Первый разрыв — с тенденцией акцентировать субстанцию, то есть реальные группы, в попытке определить их по численности, членам, границам и тому подобным в ущерб отношениям, а также — с интеллектуалистской иллюзией, которая приводит к тому, что теоретический, сконструированный учёным класс рассматривается как реальный класс, реально действующая группа людей. Далее, разрыв с экономизмом, который приводит к редукции социального поля как многомерного пространства к одному лишь экономическому полю, к экономическим отношениям производства, тем самым устанавливая координаты социальной позиции. Наконец, следует порвать с объективизмом, идущим в паре с интеллектуализмом, ибо в конечном счёте он приводит к игнорированию символической борьбы, местом которой являются различные поля, а целью — сами представления о социальном мире и, в частности, об иерархии внутри каждого поля и между различными полями.

### <center>Социальное пространство

Прежде всего, социология представляет собой социальную топологию. Так, можно изобразить социальный мир в форме многомерного пространства, построенного по принципам дифференциации и распределения, сформированным совокупностью действующих свойств в рассматриваемом социальном универсуме, то есть свойств, способных придавать его владельцу силу и власть в этом универсуме. Агенты и группы агентов определяются, таким образом, по их относительным позициям в этом пространстве. Каждый из них размещён в позиции и в определённые классы близких друг другу позиций (то есть в определённой области данного пространства), и нельзя реально занимать две противоположные области в пространстве, даже если мысленно это возможно. В той мере, в какой свойства, выбранные для построения пространства, являются активными его свойствами, можно описать это пространство как поле сил, точнее как совокупность объективных отношений сил, которые навязываются всем входящим в это поле и несводимы к намерениям индивидуальных агентов или же к их непосредственным взаимодействиям. Действующие свойства, взятые за принцип построения социального пространства, являются различными видами власти или капиталов, которые имеют хождение в различных полях. Капитал, который может существовать в объективированном состоянии — в форме материального свойства или, как это бывает в случае культурного капитала, в его инкорпорированном* состоянии, что может быть гарантировано юридически, — представляет собой власть над полем (в данный момент времени). Точнее, власть над продуктом, в котором аккумулирован прошлый труд (в частности, власть над совокупностью средств производства), а заодно над механизмами, стремящимися утвердить производство определённой категории благ и через это — власть над доходами и прибылью [1].

Отдельные виды капитала, как козыри в игре, являются властью, которая определяет шансы на выигрыш в данном поле (действительно, каждому полю или субполю соответствует особый вид капитала, имеющий хождение в данном поле как власть или как ставка в игре). Например, объём культурного капитала то же самое с соответствующими изменениями относится к экономическому капиталу) определяет совокупные шансы на получение выигрыша во всех играх, где задействован культурный капитал и где он участвует в определении позиции в социальном пространстве (в той мере, в какой эта позиция зависит от успеха в культурном поле). Таким образом, позиция данного агента в социальном пространстве может определяться по его позициям в различных полях, то есть в распределении власти, активированной в каждом отдельном поле. Это, главным образом, экономический капитал в его разных видах, культурный капитал и социальный капитал, а также символический капитал, обычно называемый престижем, репутацией, именем и тому подобное. Именно в этой форме все другие виды капиталов воспринимаются и признаются как легитимные.

Можно построить упрощённую модель социального поля в его ансамбле, вообразив для каждого агента его позицию во всех возможных пространствах игры (понимая при этом, что если каждое поле и имеет собственную логику и собственную иерархию, то иерархия, установленная между различными видами капитала, и статистическая связь между имеющимися капиталовложениями устроены так, что экономическое поле стремится навязать свою структуру другим полям). Социальное поле можно описать как такое многомерное пространство позиций, в котором любая существующая позиция может быть определена, исходя из многомерной системы координат, значения которых коррелируют с соответствующими различными переменными. Таким образом, агенты в них распределяются в первом измерении — по общему объёму капитала, которым они располагают, а во втором — по сочетаниям своих капиталов, то есть по относительному весу различных видов капитала в общей совокупности собственности [2]. Форма, которую совокупность распределения различных видов капитала (инкорпорированного или материализованного) принимает в каждый момент времени в каждом поле, будучи средством присвоения объективированного продукта аккумулированного социального труда, определяет состояние отношений силы между агентами. Агенты в этом случае определяются «объективно» по их позиции в этих отношениях, институционализованной в устойчивых, признанных социально или гарантированных юридически социальных статусах. Эта форма определяет наличную или потенциальную власть в различных полях и доступность специфических прибылей, которые она даёт [3]. Знание позиции, занимаемой агентами в данном пространстве, содержит в себе информацию о внутренне присущих им свойствах (условие) или об относительных их свойствах (позиция). Это особенно хорошо видно в случае лиц, занимающих промежуточные или средние позиции, которые, помимо средних или медианных значений своих свойств, обязаны некоторыми своими наиболее типичными характеристиками тому, что располагаются между двумя полюсами поля, в нейтральной точке пространства и балансируют между двумя крайними позициями.

### <center>Классы на бумаге

На базе знания пространства позиций можно вычленить классы в логическом смысле этого слова: класс как совокупность агентов, занимающих сходную позицию, которые, будучи помещены в сходные условия и подчинены сходным обстоятельствам, имеют все шансы обладать сходными диспозициями и интересами и, следовательно, производить сходные практики и занимать сходные позиции. Этот класс на бумаге имеет теоретическое существование, такое же, как и у любой теории: будучи продуктом объяснительной классификации, совершенно сходной с той, что существует в зоологии или ботанике, он позволяет объяснить и предвидеть практики и свойства классифицируемых и, между прочим, поведение, ведущее к объединению в группу. Однако реально это не класс, это не настоящий класс в смысле группы, причём группы «мобилизованной», готовой к борьбе; со всей строгостью можно сказать, что это лишь возможный класс, поскольку он есть совокупность агентов, которые объективно будут оказывать меньше сопротивления в случае необходимости их «мобилизации», чем какая-либо другая совокупность агентов. Так, в противовес номиналистскому релятивизму, уничтожающему социальные различия, сводя их к чисто теоретическим артефактам, следует утверждать существование объективного пространства, детерминирующего соответствия и несоответствия, меры близости и дистанции. В противовес реализму интеллигибельного (или овеществления понятий) следует утверждать, что классы, которые можно вычленить в социальном пространстве (например, в связи с потребностями в статистическом анализе, являющемся единственным средством обнаружить структуру социального пространства), не существуют как реальные группы, несмотря на то, что они объясняют вероятность своей организации в практические группы, семьи, ассоциации и даже профсоюзные или политические «движения». Что существует, так это пространство отношений, которое столь же реально, как географическое пространство, перемещения внутри которого оплачиваются работой, усилиями и в особенности временем (идти снизу вверх — значит подниматься, карабкаться и нести на себе следы и отметины этих усилий). Дистанции здесь измеряются также временем (например, временем подъёма или преобразования — конверсии). И вероятность мобилизации в организованные движения, с их аппаратом, официальными представителями и тому подобным (что собственно и заставляет говорить о «классе») будет обратно пропорциональна удалённости в этом пространстве.

Хотя вероятность объединить агентов в совокупность, реально или номинально (посредством делегирования) тем больше, чем ближе они в социальном пространстве, чем более они принадлежат к классу, сконструированному более узко и, следовательно, более гомогенно, более тесное их сближение уже никогда не бывает необходимо, неизбежно (вследствие непосредственной конкуренции, служащей барьером), но и сближение наиболее удалённыхтоже не всегда бывает невозможным. Так, если более вероятно мобилизовать в одной реальной группе только рабочих, чем рабочих и их работодателей, то тем не менее, возможно, например, под угрозой международного кризиса спровоцировать их объединение на базе национальной идентификации (это так отчасти потому, что каждое социальное пространство национальностей в результате собственной истории имеет собственную структуру, допустим, в виде специфических расхождений в иерархии экономического поля).

Как бытие у Аристотеля, социальный мир может быть назван и создан различным образом: он может быть практически ощущаем, назван и создан согласно различным принципам видения и деления (например, на основе этнического деления). При этом следует учитывать, что объединения, которые базируются на структуре пространства, основанного на распределении капитала, имеют больше возможностей стать стабильными и прочными, а другие формы группировки будут всегда в опасности распада и оппозиции, что связано с дистанцией в социальном пространстве. Когда мы говорим о социальном пространстве, то имеем в виду прежде всего то, что нельзя объединять любого с любым, невзирая на глубинные различия, в особенности на экономические и культурные различия. Однако всё это никогда полностью не исключает того, что можно организовать агентов по другим признакам деления: этническим, национальным и тому подобным, которые, заметим в скобках, всегда связаны с более глубинными принципами, так как этнические объединения сами находятся в иерархизированном, по меньшей мере в общих чертах, социальном пространстве (например, в США их положение зависит от стажа иммиграции для всех, за исключением чёрных) [4].

Итак, вот первый разрыв с марксистской традицией: марксизм либо без долгих разговоров отождествляет класс сконструированный и класс реальный, то есть логичные вещи и логику вещей, а ведь именно в этом Маркс сам упрекал Гегеля; либо же противопоставляет «класс-в-себе», определяемый на основе совокупности объективных условий, и «класс-для-себя», основанный на субъективных факторах, причём переход одного в другое марксизм постоянно «знаменует» как настоящее онтологическое восхождение в логике либо тотального детерминизма, либо — напротив — полного волюнтаризма. В первом случае переход оказывается логической, механической или органической необходимостью (превращение пролетариата из «класса-в-себе» в «класс-для-себя» представлено как исход, неизбежный во времени, по мере «созревания объективных условий»); в другом случае он представлен как эффект «осознания», полученный в результате «познания» теории, осуществляемого под просвещённым руководством партии. Во всяком случае, здесь ничего не говорится о таинственной алхимии, согласно которой «борющаяся группа», коллектив личностей, исторических деятелей, имеющих собственные цели, внезапно появляется в определённых экономических условиях. Посредством такого рода пропусков в рассуждениях избавляются от наиболее важных вопросов. С одной стороны, исчезает сам вопрос о политическом, об истинных действиях агентов, которые во имя теоретического определения «класса» предписывают его членам цели, официально наиболее соответствующие их «объективным» интересам, то есть интересам теоретическим, а также вопрос о работе, посредством которой им удаётся произвести если и не мобилизованный класс, то веру в его существование, лежащую в основе авторитета его официальных выразителей. С другой стороны, исчезает вопрос об отношениях между классификацией, произведённой учёным и претендующей на объективность по аналогии с зоологией), и классификацией, которую сами агенты производят беспрерывно в их будничном существовании, с помощью чего они стремятся изменить своё положение в объективной классификации или даже изменить сами принципы, согласно которым эта классификация осуществляется.

### <center>Восприятие социального мира и политическая борьба


Наиболее решительная объективистская теория должна интегрировать представления, имеющиеся у агентов о социальном мире, точнее, их вклад в построение видения социального мира и через это в самое построение социального мира, посредством работы представления во всех смыслах этого термина), которую они ведут непрерывно, чтобы навязать своё видение мира или видение своего собственного положения в этом мире, своей социальной идентичности. Восприятие социального мира есть продукт двойного социального структурирования. С «объективной» стороны, оно структурировано социально, поскольку свойства, сопряжённые с агентами или с институтами, предстают восприятию не каким-то независимым образом, но, напротив, в очень неравновероятных комбинациях (и так же, как у животного, имеющего перья, больше шансов обладать крыльями, чем у животного, имеющего мех, так и у владельцев большого культурного капитала больше шансов стать посетителями музеев, чем у тех, кто этого капитала лишён). А с «субъективной» стороны, восприятие социального мира структурировано в силу того, что схемы восприятия и оценивания приспосабливаются к рассматриваемому моменту, и всё то, что представлено, в частности, в языке, есть продукт предшествующей символической борьбы и выражает в более или менее видоизменённой форме состояние распределения символических сил. Тем не менее, объекты могут восприниматься и выражаться различным образом. Ибо как объекты природного мира, они всегда предполагают частичную неопределённость и расплывчатость, поскольку, например, наиболее устойчивые сочетания свойств никогда не базируются лишь на статистических связях между сущностными чертами; а как объекты истории, они подвержены изменениям во времени, и их значение, в меру его «подвешенности» в будущем, само нерешено, в ожидании, отсрочено и через это относительно недетерминировано. Эта сторона дела — неопределённость — есть то, что подводит базу под плюрализм видения мира. Она сама связана с множественностью точек зрения и со всеми символическими битвами за производство и навязывание легитимного видения социального мира. Говоря точнее, она связана со всеми когнитивными стратегиями восполнения, которые продуцируют смысл объектов социального мира, выходя за рамки непосредственно видимых атрибутов и отсылая к будущему или к прошлому.

Эти отсылки могут быть скрытыми и молчаливо подразумевающимися, через «протекцию» и «ретенцию», как это называет Гуссерль, то есть практическими формами перспективного или ретроспективного видения, исключающими как таковые позиции прошлого и будущего. Но такие отсылки могут быть и явными, как в случае политической борьбы, где к прошлому (ретроспективно реконструируемому сообразно потребностям настоящего) и в особенности к будущему (творчески предвидимому) беспрестанно взывают, чтобы детерминировать, разграничивать, определять всегда открытый смысл настоящего. Напомнить, что восприятие социального мира содержит конструктивный акт, отнюдь не значит принять интеллектуалистскую теорию познания. Главное в опыте социального мира и в работе по его конструированию то, что он предполагает обращение к практике ниже уровня эксплицитного представления и вербализованных выражений. Чувство положения, занимаемого в социальном пространстве (то, что Гоффман называет «sense of one’s place»), будучи ближе к классовому бессознательному, чем к «сознанию класса» в марксистском смысле, есть практическая материя социальной структуры в целом, которая раскрывается через ощущение позиции, занятой в этой структуре. Категории перцепции социального мира являются в основном продуктом инкорпорации объективных структур социального пространства. Вследствие этого они склоняют агентов брать социальный мир, скорее, таким, каков он есть, принимать его как само собой разумеющейся, нежели восставать против него и противопоставлять ему различные — даже антагонистические — возможности. Чувство положения, как чувство того, что можно и чего нельзя «себе позволить», заключает в себе негласное принятие своего положения, чувство границ («это не для нас») или, что сводится к тому же, чувство дистанции, которую обозначают и держат, уважают или заставляют других уважать — причём, конечно, тем сильнее чем более суровы условия существования и чем более неукоснителен принцип реальности. (Поэтому глубокий реализм, которым чаще всего характеризуется видение социального мира у занимающих подчинённое положение, функционируя как некоего рода социально установленный инстинкт самосохранения, может казаться консервативным лишь относительно внешнего, а значит, нормативного представления об «объективном интересе» тех, кому этот реализм помогает жить или выживать.) [5].

Если объективные отношения сил стремятся воспроизвести себя в том видении социального мира, которое постоянно включено в эти отношения, то, значит, принципы, структурирующие это видение мира, коренятся в объективных структурах социального мира, а отношения силы также представлены в сознании в форме категорий восприятия этих отношений. Но частичная недетерминированность и размытость, предполагаемая объектами социального мира, вкупе с практическим, дорефлексивным и имплицитным характером схем восприятия и оценивания, применяемых к этим объектам, есть та архимедова точка опоры, которая объективно оказывается в распоряжении для действий чисто политического характера. Познание социального мира, точнее, категории, которые делают его возможным, суть главная задача политической борьбы, борьбы столь же теоретической, сколь и практической, за возможность сохранить или трансформировать социальный мир, сохраняя или трансформируя категории восприятия этого мира.

Способность осуществить в явном виде, опубликовать, сделать публичным, так сказать, объективированным, видимым, должным, то есть официальным, то, что должно было иметь доступ к объективному или коллективному существованию, но оставалось в состоянии индивидуального или серийного опыта, затруднения, раздражения, ожидания, беспокойства, представляет собой чудовищную социальную власть — власть образовывать группы, формируя здравый смысл, явно выраженный консенсус для любой группы. Действительно, эта работа по выработке категорий — экспликации и классификации — ведётся беспрерывно, в каждый момент обыденного существования, вследствие той борьбы, которая сталкивает агентов, имеющих различные ощущения социального мира и позиции в этом мире, различную социальную идентичность, при помощи всевозможного рода формул: хороших или плохих заявлений, благословений или проклятий, злословий или похвал, поздравлений, славословий, комплиментов или оскорблений, упрёков, критики, обвинений, клеветы и тому подобное. Неслучайно kategoresthai, от которого происходят категории и категоремы, означает «обвинить публично».

Понятно, что одна из простейших форм политической власти заключалась во многих архаических обществах в почти магической власти: называть и вызывать к существованию при помощи номинации. Так, в Кабилии функции разъяснения и работа по производству символического, особенно в ситуации кризиса, когда ощущение мира ускользает, приносили поэтам видные политические посты военачальников или послов [6]. Но вместе с ростом дифференциации социального мира и становлением относительно автономных полей, работа по производству и внушению смыслов осуществляется в поле производства культуры и посредством борьбы внутри него (в особенности — в недрах политического субполя). Она является собственным делом и специфическим интересом профессиональных производителей объективированных представлений о социальном мире, а точнее, методов этой объективации.

Стиль легитимной перцепции является основной целью борьбы, поскольку, с одной стороны, переход от скрытого к явному, от имплицитного к эксплицитному не совершается автоматически: один и тот же социальный опыт может быть признан в его очень различных выражениях; а с другой стороны — наиболее значительные объективные различия могут быть замаскированы более непосредственно видимыми различиями (как, например, этнические различия). Если верно, что перцептивные конфигурации — социальные гештальты — действительно существуют, а близость условий и, следовательно, диспозиций, стремится отлиться в прочные связи и перегруппировки, в непосредственно воспринимаемые социальные единицы, такие как социально различные районы или кварталы (с пространственной сегрегацией), или в такие как общность агентов, обладающих полностью сходными видимыми особенностями — Stande, — то тем не менее, социально познанные и признанные различия существуют лишь для субъекта, способного не только ощущать различия, но и признавать их как значимые, задевающие его интересы, то есть для такого субъекта, который наделён способностью и склонностью делать различия, считающиеся значимыми в рассматриваемом социальном универсуме.

Таким образом, именно посредством свойств и их распределения социальный мир приходит, в самой своей объективности, к статусу символической системы, которая организуется по типу системы феноменов в соответствии с логикой различения отдельных расхождений, а также заключающейся и в значимых различениях. Социальное пространство и различия, которые проявляются в нём «спонтанно», стремятся функционировать символически как пространство стилей жизни или как множество Stande, групп, характеризующихся различным стилем жизни. Различения необязательно включают в себя стремление к различению, как часто считают вслед за Вебленом с его теорией conspicuous consumption. Всякое потребление (а в более общем виде, всякая практика), осуществлялось оно или нет в целях быть увиденным, является видимым, бросающимся в глаза (conspicuous); было оно или не было инспирировано намерением быть замеченным, обособиться (to make oneself conspicuous’), дистанцироваться или действовать, соблюдая дистанцию, оно является различительным. На этом основании потребление обречено функционировать как различительный знак и, если обратиться к признанной, легитимной и подтверждённой дифференциации, — как знак отличия (в разных смыслах этого слова). Как бы то ни было, социальные агенты, способные воспринимать в качестве значимых «спонтанные» разлиния, которые категории перцепции заставляют считать уместными, способны также преднамеренно удваивать эти спонтанные различия в стиле жизни при помощи того, что Вебер называет «стилизацией жизни» (Stilisierung des Lebens). Стремление к различению, которое можно заметить по манере говорить или по отказу от мезальянса, производит деления, предназначенные, чтобы их воспринимали, или, более того, чтобы их узнавали и признавали как легитимные различия, то есть чаще всего как природные различия — «distinctions de nature» во французском языке говорят обычно о естественных различиях — «distinctions naturelles»).

Различение — в обычном смысле этого термина — это различие, вписанное в структуру самого социального пространства, поскольку оно воспринимается в соответствии с категориями, согласованными с этой структурой; и веберовский Stand, который любят противопоставлять классу в марксизме, — это класс, сконструированный посредством адекватного деления социального пространства, когда класс воспринимают сообразно с категориями, производными от структуры этого пространства. Символический капитал — другое имя различения. Оно является не чем иным, как капиталом в том его виде, в каком его воспринимают агенты, наделённые категориями перцепции, происходящими от усвоения структуры его распределения, то есть когда этот капитал узнается и признается как нечто само собой разумеющееся. Различения как символические трансфигурации фактических различий и, более широко — ранги, порядки, градации или же любые другие символические иерархии — являются продуктом применения схем построения. Эти схемы (как, например, пары прилагательных, используемых для выражения подавляющего большинства социальных суждений) являются продуктом инкорпорации структур, к которым они прикладываются, а признание их абсолютной легитимности есть не что иное, как восприятие обычного миропорядка в качестве идущего самого по себе, что подводит итог кажущемуся безукоризненным совпадению объективных и инкорпорированных структур. Из этого следует, кроме всего прочего, что символический капитал идёт к символическому капиталу, и что реальная автономия поля символического производства не препятствует тому, что оно остаётся подчинённым в своём функционировании принуждению, которое господствует в социальном мире, и что соотношение объективных сил стремится воспроизвести себя в соотношении символических сил, в видении социального мира. Таким образом утверждается неизменность этих соотношений сил. В борьбе за навязывание легитимного видения социального мира, в которую неизбежно вовлечена и наука, агенты располагают властью, пропорциональной их символическому капиталу, то есть получаемому ими от группы признанию. Авторитет, подводящий базу под силу действия недостаточно обоснованного дискурса о социальном мире, есть символическая сила видения и предвидения, направленная на внушение принципов видения и разделения этого мира, это — percipi, бытие узнанное и признанное (nobilis), что позволяет навязать percipere. Наиболее очевидными среди применяемых категорий перцепции являются те, что наилучшим образом приспособлены, чтобы изменять видение, меняя категории перцепции. Но также, за редким исключением, наименее склонные это делать.

### <center>Символический порядок и власть номинации


В символической борьбе за производство здравого смысла или, точнее, за монополию легитимной номинации как официального — эксплицитного и публичного — благословения легитимного видения социального мира агенты используют символический капитал, приобретённый ими в предшествующей борьбе, и, собственно, любую власть, которой они располагают в установленной таксономии, представленной в сознании или в объективной действительности как названия (les titres) Так, все символические стратегии, посредством которых агенты намереваются учредить свой взгляд на деление социального мира и своё положение в нём, можно расположить между двумя крайними точками: оскорбление, idios logos, когда простое частное лицо стремится внушить свою точку зрения, рискуя получить аналогичный ответ, и официальная номинация — акт символического внушения, который имеет для этого всю силу коллективного, силу консенсуса, здравого смысла, поскольку совершается через доверенное лицо государства, обладателя монополии на легитимное символическое насилие. С одной стороны — универсум частных перспектив, единичных агентов, которые, исходя из своей личной точки зрения, производят частные и корыстные номинации самих себя и других (прозвища, клички, оскорбления или же, по крайней мере, обвинения, упрёки и тому подобное). Они тем более заинтересованы в том, чтобы сделать эти номинации признанными, то есть получить чисто символический результат, чем менее их авторы уполномочены персонально (auctoritas) и институционально (делегирование), и чем более непосредственно они заинтересованы в том, чтобы сделать признанной ту точку зрения, которую они стараются внушить [7]. С другой стороны — разрешённая точка зрения агента, уполномоченного на персональном уровне, например великого критика, престижного автора предисловий к книгам или признанного автора («Я обвиняю»), и в особенности легитимная точка зрения официального проповедника, уполномоченного лица государства, «ортогонального в любой перспективе», говоря словами Лейбница.

Официальная номинация или звание, например ранг диплома, имеет ценность на любом рынке, поскольку официальное определение официальной идентичности вырывает своих обладателей из символической борьбы всех со всеми, наделяя своих агентов разрешённой, признанной всеми, универсальной перспективой. Государство, которое производит официальную классификацию, есть своего рода Верховный суд, к которому адресуется Кафка, когда заставляет Блока говорить об адвокате и его претензии ставить себя в ряд «крупных адвокатов»: «Конечно, каждый может называть себя «крупным», если ему это заблагорассудится, но в данном случае судебная терминология установлена твёрдо» [8]. Правда в том, что научный анализ не выбирает между перспективизмом и тем, что следует называть скорее абсолютизмом: в действительности правда социального мира — это суть борьбы между очень неравно вооружёнными агентами за то, чтобы добраться до совершенного, то есть самоконтролируемого, видения и предвидения.

Можно в этой перспективе проанализировать функционирование одного из институтов: Национального института статистических исследований и экономики (INSEE). Это государственный институт, который производит официальные таксономии, получающие, особенно в отношениях между нанимателями и наёмными работниками, практически юридическую ценность, значение правового акта, способного сообщить независимые права фактически осуществляемой производственной деятельности. Он пытается зафиксировать иерархию и с помощью этого санкционировать и закрепить соотношение сил между агентами через названия их профессий и занятий, составляющих главное в социальной идентификации. Управление названиями, будучи одним из инструментов управления материальными приоритетами и групповыми именами, в частности названиями профессиональных групп, регистрирует состояние борьбы и торгов по поводу официального обозначения, а также материальных и символических преимуществ, связанных с ним. Название профессии, которым наделены агенты, данное им звание являются положительным или отрицательным подкреплением на том же основании, что и зарплата), поскольку отличительный знак (эмблема или клеймо), получая ценность своей позиции только в иерархически организованной системе званий, участвует тем самым в определении соотношения позиций между агентами и группами. В итоге агенты прибегают к практической или символической стратегии с целью максимизировать символическую прибыль от номинации: например, они могут отказываться от гарантированных для определённого поста денежных пособий, чтобы занять позицию менее оплачиваемую, но с более престижным названием, или обратиться к позиции, название которой более расплывчато, чтобы избежать тем самым эффекта символической девальвации. Так, определяя свою профессиональную идентичность, они могут назваться именем, которое охватывает более широкий класс, чтобы включить в него также агентов, занимающих более высокие позиции, допустим, учитель представляется преподавателем. В более общем виде агенты всегда имеют выбор между несколькими названиями и могут играть на неизвестности и неопределённости, связанных с множественностью перспектив, чтобы постараться избежать приговора официальной таксономии.

Логика официальной номинации видна как никогда хорошо на примере звания — дворянского, учёного, профессионального, то есть символического капитала, гарантированного юридически [9]. Дворянин (le noble) — это не просто тот, кто известен, знаменит, и даже известен с хорошей, престижной стороны, короче — nobilis, но тот, кто признан официальными, «универсальными» инстанциями, то есть узнаваем и признаваем всеми. Профессиональное или учёное звание — это определённого рода юридическое правило социальной перцепции, воспринимаемое бытие, гарантированное как право. Это институционализированный и законный (а не просто легитимный) символический капитал, всё более и более неотделимый от учёного звания, поскольку система образования стремится всё более и более предоставлять дальнейшие и верные гарантии для всех профессиональных званий. Символический капитал обладает также самоценностью и, хотя речь идёт об общем имени, функционирует по типу великих имён (имён великих семей или имён собственных), получая всю возможную символическую прибыль (и блага, которые не продаются за деньги) [10].

Именно символическая дефицитность звания в пространстве имён профессий, а не соотношение между спросом и предложением на некоторые виды труда, стремится доминировать над профессиональным вознаграждением. Из этого следует, что вознаграждение за звание имеет тенденцию автономизироваться по отношению к вознаграждению за труд. Так, за один и тот же труд можно получить разное вознаграждение в зависимости от того, кто его выполнил (штатный сотрудник/временно исполняющий обязанности, штатный сотрудник/функционер и тому подобное). Звание само по себе (как и язык) — институция более прочная, чем внутренние характеристики труда. Вознаграждение за звание может сохраняться, несмотря на изменения в труде и его относительной ценности: не относительная ценность труда определяет ценность имени, но институционализированная ценность звания служит средством, позволяющим защитить и сохранить ценность труда [11].

Иными словами, нельзя заниматься наукой классификации, не занимаясь наукой борьбы классификаций и не учитывая в этой борьбе за власть знания, за власть посредством знания, за монополию легитимного символического насилия позицию каждого агента или группы агентов, вовлечённых в эту борьбу, будь то отдельный индивид, обречённый на риск в ежедневной символической борьбе, или профессионалы — лица уполномоченные (и на постоянной работе). Среди последних находятся те, кто говорят или пишут о социальных классах и различает их в зависимости от собственной классификации, связанной в большей или меньшей степени с государством, и те, кто являются обладателями монополии на официальную номинацию, на «правильную» классификацию, на «правильный» порядок.

Структура социального пространства определяется в каждый момент структурой распределения капитала и прибыли, специфических для каждого отдельного поля, но тем не менее, в каждом из этих пространств игры определение цели и ставок может само быть поставлено на карту. Каждое поле является местом более или менее декларированной борьбы за определение легитимных принципов деления поля. Вопрос о легитимности возникает из самой возможности спрашивать, ставить под вопрос, из разрыва с досксой, которая воспринимает обычный порядок как сам собой разумеющийся. (Докса — совокупность выражений обыденного мнения, укоренившихся преданий и представлений, — того, что принимается на веру, без обсуждения и обдумывания, как само собой разумеющееся. Докса связана со здравым смыслом. — Прим. пер.) Исходя из этого, символические силы участников борьбы никогда не бывают полностью независимы от их позиции в игре, даже если чисто символическая власть включает силы, сравнительно автономные по отношению к другим формам социальных сил. Давление необходимости, вписанной в саму структуру различных полей, вынуждает также к символической борьбе, направленной на сохранение или трансформацию этой структуры. Социальный мир в значительной мере есть то, что делают в каждый момент его агенты; но разрушить и переделать сделанное можно лишь на основе реального знания о том, что собой представляет социальный мир и какое влияние агенты оказывают на него в зависимости от занимаемой ими позиции. Короче говоря, научная работа имеет целью установление адекватного знания и о пространстве объективных связей между различными позициями, определяющими поле, и о необходимых связях, установленных через опосредование габитуса тех, кто занимает позиции в данном поле; так сказать, о связях между этими позициями и соответствующим видением позиции, то есть между точками, занятыми в данном пространстве, и точками зрения на это же пространство, участвующими в действительности и в становлении этого пространства (Совокупность диспозиций действия, мышления, оценивания и ощущения определённым качественным образом составляет габитус от habere — иметь — лат.). Габитус — характерное множество черт, которые приобретает индивид, диспозиции, которыми он располагает, или иначе говоря — свойства, результирующие присвоение некоторых знаний, некоторого опыта. — Прим. пер.) Другими словами, выход за объективные границы построенных классов, то есть за границы областей установленного пространства позиций, позволяет понять принцип и действие стратегий распределения по классам, посредством которых агенты сохраняют или изменяют это пространство. На первом месте среди них — построение групп, организованных с целью защитить интересы их членов.

Анализ борьбы за классификации проливает свет на политическое притязание, неотступно следующее за гносеологическим притязанием производить хорошую классификацию: притязание, которое, собственно, и определяет rex’z (царя, правителя — лат.), что, согласно Бенвенисту, составляет органическую часть regere fines и regere sacra (буквально: правление границами, установление границ, разграничений и правление священным, установление священного; иными словами — светское и священное установление — лат.), вербального проведения границ между группами, но также между священным и светским, между добрым и злым, низким и возвышенным. Рискуя превратить социальную науку в способ продолжать политику другими средствами, учёный должен сделать объектом своих исследований намерение определять других по классам и тем самым объявлять им, кем они являются и кем могут быть (со всей двойственностью такого предвидения); он должен анализировать (чтобы добровольно отказываться от них) притязания на творческое видение мира, тот сорт intuitus originarius (изначальной интуиции — лат.), который порождает вещи сообразно своему видению (здесь вся двойственность марксистского класса, в котором неотделимы бытие и долженствование). Учёный должен объективировать своё намерение объективировать, давать извне объективную оценку агентам, которые борются за то, чтобы классифицировать и самоклассифицироваться. Если ему приходится классифицировать, производя — в силу необходимости делать статистический анализ — разбиение сплошного пространства социальных позиций, то только для того, чтобы быть в состоянии объективировать все формы объективации, от частного оскорбления до официального наименования, не забывая о требованиях судить эту борьбу именем «аксиологического нейтралитета», характеризующего науку в позитивистском и бюрократическом её определении. Символическая власть агентов как власть показывать — theorem — и убеждать, производить и вводить классификацию, легитимную или легальную, зависит на деле, как нам напоминает пример гех’я, от позиции, занимаемой в пространстве (и от классификаций, которые туда потенциально вписаны). Но объективировать объективацию значит, прежде всего, объективировать поле производства объективных представлений о социальном мире и, в частности, законодательную таксономию, короче, объективировать поле производства культуры или идеологии — игры, которой учёный сам захвачен, как и все, кто обсуждает социальные классы.

### <center>Политическое поле и эффект гомологии


Итак, следует ориентироваться именно на это поле символической борьбы, где профессионалы представления во всех смыслах этого слова) противостоят друг другу по поводу какого-то иного поля символической борьбы, если мы намерены, ничем не жертвуя мифологии осознавания, понять переход от практического ощущения занимаемой позиции, которое само по себе может служить различным объяснениям, к чисто политическим демонстрациям. Агенты, стоящие в подчинённой позиции в социальном пространстве, занимают её также и в поле производства символической продукции, поэтому не ясно, откуда они могли бы получить средства символического производства, необходимые для выражения их личной точки зрения на социальное, если бы собственная логика поля культурного производства и специфические интересы, которые в нём присутствуют, не имели бы своим следствием склонить фракцию профессионалов, вовлечённых в это поле, предоставить подчинённым агентам, на основе общности их позиции, инструменты разрыва с представлениями, рождающимися из непосредственной сложности социальных и ментальных структур, которые стремятся утвердить постоянное воспроизводство распределения символического капитала. Феномен, который марксистская традиция определяет как «внешнее сознание», то есть тот вклад, который некие интеллектуалы вносят в производство и распространение — в особенности среди агентов, имеющих подчинённую позицию, — видения социального мира, отличного от доминирующего, может пониматься социологически лишь тогда, когда учитывают гомологию между подчинённой позицией производителей культурных благ в поле властных отношений (или в разделении труда по господству) и позицией в социальном пространстве агентов, наиболее полно владеющих средствами экономического и культурного производства. Однако построение модели социального мира, которую утверждает такой анализ, подразумевает резкий разрыв с одномерным и прямолинейным представлением о социальном мире, выражающемся в дуалистском видении, согласно которому универсум оппозиций, составляющих социальную структуру, будет редуцироваться к оппозиции между собственниками средств производства и продавцами рабочей силы.

Недостаточность марксистской теории классов, и в особенности её неспособность учитывать множество объективно регистрируемых различий, является результатом сведения социального мира к одному лишь экономическому полю, которым марксистская теория приговорила себя к определению социального положения по одному лишь положению в экономических отношениях производства, и игнорирования позиций, занимаемых в различных полях и субполях, в частности, в отношениях культурного производства, так же, как и во всех оппозициях, структурирующих социальное поле и несводимых к оппозиции между собственниками и несобственниками средств экономического производства. Таким образом, эта теория привязана к одномерному социальному миру, организованному просто вокруг противоречия между двумя блоками (одним из ведущих становится вопрос о границах между этими двумя блоками со всеми вытекающими из этого побочными, бесконечно обсуждающимися вопросами о рабочей аристократии, об «обуржуазивании» рабочего класса и тому подобным). В реальности социальное пространство есть многомерный, открытый ансамбль относительно автономных полей, чьё функционирование и изменение подчинено в большей или меньшей степени устойчиво и непосредственно полю экономического производства. Внутри каждого поля те, кто занимает доминирующую позицию, и те, кто занимает подчинённую позицию, беспрестанно вовлечены в различного рода борьбу (но без необходимости организовывать столько же антагонистических групп).

Однако тот факт, что на базе гомологии позиций внутри различных полей (и того, что в них есть инвариантного, стало быть — общего, в отношении между доминирующими и подчинёнными) могут устанавливаться более или менее устойчивые союзы, основывающиеся всегда на более или менее сознательном йедоразумении, является самым важным, если мы хотим разорвать круг символического воспроизводства. Структурное подобие позиций интеллектуалов и рабочих, занятых в производстве, когда первые занимают в поле власти позиции, гомологичные тем, которые занимают рабочие по отношению к позициям хозяев предприятий в ансамбле социального пространства, лежит в основе двусмысленного союза: производители культуры (подчинённые среди доминирующих) предлагают — ценой растраты накопленного ими культурного капитала — агентам, занимающим подчинённые позиции, возможность объективно представлять их мировоззрение и их собственные интересы в объяснительной теории и в институционализированных инструментах представлений — профсоюзных организациях, партиях, социальных технологиях мобилизации и манифестации и тому подобное [12].

Нужно, однако, остерегаться трактовать гомологию позиций — сходство в различии — как идентичность условий (так было, например, в идеологии «трёх Р» — «patron, pere, professeur», то есть хозяин, отец, преподаватель, — развитой в левом движении 1968 года). Без сомнения, одна и та же структура, понимаемая как инвариант различных форм распределения, встречается в различных олях, что объясняет плодотворность мышления по аналогии в социологии, однако как минимум принцип дифференциации каждый раз разный, так же как суть и природа прибыли, то есть экономика практики. Важно установить верный порядок принципов иерархии, то есть разных видов капитала. Знание иерархии принципов деления позволяет определить ограничения, в которых действуют соподчинённые принципы, и заодно — ограничения подобий, связанных с гомологией.

Отношения других полей к полю экономического производства являются одновременно отношениями структурного подобия и отношениями каузальной зависимости: сила каузальных детерминаций, определённая структурными связями и силой доминирования, тем больше, чем отношения, в которых они выражаются, ближе к отношениям экономического производства. Следует проанализировать специфические интересы, которые уполномоченные лица должны иметь, занимая данную позицию в политическом поле и в субполе партии или профсоюза, и показать все «теоретические» следствия, которые они определяют. Большое число учёных дискуссий вокруг «социальных классов» (например, о проблемах «рабочей аристократии» или о «кадровых специалистах») лишь бесконечно пересматривают практические вопросы, которыми должны заниматься политические власти. Всегда лицом к требованиям практики (часто противоречивым), порождающим логику борьбы внутри политического поля в силу необходимости доказывать свою значительность или рождающим стремление мобилизовать наибольшее число голосов или мандатов, утверждая несводимость своей программы к программам других претендентов, — эти дискуссии обречены ставить проблемы социального мира в типично субстантивистской логике границ между группами и возможным объёмом мобилизуемых групп. Они могут стараться разрешить проблемы, которые считают относящимися ко всем социальным группам, стремиться проявить и добиться признания их силы, то есть их существования, приоегнув к концептам с изменяемой геометрией, как, например, «рабочий класс», «народ» или «трудящиеся».

Однако можно видеть, что действие специфических интересов, связанных с занятой в поле позицией и с конкуренцией за навязывание своего видения социального мира, склоняет теоретиков и профессиональных официальных выразителей интересов (тех, кого на обыденном языке называют «освобождёнными работниками») к производству дифференцированного, специализированного продукта, который, исходя из гомологии между полем профессиональных производителей и полем потребителей мнения, является как бы автоматически подогнанным к различным формам спроса, а этот последний определяется — в данном случае как никогда более — спросом на различия, противопоставления, которые к тому же способствуют производству, позволяя ему находить соответствующее выражение. Демонстрация позиции, так сказать, предложение политического продукта, определяется именно структурой политического поля, иначе говоря, объективной связью между агентами, находящимися в разных позициях, и предлагающимися представлениями конкурирующих позиций (что имеет столь же непосредственное отношение к мандатам). Исходя из того, что интересы, непосредственно вовлечённые в борьбу за монополию легитимного выражения правды о социальном мире, стремятся быть специфическим эквивалентом интересов тех, кто занимает гомологичные позиции в социальном поле, — политические выступления подпадают под некую структурную двойственность: с внешней стороны они непосредственно связаны с мандатами, а в действительности направлены на конкурентов в поле.

Определение политической позиции в данный момент времени (например, результаты выборов) является также продуктом встречи политического предложения объективированного политического мнения (программы, партийные платформы, заявления и так далее), связанного со всей предшествующей историей поля производства, и политического спроса, связанного, в свою очередь, с историей отношения между спросом и предложением. Корреляция, фиксируемая в конкретный момент между взглядами на ту или иную политическую проблему и позициями в пространстве, может быть полностью понята лишь тогда, когда мы замечаем, что классификация, введённая избирателями для определения их собственного выбора (например, правый/левый), является продуктом всей предшествующей борьбы и что выбор тем не менее, сам вытекает из классификации, введённой аналитиком, чтобы ранжировать не только мнения, но и агентов, которые их выражают.

Вся история социального поля постоянно представлена в двух формах: в материализованной — в институтах (освобождённые работники партий и профсоюзов) и в инкорпорированной — в диспозициях агентов, усилиями которых функционируют данные институты и за которые эти агенты борются (что сопровождается эффектом гистеризиса, связанного с преданностью). Все признанные формы коллективной идентификации: «рабочий класс», «управленческие кадры», «ремесленники», «специалисты», «профессура» и тому подобные — являются продуктами медленной и длительной коллективной проработки, однако не являются полностью искусственными (это было бы ошибкой и никогда бы не удалось сделать) [13]. Каждый из корпусов представлений, которые вызывают к жизни представляемые корпуса: корпорации, сословия, гильдии и другое, наделённые известной и признанной социальной идентичностью, сам существует через посредство всего ансамбля институтов, являющихся столь же историческими изобретениями, как и аббревиатура, sigillum authenticum (подлинная печать — лат.), по выражению юристов канонического права, печать или штамп, бюро или секретариат, обладающий монополией на подпись и на plena potentia agendi et loquendi (совершенное полномочие действовать и говорить — лат.) и так далее. Являясь результатом борьбы, которая разворачивалась в недрах политического поля и вне его, в частности по вопросу о государственной власти, это представление должно иметь свои специфические характеристики в частной истории политического поля и в истории конкретного государства (чем, между прочим, и объясняются различия между представлениями о социальном делении и, следовательно, о представляющих их группах в разных странах). Чтобы не позволить себе принять за следствие работы по натурализации то, что любая группа стремится производить в целях собственной легитимации и для оправдания своего существования, нужно всякий раз реконструировать работу истории, продуктом которой являются социальное деление и социальное восприятие этого деления. Адекватно определённая социальная позиция агента даёт наилучшее предвидение его практики и представлений, но во избежание сопоставления с тем, что раньше называли общественным положением, с социальной идентификацией агента (в настоящее время всё более отождествляемой с профессиональной идентификацией) и с местом общественного положения в старой метафизике, то есть функцией сущности, из которой согласно формуле operatic sequitur esse (сначала бытие, затем — действие — лат.) вытекают все аспекты исторического существования, — нужно ясно понимать, что этот статус, как и габитус, который им порождается, являются историческими продуктами, что они склонны в большей или меньшей степени меняться с течением истории.

### <center>Класс как представление и воля


Чтобы изучить, как создаётся и учреждается власть создавать и учреждать, власть, имеющая официального представителя, например руководителя партии или профсоюза, недостаточно учитывать специфические интересы теоретиков или представителей и структурное сходство, которое их объединяет на основе полномочий, необходимо также анализировать логику, обыкновенно воспринимаемую и описываемую как процесс делегирования, в котором уполномоченное лицо получает от группы власть образовывать группу. Здесь можно следовать, преобразовывая их анализ, историкам права (Кантороиальное пространство и генезис «классов»), когда они описывают мистерию миниЧерства — любезную юристам канонического права игру слов mysteriurrf (таинство — лат.) и ministerium (служение — лат.). Тайна процесса пресуществления, которая совершается через превращение официального представителя в группу, чьё мнение он выражает, не может быть разгадана иначе, как в историческом анализе генезиса и функционирования представления, при помощи которого представитель образует группу, которая произвела его самого. Официальный представитель, обладающий полной властью говорить и действовать во имя группы, и, вначале, властью над группой с помощью магии слова приказа, замещает группу, существующую только через эту доверенность. Персонифицируя одно условное лицо, социальный вымысел, официальный представитель выхватывает тех, кого он намерен представлять как изолированных индивидов, позволяя им действовать и говорить через его посредство, как один человек. Взамен он получает право рассматривать себя в качестве группы, говорить и действовать, как целая группа в одном человеке: «Status est magistrate» (гражданское состояние есть государственная должность — лат.), «Государство — это я», «Профсоюз думает, что…» и тому подобное. Тайна Министерства есть как раз такой случай социальной магии, когда вещь или персона становятся вещью отличной от того, чем они являются. Человек (министр, епископ, делегат, депутат, Генеральный секретарь и так далее) имеет возможность идентифицировать себя в собственных глазах и в глазах других с совокупностью людей, Народом, Трудящимися и тому подобным, или с социальной целостностью, Нацией, Государством, церковью, Партией. Мистерия Министерства находится в своём апогее, когда группа не может существовать иначе, как через делегирование своему официальному представителю, который порождает эту группу, говоря для неё, то есть для её блага и от её лица. Круг замыкается: группа определена через того, кто говорит от её имени, возникшего как источник власти, осуществляемой им над теми, кто является её истинным источником. Это замкнутое отношение есть начало харизматических иллюзий, которые в крайнем их выражении проявляются в том, что официальный выразитель может выглядеть и показывать себя как causa sui.

Политическое отчуждение находит своё начало в том факте, что изолированные агенты — тем сильнее, чем более они обделены символически — могут конституироваться как группа, то есть как сила, способная заставить воспринимать себя в политическом поле, только лишаясь прибыли в интересах аппарата: им приходится постоянно рисковать лишением политической собственности, чтобы избежать истинной политической экспроприации. Фетишизм, согласно Марксу, есть то, что случается, когда «продукты человеческой головы выглядят как дар самой жизни»; политический фетишизм заключается более точно в факте, что ценность целостного персонажа, этого продукта человеческой головы, проявляется как неуловимая харизма, загадочное объективное свойство индивида, неуловимый шарм, невыразимое таинство. Министр или пастор, посланник церкви или посланник государства, состоят в метонимическом отношении с группой; являясь лишь частью группы, посланник действует как знак, замещающий целую группу. Это он в качестве совершенно реального заместителя полностью символического существования содействует «ошибке категории», как сказал бы Риль, достаточно похожей на детскую ошибку, когда, увидев проходящих в строю солдат, составляющих полк, спрашивают, где же полк. Одно лишь его явное существование преобразует безупречное серийное разнообразие изолированных индивидов в одно юридическое лицо, collectio personarum plurium в corporatio (собрание многих лиц [в] корпорацию — лат.), в конституированный корпус, который в результате мобилизации и манифестации даже может проявить себя как социальный агент.

Политика является исключительно благодатным местом для эффективной символической деятельности, пониманмой как действия, осуществляемые с помощью знаков, способных производить социальные результаты и, в частности, группы. Благодаря наиболее старому метафизическому действию, связанному с существованием символизма позволяющего считать существующим всё, что может быть обозначено (Бог или небытие), политическое представление постоянно производит и воспроизводит форму производную от любимого логиками аргумента короля Франции Людовика Лысого: любое предикативное выражение, имеющее субъектом «рабочий класс», скрывает экзистенциальное выражение («рабочий класс существует»). В более общем виде все выражения, имеющие субъектом коллективность, например Народ, Класс, Университет, Школа, Государство, предполагают решённым вопрос о существовании указанных групп и содержат в себе тот сорт «ложного метафизического стиля», который мы могли обнаружить в онтологическом аргументе. Официальный выразитель — это тот, кто, говоря о группе, о месте группы, скрыто ставит вопрос о существовании группы, кто учреждает эту группу при помощи магической операции, свойственной любому акту номинации. Поэтому если задаться вопросом, с которого должна начинаться вся социология, а именно вопросом о существовании и о способе существования коллективности, то следует приступить к критике политических аргументов, которым присущи языковые злоупотребления, а на деле — злоупотребления властью.

Класс существует в той и лишь в той мере, в которой уполномоченное лицо, наделённое plena potentia agendi, может быть и ощущать себя облечённым властью говорить от своего имени — в соответствии с уравнением: «Партия есть рабочий класс», а «Рабочий класс есть партия»; или в случае юристов канонического права: «Церковь есть Папа (или епископы)», а «Папа (или епископы) есть церковь». Такое лицо может осуществить эту формулу как реальную силу в недрах политического поля. Способ существования того, что сейчас во многих обществах называют рабочим классом (естественно, с некоторыми вариациями), полностью парадоксален: речь идёт о некоторым образом мысленном существовании, о существовании его в мыслях большой части тех, кого таксономия обозначает «рабочие», но также и в мыслях тех, кто занимает в социальном пространстве позиции более удалённые от рабочих. Само это существование почти повсеместно признано покоящимся на существовании рабочего класса в представлении. Политический и профсоюзный аппарат и их освобождённые работники жизненно заинтересованы в вере в существование рабочего класса и в том, чтобы убедить в этом как тех, кто к нему непосредственно принадлежит, так и тех, кто ничего общего с ним не имеет. Они способны заставить говорить «рабочий класс» в один голос одним заклинанием, как заклинают духов, одним призыванием его, как призывают богов или святых, и даже символически выставляя его напоказ через демонстрации — своего рода театральную постановку представления о классе в представлениях.

В этой «постановке», с одной стороны, участвует корпус постоянных представителей со всей постановочной символикой его существования, с аббревиатурами, эмблемами, знаками отличия, а с другой стороны — часть наиболее убеждённо верующих, которые самим своим существованием позволяют представителям создать представление об их представительности. Этот рабочий класс как «воля и представление» (как в названии известного труда Шопенгауэра) не имеет ничего общего с классом в действии, с реально мобилизованной группой, которую упоминает марксистская традиция. Однако класс от этого не является менее реальным, хотя эта реальность магическая и (согласно Дюркгейму и Моссу) определяет институты как социальные фантазии. Как настоящая мистическая корпорация, созданная ценой огромного исторического труда, теоретических и практических изобретений, начатых самим Марксом и беспрерывно воссоздаваемых ценой бесчисленных, постоянно возобновляющихся усилий и самопожертвований, которые необходимы для производства и воспроизводства веры и институтов, ответственных за её воспроизводство, рабочий класс существует в лице и посредством группы его официальных представителей, которые дают ему слово и наглядное присутствие. Он существует в вере в собственное существование, котопространство и генезис «классов» 45 корпусу уполномоченных лиц удаётся внушить посредством одного своего существования и собственных представлений, на основе сходства, объективно объединяющего членов одного «класса на бумаге» в возможную группу. Исторический успех марксистской теории — первой из социальных теорий претендовавшей на научность, если бы она могла полностью реализоваться в обществе — способствовал тому, что теория социального мира, наименее способная интегрировать собственный теоретический результат, который она развивала более, чем любая другая, — сегодня, без сомнения, представляет наиболее мощное препятствие на пути прогресса адекватной теории социального мира, прогресса, которому марксистская теория в своё время способствовала более, чем любая другая.

### <center> Примечания


1 Можно подумать, будто мы уже порвали с субстантивизмом и ввели реляционный способ мышления, когда изучают взаимодействия и реальные обмены на самом деле практическая солидарность, как и практическое соперничество, связанные с прямыми контактами и взаимодействием между агентами, то есть практическим соседством, могут быть препятствием в выстраивании солидарности, основанной на соседстве в теоретическом пространстве).

2 Статистический опрос не может уловить соотношения сил, иначе как в форме собственности как свойства (propriete — фр.), иногда юридически гарантированного через документ, подтверждающий право владения (titres de propriete economique — фр.) — для экономической собственности; диплом и учёное звание (titres scolaires — фр.) — для культурной собственности; дворянский титул (titres de noblesse — фр.) — для социального капитала. Именно это объясняет связь между эмпирическими исследованиями классов и теорией социальной структуры как стратификации, описанной в понятиях отдалённости от средств присвоения («дистанция от центра культурных ценностей», по Хальбваксу); этот язык использовал и Маркс, когда говорил о «массе, лишённой собственности».

3 В некоторых социальных универсумах принципы деления по объёму и структуре капитала, которые детерминируют тельно независимому принципу деления экономических и культурных особенностей, как, например, этническая или религиозная принадлежность. Распределение агентов проявляется в этом случае как результат пересечения двух частично независимых пространств. Так, этническая группа, помещённая в нижней позиции пространства этнических групп, может занимать позиции во всех полях (даже наиболее высоких), но с низкой долей представительства тех, кто находится в верхней позиции этнического пространства. Каждая этническая группа может быть охарактеризована социальными позициями её членов, процентом дисперсии этих позиций и, наконец, степенью её социальной интеграции вопреки дисперсии (этническая солидарность может утверждаться в форме коллективной мобильности).

4 То же самое было бы желательно для отношений между географическим и социальным пространством: эти два пространства никогда полностью не совпадают, однако многие различия, которые связывают обычно с эффектом географического пространства, например противопоставление центра и периферии, являются в действительности дистанцией в социальном пространстве, то есть проистекают из неравенства в распределении различных видов капитала в географическом пространстве.

5 Чувство реальности не включает в себя ни в коей мере сознания класса в психологическом смысле. Это чувство ещё менее ирреально, чем можно приписать данному термину, оно есть эксплицитное представление о занимаемой в социальной структуре позиции и о коллективных интересах, которые с ней коррелируют. Ещё менее ирреальна теория социальных классов, понимаемая не только как система классификации, основанная на эксплицитных принципах и логически контролируемая, но и как точное знание механизмов, ответственных за распределение по классам. Действительно, достаточно рассмотреть экономические и социальные условия, позволяющие ту форму дистанцирования настоящего от практики, которую предполагают понимание и более или менее чётко сформулированное представление о коллективном будущем, чтобы покончить с метафизикой осознания и классового сознания, с неким революционным cogito коллективного сознания от персонифицированной сущности (Это то, о чём я упоминал при анализе отношений между осознанием времени, и в особенности способностью к рациональному экономическому расчёту, и политическим сознанием алжирских рабочих).

6 В этом случае производство здравого смысла заключается в основном в бесконечных новых интерпретациях общего «кладезя» священных выражений (поговорки, пословицы, гномические поэмы и тому подобное), с целью «дать наиболее чистый смысл словам рода (to tribu — фр.)». Усвоить слова, в которых представлено всё то, что признано группой, значит заручиться значительным преимуществом в борьбе за власть. Это очень хорошо видно в борьбе за религиозное влияние: слово, имеющее наибольшую ценность, — священное слово, как отмечает Гершом Шолем. Именно поэтому, чтобы заставить признать себя, нужно возобновлять по традиции мистические споры и перевоплощать религиозное слово в символы. Слова из политической лексики, являясь сутью борьбы, содержат полемику под видом полисемии, которая представляет собой отпечаток антагонистического использования их различными группировками в прошлом и настоящем. Наиболее универсальная стратегия для профессионалов производства символической власти, поэтов в архаических обществах, пророков, политиков заключается, таким образом, в том, чтобы заставить здравый смысл работать на себя, присваивая себе слова, ценностно нагруженные для любой группы, поскольку они выражают её веру.

7 Это очень хорошо показал Лео Шпитцер на примере Дон Кихота, где один и тот же персонаж оказывается наделённым многими именами. Феномен полиномии, то есть множественность имён, прозвищ, кличек, которые принадлежат одному агенту или одной институции, является вместе с полисемией слов или выражений, обозначающих фундаментальные ценности группы, явным отпечатком борьбы за власть номинаций, которая осуществляется в недрах любого социального универсума. См. Spitzer L. Perspectivism in Don Quijote. // Linguistics and Literary History. — New York, Russel and Russel, 1948.

8 Кафка Ф. Процесс. // Кафка Ф. Америка. Процесс. Из дневников. — М., Политиздат, 1991. — с. 386.

9 Словарь профессий есть законченная форма социального нейтралитета, которая стирает внутренние различия социального пространства в единой по форме трактовке любой позиции как профессии ценой непрерывного изменения основания для их определения (звание, природа деятельности и тому подобное). Когда в англосаксонских странах врачей называют профессионалами, они выхватывают тот факт, что эти агенты определены по их профессии, и это как бы их главный атрибут; напротив, например, прицепщики вагонов очень слабо определены по этому основанию, их описывают просто как. занимающих определённый трудовой пост, а в отношении университетских профессоров определение построено одновременно, как для прицепщиков ва гонов — по задачам и по деятельности, и как для врачей — через звание.

10 Получение профессии, дающей звание, всё более тесно связано с обладанием дипломом определённого типа. Здесь связь между типом диплома и вознаграждением за труд очень тесная в отличие от того, что можно наблюдать в случае профессий, не имеющих званий, когда агенты, выполняющие ту же работу, могут иметь самые разные типы дипломов.

11 Обладатели одного и того же звания стремятся конституироваться в одну социальную группу и обладать постоянной организацией — корпорация врачей, ассоциация бывших соучеников и так далее, задуманной, чтобы утвердить сплочённость группы (с помощью периодических собраний и тому подобное) и осуществлять свои материальные и символические интересы.

12 Наилучшую иллюстрацию к такому анализу можно найти, благодаря замечательным работам Роберта Дарнтона, в ис* тории своего рода культурной революции, которую занимающие подчинённые позиции в недрах становящегося интеллектуального поля — Бриссо, Мерсье, Демолен, Эбер, Марат и другие — совершили в лоне революционного движения (разрушение академий, распад салонов, запрет пансионов, уничтожение привилегий), находя свой принцип в статусе «культурного парии» и направляя свои усилия преимущественно против основополагающих символов власти, а также участвуя средствами «политической порнографии» и нарочито непристойных пасквилей в работе по «делегитимации», которая без сомнения является одним из фундаментальных измерений революционного радикализма. См. Darnton R. The High Enlightenment and the Low-Life of Literature in Prerevolutionary France. // Past and Present. Vol. 51.1971. p. 81–115; в переводе на фр. яз. См. в: Boheme litteraire et revolution, Le monde des livres au XVIII siecle. — Paris: Gallimard, Seuil, 1983. p. 7–41; о Марате, о котором часто не знают, что он был также, или сначала, плохим физиком, см. Gillispie C. C. Science and Polity in France at the End of the Old Regime. Princeton University Press, 1980. — p. 290–330.

13 О сходном анализе связи по типу «представление и воля» между группой родственников «на бумаге» и «практической» группой родственников см. Boiirdieu P. Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1972; Le sens pratique. Paris: Minuit, 1980. на рус. яз.: Бурдьё П. Практический смысл / Пер, с фр. Ответственный редактор, перевод и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт эксперим. социологии. — СПб., Алетея, 2001.) Bourdieu P. Espace social et genese des «classes». // Actes de la recherche en sciences sociales, 1984, № 52–53. — p. 3–14.

# Политическое представление. Элементы теории политического поля

*1981*


*Памяти Жоржа Опта.*

*(Жорж Опт — Haupt, Georges; 1928–1978 — историк, социолог, учился в Ленинграде и Париже, преподавал в США, был руководителем семинара в Высшей школе социальных наук в Париже; основатель и директор Социалистической библиотеки, руководитель её коллекции. — Прим. пер.)*


Замалчивание условий, ставящих граждан тем жёстче, чем более они обделены экономически и культурно, перед альтернативой либо отказываться от своих прав, прибегая к абсентеизму, либо лишаться прав посредством их делегирования, для «политической науки» означает то же, что для экономической науки замалчивание экономических и культурных условий «рационального» экономического поведения. Чтобы избежать натурализации социальных механизмов, которые производят и воспроизводят разрыв между «политически активными» и «политически пассивными агентами» [1], и превращения в вечные законы исторических закономерностей, действительных лишь в пределах определённого состояния структуры распределения капитала и, в частности, культурного капитала, необходимо помещать в основу всякого анализа политической борьбы экономические и социальные детерминанты разделения политического труда.

Политическое поле, понимаемое одновременно как поле сил и поле борьбы, направленной на изменение соотношения этих сил, которое определяет структуру поля в каждый данный момент, не есть государство в государстве: влияние на поле внешней необходимости даёт о себе знать посредством той связи, которую доверители, в силу своей дифференцированной отдалённости от средств политического производства, поддерживают со своими доверенными лицами, а также посредством связи, которую эти последние в силу их диспозиций поддерживают со своими организациями. (Доверитель — доверенное лицо (mandant — mandataire), лица, связанные друг с другом посредством мандата от mandatiim — поручение — лат.), то есть контракта, с помощью которого человек, называемый доверителем, даёт другому человеку, называемому доверенным лицом, полномочия действовать от его имени. В статье эти юридические термины используются применительно к политически пассивным (доверители) и политически активным (доверенные лица) агентам. — Прим. пер.) Из-за неравного распределения средств производства того или иного чётко сформулированного представления о социальном мире политическая жизнь может быть описана в логике спроса и предложения: политическое поле — это место, где в конкурентной борьбе между агентами, которые оказываются в неё втянутыми, рождается политическая продукция, проблемы, программы, анализы, комментарии, концепции, события, из которых и должны выбирать обычные граждане, низведённые до положения «потребителей» и тем более рискующие попасть впросак, чем более удалены они от места производства.

### <center>Монополия профессионалов

Не возвращаясь здесь к анализу социальных условий конституирования социальной и технической компетентности, необходимой для активного участия в «политике» [2], следует напомнить тем не менее, что эффект от препятствий морфологического характера (размер политических объединений и численность граждан противодействуют всякой форме прямого управления) в определённой степени усиливается эффектом от невладения экономическим и культурным капиталом. Концентрация политического капитала в руках малого числа людей встречает тем меньшее сопротивление и, следовательно, тем более возможна, чем чаще простые члены партий лишены материальных и культурных инструментов, необходимых для активного участия в политике, а именно свободного времени и культурного капитала [3].

В силу того, что продуктами, предлагаемыми политическим полем, являются инструменты восприятия и выражения социального мира (или, если угодно, принципов дифференцированного видения деления), распределение мнений среди определённого населения зависит от состояния наличных инструментов восприятия и выражения и от доступа, который имеют к этим инструментам различные группы. Это означает, что политическое поле выполняет функцию своего рода цензуры, ограничивая универсум политического выступления — и тем самым универсум политически мыслимого — конечным пространством выступлений, способных быть произведёнными и воспроизведёнными в пределах политической проблематики как пространства принятия позиций, фактически реализуемых в поле, то есть социологически возможных, исходя из законов, регулирующих вхождение в поле. Граница между тем, что является политически выразимым или невыразимым, мыслимым или немыслимым для какого-либо класса непосвящённых определяется через отношение между выраженными интересами этого класса и способностью выразить эти интересы, которую ему обеспечивает его позиция в отношениях культурного и тем самым политического производства. «Намерение, — замечает Витгенштейн, — воплощается в самой ситуации, в обычаях и человеческих институциях. Если бы не существовало техники игры в шахматы, не могло бы сформироваться моё намерение играть в шахматы. Если я могу заранее замышлять конструкцию какой-либо фразы, то это потому, что я могу разговаривать на соответствующем языке» [4]. Политическая интенция конституируется лишь в соответствии с определённым состоянием политической игры, точнее, универсума методов действия и выражения, им предоставляемых в определённый момент времени. В этом случае, как и в других, переход от имплицитности к эксплицитности, от субъективного впечатления к объективному выражению, к публичному проявлению в ходе выступления или коллективной акции конституирует собой акт институционализации и тем самым представляет собой форму официального признания, легитимации: неслучайно, как отмечает Бенвенист, все слова, связанные с правом, имеют корень, который означает «говорить». И институция, понимаемая как то, что уже институировано, эксплицировано, производит одновременно эффект содействия и подтверждения законности и в то же время — ограничения и лишения прав. Принимая во внимание, что, по крайней мере, за исключением кризисных периодов, производство политически действенных и легитимных форм восприятия и выражения является монополией профессионалов и, соответственно, подчиняется требованиям и ограничениям, свойственным функционированию политического поля, мы видим, что последствия цензовой логики, которая фактически управляет доступом к выбору предлагаемых политических продуктов, усиливаются эффектом олигополитической логики, которая управляет их предложением. Монополия производства, предоставленная корпусу профессионалов, то есть малому числу производственных объединений, в свою очередь контролируемых профессионалами; принуждение, довлеющее над выбором потребителей, которые тем полнее подвержены безусловной преданности известным ярлыкам и безоговорочному делегированию прав своим представителям, чем более они лишены социальной компетентности в политике и инструментов, необходимых для производства политических выступлений и акций, — всё это делает рынок политики несомненно одним из наименее свободных рынков.

Путы рынка тяготеют прежде всего над членами подчинённых классов, у которых нет иного выбора, кроме отказа от прав или самоотречения в пользу партии, этой перманентной организации, которая должна создавать представление о непрерывности класса, всегда стоящего перед опасностью впасть в прерывность атомизированного существования (с уходом в частную жизнь и поиском путей личного спасения) или в ограниченность борьбы за сугубо частные цели [5]. Это приводит к тому, что они в значительно большей степени, чем члены доминирующих классов, которые могут удовлетворяться ассоциациями, группами давления или партиями-ассоциациями, испытывают необходимость в партиях как перманентных организациях, ориентированных на завоевание власти и предлагающих своим активистам и избирателям не только доктрину, но и программу идей и действий и требующих, как следствие, глобальной и предвосхищающей приверженности. Как отмечает Маркс в «Нищете философии», зарождение социальной группы можно отсчитывать с того момента, когда члены её представительных групп начинают бороться не только в защиту экономических интересов доверителей, но и в защиту и за развитие самой организации. Но как не видеть, что если существование какой-либо перманентной организации, относительно независимой от корпоративистских и конъюнктурных интересов, является условием перманентного и чисто политического представления о классе, то она же содержит в себе угрозу лишения прав для «любых» рядовых членов класса? Антиномия «установленного революционного порядка», как говорил Бакунин, совершенно совпадает с антиномией реформаторской церкви, как её описывает Трёльч. Fides implicita, полное и глобальное делегирование полномочий, посредством которого самые обездоленные массово предоставляют выбранной ими партии своего рода неограниченный кредит, позволяет свободно развиваться механизмам, стремящимся лишить их всякого контроля над аппаратом. В результате это приводит к тому, что, по странной иронии, концентрация политического капитала нигде не бывает столь высокой, за исключением противоположного случая намеренного (и маловероятного) вмешательства, как в партиях, которые ставят своей целью борьбу против концентрации экономического капитала.

Доминирующие лица в партии, чьи интересы так или иначе связаны с существованием и устойчивостью этой институции и со специфическими прибылями, которые она обеспечивает, находят в свободе, предоставляемой им монополией на производство и навязывание институционализированных политических интересов, возможность под видом интересов своих доверителей выставлять интересы своих доверенных лиц. При этом ничто не может служить полным доказательством, что таким образом универсализированные и облечённые в плебисцитную форму интересы доверенных лиц не совпадают с невыраженными интересами доверителей, поскольку первые обладают монополией на инструменты производства политических (то есть политически выраженных и признанных) интересов вторых. В бунте против двойного бессилия — перед политикой, всеми предлагаемыми ей чисто серийными мероприятиями, и перед политическим аппаратом — коренится не что иное, как форма активного абсентеизма, иначе говоря, аполитичность, которая зачастую принимает форму антипарламентаризма и может обернуться любыми формами бонапартизма, буланжизма и голлизма, в основе своей являясь неприятием монополии политиков и политическим эквивалентом тому, чем в прежние времена было религиозное восстание против монополии священнослужителей.

### <center>Компетентность, ставки и специфические интересы

В политике, как и в искусстве, экспроприация прав большинства соотносится и даже является следствием концентрации собственно политических средств производства в руках профессионалов, которые могут рассчитывать на успех в собственно политической игре лишь при условии, что обладают специфической компетентностью. Действительно, нет ничего менее естественного, чем способ мышления и действия, требуемый для участия в политическом поле: так же, как и религиозный, художественный или научный габитус, габитус политический предполагает специальную подготовку.

Прежде всего это, конечно, всё необходимое обучение для получения целого блока специфических знаний (теорий, проблематики, понятий, исторических традиций, экономических данных и так далее), созданных и накопленных в ходе политической работы профессионалов настоящего и прошлого, а также более общие способности, такие как владение определённым языком и определённой политической риторикой, риторикой трибуна, необходимой в отношениях с непосвящёнными, или риторикой debater (участник дебатов, спорщик (англ.), необходимой в отношениях с профессионалами. Но, прежде всего, это также и своего рода инициация с её испытаниями и обрядами посвящения, которые стремятся привить практическое владение логикой, имманентной политическому полю, и внушить действительное подчинение ценностям, иерархиям и цензурам, свойственным данному полю, и специфической форме, в которую его давление и контроль облекаются внутри каждой партии. Это значит, что для того, чтобы полностью понять политические выступления, которые предлагаются на рынке в данный момент и совокупность которых определяет универсум того, что может мыслиться или выражаться политически в противоположность тому, что отбрасывается как немыслимое или невыразимое, следовало бы проанализировать весь процесс производства профессионалов идеологического производства, начиная с маркировки, производимой в зависимости от зачастую имплицитного определения желательной компетентности, которая предназначает их для этих функций, а также общего и специального образования, которое готовит профессионалов к их исполнению, и кончая беспрерывным нормирующим воздействием. Последнее на них оказывают старшие члены группы, действуя сообща, в частности, когда вновь избранные включаются в какую-либо политическую инстанцию, куда они могли бы привнести искренность речей и свободу поведения, губительные для правил игры.

Лишение прав, коррелируемое с концентрацией средств производства, выступлений или действий, общественно признанных в качестве политических, непрерывно возрастало по мере того, как поле идеологического производства завоёвывало свою автономию в результате появления крупных политических бюрократий освобождённых профессионалов, а также институций во Франции, например, Высшая школа политических наук и Национальная школа администрации), в чьи обязанности входят селекция и подготовка профессиональных создателей схем осмысления и выражения социального мира, политических деятелей, политических журналистов, высокопоставленных чиновников и так далее и одновременно кодификация правил функционирования поля идеологического производства, а также набора знаний и умений, необходимых для того, чтобы им следовать. «Политическая наука», которая преподаётся в специально предназначенных для этой цели институциях, есть рационализация компетентности, которой требует универсум политики и которой профессионалы владеют на практике: она имеет целью повысить эффективность этого практического мастерства, предоставляет в его распоряжение рациональные техники, такие, как опросы общественного мнения, наука по связям с общественностью или политический маркетинг, в то же время она стремится легитимировать это мастерство, сообщая ему внешние признаки научности и институируя политические вопросы в специализированные проблемы, браться за которые во имя знания, а отнюдь не классового интереса, надлежит специалистам.

Автономизация поля идеологического производства сопровождается, конечно, установлением права на входе это поле и, в частности, ужесточением требований в отношении общей и даже специальной компетентности (что позволяет объяснить увеличение — за счёт простых активистов — веса профессионалов, подготовленных в системе образования и даже в специализированных ВУЗах — Высшей школе политических наук и Национальной школе администрации) [6]. Совершенно очевидно, что автономизация сопровождается также усилением влияния внутренних законов политического поля и, в частности, конкуренции между профессионалами по сравнению с воздействием прямых или косвенных соглашений, между профессионалами и непосвящёнными [7]. Это означает, что для понимания какой-либо политической позиции, программы, заявления, предвыборного выступления и так далее, по крайней мере столь же важно знать универсум конкурирующих политических позиций, предлагаемых полем, как и требования мирян, за выбор позиции которых отвечают назначенные доверенные лица («база»). Выработка позиции — выражение говорит само за себя — это акт, который приобретает смысл лишь соотносительно, с помощью и через различие, отличительный разрыв. Искушённый политик — это тот, кто сумел практически овладеть объективным смыслом и социальным эффектом выработки своих позиций, благодаря достигнутому им овладению пространством выработки существующих и потенциальных позиций или, точнее, принципом выработки этих позиций, а именно пространства объективных позиций в поле и диспозиций тех, кто их занимает: это «практическое чутье» возможных и невозможных, вероятных и невероятных позиций, выработанных различными держателями различных позиций, и позволяет опытному политику «выбирать» среди принятых приемлемых и заранее оговорённых позиций и избегать «компрометирующих» позиций, которые столкнули бы его с теми, кто занимает противоположные позиции в пространстве политического поля. Это же чутье политической игры, позволяющее политикам предвидеть позиции других политиков, делает также и их самих предвидимыми для коллег. Предвидимыми и, следовательно, ответственными в значении английского responsible, то есть компетентными, серьёзными, надёжными, одним словом, готовыми с постоянством, без сюрпризов и шулерства, играть ту роль, которая им предписана структурой игрового пространства.

Именно эта основополагающая приверженность самой игре, illusio, involvementiv (вовлечённость — англ.), commitment (обязательство — англ.) представляется абсолютным требованием политической игры, инвестированием в игру, которое является результатом и в то же время условием функционирования игры. Перед угрозой исключения из игры и потери прибылей, которые из неё извлекаются, идёт ли речь о простом удовольствии, получаемом от игры, или о всех материальных и символических преимуществах, связанных с владением символическим капиталом, все те, кто имеет привилегию осуществлять инвестиции в игру (а не быть низведённым до индифферентности и апатии, аполитичности), вступают в негласный договор, который предполагается в самом факте участия в игре, в признании её тем самым стоящей того, чтобы в неё играли, и которая объединяет всех участников с помощью своего рода изначального сговора значительно сильнее, чем все официальные или секретные соглашения. Эта солидарность всех посвящённых, связанных между собой одинаковой основополагающей приверженностью игре и ставкам, одинаковым уважением (obsequiwn) к самой игре и к неписаным правилам, её определяющим, и одинаковым основополагающим инвестированием в игру, монополией на которую они обладают и которую им необходимо продлевать, чтобы обеспечить рентабельность своих вложений, наиболее очевидным образом проявляется, когда игра как таковая оказывается под угрозой.

### <center>Двойная игра

Борьба, которая противопоставляет профессионалов, является, конечно, формой par excellence символической борьбы за сохранение или трансформацию социального мира посредством сохранения или трансформации видения социального мира и принципов видения деления этого мира, точнее, борьбы за сохранение и трансформацию установившегося деления на классы путём трансформации или сохранения систем классификации, которые являются его инкорпорированной формой, и институций, способствующих продлению действующей классификации путём её легитимации [8]. Социальные условия для возможности борьбы обнаруживаются в специфической логике, согласно которой в каждой социальной формации организуется собственно политическая игра, в которой разыгрываются, с одной стороны — монополия разработки и распространения принципа легитимного разделения социального мира и тем самым мобилизации групп, а с другой — монополия применения объективированных инструментов власти (объективированный политический капитал). Таким образом, она принимает форму борьбы за чисто символическую власть направлять взгляды и веру, предсказывать и предписывать, внушать знание и признание, что неотделимо от борьбы за власть над «органами государственной власти» (государственной администрацией). В парламентских демократиях борьба за завоевание расположения граждан (за их голоса, их взносы и тому подобное) является также борьбой за поддержание или переустройство распределения власти над органами государственной власти (или, если угодно, за монополию легитимного использования объективированных политических ресурсов, права, армии, полиции, государственных финансов и тому подобное). Агентами par excellence этой борьбы выступают партии — боевые организации, специально предназначенные вести эту сублимированную форму гражданской войны, постоянно мобилизуя посредством предписывающих прогнозов максимально возможное число агентов, обладающих единым видением социального мира и его будущего. Для того чтобы обеспечить эту продолжительную мобилизацию, партии должны, с одной стороны, разработать и навязать представление о социальном мире, способное завоевать приверженность как можно большего числа граждан, и, с другой стороны, завоевать посты (властные или нет), обеспечивающие власть над теми, кому эти посты предоставлены.

Таким образом, производство идей о социальном мире в действительности всегда оказывается подчинённым логике завоевания власти, которая является властью мобилизации наибольшей численности. Отсюда, без сомнения, то исключительное значение, которое придаётся при выработке легитимного представления религиознокультовому способу производства, согласно которому предложения (резолюции, платформы, программы и тому подобное) подлежат немедленной апробации определённой группой и, следовательно, могут быть навязаны лишь профессионалами, умеющими манипулировать одновременно идеями и группами, вырабатывать идеи, способные создавать группы, манипулируя этими идеями так, чтобы обеспечить приверженность им группы (с помощью, например, митинговой риторики или владения всей совокупностью техники выступлений, изложения, манипулирования собранием, что позволяет «протолкнуть» постановление, не говоря уже о владении процедурами и способами, которые, как, например, игра с количеством мандатов, непосредственно контролируют само создание группы). Было бы ошибочно недооценивать автономию и специфическую эффективность всего того, что входит в политическое поле, и сводить собственно политическую историю к некоему эпифеноменальному проявлению экономических и социальных сил, своего рода марионетками которых якобы являются политические деятели. Это значило бы не только игнорировать чисто символическую эффективность представления и ту мобилизующую веру, которую оно вызывает благодаря своему свойству объективации, но и упустить из виду чисто политическую власть правительства, которое, как бы оно ни зависело от экономических и политических сил, может само оказывать реальное влияние на эти силы, воздействуя на инструменты управления вещами и людьми.

Сравнивать политическую жизнь с театром возможно лишь при условии, что отношение между партией и классом, между борьбой политических организаций и борьбой классов мыслится как чисто символическое отношение между обозначающим и обозначенным, точнее, между представителями, дающими представление, и представляемыми агентами, действиями, ситуациями. Согласованность между обозначающим и обозначенным, между представителем и представляемым достигается не столько в результате сознательного поиска приспособления к запросам сторонников или механического принуждения, оказываемого внешними воздействиями, сколько за счёт гомологии между структурой политического театра и структурой представляемого мира, между межклассовой борьбой и сублимированной формой этой борьбы, которая разыгрывается в политическом поле [9]. Именно эта гомология способствует тому, что, стремясь к удовлетворению специфических интересов, которые навязывает им конкуренция внутри поля, профессионалы удовлетворяют сверх того интересы своих доверителей, и тому, что борьба представителей может быть описана как политический мимесис борьбы групп или классов, лидерами которых они становятся. Или, наоборот, выбирая позиции, наиболее тождественные интересам их доверителей, профессионалы преследуют также — не обязательно признаваясь себе в этом — цель удовлетворить собственные интересы, предписываемые им структурой позиций и оппозиций, составляющих внутреннее пространство политического поля.

Обязательная преданность интересам доверителей заслоняет интересы доверенных лиц. Иначе говоря, видимая связь между представителями и представляемыми, понимаемая как решающая причина («группы давления» и тому подобное) или конечная цель (защита «дела», «служение» интересам и тому подобное), скрывает отношения конкуренции между представителями и одновременно отношения оркестрирования (или предустановленную гармонию) между представителями и представляемыми. Несомненно, Макс Вебер был прав, когда напоминал со святой материалистической грубоватостью, что «можно жить «для» политики и «с политики» [10]. Если подходить совсем строго, скорее, надо было бы сказать, что можно жить «с политики» при условии, что живёшь «для политики». Действительно, именно связь между профессионалами определяет особый вид интереса к политике, который заставляет каждую категорию доверенных лиц, посвящающих себя политике, посвящать себя тем самым своим доверителям. Точнее, связь, которую профессиональные продавцы политических услуг (политические деятели, политические журналисты и тому подобное) поддерживают со своими сторонниками, всегда опосредована и более или менее полно определена той связью, которую они поддерживают со своими конкурентами. Профессионалы служат интересам своих сторонников в той (и только в той) мере, в какой они, служа им, служат также и себе, то есть тем более пунктуально, чем точнее их позиция в структуре политического поля совпадает с позицией их доверителей в структуре социального поля. (Строгость соответствия между двумя пространствами зависит, безусловно, в большой степени от интенсивности конкуренции, то есть прежде всего от количества партий или фракций, которое детерминирует разнообразие и обновление предлагаемых продуктов, вынуждая, например, различные партии видоизменять их программы для завоевания новых сторонников. В результате политические выступления, осуществляемые профессионалами, всегда двойственно детерминированы и заражены двуличием, которое не является преднамеренным, поскольку вытекает из дуалистичности указанных полей и необходимости служить одновременно эзотерическим целям внутренней борьбы и экзотерическим целям внешней борьбы [11].

### <center>Система отклонений

Итак, именно структура политического поля, субъективно находящаяся в неразрывной, прямой и всегда декларируемой связи с доверителями, определяет выработку позиций посредством принуждений и интересов, связанных с определённым положением в этом поле. Более конкретно вырабатывание позиций зависит от системы принятий позиций, конкурентно предлагаемых всей совокупностью антагонистических партий, то есть политической проблематикой, полем стратегических возможностей, объективно предлагаемых на выбор агентам в форме позиций, в действительности занятых, и выработанных позиций, в действительности предлагаемых в поле. Партии, как и течения внутри партий, имеют относительный характер, и напрасны старания определить, чем они являются, что они проповедуют, без учёта того, чем является и что проповедуют внутри одного и того же поля их конкуренты [12]. Наиболее очевидным следствием этой особенности поля является своего рода эзотерическая культура, состоящая из проблем, совершенно чуждых или недоступных для большинства, из концепций и выступлений, не имеющих никакого отношения к опыту обычного гражданина и, в особенности, из различений, нюансов, тонкостей, ухищрений, которые проходят незамеченными для взгляда непосвящённых и сам смысл существования которых как раз и заключён в отношениях, носящих конфликтный или конкурентный характер между различными организациями, между «тенденциями» или «течениями» внутри одной организации. Можно привести ещё одно свидетельство Грамши: «Мы удаляемся от масс: между нами и массой вырастает преграда из разных квипрокво, недоразумений, сложных словесных игр. Это приведёт к тому, что мы станем похожи на тех людей, которые хотят любой ценой сохранить своё место» [13]. В действительности недоступность собственно политической культуры для большинства определяется не столько сложностью её языка, сколько сложностью социальных отношений, составляющих политическое поле и в нём находящих своё выражение: это искусственное творение борьбы в Курии представляется не столько непостижимым, сколько лишённым жизненного смысла для тех, кто, не будучи включён в игру, «не видит в ней никакого интереса» и кто не может понять, почему то или иное различие между двумя словами или двумя оборотами в основном докладе, программе, платформе, резолюции или постановлении может вызвать такие дискуссии, поскольку они не приобщены к принципу оппозиций, которые вызвали дискуссии, порождающие эти различия [14].

Тот факт, что всякое политическое поле стремится организоваться вокруг оппозиции между двумя полюсами (которые, как партии в американской системе, могут быть в свою очередь созданы настоящими полями, организованными в соответствии с аналогичными делениями), не должен заслонять того, что обратимые свойства доктрин или групп, занимающих полярные позиции, «партии движения» и «партии порядка», «прогрессистов» и «консерваторов», «левой» и «правой» — суть инварианты, которые полностью раскрываются лишь в связи и через отношения с определённым полем. Именно таким образом свойства партий, регистрируемые реалистическими типологиями, немедленно уясняются, если их соотнести с относительной силой двух полюсов, с расстоянием, которое их разделяет и которое определяет особенности занимающих эти полюса партий и политических деятелей (и в частности, их предрасположенность к дивергенции у крайних точек или конвергенции вблизи центра), а также неразрывно связанную с этим вероятность того, что будет занято центральное, промежуточное положение, нейтральная позиция. Поле в своей совокупности определяется UK система отклонений различных уровней, и все в нём — в институциях, в агентах, в действиях или выступлениях, ими производимых, — обретает смысл лишь в соотнесении, в результате игры противопоставлений и различений. Например, противопоставление «правая» — «левая» может сохраняться и в трансформированной структуре ценой частичного обмена ролями между теми, кто занимал эти позиции в два разных момента времени (или вдвух разных местах). Так, рационализм, вера в прогресси в науку в период между двумя войнами во Франции, как и в Германии, были свойственны левым силам, тогда как националистические и консервативные правые превозносили, скорее, иррационализм и культ природы. Сегодня в этих странах на вере в прогресс, технику и технократию строятся основы нового консервативного кредо, тогда как левые обратились к идеологическим темам или практике, ранее свойственной противоположному полюсу — культу (экологическому) природы, регионализму и некоторому национализму, развенчанию мифа неограниченного прогресса, защите «личности» — при этом всё отмечено иррационализмом.

Та же диадическая или триадическая структура, организующая поле в его совокупности, может воспроизводиться в каждой из его точек, то есть внутри партии или группировки в соответствии с той же двойственной, одновременно внутренней и внешней логикой, устанавливающей зависимость между специфическими интересами профессионалов и реальными или предполагаемыми интересами их реальных или предполагаемых доверителей. Несомненно, эта логика внутренних оппозиций может проявляться более очевидным образом внутри тех партий, доверители которых наиболее обездолены и вследствие этого факта более склонны к самопожертвованию в пользу партии. Таким образом, лучший способ уяснить выработку позиций предоставляет топология позиций, исходя из которых те выражаются: «Что касается России, то я всегда знал, что в топографии фракций и течений Радек, Троцкий и Бухарин занимали левую позицию, Зиновьев, Каменев и Сталин правую, тогда как Ленин был в центре и исполнял функции арбитра во всей многосложности ситуации, выражаясь, естественно, на современном политическом языке. Ядро, называемое ленинским, утверждает, как известно, что эти топологические позиции абсолютно иллюзорны и ложны» [15]. Действительно, всё происходит так, как если бы распределение позиций в поле включало в себя распределение ролей; как если бы не только конкурентная борьба с теми, кто занимает самые отдалённые и также самые близкие позиции, очень по-разному угрожающие его существованию, но и логическое противоречие между выработкой позиций подводило или отсылало каждого участника к занятой им позиции [16].

Так, некоторые обратимые противоположности, типа установившейся между анархистской и авторитарной традициями, есть не что иное, как перенос в плоскость идеологической борьбы основного противоречия революционного движения, вынужденного прибегать к дисциплине, авторитету и даже насилию для того, чтобы победить авторитет и насилие. Будучи еретическим отрицанием еретической церкви, революцией против «установленного революционного порядка», «левацкая» критика в её «спонтанеистской» форме стремится использовать против тех, кто занял доминирующее положение в партии, противоречие между «авторитарными» стратегиями внутри партии и «антиавторитарными» стратегиями партии внутри политического поля в его совокупности. Та же форма противопоставления прослеживается вплоть до анархистского движения, упрекающего марксизм в авторитаризме [17]: противопоставление между «платформистской» мыслью, которая в стремлении заложить основы мощной анархистской организации отбрасывает на второй план требование неограниченной свободы индивидов и мелких групп, и «синтезистской» мыслью, которая хочет предоставить индивидам полную независимость [18].

Но и здесь внутренние и внешние конфликты накладываются друг на друга. К примеру, реальные разделения и противоречия рабочего класса могут найти своё соответствие в противоречиях и разделениях рабочих партий только в такой мере, в какой каждое течение склонно апеллировать к соответствующей части своих сторонников посредством гомологии между позициями лидеров в политическом поле и позициями реальных или предполагаемых доверителей в поле народных классов. Так, интересы неорганизованного люмпен-пролетариата имеют шанс быть представленными политически (особенно в случае иностранцев, лишённых права голоса, или стигматизированных этнических групп) только в той мере, в какой эти интересы становятся оружием и ставкой в борьбе, которая при определённых состояниях политического поля сталкивает спонтанеизм или, в крайнем случае, ультрареволюционный волюнтаризм, всегда склонных отдавать предпочтение наименее организованным фракциям пролетариата, спонтанная деятельность которых предшествует организации и захлёстывает её, и централизм (определяемый противниками как «бюрократически-механистический»), согласно которому организация, то есть партия, предшествует классу и борьбе и их обусловливает.

### <center>Лозунги и форс-идеи

*(Форс-идея — idee-force — филос. — идея-сила. Термин, используемый Альфредом Фуйе для обозначения психологических феноменов в их двойном аспекте интеллектуального и активного. — Прим. пер.)*

Тенденция к автономизации и бесконечному членению на мельчайшие антагонистические секты, заложенная в виде объективной потенции в самой структуре корпуса специалистов, имеющих специфические интересы и конкурирующих в борьбе за власть в политическом поле (или в том или ином секторе этого поля, например, в аппарате партии), в различной степени уравновешивается тем, что исход внутренней борьбы зависит от тех сил, которые агенты и институции, вовлечённые в борьбу, могут мобилизовать вне поля. Иными словами, тенденция к расколу ограничивается тем фактом, что сила выступления зависит не столько от его самоценностных достоинств, сколько от оказываемого им мобилизующего воздействия, то есть по крайней мере частично — от степени признания этого выступления многочисленной и мощной группой, которая узнает себя в нём и чьи интересы оно отражает (в более или менее преображённой и плохо узнаваемой форме) [19].

Простое «идейное течение» становится политическим движением лишь тогда, когда предлагаемые идеи получают признание вне круга профессионалов. Стратегии, которые логика внутренней борьбы навязывает профессионалам и которые могут иметь в качестве объективного обоснования, кроме отстаиваемых различий, различия габитусов и интересов (или, точнее, экономического и образовательного капитала, а также социальной траектории), связанные с различными позициями в поле, могут оказаться успешными лишь в той мере, в какой они сходятся со стратегиями (иногда бессознательными) групп, внешних по отношению к полю (и в этом заключается все различие между утопизмом и реализмом). Таким образом, тенденции к сектантскому расколу постоянно уравновешиваются необходимостью конкурентной борьбы. Это приводит к тому, что для победы во внутренней борьбе профессионалы должны взывать к силам, которые не целиком и не полностью находятся внутри поля (в отличие от того, что происходит в научном или художественном поле, где обращение к непосвящённым дискредитирует).

Группировки авангарда не могут привносить в политическое поле логику, характерную для интеллектуального поля лишь потому, что они лишены базы и, следовательно, принуждений, но также и силы. Эти группировки функционируют в качестве сект, рождённых в результате расщепления и обречённых на размножение делением, следовательно, основанных на отказе от универсальности. За утверждение своего совершенного технического и этического качества, которое определяет ecclesiapura (пуритан), универсум «чистых» и «пуристов», способных демонстрировать собственное превосходство как виртуозных политиков в своей верности самым чистым и самым Радикальным традициям («перманентная революция», «диктатура пролетариата» и так далее), они платят потерей власти и эффективности. И напротив, партия не может детелям под страхом быть исключённой из политической игры и из-за стремления если не участвовать во власти, то по крайней мере быть способной влиять на её распределение. Так же, как церковь, которая берёт на себя миссию распространять благодать институции на всех верных, истинных и неистинных и подчинять всех грешников без разбора дисциплине божественных заповедей, партия ставит своей целью привлечь к своей платформе возможно большее число непокорных (как в случае, когда коммунистическая партия в периоды избирательных кампаний обращается ко «всем прогрессивным республиканцам») и для того, чтобы расширить базу и привлечь сторонников конкурирующих партий, не колеблясь, поступается «чистотой» своей линии, играя более или менее сознательно на двусмысленностях своей программы. Из этого следует, что среди форм борьбы, местом которой является всякая партия, одна из наиболее постоянных наблюдается там, где сталкиваются те, кто, призывая к возвращению к истокам, отрицает компромисс, необходимый для укрепления силы партии, то есть тех, кто в ней доминирует, но нарушающий её самобытность, то есть достигаемый ценой отказа от отличительных, оригинальных, исходных позиций, и, с другой стороны — теми, кто склоняется к поискам путей усиления партии, расширению сторонников, будь то ценой сделок и уступок или же методичного глушения всего того, что в оригинальных позициях партии может быть слишком «исключительным». Первые подталкивают партию к логике интеллектуального поля, которая, доведённая до крайности, может лишить партию всякой её мирской силы, вторые придерживаются логики Realpolitik, являющейся условием приближения к политической реальности.

Таким образом, политическое поле является местом конкурентной борьбы за власть, которая осуществляется посредством конкуренции за непосвящённых или, лучше сказать, за монополию на право говорить и действовать от имени какой-либо части или всей совокупности непосвящённых. Официальный представитель присваивает себе не только голос группы непосвящённых, то есть чаще всего — её молчание, но и саму силу этой группы, производству которой он способствует, наделяя её голосом, признаваемым в качестве легитимного в политическом поле. В отличие от сферы науки, сила выдвигаемых им идей измеряется не ценностью истины (даже если какой-то частью собственной силы эти идеи обязаны своей способности убеждать, что он обладатель истины), но заключённой в них мобилизующей силой, то есть силой группы, признающей эти идеи, будь то молчанием или отсутствием опровержения, и которую он может продемонстрировать, получая их голоса или собрав группу в пространстве. Вот в силу чего поле политики — где было бы напрасно искать инстанцию, способную легитимировать инстанции легитимности, и иное основание компетентности, чем хорошо понятый классовый интерес, — постоянно колеблется между двумя критериями оценки — наукой и плебисцитом [20].

В политике «говорить» значит «делать», то есть убеждать, что можно сделать то, о чём говоришь, и, в частности, внушать знание и признание принципов видения деления социального мира: лозунги, которые производят собственную верификацию, создавая группы, создают тем самым некий социальный порядок. Политическое слово — и это определяет его сущность — полностью ангажирует своего автора, потому что оно представляет собой обязательство, которое надо выполнять и которое становится истинно политическим только в случае, если исходит от агента или группы агентов политически ответственных, способных ангажировать группу, причём могущую его выполнить. Только при таком условии слово эквивалентно действию. Достоверность обещания или прогноза зависит от правдивости, а также авторитета того, кто их произносит, то есть от его способности заставить поверить в его правдивость и авторитет. Если допустить, что будущее, о котором спорят, зависит от коллективной воли и действий, то форс-идеи официального представителя, способного вызвать эти действия, неподдельны, поскольку обладают властью делать так, чтобы будущее, о котором они возвещают, стало правдой. (Вот почему для всякой революционной традиции вопрос правды неразрывно связан с вопросом свободы или исторической необходимости: если предположить, что будущее, то есть политическая правда, зависит от действий политических руководителей и масс — и надо бы ещё уточнить, в какой степени, — то тогда права была Роза Люксембург, упрекая Каутского в том, что он, не делая того, что надо было делать, по мнению Розы Люксембург, способствовал наступлению того, что было возможным, и того, что он предсказывал; в противном случае неправой оказывается сама Роза Люксембург, поскольку не смогла предвидеть наиболее вероятное будущее.)

То, что в устах одного звучало бы «безответственным выступлением», в устах другого — обоснованное предвидение. Политические предложения, программы, обещания, предсказания или прогнозы («Мы победим на выборах») никогда не могут быть проверены или опровергнуты логически. Они достоверны лишь в той мере, в какой высказывающий их от своего имени или от имени группы) способен сделать их исторически справедливыми, обеспечив их осуществление в истории. Это непосредственно зависит от его природного таланта реально оценить шансы на успех мер по их приведению в действие и его способности мобилизовать силы, необходимые, чтобы в этом преуспеть, сумев внушить веру в свою собственную правдивость и, следовательно, в свои шансы на успех. Иначе говоря, слово официального выразителя частью своей «собирательной» силы обязано силе (численности) группы, в чьём создании как таковой он участвует через акт символизации, представления; это слово находит свою сущность в том толчке, которым говорящий придаёт своему высказыванию всю ту силу, производству которой способствует его высказывание, мобилизуя группу, к которой он обращается. Это хорошо видно на примере той столь типично политической логики, по которой строится обещание или, лучше, предсказание: слово, этот настоящий self-fulfilling prophecy (самоосуществляющееся пророчество — англ.), посредством которого официальный выразитель придаёт группе волю, сообщает планы, внушает надежды, короче, оговаривает её будущее, делает то, о чём говорит, в той мере, в какой адресаты себя в этом слове узнают, сообщая ему символическую, а также материальную силу (в виде отданных голосов, субсидий, взносов, рабочей или военной силы и так далее), которая и позволяет этому слову исполниться. Для того чтобы идеи могли стать форс-идеями, способными превращаться в веру или даже в лозунги, способные мобилизовать или демобилизовать, достаточно того, чтобы они были провозглашены политически ответственными лицами. И тогда заблуждения превращаются в ошибки или на профессиональном наречии — в «предательство» [21].

### <center>Кредит доверия и вера

Политический капитал является формой символического капитала, кредитом, основанным на вере и признании, точнее, на бесчисленных кредитных операциях, с помощью которых агенты наделяют человека (или предмет) той самой властью, которую они за ним признают. Это двойственность fides (вера — лат.), проанализированная Бенвенистом [22]: объективная власть, которая может быть объективирована в предметах (в частности, во всём том, что составляет символику власти: троны, скипетры и короны), сама является результатом субъективных актов признания и, в качестве кредита доверия и кредитоспособности, существует лишь в виде и посредством представления, в виде и посредством верования, послушания. Символическая власть есть власть, которую тот, кто ей подчиняется, даёт тому, кто её осуществляет, своего рода кредит, которым один наделяет другого, fides, auctoritas, которые один другому вверяет, вкладывая в него своё доверие. Это власть, которая существует лишь потому, что тот, кто ей подчиняется, верит, что она существует. Credere (верить — лат.), говорит Бенвенист, «означает буквально вложить kred, то есть волшебное могущество в какое-либо существо, покровительства которого ожидают, так как верят в него» [23]. Kred, кредит, харизма — это нечто такое, с помощью чего держат тех, от кого это нечто получили, является тем продуктом credo, верования, послушания, который кажется производителем credo, верования, послушания.

Подобно божественному или человеческому защитнику, который, согласно Бенвенисту, «нуждаясь в том, чтобы в него верили, чтобы ему вверили kred, берёт на себя обязательство распространять свои благодеяния на тех, кто его таким образом поддерживает» [24], политический деятель черпает свою политическую силу в том доверии, которое группа доверителей в него вкладывает. Его поистине магическое могущество над группой зиждется на представлении, которое он сообщает группе и которое является представлением о самой группе и её отношениях с другими группами. Будучи доверенным лицом, связанным со своими доверителями своего рода рациональным контрактом (программой), он является также защитником, связанным магической связью идентификации с теми, кто, как говорится, «возлагает на него всю свою надежду». И именно потому, что его специфический капитал является в чистом виде доверительной ценностью, которая зависит от представления, мнения, верования, fides, политический деятель, как человек чести, особенно уязвим перед подозрениями, клеветой, скандалом, короче, перед всем тем, что угрожает верованию, доверию, делая явными тайные, скрываемые акты и высказывания прошедшего и настоящего, могущие войти в противоречие с нынешними актами и высказываниями и дискредитировать их автора (тем более полно, чем менее, как мы увидим, капитал политического деятеля обязан делегированию) [25]. Этот до крайности неустойчивый капитал может быть сохранён лишь ценой беспрерывного труда, который необходим как для накопления кредита, так и для того, чтобы избежать его утраты. Отсюда все предосторожности, умалчивания, утаивания, к которым обязывает общественных деятелей, вечно стоящих перед судом общественного мнения, постоянная забота не сделать и не сказать ничего такого, что могло бы при случае всплыть в памяти противников, и в силу безжалостного принципа необратимости не обнаружить ничего из того, что противоречило бы вчерашним и сегодняшним публичным заявлениям или опровергло бы их постоянство во времени. Особое внимание политических деятелей ко всему тому, что создаёт представление об их искренности или бескорыстии, объяснимо, если подумать о том, что эти качества предстают как высшая гарантия того представления о социальном мире, которое они стремятся навязать, тех «идеалов» и «идей», внушение которых есть миссия политических деятелей.

### <center>Виды политического капитала

Человек политики, этот «банкир людей в режиме монополии», как Грамши называл профсоюзных функционеров, своим специфическим авторитетом в политическом поле, на профессиональном языке называемом «политическим весом», обязан мобилизующей силе, которой он обладает либо благодаря личным качествам, либо благодаря делегированию ему как доверенному лицу организации (партии, профсоюза), обладающей политическим капиталом, накопленным в ходе прежней борьбы в виде, прежде всего, должностных постов внутри аппарата или вне его, и активистов, приписанных к этим постам. Личный капитал «известности» и «популярности», основанный на факте «быть известным» и «лично признанным» (иметь «имя», «реноме» и тому подобное), а также на владении определённым набором специфических качеств, которые являются условием приобретения и сохранения «хорошей репутации», часто бывает результатом реконверсии капитала известности, накопленного в других областях, в частности, в профессиональных, которые, наподобие свободных профессий, предоставляют свободное время и предполагают наличие определённого культурного капитала и — как в случае с адвокатами — профессиональное владение искусством красноречия. В то время как этот личный капитал нотабля (знатное, влиятельное лицо, именитый житель, гражданин) является результатом длительного и непрерывного накопления, продолжающегося обычно всю жизнь, личный капитал, который можно назвать героическим или профетическим и который имеете виду Макс Вебер, когда говорит о харизме, представляет собой результат акции инаугурации, осуществлённой в ситуации кризиса, в пустоте и молчании институций и аппаратов: профетическая акция дарования значимости, которая самообосновывается и самолегитимируется ретроспективно, посредством подтверждения, которое её собственный успех обеспечивает языку кризиса и начальному накоплению мобилизующей силы, которую этот язык осуществил.

В отличие от личного капитала, который исчезает вместе с человеком — его носителем (впрочем, могущего вызвать споры о наследстве), делегированный капитал политического авторитета является, наподобие капитала священника, преподавателя и шире — функционера, результатом ограниченного и временного переноса (хотя и обновляемого, иногда всю жизнь) капитала, принадлежащего институции и контролируемого ей, и ею одной [26]. В качестве такой институции и выступает партия, которая в процессе развития, благодаря работе своих кадров и активистов, накопила символический капитал признания и преданности и обзавелась в целях и в ходе политической борьбы постоянно действующей организацией с освобождёнными работниками, способными мобилизовать активистов, постоянных членов и симпатизирующих, организовать пропаганду, необходимую для получения голосов и тем самым — постов, позволяющих в течение длительного времени поддерживать и содержать освобождённых работников. Этот мобилизационный аппарат, который отличает партию или профсоюз как от аристократического клуба, так и от группы интеллектуалов, держится одновременно на объективных структурах, таких как собственно бюрократическая организация, посты со всеми соответствующими привилегиями внутри неё самой или в государственной администрации, традиции рекрутирования, подготовки, селекции и так далее, которые её характеризуют, и на диспозициях, будь то верность партии или усвоенные принципы видения разделения социального мира, которыми руководители, освобождённые работники или активисты руководствуются в своей повседневной практике, в собственно политической деятельности.

Приобретение делегированного капитала подчиняется очень специфической логике: инвеститура, этот магический акт институирования, посредством которого партия официально выдвигает кандидатуру на выборы и который означает передачу политического капитала (наподобие того, как средневековая инвеститура торжественно отмечала «традицию» — наследование лена или какой-либо недвижимости), может быть лишь компенсацией длительного инвестирования времени, работы, преданности, самоотверженности во имя институции. Неслучайно так часто церкви, как и партии, выдвигают в своё руководство облатов. (Облат — мирянин, пожертвовавший своё имущество монастырю и живущий в нём, не принимая монашеского обета. Здесь — пришлые люди, изгои, парии. — Прим. пер.)

Закон, который регулирует обмен между агентами и институциями, может быть выражен следующим образом: институция даёт всё, начиная с власти над институцией, тем, кто отдал ей все. Но поскольку эти последние ничего собой не представляли без институции или вне её, они не могут отречься от институции, не отрекаясь и от самих себя, ибо полностью лишаются всего того, чем являются благодаря институции и для неё, которой они обязаны всем. Одним словом, институция инвестирует тех, кто инвестировал её: инвестирование выражается не только в оказываемых услугах, зачастую тем более дефицитных и ценных, чем дороже они обходятся психологически (как все «испытания» инициации), и не только в повиновении указаниям или полном соответствовании требованиям институции, но и в виде психологических вложений. Это приводит к тому, что факт исключения, будучи отлучением от властного капитала институции, часто превращается в настоящий крах, банкротство, социально и психологически одновременно (оно тем более сокрушительно, что сопровождается, так же, как предание анафеме или отлучение от священного жертвоприношения, «суровым общественным бойкотом» «в виде отказа поддерживать всяческие отношения с исключённым») [27]. Тот, в кого инвестирован функциональный капитал, эквивалентный «институциональной благодати» или «функциональной харизме» священнослужителя, может не иметь никакой другой «квалификации», кроме той, которая присуждается ему институцией посредством самого акта инвеституры. Институция же держит под контролем приобретение личной популярности, регулируя, например, доступ к наиболее видным позициям (позиция Генерального секретаря или официального представителя), или к рекламе, чем являются сегодня телевидение или пресс-конференция), хотя держатель делегированного капитала всегда может приобрести личный капитал путём тонкой стратегии, заняв по отношению к институции позицию максимального дистанцирования, совместимую с поддержанием принадлежности и сохранением соответствующих преимуществ. Из этого следует, что избранник аппарата зависит от аппарата по меньшей мере в той же степени, что и от своих избирателей, которыми он обязан аппарату и которых он теряет в случае разрыва с ним. Из этого вытекает также, что по мере того как политика «профессионализируется» и партии «бюрократизируются», борьба за политическую мобилизационную власть всё более превращается в двухступенчатое соревнование: от исхода конкурентной борьбы за власть над аппаратом, которая разворачивается внутри аппарата исключительно между профессионалами, зависит выбор тех, кто сможет вступить в борьбу за завоевание простых мирян; это подтверждает ещё раз, что борьба за монополию на выработку и распространение принципов видения деления социального мира всё более отдаётся на откуп профессионалам и большим объединениям по производству и распространению, фактически исключая мелких независимых производителей («свободных интеллектуалов» в первую очередь).

### <center>Институционализация политического капитала

Делегирование политического капитала предполагает объективацию этого типа капитала в постоянных институциях, его материализацию в политических «машинах», постах и средствах мобилизации, а также его беспрерывное воспроизводство посредством механизмов и стратегий. Таким образом, делегирование является фактом политических предприятий, уже имеющих свою историю, в ходе которой был накоплен значительный объективированный политический капитал в виде постов внутри самой партии, во всех организациях, более или менее подчинённых партии, а также во всех учреждениях местной или центральной власти и во всей сети промышленных и торговых предприятий, существующей в симбиозе с этими учреждениями. Объективация политического капитала обеспечивает относительную независимость по отношению к электоральному санкционированию, заменяя прямое доминирование над людьми и стратегию личного инвестирования («платить за себя») опосредованным доминированием, которое позволяет длительное время содержать держателей постов, удерживая посты. 28 Понятно, что новому определению позиций соответствуют новые характеристики в установках тех, кто их занимает: действительно, чем больше политический капитал институционализируется в виде наличных постов, тем выгоднее стать членом аппарата, в отличие от того, что происходит на начальных этапах или во времена кризиса, например, в революционный период, когда риск велик, а выгоды урезаны. Этот процесс, который часто называют расплывчатым словом «бюрократизация», легче понять, если видеть, как по мере развития жизненного цикла политического предприятия воздействие, которое предложение стабильных должностей партийных функционеров оказывает на рекрутирование, начинает усиливать часто наблюдаемый эффект, производимый доступностью позиций функционеров (и относительных привилегий, которые они обеспечивают для активистов — выходцев из рабочего класса). Чем дальше развивается процесс институционализации политического капитала, тем больше борьба за «умы» уступает место борьбе за «посты» и всё больше активисты, объединённые единственно верностью «делу», отступают перед «держателями доходных должностей», «прихлебателями», как Вебер называл тип сторонников, в течение длительного времени связанных с аппаратом доходами и привилегиями, которые тот им предоставлял, и приверженных аппарату постольку, поскольку тот их удерживает, перераспределяя в их пользу часть материальных и символических трофеев, благодаря им завоёванных (например, spoils™ американских партий). Иными словами, по мере того как развивается процесс институционализации и возрастает мобилизационный аппарат, на практике и в настроениях беспрерывно усиливается весомость императивов, связанных с воспроизводством аппарата и предлагаемых им постов, привязывающая к себе тех, кто их занимает, разного рода материальными и символическими интересами, в ущерб императивам стремления к достижению целей, провозглашённых аппаратом. Становится понятно, что партии могут таким образом подводиться к тому, чтобы жертвовать своей программой ради удержания власти или просто выживания [28].

### <center>Поля и аппараты

Если не существует такого политического предприятия, которое, каким монолитным оно бы ни казалось, не было бы местом столкновений различных тенденций и противоречивых интересов, то всё же партии тем сильнее проявляют склонность функционировать в соответствии с логикой аппарата, способного незамедлительно отвечать на стратегические требования, вписанные в логику политического поля, чем больше их доверители обделены культурно и привержены ценностям преданности и, следовательно, более склонны к безусловному и долгосрочному делегированию: чем дольше они существуют и чем они богаче объективированным политическим капиталом и, следовательно, чем жёстче их стратегии определяются заботой о «защите завоеваний», чем более тщательно они подготовлены к борьбе, то есть организованы по военной модели мобилизационного аппарата, чем более их кадры и постоянные члены обделены культурным и экономическим капиталом и, следовательно, находятся в более полной зависимости от партии.

Сочетание межи внутрипоколенной преданности, обеспечиваемой партиям относительно стабильной клиентурой, лишающей электоральное санкционирование большой части его эффективности, с принципом fides implicita, выводящим руководителя из-под контроля непосвящённых, парадоксальным образом приводит к тому, что нет политических предприятий, которые были бы более независимыми от давления и от контроля спросом, более свободными в следовании исключительно логике конкурентной борьбы между профессионалами (иногда ценой самых неожиданных и парадоксальных поворотов на сто восемьдесят градусов), чем партии, которые громче других выступают в защиту населения [29]. И это тем сильнее, чем более они склонны следовать большевистской догме, согласно которой вовлечение непосвящённых во внутрипартийную борьбу, обращение к ним или просто огласка внутренних разногласий считается чем-то противозаконным.

Точно так же сильнее всего зависят от партии те освобождённые работники, чья профессия не позволяет участвовать в политической жизни иначе, как жертвуя временем или деньгами. В этом случае только от партии они могут получить то свободное время, которое нотаблям дают их доходы, или тот способ, благодаря которому они это свободное время имеют, то есть не работая или работая время от времени [30]. Их зависимость тем полнее, чем меньше был объём культурного и экономического капитала, которым они обладали до вступления в партию. Понятно, что освобождённые работники — выходцы из рабочего класса, чувствуют себя полностью обязанными партии не только своим положением, которое освободило их от рабской зависимости, характерной для их прежнего статуса, но и культурой, одним словом, всем тем, что составляет их нынешнее существование: «Тот, кто живёт жизнью такой партии, как наша, всё время повышает свой Уровень. Я начал свой путь, имея за плечами начальное образование, а партия заставила меня учиться. Нужно работать, рыться в книгах, читать, нужно влезать в это дело… Обязательно! Иначе… я так бы и остался ослом, каким был 50 лет назад! Я говорю: «Активист всем обязан своей партии» [31]. Понятно также, что, как установил Дэни Лакорн, «дух партии», «партийная гордость» сильнее выражены среди освобождённых работников коммунистической партии, чем среди освобождённых работников социалистической партии, которые, будучи чаще всего, выходцами из средних и высших классов и, в частности, из преподавательской среды, в меньшей степени зависят от партии.

Очевидно, что дисциплина и выучка, так часто переоцениваемые аналитиками, не имели бы никакой силы, если бы не находили подкрепления в диспозициях вынужденного или избирательного подчинения, которые привносят в аппарат агенты и которые сами постоянно укрепляются в результате встречи со сходными диспозициями и интересами, вписанными в аппаратные должности. Не вдаваясь в различия, можно сказать, что некоторые габитусы находят в логике аппарата условия для своего осуществления и даже расцвета, и наоборот, логика аппарата «использует» в свою пользу тенденции, вписанные в габитус. С одной стороны, можно было бы указать на общие для всех тотальных институций методы, посредством которых аппарат или те, кто доминирует в нём, навязывают дисциплину и способствуют появлению еретиков и диссидентов, или механизмов, которые вкупе с теми, интересы которых они обслуживают, стремятся обеспечить воспроизводство институций и их иерархии. С другой стороны, невозможно перечислить и проанализировать всевозможные предрасположенности, которые служат пружинами и колёсами милитаристской механизации. Это может быть отношение зависимости от культуры, которое предрасполагает освобождённых работников — выходцев из рабочего класса к своего рода антиинтеллектуализму, служащему оправданием или алиби своеобразному спонтанному ждановизму и пролетарскому корпоративизму, или озлобление, которое находит свой выход в сталинистском (в историческом смысле), то есть полицейском восприятии «фракций» и в склонности осмысливать историю в логике заговора; это может быть также чувство вины, которое, будучи вписанным в шаткое положение интеллектуала, достигает своей максимальной интенсивности у интеллектуала — выходца из подчинённых классов, перебежчика, часто сына перебежчика, замечательно описанного Сартром в предисловии к «Aden Arabie». Невозможно понять некоторые экстраординарные «успехи» аппаратного манипулирования, если не видеть, до какой степени эти предрасположенности объективно дирижируются, когда, допустим, различные формы «мизерабилизма», предрасполагающего интеллектуалов к «увриеризму», приспосабливающемуся, например, к спонтанному ждановизму, способствуют установлению таких социальных отношений, в которых преследуемый становится сообщником преследователя.

В результате организационная модель большевистского типа, утвердившаяся в большинстве коммунистических партий, позволяет осуществить вплоть до самых отдалённых последствий тенденции, заложенные в отношения между народными классами и партиями. Являясь аппаратом (или тотальной институцией), обустроенным для реальной или воображаемой борьбы и базирующимся на дисциплине, которая позволяет приводить в действие всю совокупность агентов (здесь — активистов) «как одного человека» во имя общей цели, коммунистическая партия находит условия для своего функционирования в перманентной борьбе, местом которой является политическое поле и которую можно ускорять или интенсифицировать волевым порядком. Действительно, поскольку дисциплина, которая, как замечает Вебер, «обеспечивает рациональное единообразие подчинения множества людей» [32], находит своё оправдание, если не обоснование, в борьбе, достаточно призвать к реальной или потенциальной борьбе и даже более или менее искусственно её оживить для того, чтобы восстановить легитимность дисциплины [33]. В результате, если не совсем буквально цитировать Вебера, ситуация борьбы укрепляет позиции доминирующих внутри аппарата борьбы и, отстраняя активистов от роли трибунов, уполномоченных выражать волю базы, как они могут, порой того требовать, ссылаясь на официальное определение своих функций, низводит их к функции простых «кадров», которым вменяется обеспечивать, исполнение приказов и призывов центрального руководства и которых «компетентные товарищи» обрекают на «ратификационную демократию» [34].

Лучше всего логику этой боевой организации иллюстрирует приём, выраженный в вопросе «Кто против?», как его описал Бухарин: созываются члены организации, объясняет Бухарин, и им задаётся вопрос: «Кто против?» Поскольку всё более или менее боятся быть против, апробированный товарищ назначается секретарём, предлагаемая резолюция принимается — и всегда единогласно. Процесс, называемый «милитаризацией», заключается в факте своего фундирования «военной» ситуацией, с которой столкнулась организация и которая может быть произведена посредством работы над представлением этой ситуации с тем, чтобы постоянно производить и воспроизводить страх быть против, это высшее обоснование всякой дисциплины, воинствующей или воинской. Если бы антикоммунизм не существовал, «военный коммунизм» не преминул бы его выдумать. Всякая внутренняя оппозиция обречена представать как сговор с врагом, она усиливает милитаризацию, с которой сражается, укрепляя единство осаждённых «наших», которое предрасполагает к воинской подчинённости: историческая динамика поля борьбы между правоверными и еретиками, теми, кто «за», и теми, кто «против», уступает место механизму аппарата, который ликвидирует всякую практическую возможность быть против, полусознательно используя психосоматические эффекты экзальтации, единодушия в одобрении или в осуждении или, наоборот, страха перед исключением и отлучением, что превращает «дух партии» в настоящий дух корпорации.

Таким образом, двойственность политической борьбы, этого сражения за «идеи» и «идеалы», которое неизбежно является и борьбой за власть, и — хотим мы этого или нет — за привилегии, заложена в самой основе противоречия, которое пронизывает все политические учреждения, нацеленные на ниспровержение установленного порядка: все потребности, довлеющие над социальным миром, способствуют тому, что функция мобилизации, апеллирующая к механической логике аппарата, стремится опередить функцию выражения и представления, за которую ратуют все профессиональные идеологии аппаратчиков (будь то идеология «органического интеллектуала» или концепция партии как «повивальной бабки» класса…) и которая может быть реально обеспечена лишь диалектической логикой поля. Результатом «революции сверху» — плана, разрабатываемого и осуществляемого аппаратом, становится разрыв этой диалектики, которая есть сама история. Вначале этот разрыв происходит в политическом поле — поле борьбы за поле борьбы и за легитимное представление этой борьбы, а затем — внутри самого политического предприятия, партии, профсоюза, ассоциации, которые могут функционировать как «один человек», лишь жертвуя интересами какой-либо части, если не всей совокупности своих доверителей.

### <center> Примечания

1 Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. II. Berlin, Köln: Kiepenheuer und Witsch, 1956. S. 1067.

2 См., в частности: Bourdieu P. La distinction. Paris: Minuit, 1979. — p. 466–542.

3 Это предполагает, что разделение политического труда меняется в зависимости от общего объёма экономического и культурного капитала, накопленного определённой социальной формацией от её «уровня развития»), а также от более или менее асимметричной структуры распределения этого капитала, культурного, в частности. Так, в основе распространения всеобщего среднего образования лежит целый комплекс изменений отношений между партиями и их активистами или их избирателями.

4 Wittgenstein L. Philosophical Investigations. — New York, Macmillan, 1953. § 337. — p. 108.

5 Отношение между профессионалами и непосвящёнными у Доминирующих принимает совершенно другие формы: в большинстве случаев они способны самостоятельно производить свои акции и вырабатывать политические взгляды и поэтому не без сопротивления и с двойственным чувством примиряются с делегированием (навязываемым специфической логикой легитимности, которая, будучи основанной на незнании, осуждает попытки к самоосвящению).

6 Конечно, этой эволюции в определённой степени противостоит общее повышение уровня образования, которое (учитывая решающую роль школьного капитала в системе факторов, объясняющих различия в отношении к политике) по своей природе безусловно вступает в противоречие с данной тенденцией и усиливает, на различных уровнях в зависимости от аппаратов, давление базы, менее склонной к безусловному делегированию.

7 Телевизионные дебаты, которые сталкивают профессионалов, отобранных в зависимости от специфики их компетентности, а также от знания ими правил политического приличия и респектабельного поведения в присутствии публики, сведённой до положения зрителя, представляют борьбу классов в форме театрализованного и ритуализированного столкновения двух поверенных лиц, что прекрасно иллюстрирует результат процесса автономизации чисто политической игры, более чем когда-либо замкнутой на своих приёмах, иерархиях и внутренних правилах.

8 О логике борьбы за власть над принципом разделения см. Bourdieu P. L’identite et la representation. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1980, № 35. — p. 63–72.

9 Доказательством служат различия, связанные с историей и логикой, присущей каждому национальному политическому полю. Такие различия обнаруживаются между представлениями, которые дают организации, «представляющие» социальные классы, находящиеся в сходном положении (например, рабочие классы европейских стран), об интересах этих классов, невзирая на все эффекты гомогенизации (типа «большевизации» коммунистических партий).

10 Weber M. Op. cit. — p. 1052.

11 Парадигматическую форму этой структурной двусмысленности представляет, без сомнения, то, что в революционной традиции СССР называется «эзопов язык», то есть секретный, закодированный, условный язык, к которому прибегали революционеры, чтобы обойти царскую цензуру, и который появляется вновь в большевистской партии в связи с конфликтом, возникшим между сторонниками Сталина и сторонниками Бухарина, то есть когда встаёт вопрос о том, чтобы во имя «партийного патриотизма» конфликты внутри Политбюро и Центрального комитета не просочились наружу. Этот язык при его внешней безобидности маскирует скрытую правду, которую «всякий, достаточно грамотный активист» умеет расшифровать, и даёт возможность двух различных прочтений в зависимости от адресата. (Cohen S. Nicolas Boukharine, la vie d’un bolchevik. Paris: Maspero, 1979. p. 330, 435. В русском переводе: Коэн. С. Бухарин. Политическая биография. 1888–1938. — М., Прогресс, 1988. с. 338.)

12 Отсюда — неудача всех тех, кто, как многие историки Германии вслед за Розенбергом, пытался дать абсолютное определение консерватизму, не видя, что это понятие должно беспрерывно менять своё субстанциональное значение для сохранения своей относительной ценности.

13 Gramsci A. Ecrits politiques. T. II. — p. 225.

14 Среди факторов этого эффекта закрытости и очень специфической формы эзотеризма, которую он вызывает, следует учитывать часто наблюдаемую склонность освобождённых работников политических аппаратов общаться лишь с другими освобождёнными работниками.

15 Gramsi A. Op. cit. — p. 258. Выделено П. Бурдьё.

16 Не учитывая того, чем понятия обязаны истории, мы лишаемся единственной реальной возможности вычленить их из истории. Являясь орудием анализа и одновременно анафемы, инструментами познания и одновременно инструментами власти, все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишённые всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определёнными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жёсткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. Les marxistes face a la question nationale: l’histoire du probleme. // Haupt G., Lawy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848–1914. Paris: Maspero, 1974. — p. II).

17 Известно, что Бакунин, требовавший полного подчинения руководящим органам в созданных им движениях (например, «Национальное братство») и бывший в глубине души сторонником «бланкистской» идеи «активных меньшинств», ходом полемики с Марксом был приведён к отрицанию авторитаризма, экзальтации спонтанности масс и автономии федераций.

18 Maitron J. Le mouvement anarchiste en France. Paris: Maspero, 1975. — p. 82–83.

19 Более или менее центральная и доминирующая позиция в аппарате партии и наличествующий культурный капитал в принципе представляют собой два различных и даже противоположных взгляда на революционную практику, на будущее капитализма, на связь партии и масс и так далее, которые сталкиваются между собой в рабочем движении. Очевидно, например, что экономизм и склонность подчёркивать детерминистскую, объективную и научную стороны марксизма свойственны больше «учёным» и «теоретикам» (таким, как, например, Туган-Барановский или «экономисты» в социал-демократической партии), чем «активистам» или «агитаторам», особенно если в области теории или экономики они самоучки (несомненно, это является одним из оснований разногласий между Марксом и Бакуниным). Схожим образом варьируется противоположность между централизмом и спонтанеизмом или, если угодно, авторитарным социализмом и анархистским социализмом, так как естественная тяга к сциентизму и экономизму способствует тому, что право на авторитарное определение ориентации вверяется держателям знания (эти оппозиции, пронизывающие всю биографию Маркса, по мере его старения резко сдвигаются в пользу «учёности»).

20 Неслучайно опрос общественного мнения выявляет противоречия между двумя антагонистическими принципами легитимации — технократической наукой и демократической волей, чередуя вопросы, которые апеллируют то к экспертной оценке, то к мнению активиста.

21 Неистовость политической полемики и постоянное обращение к этике, которая пользуется чаще всего аргументами ad hominem» (применительно к человеку (лат), объясняется также и тем, что форс-идеи частью своего кредита обязаны доверию, которым владеет человек, их проповедующий. Поэтому речь идёт не только о том, чтобы опровергнуть эти идеи чисто логическими и научными аргументами, но и о том, чтобы дискредитировать их, дискредитируя автора. Выдавая лицензию поражать не только идеи, но и саму личность противника, логика политического поля чрезвычайно благоприятствует стратегии озлобленности: она предоставляет в распоряжение первого встречного возможность постичь, чаще всего в рудиментарной форме социологии знания, теории и идеи, которые он не способен подвергнуть научной критике.

22 Benveniste E. Le vocabulaire des institutions indo-europeennes. T. 1. Paris: Minuit, 1969. — p. 115–121.

23 Ibid. — p. 121.

24 Ibid. — p. 177.

25 Крайняя осторожность, характеризующая состоявшегося политика и выражающаяся, в частности, в высокой степени эвфемизации его языка, объясняется, без сомнения, чрезвычайной уязвимостью политического капитала, который превращает ремесло политического деятеля в профессию с высокой степенью риска, особенно в кризисные периоды, когда, как в случаях с Де Голлем и Петеном, незначительные различия в использованных диспозициях и ценностях могут стать основой совершенно исключительного выбора (поскольку свойство экстраординарной ситуации навязывать систему классификации, организованной вокруг одного критерия, исключает возможность компромисса, двусмысленности, двойной игры, множественности позиций и тому подобное, тогда как в обычной ситуации знания и одновременно инструментами власти все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишённые всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определёнными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жёсткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. Les marxistes face a la question nationale: Le histoire du probleme. // Haupt G., Lowy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848–1914. Paris: Maspero, 1974. p. IT).

26 При всём том, политическая миссия даже здесь отличается от простой бюрократической функции тем, что она всегда остаётся, как мы видели, личной миссией, которая захватывает человека целиком.

27 Weber M. Op. cit. p. 880, a также p. 916.

28 Этот анализ применим также и к Церкви: по мере того как политический капитал церкви объективируется в институциях и, как это происходит в последнее время, в постах, контролируемых церковью (в образовании, прессе, молодёжном движении и тому подобное), власть её всё менее и менее опирается на внушение её догматов и «спасение душ»; гораздо лучше власть церкви измеряется числом должностей и агентов, опосредованно ею контролируемых.

29 Следует помнить, какое значительное место народная система ценностей отводит таким добродетелям, как целостность («отдаться полностью», «отдать всего себя целиком» и тому подобное), верность данному слову, лояльность по отношению к своим, верность самому себе («я таков, каков есть», «ничто меня не изменит» и тому подобное) и другим диспозициям, которые в иных универсумах могут выглядеть как негибкость или даже глупость. С учётом этого можно понять, что приверженность первоначальному выбору, которая превращает политическую принадлежность в почти наследуемое свойство, способное выстоять даже несмотря на межи внутрипоколекные изменения в социальном положении, с особой силой проявляется в народных классах, чем и пользуются левые партии.

30 Несмотря на наличие инвариантных черт, противоречие между освобождёнными работниками и простыми членами партии (или, тем более, теми, кто голосует за неё периодически) в разных партиях приобретает различный смысл. Это зависит от распределения капитала и, особенно, свободного времени между классами. (Известно, что если прямая демократия допускает экономическую и социальную дифференциацию, то потому, что благодаря ей, в результате неравного распределения свободного времени, административные нагрузки концентрируются преимущественно в руках тех, кто располагает временем, необходимым для выполнения этих функций бесплатно или за небольшую плату.) Этот простой принцип может также служить объяснением дифференцированного участия различных профессий (или даже различных статусов внутри одной профессии) в политической или профсоюзной жизни и — шире — во всякой полуполитической ответственной работе. Так, Макс Вебер отмечает, что директора крупных медицинских или естественно-научных учреждений не испытывают особой склонности к ректорской работе и плохо с ней справляются (Weber M. Op. cit. II. — p. 698), a Роберт Михельс указывает, что учёные, которые принимали активное участие в политической жизни, обнаруживали, что их научные способности медленно, но неуклонно снижались (Michels R. Les partis politiques. Paris: Flammarion, 1971. — p. 155). К этому следует добавить, что аристократическое или профетическое презрение к временным выгодам, которые обещают или обеспечивают эти виды деятельности, очень часто подкрепляется социальным положением, подтверждающим и мотивирующим нежелание отдавать своё время политической или административной работе. Всё это позволяет лучше понять некоторые структурные инварианты отношений между интеллектуалами аппарата (политического, административного и других) и «свободными» интеллектуалами, между теологами и епископами или между исследователями и деканами, ректорами и научными руководителями и так далее.

31 Lacorne D. Op. cit. — p. 114. Политическое представление.

32 Weber M. Op. cit. — p. 867.

33 Роберт Михельс, который отмечает тесную связь между организацией «боевой демократической партии», военной организацией и многочисленными заимствованиями социалистической терминологией (особенно в работах Энгельса и Бебеля) военной лексики, подчёркивает, что руководители, которые, как напоминает Р. Михельс, тесно связаны с дисциплиной и централизацией (Michels R. Op. cit. p. 129, 144), не упускают возможности обращаться к магической формуле общего интереса и к «аргументам военного характера» всякий раз, когда их положение оказывается под угрозой: «Подчёркивается, в частности, что члены партии ни при каких обстоятельствах не должны отказывать в доверии руководителям, которых они сами свободно поставили над собой, даже если это диктуется причинами тактического порядка или необходимостью сохранить единство перед лицом врага» (Michels R. Op. cit. — p. 163). Но только при Сталине стратегия милитаризации, которая, как отмечает Стивен Коэн, является единственным оригинальным вкладом Сталина в большевистскую мысль и, следовательно, основной характеристикой сталинизма, находит своё полное воплощение: сферы, куда вторгается партия, получают название «фронтов» (фронт уборки урожая, фронт философии, фронт литературы и так далее); цели и проблемы — это «крепости», которые «теоретические отряды» должны «взять штурмом», и так далее. Эта «военная» доктрина носит безусловно манихейский характер, поскольку восхваляет одну группу, одно идейное направление или концепцию, ставшую ортодоксальной, для того, чтобы полнее уничтожить все другие (см. Cohen S. Op. cit. p. 367–368, 388. В русском переводе: Коэн С. Бухарин. Политическая биография. 1888–1938. — М., Прогресс, 1988. с. 378–379, 399).

34 Таким образом, борьба внутри коммунистической партии против авторитаризма руководителей и их приоритетного внимания к интересам аппарата в ущерб интересам доверителей лишь усиливает тенденции, против которых ведётся. Действительно, руководителям достаточно призвать к политической борьбе, в частности, против самых непосредственных конкурентов, чтобы оправдать призыв к дисциплине, то есть к подчинению руководителям, обязательному в период борьбы. В этом смысле разоблачение антикоммунизма является абсолютным оружием в руках тех, кто командует в аппарате, поскольку оно дисквалифицирует всякую критику и даже объективацию и навязывает единство в борьбе против внешнего окружения.

# Краткие замечания об парадоксе коллективного протеста

*1984*

Выбор между дезертирством или протестом (exit или voice) [1] кажется понятной альтернативой до тех пор, пока мы остаёмся в логике индивидуального действия. Институты, специально созданные для того, чтобы выражать требования, ожидания, протест, предлагают третий путь: официальный представитель — это уполномоченный голос, обладающий силой группы. Они противопоставляют организациям, таким как предприятия, торгующие барахлом, увольняющие рабочих или другим типам институционализированной власти, организацию, партию, профсоюз или ассоциацию, ответственную, по крайней мере, официально, за коллективную защиту индивидуальных интересов своих членов. Благодаря социальной технологии делегирования, которая наделяет уполномоченного plena potentia agendi, представляемая группа оказывается конституированной как таковая: способной действовать и говорить «как единое лицо», она может мобилизовать все материальные и особенно символические силы, которыми располагает в возможности. Бессильный протест или бессмысленное дезертирство изолированного индивида, различные формы серийных практик (таких, как голосование или рынок), которые становятся эффективными лишь в результате действия слепых и иногда извращённых механизмов статистического агрегирования, уступают место протесту одновременно единому и коллективному, согласованному и мощному. Это то, что — в соответствии с не менее мифическими представлениями — прогрессистская традиция постоянно противопоставляла мифу «невидимой руки», и которые являются вариантами руссоистской фигуры «Законодателя», способного воплощать и выражать «общую волю», несводимую к «воле всех», полученной простым сложением индивидуальных воль.

Наиболее радикальный вопрос относительно основополагающего мифа власти представителей возникает в ситуации, в которой проявляется антиномия делегирования: я могу получить доступ к слову, обладающему силой, к голосу (voice) как легитимному слову, известному и признанному, авторитетному и наделённому полномочиями, только соглашаясь на риск оказаться лишённым слова, оказаться лишённым способности такого выражения, которое представляет собственно меня самого, оказаться даже отвергнутым, аннулированным в единичности моего опыта и моих специфических интересов общим мнением (opinio communis), в том виде как его производят и высказывают мои штатные уполномоченные. Это те случаи, когда члены corporate bodies [2], и особенно те из них, кто специально уполномочен производить и выражать протест и недовольство (партии или профсоюзы), сами оказываются перед выбором дезертирства или протеста (exit или voice) в силу несогласия с тем, что они хотят сказать (они могут обнаружить это благодаря самому разногласию) и тем, что говорит авторитетный уполномоченный самих уполномоченных. Те случаи, где они могут избежать той или иной формы сериального бессилия (выход или индивидуальный протест) только создав новую организацию, тоже предрасположенную, как держатель монополии на легитимный протест, порождать новые протесты и новое еретическое отступничество. Такова антиномия реформированной церкви, которая, родившись из коллективного протеста против церкви, устанавливает протест в качестве принципа новой церкви, взывая как таковая к протесту.

О чём в данном случае идёт речь? О непреодолимой антиномии, связанной с необходимостью концентрации символического капитала в одном человеке (или в небольшом количестве людей), чтобы наделить его максимальной силой, или о неизбежном следствии неравного распределения инструментов производства мнения, особенно критического? В любом случае, нельзя отрицать, что львиная доля легитимности и силы речи представителя есть результат признания, которое ей (речи) дарует представляемая им группа. Это справедливо для вынужденного молчаливого плебисцита. Речь обязана своим признанием тому факту, что воспринимается как лучший вариант (или как наименее плохой) преобразования неявного опыта в явный, который теперь манифестирован и опубликован, как перевод простого крика возмущения или недовольства в голос, способный заставить себя признать как таковой, то есть в качестве носителя частички универсального и, как следствие, человеческого.

*Париж, июль 1984 года.*

### <center> Примечания

1 Exit (англ.) — выход; уход (актёра со сцены); исчезновение, смерть. Voice (англ.) — голос, мнение. Статья полемизирует с книгой Альбера Хиршмана (Albert O. Hirschman. Exit, Voice and Loyalty, Responses to Decline in Firms, Organizations and States. Cambridge (MA): Harvard University Press, 1970). — Прим. пер.

2  Corporate bodies (англ.) — корпоративные организации. — Прим. пер.

# За политику морали в политике

*1991*


Возможная точка отправления в рассуждениях о морали такова: существуют универсально удостоверенные стратегии второго порядка, метадискурсивные или метапрактические, посредством которых агенты стремятся произвести видимость соответствия (в действиях или намерениях) универсальному правилу, даже если их практика противоречит правилу или не имеет в своей основе подлинного подчинения правилу. Эти стратегии, с помощью которых «помещают себя в рамки правил», в частности «принимая форму поведения», то есть демонстрируя, что признают правило вплоть до неповиновения ему, предполагают признание фундаментального закона группы, того закона, который хочет, чтобы соблюдали, если не правило (Кабилы любят говорить: «В каждом правиле есть своя лазейка»; Марсель Мосс сказал: «Табу существуют для того, чтобы их преступать»), то хотя бы фундаментальный закон, который требует, чтобы демонстрировалось признание правила. В каком-то смысле — с точки зрения группы — нет более благочестивого акта, чем «праведная ложь», «праведное двуличие». Если этот обман, который никого не обманывает, столь просто допускается группами, так это потому, что он заключает в себе неоспоримое заверение в уважении правила группы, то есть формально универсального принципа (применимого к любому члену группы), который является составной частью существования группы. Стратегии официализации, посредством которых агенты демонстрируют своё почтение по отношению к официальному верованию группы (убеждённость кабила-отца, который представляет женитьбу на параллельной двоюродной сестре как вызванную истым уважением матримониального порядка, тогда как к тому принуждала забота «покрыть грех» или с которой смирились как с наименьшим злом; убеждённость судьи кассационного суда, который притворяется, что выводит решение из истинных основ права, тогда как оно было внушено или навязано совершенно побочными соображениями, и так далее), являются стратегиями универсализации, которые предоставляют группе то, что она особенно требует, то есть публичное заверение в почтении (obsequium, как говорил Спиноза) к тому представлению, которое группа стремится дать о себе и придать себе самой.

Представление (ментальное), которое группа вырабатывает о себе самой, может быть устойчивым только при условии и через непрерывную работу по представлению (театральному), посредством которой агенты производят и воспроизводят, пусть даже через вымысел и в вымысле, по крайней мере видимость соответствия идеальной истине группы, её идеалу истины. Эта работа с особой неотложностью предстаёт перед теми, кто, рассматривая себя как выразителей группы, официальных лиц, имеют менее, чем кто-либо другой, право пренебрегать в своей публичной деятельности и даже в своей частной жизни официальным почитанием по отношению к коллективному идеалу. Группы полностью признают только тех, кто публично демонстрирует, что сам их признает. И санкции политического скандала неотвратимо настигают официального выразителя, который выдаёт, что он в действительности не оказывает группе того, что ему принесло признание группы.

Таким образом группы всесторонне вознаграждают поведение, которое они считают универсальным в действительности или, хотя бы, в намерениях, то есть соответствующим добродетели; и они оказывают особую благожелательность истинному и даже показному уважению в отношении идеала бескорыстия, подчинения «Я» «нам», жертвованию частным интересом в пользу общего интереса, которое очень точно определяет переход от is к ought (Is — является, ought — должен бы [англ.] — Прим. пер.). Следовательно, можно считать универсальным антропологическим законом, что существует выгода (символическая и иногда материальная) подчиняться универсальному, проявлять по крайней мере) видимость добродетели, внешне подчиняться официальному правилу поведения. Иначе говоря, признание, универсально придаваемое официальному правилу, действует таким образом, что уважение правила, даже формальное или фиктивное, обеспечивает выгоду от систематичности (всегда дроще и удобнее соответствовать правилу) или от «узаконения» (как иногда выражается бюрократическая реальность, когда говорит, например, «узаконить фактический брак»).

Из этого следует, что универсализация (как утверждение признания koinon и koinonein, дорогих Платону) является универсальной стратегией легитимации (Koinon — общедоступный; koinonein — общий для кого-либо. — Прим. пер.). Тот, кто подчиняется правилу, привлекает группу на свою сторону, открыто ставя себя на сторону группы во время и посредством публичного акта признания общепринятой, универсально одобренной нормы поведения. Он заявляет, что согласен соизмерять своё поведение с точкой зрения группы, действительной для любого возможного агента, для универсального X. В противопоставлении с форменным утверждением произвола (потому, что я этого хочу; потому, что так мне приятно) соотнесение с универсальностью правила представляет собой возвышение до символического могущества, связанного с принятием универсальной формы, официальной формулы, общего правила.

Но общеизвестно существование интереса к добродетели и выгоды от соответствия социальному идеалу добродетели, и нет таких традиций, которые не преминули бы предостеречь от фарисейства, демонстративно защитить (и более или менее лицемерно) «правое дело», выставить напоказ добродетель во всех её формах. Поскольку универсализация является по преимуществу стратегией легитимации, всегда есть право подозревать формально универсальное поведение в том, что оно является продуктом усилий обеспечить себе поддержку и одобрение группы в стремлении присвоить себе символическую силу, которую представляет собой koinon, здравый смысл, — основание всякого выбора, который предстаёт как универсальный (koinon, здравый смысл довлеет как то, что справедливо как в смысле этическом, практическом — через противопоставление с тем, что является эгоистичным, — так и в смысле теоретическом, когнитивном — через противопоставление с тем, что является субъективным и частичным). И это нигде так не справедливо, как в чисто политической борьбе за монополию легитимного символического насилия, за право диктовать право, истину, благо и все так называемые универсальные ценности, где ссылка на универсальное, на праведное, является оружием par excellence.

Но разочарование, которое может произвести социологический анализ интереса в бескорыстии, не ведёт неизбежно к морализму благих намерений, который, будучи сосредоточенным только на узурпации универсальности, упускает, что интерес к универсальному и выгода от универсального являются бесспорно самым надёжным двигателем прогресса по направлению к универсальному. Когда говорят пословицей, что «лицемерие — это почтение, которое порок воздаёт добродетели», обращают внимание скорее на лицемерие, отрицательное и универсально стигматизированное, или, более реалистически, — на почтение к добродетели, положительное и универсально признанное. И как не принять во внимание, что критика подозрения сама по себе является способом участия в выгодах от универсального? Как, во всяком случае, не видеть, что при своём явном нигилизме она содержит в действительности признание универсальных логических или этических принципов, которые она вынуждена призывать на помощь, по крайней мере безмолвно, для того, чтобы выражать или разоблачать эгоистическую, корыстную или частичную, субъективную логику стратегий универсализации? Таким образом, также, как можно противопоставлять аристотелевскому определению человека тот факт, что люди иррациональны, лишь в той степени, в которой считается здравым и разумным применять к ним рациональные нормы, подобным же образом возможно, например, предъявлять упрёк гегелевской модели государственной бюрократии в незнании того, что служители государства служат своим частным интересам под покровом службы универсальному, лишь потому, что молчаливо принимается, что бюрократия может, как она на то претендует, служить универсальному и что критерии и критика разума и морали, следовательно, могут быть к ней легитимно применимы.

Тест на «универсализабельность», столь дорогой Канту, является универсальной стратегией логической критики этических притязаний (у того, кто заявляет, что с другими можно грубо обходиться только потому, что у них какое-то особое свойство, например чёрная кожа, можно спросить, расположен ли он принимать подобное обхождение, если бы сам был чёрным). Ставить в социологически реалистических терминах вопрос о морали в политике или о морализации политики — это спрашивать себя, совершенно практически, об условиях, которые должны соблюдаться для того, чтобы политическая практика подвергалась постоянно тесту на универсализабельность; чтобы само функционирование политического поля предписывало агентам, которые в нём задействованы полный рабочий день, такие ограничения и контроль, что они были бы принуждены к реальным стратегиям универсализации. Очевидно; что речь бы шла об установлении социальных универсумов, где, как в идеальной республике Макиавелли, агенты были бы заинтересованы в добродетели, в бескорыстии, в преданности публичной службе и в общественном благе. Политическая мораль не может упасть с небес, она не вписана в природу человека. Единственно Realpolitik Разума и Морали — содействовать созданию благоприятных условий для установления универсума, где все агенты и их действия подвергались бы — а именно посредством критики — своего рода постоянному тесту на универсализабельность, практически введённого в саму логику поля: нет более реалистического политического действия (хотя бы для интеллектуалов) чем то, которое, предоставляя политическую силу этической критике, могло бы способствовать воцарению политических полей, способных поощрять самим своим функционированием агентов, обладающих наиболее универсальными логическими и этическими диспозициями.

Короче говоря, у морали есть какие-то шансы приобщиться к политике только в том случае, если будут работать над созданием институциональных средств для политики морали. Официальная: правда официального лица, культ публичной службы и преданности общественному благу не устоят перед критикой подозрения, которая повсюду обнаруживает коррупцию, карьеризм, клиентелизм или, в лучшем случае, частный интерес в служении общему благу. Обречённые на то, что Остин обозначает, мимоходом, как «легитимное самозванство», общественные деятели являются людьми частными, социально легитимированными к восприятию себя как общественных деятелей, и социально поощряемыми в том, чтобы думать о себе и представлять себя как преданных служителей общества и общественного блага. Политика морали может лишь принять к сведению этот факт: с одной стороны она старается поймать официальных лиц в их собственной игре, то есть в ловушку официального определения их официальных функций. А также, и главным образом, она непрестанно работает над повышением цены усилий по утаиванию, необходимому для маскировки различия между официальным и официозным, авансценой и кулисами политической жизни. Эта работа по разоблачению, по разочарованию, по демистификации не имеет ничего от разрушения иллюзий: она в действительности может совершаться только во имя самих ценностей, которые стоят в основе критической эффективности разоблачения реальности, находящейся в противоречии с официально исповедуемыми нормами — равенством, братством и главное, в частном случае, искренностью, бескорыстием, короче всем, что определяет гражданскую добродетель. Нет ничего безнадёжного, по крайней мере для «прекрасных душ», в том факте, что те, на долю кого выпадает эта работа — журналисты, оказывающиеся на гребне скандалов, интеллектуалы, быстро схватывающие универсальные причины, юристы, приставленные защищать и распространять уважение к праву, исследователи, упорно разоблачающие сокрытое (как социологи), — сами могут способствовать созданию условий установления царства гражданской добродетели только в той степени, в какой логика их соответствующих полей обеспечивает им выгоды от универсального, которые лежат в основе их libido virtutis (Нравственная порядочность [лат.] — Прим. пер.).

# Мужское господство

*1990*

>*Но что же сделать можем мы разумного  
И славного, мы, женщины, нарядницы,  
В шафрановых платочках, привередницы,  
В оборках кимберийских, в полутуфельках.* 
>
>Аристофан. Лисистрата (перевод А. Пиотровского).  

>*Ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту)  
не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены.  
И сколько надо биться для обретения этих качеств, без которых и наслаждений им не видать!  
На причёску одну, — думала она, — утром целый час уходит.  
Потом в зеркало глядеться — ещё час, потом мыться, шнуроваться, пудриться,  
переоблачаться из шёлка в кружева, из кружев в гроденапль,  
из года в год хранить целомудрие…*  
> 
>Вирджиния Вулф. Орландо.

Заведомая подозрительность, с которой феминистская критика относится к мужским рассуждениям о различии полов, вполне оправдана. Не только потому, что аналитик, запутавшийся в том, что, по его мнению, он понимает, способен выдавать свои собственные предпосылки и предрассудки (в силу невольного желания оправдать) за разоблачение предпосылок и предрассудков анализируемых им агентов. Эта подозрительность оправдана ещё и потому, что, имея дело с социальным институтом, на протяжении тысячелетий встроенным в объективность социальных структур и в субъективность структур ментальных, такой аналитик предрасположен использовать эти категории восприятия и мышления как инструменты познания вместо того, чтобы рассматривать их как объекты исследования. Возьмём лишь один пример такого рассуждения, который, учитывая имя его автора, позволит рассуждать a fortiori: «Можно сказать, что данное означающее [фаллос] выступает как самое заметное (saillant) из того, что можно схватить (attraper) в ситуации совокупления (copulation), а также как наиболее символическое в буквальном смысле слова, поскольку он играет роль логической связки (copule). Можно также сказать, что он является образом жизненной силы благодаря своей способности увеличиваться во время полового акта» [1].

Не надо быть адептом «симптоматического чтения», чтобы увидеть за словом «заметное» (saillant) слово «спаривание» (saillie) — властный и животный сексуальный акт, а за словом «схватить» (attraper) — наивную мужскую гордость перед жестом женского подчинения, гордость от присвоения себе вожделенного, а не просто желаемого атрибута. (Saillie — во французском языке используются слова saillant (выступающий, заметный) и saillie (спаривание), имеющие общий корень. Происходят от лат. salire — покрывать самку, прыгать. — Прим. пер.) Термин «атрибут» выбран специально, чтобы ещё раз напомнить, что означает здесь игра слов (Совокупление и связка — Во французском слова «совокупление» — «copulation», и «связка» — «copule», — тоже имеют общий корень. — Прим. пер.), часто служащих ориентирами научных мифов: эти осознанные слова, являющиеся одновременно, как указывал Фрейд, бессознательными, работают на то, чтобы придать видимость логической и даже научной необходимости социальным фантазмам, которым они позволяют проявиться только в сублимированной научной форме [2]. Важно, чтобы интуиция антрополога, знакомого со знаками средиземноморской ультрамаскулинности, подкреплялась бы интуицией аналитика, который, следуя традиции, введённой Сандозом Ференчи (Sdndoz Ferenczi) и Микаелем Баланом (Michael Balint), решится применять исследовательские техники к практикам самого аналитика. Так, Роберто Специале-Баглика рассматривает Лака-на как пример «фаллонарциссической» личности, для которой свойственно «акцентировать свои мужские качества, умаляя при этом такие свойства, как инфантильность, женственность или чувство зависимости», и «уступать обожанию» [3]. Поэтому можно задаться вопросом: не пронизан ли дискурс психоаналитика, вплоть до самых своих базовых понятий и проблематики, непроанализированным бессознательным, которое играет с ним, так же как и с теми, кого он анализирует, особенно при помощи игры теоретических понятий? Не заимствует ли он, сам того не зная, из непроанализированной области своего бессознательного мыслительные инструменты, используемые им, чтобы размышлять о бессознательном?

Очевидно, что нужно идти много дальше в таком антропологическом прочтении психоаналитических текстов, их подтекста, допущений и оговорок. В качестве иллюстрации я отсылаю к двум отрывкам известного текста 3. Фрейда, где достаточно простого сопоставления, чтобы увидеть, как в ходе рассуждения биологическое различие становится недостатком, и даже этической неполноценностью: «Она [маленькая девочка] замечает большой хорошо выделяющийся пенис своего брата или приятеля по игре, сразу же признаёт его как превосходящую копию своего собственного спрятанного органа, и с этих пор становится жертвой желания пениса» [4]. И далее: «У нас есть сомнения, но мы не можем удержаться от мысли, что у женщин иной уровень морали. Её сверх-Я никогда не будет столь непреклонным, столь безличным, столь независимым от её эмоций, как мы этого требуем от мужчины» [5]. Теоретическая двусмысленность психоанализа, возникающая как следствие некритического восприятия фундаментальных постулатов мужского взгляда на мир, который в силу этого может функционировать в качестве оправдательной идеологии, затрудняет задачу феминисток-теоретиков, ориентирующихся на него, даже если это и происходит в виде критики. Они балансируют между двумя точками зрения и двумя противоположными способами использования этого неоднозначного послания, поскольку сталкиваются с мужским бессознательным как внутри себя, так и в инструментах анализа. Поэтому трудно определить, что отрицают феминистки-теоретики: само содержание психоаналитического послания и связанного с ним эссенциалистского понимания положения женщин (то есть натурализацию социального конструкта), или то, что оно раскрывает приниженное положение, которое социальный мир объективно предназначает женщинам [6]. Чтобы выйти из этого круга, можно, прибегнув к своего рода методологической уловке, применить антропологический анализ к структурам коллективной мифологии, обратившись к чужой (и в то же время близкой) традиции берберских горцев Кабилии, которые, несмотря на все завоевания и перемены — и, несомненно, в противовес им, — сделали из своей культуры запасник старых средиземноморских представлений, организованных вокруг культа мужественности [7].

Это пространство дискурса и ритуальных действий, полностью ориентированных на воспроизводство социального и мирового порядка, основанного на чрезвычайно последовательном утверждении примата мужественности, предлагает исследователю систематизированный и необработанный пример «фаллонарциссической» космологии, сохраняющей власть и над нашим бессознательным. Именно посредством социализированного тела (то есть габитуса) и ритуальных практик (частично вырванных из временного контекста с помощью стереотипизации и бесконечного повторения), прошлое продолжает воспроизводиться, пока существует коллективная мифология, относительно независимая от непостоянства индивидуальной памяти [8]. Это значит, что принцип деления, управляющий этим видением мира, проявляется со всей очевидностью и в максимально согласованной форме лишь в предельном (и потому — парадигматическом) случае того социального универсума, где он получает постоянное подкрепление объективных структур и может быть выражен коллективно и публично.

В действительности упорядоченная свобода, предоставляемая большими ритуальными церемониями для манифестации легитимирующей мифологии, имеет мало общего с теми узкими и контролируемыми просветами, которые наши общества оставляют в виде поэтической вольности или приватного психоаналитического сеанса. Можно убедиться в культурном единстве средиземноморских обществ (как в настоящем, так и в прошлом, например, Древняя Греция) и в специфическом положении Кабилии, обратившись к работам, посвящённым проблемам чести и бесчестия в различных обществах Средиземноморья: Греции, Италии, Испании, Египте, Турции, Кабилии и так далее. [9]. Принадлежность традиционной европейской культуры к этому культурному ареалу, мне кажется, вполне логично следует из сравнения ритуалов, наблюдаемых в Кабилии, с ритуалами, собранными Арнольдом Ван Геннепом во Франции в начале XX века [10]. Элементы этого средиземноморского бессознательного, бесспорно, можно было бы найти в греческой традиции, из которой, не стоит забывать, психоанализ позаимствовал свои основные интерпретативные схемы. В этом смысле особенно интересны последние работы Пажа дю Буа и Ясперса Свенбро [11], а также французских историков античной религии, таких как Жан-Пьер Вернан, Марсель Детьен или Пьер Видаль-Наке. Но это культурное бессознательное, которое всё ещё живёт в нас, никогда не получает своего прямого и открытого выражения в западной учёной традиции. В этой традиции, например, замыкается Мишель Фуко, когда во втором томе «Истории сексуальности» начинает своё исследование сексуальности и понятия субъекта с Платона, оставляя в стороне таких авторов, как Гомер, Гесиод, Эсхил, Софокл, Геродот или Аристофан, не говоря уже о досократиках, у которых старые средиземноморские представления проявляются ещё отчётливее.

В исследовательских целях предпочтительнее обращаться к системе, которая всё ещё функционирует, то есть непосредственно наблюдаема как таковая, когда с ней взаимодействуешь, и которая позволяет методично изучить весь универсум отношений, чем, как я это уже показал ранее [12], обращаться к литературным источникам, созданным в разное время. Эти источники способны искусственно для целей анализа синхронизировать последовательные и различные этапы развития системы и, особенно, приписывать одинаковый эпистемологический статус текстам, которые подвергли более или менее глубокой переработке старые мифоритуальные представления. Действительно, интерпретатор, пытающийся действовать в качестве этнографа, рискует принять за информаторов тех, кто, как и он сам, действует в качестве этнографа и чьи заметки и признания, даже, казалось бы, самые древние, такие как тексты Гомера и Гесиода, предполагают искажения, пропуски или толкования. Главное достоинство работы Пажа дю Буа в том, что он описывает эволюцию мифоритуальных сюжетов, которая получает свой смысл, когда мы её соотносим с развитием художественного текста, идущего в том же направлении. С этой точки зрения мы лучше понимаем, что женщина, о которой сначала думали, используя известные аналогии между женским телом и обрабатываемой с помощью «мужского плуга» землёй, или между женским животом и печью, в итоге стала восприниматься через совершенно книжную аналогию между женским телом и грифельной доской. Вообще, использование документов, которые интегрировали в научное рассуждение мифологизированный опыт тела [13], сопряжено со многими трудностями, поскольку они сильно подвержены «эффекту Монтескьё». Так, совершенно бесполезно пытаться определить, что в этих текстах позаимствовано у авторитетных авторов (например, у Аристотеля, который в основных пунктах сам воспроизводит старую мужскую мифологию), а что является интерпретацией бессознательных структур, по возможности одобренных чужим знанием.

### <center> Символическое насилие: контроль через тело

Мужское господство гарантировано настолько надёжно, что у него нет необходимости искать оправдания. Ему достаточно быть и казаться на практике и в дискурсе, который утверждает бытие как очевидность, чтобы это бытие соответствовало сказанному [14]. Доминирующее видение разделения полов выражается в речевых практиках в виде пословиц, поговорок, загадок, песен, стихов, а также в графических представлениях: настенных рисунках, орнаментах на горшках или тканях. Но оно также находит своё выражение и в технических объектах и практиках: в структуре пространства, например, и особенно — внутреннего устройства дома, или в оппозиции между домом и полем, а также в организации времени, аграрного года или дня, а в более общем виде — в любых практиках, почти всегда одновременно технических и ритуальных, и особенно во всех техниках тела, позах, манерах, умении себя держать [15].

Деление полов, кажется, соответствует самому «порядку вещей» (как иногда говорят о том, что нормально, естественно, неизбежно), потому что оно присутствует как в социальном мире, в объективированном состоянии, так и в габитусе, то есть в инкорпорированном состоянии, где это деление функционирует как универсальный принцип видения и деления, как система категорий восприятия, мышления и действия. Именно согласованность объективных и когнитивных структур делает возможным то отношение к миру, которое Э. Гуссерль описал под именем «естественной установки» (или доксического опыта), правда, без упоминания социальных условий, делающих её возможной. Именно согласие между строением бытия и формами познания, между внутренними ожиданиями и внешними событиями мира формирует доксический опыт. Этот опыт, исключённый из любой еретической критики, представляет собой самую абсолютную форму признания легитимности: он воспринимает социальный мир и его произвольные деления, начиная с социально сконструированного деления полов, как естественные, очевидные и неизбежные.

Нететические «тезисы» доксы никогда не ставятся под вопрос. Оказываясь «выбором», который не замечают, эти тезисы рассматриваются как нечто само собой разумеющееся и полагаются вне той системы отношений, где они могут подвергнуться критике: фактическая универсальность мужского господства [16] на практике исключает эффект «денатурализации», или, если хотите, релятивизации, который, как показывает история, происходит почти всегда при столкновении с различными образами жизни, способными показать, что «выбор», натурализованный традицией, является произвольным, исторически установленным (ex Institute), что он основан на привычке или законе (nomos, потф), но не на природе (phusis, phusei). Мужчина (vir) — это особое существо, которое живёт как существо универсальное (homo) и фактически и юридически обладает монополией на понятие человека вообще, то есть на универсальность; он социально уполномочен чувствовать себя носителем всех форм человеческого существования [17]. Чтобы это проверить, достаточно проанализировать, что в Кабилии (и в других местах) воспринимается как высшая форма проявления человеческого. Человек чести (homme d’honneur) — это по определению мужчина (homme), в смысле мужского (vir), и все добродетели, которые его характеризуют и которые нераздельно являются силой, способностью, возможностью, обязанностью или качеством, являются исключительно мужскими свойствами. Добродетель (virtus) — это чтойность мужчины (vir). (Существительное «vir» также употреблялось в значении «сила» (с. Valerius Catullus), а производное от него «virtus» — в значениях «сила», «энергия», «превосходное качество», «отличные свойства», «добродетель» — при основном значении «мужество», «храбрость». — Прим. пер.)

Мифоритуальная система вписана в деления социального мира или, точнее, в социальные отношения доминирования и эксплуатации, установленные между полами, а также в систему представлений, существующую в виде принципов видения (vision) и деления (di-visiori), которые заставляют классифицировать все вещи мира и все практики согласно делениям, сводимым к оппозиции мужского и женского. В силу этого данная система постоянно подтверждается и легитимируется теми практиками, которые сама же определяет и легитимирует. Поскольку в рамках официальной таксономии женщинам атрибутируются такие свойства, как внутреннее, влажное, низкое, согнутое, постоянное, постольку они воспринимают как свои все домашние работы, то есть внутренние и спрятанные, и даже невидимые и постыдные, такие, как растить детей и животных, но также и большую часть внешних работ, особенно тех, что связаны с водой, травой, зеленью (прополка и уход за огородом), молоком, деревом, а также самых грязных (переносить навоз), самых монотонных, самых тяжёлых и самых унизительных.

Что касается мужчин, то, занимая полюс внешнего, официального, публичного, правого, сухого, высокого, прерывистого, они присваивают себе все действия, одновременно быстрые, рискованные и зрелищные. Такие действия, как резать скотину, пахать или жать, не говоря уже об убийстве или войне, которые вносят разрывы в обычное течение жизни и заставляют пользоваться инструментами, сделанными с помощью огня. Деление вещей и практик в соответствии с оппозицией мужского и женского, которое в изолированном состоянии воспринимается как произвольное, получает свою объективную и субъективную необходимость, поскольку встроено в систему гомологичных оппозиций: высокий/низкий, сверху/снизу, впереди/сзади, правый/левый, прямой/согнутый (и коварный), сухой/влажный, твёрдый/мягкий, острый/пресный, светлый/тёмный и так далее, которые, будучи схожи в своём различии, достаточно согласованы, чтобы поддерживать друг друга в и посредством неисчерпаемой игры переносов и метафор, и при этом достаточно различны, чтобы наделять каждую из оппозиций семантической силой, основанной на тесной связи обертонов, коннотаций и соответствий [18]. Эти универсально применяемые схемы мышления, казалось бы, всегда фиксируют различия, вписанные в саму природу вещей (это справедливо и для различий между полами), и постоянно подтверждаются самим ходом вещей, и особенно биологическими и космическими циклами, а также согласием всех тех, в чьи представления они вписаны. В силу этого остаётся непонятным, как можно было бы обнаружить социальные отношения доминирования, лежащие в основании данных схем, поскольку для этого надо поменять местами причины и следствия, кажущиеся результатом — среди многих прочих — системы смысловых отношений, независимой от соотношения сил.

<center>

  **Сводная схема основных оппозиций**

[![](https://anlibrary.fun/uploads/images/gallery/2026-01/scaled-1680-/image-1768700547789.png)](https://anlibrary.fun/uploads/images/gallery/2026-01/image-1768700547789.png)

### Разделение труда между полами

| Виды мужского труда | Виды женского труда |
| :--- | :--- |
| **Внутренние работы** | **Внутренние работы** |
| Кормить скот по ночам. | Запасать еду и воду, сохранять запасы, привязывать скот после возвращения с пастбища. |
| Запрещается подметать. | Готовить (кухня, огонь, горшки, кускус), кормить детей, животных (коровы, курицы), ухаживать за детьми, подметать (содержать в чистоте). |
| | Ткать (и прясть шерсть), молоть зерно, месить землю (лепить горшки из глины и штукатурить стены), доить корову (сбивать масло). |
| **Наружные работы** | **Наружные работы** |
| Выгонять стадо, ходить на базар. | Ухаживать за садом (близко, закрыто, зелень, овощи). |
| Работать в поле (далеко, открыто, жёлтый, злаки), пахать (лемех, обувь), сеять, жать (серп, фартук), молоть, веять зерно. | Запрет на обмолот хлеба. |
| Переносить и вкапывать балки (мужская «каторга»), крыть крышу, на спине скотины вывозить в поле навоз. | Переносить зерно, навоз на собственной спине, воду, дрова, камни (женские «каторжные» работы на строительстве дома). |
| Сбрасывать (залезать на деревья и сбивать маслины, трясти деревья — для дома). | Собирать (сбор плодов) маслины (запрещается сбивать плоды палкой), финики, миндаль. |
| Рубить дрова (мастерить деревянную утварь для кухни топором или ножом). | Собирать дерево (хворост, ветки, сучья) и связывать их (в охапки), собирать колоски, полоть (босиком, в длинном платье). |
| Резать скотину, птицу. | Давить ногами маслины (мять). |
| | Запрещается резать скотину. |
| | Мять глину руками (для дома и гумна — с коровьими лепёшками), предварительно её добыв. |

</center>

Постепенная соматизация фундаментальных отношений, конституирующих социальный порядок, приводит к формированию двух типов «природы», то есть двух систем натурализованных социальных различий, которые одновременно вписаны как в телесный экзис (в форме двух противоположных и взаимодополняющих типов поз, походки, осанки, жестов и тому подобное), так и в рассудок, воспринимающий все это сквозь серию дуалистических оппозиций. (Соматизация — психологический термин, означающий физические и телесные, а не психические реакции на стимулы (включая влечения, защиты и конфликты между ними). — Прим. пер.) Эти оппозиции чудесным образом согласуются с различиями, в производстве которых они сами участвуют (как те, что существуют между прямым или стройным и кривым или сгорбленным) и которые позволяют воскресить все различия, зарегистрированные в теле и в этических диспозициях.

Символическая эффективность негативных предрассудков, социально установленных в общественном порядке, в действительности во многом определяется тем, что они подтверждают сами себя, действуя как self-fulfilling prophecy посредством amor fati, которая заставляет своих жертв посвящать и обрекать себя на судьбу, к которой они в любом случае социально предназначены. Это же, естественно, верно и для позитивных предрассудков, действующих через, казалось бы, более понятный механизм: «положение обязывает». (Self-fulfilling prophecy — англ. — самосбывающееся пророчество. — Прим. пер.) (Amor fati — лат. — любовь к судьбе. — Прим. пер.)

Таким образом, получив в удел, как мы это видели, такие свойства, как маленький, обыденный, кривой, именно женщины, склонённые к земле, собирают оливки или ветки, в то время как мужчины, вооружённые шестом или топором, режут и заставляют падать. Именно женщины, уполномоченные заниматься вульгарными проблемами ежедневного управления домашней экономикой, находят мелочное удовольствие в экономике обменов, учёте платежей и расчётливости, как это делают все, но человек чести, имеющий возможность ими играть и пользоваться благодаря своему посреднику, должен научиться это презирать [19].

Посредством такого поведения, на которое мужчины взирают свысока и снисходительно, кабильские женщины неизбежно воспроизводят образ, приписываемый им мужчинами, и таким образом создают видимость природного основания для социально навязываемой им идентичности. Подкрепление, порождаемое антиципациями негативных предрассудков, установленных внутри социального порядка и практик, которые эти антиципации порождают и лишь усиливают, замыкает мужчин и женщин в зеркальный круг, где бесконечно отражаются противоположные, но годные для взаимного признания образы. Не имея возможности понять фундамент общей веры, находящийся в основании самой игры, они могут воспринимать только отрицательные свойства, которыми доминирующая точка зрения наделяет женщин. К ним относится, например, хитрость, или, если взять более положительную характеристику — интуиция [20]. В действительности они навязываются женщинам посредством силовых отношений, которые объединяют и разделяют так же, как и приписываемая женщинам негативная добродетель. Дело представляется так, как будто в самом понятии согнутого кроется понятие коварства, а женщина, которая символически обречена на подчинение и покорность, может получить некоторую власть в домашней борьбе, лишь используя такую силу, как хитрость, способную обратить против сильного его же собственную силу. Например, женщина может действовать как серый кардинал, согласный оставаться в стороне и в любом случае не признающий за собой какой бы то ни было власти, чтобы управлять по доверенности. И как не видеть, что совершенно негативная, то есть определённая через запреты, соответствующие разным типам нарушений, идентичность, которая была на них возложена, заранее приговаривает женщин постоянно доказывать свою вредность, оправдывая, таким образом, запреты и всю символическую систему, которая им приписывает зловредную природу? [21]

Очевидно, что эту специфическую форму доминирования можно адекватно понять, лишь преодолев наивную оппозицию между насилием и подчинением или принуждением и согласием. В действительности, принуждение, производимое символическим насилием, реализуется посредством вынужденного признания, которое доминируемые не могут не даровать доминирующим, поскольку, чтобы мыслить самих себя и доминирующих, они располагают лишь теми мыслительными инструментами, что являются общими как для доминируемых, так и для доминирующих. Причём данные мыслительные инструменты представляют собой всего лишь инкорпорированную форму отношений господства. Это приводит к тому, что скрытые, или лучше — вытесненные (в смысле 3. Фрейда) — формы господства и эксплуатации, особенно получающие свою эффективность от специфической логики отношений родства (то есть от опыта и языка долга и чувств, часто связанных с логикой аффективного самопожертвования), таких как отношение между супругами или между старшим и младшим (или младшей) [22], или даже отношение господина и раба, или патрона и рабочего, когда говорят о патернализме — все они представляют неразрешимую трудность для экономизма любого рода. Они вводят в игру совсем другую экономику, а именно экономику символической власти, которая реализуется, как по волшебству, вне всякого физического принуждения и благодаря видимой бескорыстности в противовес обычным экономическим законам. Но эта видимость исчезает, как только мы замечаем, что условиями возможности этой символической эффективности и её экономических следствий (в широком смысле слова) является громадная предварительная работа по внушению и длительной трансформации тела, которая необходима, чтобы произвести постоянные и переносимые в другие области диспозиции, на которые в действительности опираются символические действия, способные их приводить в действие или пробуждать.

Любая власть имеет символическое измерение: она должна получить от подчинённых согласие, основанное не на продуманном решении просвещённого сознания, но на непосредственном и дорефлективном подчинении социализированного тела. Доминируемые применяют ко всем вещам мира, и в особенности к отношениям господства, в которые они интегрированы, к индивидам, посредством которых эти отношения реализуются, и, как следствие, к самим себе, неотрефлектированные схемы мышления. Данные схемы, будучи продуктом инкорпорирования отношений власти в виде ансамбля различий (пар оппозиций), функционирующих как категории восприятия, оценивания и действия, конструируют властные отношения с точки зрения именно тех, кто утверждает в них своё господство, и тем самым представляют эти отношения как естественные. Так, например, каждый раз, когда подчинённый использует по отношению к себе одну из категорий, входящих в доминирующую систему различий (например, блестящий/серьёзный, изящный/вульгарный, уникальный/общий и так далее), он применяет к себе, сам того не зная, доминирующую точку зрения, в определённом смысле принимая для самооценки логику негативных предрассудков. (см. Bourdieu P. Categories d’entendement professoral. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1975, № 3. В этой статье изучается система категорий, сквозь призму которых оцениваются ученики в школе. — Прим. пер.) К тому же, в силу интеллектуалистских коннотаций, использование категорий может скрывать, что символическое доминирование действует не на чистую логику, что привычно для познающего сознания, а на практические схемы (габитуса), куда вписаны отношения доминирования, часто недоступные для рефлективного сознания и волевого контроля.

### <center> Соматизация отношений господства

Итак, символическое насилие, являющееся элементом любого отношения господства и составляющее сущность мужского господства, можно понять, лишь введя понятие габитуса и поставив вопрос о социальных условиях его производства, которые в конечном итоге и являются скрытым условием действительной эффективности такого по видимости магического действия, как символическое насилие. Поэтому необходимо восстановить всю воспитательную работу, осуществляемую либо через знакомство с символически структурированным миром, либо через коллективное внушение, скорее скрытого, чем явного, частью которого являются важные коллективные ритуалы, и посредством которой производится длительная трансформация тела и привычных способов его использования. Эта работа, похожая на все виды терапии с помощью практики или дискурса, не сводится к внушению знаний или воспоминаний. Говорить о габитусе — значит вводить такой способ закрепления и запоминания прошлого, который совершенно невозможно помыслить в рамках старой бергсоновской альтернативы памяти-образа и памяти-привычки, первая из которых — «духовная», а вторая — «механическая». боксёр, уклоняющийся от удара, импровизирующий пианист или оратор, просто женщина, которая идёт, садится, держит нож (правой рукой), или мужчина, приподнимающий шляпу или наклоняющий голову в знак приветствия, — все они отнюдь не воскрешают в памяти образ, записанный в уме после первого опыта того действия, которое они собираются выполнить. В то же время нельзя сказать, что это всего лишь результат свободной игры химических, физических или материальных механизмов. Поэтому не случайно, что у нас возникает столько проблем при создании роботов, способных механически подражать говорящему человеку, который произносит только одну простую, но действительно адекватную фразу, из всех тех, что возможны в ситуации (и это даже ещё труднее, в противоположность иерархии, которую неявно ввёл А. Бергсон, чем воспроизвести образ театрального события или политической манифестации). Все эти агенты используют обобщённые формы, порождающие схемы, которые — в противоположность альтернативе, в которую их желает втиснуть механицизм или интеллектуализм, — не являются ни суммой локальных механически агрегированных рефлексов, ни согласованным результатом рационального расчёта. Эти схемы, имеющие самое общее применение, позволяют конструировать ситуацию как целостность, наделённую смыслом, в виде практических действий почти телесного предвосхищения, и давать подходящий ответ, который, никогда не являясь простой реализацией некоторого плана или модели, представляет собой связанное и моментально понимаемое единство.

Этот экскурс полезен, поскольку мне хотелось бы попытаться предотвратить ошибочное чтение, возможное из-за применения к моему анализу оппозиций, которые, бесспорно, существуют и будут продолжать существовать в академическом габитусе, так как внушены системой образования и схожи с главными оппозициями общественного разделения труда (теория/практика, замысел/выполнение, интеллектуальный/ручной и так далее, то есть в конечном итоге — благородный/вульгарный). Но самое важное — это постараться воссоздать способ действия, свойственный габитусу, который приобрёл определённые половые характеристики и навязывает их другим, а также условия его формирования. (В тексте используется словосочетание habitus sexue et sexuant, которое играет почти роль формулы. Та же самая грамматическая структура используется в выражениях «структурирующие и структурированные структуры» (structures structures et structurantes). Это выражение нельзя перевести на русский язык столь же компактно, как это сделано во французском, поэтому мы переводим его в соответствии с контекстом. — Прим. пер.) Габитус производит структуры мира и тела, имеющие определённую половую принадлежность. Данные структуры, не будучи рациональными представлениями, оттого не менее действенны. Они суть синтетические и адекватные ответы, которые, с одной стороны, не опираются на явный расчёт сознания, обращающегося к памяти, но с другой — не являются и продуктом слепой работы физических или химических механизмов, способных освободить разум от работы. Посредством постоянной работы по воспитанию (Bildung) социальный мир конструирует тело одновременно и как вещь, имеющую определённые половые характеристики (realite sexuee), и как хранилище категорий восприятия и оценивания, способных воспринять объект сквозь призму половых признаков (categories de perception et d’appreciation sexuantes), которые применяются к самому телу в его биологической ипостаси.

Социальный мир обращается с телом так, как мы — с неким запоминающим устройством [23]: он записывает на нём, особенно в форме социальных принципов деления, которые обыденный язык сводит в пары оппозиций, фундаментальные категории видения мира (или, если хотите, системы ценностей или предпочтений). Заставляя его притворяться, или «глупеть», согласно выражению Б. Паскаля, социальный мир даёт ему некую возможность стать ангелом или принять совсем другую культурную идентичность, всегда более или менее противостоящую (биологической) природе, которую социальный мир требует от тела. Социализировать животное, окультурить природу в виде и посредством безусловного подчинения тела часто неявным приказам социального порядка, поскольку они не проговариваются и не декларируются, — значит дать животному возможность думать в соответствии со своей собственной логикой, совершенно отличной от той, что мы спонтанно ассоциируем с идеей мышления после двух тысячелетий многословного платонизма. Это означает дать ему возможность мыслить себя самого, то есть мыслить тело и практику с той точки зрения (точки зрения практики), которую нам трудно помыслить, потому что это в принципе трудно, но также и потому что мы воспроизводим в нашем уме и в нашем учёном габитусе очень специфическое понимание мышления, унаследованное от традиции, введённой Р. Декартом: представление о таком действии, как мышление, исключает возможность мыслить в действии.

Насилие, осуществляемое социальным миром по отношению к каждому из своих субъектов, состоит в том, чтобы запечатлеть в каждом теле (метафора — буквы здесь получают свой полный смысл) настоящую программу восприятия, оценивания и действия. (Во французском варианте используется слово caractere имеющее несколько значений: 1) характер, нрав; 2) свойство, признак, отличительная черта; 3) буква, литера. — Прим. пер.) Эта программа, когда речь идёт о её способности придавать телу половые характеристики и, как следствие, — способности этого тела производить половые характеристики других тел, функционирует как вторая (окультуренная) природа, то есть как неизбежная и слепая сила страстей или фантазмов (правда, социально сконструированных). Применяемая ко всем объектам мира, начиная с биологической природы тела (старые гасконцы называли половые органы женщины «природой»), эта натурализованная социальная программа конструирует или конституирует различие между биологическими полами в соответствии с принципами деления, свойственными мифическому видению мира. Данные принципы сами являются продуктом произвольного отношения доминирования мужчин над женщинами, которое вписано в реальность мира как его фундаментальная структура. И уже в рамках этой программы биологическое различие между мужским и женским телом, и особенно анатомическое различие между половыми органами, которое, как любой объект мира, даёт возможность (в определённых пределах) для нескольких способов интерпретации, оказывается неоспоримым обоснованием социально сконструированного различия между полами.

Сексизм — это эссенциализм, так же как этнический или классовый расизм. Он стремится свести исторически сформированные социальные различия к биологической природе, функционирующей как некоторая сущность, из которой неумолимо выводятся все жизненные акты. И среди других форм эссенциализма, несомненно, труднее всего искоренить сексизм. Труд, направленный на то, чтобы сделать «природой» произвольный продукт истории, в данном случае находит очевидное основание во внешних телесных различиях, а также в совершенно реальных результатах, произведённых в телах и умах (то есть в реальности и в представлениях о реальности) тысячелетней работой по социализации биологического и биологи-зации социального. Такая работа, меняя местами причины и следствия, представляет натурализованную социальную конструкцию (то есть разные габитусы, произведённые различными социальными условиями, которые сами являются социальными конструктами) как оправдание природой произвольного представления о природе, лежащее в основании как самой реальности, так и представлений о ней.

Аналитик, стремящийся избежать легитимации реальности под видом её научного описания, сталкивается с огромными трудностями. Это верно как при исследовании женщин, так и других экономически или символически подчинённых групп, предельным случаем которых являются группы, стигматизированные в силу своего национального или религиозного происхождения, имеющего (или нет) внешнее выражение, как, например, цвет кожи. Проблема в том, что ради популистского гуманизма он может замалчивать те или иные социально сформированные и установленные различия. Как, например, некоторые американские антропологи представляют их под именем «культуры бедности», когда речь идёт об афроамериканцах (это выбор, который более или менее сознательно делают те, кто, стремясь к реабилитации, хотят во что бы то ни стало говорить о «народной культуре»). Это происходит потому, что они боятся дать оружие расизму, который как раз и вписывает эти культурные различия в природу агентов (например, самих бедных), оставляя за скобками условия их существования, то есть бедности как таковой, продуктом которой они являются, и таким образом создавая для себя средства, чтобы «наказывать жертв». Это же можно наблюдать и в случае сексизма, особенно когда, как в Кабилии, он установлен социально.

Являясь продуктом записи на теле отношений господства, структурирующие и структурированные структуры габитуса выступают основанием практических действий познания и признания магической границы, которая производит различие между доминирующими и доминируемыми, то есть их социальную идентичность, полностью содержащуюся в этом отношении. Именно это знание тела заставляет доминируемых работать на свою доминируемую позицию, неявно признавая, вне всякого сознательного решения и указаний воли, границы, которые им навязаны, или даже производя и воспроизводя своими собственными практиками юридически отменённые ограничения. Это означает, что освобождение жертв от символического насилия не может осуществиться благодаря указу. Можно даже наблюдать, что наиболее сильно инкорпорированные ограничения проявляются именно тогда, когда исчезают внешние принуждения и достигается формальное равенство (право голоса, право на образование, доступ к любым профессиям, в том числе политическим): самоисключение и «призвание» (как негативное, так и позитивное) занимают место открытого исключения. Схожие процессы можно наблюдать у всех жертв символического господства. Например, среди детей из экономически или культурно обделённых семей, когда им формально и реально открыт доступ к среднему и высшему образованию, или среди членов групп, наиболее обделённых культурно, когда им предлагают воспользоваться их формальным правом доступа к культуре. Но как это можно было наблюдать во множестве революций, предвещавших создание «нового человека», габитус подчинённых часто стремится воспроизвести структуры (продуктом которых эти габитусы являются), временно изменённые революцией. Это практическое знание/признание границ, исключающее саму возможность их нарушения, спонтанно переводится в зону немыслимого. Сильно цензурированное поведение, навязанное женщинам, особенно в присутствии мужчин и в публичных местах, — это не просто позы или манеры, заготовленные и исполняемые по случаю, но постоянный способ существования. О нём нельзя сказать, производит ли этот способ существования восприятие субъективного опыта женщинами (в виде стыда, скромности, застенчивости, целомудрия, тоски) или, наоборот, сам способ существования является продуктом опыта. Телесные реакции, способные возникать и вне тех ситуаций, где они требуются, — это и формы предчувствия негативных предрассудков, и способ невольного подчинения доминирующей точке зрения, а также способ ощутить, иногда в виде внутреннего конфликта и спора с самим собой, тайный сговор, который тело, уклоняющееся от указаний сознания и воли, устанавливает с социальной цензурой.

Давление габитуса таково, что от него нельзя избавиться с помощью простого усилия воли, опирающегося на сознательное стремление к свободе. Тело предает того, кто следует чувству застенчивости, поскольку оно узнает запреты и призывы к порядку, тормозящие реакции, там, где другой габитус, произведённый в других условиях, предрасположен видеть стимулирующие приказы и побуждение к действию. Исключение из публичного пространства, которое, когда оно утверждается так открыто, как у кабилов, обрекает женщин на существование в закрытых зонах и на безжалостную вербальную или телесную цензуру относительно всех форм публичного выражения, когда любой проход через мужское пространство, например, место перед ассамблеей (thajmadth), становится ужасным испытанием. Это исключение может почти столь же эффективно действовать и вне этой системы: оно принимает форму своего рода социально навязанной агорофобии, существующей ещё долго после отмены явных запретов и приводящей к самоисключению женщин из публичной жизни (агоры).

Известно, что даже сегодня женщины чаще, чем мужчины, отказываются участвовать в опросах, относящихся к общественным проблемам (и разрыв этот тем больше, чем ниже уровень образования опрашиваемых женщин). Компетенция, социально признанная за некоторым агентом, способствует формированию склонности приобрести соответствующую техническую компетенцию и посредством этого — управляет шансами на обладание той или иной компетенцией. Это происходит особенно благодаря тенденции соответствовать той компетенции, к которой толкает официальное признание права обладать ей. Можно сказать, что женщины реже, чем мужчины, признают за собой право обладать легитимной компетенцией. Например, во время исследования публики музеев было замечено, что множество опрашиваемых женщин, особенно обладавших небольшим культурным капиталом, выражали желание, чтобы вместо них отвечал на вопросы их спутник. Отказ от привычного образа себя вызывал беспокойство. На это указывали взгляды, которые в ходе интервью послушные жёны время от времени бросали то на своих мужей, то на интервьюера. В более общем виде, необходимо было бы перечислить все виды практик, свидетельствующие о едва ли не физических трудностях, которые испытывают женщины перед необходимостью участия в публичных делах или необходимостью преодолеть своё подчинённое положение по отношению к мужчине, который воспринимается одновременно как защитник, судья и лицо, принимающее решения [24]. И подобно тому, как кабильские женщины используют принципы доминирующего видения в магических ритуалах, прямо направленных на его подрыв (как, например, ритуал закрытия, направленный на то, чтобы вызвать половое бессилие мужчин, или ритуалы любовной магии, способные подчинить любимого и сделать его послушным), женщины, казалось бы, наиболее свободные от фаллоцентрического мышления, часто выказывают подчинение этим принципам в тех самых действиях и словах, что направлены на опровержение их эффекта (например, доказывая, что некоторые черты характера являются по природе своей либо женскими, либо неженскими).

Посредничество габитуса, предрасполагающего наследника принять своё наследство (мужчины, старшего или аристократа), то есть свою социальную судьбу, столь же необходимо и в случае тех, кому предназначены доминирующие позиции. В отличие от иллюзий здравого смысла, диспозиции, заставляющие требовать или осуществлять ту или иную форму господства, как, например, в фаллоцентрическом обществе мужское libido dominandi, не являются чем-то естественным. Они должны быть сконструированы в ходе длительной работы по социализации, столь же необходимой, что и работа, которая готовит к подчинению. Выражение «положение обязывает» (noblesse oblige) означает, что аристократическое положение (la noblesse), вписанное в тело аристократа в виде набора диспозиций, которые воспринимаются как естественные (посадка головы, осанка, походка, так называемый аристократический этос и тому подобное), управляет аристократом вне всяких внешних принуждений. Эта высшая сила (способная заставить его принимать как неизбежные или само собой разумеющиеся, то есть без намерения и рассуждения, действия, которые другими будут восприниматься как невозможные или немыслимые) есть социальное трансцендентальное, ставшее телом и функционирующее как amor fati, это телесная предрасположенность осуществлять свою самость, ставшую социальной сущностью, и таким образом превращённая в судьбу. Аристократизм, понимаемый как набор диспозиций, которые в определённом социальном мире считаются аристократическими (дело чести, моральная или физическая храбрость, щедрость, великодушие и тому подобное), есть продукт социальной работы по номинации и внушению, в ходе которой социальная идентичность, установленная с помощью одного из этих магических разрывов, всем известных и всеми признанных, которыми оперирует социальный мир, вписывается в биологическую природу и становится габитусом. Всё происходит так, как будто с возникновением произвольной границы, этого nomos’a, устанавливающего два объективных класса («мужчин» и «женщин»), потребовалось создать условия для постоянного согласия с ним. Речь идёт о том, чтобы способствовать его закреплению в умах (в виде категорий восприятия, применимых к любым объектам мира, начиная с тела и его собственно половых признаков) и в теле (понимаемом как диспозиции, принявшие определённые половые характеристики благодаря социализации) [25]. Произвольный nomos принимает вид phusis’a — закона природы (поэтому часто говорят о «противоестественной» сексуальности) — лишь в результате соматизации социальных отношений господства. Именно благодаря огромной продолжительной и невидимой коллективной работе по социализации определённые типы социальной идентичности, формируемые культурным потох’ом, воплощаются в форме габитусов, чётко дифференцированных в соответствии с доминирующим принципом и способных воспринимать мир согласно этому принципу деления. Например, в нашем социальном пространстве это может принимать форму «естественных различий» и «чувства дистанции».

### <center> Социальное конструирование пола

Можно бесконечно долго перечислять действия, дифференцированные и дифференцирующие по половому признаку, которые направлены на акцентуацию в каждом агенте внешних признаков, лучше всего согласующихся с социальным определением его половой принадлежности, или на поощрение практик, соответствующих его полу и полностью запрещающих или отучающих от неподобающего поведения, особенно в отношениях с представителями другого пола. Хотя эти практики относятся только к внешнему поведению индивида, благодаря настоящему психосоматическому действию они, в конечном итоге, производят диспозиции и схемы, управляющие наиболее неконтролируемыми позами и привычками телесного эк-зиса, а также наиболее загадочными импульсами бессознательного (в том виде, в каком их потом открывает психоанализ). Так, например, логика всего социального процесса, где формируется фетиш мужественности, раскрывается со всей ясностью в ритуалах назначения, которые, как я уже показал ранее, стремятся установить непроницаемую границу отнюдь не между теми, кто их уже прошёл, и теми, кто ещё не прошёл, как заставляет думать понятие ритуала перехода от чего-то к чему-то). В действительности, они устанавливают границу между теми, кто социально достоин того, чтобы подвергаться этим испытаниям, и теми, кто из них в принципе исключён, то есть женщинами [26].

Мужские и женские тела, и особенно половые органы, которые, в силу того, что конденсируют в себе различия между полами, предрасположены символизировать эти различия, воспринимаются и конструируются в соответствии со схемами габитуса и таким образом становятся исключительной символической опорой значений и ценностей, согласующихся с принципами фаллоцентри-ческого видения мира. Не фаллос (или его отсутствие) выступает производящей основой этого видения мира. Наоборот, именно это видение мира, которое в силу социальных причин (заслуживающих специального исследования) организовано в соответствии с делением на взаимозависизлые категории мужского и женского, может представлять фаллос, определённый как символ мужественности и исключительно мужской чести (nij), основой различения между полами (в смысле принадлежности к мужскому или женскому роду) и оправдывать социальное различие между двумя иерархизированными существами объективными природными различиями между биологическими телами.

Мужское первенство, утверждаемое в легитимном определении разделения полового труда и половом разделении труда (в обоих случаях мужчина согласно этим представлениям «берёт верх», в то время как женщина «подчиняется»), стремится навязать себя, через систему схем, составляющих габитус, в качестве матрицы любых представлений, мыслей и действий всех членов общества, а также в качестве бесспорного основания, поскольку оно расположено вне сознания и критики, андроцентрического представления о биологическом и социальном воспроизводстве одновременно. Не только потребности биологического воспроизводства детерминируют символическую организацию полового разделения труда (и постепенно всего социального и природного порядка), но и произвольное конструирование представлений о биологической природе, в частности, мужского и женского тела, его использования и функций, особенно при биологическом воспроизводстве. Это создаёт основания для восприятия в качестве естественной именно мужской точки зрения на разделение полового труда и на половое разделение труда, а посредством этого — всего мужского видения мира. Особая сила мужской социодицеи в совмещении двух операций: она легитимирует отношения доминирования, вписывая их в биологическую природу вещей, которая, в свою очередь, есть не что иное, как биологизированная социальная конструкция.

Определение собственно тела, живого носителя работы по натурализации, представляет собой продукт всей социальной работы по конструированию, особенно в том, что касается сексуальности. Именно вознося на вершину символической иерархии понятие дела чести, это основание сохранения и увеличения чести, то есть символического капитала, который вместе с социальным капиталом отношений родства представляет основную (если не единственную) форму накопления, возможную в этом пространстве, кабилы пришли к признанию бесспорного превосходства мужской силы. Даже применительно к этическим аспектам мужская сила всегда продолжает ассоциироваться, по крайней мере неявно, с физической силой, особенно посредством оценивания признаков мужественности (дефлорации невесты, количества потомков мужского пола и так далее), которые ожидаются от настоящего мужчины, а также с фаллосом, который, кажется, создан для того, чтобы служить носителем всех коллективных фантазмов об оплодотворяющей силе [27].

Благодаря способности увеличиваться, столь дорогой Ж. Лакану, фаллос есть то, что набухает и заставляет полнеть. Самое обычное слово для обозначения пениса — abbuch, в женском роде слово имеет форму thabbuchth и обозначает грудь, в то время как фаллос «раздутый» называется ambul, то есть большая колбаса [28]. Схема набухания является порождающим принципом ритуалов плодородия, особенно если речь идёт о пище, когда, стремясь имитировать набухание, обращаются к продуктам, которые набухают и от которых полнеют (как, например, пирожки) и которые принято подавать в тех ситуациях, когда должно осуществляться оплодотворяющие действие мужской силы, как во время свадьбы, а также во время начала пахоты, то есть в ситуации, гомологичной дефлорации [29]. Те же ассоциации, что преследуют Ж. Лакана (набухание, жизненные соки), можно найти в словах, обозначающих мужское семя (zzel), и особенно в понятии ladmara, означающем полноту, благодаря своему корню аатаг (наполнять, развиваться, и так далее), то есть то, что полно жизни, и то, что наполняет жизнь. В ритуалах плодородия схема наполнения (полный/пустой, плодовитый/бесплодный и так далее) постоянно комбинируется со схемой набухания [30].

Именно категории восприятия, сконструированные вокруг оппозиций, отсылающих в конечном итоге к разделению полового труда, которое само организовано в соответствии с этими оппозициями, структурируют восприятие сексуальных органов и в ещё большей мере сексуальную активность. Символическая сила коллективных представлений объясняется тем, что — как это хорошо показывает социальная трактовка фаллического «набухания», отождествляющая фаллос с жизненной энергией роста вообще, имманентной любому процессу естественного размножения (всходы растений, беременность и тому подобное) — социальное конструирование способов восприятия половых органов и полового акта регистрирует и ратифицирует «прегнантность» объективных форм, таких как набухание и эрекция фаллоса [31]. (Прегнантность — тенденция каждого психологического феномена принимать более определённую, отчётливую, завершённую форму. Одно из основных понятий гештальт-психологии. — Прим. пер.) Поскольку культурная «селекция» семантически адекватных признаков заботится о том, чтобы взять в качестве символов самые бесспорные естественные свойства, постольку она превращает произвольный социальный nomos в природную необходимость (phusis). Эта логика символического освящения объективных процессов, особенно космических и биологических, задействована в любой мифоритуальной системе. Например, когда прорастание зёрна воспринимается как возрождение, событие, гомологичное продолжению деда в своём внуке, закрепляющееся в виде передачи имени. Именно эта логика даёт квазиобъективное основание этой системе представлений, и вместе с ней — вере в неё, подкреплённой общим согласием.

Естественно, какой бы тесной ни была связь между реальностью (или процессами природного мира) и принципами видения и деления, которые к ней применяются, и каким бы сильным ни был круговой процесс взаимной ратификации, всегда существует место для когнитивной борьбы по поводу смысла предметов социального мира и, в частности, по поводу отношения полов. Когда доминируемые применяют к механизмам или силам, которые над ними господствуют (или просто к самим доминирующим), категории, являющиеся продуктом этого господства, другими словами, когда их сознание и бессознательное структурированы в соответствии со структурами навязанного им отношения господства, их познавательные действия неизбежно становятся актами признания произвола, объектом которого они являются, навязываемого им объективно и субъективно. Это означает, что частичная неопределённость некоторых элементов мифоритуальной системы, даже с точки зрения деления на мужское и женское, лежащая в основании символизма, может служить точкой опоры при антагонистических интерпретациях, с помощью которых доминируемые пытаются защитить себя от этого символического навязывания [32]. Например, женщины, применяя иначе фундаментальные схемы мифопоэтического видения (высокий/низкий, твёрдый/мягкий, прямой/согнутый и тому подобное), могут воспринимать мужские органы по аналогии с безжизненно свисающими предметами (слова laalaleg и asadlag, используемые также для обозначения связок лука или подвешенного мяса, или acherbub, иногда ассоциируемый с ajerbub, то есть лохмотьями) [33]. Хотя в их представлениях продолжают жить категории доминирующего восприятия, они могут извлекать пользу из своего униженного состояния, чтобы утверждать превосходство женского пола, напоминая таким образом, что социальные свойства двух родов являются продуктом доминирования и могут быть всегда использованы в борьбе полов. (Как в кабильской поговорке, используемой женщинами: «У тебя всё висит снаружи (ladlaleq), у меня же всё хорошо спрятано».) Заметим по ходу, что подобное рассуждение верно для любого отношения символического доминирования. Бесполезно противопоставлять символическое доминирование, осуществляемое посредством легитимной культуры, и сопротивление, которое могут оказывать ей доминируемые, часто вооружаясь теми же категориями легитимной культуры, но в виде пародии, насмешки, или карнавального переодевания. Не будучи уверенным, что мои выводы не вызваны ограниченностью имеющейся у меня информации, я полагаю возможным утверждать, что пол женщин является продуктом работы по конструированию, стремящейся сделать из них своего рода негативное существо, определённое в основном через лишение мужских свойств и наделение уничижительными характеристиками, как, например, липкий (achermid — одно из берберских слов, означающее влагалище, одновременно является одним из самых уничижительных для обозначения липкого человека).

Как здесь не упомянуть в качестве удивительного антропологического документа сартровский «анализ» женских половых органов как липкой дыры, который часто разоблачается в феминистской литературе. «Непристойность женского полового органа, — пишет Ж.-П. Сартр, — является непристойностью всякой зияющей вещи; это — зов бытия, как, впрочем, все отверстия; в себе женщина призывает чужое тело, которое должно её преобразовать в полноту бытия посредством проникновения и растворения. И наоборот, женщина чувствует своё положение как призыв и именно потому, что она «продырявлена». Вне всякого сомнения, женский половой орган является ртом, и ртом прожорливым, который глотает пенис, что хорошо может подвести к идее кастрации; любовный акт является кастрацией мужчины; но прежде всего женский половой орган является дырой» [34]. И эта бессознательная объективация мужского бессознательного продолжается дальше в анализе понятия липкого. «Это деятельность мягкая, уклончивая, как женственное дыхание. Липкое смутно живёт под моими пальцами, и я чувствую его как головокружение; оно привлекает к себе, как может привлекать дно пропасти. Присутствует осязаемое очарование липкости. Я не являюсь больше господином, чтобы остановить процесс присвоения. Он продолжается. В одном смысле он предстаёт перед нами в виде высшей покорности овладеваемого объекта, покорности собаки, которая привязывается, даже если её больше не хотят. А в другом смысле именно под этой покорностью происходит скрытое обратное присвоение владеющего владеемым» [35].

И последняя метафора, бесспорно наиболее разоблачающая, а именно, «осы, которая погрузилась в варенье и в нём утонула», и которая «символизирует сладкую смерть Для-себя» и отмщение В-себе «подслащенное и женственное» [36]— превосходно завершает воскрешение фундаментальных оппозиций мужской мифологии (мужской/женский, пенис/влагалище, чистый/грязный, твёрдый/мягкий, сухой/влажный, полный/пустой, солёный/сладкий и так далее) и форм, которые эти оппозиции принимают в философском дискурсе (для-себя/в-себе, сознание/материя и так далее). Можно даже указать тот момент, когда коллективный миф трансформируется в личные фантазмы (очень оригинальное представление полового акта), непосредственно сублимированные в форму фундаментальной интуиции философской системы: «Итак, это растворение само по себе уже устрашающе, поскольку оно есть поглощение Для-себя посредством В-себе, как чернила поглощаются промокательной бумагой ужасное в-себе становится липким для сознания» [37].

Представление о влагалище как об инвертированном фаллосе, как показывает Мари-Кристин Пушель, изучавшая работы средневекового хирурга, подчиняется тем же фундаментальным оппозициям между позитивным и негативным, лицевой и изнаночной стороной, и которое навязывается, как только мужское оказывается мерой всех вещей [38]. Чтобы убедиться, что социальное определение пола через половые органы не есть простая констатация природных признаков, непосредственно данных восприятию, но результат систематического подчёркивания или замалчивания различий и сходств, осуществляемых в соответствии с социальным статусом, признаваемым за мужчиной и женщиной, как будто для того, чтобы обосновать доминирующее представление о женской природе [39], достаточно проследить историю «открытия» клитора, как это представляет Томас Лакер [40], и потом продолжить её вплоть до теории Зигмунда Фрейда о развитии женской сексуальности от клитора к влагалищу, что может служить ещё одним примером эффекта Монтескьё, то есть научного преображения социального мифа. Всё тело целиком также воспринимается сквозь призму основных культурных оппозиций. Оно имеет свой верх и низ, граница которых отмечена поясом, знак закрытости и символической границы, по крайней мере для женщин, между чистым и нечистым. Тело также имеет свою переднюю часть, место половой дифференциации (естественно, выбираемое системой, стремящейся всё время дифференцировать), и свою заднюю часть, сексуально нейтральную и потенциально женскую, то есть подчинённую (о чём напоминает, в виде жеста или слова, южное оскорбление, направленное преимущественно против гомосексуалистов). Комбинация двух схем формирует оппозицию между благородными и постыдными частями тела. Так, лоб, глаза, усы и рот — это органы представления себя, где концентрируется социальная идентичность, представление о социальной чести, требующее умения оказывать сопротивление и смотреть в прямо лицо. Но есть также и частные, скрытые или постыдные части, которые понятие чести приказывает прятать.

Верхняя часть тела (мужская) и её легитимное использование: оказывать сопротивление, смело выступать против (gabel), смотреть в лицо, в глаза, выступать публично и так далее — являются исключительной монополией мужчины. Это значит, что именно посредством полового разделения легитимного использования тела устанавливается связь (сформулированная психоанализом) между фаллосом и логосом. Доказательством этого может служить, например, то, что женщина, которая в Кабилии спрятана от взглядов, если она без вуали, должна в некотором смысле отказаться от использования своего взгляда (в публичном месте она ходит опустив глаза к земле) и своей речи: единственное слово, которое ей подходит, — это wissen не знаю) как своего рода антитеза мужской речи, которая есть утверждение — решительное, резкое и вместе с тем продуманное и взвешенное. И как не видеть, что сам половой акт, хотя он постоянно функционирует как своего рода первоначальная матрица, на основе которой конструируются все формы объединения противоположных принципов лемеха и борозды, земли и неба, огня и воды и тому подобное, постоянно представляется в соответствии с принципом мужского превосходства? Так же как влагалище обязано своим пагубным и зловредным характером тому факту, что является дырой и чем-то пустым, но также негативной формой фаллоса, любовная поза, в которой женщина помещается сверху мужчины, переворачивая отношение, считающееся нормальным, когда мужчина «берёт верх», явно осуждается во множестве цивилизаций [41]. Хотя кабилы не очень склонны к оправдательному дискурсу, но и они обращаются к нему в своего рода мифе о происхождении, чтобы легитимировать позы, приписываемые представителю каждого пола в разделении сексуального труда. Более широко, эти позы легитимируются посредством полового разделения труда по биологическому производству и воспроизводству, но также и социальному, в общем социальном порядке и даже — космическом. «Именно у источника (tald) первый мужчина встретил первую женщину. Когда она набирала воду, надменный мужчина подошёл к ней и попросил напиться. Но она пришла первой, и ей тоже хотелось пить. Недовольный, мужчина её толкнул. Она оступилась и упала на землю. Так мужчина увидел чресла женщины, которые не были похожи на его. Он застыл от удивления. Женщина, как более опытная, научила его множеству вещей. «Ложись, — сказала она, — я расскажу тебе, к чему пригодны твои органы». Он лёг на землю, и она начала ласкать его пенис, который стал в два раза больше. Тогда она легла на него. Мужчина испытал большое удовольствие. Он везде преследовал женщину, чтобы повторить его. Ведь она знала больше, чем он, умела зажигать огонь и другое. Однажды мужчина сказал женщине: «Я тоже хочу тебе показать, что умею делать разные вещи. Ложись и я лягу на тебя». Женщина легла на землю, и мужчина лёг на неё. Он испытал ничуть не меньшее удовольствие и сказал женщине: «У источника ты (кто господствует); дома — я». В уме у мужчины главными всегда являются последние слова, и с тех пор мужчины любят всегда ложиться на женщин. Так они стали первыми. И именно они должны править» [42].

Смысл этой социодицеи утверждается здесь без обиняков: в самую основу социального порядка, где господствует мужчина, базовый миф вводит элементарную оппозицию (в действительности уже встроенную в ожидания, которые служат, чтобы её оправдать, например, с помощью противопоставления источника и дома) между природой и культурой, между природной и культурной «сексуальностью» [43]. Анемичному акту, свершившемуся у источника по определению женское место) и по инициативе женщины, порочной соблазнительницы, которая самой природой посвящена в любовные дела, противопоставляется акт, соответствующий nomos’у, акту домашнему и одомашненному, совершающемуся по просьбе мужчины в соответствии с порядком вещей (то есть в соответствии с фундаментальной иерархией социального и космического порядка) и в доме — месте окультуренной природы, легитимного доминирования мужского начала над женским, которое символизируется превосходством несущей балки (asalas alemmas) над вертикальным столбом (thigejdith), имеющим форму вил, направленных вверх.

Но то, что мифический дискурс проповедует в конечном итоге в очень наивной форме, ритуалы назначения, являющиеся в действительности символическими актами по дифференциации, выполняют более скрыто и, несомненно, символически более эффективно. Достаточно указать на практику обрезания — специфически мужской ритуал посвящения, утверждающий различие между теми, кого он наделяет мужественностью, полностью символически подготавливая его быть мужественным, и теми, кто в принципе не приспособлен к тому, чтобы участвовать в этом ритуале, и кто обречён воспринимать себя через призму отсутствия того, что служит поводом и основанием ритуала, подтверждающего мужественность. И психосоматическая работа, проводимая постоянно, особенно посредством ритуалов, нигде не проявляется столь открыто, как в так называемых ритуалах «отделения», функцией которых является эмансипация мальчика от матери и постепенное формирование мужских качеств, побуждая и подготавливая его к столкновению с внешним миром.

Это объективное «намерение» упразднить женское в мужском (которое Мелани Кляйн предлагала анализировать как операцию, обратную ритуальной), желание уничтожить связь и привязанность к матери, земле, влажному, тёмному, природе — другими словами, ко всему женскому, обнаруживает себя со всей очевидностью в ритуалах, проводимых в момент так называемого «отделения в январе» (el dazla gennayer), как, например, первая стрижка волос мальчика, и во всех церемониях, отмечающих переход порога мужского мира, которые венчает ритуал обрезания. (Подробнее о зимних ритуалах см. Бурдьё П., Практический смысл. Op. cit. с. 397–398. — Прим. пер.) Эти ритуалы принимают форму целой серии актов, направленных на отделение мальчика от матери, когда используются объекты, сделанные с помощью огня и способные символизировать разрезание: нож, кинжал, лемех и тому подобное. Так, после рождения мальчика кладут справа от матери (мужская сторона), она сама лежит на правом боку и между ними кладут типично мужские объекты, как-то: чесалку, большой нож, лемех, камень от печи. По той же логике, значимой является первая стрижка, потому что волосы, женский признак, есть один из символов, связывающих мальчика с миром матери. Это инаугурационная стрижка с помощью бритвы — мужского инструмента, — доверяемая отцу, проводится в день «отделения в январе» и незадолго до первого похода на рынок, то есть в возрасте от 6 до 10 лет. Работа по воспитанию у мальчика мужских качеств продолжается в связи с первым выходом на рынок — этим введением в мир мужчин, мир дела чести и символической борьбы. Ребёнок, одетый во всё новое, с шёлковой повязкой на голове, получал кинжал, висячий замок и зеркало, а в капюшон его бурнуса мать клала яйцо. У ворот рынка он разбивал яйцо и открывал замок (мужские акты дефлорации) и смотрелся в зеркало (инструмент перевёртывания, как порог). Отец вёл его по рынку, исключительно мужскому миру, и всем представлял.

По возвращении они покупали голову быка: как и рога, это фаллический символ, связанный с понятием nif. Та же психосоматическая работа, которая по отношению к мальчикам направлена на воспитание у них мужских качеств, очищая их от всего, что может у них остаться женского, как, например, у «сына вдовы», принимает ещё более радикальную форму, когда речь идёт о девочках. Женщина, формируемая как негативная сущность, определяется через лишение её тех или иных признаков. Поэтому её собственные добродетели могут существовать только в виде двойного отрицания, например, как отвергнутый или преодолённый порок или минимизированное зло. Вся работа по социализации направлена на интерио-ризацию ограничений, касающихся в первую очередь тела (поскольку самое святое, h’aram, связано с использованием тела). Молодая кабильская женщина усваивала фундаментальные принципы женского искусства жизни, одновременно телесные и моральные правила поведения, учась одеваться и носить различные одежды, соответствующие различным этапам жизни (маленькой девочки, девственницы, достигшей половой зрелости, жены, матери семьи), незаметно для себя усваивая — как через бессознательное подражание, так и через открытое подчинение — правильный способ завязывания пояса или волос, правильную походку, взгляд и манеру показывать своё лицо [44]. Это обучение, остающееся по преимуществу неявным, поскольку сами ритуалы действуют с помощью изоляции тех, кто им подвергается, от тех, кто из них исключён, стремится вписать в самые глубокие пласты бессознательного антагонистические принципы мужской и женской идентичности, эти зарубки на теле, даже сегодня управляющие выбором призвания в соответствии с делениями, схожими с половым разделением труда в кабильском обществе. Несмотря на изменения, вызванные промышленной революцией, по-разному повлиявшей на женщин, занимавших разные позиции в разделении труда, система фундаментальных оппозиций сохраняется, хотя и претерпевает некоторые трансформации. Так, деление на мужское и женское продолжает структурироваться вокруг оппозиции внутреннего и внешнего, между домом, предполагающим воспитание детей, и работой. Канонической формой можно считать буржуазную семью с её делением на пространство предприятия, ориентированного на производство и прибыль, и пространство дома, предназначенного для биологического, социального и символического воспроизводства семьи, то есть безвозмездной и пустой, на первый взгляд, траты денег и времени, направленных на демонстрацию символического капитала и удвоение его благодаря этому. С момента вхождения женщин в рынок труда границы сместились, но не исчезли, поскольку внутри мира труда сформировались защищённые сектора. Традиционные принципы видения и деления стали постоянно оспариваться, что привело к пересмотру и частичной ревизии распределения свойств и тех преимуществ, которые за ними признаются.

Поскольку сексуальность — это слишком важная вещь, чтобы оставить её на произвол индивидуальных импровизаций, группа предлагает и навязывает официальное определение легитимного использования тела, исключая как из представлений, так и из практик все (особенно когда речь идёт о мужчинах), что может намекать на свойства, приписываемые другой категории. Работа по символическому конструированию, завершаемая в виде работы по практическому конструированию (Bildung) и образованию, логически действует с помощью отделения от другого социально сконструированного пола. Как следствие, она стремится исключить из пространства мыслимого и возможного всё, что указывает на принадлежность к противоположному полу, в частности, все возможности, биологически вписанные в этот «первертивный полиморф», каким является, если верить 3. Фрейду, совсем маленький ребёнок, чтобы произвести такой социальный артефакт, как мужественный мужчина или женственная женщина.

Таким образом, социально сформированное биологическое тело есть тело политизированное, или, если хотите, инкорпорированная политика. Фундаментальные принципы андроцентрического видения мира натурализуются в форме элементарных позиций и диспозиций тела, которые воспринимаются как естественное проявление естественных тенденций. Вся мораль чести может, таким образом, выразиться в слове gabel, тысячу раз повторявшемся нашими информаторами. Оно означает умение противостоять, смотреть в лицо, а также соответствующие телесные позы [45]. Казалось бы, подчинение находит естественное выражение в том, чтобы быть внизу, подчиняться, наклоняться, унижаться, склоняться и тому подобное, и напротив, честность ассоциируется с прямым положением, что является монополией мужчины, в то время как склонённая, гибкая поза и соответствующая покорность считаются свойствами женщин [46].

Поэтому базовое воспитание по сути своей является политическим. Оно стремится внушить способ управления телом в целом или какой-то его частью (правая рука — мужская, левая — женская), манеру ходить, держать голову или направлять взгляд (в лицо, в глаза или, наоборот — на ноги и тому подобное), которые полны этического, политического или космологического смысла. Это возможно потому, что они все дифференцированы по половому признаку и посредством этих различий, они [манеры] практически выражают фундаментальные оппозиции видения мира. Телесный экзис, дублируемый и закрепляемый одеждой, тоже дифференцированной по половому признаку, это вечное и всегда имеющееся под рукой запоминающее устройство, которое регистрирует так, что это доступно зрительному восприятию и чувствам, все возможные мысли и действия, все практические возможности и невозможности, определяющие габитус. Соматизация культурных навыков есть конструирование бессознательного.

### <center>Illusio и социальный генезис libido dominandi

Если женщины, подчинившись работе по социализации, направленной на то, чтобы их ослабить и исключить, усваивают негативную добродетель самоотречения, смирения и молчания, то и мужчины являются пленниками и тайными жертвами доминирующего представления, хотя оно хорошо сочетается с их интересами. Когда мифоритуальная система полностью утверждается в объективности социальных структур и в субъективности структур ментальных, организующих восприятие, мышление и деятельность всей группы, то она функционирует как самореализующееся представление и не может быть опровергнута ни снаружи, ни изнутри. Безудержное восхваление мужских ценностей имеет свою тёмную сторону в виде страха, вызываемого женственностью, лежащего в основании подозрительного отношения к женщинам, поскольку они могут представлять опасность для мужского дела чести. В силу того, что женщина воплощает в себе опасность для чести (h’urmd), святое левое, всегда чревата грехом и несёт в себе возможность дьявольской хитрости (thah’raymith) — этого оружия слабых, всегда противопоставляющего силе и прямолинейности такие приёмы, как обман и магия, — женщина потенциально несёт в себе опасность бесчестия и несчастья [47]. Поэтому эта привилегия имеет обратную сторону в виде постоянного напряжения или усилия (иногда доводимого до абсурда), навязываемого каждому мужчине необходимостью доказать свою мужественность [48].

Чтобы похвалить мужчину, достаточно ему сказать: «Вот это мужчина» [49]. Итак, можно сказать, что мужчина — это существо, заключающее в себе понятие «должен», которое навязывается как нечто само собой разумеющееся и принимается без обсуждения: быть мужчиной — значит сразу оказаться в позиции, содержащей в себе власть и привилегии, но одновременно обязанности и все обязательства, вписанные в понятие мужественности как своего рода аристократизм. Речь идёт не о том, чтобы перевернуть обязанности (как это может предположить поверхностное феминистское чтение), но постараться понять, что предполагает эта специфическая форма доминирования, рассмотрев ситуацию именно с позиции мужских привилегий, являющихся одновременно ловушкой. Исключить женщин с агоры и всех публичных мест, где играют в игры, считающиеся самыми серьёзными в человеческой жизни, такие как политика или война, в действительности значит запретить им присваивать себе подобные диспозиции (например, понятие о деле чести), приобретаемые благодаря посещению таких мест и участию в таких играх, которые ведут к соперничеству с другими мужчинами.

Главный принцип деления, классифицирующий человеческие существа на мужчин и женщин, предписывает первым только игры, достойные того, чтобы в них играли, при этом настраивая их на усвоение установки воспринимать серьёзно те игры, которые социальный мир утверждает как серьёзные. Это самое привычное illusio, которое делает из человека мужчину. Его можно назвать чувством чести, мужественностью, manliness™, или, на языке кабилов «быть кабилом» (kabilite, thakbaylith). (Manliness (англ.) — мужественность. — Прим. пер.) Оно есть неоспоримое основание всех обязанностей по отношению к самому себе, движущая сила или мотор всех действий, которые воспринимаются как обязательные для выполнения. Иными словами, указанное illusio есть то, что нужно сделать, чтобы быть в согласии с самим собой и в своих собственных глазах оставаться достойным принятого представления о мужчине. Итак, с одной стороны, мы имеем габитусы, сконструированные в соответствии с фундаментальным делением на прямое и кривое, открытое и скрытое, полное и пустое, — короче говоря, на мужское и женское. С другой стороны, существует социальное пространство, организованное в соответствии с этими же делениями и полностью подчинённое оппозиции между мужчинами, готовыми к тому, чтобы войти в борьбу за накопление символического капитала, и женщинами, готовыми к исключению из неё или, точнее, к вхождению в неё после брака лишь в качестве объектов обмена, переодетых в одежды возвышенной символической функции. Во взаимодействии таких габитусов и такого социального пространства формируются боевые инвестиции мужчин и женские добродетели, полные воздержания и умеренности.

Таким образом, доминирующий тоже подчинён, но он зависит от своего собственного статуса доминирующего, что, естественно, сильно меняет ситуацию. Чтобы проанализировать этот парадоксальный аспект символического доминирования, почти всегда игнорируемый феминистской критикой, необходимо, сделав резкий переход от одного культурного полюса к другому, то есть от кабильских горцев к блумсберийской группе, обратиться к Вирджинии Вулф, но не как к автору постоянно цитируемых классических феминистских текстов («Своя комната», «Три гинеи»), а как к романистке, которая благодаря письму и производимому им анамнезу открывает вещи, ранее скрытые от взора представителей доминирующего пола «гипнотической властью доминирования» [50]. Роман «На маяк» предлагает описание отношений между полами, очищенное от всех стереотипов и лозунгов, от понятия денег, культуры или власти, которые всё ещё транслируются более теоретическими текстами. Одновременно мы находим здесь бесподобный анализ того, каким может быть женской взгляд на этот вид отчаянного и достаточно трогательного, из-за всепобеждающей бессознательности, усилия, которое каждый мужчина должен совершать, чтобы быть на высоте своей инфантильной идеи о том, кто такой мужчина.

В школьном пересказе роман «На маяк» — это история семьи Рэмзи, которая живёт на даче с друзьями на Гебридских островах. Миссис Рэмзи пообещала самому младшему из своих детей, шестилетнему Джеймсу, пойти с ним на следующий день на маяк, зажигающийся каждый вечер. Но мистер Рэмзи объявляет, что завтра точно будет плохая погода. Это становится предметом спора. Проходит время. Миссис Рэмзи умирает. Возвращаясь снова в тот дом, который они надолго оставили, мистер Рэмзи и Джеймс совершают не состоявшуюся когда-то прогулку.

Возможно, в отличие от миссис Рэмзи, которая боится, как бы кто-нибудь не услышал её мужа, большинство читателей, особенно мужчин, при первом чтении не понимают странную ситуацию, с которой начинается роман: «Вдруг дикий вопль, как полуразбуженного сомнамбулы: «Под ярый снарядов вой! ворвался в её слух и заставил в тревоге оглядеться, чтобы проверить, не слышал ли кто (её мужа)» (Строка из стихотворения Альфреда Теннисона «Атака лёгкой кавалерийской бригады». — Прим. пер.) [51]. И возможно, они не понимают и продолжение, когда, несколькими страницами дальше, мистер Рэмзи захвачен врасплох другими персонажами, Лили Брис-ко и её другом: «Вот сейчас, например, когда Рэмзи нёсся на них, жестикулируя, с воплем, мисс Бриско ведь безусловно всё поняла. «Кто-то ошибся!» Только постепенно, через различные аспекты, которые воспринимаются разными персонажами, поведение мистера Рэмзи становится понятным: «А эта его манера говорить с самим собой вслух или ни с того ни с сего громко разражаться стихами — ведь с годами всё хуже; иногда ужасно неловко» [52]. Так, тот же самый мистер Рэмзи, который уже на первых страницах представляется как в высшей степени мужественный и ответственный герой, оказывается уличённым в откровенном ребячестве.

Вся логика данного персонажа заключается в этом видимом противоречии. Мистер Рэмзи, подобно архаичному королю, которого упоминает Бенвенист в «Словаре индоевропейских социальных терминов», — это тот, чьи слова являются вердиктом; тот, кто может одной фразой убить «безмерную радость» своего сына, полностью поглощённого намеченной прогулкой к маяку («Да, но только, — сказал его отец, становясь под окном гостиной, — погода будет плохая»). Его прогнозы имеют способность самосбываться, становиться реальностью: либо они действуют как приказ, как благословение или проклятие, которые волшебным образом заставляют произойти то, что они предвещают; либо, что ещё ужаснее, они выражают то, что ещё только намечается, то, что написано знаками, которые постижимы только в виде прозрений почти божественных мистиков, способных наделять мир смыслом, удваивать силу законов социальной и естественной природы, переводя их в законы разума и опыта, в высказывания науки и мудрости, одновременно рациональные и мистические. Научный прогноз и императивное утверждение отцовского предсказания превращает будущее в прошлое. Мудрое предвидение придаёт этому ещё несостоявшемуся событию одобрение опыта и абсолютного согласия, которое оно подразумевает. Безусловное подчинение порядку вещей и абсолютное утверждение принципа реальности он противопоставляет материнскому понимаю, которое признает бесспорное подчинение закону желания и удовольствия, но удвоенное двойной условной уступкой по отношению к принципу реальности: «Да, непременно, если завтра погода будет хорошая, — сказала миссис Рэмзи. — Только уж встать придётся пораньше, — прибавила она» [53]. Достаточно сравнить эту фразу с отцовским вердиктом [54], чтобы увидеть, что «нет» отца не нуждается в выражении или оправдании. Это «но» («Да, но только погода будет плохая») присутствует здесь, чтобы указать, что для рационального существа («будь разумным», «позднее ты поймёшь») нет другого решения, чем просто подчиниться силе вещей. Именно этот брюзжащий и пособнический реализм порядка мира вызывает ненависть к отцу, ненависть, которая, как в подростковом протесте, направлена не столько против необходимости, на открытие которой претендует отцовский дискурс, сколько против произвольного согласия, которое всемогущий отец за ней признает, доказывая, таким образом, свою слабость.

Это покорная соглашательская слабость, которая принимается без сопротивления, та попустительская слабость, хвастающаяся и получающая удовольствие от жестокого удовольствия разочаровывать, то есть заставлять разделять своё собственное разочарование, свою собственную покорность, своё собственное поражение [55]. Самые радикальные детские или подростковые протесты направлены не столько против отца, сколько против самого факта спонтанного подчинения, против того, что первым движением габитуса является подчинение отцу и признание его доводов. Благодаря неопределённости, которую позволяет использование свободного стиля, мы незаметно переходим от точки зрения детей на отца к его восприятию самого себя. Эта точка зрения в действительности совершенно безличная, поскольку является доминирующей и легитимной точкой зрения. Она есть не что иное, как возвышенная идея о самом себе, которую имеет право и обязан иметь о себе самом тот, кто намерен реализовать в своём существе моральный принцип, приписываемый ему социальным миром, в данном случае — идеал мужчины и отца, который он обязан реализовать: «То, что он сказал, была правда. Вечно была правда. На неправду он был неспособен; никогда не подтасовывал фактов; ни единого слова неприятного не мог опустить ради пользы или удовольствия любого из смертных, тем паче ради детей, которые, плоть от плоти его, с младых ногтей обязаны были помнить, что жизнь — вещь нешуточная; факты неумолимы; и путь к той обетованной стране, где гаснут лучезарнейшие мечты и утлые челны гибнут во мгле (мистер Рэмзи распрямился и маленькими сощуренными голубыми глазами обшаривал горизонт), путь этот прежде всего требует мужества, правдолюбия, выдержки» [56]. (Во французском варианте предложение в скобках имеет несколько иную структуру, чем в русском: «Mr Ramsay se redressait etfixait l’horizon», то есть «мистер Рэмзи распрямился и уставился вдаль». Бурдьё подчёркивает выражения распрямиться (se dressait) и уставиться (fixait), акцентируя таким образом, что в описании персонажа используются понятия основной схемы деления на мужское и женское. — Прим. пер.) С этой точки зрения, немотивированная жёсткость мистера Рэмзи — это уже не эгоистические намерения и не удовольствие разочаровывать, а свободное утверждение выбора, выбора справедливости, а также правильно понятой отцовской любви, которая, не доверяясь всепрощению женской снисходительности и материнской слепоте, должна стать выражением необходимости мира, применительно к тому, что в нём есть самого безжалостного. Именно это означает метафора ножа или лезвия, которую наивно фрейдистская интерпретация упростила и которая, как у кабилов, наделяет мужскую роль свойствами разрыва, жестокости, убийства, то есть со стороны культурного мира, сконструированного в противовес первоначальному слиянию с материнской природой и против подчинения логике попустительства и распущенности, подчинения стремлениям и импульсам женской природы. Мы начинаем понимать, что палач одновременно выступает жертвой, и отцовские слова как раз потому обладают силой, что способны (даже в самой попытке предотвратить и изгнать судьбу, произнося её имя) сделать возможное действительным.

И это чувство только усиливается, когда мы узнаем, что непреклонный отец, только что одной неумолимой фразой похоронивший мечты своего сына, оказывается замечен играющим, как ребёнок, и таким образом выдаёт фантазмы libido academica, метафорически выражающиеся в военных играх [57]. Процитируем целиком отрывок о мечтах мистера Рэмзи, в которых воспоминания о военных приключениях, об атаке в долине смерти, о проигранной битве и героизме полководца («Но нет, он не намерен умирать лёжа; он найдёт выступ в скале и там, вглядываясь в бурю, не сдаваясь, прорываясь сквозь тьму, он встретит смерть стоя») смешиваются с беспокойным воспоминанием о посмертной судьбе философа («Единственный в поколении [достигает последней буквы алфавита]», «Никогда ему не добраться до Р»): «Да сколько же человек из тысячи миллионов достигали последней буквы? Разумеется, предводитель обречённой надежды может задать себе этот вопрос и ответить, не подводя соратников-землепроходцев: «Наверно, единственный». Единственный в поколении. Так можно ли его упрекать, что он — не этот единственный? Если он честно трудился, отдавая все силы, покамест стало уже нечего отдавать? Ну, а славы его — надолго ли станет? Даже умирающему герою позволительно перед смертью подумать о том, что о нём скажет потомство. Слава может держаться две тысячи лет. И кто упрекнёт предводителя обречённой кучки, которая всё же вскарабкалась достаточно высоко и видит пустыни лет, угасание звёзд, кто его упрекнёт, если, покуда смерть не сковала совсем его члены, он не без умысла поднимает онемелые пальцы ко лбу, расправляет плечи, чтобы, когда подоспеют спасатели, его нашли мёртвого на посту безупречным солдатом! Мистер Рэмзи широко развернул плечи и очень прямо стоял возле урны. Кто упрекнёт его, если, стоя вот так подле урны, он размечтался на миг о спасателях, славе, мавзолее, который возведут над его костями благодарные продолжатели! Кто, наконец, упрекнёт вождя безнадёжной экспедиции, если» [58].

Техника наплыва, любимая Вирджинией Вулф, здесь просто превосходна: военные приключения и освящающая их слава выступают метафорой интеллектуальных приключений и символического капитала известности, к которому стремится интеллектуальная работа. Это игровое illusio позволяет воспроизвести на более высоком уровне условности, то есть с меньшими усилиями, illusio повседневного существования с его жизненными ставками и эмоциональными инвестициями — всё то, что подстёгивает дискуссии мистера Рэмзи и его учеников. Это же illusio позволяет частичный и контролируемый выход из игры, который необходим, чтобы принять и преодолеть разочарование («Он не гений; он на это не посягает» [59]), полностью сохраняя фундаментальное illusio, то есть инвестиции в саму игру; убеждение, что игра стоит того, чтобы в неё играли несмотря ни на что, до конца и по правилам (поскольку, в конце концов, даже рядовой может всегда «встретить смерть стоя»). Эта исключительно внутренняя захваченность, выражающаяся преимущественно в положениях тела, реализуется в позах, манерах и жестах, содержащих такие характеристики, как прямолинейность, правота, напряжение тела или в их символических субститутах: пирамида, статуя.

Illusio, конституирующее мужественность, лежит в основании всех форм libido dominandi, то есть всех специфических форм illusio, формирующихся в разных полях. Именно это первоначальное illusio приводит к тому, что мужчины (в отличие от женщин) так социально устроены, что, как дети, постоянно увлекаются социально предписанными играми, высшей формой которых является война. Оказавшись захваченным врасплох в своих настороженных мечтаниях, раскрывающих детскую тщетность его самых глубоких привязанностей, мистер Рэмзи вдруг открывает для себя, что игры, которым он, как и другие мужчины, всецело отдаётся, всего лишь детские игры. Мы не видим их в истинном свете лишь потому, что именно коллективный сговор приписывает им необходимость и реальность, очевидность которой разделяется всеми. Поскольку среди игр, конституирующих социальный мир, игры, признаваемые серьёзными, закреплены за мужчинами, в то время как женщинам уготованы дети и «детские» проблемы [60], мы забываем, что мужчина — это тоже ребёнок, играющий в мужчину. В основе этой специфической привилегии лежит родовое отчуждение: мужчина обладает монополией на господство, потому что он приучен узнавать социальные игры и ставки, где разыгрывается господство. Именно потому, что он очень рано определён как доминирующий, особенно ритуалами назначения, и на этом основании наделён libido dominandi, он обладает двойной привилегией посвящать себя играм в господство, которые именно для него и предназначены.

### <center>Прозорливость исключённых

Женщины обладают привилегией (совершенно негативной) не поддаваться соблазну играть там, где борются за привилегии, и быть свободными от увлечённости игрой, по крайней мере лично. Они могут даже воспринимать это как тщетное занятие и до тех пор, пока не окажутся вовлечёнными в неё «по доверенности», взирать с ироничной снисходительностью на отчаянные усилия «мужчины-ребёнка» быть мужчиной и на разочарование, в которое его повергают неудачи. По отношению к самым серьёзным играм они могут занять позицию зрителя, наблюдающего бурю с берега, за что их могут считать легкомысленными и неспособными интересоваться серьёзными вещами, например политикой. Поскольку эта дистанция является результатом их доминируемого положения, то чаще всего они обречены участвовать в этих играх «по доверенности», в виде эмоциональной солидарности с игроком, что не означает настоящего интеллектуального и эмоционального участия в игре. Поэтому часто они являются преданными, но плохо информированными о реальности игры и её ставках сторонниками [61]. Именно в силу этого миссис Рэмзи моментально понимает всю неловкость ситуации, в которой оказался её муж, декламируя в полный голос «Атаку бригады лёгкой кавалерии». Она боится, что та смешная ситуация, в которой его застигли, вызовет у него страдание. Но ещё больше её страшит страдание, лежащее в основе его странного поведения, действительные причины которого она сразу понимает. Все его поведение говорит об этом, когда обиженный и, таким образом, сведённый к своей истинной позиции большого ребёнка, жестокий отец, который только что ради собственного (компенсаторного) удовольствия «огорчил сына и выставил в глупом свете жену», приходит просить сочувствия к миссис Рэмзи: «Она гладила Джеймса по голове; перенеся на него своё отношение к мужу» [62]. Благодаря одному из переносов, допускаемых практической логикой, миссис Рэмзи, в виде любящего защитного жеста, к которому её предназначает и готовит вся её социальная природа [63], отождествляет будущего мужчину, только что открывшего для себя невыносимую негативность реального, и уже ставшего мужчину, согласного поведать первому всю истину с виду преувеличенного замешательства, в которое его повергает его «разгром» [64]. Даже заботясь о том, чтобы скрыть свою прозорливость, чтобы защитить честь своего мужа, миссис Рэмзи превосходно знает, что безжалостно вынесенный вердикт происходит от жалкого существа, которое, также являясь жертвой неумолимых решений, само заслуживает жалости [65]. Но, возможно, она не устоит перед стратегией несчастного мужчины, которому гарантировано, что, становясь ребёнком, он разбудит диспозиции материнского сочувствия, предписанные женщинам согласно социальным правилам игры.

Здесь нужно было бы процитировать весь необыкновенный диалог намёков, в котором миссис Рэмзи всё время щадит своего мужа, с самого начала создавая видимость, что только заботится о бытовых вещах, вместо того, чтобы указать, например, на то, что гнев мистера Рэмзи не соответствует декларируемой причине этого гнева. Каждая с виду невинная фраза двух говорящих затрагивает более важные и глубокие смыслы, и каждый их двух соперников-партнёров это знает, поскольку глубоко и почти абсолютно знает своего собеседника, что позволяет при минимальном наличии недобрых намерений затеять с ним из-за ничего самые жестокие конфликты обо всём. Эта логика ничего и всего оставляет собеседникам свободу в любой момент выбирать либо самое полное непонимание, сводящее речь соперника к абсурду, путём редукции её смысла к непосредственному предмету (в данном случае, предполагаемой погоде), либо такое же абсолютное понимание, выступающее неявным условием споров с помощью намёков, а также примирения. «Нет ни малейшей вероятности, что завтра они выберутся на маяк, — раздражённо отрезал мистер Рэмзи. «Откуда ему это известно? — спросила она. — Ветер ведь меняется часто». Совершеннейшая неразумность её замечания, удивительная женская нелогичность взбесили его. Он скакал долиной смерти, он дрогнул, он сдался; а гут ещё она не считается с фактами, подаёт детям абсолютно несбывшихся Ср. «Он молча стоял перед ней. Очень смиренно он сказал наконец, что готов пойти, расспросить береговую охрану, если угодно. Никого она так не чтила, как чтила его. Ей и его слова вполне довольно, — сказала она. Просто тогда надо сказать им, чтобы бутербродов не делали, вот и все! Они ведь все спрашивают, поминутно к ней прибегают, естественно, — за одним, за другим, на то она женщина; каждому что-нибудь нужно» (Там же. с. 155. — Прим. пер.). точные надежды, попросту, собственно, лжёт. Он топнул ногой по каменной ступеньке. «Фу-ты, черт!» — сказал он ей. Но что она такого сказала? Только — что завтра, может быть, будет хорошая погода. Так ведь и правда, может быть, будет. Нет, если барометр падает и резко западный ветер» [66].

Откуда у миссис Рэмзи её необычайная проницательность, та, например, что позволяет ей «обводя всех сидящих вокруг стола» высвечивать «без труда их мысли и чувства» [67], когда она слушает одну из мужских дискуссий о таких бесполезно серьёзных предметах, как квадратный или кубический корень, Вольтер или мадам де Сталь, характер Наполеона или французская система земельной аренды? Являясь чужой в этих мужских играх, в этом неудержимом восхвалении себя и социальных устремлений, навязываемых ими, она видит, что такие, казалось бы, безупречно чистые и наиболее страстные позиции, как «за» или «против» Вальтера Скотта, часто основаны всего лишь на желании «постоять за себя» (вновь одно из основных движений тела, близкое к понятию «противостоять» у кабилов), по примеру Тэнсли, ещё одному воплощению мужского самолюбия: «И так будет вечно, пока он не сделается профессором, не подыщет жену, когда уж не нужно будет твердить без конца «Я, я, я». Вот к чему его недовольство бедным сэром Вальтером (или это Джейн Остин?) и сводится. «Я, я, я». Он думает о себе, о том, какое впечатление он производит, она все понимала по его голосу, по взвинченности, запальчивости. Ему пойдёт на пользу успех» [68].

Указание на чудовищное отчуждение, встроенное в это доминирование, можно найти и в другой работе Вирджинии Вульф: «Если вы добьётесь успеха в вашей профессии, слова «За Бога и Империю» будут, возможно, выгравированы, как адрес на ошейнике собаки. И если слова имеют тот смысл, который они должны были бы иметь, вам нужно будет принять этот смысл и сделать всё, что в ваших силах, чтобы навязать его» [69]. Она рассматривает как ловушку упорядоченные игры, где возникает мужское illusio, которое заставляет мужчин делать то, что они делают, и быть тем, кем они являются. Она явным образом связывает сегрегацию женщин и «мистические демаркационные линии», ответственные за это, с данными ритуалами назначения, из которых женщины по определению исключены, поскольку они именно для этого и созданы: «Мы неизбежно воспринимаем общество как место заговора, отнимающее брата, которого многие из нас имеют все основания уважать в частной жизни, и навязывающее вместо него ужасного самца с громогласным голосом и тяжёлыми кулаками, и по-детски рисующее мелом на полу знаки, эти мистические демаркационные линии, между которыми зажаты суровые, одинокие и искусственные человеческие существа. В этих местах, украшенный золотом и пурпуром, обрамлённый перьями как дикарь, он выполняет свои мистические ритуалы и наслаждается сомнительным удовольствием власти и господства, в то время как мы, «его» женщины, мы остаёмся в семейном доме, поскольку нам не разрешено участвовать ни в одном из этих многочисленных сообществ, из которых состоит общество» [70]. В действительности женщины редко настолько свободны от любой зависимости, разве что от социальных игр, по крайней мере с точки зрения мужчин, которые в них играют, чтобы доводить разочарование до этого своего рода немного концентрированного сострадания мужскому illusio. Напротив, все воспитание готовит их к тому, чтобы участвовать в этой игре по доверенности, то есть с позиции одновременно внешней и подчинённой и, как миссис Рэмзи, наделять мужские заботы своего рода трогательным вниманием и доверчивым пониманием, служащих одновременно источником глубокого чувства безопасности. Исключённые из игр власти, они подготовлены участвовать в них через посредничество вовлечённых в них мужчин, идёт ли речь о муже, как в случае миссис Рэмзи, или о сыновьях [71].

Основанием этих любящих диспозиций является статус, приписываемый женщине в разделении труда по доминированию, представляемый И. Кантом на ложно описательном языке, который на самом деле является теоретической моралью, переодетой в науку о нравах: «Женщины, так как их полу не пристало идти на войну, не могут лично отстаивать в суде свои права и самостоятельно вести гражданские дела, а могут это только через своего представителя. И эта основанная на законах недееспособность в общественных делах делает женщину более влиятельной в делах домашнего обихода, так как здесь вступает право более слабого, уважать и защищать которое мужчина считает себя призванным самой своей природой» [72]. Отречение и послушность, приписываемые Кантом женской природе, тщательно встроены в самые глубокие диспозиции, конституирующие габитус, эту вторую природу, которая никогда не выглядит столь естественной и инстинктивной, как в случае, когда социально определённое libido реализуется в специфической форме желания, в обычном значении слова libido. Дифференциальная социализация, настраивающая мужчин любить игры власти, а женщин — любить мужчин, которые в них играют, — мужская харизма есть отчасти очарование властью, обольщение, которое сам факт обладания властью осуществляет в отношении тел, чья сексуальность социализирована политически [73]. В силу того, что социализация вписывает политические диспозиции в диспозиции тела, то сам сексуальный опыт политически ориентирован. Мы не можем не замечать, что существует обаяние власти, стремление или любовь к сильным, искренний и наивный результат, оказываемый властью, когда она воспринимается телом, социально подготовленным её распознавать, желать и любить, то есть как харизма, шарм, изящество, блеск или как красота. Мужское господство находит одну из своих лучших опор в незнании, которому способствует применение к доминирующим категорий мышления, возникших в самом отношении доминирования (большой/маленький, сильный/слабый и тому подобное). Это незнание производит ту предельную форму amorfati, какой является любовь к доминирующему и к его доминированию, это libido dominantis, подразумевающее отказ использовать libido dominandi от первого лица.

Кант прав, когда говорит, что «делать себя недееспособным, как бы это ни было унизительно, всё же очень удобно» [74]. Доминирующий всегда хорошо видит интересы доминируемых, хотя это не означает, что любое заявление об этих интересах будет им дискредитировано или отклонено. Как постоянно указывает Вирджиния Вулф, будучи исключёнными из участия в играх власти, являющихся одновременно привилегией и ловушкой, мы получаем спокойствие, возникающее благодаря безразличному отношению к игре, и безопасность, гарантированную делегированием полномочий тому, кто в этой игре участвует. Впрочем, безопасность эта довольно иллюзорна и всегда может обернуться самой ужасной бедой, поскольку мы никогда полностью не забываем о действительной слабости большого защитника, и, будучи страстным наблюдателем смертельного трюка, мы эмоционально, посредством дорогого нам человека, вовлечены в действие, не имея действительного влияния на игру [75]. Миссис Рэмзи слишком хорошо знает, что даёт делегирование полномочий божественному Отцу и к чему приведёт его символическое убийство. Она хочет защитить своего сына от жестокого отцовского решения, не разрушив при этом образ всеведущего отца. Именно через посредничество того, кто обладает монополией на легитимное символическое насилие (а не только на сексуальную силу) внутри элементарной социальной группы, осуществляется психосоматическое действие, приводящее к соматизации политики. Как напоминает «Превращение» Ф. Кафки, отцовские слова оказывают магическое действие номинации потому, что обращаются непосредственно к телу, которое, как указывает 3. Фрейд, воспринимает метафоры буквально («ты — жалкий паразит»). Если производимое этими словами дифференцированное распределение социального либидо оказывается столь поразительно подогнано к тем позициям, которые достанутся различным агентам (в соответствии с полом, последовательностью рождения и множеством других переменных) в разнообразных социальных играх, то это происходит во многом в силу того, что отцовские решения, подчинённые, казалось бы, исключительно произволу удовольствия, исходят от того, кто сформирован посредством жизненной необходимости и для её контроля и потому рассматривает принцип реальности как принцип удовольствия.

### <center>Женщина-объект

Мужской габитус конструируется и реализуется только через отношение с закреплёнными пространствами, где между мужчинами играются серьёзные игры компетенции. Это могут быть игры чести, предельным случаем которых является война, или, как в дифференцированных обществах, игры, предлагающие всевозможные пространства для различных форм libido dominandi: экономического, политического, религиозного, художественного, научного. Поскольку женщины юридически и фактически исключены из этих игр, им отводится роль зрительниц, или, как говорит Вирджиния Вулф, льстивого зеркала, предлагающего мужчине увеличенный образ его самого, на который он должен и хочет равняться, и усиливающего его нарциссические инвестиции в идеализированный образ самого себя [76]. Женское подчинение обращается (или кажется, что обращается) к некоторой личности в её неповторимости, вплоть до каких-то странностей или несовершенств, или даже к телу, то есть к природе в её искусственности, которую оно выдёргивает из произвола, устанавливая её как дар, харизму, свободу. В силу этого подчинение женщины дарует незаменимое специфическое признание, оправдывая существование того, кто является его объектом, и его право существовать так, как он существует. Процесс воспитания мужественности, которому способствует весь социальный порядок, может полностью осуществиться только при соучастии женщин, то есть в и через её жертвенное подчинение, подтверждаемое принесением в дар тела (говорят же: «отдаваться»), что является, бесспорно, высшей формой признания мужского господства в его самых специфических аспектах. Тем не менее, фундаментальным законом всех серьёзных игр, особенно всех обменов чести, является принцип изотимии (isotimia), то есть равенства чести двух соперников. Поскольку вызов делает честь, постольку он имеет смысл лишь в том случае, если адресован человеку чести, способному дать отпор, что в свою очередь делает честь, поскольку сам отпор несёт в себе определённую форму признания. Другими словами, лишь признание со стороны мужчины (в отличие от женщины), и именно со стороны мужчины чести, то есть того, кто может быть воспринят как соперник в борьбе за честь, действительно может сделать честь. Признание, к которому стремятся мужчины в играх, где накапливается и инвестируется символический капитал, имеет тем больше символической ценности, чем большим объёмом символического капитала обладает тот, кто это признание дарует.

Таким образом, женщины буквально поставлены вне игры [77]. Волшебная граница, что отделяет их от мужчин, совпадает с «мистической демаркационной линией», о которой говорит Вирджиния Вулф. Эта линия разделяет культуру и природу, публичное и частное, предоставляя мужчинам монополию на культуру, то есть на универсальное и человеческое. Поскольку женщины помещены на полюсе частного, то есть исключены из публичных и официальных форм действия, они не могут участвовать как субъекты, то есть от первого лица, в играх, где утверждается и осуществляется мужественность. Мужественность реализуется в виде актов взаимного признания, подразумевающего изотимимные обмены, то есть обмены вызовами и ответами, дарами и ответными дарами, и в первую очередь — обмен женщинами.

Основанием этого первоначального исключения (которое ратифицируется и усиливается мифоритуальной системой вплоть до того, чтобы сделать из него принцип деления всего универсума) является фундаментальная асимметрия, устанавливающаяся между мужчиной и женщиной в области символического обмена, то есть отношение субъекта и объекта, агента и инструмента. Поле отношений производства и воспроизводства символического капитала, парадигматическим примером которого является матримониальный рынок, опирается на своего рода первоначальный переворот, приводящий к тому, что женщины не могут на нём появиться иначе как в виде объекта или символа. Смысл этого символа формируется вне данного поля, а его функция заключается в том, чтобы способствовать продолжению или увеличению символического капитала, которым обладают мужчины.

Решение вопроса об основаниях деления между полами и мужского доминирования состоит в следующем. В логике экономики символических обменов, точнее, в социальном конструировании отношений родства и брака, которое универсально приписывает женщинам социальный статус объектов обмена, определённых согласно интересам мужчин (то есть преимущественно как сестры и дочери), и, таким образом, предназначенных для воспроизводства символического капитала мужчин, кроется объяснение признаваемого во всех культурных таксоно-миях примата мужественности. Запрет на инцест (в котором К. Леви-Строс видит начало общества) как императив обмена, понимаемого в логике равной коммуникации между людьми, в действительности есть обратная сторона первоначального акта символического насилия. Посредством этого акта женщины не воспринимаются как субъекты брака и обмена, осуществляемого при их посредничестве, но сведены к состоянию объекта: женщины рассматриваются как символические инструменты, которые, циркулируя и заставляя циркулировать социально значимые знаки, основанные на общественном доверии, производят и воспроизводят символический капитал, а также, объединяя и поддерживая отношения между агентами, производят и воспроизводят социальный капитал.

Поразительно, что важные ритуалы назначения, посредством которых группы приписывают определённую идентичность, часто содержащуюся в имени, почти всегда несут в себе закрепление магического различия между полами (в рамках этой же логики стоит понимать изменение имени, почти всегда навязываемое женщине при вступлении в брак). Это выполняется, идёт ли речь о коллективных и публичных церемониях, направленных на присвоение имени собственного (например, крещение), то есть титула, дающего право на символический капитал группы и заставляющего уважать некоторый набор обязательств, связанных с увеличением и сохранением этого капитала, или, шире, о любых официальных актах номинации, осуществляемых легитимными держателями бюрократической власти. Навязанное женщинам исключение будет самым грубым и строгим, если единственной формой настоящего накопления является накопление символического капитала. Примером этого может служить Кабилия, где существование социальной чести, то есть ценности, общественно признаваемой за той или иной группой в виде коллективного суждения, выносимого в соответствии с фундаментальными категориями общего видения мира, зависит от способности группы заключать браки, обеспечивающие социальный и символический капитал. С этой точки зрения, женщины не только знаки, но и ценности, которые нужно оберегать от оскорблений и подозрений и которые в процессе обмена могут создавать связи, то есть социальный капитал, и престижных союзников, то есть символический капитал. Ценность этих браков, то есть символическая прибыль, которую они могут дать, в значительной мере зависит от символической ценности женщин, имеющихся для обмена. Они несут в себе потенциальные символические барыши, поэтому дело чести братьев или отцов, доходящее до бдительности, столь же ревнивой, и даже параноидальной, что и у мужей, является формой хорошо понятного интереса.

Поскольку основанием и социальными условиями воспроизводства мужского господства является относительно автономная логика обменов, посредством которых обеспечивается воспроизводство символического капитала, постольку оно может сохраняться, несмотря на изменение способов экономического производства. Например, промышленная революция относительно слабо повлияла на традиционную структуру разделения труда между полами [78]. Тот факт, что даже сегодня семьи крупной буржуазии для сохранения своей позиции в социальном пространстве сильно нуждаются — помимо экономического — ещё и в символическом и социальном капитале, объясняет, почему они продолжают поддерживать (больше, чем можно было ожидать) фундаментальные основания мужского видения мира [79].

Главенствующая роль экономики символических благ, которая посредством фундаментального принципа видения и деления (di-vision) организует все восприятие социального мира, навязывается всему социальному пространству, то есть не только экономике материального производства, но и экономике биологического воспроизводства. Именно так можно объяснить, почему в Кабилии, как и во множестве других традиций, собственно женская функция по вынашиванию и рождению как будто аннулируется в пользу собственно мужской функции оплодотворения. В цикле производства потомства, так же, как и в аграрном, мифоритуальная логика отдаёт предпочтение мужской роли, всегда отмечаемой, или в связи со свадьбой, или с началом пахотных работ, в виде публичных, официальных и коллективных ритуалов, в ущерб периодам вынашивания, идёт ли речь о земле в зимний период, или о женщине, в отношении которых происходят необязательные и почти тайные ритуалы. С одной стороны, это [мужское] вмешательство, прерывистое и необыкновенно важное для всего течения жизни, рискованное и опасное действие открытия, совершаемое торжественно, иногда, как в случае первой бороны, публично и в присутствии группы, с другой — своего рода естественный и пассивный процесс постепенного наполнения. В таком процессе женщина или земля являются местом, основанием, носителем или вместилищем (например, метафора печи или горшка), который требует только технических или ритуальных сопровождающих практик (логически приписываемых женщинам), «скромных и лёгких» действий, предназначенных сопровождать работу природы (таков, например, сбор трав для животных или прополка). В силу этого женские процессы дважды осуждены оставаться незамеченными, в первую очередь, самими мужчинами: привычные, постоянные, повседневные, повторяющиеся и монотонные действия в большинстве своём осуществляются незаметно, в безвестности дома и в мёртвый период аграрного цикла [80].

Хотя практики, связанные с биологическим и социальным воспроизводством рода, казалось бы, признаны и иногда даже сопровождаются праздничными ритуалами, они всё ещё очень сильно недооцениваются нашими обществами. Если данные практики могут быть возложены исключительно на женщин, то лишь потому, что они как будто аннулированы и остаются подчинёнными производству, которое только и достойно настоящего социального одобрения и признания. Известно, что вхождение женщин в профессиональную жизнь предоставило неопровержимые доказательства того, что домашний труд социально не признан как настоящая работа: незамечаемый или отрицаемый, в силу самой своей очевидности, домашний труд продолжал сверх того навязываться женщинам. Джоан Скотт прекрасно анализирует работу по символической трансформации, которую проделали «идеологи», даже самые явные сторонники женщин (например, Жюль Симон), чтобы интегрировать в систему представлений такую немыслимую реальность, как «работница», и чтобы не признать за этой женщиной, участвующей в публичных делах (femme publique), ту социальную ценность, которую ей должно было бы дать участие в экономической жизни. Благодаря удивительному сдвигу Симон переводит её собственную ценность и её ценности в область духовности, морали и чувств, то есть выводит из сферы экономики и власти, что позволяет лишить её работу как в общественном производстве, так и в невидимом домашнем хозяйстве, переставшем быть реальностью благодаря экзальтации, единственного настоящего признания, которым отныне является экономическое вознаграждение [81].

Нет нужды далеко ходить, чтобы увидеть эту работу по отрицанию социального существования. Например, отказ женщинам в профессиональных амбициях. Достаточно их высказать женщине, и то, что естественным образом призналось за мужчинами — особенно во времена, когда восхвалялись ценности мужского самоутверждения, — моментально получало статус нереального посредством иронии или мягко снисходительной любезности. Даже в тех областях социального пространства, где мужские ценности доминируют меньше всего, женщины, занимающие властные позиции, тайно подозреваются в том, что это произошло благодаря интригам или сексуальной любезности (источник мужского покровительства): настолько неподобающими по статусу представляются властные позиции, что неизбежно воспринимаются как полученные нечестным путём. Отрицание и опровержение вклада, вносимого женщинами не только в экономическое производство, но и в биологическое воспроизводство, сопровождается восхвалением тех функций, которые им вменяются в производстве и воспроизводстве символического капитала скорее как объекту, несли субъекту. Так же как в примитивных обществах женщины рассматривались в качестве средства обмена, позволявшего мужчинам накапливать социальный и символический капитал с помощью брака (этой настоящей инвестиции, более или менее рискованной и продуктивной, позволявшей устанавливать более или менее обширные и престижные альянсы), так и сегодня они включаются в экономику символических благ прежде всего как символические объекты, предрасположенные и работающие на циркуляцию символов. Будучи символами, в которых утверждается и демонстрирует себя символический капитал домохозяйства (семья, род и так далее), женщины должны представлять символический капитал группы с помощью всего того, что улучшает их внешность (косметики, одежды, манер и тому подобное). В силу этого, и ещё сильнее, чем в архаичных обществах, женщины ассоциируются с такими понятиями, как «казаться», «нравиться», «привлекать взгляды». Им внушается необходимость быть соблазнительными благодаря работе по самоукрашению, которая, особенно в среде мелкой буржуазии, составляет важную часть их дополнительной домашней работы.

Будучи социально предрасположены рассматривать себя как эстетический объект, предназначенный вызывать восхищение и желание и, как следствие — обращать постоянное внимание на всё то, что касается красоты, элегантности, эстетики тела, одежды, манер, в домашнем разделении труда женщины совершенно естественно берут на себя заботу о том, что относится к эстетике и, шире, к управлению общественным имиджем и социальным восприятием членов семейной единицы, естественно, детей, но также и мужей, которые очень часто делегируют им выбор одежды. Они принимают обязанности по украшению повседневной жизни и дома от имени щедрости и бескорыстия, которым всегда находится место, даже среди самых обездоленных. Как некогда на крестьянском огороде всегда отводился уголок под декоративные цветы, так и сегодня самые бедные квартиры рабочих кварталов имеют свои цветочные горшки, свои безделушки и свои лубочные картинки. Именно они, в конечном итоге, обеспечивают управление ритуалами и семейными торжествами, организуют приёмы, праздники, церемонии от первого причастия до свадьбы, включая празднование дней рождения и приглашение друзей), которые предназначены поддерживать социальные отношения и распространять влияние семьи.

Уполномоченные управлять символическим капиталом семьи, женщины совершенно логично призваны транслировать эту роль в лоно предприятия. Оно почти всегда доверяет женщинам работу по демонстрации и представлению, встречи и приёмы, а также управление важными бюрократическими ритуалами, которые, как и семейные ритуалы, способствуют поддержанию и увеличению социального и символического капитала. Эти действия по символическому представлению, служащие для предприятия тем же, чем являются стратегии представления себя для индивидов, ради соблюдения всех приличий требуют предельного внимания к физической внешности и диспозициям соблазнения, соответствующим роли, которая чаще всего приписывается женщинам. Только в виде простого расширения их традиционной роли можно доверить женщинам функции (чаще всего подчинённые, хотя культура является почти единственной областью, где они могут занимать руководящие посты) в производстве или потреблении символических благ и услуг или, шире, знаков различения, начиная с косметических продуктов или услуг (парикмахерша, косметичка, маникюрша и тому подобное), до собственно культурных благ.

Превращая экономический капитал в символический благодаря таким действиям, как украшение жилища, покупка товаров культуры (картины, мебель и так далее), управление ритуалами и церемониями, демонстрирующими социальный статус семьи, из которых самым типичным является литературный салон [82], женщины играют определяющую роль в диалектике производства и присвоения различий, выступающей двигателем всей культурной жизни. Именно с помощью женщин, или точнее, посредством чувства различия, заставляющего одних занимать дистанцию по отношению к продуктам культуры, потерявшим ценность из-за слишком широкого распространения, и посредством притязаний, заставляющих других постоянно присваивать себе самые заметные для данного периода знаки различия, постоянно поддерживается вся эта «адская машина», где нет действия, которое бы не было реакцией на другое действие, и нет агента, который был бы настоящим субъектом действия, ориентированного явным образом на утверждение его уникальности. Женщины из мелкой буржуазии, о которых известно, что они доводят до предела свою заботу о теле и внешнем виде [83] и, более широко, заботу об этической и эстетической респектабельности, являются избранными жертвами символического господства, но одновременно агентами, уполномоченными транслировать его влияние на подчинённые классы. Попавшись на удочку желания походить на доминирующих (именно им свойственна языковая гиперкорректность), они особенно склонны приобретать любой ценой (чаще всего в кредит) отличительные признаки доминирующих (поскольку они выделяют) и навязывать их другим с горячностью новообращённого. Тем самым женщины из мелкой буржуазии всегда усиливают существующую в данный момент символическую власть, которую им даёт их позиция в производстве или обращении культурных благ [84]. Необходимо воспроизвести в деталях исследование эффектов символического господства, осуществляющихся посредством безжалостных механизмов экономики культурных благ, чтобы увидеть: женщины, которые могут достигнуть (более или менее заметной) эмансипации лишь при условии более или менее активного участия в работе этих механизмов, обречены на понимание, что они в состоянии добиться реального освобождения лишь посредством разрушения фундаментальных структур производства и обращения символических благ. Всё обстоит так, как будто поле символических благ создаёт у них видимость освобождения лишь затем, чтобы вернее добиться от них поспешного подчинения и активного участия в системе эксплуатации и доминирования, где они являются первыми жертвами [85].

### <center> Страсть назначения (libido d’institution)

Забота об истине, особенно в областях, обречённых на мистифицирующее преображение (как это происходит с отношениями полов), заставляет говорить вещи, которые часто убивают и которые имеют все шансы быть неправильно понятыми, особенно когда кажется, что они лишь признают и повторяют доминирующий дискурс. Те, кто тесно связан с доминирующими интересами, будут воспринимать такое разоблачение как пристрастное и корыстное обвинение. При этом оно может быть отвергнутым и теми, кто выступает с критикой положения, поскольку они будут его воспринимать как ратификацию установленного порядка. Это связано с тем, что наиболее распространённый способ описывать или регистрировать события часто вызван желанием (объективным или субъективным) оправдать, а консервативный дискурс часто подаёт свои нормативные указания в виде констатации положения дел [86]. Научное знание политической реальности с необходимостью имеет политические последствия, которые, правда, могут иметь разную направленность. Изучение форм господства, в данном случае мужского, может привести к усилению этого господства, особенно в той мере, в какой доминирующие могут его использовать, чтобы в некотором смысле «рационализировать» механизмы, способствующие его существованию. Но оно может и помешать ему, как разглашение государственной тайны, поскольку создаёт условия для осознания ситуации и мобилизации тех, кто является жертвами данного порядка. Чтобы создать реальные условия для становления «школы-освободительницы», как говорили раньше, а не для воспроизводства школы, консервирующей сложившееся положение вещей, в своё время понадобилось раскрыть, что на деле школа была консервативной. Подобно этому, сегодня надо пойти на риск кажущегося «оправдания» актуального положения женщин, чтобы показать, в чём и как женщины, такие, какие они есть (то есть такие, какими их сделал социальный мир), могут способствовать воспроизводству своего собственного подчинённого положения.

Известны опасности, которым неизбежно подвергается любой научный проект, определяемый по отношению к предконструированному объекту, особенно когда речь идёт о доминируемой группе, то есть о «деле», которое, казалось бы, заменяет любое эпистемологическое оправдание и освобождает от собственно научной работы по конструированию объекта. Различные women’s studies, black studies, gay studies, занявшие сегодня место популистских исследований «народных классов», бесспорно, предрасположены к наивности «добрых чувств». (Women’s studies — англ. — женские исследования; black studies — англ. — «чёрные исследования», то есть исследования, посвящённые жизни и культуре народов Африки; gay studies — англ. — гомосексуальные исследования. — Прим. пер.)

Эта наивность с необходимостью не исключает хорошо понятого интереса выгоды, связанной с «добрыми делами», которые освобождают подобные исследования от оправдания их собственного существования. Тот, кто владеет данными прибылями, получает научном гетто. Просто перевести социальную проблему, поставленную доминируемой группой, в проблему социологическую — это значит сразу лишиться того, что составляет саму реальность объекта, это значит поставить на место социального отношения доминирования понятия «субстанция», «сущность» или «мышление-в-себе-и-для-себя» (что уже произошло с men’s studies). Это также означает обречь себя на изоляционизм, имеющий пагубные последствия, когда, например, некоторые образцы «активистской» продукции снабжают основательниц феминистских движений «открытиями», являющимися частью самых старых и давно признанных достижений социальных наук (как тот факт, что различия между полами есть натурализованные социальные различия). Речь не идёт о том, чтобы во имя утопической Wertfreiheit исключить из науки индивидуальную и коллективную мотивацию, приводящую к политической и интеллектуальной мобилизации, и именно отсутствие которой хорошо объясняет относительную слабость men’s studies.

Тем не менее, самое лучшее из политических движений обречено на плохую науку и, в конечном итоге, на плохую политику, если оно не сумеет конвертировать свои разрушительные импульсы в критическое вдохновение и в первую очередь — по отношению к самому себе. (Wertfreiheit — нём. — свобода от оценки. См., например: Parsons Т. Evaluation et objectivite dans le domaine de sciences. Une interpretation des travaux de Max Weber. // Revue internationale des sciences sociales. 1965. Vol. 17. № 1. — p. 49–69. — Прим. пер.) Это действие по разоблачению имеет все шансы быть символически и политически эффективным, поскольку относится к таким формам господства, которые почти исключительно опираются на символическое насилие, то есть на неузнавание, и именно в силу этого более, чем другие, чувствительны к обновлению, вызываемому освобождающим социоанализом. Конечно, это справедливо лишь в определённых пределах, поскольку данные обстоятельства относятся к телу, а не к сознанию. Тело же, в свою очередь, не всегда понимает язык сознания или это происходит крайне медленно. Кроме того, трудно разорвать непрерывную цепь бессознательных навыков, передающихся от тела к телу через намёки и реализующихся в непрозрачных порой отношениях поколений.

Лишь коллективное действие, направленное на организацию символической борьбы, способной поставить под вопрос практически все предпосылки фаллонарциссического видения мира, может внести разлад в почти непосредственную согласованность инкорпорированных и объективированных структур. Именно эта символическая борьба является условием действительной коллективной конверсии ментальных структур, не только для представителей доминируемого пола, а также и для представителей пола доминирующего, которые могут способствовать освобождению, только освободясь от западни привилегий.

Блеск и нищета мужчины, в смысле vir, состоит в том, что его libido формируется обществом как libido dominandi, как желание господствовать над другими мужчинами, и уже во вторую очередь — над женщинами, которые понимаются как инструменты символической борьбы. Символическая борьба управляет миром. Все социальные игры, от борьбы за честь кабильских крестьян до научного, философского или художественного соперничества мистеров рэмзи всех стран и времён, включая и войну, представляющую собой предельный случай всех возможных игр, устроены так, что мужчина не может в неё войти, не поддавшись желанию играть, то есть желанию победить или, по крайней мере, быть на высоте идеи и идеала игрока, требуемых игрой. Это libido назначения, принимающее форму сверх-Я, может одновременно вести как к предельной жестокости мужского самолюбования, так и к предельным формам самопожертвования и бескорыстия. Pro patria mori всегда была лишь пределом всех возможных способов, более или менее благородных или признанных, умереть или жить ради дела или цели, универсально признанных благородными, то есть универсальными. (Смерть за Родину — [лат.] — Прим. пер.)

Часто не замечают, что в силу того, что женщины, полностью исключённые из больших мужских игр и социального либидо, которое там формируется, часто склонны к представлению, близкому к безучастности, проповедуемой всеми мудрецами. Но данная безучастная точка зрения, позволяющая им, по крайней мере, в виде редких вспышек озарения, понимать иллюзорный характер illusio и его ставок, имеет мало шансов противостоять согласию, которое навязывается им, особенно когда они отождествляют себя с делом мужчин. И война против войны, предложенная Лисистратой Аристофана, в которой женщины производят разрыв между обычно объединяемыми libido dominandi (или dominantis) и просто libido, является столь откровенно утопичной программой, что достойна служить только поводом для комедии. Мы не стали бы недооценивать значение символической революции, направленной на разрушение в реальности и в представлениях фундаментальных принципов мужского видения мира, поскольку мужское господство безусловно является парадигмой (а часто — моделью и ставкой) любого господства. Ультрамаскулинность почти всегда соседствует с политическим авторитаризмом, в то время как социальное злопамятство, совершенно очевидно пронизанное политическим насилием, питается одновременно сексуальными и социальными фантазмами (как это доказывают сексуальные коннотации расистской ненависти или частые обвинения в «порнократии» со стороны сторонников авторитарных революций).

Не стоит ожидать от простого социоанализа (пусть даже коллективного) и от общего осознания положения вещей какого-либо длительного изменения ментальных диспозиций и реальной трансформации социальных структур, до тех пор пока женщины продолжают занимать в производстве и воспроизводстве символического капитала приниженную позицию, являющуюся действительным основанием низкого статуса, приписываемого им символической системой, а посредством этого — всей социальной организацией. Предварительным условием освобождения женщин является настоящий коллективный контроль над социальными механизмами господства, заставляющими воспринимать культуру, то есть аскезу и сублимацию, в которой и посредством которой формируется человечество, исключительно как социальное различие, устанавливаемое в противоположность тому, что понимается как природа, которая в действительности есть не что иное, как натурализованная судьба доминируемых групп (женщин, бедных, колонизированных, наций-изгоев и тому подобное). Очевидно, что, не будучи всегда и полностью связанными с природой, служащей фоном для всех культурных игр, женщины входят в диалектику производства и присвоения различий скорее как объекты, несли субъекты действия.

### <center> Примечания

1 Lacan J. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. — p. 692.

2 В действительности, в этой игре слов, совершенно типичной для логики научного мифа, конденсируется (в соответствии с логикой сна) связь между фаллосом и логосом. Известное описание оппозиции между Севером и Югом, где можно видеть первое выражение географического детерминизма, мне кажется парадигмальным примером научного мифа, стремящегося произвести «эффект научности», который я назвал «эффектом Монтескьё». См. Bourdieu P. Le Nord et la Midi: contribution a une analyse de l’effet Montesquieu. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1980, № 35. — p. 21–25. Так же как социальные фантазмы философов находят своё выражение, оставаясь при этом неузнанными благодаря игре слов и особенно двойному смыслу, имеющему подтекст (см. Бурдьё П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. Перевод с французского А. Т. Бикбова, Т. В. Анисимовой. — М., «Праксис», 2003).

3 Speziale-Bagliacca R. Sulle spale di Freud. Psycoanalysis e ideologia fallica. Roma: Astrolabio, 1982. p. 43 и далее. (Я благодарю Annina Viacava Migone, внимательно прочитавшую первую версию этого текста, за то, что она указала мне на существование этой книги и помогла понять отношение между психоанализом и антропологическим анализом социального формирования мужских и женских аспектов личности.)

4 Freud S. Quelques consequences psychiques de la difference anatomique entre les sexes. Trad. D. Berger. // La vie sexuelle. Paris: PUF, 1977. — p. 126.

5 Freud S. Op. cit. — p. 131.

6 Следует заметить, что феминистский дискурс часто сам впадает в эссенциализм, в котором вполне оправданно упрекает «мужское знание» (см. Feral J. Towards a Theory of Displacement. // Substance, 1981, № 32. — p. 54–64): можно долго перечислять высказывания, одновременно констатирующие и перформативные (например: женщина множественна, неопределённа и так далее), зависящие от внутренней логики отвергаемой ими мифологии. (Также см. Irigaray L. Speculum. de l’autre femme. Paris: Ed. de Minuit, 1975. p. 284; Ce sexe qui n’est pas un. Paris: Ed. de Minuit, 1977; Kristeva J. La femme, ce n’est jamais ca. // Tel Quel. № 59. Automne 1974. — p. 19–25).

7 Сравнительная антропология, к которой также можно обратиться (например, см. Heritier-Auge F. Le sang du guerrier et le sang des femmes. Notes anthropologiques sur le rapport des sexes. // Cahier du Grif. Paris: Editions Tierce. Hiver 1984–1985. — p. 7–21), рискует потерять логику системы основных оппозиций, которая реализуется и полностью раскрывает себя только в исторических рамках конкретной культурной традиции. Но зато она позволяет выявить произвольность оппозиций, выполняющих гомологичные функции в рамках той или иной культуры, в пространстве которых формируется (и натурализуется, в силу системной согласованности) оппозиция между мужским и женским. Так, например, у эскимосов Луна — это мужчина, а Солнце — его сестра; в свою очередь средиземноморская традиция приписывает женщине такие характеристики, как холодное, сырое, природное (приписываемые у эскимосов мужчине), а мужчине — такие характеристики, как жаркое, приготовленное, культурное (приписываемые женщине у эскимосов). Хотя это не мешает эскимосам помещать женщин в домашний универсум и предельно минимизировать их роль в воспроизводстве (Saladin d’Anglure, цитировано по F. Heritier-Auge, ibid).

8 Относительно тела и ритуальных практик, понимаемых как хранилище (а не как «память»), благодаря которому прошлое транслируется и консервируется см. Бурдьё П. Практический смысл. Перевод с французского А. Т. Бикбова, К. Д. Вознесенской, С. Н. Зенкина, Н. А. Шматко; ответственный редактор перевода и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт экспериментальной социологии; СПб., «Алетейя», 2001, особенно 4 главу I части («Верование и тело»).

9 См. Honour and Shame: the Values of Mediterranean Society. Edited by J. Peristiany. — Chicago, University of Chicago Press, 1974, а также: Pin-Rivers J. Mediterranean Countrymen. Essays in the social anthropology of the Mediterranean. Paris — La Haye: Mouton, 1963.

10 См. Gennep A., van. Manuel de Folklore français contemporain. Paris: Picard. 3 Vols. 1937–1958.

11 См. Bois P., du. Sowing the body. Psychoanalysis and Ancient Representation of Women. Chicago. — London: Chicago University Press, 1988; Svenbro J.

Phrasikleia: anthropologie de la lecture en Grece ancienne. Paris: La Decouverte, 1988.

12 Бурдьё П. Чтение, читатели, учёные, литература. // Бурдьё П. Начала. Choses dites. Перевод с французского Н. А. Шматко. — М., Socio-Logos, 1994. с. 167–177.

13 Как, например, в хирургическом трактате, который проанализировала Мари-Кристин Пушель. См. Pouchelle M.–C. Corps et chirurgie 4 l’apogee du Moyen-Age. Paris: Flammarion, 1983.

14 Понятие идеологии в данном случае совсем не уместно. Если ритуальные практики и мифологический дискурс бесспорно выполняют функцию легитимации, то они никогда не основаны — в отличие от того, что утверждают некоторые антропологи — на намерении легитимировать социальный порядок. Интересно, например, что кабильская традиция, которая полностью основана на иерархическом делении полов, практически не предлагает мифов, оправдывающих это различие (за исключением, может быть, мифа о рождении ячменя: см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 149; и мифа, направленного на рационализацию «нормальной» позы мужчины и женщины во время полового акта, который я даю чуть ниже). Известно, что концепция, которая приписывает легитимирующий эффект действиям, намеренно ориентированным на оправдание установленного порядка, не работает даже для дифференцированных обществ, в которых наиболее эффективные действия по легитимации оставлены на долю таких институтов, как школьная система, и механизмов, обеспечивающих наследственную передачу культурного капитала. Но она совершенно ошибочна, когда применяется к социальному миру, примером которого может служить Кабилия, где весь социальный порядок функционирует как огромная символическая машина, основанная на мужском господстве.

15 О структуре внутреннего пространства дома см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 518–541; об организации дня: с. 489–496; аграрного года: с. 424–479.

16 Хотя не все общества были изучены, а в тех, что были проанализированы, исследования не всегда проводились именно с целью изучения отношений между полами, мы всё же можем допустить, что всё указывает на то, что превосходство мужчин является универсальным (см. Heritier-Auge F. Op. cit.).

17 На это указывает и язык, который с помощью слова «человек» (homme) обозначает не только человека мужского пола, но и человеческое существо вообще; так же, говоря о человечестве, используют мужской род. Сила этой доксической очевидности проявляется в том, что грамматическая монополизация универсального, признанная сегодня, стала восприниматься именно так лишь после феминистской критики.

18 См. таблицу «Разделения труда между полами».

19 Интервью и наблюдения, проведённые в рамках исследований рынка жилья, предоставили нам массу возможностей убедиться, что ещё и сегодня и совсем рядом с нами логика распределения обязанностей — благородных и вульгарных — между полами часто приводит к такому разделению ролей, при котором за женщиной признается обязанность выполнять неприятные обязанности: спрашивать цену, проверять счёта, торговаться и тому подобное (см. Bourdieu P. Un contrat sous contrainte. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 81–82. — p. 34–51).

20 Так называемая «женская интуиция» есть не что иное, как особая форма прозорливости подчинённых, которые видят доминирующих лучше, чем последние их. Например, голландские женщины, приняв интересы доминирующих, которых они понимают лучше, чем те — их, способны описать своего мужа очень детально, в то время как мужья могут описать свою жену только через очень расхожие стереотипы, подходящие для «женщин вообще» (см. Stolk A. van, Wouters С. Power changes and self-respect: a comparison of two cases of established—outsiders relations. // Theory, Culture and Society. 1987. Vol. 4. № 2–3. — p. 477–488). Те же авторы предполагают, что гомосексуалисты, воспитывавшиеся как Гетеросексуалы и интериоризировавшие доминирующую точку зрения, могут применять эти представления к себе (что обрекает их на своего рода когнитивный и оценочный диссонанс, способный объяснить их особую проницательность), и, таким образом, они понимают лучше точку зрения доминирующих, в то время как последние не могут понять их точку зрения.

21 Можно задаться вопросом, не отождествляется ли добродетель женщин даже сегодня, как подсказывает определение словаря, с «целомудрием» или «эмоциональной и супружеской верностью» — значение, которое применимо «особенно к женщинам» (см. «Petit Robert»). Как всегда, отношения между доминирующими и доминируемыми асимметричны: чем более привилегированное социальное положение занимает мужчина, тем большая сексуальная сила и её легитимное использование признается за ним (за исключением, может быть, США, как показывают недавние скандалы), в то время как для женщин верно обратное: чем более высокое социальное положение они занимают, тем строже контролируется их целомудрие.

22 Подробнее об этом типе отношения и условиях его функционирования см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 307–308.

23 Я уже указывал на это в работе: Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1972, особенно p. 195–196, и «Практический смысл». с. 134–135.

24 Здесь можно было бы привести пример отношений Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар, как они анализируются Ториллом Мои.

25 О формировании аристократии образования через систему конкурсов и работы по навязыванию и внушению, осуществляемой системой образования, см. Bourdieu P. La noblesse d’Etat. Paris: Ed. de Minuit, 1989.

26 О причинах, заставивших меня использовать понятие «ритуал назначения» (это слово необходимо понимать в двух смыслах: как то, что устанавливается, например институт брака, и как действие назначения, например назначение наследника) вместо ритуала перехода, см. Bourdieu P. Les rites d’institution. // Bourdieu P. Се que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982. — p. 121–134. Понятие «ритуал перехода» получило столь быстрое признание лишь потому, что это конвертированное в наукообразное понятие предпонятие здравого смысла.

27 Европейская традиция, продолжающая жить в современном мужском бессознательном, ассоциирует моральную и физическую смелость с мужественностью и, как берберская традиция, явно устанавливает связь между размером носа (nif) — символом дела чести, и предполагаемым размером фаллоса.

28 На первый взгляд удивительная морфологическая связь между словами abbuch (пенис) и thabbucht (грудь) может объясняться тем фактом, что оба органа являются манифестацией жизненной полноты, символом всего живого, дающего жизнь посредством мужского семени и молока. По такой же логике можно понять отношение между thamellalts (яйцо) — высший символ женской плодовитости, и imellalen (мужские яички).

29 О продуктах, которые набухают, как uflthyen, и от которых полнеют, см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 483–486.

30 О схеме полный/пустой и понятии заполнения см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 529–530, о змее см. с. 466–467.

31 Здесь видно, что мы можем понять истину обыденного мышления лишь в том случае, если избавимся от альтернативы номиналисткий конструктивизм — реалистский объективизм.

32 Подробнее о неопределённости и нечёткой логике см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 503 и далее.

33 Естественно, все эти слова табуированы, так же как и термины, с виду безобидные, например, duzan (дела, инструменты), laqlul (посуда), lah’wal (ингредиенты), azadkuk (хвост), которые часто используются как эвфемизмы.

34 Сартр Ж.-П. Бытие и ничто: Опыт феноменологической онтологии. Перевод с французского, предисловие, примечания В. И. Колядко. — М., «Республика», 2000. с. 615.

35 Там же. с. 699–701.

36 Там же. с. 611.

37 Там же. с. 612.

38 Pouchelle М.-С. Corps et chirurgie a l’appogee du Moyen-Age. Paris: Flammarion, 1983. Подобно Мари-Кристин Пушель, которая показывает, что мужчина и женщина полагались двумя вариантами — совершенным и несовершенным — одной и той же физиологии, Томас Лакер устанавливает, что вплоть до Ренессанса не существовало анатомических терминов подробного описания женских половых органов, так как они полагались состоящими из тех же элементов, что и мужские, только организованными иначе. См. Laqueur Th. Orgasm, Generation and the Politics of Reproductive Biology. // The Making of the Modern Body: Sexuality and Society in the Nineteenth Century. Edited by C. Gallagherand, Th. Laqueur. Berkeley (CA): University of California Press, 1987.

39 Ивон Книбьеле показывает, как, развивая дискурс моралистов вроде Русселя (Roussel), анатомы начала XIX века, особенно Вирей (Virey), стремятся найти в теле женщины оправдание её социального статуса, который они ей приписывают, опираясь на традиционные оппозиции между внутренним и внешним, чувством и разумом, пассивностью и активностью. См. Knibiehler Y. Les medecins et la «nature feminine» au temps du Code civil. // Annales. Vol. 31. № 4. — p. 824–845.

40 Laqueur Th. W. «Amor Veneris, Vel Dulcedo Appeletur». // M. Feher with R. Naddaf and N. Tazi, eds. Zone. Part III. New York: Zone, 1989.

41 По словам Шарля Маламу, в санскрите для обозначения такой позы употребляется слово Viparita, что значит перевёрнутый, используемой также для обозначения мира наоборот, перевёрнутый с ног на голову (устное сообщение).

42 Это миф был записан в 1988 году госпожой Тассади Ясин (Tassadit Yacine), которой я искренне благодарен за это сообщение.

43 Простое использование слова «сексуальность» может стимулировать этноцентрическое чтение. Несомненно, что в этом мире, о котором мы могли бы сказать, что он полностью сексуален, ничто не является сексуальным и секуляризированным в современном смысле слова. Помимо всего прочего, реальность, связанная с половыми отношениями, не существует изолированно, сама по себе (например, ради эротических намерений), а вплетена в систему социальных оппозиций, организующих весь универсум.

44 Как хорошо показала Иветт Делсо в неопубликованном тексте, с помощью очень схожей работы по обучению или по преобразованию и использованию тела (в особенности навязывания эстетического выбора или выбора одежды и косметики) школьная система стремилась навязать определённые устремления (содержащие свои собственные ограничения) девочкам из «простых» социальных слоёв, которых она предназначала на роль учительниц начальных классов. (Также см. Delsaut Y. Garnets de socioanalyse 2: Une photo de classe. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1988, № 75. — p. 83–96).

45 Подробнее о слове gabel, связанном с наиболее фундаментальными ориентациями всего видения мира, см. Бурдъе П. Практический смысл. с. 176.

46 Вся этика не говоря уже об эстетике) умещается в системе фундаментальных прилагательных (возвышенный/низкий, прямой/кривой, жёсткий/мягкий и тому подобное), значительная часть которых обозначает также положение или расположение тела или некоторых его частей (например, «высокий лоб»).

47 Как это хорошо видно в мифе происхождения, где мужчина с удивлением узнает о половых органах женщины и получает удовольствие без взаимности), которое она ему открывает, в системе оппозиций, объединяющих его с женщиной, мужчина находится на полюсе прямодушия и наивности (niya), который противопоставляется дьявольской хитрости (raymith).

48 Особенно в том, что касается физической стороны дела. По крайней мере, это верно для североафриканских обществ, как подтверждают сообщения, собранные мной в 1962 году. Так, алжирский фармацевт утверждает, что мужчины часто прибегают к использованию возбуждающих средств, которые к тому же всегда очень хорошо представлены в рецептурных книгах традиционных аптекарей. Мужественность в действительности постоянно подвергается проверке со стороны более или менее замаскированного коллективного мнения, например, в связи с дефлорацией невесты, но также в женских разговорах, в которых, как показывают мои записи 1960-х годов, уделяется много внимания вопросам отношения полов, подвигам и поражениям, подтверждающим или умаляющим мужественность. В дифференцированных обществах чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице (или, по крайней мере, движемся к доминирующим в поле власти), тем половые различия становятся менее заметными. Бремя мужественности давит особенно сильно на доминируемых, которые всё чаще и чаще сталкиваются с невыполнимыми требованиями.

49 Вся мораль, связанная с понятием чести, есть всего лишь развитие этой фундаментальной формулы мужского illusio.

50 Вирджиния Вулф понимала этот парадокс, который удивит только тех, кто имеет упрощённое представление о литературе и её собственных способах раскрытия истины: «Там, где истина важна, я предпочитаю обращаться к воображению» (Woolf V. The Pargiters, New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1977. — p. 9). Или в другом месте: «Воображение, возможно, содержит больше истины, чем факты» (Вулф В. Своя комната. // Эти загадочные англичанки. // Перевод с английского, составление и предисловие Е. Ю. Гениевой. — М., Рудомино; текст, 2002. — с. 82).

51 Вулф В. На маяк. Перевод с английского Е. Суриц. // Вулф В. Избранное. — М., Художественная литература, 1989. — с. 145.

52 Там же. с. 178.

53 Там же. с. 137. — Отцовские слова естественным образом содержат логику просящего или профилактического пророчества, предсказывающего опасное будущее, чтобы его избежать, а также содержащего угрозу («ты плохо кончишь», «ты нас всех обесчестишь», «ты никогда не получишь свой аттестат» и тому подобное). Когда оно сбывается, то это даёт возможность ретроспективного триумфа («я же тебе говорил»), как разочарованной компенсации за страдание, вызванное отчаянием, оттого что предсказание сбылось («я всё-таки надеялся, что ошибусь»).

54 Например, ответ миссис Рэмзи, который противостоит отцовскому вердикту, отвергая необходимость и утверждая случайность, основанную исключительно на вере: «Но погода ещё, может быть, будет хорошая — я надеюсь, она будет хорошая» (Вулф В. На маяк. с. 138).

55 «Окажись под рукой топор, кочерга или другое оружие, каким бы можно пробить отцовскую грудь, Джеймс бы его прикончил на месте/Так выводило детей из себя само присутствие мистера Рэмзи; когда он так вот стоял, узкий, как нож, острый, как лезвие, и саркастически усмехался, не только довольный тем, что огорчил сына и выставил в глупом свете жену, которая в сто тысяч раз его во всех отношениях лучше (думал Джеймс), но и тайно гордясь непогрешимостью своих умозаключений» (Вулф В. На маяк. с. 137). 56 Там же. с. 138. — Выделено П. Б.

56 «Мистер Рэмзи на них глянул. Глянул дико, не видя. Обоим стало несколько не по себе. Оба [Лили Бриско и её друг] подсмотрели то, что не предназначалось их взорам. Будто вынудили чужую тайну» (Вулф В, На маяк. с. 146).

57 Там же. с. 156–157. Выделено П. Б.

58 Там же. с. 157.

59 «Удивительное пренебрежение к чувствам другого во имя истины, резкий, грубый выпад против простейших условностей показались ей таким чудовищным попранием всех человеческих правил, что, огорошенная, ошарашенная, она склонила голову без ответа, будто безропотно подставляясь колкому граду, мутному ливню. Ну что на такое сказать?» (Вулф В. На маяк. с. 155).

60 Это хорошо видно на примере участия молодых женщин из народных слоёв в спортивных страстях «своих» мужчин, которое, в силу своего аффективного характера, может восприниматься мужчинами только как легкомысленное, и даже абсурдное, так же как противоположное отношение, чаще всего после свадьбы, завистливой враждебности по отношению к увлечению теми вещами, к которым у них нет доступа.

61 Там же. с. 154.

62 Указание на защитную функцию миссис Рэмзи встречается неоднократно, особенно в виде метафоры курицы, простирающей свои крылья над выводком цыплят: «Впрочем, она вообще брала под крыло представителей противоположного пола; она не собиралась объяснять почему» (Вулф В. На маяк. с. 139).

63 Там же. с. 154. — Явно вновь возвращаясь к вердикту о прогулке к маяку и прося прощения у миссис Рэмзи за жёсткость его тона во время этого разговора (он щекочет «голую ногу сына»; он «очень смиренно» предлагает пойти узнать у береговой охраны их мнение), мистер Рэмзи полностью выдаёт себя: это грубое возражение имеет связь с той нелепой сценой, игрой illusio и разочарованием.

64 Чуть позже мы видим, что она отлично знает, что является слабым местом её мужа, куда его всегда можно уязвить: «Ну, и надолго ли, вы полагаете, это останется? — спросил кто-то. У неё словно работали щупальца, выхватывая отдельные фразы, настораживая вниманье. Вот и сейчас. Она учуяла опасность для мужа. Вопрос почти неминуемо повлечёт какое-нибудь замечание, которое ему напомнит о собственной несостоятельности. Он сразу подумает — долго ли его самого будут читать» (Вулф В. На маяк. с. 201).

65 Там же. С 154. — Выделено П. Б.

66 Там же. с. 200.

67 Там же. с. 200.

68 Woolf V. Trois guinees. Trad. par. V. Forester. Paris: Eds. des Femmes, 1977. — p. 142.

69 Woolf V. Trois guinees. — p. 200.

70 «Мать, следившая за аккуратным продвижением ножниц, воображала его вершителем правосудия в горностаях и пурпуре либо вдохновителем важных и неумолимых государственных перемен» (Вулф В. На маяк. с. 137).

71 Кант И. Антропология с прагматической точки зрения. Перевод с немецкого. — СПб., «Наука», 1999. с. 263. Далее Кант в ходе одного из этих «наплывов», которые выдают ассоциации бессознательного, переходит от женщин к «массам», от отречения, вписанного в необходимость делегирования, к «покорности», ведущей народы к самоисключению в пользу «отцов нации».

72 Это утверждение противоречит тенденции рассматривать все сексуальные обмены мира офисов и бюро, особенно между шефом и его секретарём (см. Pingle R. Secretaires Talk, Sexuality, Power and Work. London; New York: Allen and Unwin, 1988, особенно p. 84–103.), сквозь призму альтернативы «сексуальных домогательств» (sexual harassment), бесспорно, всё ещё недооценённых даже в самых «радикальных» разоблачениях, и циничного и инструментального использования женского обаяния как инструмента власти. Сама работа обаяния, свойственного власти, состоит в том, чтобы помешать распознать в любовном (или сексуальном) отношении между индивидами, занимающими разные статусные позиции, ту часть, что принадлежит принуждению, и ту, что связана с очарованием.

73 Кант И. Цит. Сочинения: с. 263.

74 «Он говорит — будет дождь; говорит — дождя не будет; и ей открывается безоблачное, беззаботное небо. Никого никогда она так не чтила» (Вулф В. На маяк. с. 155).

75 «Все эти века женщина служила мужчине зеркалом, способным вдвое увеличивать его фигуру» (Вулф В. Своя комната. с. 99).

76 Само собой разумеется, что в той мере, в какой это упоминание женского видения своего места руководствуется намерением разрыва с поверхностным впечатлением, «поворачивая палку другим концом». Оно соответствует разделению труда между полами, которое во многом уже преодолено, особенно с отменой половой сегрегации в школах и других публичных местах, с открытием всё большему и большему количеству женщин доступа к высшему образованию и профессиям (часто на те позиции, которые традиционно считались мужскими), а также с изменениями, которые вызывают разрушение традиционной модели женщины-домохозяйки и семейной жизни, не говоря уже о неоспоримом, хотя и социально очень дифференцированном результате борьбы феминисток, которые рассматривают как политические, то есть как заслуживающие пересмотра и трансформации, натурализованные различия старого порядка.

77 См. Thomas J. Women and Capitalism: Oppression or Emancipation? // Society and History. 1988. Vol. 30. № 4. — p. 534–549.

78 См. Bourdieu P., de Saint Martin M. Le patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 20–21. — p. 3–82.

79 Утверждение Мари О’Брайн о том, что мужское господство есть продукт усилий мужчин для преодоления их отчуждения от инструментов воспроизводства рода и восстановления приоритета отцовства путём ретуширования реальной работы женщин по вынашиванию (см. O’Brien M. The Politics of Reproduction. — London, Routledge and Kegan Paul, 1981), затрагивает нечто очень важное. Однако оно забывает соотнести эту «идеологическую» работу с её основаниями, то есть с принуждениями рынка символических благ, точнее, с необходимым подчинением биологического воспроизводства потребностям воспроизводства символического капитала. С точки зрения этой логики можно проанализировать уловки, на которые идут кабилы, чтобы разрешить противоречие, возникающее, когда ради продолжения рода семья, не имеющая наследника мужского пола, отдаёт свою дочь за мужчину, awrith, который рассматривается как женщина, то есть как объект: «он — замужем» — говорят кабилы. (см. Бурдьё П. Практический смысл. с. 347.)

80 См. Scott J. W. «L’ouvriere, mot impie, sordide». Le discours de l’economie politique française sur les ouvrieres (1840–1860). // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 83. p. 2–15 (особенно p. 12).

81 Здесь необходимо было бы добавить, по крайней мере для самых благородных и богатых, все виды активности, связанные с благотворительностью и милосердием.

82 См. Bourdieu P. La distinction. Critique sociale du jugement. Paris: Ed. de Minuit, 1979. p. 226–229; Bourdieu P. Ce que parler veut dire. — Paris: Fayard, 1982.

83 См. Bourdieu P., Bouhedja S., Christin R., Givry C. Un placement de pere de famille. La maison individuelle: Specificite du pro-duit et logique du champ de production. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1990, № 81–82. — p. 6–33.

84 Можно было бы показать, что целая серия стратегий, предложенных феминистским движением (например, защита natural look или разоблачение использования женщины в качестве символического демонстрационного инструмента, особенно в рекламе), опирается на интуитивное понимание раскрываемых здесь механизмов. Но эта частичная интуиция должна распространиться на ситуации, в которых женщины могут иметь полную видимость того, что действуют как ответственный агент, но при этом полностью остаются пленницами инструментального отношения.

85 Цитированный выше текст И. Канта является отличным примером этого риторического действия.

# Стратегии воспроизводства и способы господства

*1993*

*Запись лекции, прочитанной 23 сентября 1993 года в Гёттингене.*

Один из основных вопросов относительно социального мира состоит в том, почему и как этот мир может длиться и сохранять своё существование, или, другими словами, как воспроизводится социальный порядок, понимаемый как ансамбль упорядоченных отношений, конституирующих мир. Чтобы действительно ответить на этот вопрос, необходимо отказаться как от «структуралистской» точки зрения, согласно которой структуры, несущие в себе основание своего собственного постоянства, воспроизводятся благодаря необходимому соучастию агентов, подчинённых их давлению, так и от интеракционистской или этнометодологической точки зрения, которая представляет социальный мир как результат действий по конструированию, постоянно совершаемых агентами в некотором акте «непрерывного творения». Другими словами, необходимо отказаться от решения вопроса о том, создаются ли отношения господства знаками превосходства, которые доминируемые постоянно приписывают доминирующим, или, наоборот, объективные отношения господства навязывают знаки превосходства и подчинения. В действительности, социальный мир наделён, как говорили классические философы, conatus (стремлением), склонностью пребывать в своём существовании, некоторым внутренним динамизмом, который одновременно вписан как в объективные, так и в «субъективные» структуры (диспозиции агентов). Социальный мир постоянно поддерживается и формируется за счёт действий по конструированию и реконструированию структур, причём эти действия зависят в основном от позиций, занимаемых в этой структуре отношений теми, кто их производит. Любое общество держится на отношении между двумя указанными динамическими принципами, которые имеют разное значение для разных обществ и вписаны один — в объективные структуры или, точнее, в структуру распределения капиталов и механизмы, обеспечивающие их воспроизводство, другой — в диспозиции агентов относительно воспроизводства. Именно отношение этих двух принципов определяет различные способы воспроизводства и, особенно, характерные стратегии воспроизводства.

Перед тем как обратиться к абстракциям, неизбежным при любой попытке формализации или аксиоматизации, мне бы хотелось кратко представить условия, в которых возникли и развивались теоретические рассуждения, приведшие меня к конструированию понятия системы стратегий воспроизводства. Думаю, необходимо, особенно в присутствии слушателей, принадлежащих к другой дисциплине (история) и к другой национальной интеллектуальной традиции, эксплицировать исторический контекст, в котором и против которого я пришёл к необходимости интерпретировать целую серию действий как стратегий (а не как реализации правил), объективно ориентированных на воспроизводство такого социального корпуса как семья (или «дом») и составляющих систему. Меня пугает не столько непонимание, которое может быть вызвано междисциплинарными или национальными различиями, сколько отрыв понятий от реальности исследования, спсобный возникнуть в результате формализации. Например, я часто думаю, что теория Макса Вебера сильно пострадала от такого «теоретического» чтения, которому способствовали попытки формализации, представленные им в конце жизни в «Wirtschaft und Gesellschafi», и что многих деформаций, которым подверглись его работы, можно было бы избежать, если бы его многочисленные читатели (особенно Толкот Парсонс) учитывали специфический исторический контекст (пространство научных возможностей), по отношению к которому она формировалась, и исторические исследования, в которых она проходила свою проверку. Кроме того, поскольку основания ошибок, против которых конструировались наиболее строго контролируемые понятия, продолжают существовать, то эти понятия становятся объектами поверхностного и частичного использования, которое разрушает заключённую в них установку на разрыв. Так, например, обычно происходит с понятиями культурного или символического капитала.

Довольно трудно точно реконструировать пространство теоретических возможностей, в котором я оказался в 1960-е годы, когда в связи с исследованиями в Кабилии и Беарне начал интересоваться логикой матримониальных обменов и практиками наследования. Точно можно сказать, что в нём доминировала структуралистская точка зрения, которая, вследствие неопределённости понятия правила, была способна придать видимость теоретической революции тому, что на деле было реставрацией юридизма, который, как это хорошо показал Луи Дюмон, с самого начала постоянно вмешивался в этнологические исследования, изучавшие системы родства и особенно теории наследования. Типичный пример такой точки зрения — интерпретация Эммануэля Ле Рой Ладюри работ Жана Ивера, заставившая его определить географические области, внутри которых реализуются неизменные нормы наследования, не оставляющие никакого места для переговоров и соглашений [1]. Естественно, поскольку я разделял этот теоретический настрой [mood], связанный с огромным престижем работ Леви-Строса, особенно его «Элементарных структур родства», в своей первой работе на примере Беарна я попытался построить модель, связывающую матримониальные обмены с традицией наследования [2].

Но более глубокое изучение конкретных браков и особенно случаев мезальянса, как в Кабилии, так и в Беарне, постепенно заставило меня поставить под сомнение структуралистскую точку зрения, очарование которой, возможно, частично связано с тем, что она стремится свести функционирование общества к некоторому подобию часового механизма и способна сделать из этнолога, который однажды его откроет, своего рода Бога-часовщика, внешнего по отношению к своему творению и превосходящего его. В действительности, мне стало ясно, что как в случае Кабилии, так и в случае Беарна официальная норма, «предпочтительный брак» с параллельной кузиной или право первородства представляют собой только один из видов ограничений, и не самых сильных, с которыми агенты должны считаться, чтобы реализовать свои матримониальные стратегии или стратегии наследования.

Таким образом, необходимо было отказаться от высокомерного взгляда «издалека», свойственного структуралистскому подходу, радикально изменить «парадигму» (в куновском смысле), что выразилось в обращении к понятию стратегии, чтобы приблизиться к непосредственному основанию практики и точке зрения агентов, что, однако, не означает — к их сознанию, как иногда предлагал Леви-Строс, скатываясь к субъективистской феноменологии, являющейся основанием наивно «спонтанного» видения социального порядкаа [3]. Это изменение отношения к агентам (сокращение дистанции) и к практике (менее «интеллектуалистское») предполагало серьёзную трансформацию понимания самой практики, то есть конструирование теории практики, основанной на рефлексивной теории теоретического восприятия (или «scholastic bias»), что в свою очередь привело к серьёзной трансформации методов исследования матримониальных стратегий и стратегий наследования.

Именно благодаря этому я вместе с Абдельмалеком Саядом в ходе исследования в Кабилии смог показать, что имя — фундаментальный элемент символического капитала — было ставкой исключительно сложных стратегий как среди представителей старшего, так и среди представителей молодого поколения. Эти стратегии были зафиксированы и другими исследователями в разных местах и традицияха [4]. Говорить о ставке — значит отказаться от механической логики структуры в пользу динамической и открытой логики игры и взять на себя обязанность, при интерпретации каждого нового хода игры, учитывать цепь всех предыдущих ходов, относится ли это к бракам или правилам наследования. Короче говоря, это означает снова ввести в исследование понятие времени («порядок следования» как говорил Лейбниц), а также, по примеру самих агентов, — упорядоченное множество разнообразных стратегий: матримониальных, наследования, но также экономических, образовательных и так далее, которые детерминируют состояние игры, способность оказывать влияние на игру и посредством этого определяют любую новую стратегию.

Итак, теоретические положения, которые я собираюсь представить, основаны на результатах целой серии конкретных исторических исследований стратегий, реализуемых в очень разных обстоятельствах и очень разными агентами (будь то кабильские или беарнские крестьяне, владельцы предприятий, стремящиеся гарантировать существование своего дела, или же служащие, желающие передать по наследству свой культурный капитал, гарантируя его перевод в капитал образовательный), посредством которых реализуется conalus домашнего хозяйства. Так называемые этнологические исследования, проводившиеся мной в Кабилии и Беарне, постоянно направляли моё внимание на образовательные стратегии, используемые сегодня во всех развитых обществах представителями различных социальных групп для воспроизведения своей позиции в социальном пространстве. В то же время эти так называемые социологические исследования позволили мне более адекватно понять модификации матримониальных стратегий крестьян, вызванные унификацией рынка символических благ и глубокой трансформацией системы механизмов воспроизводства, связанной с исключительным ростом влияния системы образования [5].

Можно составить своего рода таблицу больших классов стратегий воспроизводства (порождённых диспозициями), которые встречаются в любом обществе, но имеют разный вес (в зависимости от уровня объективированности капитала) и разные формы, изменяющиеся в соответствии с природой капитала, который требуется передать, и состоянием имеющихся механизмов воспроизводства (например, традиции наследования). Эта теоретическая конструкция позволяет восстановить в рамках научного анализа единство практик, которые почти всегда воспринимаются различными науками (правом, демографией, экономикой, социологией) как беспорядочные и разрозненные.

Мы можем разбить стратегии воспроизводства на несколько классов, хотя на практике они всегда будут зависеть друг от друга и переплетаться. Среди стратегий биологических инвестиций наиболее важными являются стратегии деторождения и профилактики. Первые— это очень долгосрочные стратегии, влияющие на всё будущее потомство и его наследство. Они предусматривают контроль над рождаемостью, то есть увеличение или уменьшение числа детей и, посредством этого, силы семейной группы, но одновременно — и числа потенциальных претендентов на материальное и символическое наследство. В зависимости от имеющихся в распоряжении средств, они могут быть прямыми (использование методов ограничения рождаемости) или косвенными, например, поздние браки или безбрачие, имеющие двойное преимущество: это ведёт к отсутствию биологического воспроизводства и исключению, по крайней мере в реальности, из наследства. Например, в аристократических или буржуазных семьях при Старом режиме такую функцию выполняла ориентация некоторых детей на священный сан или в отдельных крестьянских традициях, отдающих предпочтение первенцу, — безбрачие младших.

Профилактические стратегии направлены на сохранение биологического наследства. Они обеспечивают постоянную или периодическую заботу о сохранении здоровья и избежании болезней, а в более общем виде— разумное распоряжение телесным капиталом.

Стратегии наследования призваны гарантировать передачу материального наследства от поколения к поколению при минимуме потерь в пределах возможностей, зависящих от права и обычаев, прибегая при этом к любым ухищрениям и уловкам, имеющимся в рамках закона или в обход него (как, например, при прямой и нигде не фиксируемой передаче наличных денег или других объектов). Эти стратегии принимают различные формы в соответствии с тем капиталом, который необходимо передать, то есть в соответствии со структурой наследства. Образовательные стратегии, особым видом которых являются школьные стратегии семей или обучающихся детей, представляют собой очень долгосрочные инвестиции, не обязательно воспринимающиеся как таковые и не сводящиеся, как полагает экономика «человеческого капитала», к экономическому или денежному измерению. В действительности, они прежде всего направлены на производство социальных агентов, достойных и способных наследовать свойства группы, то есть передать их в свою очередь группе. Особенно это верно в случае «этических» стратегий, нацеленных на внушение индивидам необходимости подчинения себя и своих интересов верховным интересам группы и выполняющих таким образом фундаментальную функцию, поскольку гарантируют воспроизводство семьи, которая сама является «субъектом» стратегий воспроизводства.

Стратегии экономических инвестиций в широком смысле слова ориентированы на сохранение или увеличение этого капитала в самых разных его видах. К стратегиям экономических инвестиций в узком смысле слова необходимо добавить стратегии социального инвестирования, направленные на установление и поддержание долгосрочных и краткосрочных, непосредственно используемых и мобилизуемых социальных отношений, другими словами — на конверсию этих отношений в долговременные обязательства, гарантированные субъективно (признание, уважение и тому подобное) или институционально (в виде права), то есть в социальный или символический капитал, которая осуществляется с помощью своего рода алхимии обменов (деньгами, работой, временем и так далее) и специфической работы по поддержанию отношений. Особым случаем здесь являются матримониальные стратегии, призванные гарантировать биологическое воспроизводство группы, не подвергая её социальное воспроизводство риску мезальянса, и способные, благодаря альянсу с более или менее эквивалентной с точки зрения соответствующих социальных критериев группой, поддерживать её социальный капитал.

Стратегии символического инвестирования объединяют все действия, направленные на сохранение и увеличение капитала признания (в разных смыслах этого слова), способствуя воспроизводству схем восприятия и оценивания наиболее благоприятных для этого вида капитала и производя действия, способные вызывать положительные оценки в рамках этих категорий (например, продемонстрировать силу, чтобы потом ей не воспользоваться). Особую форму этого вида представляют собой стратегии социодицеи, которые благодаря натурализации легитимируют господство и его основания, то есть тот тип капитала, на который оно опирается.

Стратегии воспроизводства основаны не на сознательном и рациональном намерении, но на диспозициях габитуса, который спонтанно стремится воспроизвести условия своего собственного производства. Поскольку диспозиции зависят от социальных условий, продуктом которых является габитус (применительно к дифференцированным обществам социальные условия — это объём и структура капитала, имеющегося в распоряжении семьи, и их эволюция во времени), то они стремятся сохранить свою идентичность, которая есть различие, сохраняя разрывы, дистанции, отношения порядка, и таким образом, на практике содействуют воспроизводству всей системы различий, составляющих социальный порядок [6]. Стратегии воспроизводства, порождённые диспозициями к воспроизводству, свойственными определённому габитусу, могут удваиваться за счёт сознательных индивидуальных или иногда коллективных стратегий, которые почти всегда являются результатом кризиса устоявшегося способа воспроизводства и не обязательно ведут к реализации предполагаемых целей.

Стратегии воспроизводства образуют систему и поэтому лежат в основе функциональных замещений и компенсаторных эффектов, связанных с единством работы системы. Например, матримониальные стратегии могут компенсировать некоторые свойства тех, кто потерпел неудачу в стратегии деторождения. Стратегии воспроизводства имеют также временное измерение, поскольку реализуются на разных этапах жизненного цикла, понимаемого как необратимый процесс. Любая из них должна в каждый момент времени считаться с результатами других, которые ей предшествуют и имеют меньшую длительность. Например, в беарнской традиции матримониальные стратегии напрямую зависели от семейной стратегии деторождения (то есть пола и количества детей, претендующих на потенциальное наследство или компенсацию), а также от образовательных стратегий, успешность которых была условием реализации стратегий, предусматривающих отстранение от наследства девочек и младших сыновей: первых соответственно в виде брака, вторых — безбрачия или эмиграции, и, наконец, от собственно экономических стратегий, направленных помимо всего прочего на сохранение или увеличение наследства. Эта взаимозависимость распространялась на несколько поколений, когда семья в течение длительного времени была вынуждена идти на большие жертвы, чтобы компенсировать «отток капиталов», необходимых для «выдачи приданого» в виде земли или денег членам очень многочисленной семьи, или чтобы восстановить экономическую и особенно символическую позицию группы после мезальянса [7].

Этот анализ также применим к аристократическим или королевским семьям, чьи семейные стратегии становятся делами государства (например, войны наследования и тому подобное) [8]. Сравнительная история систем стратегий воспроизводства должна учитывать как структуру наследства, которое необходимо передать, то есть относительный вес различных видов капитала, так и состояние механизмов врспроизводства (различные рынки, особенно рынок труда; законодательство, особенно право наследования или собственности; состояние системы образования и значение дипломов и тому подобное). Например, та определяющая роль, которая принадлежит символическому капиталу в структуре наследства кабильских крестьян (в силу традиции неделимости земли и большого значения ценностей чести, то есть репутации группы), делает это общество своего рода лабораторией для изучения стратегий накопления, воспроизводства и передачи символического капитала. Стратегии, в результате которых передаются имена авторитетных предков, или на первый взгляд слишком большое значение, придаваемое вопросам чести, несомненно, объясняются тем фактом, что накопление символического капитала — этой предельно хрупкой и неустойчивой формы капитала — является основной формой накопления [9]. Эти стратегии можно найти и у беарнских крестьян, заботящихся о возвышении, сохранении и передаче имени и фамилии «дома», причём они усложняются в силу того, что земля, находящаяся в распоряжении семьи, накладывает ограничения на стратегии и, особенно, на блеф, допускаемый логикой символических игр [10]. Хотя специфический характер стратегий королевских или аристократических семей определяется другими видами ограничений, в частности, юридическими, а также политическими, знание стратегий крестьянских «домов» позволяет моментально понять и их основания [11].

Но стратегии воспроизводства можно полностью определить только через их отношение к институционализированным или неинституционализированным механизмам воспроизводства. Система стратегий воспроизводства домашнего хозяйства зависит от дифференцированной прибыли, потенциально ожидаемой от разных инвестиций, в свою очередь зависящих от способности влиять на институционализированные механизмы (рынок товаров и услуг, образовательный рынок, матримониальный рынок), доступные в рамках имеющегося объёма и структуры капитала. В соответствии с дифференцированной структурой шансов получения прибыли, объективно открытых для инвестирования различными социальными рынками, происходит формирование системы предпочтений (или интересов) и разнообразных установок на инвестирование в различные инструменты воспроизводства. Например, как во Франции, так и в Англии весь период перехода от династического государства к бюрократическому отмечен борьбой между теми, кто не желал знать и признавать ничего, кроме стратегий семейного воспроизводства (братья короля), опиравшихся на кровное родство, и теми, кто прибегал к стратегиям бюрократического воспроизводства (министры короля), основанным на передаче культурного капитала через образовательную систему. В наших обществах, располагающих разнообразными инструментами воспроизводства, структура распределения возможностей контролировать инструменты воспроизводства является главным фактором, определяющим дифференцированный доход, который агенты способны получить от инвестиций в разные инструменты воспроизводства, и, следовательно, их возможности воспроизводства своего наследства и своей социальной позиции, а значит, и структуру их дифференцированных установок инвестировать в различные рынки. Мне удалось, например, показать, что школьная система может работать на воспроизводство социальной структуры и, в частности, структуры распределения культурного капитала, обрекая детей на тем более вероятное исключение, чем из более культурно обделённых семьёй они вышли, поскольку эти дети (и их семьи) имеют значительно больше шансов обладать диспозициями, толкающими их к самоисключению (например, безразличие или сопротивление школьным требованиям), и они находятся в менее благоприятной позиции в структуре распределения культурного капитала [12].

Сходным образом, внутри поля власти и даже внутри поля экономической власти сегодня можно наблюдать противостояние агентов, которые, в соответствии со структурой имеющихся капиталов, ориентируются на стратегии воспроизводства, опирающиеся либо на инвестиции в экономику, либо на инвестиции в образование. С одной стороны, это передача права наследования собственности, полностью контролируемая семьёй, как это происходит у владельцев «семейных» предприятий, с другой — трансляция, более или менее гарантированная и контролируемая государством, пожизненной власти, основанной на образовательном статусе, который, в отличие от статуса собственности или аристократического звания, не может наследоваться непосредственно. Вообще, склонность инвестировать в школьную систему зависит от относительного веса культурного капитала в общей структуре наследства: в отличие от служащих или учителей, которые концентрируют свои инвестиции на рынке образования, владельцы семейных предприятий, чей социальный успех зависит в меньшей мере от школьных достижений, инвестируют меньше «интереса» и труда в своё образование и получают иной доход от своего культурного капитала.

Изменение отношения между наследством, имеющим определённый объём и структуру, и системой инструментов воспроизводства, предполагающей относительное изменение структуры шансов получения прибыли, приводит к реструктуризации системы стратегий воспроизводства: владельцы капитала могут сохранить свою позицию в социальной структуре только за счёт конверсии некоторых имеющихся видов капитала в другие, более рентабельные и легитимные при сложившемся состоянии инструментов воспроизводства. Например, такова основа конверсии земельной аристократии в государственную бюрократию в Германии в XIX веке.

В тех социальных универсумах, где доминирующие вынуждены постоянно изменяться, чтобы сохранять свою позицию, они с необходимостью дифференцируются, особенно в периоды быстрых трансформаций способов воспроизводства, в соответствии с уровнем конвертируемости их стратегий воспроизводства. Агенты или группы, больше других наделённые теми видами капитала, которые позволяют использовать новые инструменты воспроизводства, то есть больше предрасположенные и способные к конверсии, противостоят тем, кто сильнее всего связан капиталом, находящимся под угрозой. Например, накануне революции 1789 года мелкие провинциальные аристократы, не имевшие ни наследства, ни образования, противостояли крупному дворянству и буржуазии. Или в 1968 году профессора тех дисциплин (грамматика, древние языки и даже философия), которые напрямую зависели от конкурса на должность профессора, противостояли профессорам новых дисциплин, таких как социальные науки. Многие значимые оппозиции, находящиеся в центре идеологических дебатов некоторой эпохи (например, сегодня это дискуссии о «культуре»), представляют собой всего лишь столкновение различных форм консервативной социодицеи, где противостоят, с одной стороны, те, кто стремится легитимировать старый способ воспроизводства, озвучивая то, что раньше шло само собой, и трансформируя таким образом доксу в ортодоксию, а с другой — те, кто стремится рационализировать, в двойном смысле этого слова, конверсию, ускоряя осознание трансформаций и выработку подходящих стратегий, таким образом легитимируя эти стратегии в глазах «консерваторов».

Итак, главное достоинство понимания способа воспроизводства как отношения между системой стратегий воспроизводства и системой механизмов воспроизводства, состоит в том, что такой подход позволяет сконструировать и понять как единое целое феномены, принадлежащие очень разным социальным универсумам, будь то наследование имени в Кабилии или в Италии эпохи Возрождения [13], будь то политика больших королевских династий или домашняя политика крестьянских семей. Этот подход также позволяет избавиться от губительных оппозиций между историей, социологией и этнологией. Однако, используя это понятие, нельзя впадать в своего рода «этнологизм», поразивший на поздних этапах школу Анналов. Нельзя упускать глубокие различия, существующие между теми обществами, где диспозиции воспроизводства и порождаемые ими стратегии воспроизводства находят свою опору (в силу объективности социальных отношений) только в семейных структурах, в этом главном, если не единственном инструменте воспроизводства, и с необходимостью формируются вокруг образовательных и матримониальных стратегий, и теми обществами, где диспозиции могут одновременно опираться как на структуры экономического мира, так и на структуры организованного государства, среди которых структуры системы образования являются одними из самых важных с точки зрения воспроизводства.

Докапиталистические или протокапиталистические общества отличаются от капиталистических тем, что в них капиталы менее объективированы (и кодифицированы) и значительно меньше закреплены в виде институтов, способных гарантировать их длительность и в ходе своего функционирования воспроизводить отношения порядка, конституирующие социальный строй. Следовательно, в этих обществах проблема длительности социальных отношений и, в частности, социальных отношений господства, приобретает особо драматическое значение. Как можно длительное время держать кого-то в подчинении? Как можно установить трудовые отношения, отношения обмена и, в частности, асимметричные отношения господства, которые бы воспроизводились во времени и даже за пределами жизни тех, на кого они накладывают обязательства? [14]Здесь уместно процитировать Маркса, противопоставлявшего общества, в которых отношения производства принимают форму «отношений личной зависимости», и общества, опирающиеся на «личную независимость, основанную на вещной зависимости» [15]. Действительно, до тех пор пока не существует таких объективных структур, как рынок труда (и «свободный рабочий» в веберовском смысле) и множества других государственных институтов, наиболее важным из которых, с этой точки зрения, является система образования, доминирующие должны посвящать себя постоянной работе по созданию социальных отношений, редуцированных к межличностным отношениям. Это хорошо видно на примере отношений между феллахом и арендатором (khammus): хозяин должен постоянно поддерживать эти отношения с помощью целой серии обменов, направленных на то, чтобы представить их как отношения между родственниками (вплоть до того, чтобы отдать одну из своих дочерей в жены сыну khammus). В отсутствии того, что Сартр называл «инертным насилием» экономических и социальных механизмов, таких как рынок труда и легитимное насилие закона, он обязан прибегать к тем мягким и эвфемизированным формам принуждения, что свойственны символическому насилию, включая все ресурсы патернализма (которые могут сочетаться с наиболее откровенным физическим насилием, как в случае мести) [16].

Таким образом, в докапиталистических и протокапиталистических обществах нет условий для безличного контроля и тем более — для безличного воспроизводства отношений доминирования. В них нет скрытого насилия таких объективных механизмов, как образовательный рынок или рынок труда, которым достаточно только предоставить свободу действия (laisser faire), чтобы социальный порядок мог воспроизводиться. Это означает, что воспроизводство социальных отношений основано почти исключительно на габитусе, то есть на диспозициях, формируемых в ходе систематических образовательных стратегий и толкающих агентов совершать постоянную работу по поддержанию социальных отношений (в частности, с помощью символической работы по конструированию и реконструированию генеалогий), то есть социального капитала и символического капитала признания, получаемого в результате упорядоченных обменов, особенно матримониальных. Матримониальные стратегии занимают столь важное место в системе стратегий воспроизводства именно потому, что, не являясь с необходимостью такой абсолютно кодифицированной, как позволяют думать некоторые теории родства, супружеская связь оказывается одним из наиболее надёжных механизмов, имеющихся в распоряжении большинства обществ (в том числе и в современных), способных гарантировать воспроизводство социального и символического капитала, полностью сохраняя капитал экономический.

В тех обществах, где агенты все дольше и дольше находятся в зависимости (особенно в доминируемой позиции), в силу влияния общих механизмов, управляющих экономическим или культурным миром (и где, можно сказать, в общем и целом капитал идёт к капиталу), общий вес матримониальных стратегий уменьшается, но их значение сохраняется, если семья обладает полным контролем над некоторым предприятием (сельскохозяйственным, промышленным или коммерческим). В этом случае стратегии (деторождения, образовательные, наследования и особенно матримониальные), посредством которых семья стремится гарантировать своё собственное воспроизводство, имеют тенденцию подчиняться собственно экономическим стратегиям.

По мере того как формируется экономическое поле, наделённое своими собственными законами развития, и устанавливаются механизмы, гарантирующие длительное существование его структур, в воспроизводство которых вносит свой вклад государство (например, тех, что связаны с существованием денег и производят доверие, необходимое для межпоколенческих инвестиций), прямая и личная власть над индивидами всё больше и больше уступает место власти над институциональными механизмами, которую обеспечивает либо экономический капитал, либо культурный (диплом).

Возникновение государства, приводящего к концентрации и распределению различных видов капитала (экономического, культурного и символического), вызывает трансформацию стратегий воспроизводства. Для символического капитала примером может служить переход от феодальной чести, основанной на признании со стороны равных и народа, которую необходимо было постоянно завоёвывать и поддерживать, к бюрократической чести, дарованной государством. Схожие процессы можно наблюдать в области культурного капитала. На историю европейских обществ оказало очень сильное влияние постепенное развитие внутри поля власти способа воспроизводства, основанного на образовании, влияние которого можно наблюдать внутри самого поля власти в виде перехода от династической логики «королевского дома», опиравшейся на семейный способ воспроизводства, к бюрократической логике государственного интереса (raison d’Etat), в основе которой лежит образовательная модель воспроизводства. Один из факторов этой эволюции — множество противоречий и конфликтов, возникавших изза сосуществования внутри династического государства двух типов агентов: с одной стороны — король и члены его семьи, с другой — чиновничий аппарат короля. Это означает, что сосуществовали два типа воспроизводства и два типа власти: власти наследуемой и передаваемой по праву крови, то есть основанной на естественных факторах (в виде дворянского титула), и власти достигнутой и пожизненной, основанной на «даре» и заслугах и гарантированной законом (в виде диплома).

Процесс разрушения феодальных отношений, который привёл к замещению династического государства бюрократическим, может быть описан как процесс денатурализации, постепенного разрыва естественных связей и разрушения привязанностей, формирующихся внутри семьи. Современное государство, прежде всего, противоестественно, и верность ему предполагает разрыв со всеми обычными привязанностями. Государство, возникшее в ходе этого процесса уничтожения любых следов естественных связей (выживающих вопреки всему в виде кумовства и фаворитизма), благоприятствует и гарантирует функционирование внутри поля государственной власти и поля экономической власти, образовательного способа воспроизводства, специфическую логику которого можно понять, сравнивая его с семейным, который сохраняется несмотря ни на что (в виде оппозиции похожей на ту, что существовала между королевским домом и королевскими чиновниками).

В крупных бюрократических организациях диплом перестаёт быть простым признаком статуса (как юридический диплом владельца частного предприятия) и становится истинным пропуском в систему. Школа (в форме «grande ecole») и корпус — социальная группа, которую школа производит, казалось бы, ex nihilo (но в действительности из характеристик агентов, связанных с семейной принадлежностью), занимают место семьи и родственных отношений. Кооптация однокурсников на основе студенческой солидарности и принадлежности к профессиональному корпусу играет ту же роль, что и кумовство и клановая солидарность на семейных предприятиях.

Любая стратегия воспроизводства предполагает определённую форму numerus clausus уже в силу того, что выполняет функцию включения и исключения, ограничивая либо количество собственно биологических тел (но это может сделать только семья), либо количество индивидов, имеющих право быть включёнными в класс (что может приводить к исключению части биологических тел из корпуса, например женщин, младших и тому подобные). Самым важным является то, что при «семейном» способе воспроизводства ответственность за подобное урегулирование брала на себя семья. При образовательном способе воспроизводства, которому обязаны своим положением собственники-технократы, семья теряет способность управлять шансами на наследование и власть самой назначать наследников. Характерным признаком образовательного способа воспроизводства является его чисто статистическая логика функционирования. Ответственность за передачу наследства возлагается отныне не на одного человека или группу, направляемых традицией и подчинённых ей (право первородства и так далее), как это происходит при семейном способе передачи наследства, а на весь ансамбль индивидуальных и коллективных агентов, чьи изолированные и статистически подогнанные действия приписывают классу в его целостности привилегии, в которых он отказывает тому или иному элементу в отдельности. Школа может способствовать воспроизводству класса (в логическом значении термина), только принося в жертву некоторых членов класса, которые остались бы в системе, если бы семья сохраняла полную власть над механизмами воспроизводства.

Специфическое противоречие образовательного способа воспроизводства состоит в противостоянии интересов класса, которые Школа обслуживает, опираясь на статистические механизмы, и интересов тех членов класса, которых она приносит в жертву. Кроме того, перепроизводство, со всеми своими противоречиями, становится структурной постоянной, поскольку при образовательном способе воспроизводства теоретически равные шансы получить диплом предлагаются всем «наследникам», как девочкам, так и мальчикам, как старшим, так и младшим. В то же время растёт доступ к этому званию «ненаследников» (в абсолютных цифрах), а жёсткое исключение на уровне доступа к среднему образованию уступает место мягкому исключению. Кризис 1968 года, несомненно, частично вызван этим противоречием. Однако не стоит сводить оппозицию между двумя способами воспроизводства к оппозиции между обращением к семье или к системе образования. Речь скорее идёт о различии между исключительно семейным управлением проблемами наследования и семейным управлением, допускающим некоторое использование Школы в стратегиях воспроизводства.

В действительности, помимо того что воспроизводство, осуществляемое Школой, опирается на домашнюю передачу культурного капитала, семья продолжает использовать относительно автономную логику своей экономики, позволяющую ей аккумулировать капиталы, находящиеся в распоряжении каждого её члена, для накопления и передачи наследства. Другая возможная ошибка состоит в том, чтобы в соответствии с простой эволюционистской логикой делать вывод, что два способа воспроизводства соответствуют двум моментам эволюции, неотделимой от той, что ведёт к переходу, по мнению некоторых авторов, от способа доминирования, опирающегося на собственность и собственников (owners), к другому, более рациональному и более демократическому, опирающемуся на «компетенцию» и менеджеров (managers). На самом деле определение легитимного способа воспроизводства является ставкой в борьбе, особенно внутри поля экономической власти, и не стоит рассматривать как конец истории то, что является всего лишь соотношением сил, которое может измениться. Эта борьба часто принимает форму борьбы за власть над государством и его способность влиять на систему инструментов воспроизводства, особенно экономических и образовательных.

Необходим длительный анализ, с одной стороны, влияния трансформации способа воспроизводства на функционирование семьи как инстанции, ответственной за воспроизводство, и с другой — влияния трансформации семьи (например, увеличение числа разводов) на функционирование способа воспроизводства, опирающегося на образовательный капитал. Связан ли кризис семьи с изменениями стратегий воспроизводства, направленных на уменьшение потребности в семейной ячейке? Многие показатели заставляют думать, что буржуазная семья продолжает поддерживать свою социальную интеграцию, являющуюся основным условием воспроизводства её социального и символического капиталов, и посредством этого — капитала экономического. Поэтому мы ещё очень далеки от того изолированного экономического агента, каким его описывают экономисты.

Это рассуждение заставляет поставить вопрос о том, кто же в конечном итоге является «субъектом» стратегий воспроизводства. Несомненно, что семья и стратегии воспроизводства имеют нечто общее: без семьи не было бы стратегий воспроизводства, без стратегий воспроизводства не было бы семьи (или корпуса, или Stand, понимаемые как квазисемья). Необходимо существование семьи (что не является очевидным), чтобы стратегии воспроизводства были возможны; и в то же время стратегии воспроизводства являются условием воспроизводства семьи, этого непрерывного творения. Семья, в той специфической форме, которую она принимает в каждом обществе, есть социальная фикция (часто превращённая в фикцию юридическую), становящаяся реальностью за счёт работы, направленной на прочное усвоение каждым членом институциональной единицы (особенно в виде брака как ритуала назначения) чувств, способных гарантировать интеграцию этой единицы, и веры в её ценность и единство. Это означает, что образовательные стратегии имеют совершенно фундаментальное значение, как любая символическая работа, одновременно теоретическая (особенно сохранение генеалогии) и практическая (обмен дарами, услугами, организация праздников и церемоний и тому подобное), возлагающаяся в основном на женщин, которая трансформирует обязанность любить в установку любящего и стремится привить каждому члену семьи «семейный дух». Это когнитивное основание видения и деления является одновременно практическим основанием согласованности, источником преданности, щедрости, солидарности и согласия, жизненно необходимых для существования семейной группы и её интересов.

Такая работа по интеграции особенно необходима, поскольку, несмотря на то, что с точки зрения нормы семья должна функционировать как корпус, она всегда имеет тенденцию функционировать как поле, со всеми присущими ему отношениями сил: физическими, экономическими и особенно символическими (связанными с объёмом и структурой капитала, которым владеют различные члены семьи), и борьбой за сохранение или изменение этого соотношения сил. Всё это возможно только за счёт постоянной работы, когда силы слияния (особенно аффективные) оказываются способными противостоять или компенсировать силы расщепления.

Семейная ячейка сделана для и с помощью накопления и передачи капитала. «Субъектом» большинства стратегий воспроизводства является семья, действующая как своего рода коллективный субъект, а не как простая сумма индивидов. Чтобы понять коллективные стратегии семей (в случае кабильского брака, например, или покупки дома в современной Франции), прежде всего необходимо знать структуру и историю соотношения сил между различными агентами и их стратегиями. Помимо этого необходимо знать объём и структуру капитала, который эти семьи собираются передать, то есть позицию каждой из них в структуре распределения различных видов капитала. В действительности, именно эта позиция направляет стратегии (и является их истинным субъектом). Это объясняет тот факт, что, следуя своему собственному conatus, каждая из семей способствует воспроизводству пространства позиций, конституирующих социальный порядок, и таким образом работает на реализацию той тенденции (conatus), что вписана в этот порядок [17].

Теперь мы лучше понимаем, как можно ответить на наш первоначальный вопрос об условиях постоянства социального порядка. Дюркгейм верно заметил, что социальный мир не является миром радикальных разрывов, как думал Гоббс («Для Гоббса социальный порядок рождается из волевого акта, и этот постоянно возобновляемый волевой акт поддерживает социальный порядок»), или как сегодня предлагают думать все те, кто, желая восстановить «субъекта» в его правах, приходит к редукции социальных отношений, в том числе отношений доминирования, к актам, выполняемым агентами в каждый момент времени (особенно когда речь идёт о подчинении). Социальный мир, как физический мир Лейбница, содержит в себе основание своей собственной динамики и своей логики. Эта vis imita, являющаяся одновременно и lex insita, вписана как в объективные структуры (и в механизмы, гарантирующие их воспроизводство, те, например, что способствуют воспроизводству распределения культурного капитала), так и в структуры габитуса, или точнее, в отношение между теми и другими. Она содержится как в объективных вероятностях, вписанных в тенденции, свойственные различным социальным полям (в виде склонности производить постоянные частоты и регулярности, нередко усиливаемые эксплицитными правилами), так и в субъективных ожиданиях, в общем и целом подогнанных к тем тенденциям, что вписаны в склонности габитуса.

### <center> Примечания

1 Yver J. Egalite entre heritiers et Exclusion des enfants dotes. Essais de geographie coutumiere. Paris: Sirey, 1966. Le Roy Ladurie E. Structures familiales et coutumes d’heritage en France au XVle siecle: systeme de la coutume. // Annales ESC, 1972, № 4–5. p. 825–846, воспроизведено в Le Territoire de l’historien. — Paris: Gallimard. — p. 222–251.

2 Bourdieu P. Celibat et condition paysanne. // Etudes rurales, 1962, № 5–6, avril-septembre. — p. 32–136. Продолжение и развитие этой работы в рамках этнологической традиции, см. в специальном номере: Etudes rurales: La terre, succession et heritage. 1988. — p. 110–113.

3 Главное достоинство понятия стратегии в том смысле, как я его использую, в том, что, в отличие от некоторых форм методологического индивидуализма, оно учитывает структурные принуждения, влияющие на агентов, и одновременно, в отличие от некоторых механицистских версий структурализма, предполагает возможность активной реакции на эти принуждения. Как указывает метафора игры, эти принуждения в основном вписаны в различные имеющиеся формы капитала, то есть в позицию, занимаемую некоторой единицей в структуре распределения этого капитала, то есть в отношение сил между этими единицами. В отличие от распространённого использования этого понятия, когда стратегии означают сознательные и долгосрочные намерения индивидуального агента, я пользуюсь им, чтобы обозначить различные множества действий, упорядоченных в соответствии с более или менее долгосрочными и не обязательно явно сформулированными целями, которые совершаются членами такого коллектива, как, например, семья (см. Bourdieu P. Les strategies matrimoniales dans le systeme de reproduction. // Annales, 1972, № 4–5, juillet-octobre. p. 1105–1127; Леви-Строс К. Глава I. Введение: история и этнология. // Леви-Строс К. Структурная антропология. Перевод с французского Вяч. Вс. Иванова. — М., ЭКСМО-Пресс. 2001. с. 7–36; Бурдьё П. От правила к стратегиям. Бурдьё П. Начала. Choses dites. Перевод с французского Н. А. Шматко. M., SocioLogos. 1994. с. 11–57.

4 Bourdieu P. Esquisse d’une theorie de la pratique. Genève: Droz, 1966. p. 82–83, 133–137; Klapisch-Zuber C. La maison et le Nom, strategies et rituels dans l’Italie de la Renaissance. Paris: Ecole des hautes etudes en sciences sociales. 1990.

5 Bourdieu P. Reproduction interdite. La dimension symbolique de la domination economique. // Etudes rurales, 1989, № 113–114, janvier-juin. p. 15–36; Bourdieu P., Saint-Martin de M. Le patronat. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1978, № 21, mars-avril. — p. 3–82.

6 В действительности габитус стремится воспроизвестись в соответствии со своей внутренней логикой, утверждая свою автономию по отношению к ситуации (вместо того, чтобы как неживая материя подчиниться окружающей среде).

7 Bourdieu P. Celibat., loc. cit., и Les strategies., loc. cit.

8 Дополнительные примеры можно найти в библиографии Zelem М.-С. в журнале: Etudes rurales. 1988. № 110–112. p. 325–357 и в статье: Kojima H. A Demographic Evaluation of P. Bourdieu’s «Fertility Strategy». // The Journal of Population Problems, 1990, № 45 [4]. p. 52–58.

9 Bourdieu P. Esquisse., Op. cit.

10 Bourdieu P. Celibat., loc. cit., p. 32–136, и Бурдьё П. Практический смысл: перевод с французского Общ. редактор перевода и послесловие Н. А. Шматко. — М., Институт экспериментальной социологии. — СПб., Алетейя. 2001.

11 Bourdieu P. Esprits d’Etat. Genese et structure du champ bureaucratique. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1993, № 9697. — p. 49–62. (см. далее в этой книге русский перевод: Дух государства: генезис и структура бюрократического поля).

12 Этот пример также заставляет отказаться от привычного деления методов на количественные и качественные: действительно разобраться в работе этого механизма можно, только проводя одновременно так называемый качественный анализ диспозиций (например, схем восприятия и оценивания, используемых индивидуальными агентами при выборе дисциплины) и статистический анализ структур (например, распределение агентов между отдельными дисциплинами по полу и социальному происхождению).

13 Bourdieu P. Esquisse., Op. cit., p. 82–83, 133–137. Klapisch Zuber C., La Maison et le Nom, Op. cit.

14 Как можно заставить платить должника, если нет возможности обратиться к полиции или правосудию? Как указывает Рену (Renou), часто магия, и даже точнее магическое проклятие, оказывается единственным средством (это своего рода оружие слабых, часто женщин).

15 Маркс К. Экономические рукописи 1857–1859 годов: (Первоначальный вариант «Капитала»): 4.1. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения: второе издание. Том 46. Часть 1.С. 100.

16 Здесь можно увидеть, как Норберт Элиас упрощает историческую реальность, когда сводит историю эволюции насилия к линейной модели непрерывного отмирания, Если действительно общие модели эволюции имеют интерес и смысл, то необходимо учитывать хотя бы тот факт, что во многих архаичных обществах самое жестокое физическое насилие, особенно в отношении изгоев, сочетается с в высшей степени эвфемизированными и стилизованными формами символического насилия (например, обмен дарами), что эти рафинированные формы (пережитком которых, несомненно, является патернализм) пришли в упадок по мере становления инертного насилия различных механизмов рынка труда и, наконец, что в экономически развитых обществах инертное насилие корректируется мягким насилием просвещённого менеджмента каждый раз, когда этого требует соотношение сил.

17 В случае обществ, имеющих государство, необходимо также знать историю работы по институционализации, продуктом которой является семья в том виде, в каком мы её знаем сегодня. Эта очень частная вещь в действительности есть государственное дело в той мере, в какой она зависит от действий государства, таких как жилищная политика, или ещё более очевидных вещей, таких как семейная политика или семейное право. Гарантированная и ратифицированная государством, семья получает от него средства существования и воспроизводства.

# Политический монополизм и символические революции

*1990*

В конце одного своего доклада, с которым я выступил в 1983 году перед Ассоциацией студентов-протестантов Парижа и где я анализировал логику политического делегирования и опасность монополизации, которую оно в себе таит, я сказал: «Ещё предстоит совершить последнюю политическую революцию, революцию против политической клерикатуры и узурпации, которая в потенции заложена в делегировании». Полагаю, что именно такая революция произошла в странах Восточной Европы в 1989 году, прежде всего в Польше с её «Солидарностью», но также и с «Новым Форумом» в Германии и с «Хартией–77» в Чехословакии. Эти революции, часто возглавляемые писателями, артистами и учёными, конечной целью своей борьбы имели ту образцовую форму политического монополизма, которая была осуществлена ленинскими и сталинскими аппаратчиками, вооружившимися концептами, извлечёнными из марксистской теории.

В отличие от того, что подразумевают обычно при противопоставлении «тоталитаризма» и «демократии», мне думается, что различие между советским режимом в том аспекте, который нас здесь интересует, и режимом партий, который превозносят под именем демократии, есть лишь различие в степени, и что в действительности советский режим представляет собой самую крайнюю её степень. Советизм нашёл в марксизме концептуальный инструментарий, необходимый для обеспечения легитимной монополии на манипулирование политическими речами и действиями (если позволить себе воспользоваться знаменитой формулой Вебера no поводу церкви). Я имею в виду такие изобретения как «научный социализм», «демократический централизм», «диктатура пролетариата» или, last but not least (Последнее, но оттого не менее важное [англ.] — Прим. пер.), «органичный интеллектуал», — это высшее проявление лицемерия священнического звания. Все эти концепты и та программа действия, которую они определяют, направлены на обеспечение доверенному лицу, монополизирующему власть, двойную легитимность — научную и демократическую.

Популистский сциентизм, каким он себя представляет, обеспечивает Партии две конвергентных формы легитимности: марксистская доктрина как абсолютная наука о социальном мире даёт тем, кто являются её хранителями и официальными поручителями, возможность занять такую абсолютную точку зрения, которая является одновременно точкой зрения науки и точкой зрения пролетариата. Скорее следовало бы говорить об абсолютизме, чем о тоталитаризме — слово, которое ничего особенного не означает. Действительно, с помощью понятий, которые я перечислил, Партия наделяет себя абсолютной символической властью, эпистемократической и демократической одновременно: требование научности и требование репрезентативности усиливают друг друга с тем, чтобы заложить основания власти, осуществляемой над реальным народом от имени «метафизического пролетариата» (как говорит Колаковский). Благодаря установлению полной равноценности между представителем и предполагаемыми представляемыми (что с такой наивной решительностью подтвердил Робеспьер своим «Я — народ»), Партия-монополист может просто-напросто заменить народ, который говорит и действует через неё. Делегирование в пользу Партии является, как у Фомы Аквинского, отчуждением: народ отчуждает свою полномочную верховную власть в пользу всемогущей Партии (то есть наделённой plena potentia agendi el loquendi), которая лучше, чем сам народ, знает и делает то, что есть благо для народа. В результате советский режим путём социологической подделки смог «гражданское общество» поглотить Государством, доминируемых — доминирующими» осуществляя в форме реальной диктатуры, ряженой под диктатуру пролетариата, мечту буржуазии без пролетариата, которую Маркс приписывал буржуазии своего времени.

Специфика советского режима состоит в том, что ему удалось объединить два принципа легитимности, которые используются и демократическими режимами, но в раздельном виде — научность и демократическую репрезентативность, опираясь, в частности, на другое метафизическое изобретение, каким является идея пролетариата как универсального класса. Он.довёл до крайности монополизм политики, то есть изъятие прав представляемых в пользу представителей, и дал свободно развиваться тенденциям, вписанным в сам факт делегирования и в логику функционирования даже самых «демократических» партий, или бюрократий, претендующих на научность.

Этот анализ подводит нас к тому, что составляет специфику недавних выступлений в Восточной Европе, обнаруживших близость не столько с Французской революцией, с которой их часто сравнивали по причине некоторого совпадения в датах, сколько с Реформацией и с лютеровской критикой сакраментальной роли духовенства и его стремлением низвести церковь до простого congregatio fidelium (Сообщество верующих [лат.] — Прим. пер.). В самом деле, эти нынешние революции руководствуются глубоким недоверием к таким организационным изобретениям, унаследованным от Французской революции и от социальной борьбы XIX века, какими являются партии и профсоюзы. В Восточной Европе, в силу исключительно долгого и болезненного опыта, перегибов в функционировании партий, «железного закона олигархий», как говорил Михельс, естественной склонности доверенных лиц выставлять интересы, связанные с собственным положением и его воспроизводством, впереди интересов их предполагаемых доверителей, практическое сопротивление безоговорочному делегированию, «fides implicita», которая составляет благополучие всех церковников и в особенности тех, кто претендует на выражение интересов наиболее обездоленных, стало социально возможным в результате всеобщего повышения образованности.

Тем не менее, движения, рождённые из бунта против монополии политиков, когда они не приводят к зачастую политически опасной форме аполитизма, всегда нестабильны и слабы, как это показывает недавний опыт Восточной Германии, где очень быстро утончённая интеллектуальная контестация скатилась к самым грубым формам партийной политики на американский манер. Отчасти это происходит оттого, что альтернативные движения, как на Западе, так и на Востоке, не располагают теорией, которая позволила бы им осознать самих себя и организовать себя в соответствии с их глубинным предназначением.

Мне остаётся только желать установления нового типа сотрудничества между интеллектуалами, имеющими критический взгляд не только на социальный порядок, но и на самих себя и всех тех, кто претендует изменить социальный порядок, и движениями, которые как на Западе, так и на Востоке предполагают изменение социального мира, а также методов его осмысления и изменения. (Можно, например, представить себе мощную европейскую конвенцию, объединяющую по модели «Солидарности» интеллектуалов с такими альтернативными движениями как «зелёные» и «экологисты», или феминисты, ассоциации или группировки, возникшие на почве борьбы против советизма, «Новый Форум», «Хартия–77» и так далее, и имеющие целью создание «европейской координации» этих движений, рабочих и аналитических групп, предназначенных для определения новых объектов политики, а также целей и методов новой формы политической борьбы.) Во всяком случае, только если вновь поднять такие фундаментальные вопросы политической философии как вопрос о делегировании, если восстановить всю важность утопической функции, которую лучше или хуже выполняли все крупные политические философии прошлого, возможно избежать разочарованного смирения с установленным порядком, к чему склоняет крушение крупных политических утопий прошлого, и вновь не поддаться влиянию мистиков и политических мистификаций, к которым политические доверенные лица не преминут прибегнуть для оправдания своего существования.

Пришло время преодолеть старое противостояние утопизма и социологизма для того, чтобы предложить социологически фундированные утопии. Для этого было бы необходимо, чтобы специалисты по социальным наукам смогли сообща освободиться от пут цензуры, которые они сочли необходимым для себя наложить во имя какой-то изуродованной идеи научности. Здесь у меня нет времени останавливаться на причинах, по которым специалисты по социальным наукам отказались от функции, в течение веков выполняемой крупными политическими теоретиками, начиная с Брунетто Латини, Бюде, Бодена, Макиавелли до Руссо. Известно, однако, что развитие научной социологии связано как в Европе, так и в Соединённых Штатах Америки, с возникновением в XIX веке так называемых «социальных» проблем и «социальной» или «социалистической» политики. Эта связь настолько очевидна, что длительное время — а в некоторых кругах и по сей день — социология ассоциировалась с социализмом. Естественно, что социальные науки должны были завоевать независимость от политики и политиков, а для этого необходимо было доказать своё право- на собственные нормы валидизации и — особенно — отстоять право самим определить круг проблем, которые должны ими решаться, то есть проблем чисто социологических, отличных от «социальных» или «политических». Во Франции такой была работа Дюркгейма с его знаменитым «Методом социологии», а вернее — вся традиция мысли об отношении между социологией и социализмом. В ином контексте Макс Вебер разрабатывал концепцию «этической» или «аксиологической нейтральности», которая стала бесспорным ядром профессиональной идеологии социологов. Несколько упрощая, можно сказать, что социальные науки заплатили за доступ к статусу науки (впрочем, постоянно оспариваемый) огромным отречением: самоцензурой, которая является настоящим самоистязанием. Социологи (я первый часто отрицал всякую попытку пророчества или социального философствования) заставляют себя отказываться от любых поползновений предложить идеальное и глобальной представление о социальном мире, видя в этом нарушение научной морали, способное дискредитировать автора. Всё происходит так, как если бы всё более и более неумолимая цензура научного мира, всё более и более озабоченного своей автономией (реальной или видимой), всё более и более жёстко навязывала себя исследователям, которые для того, чтобы заслужить звание учёного должны были убивать в себе политика, уступая тем самым утопическую функцию менее щепетильным и менее компетентным из собратьев, либо же политическим деятелям или журналистам. Я считаю, что ничто не оправдывает это сциентистское отречение, которое разрушает политические убеждения, и что настал момент, когда учёные совершенно полноправно обязаны вмешаться в политику, чтобы предложить утопии с содержащимися в них истиной и рационализмом.

Поймите меня правильно, речь не идёт о восстановлении эпистемократических амбиций, которые длительное время ассоциировались с марксизмом и которые вместе с понятием научного социализма послужили.одним из оснований коммунистических режимов. Однако речь не идёт и о том, чтобы оправдывать тех, кто, как на Востоке, так и на Западе, торопится вместе с марксизмом выплеснуть и его научность, и его рационализм. Речь идёт об утверждении функции, которая всегда была функцией интеллектуала и которая состоит в том, чтобы вторгаться в политический универсум — наподобие Золя — со всем авторитетом и правом, которое даёт принадлежность к автономному универсуму искусства, философии или науки. Не существует непримиримого противоречия, как полагают некоторые, между независимостью и ангажированностью, между позицией разрыва и сотрудничеством, могущим быть конфликтным и критическим. В противовес тому, что предлагают фантазмы «органического интеллектуала», этой профессиональной идеологии аппаратчиков, занимающихся культурным производством, подлинный интеллектуал — тот, кто может установить сотрудничество, сохраняя позицию разрыва. В отличие от тех, кто обязан аппарату всем, иногда даже пресловутой интеллектуальной властью (наподобие Сталина, вторгавшегося в сферу лингвистики), интеллектуал всей своей интеллектуальной властью и компетентностью обязан лишь себе и своим трудам (а не политическим выступлениям или журналистскому эксгибиционизму, как в случае некоторых эссеистов), что даёт ему право за свой счёт и на свой страх и риск вторгаться в политику (вспомним Хомски или Сахарова в недавний период и множество других — до них).

Чтобы рассеять последнее недоразумение, должен сказать то, что для знающих мои работы об интеллектуальном мире хорошо известно: само собой разумеется, интеллектуал, как и другие социальные агенты, имеет свои мотивации и интересы, и очень важно, чтобы по отношению к нему осуществлялась бдительная критика, если он сам не в состоянии её обеспечить, которая гарантируется знанием специфических механизмов интеллектуального поля. Республика Слова так же, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые «чистые» действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями. Известно, например, что те, кого Вебер относил к «пролетаризованной интеллигенции», то есть низшие интеллектуалы, «полуучёные», зачастую вторгаясь в политику, в ход истории обретали почву для того, чтобы взять реванш у тех, кто доминирует в интеллектуальном мире. Здесь я имею в виду работы Роберта Дарнтона о роли богемной интеллигенции во Французской революции и многочисленные работы, в которых анализировалась роль низших интеллектуалов, этого поистине «опасного класса», в таких различных движениях, как нацизм, сталинизм и, в частности, ждановизм, или китайская революция. Очевидно, что одним из определяющих условий установления настоящей Realpolitik Разума является социологическая критика интеллектуальной институции, скрытых интересов, которыми могут руководствоваться в своей деятельности политические агенты, будучи в качестве доверенных лиц отрезанными от своих доверителей.

Не следует забывать также интересы другого типа, которыми бывают движимы так называемые свободные интеллектуалы — free lance — что мы можем наблюдать сегодня в России, где идёт критика аппаратчиков. Я хочу привести лишь один заимствованный из истории пример этих интересов, скрытых от их носителей, интересов, которые могут окрашивать любое политическое предприятие, внешне чрезвычайно благородное. Известно, что начиная с Возрождения многие писатели превозносили vera nobilitas (Истинное благородство [лат.] — Прим. пер.), которое достигается добродетелями, а шире — мудростью и наукой. Но почти всегда это скрытое обличение наследственной знати обнаруживало свою ограниченность тем фактом, что, как замечали эти же самые авторы (я имею в виду, например, Лоуренса Хэмфри и его «The Nobles or of Nobility»), эти новые добродетели как бы случайно значительно ярче блистали в среде-знати, чем в среде простых людей. То же самое происходит и сегодня, когда обладатели культурного капитала избегают извлекать выводы из того факта, что прославляемые ими добродетели «интеллигентности» чаще всего встречаются у наследников потомственных, известных и образованных семей. Этот «интеллигентский расизм» может быть обнаружен в основе множества внешне благородных позиций, занятых в отношении культуры и политики. В частности, его можно увидеть в склонности требовать или восхвалять универсальные добродетели, когда при этом забываются усилия, необходимые для универсализации экономических и социальных условий доступа к универсальному. Одним словом, которое уже будет завершающим, ничто не должно оставаться вне социологической критики, даже — и в особенности — критикующие интеллектуалы.

# Делегирование и политический фетишизм

*1983*

*Стенограмма выступления, которое состоялось в Ассоциации студентов-протестантов в Париже 7 июня 198З года.*

>*Аристократы интеллигенции полагают, что есть истины, о которых не следует говорить народу. Я же, социалист революционер, заклятый враг всяческой аристократии и опеки, думаю, напротив, что с народом нужно говорить обо всём. Другого средства дать ему полную свободу — нет.*
>
>М. Бакунин.

Делегирование, посредством которого одно лицо, как говорят, даёт власть другому лицу, перенос власти, когда доверитель разрешает доверенному лицу подписываться, действовать или говорить вместо себя, давая тому доверенность, то есть plena potentia agendi (полную власть действовать за него), — это сложный акт, заслуживающий осмысления. Полновластный представитель, министр, доверенное лицо, делегат, депутат, парламентарий, официальное лицо — это те, кто имеет мандат, поручение или доверенность представлять (слово чрезвычайно полисемичное), то есть заставлять видеть и ценить интересы какого-либо лица или группы. Но если верно, что делегировать — значит поручить кому-либо отвечать за некую функцию, миссию, передавая ему свою власть, то мы должны спросить себя: как же получается, что доверенное лицо может иметь власть над тем, кто ему эту власть дал?

Когда действие делегирования осуществляется одним лицом в пользу другого, всё более или менее ясно. Но когда одно-единственное лицо является носителем полномочий целой группы лиц, оно наделяется властью, которая может быть трансцендентной по отношению к каждому из этих доверителей. Тем самым оно становится как бы воплощением того, что последователи Дюркгейма нередко называли трансцендентностью социального. Однако это не все. Отношение делегирования рискует скрыть суть отношения представительства и парадокс ситуации, когда некая группа может существовать только посредством делегирования частному лицу: генеральному директору, Папе и тому подобным, которое может действовать в качестве юридического лица, замещая группу. Во всех этих случаях, в соответствии с формулой юристов канонического права «Церковь — это Папа», кажется, что группа производит человека, говорящего вместо неё и от её имени, если мы думаем в терминах делегирования, но в действительности почти так же правильно будет сказать, что это официальный представитель производит группу. Представляемая и символизируемая группа существует именно потому, что существует представитель и обратно, именно существование группы даёт возможность агенту существовать в качестве её представителя. В этом круговом отношении можно видеть основание иллюзии, когда до определённого предела представитель может казаться другим и самому себе как causa sui, поскольку он является причиной того, что порождает его власть, и поскольку группа, сотворившая его как уполномоченное лицо, не существовала бы по меньшей мере, не существовала бы в полном объёме как представительная группа), если бы не было лица, её воплощающего.

Такой изначально круговой характер представительства не всегда понимался: его подменяли множеством вопросов, из которых самым распространённым был вопрос о сознательности. Неясным оставался также вопрос о политическом фетишизме и о том процессе, в ходе которого индивиды составляют группу (или составляются в группу) и при этом теряют контроль над группой, в которой Делегирование и политический фетишизм [1]или с помощью которой они сформировались. Политическому присуща своего рода антиномия, состоящая в том, что индивиды не могут (причём тем в большей степени, чем более они обделены) конституироваться или быть конституированными в группу, то есть в силу, способную заставить слушать себя, говорить и быть услышанной иначе, как отказавшись от своих прав в пользу официального представителя. Нужно постоянно идти на риск политического отчуждения для того, чтобы его избежать. (На самом деле, эта антиномия действительно существует только для тех, кто находится в подчинённом положении. Упрощая, можно было бы сказать, что доминирующие существуют всегда, в то время как подчинённые — только мобилизуясь и получая инструменты представительства. Может быть, только за исключением периодов реставрации, наступающих после больших кризисов, доминирующие заинтересованы в свободе действий, в независимых и изолированных стратегиях агентов, от которых требуется только быть разумными, чтобы оставаться рациональными и воспроизводить установленный порядок.)

Именно делегирование, забытое и игнорируемое, является началом политического отчуждения. Доверенные лица и министры, служители государства или культа, согласно формулировке Маркса по поводу фетишизма, есть «продукты человеческого мозга, которые представляются самостоятельными существами, одарёнными собственной жизнью» [2]. Политические фетиши суть люди, вещи, сущности, которые, кажется, обязаны своим существованием только самим себе, в то время как они получили его от социальных агентов. Доверители обожают собственные творения. Политическое идолопоклонничество заключается как раз в том, что ценность, придаваемая политическому персонажу, этому продукту человеческого мозга, кажется чудесным объективным свойством личности, её шармом или харизмой. Ministetium проявляется как mysterium. Здесь можно было бы ещё раз процитировать Маркса, конечно, cumgrano salis, (С крупинкой соли [лат.] — то есть с солью остроумия, иронически или критически, с некоторой поправкой, с известной оговоркой. — Прим. пер.) поскольку очевидно, что его рассуждения о фетишизме не относились к политическому фетишизму. В том же знаменитом отрывке Маркс говорит: «У стоимости не написано на лбу, что она такое» [3]. Это и есть определение харизмы, в веберовском понимании, то есть такая власть, которая имеет основание в себе самой, дар, манна и тому подобное.

Таким образом, делегирование — это акт, с помощью которого группа создаёт саму себя, обретая совокупность признаков, собственно делающих её группой, а именно: постоянное помещение, освобождённых работников, бюро, понимаемое в различных смыслах и прежде всего в смысле бюрократической формы организации с печатью, штампами, подписями, передачей права подписи и так далее. Группа существует, когда располагает постоянным представительным органом, наделённым plena роtentia agendi и sigillum authenticum, (Доказательство подлинности, аутентичности — [лат.] — Прим. пер.) а следовательно, способным замещать (говорить за кого-то — значит говорить вместо) серийные группы, состоящие из разобщённых и изолированных индивидов, постоянно обновляющихся, способных действовать и говорить только от своего имени. Другое действие делегирования, в значительно большей мере скрытое, к нему ещё нужно будет вернуться, — это акт, посредством которого уже конституированная социальная реальность: партия, церковь — даёт мандат некоему индивиду. Я употребляю намеренно бюрократа ческое слово «мандат». Оно применимо и к секретарю («бюро» очень хорошо сочетается с «секретарём»), и к министру, и к Генеральному секретарю, и к другим позициям. И уже не доверитель назначает своего делегата, а бюро вверяет мандат уполномоченному представителю.

Я сейчас постараюсь объяснить суть этого «чёрного ящика»: во-первых, это означает переход от атомизированных субъектов к бюро, во-вторых, — переход от бюро к секретарю. При анализе этих двух механизмов воспользуемся моделью церкви. Церковь, а через неё и каждый из её членов, располагает «монополией на легитимное манипулирование средствами спасения». В этих условиях делегирование является актом, с помощью которого церковь (а не просто верующие) наделяет священнослужителя полномочием действовать от своего имени. В чём же состоит таинство богослужения. В том, что доверенное лицо оказывается способным действовать в качестве субститута группы своих доверителей, благодаря неосознанному делегированию (я говорил о нём, как о вполне осознанном, исключительно в целях ясности изложения, как принято говорить о таком артефакте, как идея общественного договора). Иначе говоря, доверенное лицо находится с группой в своего рода отношении метонимии: оно является частью группы, способной функционировать как знак вместо целой группы. Это доверенное лицо может действовать как пассивный, объективный знак, который в качестве представителя и в качестве группы in effigie (В воображении — [лат.] — Прим. пер.) обозначает, показывает существование своих доверителей (сказать, что ВКТ была принята в Елисейском дворце, значит сказать, что вместо означаемой вещи был принят знак). Более того, этот знак говорит и, будучи официальным представителем, может сказать, чем он является, что он делает и что представляет, и как он представляет себе, что такое представительство. И когда говорят, что «ВКТ была принята в Елисейском дворце», то хотят сказать, что все члены организации были представлены там двумя способами: самим фактом демонстрации и в виде присутствия представителя а, при необходимости — в речи представителя.

Становится очевидным, что уже в самом акте делегирования заложена возможность для злоупотреблений. В той мере, в какой при делегировании доверители всё чаще и чаще «подписывают незаполненный чек» на имя своего доверенного (так как часто не представляют, на какие вопросы тому придётся отвечать), они сдаются на его милость. В средневековой традиции такая вера доверителей, которые вверяли себя в руки институции, называлась fides implidta (Всеобщая конфедерация труда Франции. — Прим. пер.). Эта замечательная формулировка очень легко переносится на политику. Чем более люди обделены (особенно в культурном отношении), тем более они вынуждены и склонны вверять себя доверенным лицам, чтобы получить возможность заявить о себе в политике. В самом деле, у индивидов в изолированном состоянии, молчащих и не имеющих слова, нет ни способности, ни возможности заставить слушать себя и быть услышанными. Они стоят перед выбором: либо умолкнуть, либо позволить говорить за себя. В предельном случае групп, находящихся в подчинённом положении, акт символизации, благодаря которому определяются их официальные представители, то есть конституируется «движение», совпадает с актом конституировать группы. Здесь знак создаёт означаемое явление, означающее идентифицируется с означаемым, которое не существовало бы без него, которое сводится к нему. Обозначающий — это не только тот, кто выражает и представляет означаемую группу, но и тот, благодаря кому группа узнает, что она существует и кто имеет возможность обеспечить ей видимое существование с помощью мобилизации. Это тот, кто при определённых условиях, благодаря власти, данной ему делегированием, может мобилизовать группу, например, на демонстрацию. Когда он говорит: «Я продемонстрирую свою способность представлять, представив людей, которых я представляю» (отсюда и вечные споры о числе манифестантов), то демонстрируя тех, кто его делегировал, официальный представитель доказывает свою легитимность. Однако он обладает властью демонстрировать демонстрантов, потому что он некоторым образом есть группа, которую демонстрирует.

Иначе говоря, можно показать, что и кадрам (как это сделал Люк Болтански), и пролетариату, и преподавателям для выхода из серийного, как говорил Сартр, существования и перехода к коллективному существованию необходимо — другого пути нет — прибегнуть к услугам представителя. Именно объективация в «движении», в «организации», посредством типичной для социальной магии fictio juris (Юридической фикции — [лат.] — Прим. пер.), позволяет простому collectio personarum plurium (Собранию многих лиц — [лат.] — Прим. пер.) существовать в качестве юридического лица, в качестве социального агента.

Я хочу привести пример, заимствованный из самой повседневной, самой обычной политической жизни, той, что ежедневно проходит у нас перед глазами. Сделаю это только, чтобы быть понятым, однако рискуя быть слишком легко понятым тем самым обычным полупониманией, что является основным препятствием на пути к истинному пониманию. Самое трудное в социологии — это научиться удивляться и недоумевать относительно вещей, которые давно считаются понятыми. Вот почему порой, чтобы действительно понять самое простое, начинать следует с самого трудного. Например, во время майских событий 1968 года неожиданно возник некий господин Бэйе, который на протяжении всех этих «дней» непрестанно выступал за интересы агреже, как президент «Общества агреже», хотя в то время это общество практически не имело социальной базы. Мы видим здесь типичный пример узурпаторства: некто пытается убедить (кого? — спросите вы. — По меньшей мере прессу, обычно признающую только представителей и только с ними имеющую дело, обрекая других на «свободный обмен мнениями»), что «за ним» стоит определённая группа, раз он может говорить от её имени в качестве юридического лица, не будучи никем уличён во лжи. Здесь мы оказываемся перед парадоксом: узурпатор тем надёжнее защищён от риска быть уличённым во лжи, чем меньше у него сторонников, а отсутствие разоблачений на деле может указывать на их полное отсутствие. Что можно противопоставить такому человеку? Можно публично протестовать, можно начать собирать подписи под петицией.

Так, когда члены коммунистической партии пытаются избавиться от бюро, они возвращаются к серийному состоянию, то есть к положению изолированных индивидов, и вынуждены заново обзаводиться своим официальным представителем, бюро, группой для того, чтобы избавиться от представителя, бюро, группы, то есть они обращаются к тому, против чего постоянно выступает большинство движений, особенно социалистических, — к «фракционизму». Иначе говоря, как можно бороться против узурпации власти уполномоченными представителями? Конечно же, существуют индивидуальные ответы на любые формы подавления коллективом — exit and voice, как выражается Альбер Хершман: либо уход, либо протест. А можно ещё создать новое общество, И если вы обратитесь к газетам того времени, то узнаете, что к 20 мая 1968 года возникло ещё одно «Общество агреже» со своим Генеральным секретарём, печатью, бюро и так далее. И так без конца.

Следовательно, основополагающий, в философском и политическом смысле, акт конструирования, каким представляется делегирование, есть магический акт, который позволяет простому собранию множества лиц, рядоположенным индивидам, существовать в форме фиктивного лица, corporatio, корпуса, мистического тела, ставшего социальным телом, которое само трансцендентно по отношению к составляющим его отдельным биологическим телам («corpus corporarwn in corpore corporate»).

### <center> Самоосвящение доверенных лиц

Показав, как узурпация потенциально содержится в делегировании, а факт говорить за кого-то, то есть в его пользу и от его имени, влечёт естественную склонность говорить вместо него, я хотел бы теперь остановиться на тех распространённых стратегиях, с помощью которых доверенное лицо стремится к самоосвящению. Чтобы иметь возможность отождествить себя с группой и сказать: «Я есть группа», «Я существую, следовательно, группа существует», доверенное лицо должно в некотором роде раствориться в группе, отказаться от своей личности в пользу группы, громогласно и торжественно заявить о себе: «Я существую только благодаря группе». Узурпация, осуществляемая доверенным лицом, по необходимости скромна и предполагает скромность. Без сомнения, именно поэтому все аппаратчики имеют фамильное сходство. Можно говорить о своего рода лицемерии, структурно присущем доверенному лицу, которое, чтобы присвоить себе авторитет группы, должно идентифицировать себя с ней, свести себя к группе, дающей ему свой авторитет. Мне хотелось бы процитировать Канта, отмечавшего в «Религии в пределах только разума», что если бы Церковь основывалась на безусловной, а не на рациональней вере, то у неё были бы не «служители» (ministri), а «высокопоставленные функционеры» (officiates), которые посвящают в сан и которые, даже когда они не выступают во всём «иерархическом блеске», как, например, в протестантской церкви, и «на словах восстают против подобных претензий, тем не менее, желают, чтобы их рассматривали как единственных уполномоченных толкователей Священного Писания». Они превращают тем самым «служение» (mimsterium) Церкви в господство (imperiwn) над её членами, хотя, для того чтобы скрыть факт узурпации, пользуются скромным званием служителей». Таинство служения возможно только при условии, что служитель скрывает свою узурпацию и imperium (господство), которое она ему обеспечивает, представляясь простым и смиренным служителем. Ибо использование в личных интересах преимуществ своего положения возможно лишь в той мере, в какой агент от себя это скрывает. Это входит в само определение символической власти. Символическая власть есть власть, которая предполагает признание, то есть не знание о факте творимого ей насилия. Следовательно, символическое насилие служителя может осуществляться лишь при условии некоторого соучастия со стороны тех, кто испытывает на себе это насилие.

Ницше очень хорошо говорит об этом в «Антихристе», в котором следует видеть критику не столько христианства, сколько доверенных лиц и делегатов, поскольку служители католического культа суть воплощение доверенного лица. Вот почему он яростно нападает на священнослужителей и их святейшее лицемерие, а также на стратегии, с помощью которых доверенные лица возводят себя в абсолют и самоосвящаются. Первый приём, которым может воспользоваться священнослужитель, состоит в том, чтобы показать свою необходимость. Кант уже упоминал о ссылках на необходимость толкования текстов и их законного прочтения. Под этим полностью подписывается и Ницше: «При чтении этих Евангелий нужно быть как можно более осторожным: за каждым словом встречается затруднение» [4]. Этим Ницше хочет сказать, что для самоосвящения в качестве необходимого толкователя посредник должен создать потребность в своём продукте, а для этого ему нужно указать на трудности, с которыми только он один в состоянии справиться. Доверенное лицо производит, таким образом, — я снова цитирую Ницше — «обращение самого себя в святого». Для доказательства своей необходимости доверенное лицо прибегает также к стратегии «безличного долга». «Ничто не разрушает так глубоко, так захватывающе, как всякий «безличный долг», всякая жертва молоху абстракции» [5]. Доверенное лицо — это тот, кто ставит перед собой священные задачи: «Принимая во внимание, что почти у всех народов философ есть только дальнейшее развитие жреческого типа, нечего удивляться его жульничеству перед самим собой, этому наследию жреца. Если имеешь священные задачи вроде исправления, спасения, искупления человечества… сам, освящённый подобной задачей, изображаешь тип высшего порядка!» [6]. (У Ж.-П. Сартра — это установка сознания, скрывающего от самого себя истину, самообман. — Прим. пер.)

Все эти стратегии священнослужителей имеют в своей основе лицемерие (mauvaise foi) в сартровском смысле слова, то есть самообман, «святую ложь», с помощью которой священнослужитель, определяя ценность вещей, объявляет абсолютно хорошими именно те вещи, которые хороши для него. Священнослужитель, считает Ницше, — это тот, кто осмеливается «назвать «Богом» свою собственную волю» [7]. (Мы могли бы также сказать: политик называет народом, общественным мнением, нацией свою волю.) Я вновь ссылаюсь на Ницше: «Закон», «воля Божья», «священная книга», «Боговдохновение» — всё это только слова для обозначения условий, при которых жрец идёт к власти, которыми он поддерживает свою власть, — эти понятия лежат в основе всех жреческих организаций, всех жреческих и жреческо-философских проявлений господства» [8]. Этим Ницше хочет сказать, что выборные представители приспосабливают к своим нуждам всеобщие ценности, присваивают их, «конфискуют мораль» [9] и завладевают таким образом понятиями Бог, Истина, Мудрость, Народ, Свобода и так далее, превращая их в синонимы. В синонимы чего? — Самих себя: «Я есть Истина». Они выдают себя за святых, освящают себя и одновременно проводят границу между собой и простыми смертными, становясь тем самым, по словам Ницше, «мерой всех вещей».

Лучше всего функция священнического смирения проявляется в том, что я назвал бы эффектом оракула, благодаря которому официальный представитель заставляет говорить группу, от чьего имени он выступает, говоря со всем авторитетом этого неуловимого отсутствующего: самоуничтожаясь полностью во благо Бога или Народа, священнослужитель превращает себя в Бога и Народ. Именно тогда, когда Я становлюсь Ничем, — потому что Я способен превратиться в Ничто, раствориться, забыть себя, пожертвовать собой, посвятить себя, — Я становлюсь Всем. Я только доверенное лицо Бога или Народа, но то, от имени чего Я выступаю, является Всем, и потому Я — Все. Эффект оракула — это, по существу, раздвоение личности: индивидуальная личность, «Я» самоуничтожается в пользу трансцендентного юридического лица («Я жертвую собой ради Франции»). Условием доступа к духовной власти является настоящая метанойя (metanопа), или превращение: обычный индивид должен умереть, чтобы вновь явиться в виде юридического лица. Умри — и стань институтом (именно это происходит при обрядах посвящения). Парадоксальным образом те, кто сделался Ничем, чтобы стать Всем, могут перевернуть это отношение и начать упрекать тех, кто остаются самими собой и выступают только от своего имени, в том, что они и фактически, и юридически являются Ничем (поскольку неспособны на Самоотречение и тому подобное). Именно такое право выносить выговора и обвинять других является одной из привилегий положения активистов.

Короче говоря, эффект оракула есть один из феноменов, которые нам кажутся очень понятными — все мы слышали о Пифии, о жрецах, трактующих высказывания оракула, — но мы не научились распознавать этот эффект в ряде ситуаций, когда кто-то говорит от имени чегото такого, что он взывает к жизни самим фактом своей речи. Целая серия символических эффектов, обычных для политической жизни, покоится на такого рода узурпаторском чревовещании, состоящем в том, чтобы заставить говорить тех, от чьего имени говоришь и имеешь право говорить, заставить говорить народ, от чьего имени тебе позволено говорить. Очень редко политик, произносящий слова «народ, классы, народные массы», не прибегает к эффекту оракула, то есть к приёму, смысл которого заключается в том, чтобы производить сообщение и одновременно расшифровывать его, чтобы заставить поверить, что «я — это другой», что официальный представитель, этот простой символический субститут народа, есть действительно народ, в том смысле, что всё сказанное им — это правда и жизнь народа.

Узурпация, заключающаяся в факте самоутверждения своей способности говорить «от имени кого-то», — это то, что позволяет перейти от изъявительного наклонения к повелительному. Если я, Пьер Бурдьё, единичный социальный атом, находящийся в изолированном состоянии и выступающий только от своего имени, говорю: «Нужно сделать то-то и то-то… свергнуть правительство… отказаться от ракет типа «Першинг», то вряд ли меня станут слушать. Но если я в ситуации, определённой моим официальным положением, могу выступать «от имени населения» или тем более «от имени населения, науки и научного социализма», то всё меняется. Переход от изъявительного наклонения к повелительному (и последователи Дюркгейма, пытавшиеся основать мораль на науке о нравах, хорошо это чувствовали) предполагает переход от индивидуального к коллективному как основанию всякого признанного или могущего быть признанным принуждения.

Эффект оракула, являя собой крайнюю форму успешности, есть то, что позволяет уполномоченному представителю, опираясь на авторитет уполномочившей его группы, применять по отношению к каждому из её членов легитимное принуждение, символическое насилие. Если я — человек, ставший коллективом, человек, ставший группой, и если эта группа есть группа, частью которой вы являетесь и которая вас определяет и даёт вам идентичность, что, собственно, и делает вас преподавателем, протестантом, католиком и тому подобное, то остаётся только повиноваться. Эффект оракула — это эксплуатация трансцендентности группы по отношению к индивиду, осуществляемая одним из индивидов, действительно являющимся в определённом смысле группой. Возможно, это происходит потому, что никто не может встать и сказать: «Ты — не группа», иначе, как создав другую группу и добившись признания себя в качестве её доверенного лица.

Такой парадокс монополизации коллективной истины лежит в основе любого эффекта символического принуждения: я являюсь группой, то есть коллективным принуждением, принуждением коллектива по отношению к каждому его члену, я— человек, ставший коллективом, и одновременно я тот, кто манипулирует группой от имени самой этой группы; я ссылаюсь на группу, которая разрешает мне осуществлять по отношению к ней принуждение. (Насилие, заключённое в эффекте оракула, нигде так сильно не ощущается, как в ситуациях собраний — в ситуациях типично экклезиастических, когда уполномоченные в обычном порядке представители, а в кризисных ситуациях сами себя уполномочившие профессиональные представители, — получают возможность говорить от имени всей собравшейся группы. Это насилие проявляется в почти физической невозможности диссидентских, расходящихся с другими выступлений против принудительного единодушия, обеспечиваемого монополией на выступления, и такими техническими приёмами достижения единогласия, как голосование поднятием руки или манипулирование резолюциями.)

Следовало бы провести лингвистический анализ такой двойной игры и риторических стратегий, с помощью которых находит своё выражение структурное лицемерие официальных представителей, в частности, постоянный переход от «мы» к «Я». В области символического силовые приёмы переводятся в формальные приёмы. При условии, что мы знаем это, лингвистический анализ может стать инструментом политической критики, а риторика — наукой о символической власти. Когда аппаратчик хочет применить символический силовой приём, то он с «Я» переходит на «мы». Он не говорит: «Я считаю, что вы, социологи, должны изучать рабочих», но: «Мы считаем, что вы должны…» или: «Социальный заказ диктует…». Следовательно, «Я» доверенного лица, его частный интерес должен прятаться за интересом, исповедуемым группой, и доверенное лицо должно «универсализировать свой частный интерес», как говорил Маркс, для того чтобы представить его как групповой. В более общем виде, использование абстрактного языка, характерных для политической риторики громких абстрактных слов, пустословие абстрактной доблести, которые, как это хорошо подметил ещё Гегель, порождают фанатизм и терроризм якобинского толка (достаточно почитать переписку Робеспьера с её ужасной фразеологией), — всё это характерно для логики двойной игры, лежащей в основе— с субъективной и объективной точек зрения — легитимной узурпации, совершаемой доверенными лицами.

Возьмём в качестве примера споры вокруг народного творчества. (Меня немного беспокоит, насколько понятно то, о чём я говорю, что, очевидно, отражается на изложении.) Вы знаете о бесконечных спорах о народном и пролетарском искусстве, о социалистическом реализме, народной культуре и так далее — спорах типично теологических, в которые социология не может включиться, не попав в ловушку. Почему? Да потому, что это исключительно благодатная почва для только что описанного мной эффекта оракула. Например, то, что называют социалистическим реализмом, в действительности является продуктом типичной подмены, когда частное «Я» политических доверенных лиц, «Я» второразрядного мелкобуржуазного интеллигента, добивающегося порядка во всём и прежде всего в том, что касается высоких интеллектуалов, универсализирует себя, «самоучреждаясь» в народ.

Простейший анализ социалистического реализма мог бы показать: нет ничего народного в том, что в действительности является лишь формализмом или даже академизмом, основанным на весьма абстрактных аллегорических иллюстрациях, например, «трудящегося» и так далее (даже если это искусство, по-видимому, и отвечало — хотя и очень поверхностно — потребности народа в реализме). Если это формалистское и мелкобуржуазное искусство, будучи весьма далёким от народа и содержащим его отрицание (изображая его обнажённым по пояс, мускулистым, загорелым, устремлённым в будущее и так далее), и выражало что-либо, то это была социальная философия и бессознательный мелкобуржуазный идеал аппаратчиков, скрывавший их реальный страх перед реальным народом, идентифицируя его с идеализированным народом с факелом в руке, светочем человечества… То же самое можно было бы продемонстрировать на примере «народной культуры». Всё это — типичные случаи подмены субъекта. Духовная власть — именно это хотел показать Ницше— священнослужители, церковь, а также аппаратчики всех стран подменяют видение мира той группы, выразителями которой они себя считают, собственным мировоззрением (деформированным под воздействием их libido dominandi). Сегодня народом пользуются так же, как в былые времена пользовались Богом для сведения счетов между духовными лицами.\

### <center> Гомология и эффекты непризнания

Однако необходимо также задаться вопросом, почему несмотря ни на что удаются все эти стратегии двойной игры? Как получается, что эта игра доверенных лиц остаётся незамеченной? Здесь необходимо понять то, что составляет суть таинства служения, то есть «легитимное самозванство». Речь идёт не о том, чтобы, отказавшись от наивного представления о преданном доверенном лице, бескорыстном деятеле, преисполненном чувства самоотречения руководителе, впасть в другую крайность — принять представление о доверенном лице как о сознательном и целеустремлённом узурпаторе. Такое видение священнослужителя, характерное для XVIII века (Гельвеция и Гольбаха, например), весьма наивно при всей его кажущейся ясности. Ибо легитимное самозванство только потому и оказывается успешным, что узурпатор — не расчётливый циник, сознательно обманывающий народ, а человек, совершенно искренне принимающий себя за не что другое, чем он есть.

Один из механизмов, с помощью которого узурпация и двойная игра осуществляются в полной невинности, если можно так выразиться, и совершенно искренне, заключается в том, что интересы доверителей и доверенного лица в большинстве случаев в существенной мере совпадают. В силу этого доверенное лицо может верить и убеждать других, что у него нет иных интересов, кроме интересов своих доверителей. Чтобы это объяснить, я вынужден несколько отклониться в сторону и заняться более сложным анализом. Существует политическое поле (так же, как существуют, например, пространство религии, искусства и другие), то есть автономный универсум, пространство игры, в котором играют по своим особым правилам, и люди, включённые в эту игру, имеют, соответственно, специфические интересы, определённые не самими доверителями, а логикой игры. Такое политическое пространство имеет, так сказать, правую и левую стороны, доминирующих и доминируемых. Более общее социальное пространство также имеет своих доминирующих и доминируемых, то есть богатых и бедных. Оба эти пространства соотносятся друг с другом. Между ними существует гомология. Это означает, что grosso modo тот, кто занимает в одной игре позицию слева — «а», находится по отношению к тому, кто занимает позицию справа «Ь», в таком же положении, в каком тот, кто занимает в другой игре позицию слева «А», находится по отношению к тому, кто занимает позицию справа— «В». Когда у «а» появляется желание напасть на «Ь», чтобы свести с ним специфические счёты, он действует в своих интересах, определённых особой логикой конкуренции внутри политического поля, но вместе с тем он оказывает услугу «А». Это структурное совпадение специфических интересов доверенных лиц и доверителей лежит в самой основе таинства искреннего и успешного служения. Люди, которые хорошо служат интересам своих доверителей, тем самым хорошо служат и себе.

Если я говорю об интересах, то потому, что данное понятие выполняет функцию разрыва: оно позволяет разДелегирование и политический фетишизм 173 рушить идеологию незаинтересованности — эту профессиональную идеологию служителей всякого рода. У людей, участвующих в религиозных, интеллектуальных или политических играх, есть свои специфические интересы, которые являются общезначимыми (как бы ни отличались, например, интересы генеральных директоров, ведущих свою игру в экономическом поле, от интересов других агентов). Все эти интересы символического характера — не потерять лица, не лишиться избирательного округа, заставить замолчать соперника, одержать верх над враждебным «течением», получить пост председателя и так далее — таковы, что, служа и подчиняясь им, исполнители, как нередко оказывается, служат и своим доверителям (разумеется, бывают и исключения, когда интересы доверенных лиц вступают в конфликт с интересами доверителей). Тем не менее, гораздо чаще, чем можно было бы ожидать, будь все случайным или зависящим от чисто статистических законов агрегации индивидуальных интересов, случается так, что в силу гомологии исполнители, подчиняясь тому, что от них требует их позиция в игре, служат и людям, которым они призваны служить. Эффект метонимии позволяет универсализировать частные интересы аппаратчиков и отождествить интересы доверенных лиц с интересами доверителей, которых первые призваны представлять. Главная заслуга этой модели состоит в показе того, что доверенные лица не являются циниками (или, во всяком случае, в гораздо меньшей степени и значительно реже, чем можно было бы ожидать), а сами искренне вовлечены в игру и действительно верят в то, что делают.

Часто доверители и доверенные лица, клиенты и производители находятся в отношениях структурной гомологии. Это относится и к интеллектуальному полю, и к полю журналистики. Так, например, в силу того, что журналист из «Нувель обсерватер» находится в таком же отношении к журналисту из «Фигаро», в каком читатель «Нувель обсерватер» находится по отношению к читателю «Фигаро», то когда этот журналист не отказывает себе в удовольствии свести счёты с журналистом из «Фигаро», он доставляет удовольствие и читателю «Нувель обсерватер», не стремясь при этом ему угодить. Это очень простой механизм, но им опровергается обычное представление об идеологической деятельности как о заинтересованном служении и раболепии, как о корыстном подчинении одной функции: журналист из «Фигаро» не является платным писакой на службе у епископата или лакеем капитализма и так далее. Он прежде всего журналист, который, в зависимости от конкретного момента, отдаёт предпочтение то «Нувель обсерватер», то «Либерасьон».

### <center> Уполномоченные лица аппарата

До сих пор я делал упор на отношениях между доверителями и доверенными лицами. Теперь мне необходимо рассмотреть отношения между корпусом доверенных лиц, или аппаратом, имеющим собственные интересы и, как говорил Вебер, «собственные тенденции», в частности, тенденцию к самовоспроизводству, и отдельными доверенными лицами. Когда корпус доверенных лиц, корпус священнослужителей, партия и так далее отстаивают собственные тенденции, то интересы аппарата превалируют над интересами отдельных доверенных лиц, которые в силу этого перестают быть ответственными перед лицом своих доверителей и становятся ответственными перед аппаратом. С этого момента без знания аппарата уже невозможно понять особенности доверенных лиц и их практику.

Основополагающий закон деятельности бюрократического аппарата гласит: аппарат даёт всё (в том числе и власть над самим аппаратом) тем, кто также отдаёт ему все и ждёт от него всего, потому что вне аппарата такие люди не имеют ничего или почти ничего. Выражаясь более грубым языком, аппарат дорожит больше всего теми, кто больше всего дорожит им, потому что именно они больше всего от него зависят. Зиновьев, хорошо понявший это, что неудивительно, но тем не менее остававшийся в плену ценностных суждений, писал: «Основа успеха Сталина заключается в том, что он был исключительной посредственностью». Здесь он едва не сформулировал закон. Имея в виду аппаратчиков, он в другом месте говорит об их «исключительно незначительной, но оттого и непобедимой силе». Всё это — очень красивые, но отчасти ошибочные формулировки, потому что полемический настрой, составляющий их прелесть, мешает рассматривать действительность такой, какая она есть (что вовсе не означает принятие её). Именно моральное возмущение мешает понять, почему успехов в аппарате добиваются те, кто, с точки зрения харизматической интуиции, воспринимаются как наиболее глупые и заурядные, не представляющие сами по себе никакой ценности. На самом деле они добиваются успеха вовсе не потому, что заурядны, а потому, что у них вне аппарата нет ничего, что им позволило бы решиться на какие-либо вольности в отношении этого аппарат, пойти на какие-либо уловки.

Таким образом, существует определённая и отнюдь не случайная структурная общность между аппаратом и некоторой категорией людей, характеризующихся главным образом негативно, как совершенно лишённые особенностей, обладание которыми могло бы вызвать интерес в какой-то момент времени в определённом поле. Выражаясь более нейтрально, аппарат обычно признает людей надёжных. Почему? Потому что у них нет ничего, что они могли бы противопоставить аппарату.

Так, во французской компартии в 1950-е годы и в Китае времён «культурной революции» молодёжь часто служила символическими церберами или сторожевыми псами. Следовательно, молодые — это не только энтузиазм, наивность, убеждённость, — всё то, что обычно связывают с молодостью. С моей точки зрения, молодёжь — это прежде всего те, у кого ничего нет. Это — новички, которые входят в поле, не имея капитала. И в глазах аппарата они являются пушечным мясом в борьбе со старыми кадрами, которые, постепенно обзаведясь капиталом, — либо с помощью партии, либо самостоятельно, используют его против партии. Тот же, у кого ничего нет, беспрекословен. Он тем меньше склонен к оппозиции, чем больше даёт ему аппарат, в зависимости от его сговорчивости и безвестности. Именно благодаря этому в 1950-е годы какой-нибудь двадцатипятилетний интеллигент, являясь уполномоченным аппарата, мог иметь ex officia такую читательскую аудиторию, на какую смели рассчитывать разве только самые именитые интеллектуалы, да и то, так сказать, за авторский счёт.

Такого рода железный закон аппаратной жизни тесно связан с другим важным процессом, о котором я хотел бы упомянуть. Это так называемый эффект бюро. Сошлюсь на анализ процесса большевизации, проведённый Марком Ферро. В начале русской революции в местных советах, заводских комитетах, то есть в спонтанно складывавшихся группах, могли участвовать все, и все могли свободно говорить и так далее. Но потом, с назначением освобождённых работников, люди стали приходить всё реже. Институционализация (советов), воплощённая в таких работниках и в бюро, всё перевернула: бюро стали стремиться монополизировать власть, число участников собраний стало сокращаться. Бюро созывали собрания, а участвующие использовались, во-первых, для того чтобы продемонстрировать представительность своих представителей и, во-вторых, чтобы утвердить их решения. Освобождённые работники начали упрекать рядовых членов за то, что они недостаточно часто посещали собрания, где им отводилась такая роль.

Такой процесс концентрации власти в руках доверенных лиц есть в некотором роде историческое осуществление того, что описывается теоретической моделью процесса делегирования. Люди собираются, разговаривают. Потом появляются освобождённые работники, и люди начинают приходить реже. Потом появляется бюро, с их особой компетенцией и специфическим языком. (Здесь можно указать на бюрократизацию научно-исследовательской деятельности: есть научные сотрудники и есть научные администраторы, призванные обслуживать научных сотрудников. Исследователи не понимают бюрократического языка: «исследовательский пакет», «приоритет», так же как им непонятен современный технократически-демократический язык «социального заказа». В один прекрасный момент исследователи перестают приходить на разного рода встречи, и тогда администраторы возмущаются их отсутствием. Остаются лишь те, у кого есть свободное время. И последствия этого можно наблюдать. Постоянный (или освобождённый) работник, как видно из самого названия, — это тот, кто посвящает всё своё время тому, что для других является побочной или, по крайней мере, временной деятельностью. А у него есть время, ему некуда спешить. Он способен растворить в медленно текущем бюрократическом времени, в повторах, пожирающих время и энергию, любые пророческие, то есть прерывные устремления. Именно так доверенные лица накапливают власть, развивают специфическую идеологию, основанную на парадоксальном переворачивании отношений с доверителями, которые обвиняются в абсентеизме, некомпетентности, безразличии к коллективным интересам, не видя, что всё это является продуктом концентрации власти в руках постоянных работников. Мечтой всех освобождённых работников является аппарат без социальной базы, без верных сторонников, без активистов… У них есть постоянство, противостоящее сбоям непрерывности, у них есть специфическая компетентность, собственный язык, свойственная им особая культура — культура аппаратчиков, основанная на собственной истории, истории их «малых дел». (Грамши говорил об этом как-то: «Мы ведём византийские споры, у нас конфликты тенденций, течений, в которых никто ничего не понимает».) Наряду с этим существует специфическая социальная технология: эти люди становятся профессионалами манипулирования одной-единственной ситуацией, которая может доставить им неприятности, а именно ситуацией конфронтации со своими доверителями. Они умеют манипулировать генеральными ассамблеями, трансформировать голосование в бурные овации и тому подобное. При этом в их пользу работает сама социальная логика, поскольку (нужно много времени, чтобы объяснить всё это) им достаточно ничего не делать, чтобы всё шло в соответствии с их интересами, и власть их часто заключается в непроизвольном выборе ничего не предпринимать и ничего не выбирать.

Становится понятным, что главное здесь — это такая переоценка ценностей, которая, в пределе, позволяет превратить оппортунизм в самоотверженность активиста. Существуют посты, привилегии, люди, получающие их. Совершенно не чувствуя себя виноватыми за преследование собственных интересов, они говорят, что заняли эти посты не для себя, а для Партии или Дела. Желая сохранить эти посты за собой, они ссылаются на общее правило, согласно которому завоёванные должности не покидают. Они называют капитулянтством и преступным диссидентством любые проявления этической щепетильности в вопросе о власти.

Итак, можно говорить о своего рода самоосвящении, или традиции, аппарата. Он всегда прав (и самокритика индивидов является последним средством против постановки под вопрос самого аппарата). Переоценка ценностей с якобинской экзальтацией как всего политического, так и политического служения, приводит к тому, что политическое отчуждение, о котором я говорил вначале, перестаёт восприниматься и, наоборот, священническое видение политики навязывается до такой степени, что начинает вызывать ощущение вины у тех, кто не занимается политическими играми. Иначе говоря, нас заставили так глубоко усвоить представление, согласно которому не быть активистом, не участвовать в политике — значит быть несколько неполноценным, что нам остаётся только вечно искупать свою вину. Поэтому последнюю политическую революцию — революцию против сословия политиков и против потенциально содержащейся в акте делегирования узурпации — ещё только предстоит совершить.


### <center> Примечания


1 Выступление в Ассоциации студентов-протестантов (Париж, 7 июня 1983 года).

2 Маркс К., Энгельс Ф. Капитал. Собрание сочинений. Том 23. с. 82.

3 Маркс К., Энгельс Ф. Там же. с. 84.

4 Ницше Ф. Сочинения: в 2 томах. Том 2. — М., 1990. с. 668.

5 Там же. с. 639.

6 Там же. с. 639–640.

7 Там же. с. 673.

8 Там же. с. 682–683.

9 Там же. с. 669.

# Описывать и предписывать. Об условиях возможности и границах политической действенности

*1981*

Собственно политическое действие возможно, поскольку у агентов, включённых в социальный мир, есть знание (более или менее адекватное) об этом мире и поскольку можно воздействовать на социальный мир, воздействуя на их знание об этом мире. Это действие призвано произвести и навязать представления (ментальные, словесные, графические или театральные) о социальном мире, которые были бы способны воздействовать на этот мир, воздействуя на представление о нём у агентов. Или, если быть более точным, сформировать и переоформить группы — и одновременно коллективные действия, которые те могут предпринять, чтобы изменить социальный мир в соответствии со своими интересами — произведя, воспроизведя или разрушив представления, которые делают эти группы видимыми для них самих и для других и которые могут принимать форму устойчивых институтов представительства и мобилизации.

Будучи объектом познания для самих агентов, социальный и экономический мир осуществляет воздействие, которое имеет форму не механической детерминации, но эффекта познания. Ясно, что, по крайней мере, в случае подвластных этот эффект не располагает к политическому действию. Известно, что социальный порядок отчасти обязан своей устойчивостью тому, что навязывает схемы классификации, которые, будучи подстроены под объективные деления, производят такую форму признания этого порядка, которая строится на непризнании произвола его оснований. Соответствие между объективными делениями и схемами классификации, между объективными и ментальными структурами — основа своеобразного исходного членства в заведённом [etabli] порядке. Политика в собственном смысле начинается с расторжения этого молчаливого договора о членстве в заведённом порядке, который определяет исходную доксу. Иначе говоря, политический бунт предполагает бунт когнитивный, переворот в видении мира.

Однако еретический разрыв с заведённым порядком, с диспозициями и представлениями, порождаемыми им у агентов, которые сформированы в соответствии с его структурами, сам предполагает соединение критического дискурса с объективным кризисом, что способно нарушить непосредственное согласие между структурами объективными и инкорпорированными (где вторые — продукт первых) и установить своего рода практическое épochè [2], приостановить прежнее членство в заведённом порядке.

Еретический бунт пользуется возможностью изменить социальный мир, меняя представление об этом мире, которое вовлечено в [создание] его реальности. Вернее, он противопоставляет парадоксальное пред-видение, утопию, проект, программу обыденному видению, которое воспринимает социальный мир как естественный мир. Будучи перформативным высказыванием, политическое предвидение есть само по себе действие, направленное на осуществление того, о чём оно сообщает. Оно практически вовлечено в [создание] реальности того, о чём оно возвещает, тем что сообщает о нём, предвидит его и позволяет предвидеть, делает его приемлемым, а главное, вероятным, тем самым создавая коллективные представление и волю, способные его произвести.

Любая теория — о чём говорит само слово — есть программа восприятия; но это никогда не справедливо в той же мере, как в отношении теорий социального мира. Найдётся, наверное, немного случаев, когда структурирующая власть слов, их способность предписывать за видимостью описания или опровергать за видимостью утверждения, были бы столь неоспоримы. Количество «идейных дебатов» не так уж невероятно, как может показаться, если принять во внимание, в какой степени поддаётся изменению социальная реальность при изменении представления о ней у агентов. Можно видеть, насколько социальная реальность такой практики, как алкоголизм (впрочем, то же касается абортов, наркомании или эвтаназии) меняется в зависимости от того, воспринимают и осмысливают её как наследственный порок, моральное падение, культурную традицию или компенсаторное поведение. Такое слово, как «патернализм», разрушительно, поскольку заставляет относиться с подозрением ко всему, что заколдовывает отношения господства при помощи постоянного отрицания расчёта.

Как и иерархические отношения, выстраивающиеся по модели заколдованных отношений, идеальным местом которых является домашняя группа, все формы символического капитала: престиж, харизма, шарм, — а также отношения обмена, благодаря которым этот капитал накапливается: обмен услугами, дарами, вниманием, заботами, переживаниями, — крайне чувствительны к разрушительному действию разоблачающих и расколдовывающих слов. Но власть, заключённая в языке (религиозном или политическом) и схемах восприятия и мышления, его обеспечивающих, никогда не становится столь явственной, как в ситуации кризиса. Эти парадоксальные, не-обычайные [3] ситуации вызывают к жизни необычайный дискурс, способный вывести на уровень явно выраженных принципов, порождающих [квази]систематические ответы, практические принципы этоса и выразить всё то невероятное, невыразимое, что может заключаться в ситуации, порождённой кризисом.

Еретический дискурс должен не только склонять к отказу от членства в мире здравого смысла, публично проповедуя разрыв с обыденным порядком, он также должен произвести новый здравый смысл и со всей легитимностью, которую обеспечивает публичное проявление и коллективное признание, выразить в нём прежде умалчиваемые или вытесняемые практики и опыт всей группы. На деле, поскольку любой язык [langage] [4], который заставляет прислушиваться к себе всю группу, есть язык уполномоченный [autorisé], наделённый авторитетом этой группы, он создаёт [autorise] то, что обозначает, в тот момент, когда выражает это, обретая свою легитимность в группе, над которой он отправляет свою власть [autorité] и в создании которой (как группы) участвует, предлагая ей общее выражение её опыта.

Действенность еретического дискурса заключается не в магии имманентной силы речи, такой как illocutionary force [5]Остина, или в личности её автора, такой как веберовская харизма — двух понятияхширмах, заслоняющих вопрос о происхождении тех эффектов, которые они лишь описывают — но в диалектике между созидающим и уполномоченным [autorisant et autorisé] языком и диспозициями группы, которые его уполномочивают [l’autorise] и им себя обосновывают [s’en autorise] [6]. Этот диалектический процесс завершается в каждом из затронутых агентов и, прежде всего, в самом производителе еретического дискурса, в ходе и посредством работы выражения, необходимой, чтобы вывести внутреннее вовне, назвать неназванное, начать объективировать дословные и дорефлексивные диспозиции, а также невыразимый и ненаблюдаемый опыт в словах, которые естественным образом превращают их одновременно в общие [communes] и сообщаемые [communicables], то есть в разумные и социально одобряемые. Этот процесс может завершаться также в работе по драматизации, особенно заметной в образцовом пророчестве, которое единственное способно дискредитировать очевидность доксы, и в нарушении, необходимом, чтобы назвать неназываемое, отменить институционализированную или интериоризированную цензуру, препятствующую возврату вытесненного, прежде всего, у самого ересиарха.

Но именно в становлении групп яснее всего наблюдается действенность представлений, и в частности, слов, лозунгов, теорий, которые вовлечены в создание социального порядка, навязывая принципы деления [division] [7] и, более широко, символическую власть всякого политического театра, который делает реальными и официальными [определённые способы] видения мира и политические деления. Политическая работа представления (в словах или теориях, но также в демонстрациях, церемониях и любых других формах символизации делений или оппозиций) придаёт объективность публичного дискурса или образцовой практики тому способу видеть и обживать социальный мир, который прежде был низведён до состояния практических диспозиций или негласного и зачастую неупорядоченного опыта (недовольство, восстание и так далее). Помимо того, эта работа позволяет агентам обнаружить свою общность за разнообразием частных ситуаций — изолирующих, разделяющих, дробящих — и сконструировать свою социальную идентичность на основе таких черт или опыта, которые казались несопоставимыми до тех пор, пока недоставало значимого основания, необходимого для их воплощения в признаках принадлежности к одному классу.

Переход от состояния практической группы к официально оформленной [institué] группе (класс, нация и так далее) предполагает конструирование классифицирующего основания, которое способно произвести совокупность отличительных черт, свойственных всем членам этой группы, и одновременно аннулировать совокупность незначимых черт, которыми в ином качестве обладают некоторые или всё её члены (например, национальностью, возрастом или полом) и которые могли бы служить основой для альтернативных конструкций.

Таким образом, в самом основании конструкции класса (общественного, этнического, по половой принадлежности и так далее) обнаруживается борьба: нет такой группы, которая не являлась бы местом борьбы по навязыванию легитимного основания для конструирования групп, и нет такого распределения свойств — идёт ли речь о возрасте или поле, образовании или богатстве — которое не могло бы служить основой для собственно политических делений и борьбы. Конструирование подвластных групп на основе того или иного специфического различия неотделимо от деконструкции групп, учреждённых на основе общих свойств или качеств (люди, пожилые, французы, парижане, граждане, патриоты и так далее), которые при ином состоянии отношений символических сил определяли бы социальную, а порой даже юридическую идентичность данных агентов. При этом любая попытка официально оформить [instituer] новое деление должна считаться с сопротивлением тех, кто, занимая доминирующую позицию в таким образом разделённом пространстве, заинтересован в упрочении доксического отношения к социальному миру, приводящего к тому, что социально установленные деления принимаются в качестве естественных или символически отменяются через утверждение единства более высокого уровня (национальность, семья и так далее) [8]. Иначе говоря, общий интерес доминирующих — консенсус, основополагающее согласие о смысле социального мира (тем самым преобразуемого в естественный, доксический мир), фундаментом которого является согласие о принципах деления [division].

Преобразующей работе еретической критики противостоит работа сопротивляющейся ортодоксии. Общий интерес подвластных заключается в дискурсе и сознании — вплоть до научного знания — поскольку они могут сорганизоваться в отдельную группу, мобилизоваться и мобилизовать имеющуюся у них потенциальную силу лишь при условии постановки под вопрос категорий восприятия социального порядка, которые, будучи продуктом этого порядка, навязывают им послушание [9]. В противоположность им, доминирующие, не имея возможности восстановить молчание доксы, стараются при помощи сугубо реакционного дискурса создать замену всему тому, что угрожает самому существованию дискурса еретического. Не имея, что возразить социальному миру такому, каков он есть, они силятся навязать всем — при помощи дискурса, всецело обязанного простоте и прозрачности здравого смысла — чувство очевидности и необходимости, предписанное им этим миром. Озабоченные невмешательством в их дела, доминирующие стремятся отменить политику при помощи деполитизированного политического дискурса, этого продукта работы по нейтрализации или, точнее, работы по опровержению, которая направлена на восстановление исходного состояния невинности доксы и которая, будучи нацелена на натурализацию социального порядка, постоянно заимствует язык [langage] природы [10]. Эта ностальгия по протодоксе со всей наивностью выражается в присущем любой форме консерватизма культе «доброго народа» (чаще всего воплощённого в крестьянине), где эвфемизмы ортодоксального дискурса («простые люди», «скромное происхождение» [classes modestes] и так далее) точно обозначают основное свойство — подчинение заведённому порядку [11].

Борьба, ставкой в которой является знание о социальном мире, была бы бесцельна, если каждый агент обнаруживал бы в себе самом основание для неопровержимого знания истины о своих условиях и своей позиции в социальном пространстве и если одни и те же агенты могли бы признавать себя в различных дискурсах и классификациях (по классу, этнической принадлежности, религии, полу и так далее) или же в противоположных оценках результатов [действия] одних и тех же классифицирующих оснований. И наоборот, эффекты этой борьбы были бы полностью непредсказуемы, если не существовало бы никаких ограничений для аллодоксии [12], ошибок восприятия и, прежде всего, выражения, и если бы естественная предрасположенность признавать себя в различных дискурсах и предлагаемых классификациях была бы одинаково вероятна для всех агентов — какой бы ни была их позиция (а значит, и их диспозиции) в социальном пространстве и каковы бы ни были структура этого пространства, формы распределения и природа делений, в соответствии с которыми оно в действительности упорядочено.

Эффект предвидения или теории (понимаемый как эффект навязывания принципов деления [division], производимый любым объяснением) возникает в пространстве неопределённости, в месте разрыва между молчаливо принимаемыми очевидностями этоса и публичными проявлениями логоса. Благодаря аллодоксии, которая возможна в силу дистанции между порядком практики и порядком дискурса, одни и те же диспозиции могут признаваться при сильно разнящихся и порой противоположных точках зрения. Это означает, что наука расположена производить эффект теории, однако в очень своеобразной форме: являя во внутренне согласованном и эмпирически обоснованном дискурсе, то, что прежде игнорировалось, то есть, в зависимости от случая, существовало неявно или вытеснялось, наука изменяет представление о социальном мире и, в то же время, социальный мир — по меньшей мере, настолько, насколько она делает возможными практики, соответствующие этому изменённому представлению.

Так, если верно, что можно проникнуть на желаемую глубину в историю первых проявлений классовой борьбы и даже первых более или менее разработанных выражений её «теории» (в логике «предшественников»), оказывается, что только после Маркса или даже после создания партий, способных навязать (в широком масштабе) видение социального мира, организованного в согласии с теорией классовой борьбы, можно со всей строгостью говорить о классах и классовой борьбе. С такой строгостью, что те, кто во имя торжества марксизма ищут классы и классовую борьбу в докапиталистических и домарксистских обществах, совершают очень типичную ошибку — ошибку, состоящую в объединении сциентистского реализма и экономизма, — которая всегда располагает марксистскую традицию к поискам классов в самой реальности социального мира, нередко сведённой к её экономическому измерению [13].

Парадоксальным образом, марксистская теория, произведшая беспрецедентный в истории эффект теории, вовсе не отводит места эффекту теории в своей теории истории и класса. Будучи реальностью и волей, класс (или классовая борьба) реален в той мере, в какой он является волей, а волей является в той мере, в какой он реален: политические практики и представления (и в частности, представления о делении на классы), какими их можно наблюдать и измерять на данный момент времени в обществе, подвергнутом сильному воздействию теории классовой борьбы, отчасти являются результатом эффекта теории; учитывая, что этот эффект отчасти обязан своей символической действенностью тому, что теория классовой борьбы была объективно обоснована (в объективных и инкорпорированных признаках), и благодаря этому факту согласовывалась с диспозициями политического чувства. Категории, в соответствии с которыми группа себя осмысливает и представляет себе собственную реальность, вовлечены в [создание] реальности этой группы. Это означает, что всякая история рабочего движения и теории, посредством которых это движение сконструировало социальную реальность, присутствуют в реальности этого движения на данный момент времени. Именно в борьбе, где рождается история социального мира, конструируются категории восприятия социального мира — и в то же время, группы конструируются в соответствии с этими категориями [14].

Даже наиболее фактуальное научное описание всегда расположено функционировать как предписание, способное участвовать в своей собственной проверке через эффект теории, который благоприятствует осуществлению того, о чём она сообщает. Именно это делает внутренне неразрешимыми любые политические постулаты, которые, подобно утверждению или отрицанию существования классов, регионов или наций, обозначают взгляд на реальность различных представлений о реальности, или на их способность [pouvoir] создавать реальность. Наука, которая может соблазниться решением подобных споров, объективно измеряя степень реалистичности заявленных позиций, в лучшем случае способна лишь описать пространство борьбы, ставкой которой, среди прочего, является представление о вовлечённых в борьбу силах и их шансах на успех; и это учитывая, что любая «объективная» оценка таких аспектов реальности, которые в реальности не вполне ясны, способна порождать абсолютно реальные эффекты.

Как не заметить, что предвидение может срабатывать не только в намерении его автора, но и в реальности его социального будущего, выступая либо в качестве selffulfilling prophecy [15], перформативного представления, способного произвести собственно политический эффект освящения заведённого порядка (и эффект тем более мощный, чем более признанным будет это представление), либо в качестве заклинания злых духов, способного вызвать действия, опровергающие это предвидение? [16]Наиболее нейтральная наука порождает эффекты, которые вовсе к ней не сводятся. Так, одним только фактом установления и публикации значения, которое принимает вероятностная функция некоторого события, или, как это называет Поппер, силы естественной предрасположенности, с которой событие должно происходить — объективного свойства, присущего природе вещей — можно способствовать усилению «стремления к существованию» (по выражению Лейбница [17]) этого события, заставив агентов к нему подготовиться и ему подчиниться или, наоборот, побудить их мобилизоваться с целью ему противодействовать, тем самым пользуясь знанием вероятности, чтобы затруднить, если не сделать невозможным, его появление.

При этом недостаточно заменить школьную оппозицию между двумя способами понимания социальной дифференциации — как совокупности иерархизированных страт или как совокупности антагонистических классов — решающим для любой революционной стратегии вопросом: образуют ли в данный момент подвластные классы антагонистическую власть, способную определять собственные цели — говоря кратко, мобилизованный класс — или, напротив, они образуют страту, расположенную в самом низу иерархизированного пространства и определяемую своей удалённостью от доминирующих ценностей? Иными словами, является ли борьба между классами революционной, направленной на низвержение заведённого порядка, или конкурентной борьбой, своеобразной гонкой, когда подвластные стремятся присвоить себе свойства доминирующих?

Ничто так не располагает к отрицанию реальности, то есть к ненаучности, как ответ на этот вопрос, который, основываясь исключительно на практиках и диспозициях агентов текущего момента, не позволяет учесть существование или несуществование агентов или организаций, способных работать на подтверждение или опровержение того или иного видения на основе более или менее реалистичных предвидений в отношении объективных шансов на осуществление той или иной возможности — предвидений и шансов, которые сами подвержены воздействию научного знания о реальности [18].

Наука о социальных механизмах, которые, как механизмы культурной наследственности, связанные с функционированием школьной системы, или, как механизмы символического господства, связанные с унификацией рынка экономических и культурных благ, стремятся обеспечить воспроизводство заведённого порядка, может оказаться на службе у оппортунистского невмешательства, призванного рационализировать (в обоих смыслах [19]) функционирование этих механизмов. Но точно так же она может послужить и основанием для политики, направленной на прямо противоположные цели: разрывая как с волюнтаризмом неведения или безнадёжности, так и с невмешательством, такая политика могла бы вооружаться знанием механизмов, чтобы пытаться их нейтрализовать, а также обнаруживала бы в знании вероятного не повод к фаталистской капитуляции или безответственному утопизму, но основу для опровержения вероятного, укреплённую научным владением законами производства опровергнутой случайности.

### <center> Примечания

1 Статья опубликована в: Actes de la recherche en sciences sociales. № 38, 1981. — p. 69–73.

2 £ποχi (греч.) — букв.: задержка, приостановка. — Прим. пер.

3 В оригинале «extraordinaires» (экстраординарные), противопоставленные «ordinaire» (обыденному, обычному) воспроизводству заведённого порядка. Более точным переводом для «extraordinaires» здесь было бы «чрезвычайные», но внутреннее авторское членение слова превращает его морфемы в значимые элементы, а разбиение «чрезвычайные» исказило бы смысл. — Прим. пер.

4 Следует принимать во внимание коннотации действенности в понятии «langage», которые присутствуют у Бурдьё. В границах соссюровской оппозиции языка/речи «langage» здесь гораздо ближе к «речи» (как «говорению»), чем к «языку» (как системе знаков). Однако использование Бурдьё другого термина для обозначения речи, «discours», и более отчётливое употребление «language» в значении «язык» далее по тексту заставляет нас воспользоваться этим вариантом для сквозного перевода. — Прим. пер.

5 Иллокутивная сила (англ.). — Прим. пер.

6 Неоднозначность в передаче на русский язык значений слова «autorite» и его производных не исключительна для данного текста и для французского языка в целом. В англоязычной традиции терминологическая пара «authority/power» вызывает схожие затруднения. В данном случае следует учитывать, с одной стороны, «ближайшие окрестности», образованные пересечением научного и обыденного значений, с другой, генетическую область значений, представленную в «Словаре индоевропейских институтов» Э. Бенвениста, на который при рассмотрении близких тем П. Бурдьё опирается в ряде других работ (см., в частности, гл. 8 книга 1 «Практического смысла»). Согласно Бенвенисту, «auctoritas» — это божественная по происхождению сила, которая «заставляет существовать»: «Всякая речь, произносимая с авторитетом, вносит изменение в мир, нечто создаёт; это волшебное свойство и есть то, что выражает «augeo» — власть, которая вытягивает растения из земли, которая даёт жизнь закону» (Benveniste E. Vocabulaire des institutions indo-européennes. Paris: Minuit, 1969. T. 2. — p. 150–151). — Прим. пер.

7 Посредством дефиса Бурдьё подчёркивает «видение», «смотрение» в составе французского «division»: «division» — это взгляд, основанный на различии, или различие, превратившееся в способ видения. — Прим. пер.

8 Так объясняются любые приговоры «политике», отождествляемой с партийной и фракционной борьбой, которые консерваторы не прекращали выносить на протяжении всей истории от Наполеона III до Петэна (см. Marcel M. Inventaire des apolitismes en France. // La dépolitisation, mythe ou réalité? Paris: Armand Colin, 1962. — p. 49–51).

9 Подвластные настолько менее способны к осуществлению символической революции, выступающей условием переприсвоения социальной идентичности, которой их лишает, даже субъективно, принятие доминирующих таксономий, насколько меньшей подрывной силой и критической компетентностью, накопленными в предшествующей борьбе, они располагают, и следовательно, насколько слабее осознание ими позитивных или, более вероятно, негативных черт, которые им свойственны. лишённые экономических и культурных условий для осознания своего лишения и замкнутые в границах знания, доступного [qu’autorisent] при их инструментах познания, субпролетарии и пролетаризированные крестьяне нередко вовлекают в дискурс и действия, направленные на подрыв порядка, жертвами которого они являются, принципы деления и логику, лежащие в основании этого порядка (ср. с религиозными войнами).

10 Для этого политического языка, не маркированного политически, характерна риторика беспристрастности, отмеченная эффектами симметрии, уравновешенности, золотой середины и обеспеченная этосом приличий и благопристойности, который удостоверен отказом от наиболее жёстких форм полемики, скромностью, показным уважением к противнику, говоря кратко, всем тем, что выражает отрицание политической борьбы как борьбы. Эта стратегия (этической) нейтральности естественным образом дополняется риторикой научности.

11 В действительности, борьба между ортодоксией и гетеродоксией, местом которой является поле политики, ослабляет оппозицию между совокупностью политических постулатов (ортодоксальных и гетеродоксных), то есть универсумом всего, что может обозначаться политически в поле политики, и всем, что остаётся за рамками дискуссии (в поле), то есть за рамками сказанного, и что, будучи сведённым к состоянию доксы, допускается без дискуссий и проверок теми же, кто сталкиваются как противники на уровне заявленных политических предпочтений.

12 «Аллодоксия» содержит корень «иной» (греч».αλλού»: иной, различный). Речь идёт о доксических различиях, вариативности различных версий доксы. — Прим. пер.

13 Напряжение, всегда присутствующее в работах марксистских теоретиков — между социологистским сциентизмом и спонтанеистским волюнтаризмом — вытекает, несомненно, из того, что, в зависимости от их позиции в [системе] разделения труда культурного производства, а также в зависимости от способа самопредставления классов, теоретики делают акцент либо на классе как условии, либо на классе как воле. [14]Именно это делает историю (и в частности, историю категорий мышления) одним из условий овладения политическим мышлением самим собой.

14 Самоосуществляющееся пророчество (англ.). — Прим. пер.

15 Как хорошо показал Г. Мердал, ключевые слова экономического лексикона: не только термины, вроде «принцип», «равновесие», «продуктивность», «регулирование», «функция» и так далее, но и сами центральные, неустранимые понятия, вроде «польза», «ценность», «реальные цены» и «субъективные цены», etc, не говоря уже о таких понятиях, как «экономический», «естественный», «беспристрастный» (к этому следовало бы добавить «рациональный»), — всегда одновременно описывают и предписывают (Myrdal G. The political Element in the Development of Economic Theory. — New York, Simon and Schuster, 1964. — p. 10–21).

16 См., например: Лейбниц Г. В. Порядок есть в природе. / Перевод с латинского Я. М. Боровского. // Лейбниц Г. В. Сочинения: в 4 томах. — М., «Мысль», 1982. Том 1. — с. 234–235. — Прим. пер.

17 Всё склоняет к предположению, что эффект теории, который может быть вызван в самой реальности агентами и организациями, способными навязать принцип деления [division] или, если угодно, произвести или символически усилить систематическую естественную предрасположенность, состоящую в том, чтобы отдавать предпочтение одним аспектам реальности и игнорировать другие, настолько мощнее и продолжительнее, насколько явное определение и объективация лучше укоренены в реальности и насколько точнее мыслимые деления соответствуют делениям реальным. Иначе говоря, потенциальная сила, мобилизованная [актом] символического учреждения, значительна настолько, насколько полно классификационные признаки, посредством которых группа явным образом себя характеризует и в которых она себя признает, покрывают признаки, которыми объективно наделены её ключевые агенты (и которые определяют их позицию в распределении инструментов присвоения совокупного социального продукта).

18 То есть в инструментальном (оптимизировать) и в психоаналитическом (придать приемлемую форму). — Прим. пер.

# Общественное мнение не существует

*1972*

Прежде всего хотел бы уточнить, что в мои намерения входит не простое и механическое разоблачение опросов общественного мнения, но попытка строгого анализа их функционирования и назначения. Это предполагает, что под сомнение будут поставлены три постулата, имплицитно задействованные в опросах. Так, всякий опрос мнений предполагает, что все люди могут иметь мнение или, иначе говоря, что производство мнения доступно всем. Этот первый постулат я оспорю, рискуя задеть чьи-то наивно демократические чувства. Второй постулат предполагает, будто все мнения значимы. Я считаю возможным доказать, что это вовсе не так, и что факт суммирования мнений, имеющих отнюдь не одну и ту же реальную силу, ведёт к производству лишённых смысла артефактов. Третий постулат проявляется скрыто: тот простой факт, что всем задаётся один и тот же вопрос, предполагает гипотезу о существовании консенсуса в отношении проблематики, то есть согласия, что вопросы заслуживают быть заданными. Эти три постулата предопределяют, на мой взгляд, целую серию деформаций, которые обнаруживаются даже если строго выполнены все методологические требования в ходе сбора и анализа данных.

Опросам общественного мнения часто предъявляют упрёки технического порядка. Например, ставят под сомнение репрезентативность выборок. Я полагаю, что при нынешнем состоянии средств, используемых службами изучения общественного мнения, это возражение совершенно необоснованно. Выдвигаются также упрёки, что в опросах ставятся хитрые вопросы или что прибегают к уловкам в их формулировках. Это уже вернее, часто получается так, что ответ выводится из формы построения вопроса. Например, нарушая элементарное предписание по составлению вопросника, требующее «оставлять равновероятными» все возможные варианты ответа, зачастую в вопросах или в предлагаемых ответах исключают одну из возможных позиций, или к тому же предлагают несколько раз в различных формулировках одну и ту же позицию. Есть разнообразные уловки подобного рода, и было бы интересно порассуждать о социальных условиях их появления. Большей частью они связаны с условиями, в которые поставлены составители вопросников. Но главным образом, уловки возникают потому, что проблематика, которую прорабатывают в институтах изучения общественного мнения, подчинена запросам особого типа.

Так, в ходе анализа инструментария крупного национального опроса французов о системе образования, мы подняли в архивах ряда бюро этой службы все вопросы, касающиеся образования. Оказалось, что более 200 из них было задано в опросах, проведённых после событий мая 1968 года, и только 20 — в период с 1960 по 1968 год. Это означает, что проблематика, за изучение которой принимается такого рода организация, глубоко связана с конъюнктурой и подчинена определённому типу социального заказа. Вопрос об образовании, например, мог быть поставлен институтом общественного мнения только тогда, когда он стал политической проблемой. В этом сразу же видно отличие, отделяющее подобные институции от центров научных исследований, проблематика которых зарождается если и не на небесах, то, во всяком случае, при гораздо большем дистанцировании от социального заказа в его прямом и непосредственном виде.

Краткий статистический анализ задававшихся вопросов показал нам, что их подавляющая часть была прямо связана с политическими заботами «штатных политиков». Если бы мы с вами решили позабавиться игрой в фанты и я бы попросил вас написать по пять наиболее важных, на ваш взгляд, вопросов в области образования, то мы, несомненно, получили бы список, существенно отличающийся от того, что нами обнаружен при инвентаризации вопросов, действительно задававшихся в ходе опросов общественного мнения. Вариации вопроса «Нужно ли допускать политику в лицей?» ставились очень часто, в то время как вопросы «Нужно ли менять программы?» или «Нужно ли менять способ передачи содержания?» задавались крайне редко. То же самое с вопросом «Нужна ли переподготовка преподавателей?» и другими важными, хотя и с иной точки зрения, вопросами.

Предлагаемая исследованиями общественного мнения проблематика подчинена политическим интересам, и это очень сильно сказывается одновременно и на значении ответов, и на значении, которое придаётся публикации результатов. Зондаж общественного мнения в сегодняшнем виде — это инструмент политического действия; его, возможно, самая важная функция состоит во внушении иллюзии, что существует общественное мнение как императив, получаемый исключительно путём сложения индивидуальных мнений: и во внедрении идеи, что существует нечто вроде среднего арифметического мнений или среднее мнение. «Общественное мнение», демонстрируемое на первых страницах газет в виде процентов («60% французов одобрительно относятся к…») есть попросту чистейший артефакт. Его назначение — скрывать то, что состояние общественного мнения в данный момент суть система сил, напряжений и что нет ничего более неадекватного, чем выражать состояние общественного мнения через процентное отношение.

Известно, что любое использование силы сопровождается дискурсом, нацеленным на легитимацию силы того, кто есть применяет. Можно даже сказать, что суть любого отношения сил состоит в проявлении всей своей силы только в той мере, в какой это отношение как таковое остаётся сокрытым. Проще говоря, политик — это тот, кто говорит: «Бог с нами». Эквивалентом выражения «Бог с нами» сегодня стало «Общественное мнение с нами». Таков фундаментальный эффект опросов общественного мнения: утвердить мысль о существовании единодушного общественного мнения, то есть легитимировать определённую политику и закрепить отношения сил, на которых она основана или которые делают её возможной.

Высказав с самого начала то, что хотел сказать в заключении, я постараюсь хотя бы в общем виде обозначить те приёмы, с помощью которых достигается эффект консенсуса. Первый приём, отправной точкой имеющий постулат, по которому все люди должны иметь мнение, состоит в игнорировании позиции «отказ от ответа». Например, вы спрашиваете: «Одобряете ли Вы правительство Помпиду?» В результате регистрируете: 20% — «да», 50% — «нет», 30% — «нет ответа». Можно сказать: «Доля людей, не одобряющих правительство, превосходит долю тех, кто одобряет, и в остатке 30% не ответивших». Но можно и пересчитать проценты «одобряющих» и «не одобряющих», исключив «не ответивших»; Этот простой выбор становится теоретическим приёмом фантастической значимости, о чём я и хотел бы немного порассуждать.

Исключить «не ответивших» значит сделать то же самое, что делается на выборах при подсчёте голосов, когда встречаются пустые, незаполненные бюллетени: это означает навязывание опросам общественного мнения скрытой философии голосования. Если присмотреться повнимательнее, обнаруживается, что процент не дающих ответа на вопросы анкеты выше в целом среди женщин, нежели среди мужчин, и что разница на этот счёт тем существеннее, чем более задаваемые вопросы оказываются собственно политическими. Ещё одно наблюдение: чем теснее вопрос анкеты связан с проблемами знания и познания, тем больше расхождение в доле «не ответивших» между более образованными и менее образованными. И наоборот, когда вопросы касаются этических проблем, например, «Нужно ли быть строгими с детьми?», процент, лиц, не дающих на них ответа, слабо варьирует в зависимости от уровня образования респондентов. Следующее наблюдение: чем сильнее вопрос затрагивает конфликтогенные проблемы, касается узла противоречий (как с вопросом о событиях в Чехословакии для голосующих за коммунистов), чем больше напряжения порождает вопрос для какой-либо конкретной категории людей, тем чаще среди них будут встречаться «не ответившие». Следовательно, простой анализ статистических данных о «не ответивших» даёт информацию о значении этого вопроса, а также о рассматриваемой категории респондентов. При этом информация определяется как предполагаемая в отношении этой категории вероятность иметь мнение и как условная вероятность иметь благоприятное или неблагоприятное мнение.

Научный анализ опросов общественного мнения показывает, что практически не существует проблем по типу «омнибуса»; нет такого вопроса, который не был бы переистолкован в зависимости от интересов тех, кому он задаётся. Вот почему первое настоятельное требование для исследователя — уяснить, на какой вопрос различные категории респондентов дали, по их мнению, ответ. Один из наиболее вредоносных эффектов изучения» общественного мнения состоит именно в том, что людям предъявляется требование отвечать на вопросы, которыми они сами не задавались. Возьмём, к примеру, вопросы, в центре которых моральные проблемы, идёт ли речь о строгости родителей, взаимоотношениях учителей и учеников, директивной или недирективной педагогике и тому подобное. Они тем чаще воспринимаются людьми как этические проблемы, чем ниже эти люди находятся в социальной иерархии, но эти же вопросы могут являться проблемами политическими для людей высших классов. Таким образом, один из эффектов опроса заключается в трансформации этических ответов в ответы политические путём простого навязывания проблематики.

На самом деле, есть множество способов, при помощи которых можно предопределить ответ. Есть прежде всего то, что можно назвать политической компетенцией по аналогии с определением политики, являющимся одновременно произвольным и легитимным, то есть доминирующим и завуалированным. Эта политическая компетенция не имеет всеобъемлющего распространения. Она варьирует grosso modo (в общих чертах, приблизительно. — лат.) соответственно уровню образования. Иначе говоря, вероятность иметь мнение о всех вопросах, предполагающих политические знания, в достаточной мере сравнима с вероятностью быть завсегдатаем музеев. Обнаруживается фантастический разброс: там, где студент, принадлежащий к одному из левацких движении, различает 15 политических направлений, более левых, чем Объединённая социалистическая партия, для кадра среднего звена нет ничего. Из всей шкалы политических направлений (крайне левые, левые, левые центристы, центристы, правые центристы, правые и так далее), которую «политическая наука» употребляет как нечто само собой разумеющееся, одни социальные группы интенсивно используют только небольшой сектор крайне левых направлений, другие — исключительно «центр», третьи используют всю шкалу целиком. В конечном счёте выборы — это соединение совершенно разнородных пространств, механическое сложение людей, измеряющих в метрах, с теми, кто измеряет в километрах, или, того лучше, людей, использующих шкалу с отметками от 0 до 20 баллов, и тех, кто ограничивается промежутком с 9 по 11-й балл. Компетенция измеряется в числе прочего тонкостью восприятия то же самое в сфере эстетики, когда кто-то может различать пять, шесть последовательных стилей одного художника).

Это сравнение можно продолжить. В деле эстетического восприятия прежде всего должно соблюдаться условие, благоприятствующее восприятию: нужно, чтобы люди рассуждали о конкретном произведении искусства как о произведении искусства вообще; далее, восприняв его как произведение искусства, нужно, чтобы у них в распоряжении оказались категории восприятия его композиции, структуры и тому подобное. Представим себе вопрос, сформулированный таким образом: «Вы сторонник директивного или недирективного воспитания?» Для некоторых он может обернуться вопросом политическим, относящим представление об отношениях между родителями и детьми к системе взглядов на общество, для других — это вопрос чисто моральный. Итак, вопросник, составленный таким образом, что людей спрашивают, считают или не считают они для себя политикой забастовки, участие в поп-фестивалях, отращивание длинных волос и так далее, обнаруживает очень серьёзный разброс в зависимости от социальной группы. Первое условие адекватного ответа на политический вопрос состоит в способности представлять его именно как политический; второе — в способности, представив вопрос как политический, применить к нему чисто политические категории, которые, в свою очередь, могут оказаться более или менее адекватными, более или менее изощрёнными и так далее. Таковы специфические условия производства мнений, и опросы общественного мнения предполагают, что эти условия повсюду и единообразно выполняются, исходя из первого постулата, по которому все люди могут производить мнение.

Второй принцип, согласно которому люди могут производить мнение, это то, что я называю «классовым этосом» не путать с «классовой этикой»), то есть система латентных ценностей, интериоризованных людьми с детства, в соответствии с которой они вырабатывают ответы на разнообразные вопросы. Мнения, которыми люди обмениваются, выходя со стадиона по окончании футбольного матча между командами Рубэ и Валансьена, большей частью своей связности и своей логики обязаны классовому этосу. Масса ответов, считающихся ответами по поводу политики, на самом деле производится в соответствии с классовым этносом, и тем самым эти ответы могут приобретать совершенно иное значение, когда подвергаются интерпретации в политической сфере.

Здесь я должен сослаться на социологическую традицию, распространённую главным образом среди некоторых социологов политики в Соединённых Штатах Америки, которые говорят обычно о консерватизме и авторитаризме народных классов. Эти утверждения основаны на сравнении полученных в разных странах данных исследований или выборов, которые в тенденции показывают, что всякий раз, в какой бы ни было стране, когда опрашиваются народные классы о проблемах, касающихся властных отношений, личной свободы, свободы печати и так далее, их ответы оказываются более «авторитарными», чем ответы других классов. Из этого делают обобщающий вывод, что существует конфликт между демократическими ценностями (у автора, которого я имею в виду — Липсета — речь идёт об американских демократических ценностях) и ценностями, интериоризованными народными классами, ценностями авторитарного и репрессивного типа. Отсюда извлекают нечто вроде эсхатологического видения: поскольку тяга к подавлению, авторитаризму и так далее связана с низкими доходами, низким уровнем образования и тому подобному, надо поднять уровень жизни, уровень образования, и таким образом мы сформируем достойных граждан американской демократии.

На мой взгляд, под сомнение надо поставить значение ответов на некоторые вопросы. Предположим блок вопросов типа: «Одобряете ли Вы равенство полов?», «Одобряете ли Вы сексуальную свободу супругов?», «Одобряете ли Вы нерепрессивное воспитание?», «Одобряете ли Вы новое общество?» и так далее. Теперь представим блок вопросов типа: «Должны ли преподаватели бастовать, если их положение под угрозой?», «Должны ли преподаватели быть солидарными с другими государственными служащими в период социальных конфликтов?» и тому подобное. На эти два блока вопросов даются ответы, по структуре их распределения прямо противоположные в зависимости от социального класса опрашиваемых. Первый ряд вопросов, затрагивающий некоторый тип инноваций в социальных отношениях, в символической форме социальных связей, вызывает тем более одобрительные ответы, чем выше положение респондента в социальной иерархии и в иерархии по уровню образования. И наоборот, вопросы, затрагивающие действительные перемены в отношениях силы между классами, вызывают ответы тем более неодобрительные, чем выше респондент стоит в социальной иерархии.

Итак, утверждение: «Народные классы склонны к репрессиям» ни верно, ни ложно. Оно верно в той степени, в какой народные классы проявляют тенденцию показывать себя гораздо большими ригористами, чем другие социальные классы, в столкновении с комплексом проблем, затрагивающих семейную мораль, отношения между поколениями или полами. Напротив, в вопросах политической структуры, ставящих на кон сохранение или изменение социального порядка, а не только сохранение и изменение типов отношений между индивидами, народные классы в гораздо большей степени одобряют инновацию, то есть изменение социальных структур. Вы видите, как некоторые из поставленных в мае 1968 года проблем, и часто поставленных плохо, в конфликте между коммунистической партией и гошистами, оказываются непосредственно связанными с центральной проблемой, которую я здесь пытаюсь поднять, проблемой природы ответов, то есть) принципа, исходя из которого эти ответы производятся. Осуществлённое мной противопоставление двух групп вопросов в действительности приводит к противопоставлению двух принципов производства мнения: принципа собственно политического и принципа этического, проблема же консерватизма народных классов — результат игнорирования данного различия.

Эффект навязывания проблематики, эффект, производимый любым опросом общественного мнения и просто любым вопросом политического характера, (начиная с избирательной компании); есть результат того, что в ходе исследования общественного мнения задаются не те вопросы, которые встают в реальности перед всеми опрошенными, и того, что интерпретация ответов осуществляется вне зависимости от проблематики, действительно отражённой в ответах различных категорий респондентов. Таким образом, доминирующая проблематика, представление о которой даёт список вопросов, которые задавались институтами опросов в последние два года, то есть проблематика, интересующая главным образом властей предержащих, желающих быть информированными о средствах организации своих политических действий, весьма неравномерно усвоена разными социальными классами. И, что очень важно, эти последние более или менее склонны вырабатывать контрпроблематику. По поводу теледебатов между Сервен Шрайбер и Жискар Д’Эстеном один из институтов изучения общественного мнения задавал вопросы типа: «С чем связана успешная учёба в школе и институте: с дарованиями, интеллектом, работоспособностью, наградами за успехи?» Полученные ответы предоставляют в действительности информацию (те, кто есть сообщает, не отдают себе в этом отчёта) о степени, осознания разными социальными классами законов наследственной трансляции культурного капитала: приверженность мифам об одарённости, о продвижении благодаря школе, о школьной справедливости, об обоснованности распределения должностей в соответствии с дипломами и званиями и так далее, очень сильна в народных классах. Контрпроблематика может существовать для нескольких интеллектуалов, но она лишена социальной силы, даже будучи подхваченной некоторым числом партий и группировок. Научная истина подчинена тем же законам распространения, что и идеология. Научное суждение — это как папская булла о регулировании деторождения, которая обращает в веру только уже обращённых.

В опросах общественного мнения идею объективности связывают с фактом формулирования вопросов в наиболее нейтральных терминах ради того, чтобы уравнять шансы всех возможных ответов. На самом деле, опрос оказался бы ближе к тому, что происходит в реальности, если бы в полное нарушение правил «объективности» предоставлял респондентам средства ставить себя в такие условия, в каких они фактически находятся в реальности, то есть апеллировал бы к уже сформулированным мнениям. И если бы вместо того, чтобы спрашивать, например, «Существуют люди, одобряющие регулирование рождаемости, есть и другие — неодобряющие. А Вы?», предлагалась бы серия позиций, явно выраженных группами, облечёнными доверием на формирование и распространение мнений, люди могли бы определиться относительно уже сформировавшихся ответов. Обычно говорят о «выборе позиции»: позиции уже предусмотрены и их выбирают. Между тем, их не выбирают случайно. Останавливают свой выбор на тех позициях, к избранию которых предрасположены в соответствии с позицией, уже занимаемой в каком-либо поле. Строгий анализ как раз нацелен на объяснение связей между структурой вырабатываемых позиций, и структурой поля объективно занимаемых позиций.

Если опросы общественного мнения плохо ухватывают потенциальные состояния мнения, точнее — его движение, то причиной тому, в числе прочих, совершенно искусственная обстановка, в которой мнения людей опросами регистрируются. В обстановке, когда формируется общественное мнение, особенно в обстановке кризиса, люди оказываются перед сформировавшимися мнениями, перед мнениями, поддерживаемыми отдельными группами, и таким образом выбирать между мнениями со всей очевидностью означает выбирать между группами. Таков принцип эффекта политизации, производимого кризисом: приходится выбирать между группами, определившимися политически, и всё более определять выбор эксплицитно политическими принципами. Действительно, мне представляется важным то, что опрос общественного мнения трактует это мнение как простую сумму индивидуальных мнений, сбор которых происходит в ситуации подобной процедуре тайного голосования, когда индивид направляется в кабину, чтобы без свидетелей, в изоляции выразить своё отдельное мнение. В реальной обстановке мнения становятся силами, а соотношение мнений — силовыми конфликтами между группами.

Ещё одна закономерность обнаруживается в ходе этого анализа: мнений по проблеме тем больше, чем более в ней заинтересованы. Так, доля ответов на вопросы о системе образования очень связана со степенью близости респондентов к самой системе, а вероятность наличия мнения колеблется в зависимости от вероятности иметь право распоряжаться тем, по поводу чего выражается мнение. Мнение, выражаемое как таковое, спонтанно — это суждение людей, мнение которых, как говорится, имеет вес. Если бы министр национального образования действовал в соответствии с опросами общественного мнения (или хотя бы исходя из поверхностного знакомства с ними), он не поступал бы так, как поступает в действительности, действуя как политик, то есть исходя из полученного телефонного звонка, визита такого-то профсоюзного деятеля, такого-то декана и так далее. На деле он поступает в зависимости от реально сложившейся расстановки сил общественного мнения, которые воздействуют на его восприятие только в той мере, в какой они обладают силой, и в той мере, в какой они обладают силой, будучи мобилизованными.

Вот почему, касаясь предвидения того, чем станет Университет в ближайшие десять лет, я полагаю, что мобилизованное общественное мнение представляет собой наилучшую основу. Как бы там ни было, факт, о котором свидетельствуют «не ответившие», факт того, что предрасположенности ряда категорий не достигают статуса общественного мнения, иначе говоря, сформировавшегося высказывания, претендующего на связность выражения, на общественный резонанс, признание и так далее, не должен давать основания для вывода, будто люди, не имеющие никакого мнения, станут в обстановке кризиса выбирать случайно. Если проблема будет конституирована для них политически (проблема зарплаты, ритма труда для рабочих), они сделают выбор в терминах политической компетенции; если речь пойдёт о проблеме, неконституированной для них политически (репрессивность внутрипроизводственных отношений), или находящейся в стадии кон-ституирования, они окажутся ведомыми системой глубоко подсознательных предрасположенностей, которая направляет их выбор в самых разных областях, от эстетики или спорта до экономических предпочтений. Традиционный опрос общественного мнения игнорирует одновременно и группы давления, и возможные предрасположенности, которые могут не выражаться в виде эксплицитных высказываний. Вот почему он не в состоянии обеспечить сколько-нибудь обоснованное предвидение того, что случится в обстановке кризиса.

Предположим, что речь идёт о проблемах системы образования. Можно задать вопрос так: «Что Вы думаете о политике Эдгара Фора?» (С именем Эдгара Фора, министра национального образования, связана реформа по демократизации и модернизации высшего образования Франции, последовавшая за социально-политическими событиями, мая 1968 года. Соответствующий закон был принят Национальным собранием в октябре того же года. Прим. пер.) Такой вопрос очень близок к вопросу избирательного бюллетеня в том смысле, что ночью все кошки серы: все согласны grosso modo (сами не зная с чем), всем известно, что означало единодушное голосование по закону Эдгара Фора в Национальном собрании. Далее спрашивают: «Одобряете ли Вы допуск политики в лицей?» Здесь уже обнаруживается чёткое разграничение в ответах. То же самое отмечается, когда задают вопрос «Могут ли преподаватели бастовать?» В этом случае представители народных классов, привнося свою специфическую политическую компетенцию, знают, что отвечать. Можно также спросить: «Нужно ли изменять программы?», «Одобряете ли Вы постоянный контроль?», «Одобряете ли Вы включение родителей учащихся в педагогические советы?», «Одобряете ли Вы отмену конкурса на степень агреже?» и так далее. Так вот, все эти вопросы присутствуют в вопросе: «Одобряете ли Вы Эдгара Фора?» и, отвечая на него, люди делали выбор одновременно по совокупности проблем, для постановки которых хороший вопросник должен был бы состоять не менее, чем из 60 вопросов, и по каждому из них обнаружились бы колебания в ответах во всех направлениях. В одном случае в распределении ответов была бы положительная связь с позицией в социальной иерархии, в другом — отрицательная, в ряде случаев — связь очень сильная, в ряде других — слабая, либо вовсе отсутствовала бы.

Достаточно уяснить, что выборы представляют предельный случай таких вопросов, как «Одобряете ли Вы Эдгара Фора?», чтобы понять: специалисты в политической социологии могли бы отметить следующее. Связь, наблюдаемая обычно почти во всех областях социальной практики между социальным классом и деятельностью либо мнениями людей, очень слаба в случае электорального поведения. Причём эта связь слаба настолько, что некоторые, не колеблясь, делают заключение об отсутствии какой-либо связи между социальным классом и фактом голосования за «правых» или за «левых». Если вы будете держать в голове, что на выборах одним синкретическим вопросом охватывают то, что сносно можно уловить только двумя сотнями вопросов, причём в ответах одни будут мерить сантиметрами, а другие — километрами, что стратегия кандидатов строится на невнятной постановке вопросов и максимальном использовании затушевывания различий ради того, чтобы заполучить голоса колеблющихся, а также множество других последствий, вы придёте к заключению о том, что, видимо, традиционный вопрос о связи между голосованием и социальным классом нужно ставить противоположным образом. Видимо, следует спросить себя, как же так происходит, что эту связь, пусть и слабую, несмотря ни на что констатируют. И спросить себя также о назначении избирательной системы — инструмента, который самой своей логикой стремится сгладить конфликты и различия. Что несомненно, так это то, что изучение функционирования опросов общественного мнения позволяет составить представление о способе, каким действует такой особый тип опроса общественного мнения, как выборы, а также представление о результате, который они производят.

Итак, мне хотелось рассказать, что общественное мнение не существует, по крайней мере в том виде, в каком его представляют все, кто заинтересован в утверждении его существования. Я вёл речь о том, что есть, с одной стороны, мнения сформированные, мобилизованные и группы давления, мобилизованные вокруг системы в явном виде сформулированных интересов; и с другой стороны, — предрасположенности, которые по определению не есть мнение, если под этим понимать, как я это делал на протяжении всего анализа, то, что может быть сформулировано в виде высказывания с некой претензией на связность. Данное определение мнения — вовсе не моё мнение на этот счёт. Это всего лишь объяснение определения, которое используется в опросах общественного мнения, когда людей просят выбрать позицию среди сформулированных мнений и когда путём простого статистического агрегирования произведённых таким образом мнений производят артефакт, каковым является общественное мнение. Общественное мнение в том значении, какое ему придаётся теми, кто занимается опросами или теми, кто использует их результаты, уточняю, — такое общественное мнение не существует.

# О символической власти

*1977*

Этот текст, рождённый из попытки подвести итог ряду исследований о символизме в весьма своеобычной ситуации, а именно на лекции в иностранном университете в Чикаго в 1973 году, не нужно воспринимать как историю теорий символизма ни в образовательном плане, ни тем более как некую псевдогегельянскую реконструкцию подхода, который мог бы привести — через последовательность снятий — к «окончательной теории». Если «иммиграция идей», как говорил Маркс, редко проходит без ущерба, то потому, что произведения культуры при этом отделяются от системы теоретических реперов, по отношению к которым, сознательно или неосознанно, они определялись. Поле их производства обозначено вехами имён собственных и «измами», которые произведения не столько сами определяют, сколько ими определяются. Поэтому случаи «иммиграции» с особой силой ставят вопрос о горизонте референции, который в обычной ситуации остаётся не проявленным. Однако само собой разумеется, что факт репатриации этой сделанной на экспорт продукции заключает большую опасность, связанную с наивностью и упрощением, и большой риск, поскольку даёт средство для объективации. Как бы то ни было, при том состоянии поля, когда повсюду видят власть, так же как в прежние времена отказывались признавать её даже там, где она бросалась в глаза, небесполезно было бы напомнить, что власть — этот своего рода «круг, центр которого находится повсюду и нигде», который никогда специально не скрывался, достигая этого иными способами, — нужно уметь обнаружить там, где она менее всего заметна, где она совсем не узнана, следовательно — признана. Символическая власть и есть в действительности такая невидимая власть, которая может осуществляться только при содействии тех, кто не хочет знать, что подвержен ей или даже сам её осуществляет.

### <center> 1. «Символические системы» как структурирующие структуры (искусство, религия, язык)

Неокантианская традиция (Гумбольдт, Кассирер или в американском варианте Сэпир — Уорф для языка) рассматривает различные символические универсумы: миф, язык, искусство, наука — как инструменты познания и конструирования мира предметов, как «символические формы», признавая — как отмечает Маркс в «Тезисах о Фейербахе» — «активную сторону» познания. В этом же ряду, но с более исторической интенцией, Панофски рассматривает перспективу как историческую форму, однако не доходит до того, чтобы последовательно реконструировать социальные условия её создания. Дюркгейм эксплицитно вписывается в кантианскую традицию. Во всяком случае, поскольку он был намерен дать «позитивный» и «эмпирический» ответ на вопрос о познании. Избегнув альтернативы между априоризмом и эмпиризмом, он закладывает фундамент социологии символических форм (Кассирер открыто признавал, что. использовал концепт «символическая форма» как синоним «формы классификации» [1]). Благодаря Дюркгейму формы классификации перестают быть универсальными (или трансцендентальными) формами и становятся (у Панофски в имплицитном виде) социальными формами, то есть произвольными, соотносящимися с отдельными группами и социально детерминированными [2]. В этой идеалистической традиции объективность мироощущения определяется согласием структурирующих субъективностей (sensus — consensus).

### <center>2. «Символические системы» как структурированные структуры (нуждающиеся в структурном анализе)

Структурный анализ даёт методологический инструмент, позволяющий реализовать неокантианскую амбицию зафиксировать специфическую логику каждой «символической формы». Предприняв, в согласии с намерением Шеллинга, собственно тавтегорическое прочтение по противоположности с аллегорическим), которое рассматривает миф лишь в соотнесении с ним самим, структурный анализ имеет целью раскрыть структуру, имманентную каждому виду символической продукции. Но в отличие от неокантианской традиции, акцентирующей modus operandi, производительную активность сознания, структуралистская традиция отдаёт приоритет opus operatum, то есть структурированным структурам. Это хорошо видно на примере представления о языке Соссюра, основателя этой традиции. В качестве структурированной структуры язык рассматривается главным образом как интеллигибельное условие речи, как структурированный медиум, который необходимо сконструировать для объяснения постоянства отношения между звуком и смыслом. (Через устанавливаемое им противопоставление иконологии и иконографии, являющееся точным эквивалентом оппозиции фонологии фонетике. Панофски и любой аспект его творчества, имеющего целью обнаружить глубинные структуры произведений искусства, располагается в границах этой традиции.)

### <center>Первичный синтез

Символические системы — средства познания и коммуникации — могут осуществлять свою структурирующую власть лишь потому, что они структурированы.

<center>

**Символические инструменты**

| Структурирующие структуры | Структурированные структуры | Инструменты господства |
| :--- | :--- | :--- |
| Инструменты познания и конструирования объективного мира. | Средства общения (язык или культура, дискурс или поведение). | Власть Разделение труда (социальные классы) Разделение идеологического труда (ручной/умственный) Функция господства. |
| Символические формы: субъективные структуры (modus operandi!) Кант — Кассирер. | Символические объекты: объективные структуры (opus operatum) Гегель — Соссюр. | Идеологии: (vs мифы, языки) Маркс Вебер. |
| Сэпир — Уорф: Культурализм. / Дюркгейм — Мосс: Социальные формы классификации. | Леви-Строс: Семиология. | Группы конкурирующих за монополию на легитимную культурную продукцию специалистов. |
| Значение: объективность как согласие субъектов (консенсус). | Значение: объективный смысл как результат коммуникации, являющейся условием коммуникации. | |
| Социология символических форм: вклад символической власти в гносеологический порядок. Смысл = консенсус, то есть: Докса. | | |
| Идеологическая власть как специфический вклад символического насилия (ортодоксия) в политическое насилие (господство). Разделение труда по господству. | | |


</center>

Символическая власть есть власть конструировать реальность, устанавливая гносеологический порядок: непосредственное мироощущение (и в особенности — чувство социального мира) предполагает то, что Дюркгейм называл логическим конформизмом, то есть «гомогенным восприятием времени, пространства, числа, причины, что делает возможным согласие между умами». Заслугой Дюркгейма, а позже Радклифа-Брауна, который основывал «социальную солидарность» на общности символической системы, является эксплицитное указание на социальную функцию (в структурно-функциональном смысле) символизма, истинно политическую функцию, которая не редуцируется к функции коммуникации структуралистов. Символы являются инструментами par excellence «социальной интеграции»: как инструменты познания и общения (ср. с дюркгеймовским анализом праздника), они делают возможным консенсус по поводу смысла социального мира, а «логическая» интеграция есть условие «моральной» интеграции [3].

### <center>3. Символическая продукция как инструмент господства

Марксистская традиция отдаёт приоритет политической функции «символических систем» в ущерб их логической структуре и гносеологической функции (хотя Энгельс и говорит о «систематическом выражении» по поводу права). Такой функционализм — ничего общего не имеющий со структурным функционализмом типа Дюркгейма или Радклифа-Брауна — обосновывает символическое производство путём его соотнесения с интересами доминирующих классов. В противоположность мифу — коллективно присвоенному коллективному продукту — идеологии служат частным интересам, которые они пытаются представить как универсальные интересы, общие для всех групп. Доминирующая культура вносит свой вклад как в действительную интеграцию доминирующего класса (обеспечивая непосредственную коммуникацию между его членами и отличая его от всех других классов), так и в ложную интеграцию общества в целом, а следовательно, в демобилизацию (ложное сознание) подчинённых классов, а также в легитимацию установленного порядка с помощью установления различий (иерархий) и легитимацию этих различий. Доминирующая культура производит этот идеологический эффект, маскируя функцию разделения под функцию коммуникации: культура объединяющая (медиум коммуникации) есть культура разделяющая (инструмент различения), которая легитимирует различия, вынуждая все другие культуры (обозначенные как субкультуры) определяться в зависимости от их дистанции от доминирующей культуры.

### <center>Вторичный синтез

Вопреки всем формам «интеракционистского» заблуждения, заключающегося в редукции отношений силы к отношениям коммуникации, недостаточно отметить, что отношения коммуникации всегда являются в то же время отношениями власти, чьи форма и содержание зависят от материальной или символической власти, накопленной агентами или институтами, вовлечёнными в отношения, которые, как в случае дара или потлача, помогают накопить символическую власть. Именно в качестве структурированных и структурирующих инструментов коммуникации и познания «символические системы» выполняют свою политическую функцию средства навязывания или легитимации господства (символического насилия), поддерживая своими силами отношения силы, которые их создают, и участвуя таким образом в том, что Вебер называл «приручением подвластных».

Разные классы и их фракции включены в собственно символическую борьбу за навязывание определения социального мира, в наибольшей мере отвечающего их интересам, причём поле идеологических взглядов воспроизводит в превращённой форме поле социальных позиций [4]. Они могут вести эту борьбу либо напрямую, через символические конфликты каждодневной жизни, либо «по доверенности», через борьбу, в которую вступают специалисты символического производства (производители на полной ставке), чьей целью является монополия на легитимное символическое насилие (ср. с М. Вебером). Иначе говоря, власти навязывать (и даже вдалбливать) произвольные (но не признаваемые за таковые) средства познания и выражения (таксономия) социальной реальности. Поле символического производства есть микрокосм символической борьбы между классами: только служа собственным интересам во внутренней борьбе поля производства (и только в этой мере), производители служат интересам групп, внешних полю производства.

Доминирующий класс есть место борьбы за иерархию принципов иерархии. Доминирующие фракции, чья власть покоится на экономическом капитале, стремятся внушить легитимность своего господства либо с помощью собственного символического производства, либо при посредстве консервативных идеологов, которые по-настоящему служат интересам доминирующих только по «остаточному принципу» и которые всегда угрожают обернуть к своей пользе власть определять социальный мир, данную им через механизм делегирования. Подчинённые, доминируемые фракции доминирующего класса (клерки или «интеллектуалы» и «художники», в зависимости от эпохи) всегда стремятся поместить на вершину иерархии принципов иерархии тот специфический капитал, владение которым обеспечивает их позицию.

Идеологические системы — средства господства, которые структурируют в силу того, что сами структурированы, — производятся специалистами в процессе и в целях борьбы за монополию легитимного идеологического производства; в них, благодаря посредничеству гомологии между полем идеологического производства и полем социальных классов, воспроизводится в неузнаваемом виде структура поля социальных классов.

«Символические системы» различаются главным образом по тому, произведены ли они и усвоены всей группой или, напротив, только корпусом специалистов, а точнее, относительно автономным полем производства и обращения. История преобразования мифа в религию (идеологию) неотделима от истории становления корпуса специализированных производителей религиозного дискурса и мифов, то есть от развития разделения религиозного труда, который сам является одним из аспектов развития разделения общественного труда, а значит, и деления на классы, что приводит — помимо прочих последствий — к изъятию у светских лиц средств символического производства [5].

Структура и наиболее специфические функции идеологий связаны с социальными условиями их производства и циркуляции, то есть функциями, которые они выполняют, в первую очередь для специалистов, конкурирующих за монополию рассматриваемой компетенции (религиозной, артистической и тому подобное), а во вторую очередь и при наличии излишков — для неспециалистов. Вспомнить, что идеологии всегда детерминированы дважды, что своими самыми специфическими характеристиками они обязаны не только выражаемым ими интересам классов или их фракций (функция социодицеи), но также специфическим интересам тех, кто их производит, и специфической логике поля производства (повсеместно преобразованной в идеологию «творчества» и «творца»), — значит дать себе в руки средство избежать грубой редукции идеологического производства к интересам обслуживаемых им классов (эффект «короткого замыкания», часто встречающийся у критиков-марксистов), не впадая при этом в идеалистическую иллюзию, состоящую в трактовке идеологических производств как самодостаточных и самопорождающихся тотальностей, подтверждаемых чистым и сугубо внутренним анализом (семиология) [6].

Собственно идеологическая функция поля идеологического производства выполняется почти автоматически на основе структурной гомологии между полем идеологического производства и полем борьбы классов. В силу гомологии двух полей борьба за специфические ставки автономного поля автоматически производит в эвфемизированных формах экономическую и политическую борьбу между классами. Благодаря соответствию между структурами выполняется собственно идеологическая функция доминирующего дискурса — структурированного и структурирующего медиума, стремящегося навязать восприятие установленного порядка как естественного (ортодоксия) посредством замаскированного внушения (а потому не замечаемого как таковое) систем классификации и ментальных структур, объективно подогнанных к социальным структурам.

Тот факт, что соответствие устанавливается только между структурами, скрывает как от глаз самих производителей, так и от глаз непосвящённых, что внутренние системы классификации воспроизводят в неузнаваемой форме таксономии непосредственно политические и что специфическая аксиоматика каждого специализированного поля есть преображённая форма (в согласии со специфическими законами поля) фундаментальных принципов разделения труда. (Например, система университетской классификации использует в неузнаваемом виде объективные деления социальной структуры и, в особенности, структуры разделения труда, теоретического или практического, конвертируя при этом социальные качества в природные свойства.)

Собственно идеологическое следствие этого состоит во внушении политических систем классификации под легитимным видом философских, религиозных, юридических и прочих таксономии. Сила символических систем держится на том, что отношения силы выражаются и проявляются в них только в преобразованном и неузнаваемом виде отношений смысла (перенос). Символическая власть как власть учреждать данность через высказывание, власть заставлять видеть и верить, утверждать или изменять видение мира и, тем самым, воздействие на мир, а значит, сам мир — это власть квазимагическая, которая благодаря эффекту мобилизации позволяет получить эквивалент того, что достигается силой (физической или экономической), но лишь при условии, что эта власть признана, то есть не воспринимается как произвол. Всё это означает, что символическая власть заключена не в «символических системах» в форме «illocutionary force», a определяется в процессе и посредством определённого отношения между теми, кто отправляет власть, и теми, кто её на себе испытывает, то есть самой структурой поля, где производится и воспроизводится вера [7]. Именно вера в легитимность слов и того, кто их произносит, вера в то, что производитель не принадлежит произведённым им словам, превращает власть слов и лозунгов во власть поддерживать или низвергать порядок.

Символическая власть есть превращённая, то есть неузнаваемая, преображённая и легитимированная форма власти, подчинённая другим формам власти. Невозможно преодолеть альтернативу энергетических моделей, описывающих социальные отношения как силовые отношения, — кибернетическим моделям, превращающим их в отношения коммуникации, если мы не обратимся к анализу законов преобразования, управляющих трансмутацией разных видов капитала в символический капитал, способный приводить к реальным последствиям без видимых затрат энергииа [8].

### <center>Примечания

1 Cassirer E. The Myth of the State. — New Haven: Yale University Press, 1946. — p. 16.

2 Обратимся к этимологическому смыслу katugoreisthai, о котором упоминает Хайдеггер, — «обвинить публично» — и, одновременно, к терминологии родства, наиболее ярким примером которой являются социальные категории (принятое обращение).

3 Неофеноменологическая традиция (А. Щютц, П. Бергер) и некоторые формы этнометодологии разделяют одни и те же предположения уже в силу того, что опускают вопрос о социальных условиях возможности доксического опыта мира (Гуссерль) и, в частности, — социального мира, то есть опыта социального мира как чего-то само собой разумеющегося (taken for granted, как говорил Щютц).

4 Идеологические позиции доминирующих представляют собой стратегии воспроизводства, направленные на укрепление — в классе и вне класса — веры в легитимность господства класса.

5 Существование поля специализированного производства есть условие рождения борьбы между ортодоксией и гетеродоксией, общим для которых является их отличие от доксы, то есть от необсуждаемого.

6 Это значит также избежать этнологизма (проявляющегося, в частности, при анализе архаического мышления), который рассматривает идеологии как мифы, то есть как недифференцированные продукты коллективного труда, и обходит молчанием то, чем они обязаны характеристикам поля производства (например, в греческой традиции, эзотерическая реинтерпретация мифических традиций).

7 Символы власти (одеяния, скипетр и тому подобное) есть не что иное, как объективированный символический капитал; их действенность подчиняется тем же закономерностям.

8 Разрушение такой власти символического внушения, основанной на неузнанности, предполагает осознание произвола, то есть обнаружение объективной истины и уничтожение веры. По мере разрушения ложных очевидностей ортодоксии, фиктивной реставрации доксы и нейтрализации власти к демобилизации Гетеродоксический дискурс начинает проявлять символическую власть мобилизации и подрыва, способность актуализировать потенциальную власть подчинённых классов.

# Социология и демократия

*1996*

Как всякий исследователь я убеждён, что социология может участвовать в действительно демократической политической деятельности, в управлении всеми гражданами, цель которого — обеспечить счастье всех граждан. Я постараюсь, чтобы и другие разделили со мной это убеждение, даже если я несколько переоцениваю свои возможности, а — главное — недооцениваю хорошо известные социологам отпор и сопротивление тех, кто её не принимает.

Говоря о демократии сегодня, нельзя не учитывать того, что общественные науки присутствуют — часто в более или менее искажённой форме — в самой социальной реальности. Дня не проходит без того, чтобы не приходилось обращаться к экономической науке и экономистам для оправдания тех или иных правительственных решений. К социологии обращаются реже, да и то только в кризисных ситуациях, или когда возникают «социальные» проблемы (как если бы все остальные таковыми не являются). Сегодня СМИ к ним относит проблемы университетов и так называемых «городских окраин».

По-настоящему демократическая политика стоит перед очень старой альтернативой в её современной форме — альтернативой между монархом-философом (или просвещённым деспотом) и демагогом, или, если угодно, между технократической заносчивостью, которая берётся осчастливить людей без их участия и даже вопреки их воле, и демагогической уступчивостью, которая воспринимает всякий заказ как приказ, выражается ли он посредством маркетинга, телевизионных рейтингов или шкал популярности. Демократическая политика должна стараться избегать этой альтернативы. Не буду подробно останавливаться на последствиях технократической ошибки, которая обычно совершается от имени экономики. Хотя следовало бы тщательно проанализировать, какую цену, и не только социальную — в виде страданий и насилия — но и экономическую — в виде экономии разного рода — приходится платить во имя узкого и усечённого определения экономики. Скажу лишь, что существует своего рода закон сохранения насилия, и что если мы действительно хотим, чтобы меньше стало явного насилия — преступлений, кражи, изнасилований и даже терактов, — то следует действовать в направлении глобального сокращения насилия, которое неявного (во всяком случае оно невидимо с высоты центра, то есть доминирующим), которое совершается ежедневно, беспорядочно, в семьях, на заводах, в цехах, комиссариатах, тюрьмах, и даже больницах и школах, являясь продуктом «инертного насилия» экономических и социальных структур и тех безжалостных механизмов, которые участвуют в его воспроизводстве.

Я хочу подробнее остановиться на второй части альтернативы — демагогической ошибке. Прогресс в области «социальной технологии» (не следует путать с «социальной наукой», у которой порой заимствуются её инструменты) таков, что мы бываем хорошо осведомлены лишь относительно внешнего запроса — актуального, точечного, заявленного во всеуслышание. Существуют технические специалисты в области доксы, мнения, торговцы опросами общественного мнения и маркетинговыми исследованиями, сегодняшние наследники тех, кого Платон замечательно назвал доксософами, поверхностными учёными поверхностного.

Социальная наука указывает на ограниченность такой техники, которая, под видом опроса, представляет лишь обобщённые мнения по типу голосования, и в таком виде может стать рациональным инструментом демагогического правления, подвластного любым социальным силам. Она позволяет увидеть, что техника, удовлетворяющая поверхностный запрос стремящегося к сиюминутному успеху политика, противоречит собственной цели, которая состоит в определении целей, отвечающих истинному интересу большинства, и что такая машинерия есть ни что иное, как слегка прикрытая форма маркетинга. «Демократическая» иллюзия относительно демократии заключается в том, что забывается о существовании определённых условий, обеспечивающих доступ к сформированному и высказываемому политическому мнению: «Иметь мнение, — говорил Платон, doxazein — это говорить», вывести на уровень речи. Между тем, как известно, не все равны перед языком. Возможность высказать своё мнение по поводу какого-либо вопроса (особенно, если речь идёт о политической проблеме, которая как таковая была создаётся политическим микрокосмом) существенно различна у мужчин и женщин, у людей образованных и необразованных, богатых и бедных. В конечном счёте, за формальным равенством граждан скрывается реальное неравенство. Возможность иметь мнение неодинакова так же, как неодинакова для всех возможность навязать его в качестве авторитетного мнения.

Наука информирует о средствах, но ничего не говорит о целях. Но как только речь заходит о демократии, то цели сразу ясно определяются: стремиться к тому, чтобы экономические и социальные условия доступа к политическому знанию стали всеобщими, то есть демократическими. Здесь решающее значение приобретает образование — фундаментальное и непрерывное. Оно есть не просто условие получить рабочее место, или занять социальную позицию: оно есть главное условие реального соблюдения гражданских прав.

Неумолимые законы политических аппаратов описаны социологами, называющими себя неомакиавелистами. Эти законы, которые поощряют концентрацию представительной власти в руках нескольких человек и особенно сильно ударяют по организациям, предназначенным представлять наиболее обездоленных, отнюдь не являются естественными, как полагали их создатели. Они опираются на законы производства индивидуальных мнений, которым, как и любым другим социальным законам, можно противодействовать, вооружившись их знанием.

Социология не ограничивается критикой социальных иллюзий, — что, безусловно, является одним из условий демократического выбора; она может послужить и основанием реалистического утопизма, в равной мере удалённого как от безответственного волюнтаризма, так и от сциентистской покорности существующему порядку. Социология радикально противостоит практике доксософов — этой «науке без учёного», «науке» анкетеров, предлагающих своим респондентам вопросы, которыми задаётся по их поводу сам политический микрокосм. Социология ставит себе задачу выйти за пределы внешнего, за пределы поверхностных рассуждений о поверхностном, будь то рассуждения, производимые самими агентами, или более специфические рассуждения, которые доксософы, специалисты по опросам, политические комментаторы, политики производят о самих себе, бесконечно отражаясь друг в друге, как в зеркалах.

В соответствии с гиппократовской традицией настоящая медицина начинается с познания невидимых болезней, то есть фактов, о которых больной не говорит либо потому, что их не осознает, либо потому, что забывает на них указать. Такова и социальная наука, пытающаяся познавать и понимать действительные причины социального зла, которое обнаруживает себя в виде социальных знаков, трудно поддающихся интерпретации по причине того, что они кажутся слишком очевидными. Я имею в виду, например, проявления беспричинного насилия на стадионах и в других местах, преступления расизма и победы на выборах пророков несчастья, которым удалось использовать и усилить самые примитивные выражения морального страдания, порождаемые нищетой и «инертным насилием» экономических и социальных структур, и ещё более — бесконечными формами материальной скудости и тихого насилия повседневного существования.

Чтобы выйти за рамки проявлений поверхностного необходимо подняться до настоящих экономических и социальных причин, вследствие которых на законное стремление людей к счастью и самореализации посягают бесчисленные формы принуждений не только со стороны рынка труда и жилья, но и со стороны образовательного рынка (в виде выносимых школой вердиктов), а также в виде открытых запретов или коварных гонений в профессиональной жизни. Довести до осознания механизмы, которые делают жизнь мучительной и даже невозможной, не значит, конечно, их нейтрализовать, а вскрыть противоречия не означает их разрешить. Но как бы скептически ни оценивать социальную эффективность социологического сообщения, нельзя полностью отрицать его воздействия хотя бы потому, что оно открывает страждущим возможность переложить ответственность за свои страдания на социальные причины, освобождая, таким образом, себя от чувства вины. Безнадёжность такого утверждения только кажущаяся: то, что создано социальным миром, то социальный мир, вооружившись этим знанием, может и переделать.

Ясно, что социология раздражает, а раздражает она потому, что разоблачает, впрочем, ничем не отличаясь в этом от других наук: «Наука это лишь то, что сокрыто», — говорил Башляр. Но в социологии это скрытое совершенно особого рода: часто речь идёт о тайне, которую, как и тайны в некоторых семьях, предпочтительнее не раскрывать, то есть речь идёт скорее о вытесненном. В частности, о таких механизмах или практиках, которые слишком открыто противоречат демократическому кредо (я имею в виду, например, социальные механизмы школьной селекции). В итоге социолог, который, не удовлетворяясь регистрацией и утверждением поверхностного, несёт бремя научного труда по разоблачению, может казаться доносчиком.

Тем, кто обличает социологию за то, что она обличает, вторят те, кто не верят в неё потому, что она вселяет неверие… Действительно, социология не исчерпывается одной лишь констатацией, которую тем более охотно называют детерминистской, пессимистической и даже деморализующей, чем более она глубока и чем более она выверена. Однако, социология может предоставить реальные средства противодействия тенденциям, имманентно присущим социальному порядку. Те, кто кричат о детерминизме, должны бы помнить, что только опираясь на закон земного притяжения можно создавать летательные аппараты, позволяющие этот закон преодолевать.

# Назначение народа

*1982*

*Стенограмма доклада, прочитанного на конференции по социологии и истории искусства в Лозанне 4–5 февраля 1982 года.*

Чтобы несколько прояснить дискуссию по поводу «народа» или «народного» достаточно подумать, что «народ» или «народное» (народное искусство, народная религия, народная медицина и так далее) служит, прежде всего, ставкой в борьбе между интеллектуалами. Факт быть или чувствовать себя вправе говорить о «народе» или для «народа» может составлять сам по себе силу в борьбе внутри различных полей: политического, религиозного, искусства и так далее, — силу тем более значительную, чем слабее относительная автономия рассматриваемого поля. Эта сила максимальна в поле политики, где можно играть на всех двусмысленностях слова «народ» («народные классы», пролетариат, нация, Volk), и минимальна в поле литературы или искусства, добившихся высокой степени автономии, когда произведение, пользующееся успехом у народа, вызывает некоторое обесценивание и даже дисквалификацию его создателя (например, известны усилия, которые должен был предпринять Золя, чтобы реабилитировать «народное» и перевернуть господствовавший в поле образ). Поле религии помещается между этими двумя полюсами, но не лишено полностью противоречия между внутренними требованиями, направленными на поиск редкого, отличительного, разделительного — например, религии очищенной и одухотворённой, и внешними требованиями, часто описываемыми как «коммерческие», подталкивающими предлагать непосвящённой пастве, наиболее обделённой в культурном смысле, ритуализованную религию, с сильной магической коннотацией (как, например, большие «народные» паломничества в Лурд, Лизье и тому подобное).

Второе положение: выработка позиции в отношении «народа» или «народного» зависит по форме и содержанию от специфических интересов, связанных, прежде всего, с принадлежностью к полю культурного производства, и следует из занимаемой позиции в этом поле. Оставляя в стороне всё, что их противопоставляет, специалисты приходят к согласию, по меньшей мере, затем, чтобы завоевать монополию легитимной компетенции, которая их собственно определяет, а также, чтобы напомнить о границе, отделяющей профессионалов от профанов. Профессионал склонен «ненавидеть» «вульгарных профанов», отрицающих его как профессионала тем, что обходятся без его услуг. Он скор на разоблачение любых форм «стихийности» (политической, религиозной, Философской, художественной), способной лишить его монополии легитимного производства благ или услуг. Держатели легитимной компетенции готовы мобилизоваться для борьбы со всем, что может способствовать народному «самопотреблению» (магия, «народная медицина», самолечение и так далее). Так, лица духовного звания всегда предрасположены осуждать как магию и ритуальные суеверия и подвергать «очищению» те религиозные обычаи, которые, по мнению религиозных виртуозов, не демонстрируют «бескорыстия» или, как порой говорят, — «дистанцированности», ассоциирующейся с создаваемым ими представлением о допустимой практике.

Если негативный смысл «народного», то есть «вульгарного» определяется, прежде всего, совокупностью культурных благ или услуг, представляющих собой препятствия для навязывания легитимности, с помощью которой профессионалы стремятся создать (или завоевать) рынок, создавая потребности в их собственных продуктах, то позитивный смысл «народного» (например, «наивная» живопись или музыка «folk») является результатом перемены знака. Последняя производится некоторыми духовными лицами, особенно доминируемыми в поле специалистов (и вышедшими из доминируемых областей социального пространства), в заботе о своём восстановлении в правах, неразрывно связанной с заботой о своём облагораживании. Например, в 1930-е годы «популистская школа» Луи Лемонье, Андре Терив или Эжена Даби (все имели очень низкое социальное происхождение и плохое школьное образование) определила себя по противоположности аристократическому и светскому психологическому роману (и по противоположности «натурализму», который она обвиняла в излишествах) так же, как «пролетарская школа» Анри Пулай затем определяло себя по противоположности популизму, который она обвиняла в мелкобуржуазности. Большая часть речей, произносимых или произносившихся в пользу «народа», это речи тех, кто занимает доминируемые позиции в поле производства. Как хорошо показал Реми Понтон [1] по доводу «романистов-регионалов», «народ», идеализированный в большей или меньшей степени, служит часто укрытием от провала или исключения. Можно также наблюдать, как отношение, которое поддерживают с «народом» создатели, сами вышедшие из него, имеет тенденцию изменяться в течение их жизни, в соответствии с флуктуациями их символического капитала внутри поля (это можно было бы проследить на ярком примере Леона Кладеля).

Различные представления о народе предстают, таким образом, как трансформированные (в зависимости от цензуры и норм, принимающих вид, свойственный каждому полю) выражения основополагающего отношения к народу, которое зависит от позиции, занимаемой в поле специалистов, и — шире — в социальном поле, также как от траектории, приведшей к этой позиции. Писатели, выходцы из доминируемых областей социального пространства, могут играть на своей предполагаемой близости к народу, но их шансы на успех будут тем слабее, чем сильнее автономия рассматриваемого поля: например, Мишле, который старался конвертировать своё родовое пятно в эмблему, с гордостью требуя вознаграждения за происхождение и пользуясь «своим» «народом» и своим «чувством народа», чтобы заставить признать себя в интеллектуальном поле. Как признанный интеллектуал (в отличие, к примеру, от популистов или большинства «романистов-регионалов», отсылаемых к своему региону или к своей стране «по ошибке»), он может гордо выпячивать своё бедняцкое происхождение, зная, что этим только увеличивает выгоды, извлекаемые из своих заслуг и редкости своего случая (что обязывает его оправдываться перед своими тетками, которым не нравится такое обесценивание их семьи). И, значит, его прославление народа выражает не столько «народ», сколько опыт двойного разрыва: с «народом» (он испытывает его очень рано, как показал это Виаланекс) и с интеллектуальным миром.

Очевидно, что самым рентабельным является использование «народа» и «народного» в политическом поле. История борьбы в рядах прогрессистских партий или рабочих профсоюзов свидетельствует о символической действенности увриеризма. Эта стратегия позволяет тем, кто может претендовать на некую близость с доминируемыми, выступать в роли обладателей определённого рода преимущественного права (préemption) на «покупку» «народа» и, тем самым, настаивать на своей исключительной миссии, но в то же время устанавливать как всеобщую норму те способы мышления и выражения которые были им навязаны условиями «покупки», мало благоприятными для интеллектуальной утончённости. Но интеллектуальная утончённость — это ещё и то, что позволяет им брать на себя или претендовать на всё, что отделяет их от конкурентов, одновременно маскируя — прежде всего для самих себя — разрыв с «народом», являющийся условием доступа к роли его официального выразителя (глашатая).

Как и во многих других случаях, здесь отношение к происхождению переживается слишком глубоко и драматично, чтобы можно было считать такую стратегию результатом циничного расчёта. В самом деле, основа различных способов самоопределения в отношении «народа», идёт ли речь о популистском увриеризме или о народном настрое «революционера-консерватора» и всех «народных правых», заключается ещё (и всегда) в логике борьбы внутри поля специалистов, то есть в данном случае, в той особой форме антиинтеллектуализма, который внушает порой интеллектуалам в первом поколении неприязнь к артистическому стилю жизни (Прудон, Парето и многие другие разоблачают «порнократию») и к интеллектуальной игре, идеализировавшейся издалека. Такая неприязнь может доходить до реваншистской ненависти разного рода ждановских питомцев Яна Гуса (Hussonnet), когда эта ненависть питается озлоблением, вызванным несостоятельностью интеллектуальных замыслов или неуспехом интеграции в доминирующую интеллектуальную группу (здесь можно привести ещё пример Селина [2]).

Понятно, что предварительный анализ объективного отношения к предмету навязывается исследователю в особо императивной форме, если тот хочет уйти от альтернативы «этноцентризм класса — популизм», которая существует и в форме инверсии. Вдохновлённый заботой о восстановлении в правах, популизм, который может также принимать форму релятивизма, имеет своим следствием маскировку последствий доминирования: стремясь показать, что «народу» не в чём завидовать «буржуазии» в плане культуры или поиска различий, он забывает, что косметические или эстетические изыски являются изначально дисквалифицированными как излишние, неуместные или несущественные в игре, правила которой в каждый момент времени определяют доминирующие («орёл — я выиграл»; «решка — ты проиграл»), одним своим существованием соразмеряя изыски с правилом сдержанности, простоты и с нормой утончённости.

Мне возразят, что можно выйти из этой игры в зеркала с помощью прямого опроса и попросить сам «народ» рассудить каким-либо способом борьбу интеллектуалов по его поводу. Но является ли действительно «народным» всё то, что люди обычно обозначают как «народ?» А всё то, что произнесено «настоящим» «народом», является ли «настоящей» «народной» правдой? Рискуя дать фарисеям «народного дела», осуждающим иконоборческое покушение на картинки народной жизни, ещё одну возможность подтвердить их доброжелательность, я скажу, что нет ничего более неверного. Это ясно видно, когда крестьяне, в которых «революционно-консервативная» традиция всегда хотела видеть воплощение аутентичного, честнейшим образом лепят затасканные речевые штампы в редакции начальной школы или Вульгаты «деревенщиков», палео- или неоэкологистов. Штампы были переданы и внушены крестьянам трудом многих поколений культурных посредников: учителей, кюре, воспитателей и так далее, восходят, если рассматривать их генеалогию, к той очень специфической категории авторов, которые неотвязно следуют из года в год по учебникам начальной школы, к «романистам-деревенщикам» и второстепенным поэтам, часто обращающимся к прославлению «народа» и «народных» доблестей в силу своей неспособности (часто объясняющейся их «народным» или мелкобуржуазным происхождением) добиться успеха в ведущих жанрах. То же самое и в отношении партийной школы, которая Марксу и Золя обязана большим, чем Жану Экару, Эрнесту Перрошо, Жану Ришепену или Франсуа Копе. Чтобы понять эту речь, которую популистская запись (признанная, благодаря победе литературы и моде на истории жизни) фиксирует по существу последней, нужно пересмотреть всю систему отношений, чьим продуктом эта речь является, весь ансамбль социальных условий производства речей о «народе», в особенности доминируемые области литературного и политического полей. И мы окажемся, таким образом, в исходной точке, во всяком случае, очень далеко от «народа», того, что представляет себе популистское воображение.

Одним словом, «народная культура» — это пузырёк чернил… Даже категории, используемые для её осмысления, вопросы к ней, неадекватны. Чем говорить о «народной культуре» в целом, я бы, скорее, взял пример того, что называют «народным языком». Те, кто восстают против эффектов доминирования, осуществляемого через использование легитимного языка, приходят часто к определённого рода инверсии отношения символической силы и думают, что хорошо делают, когда признают как таковой доминируемый язык, например, его наиболее автономную форму — жаргон. Это превращение «за» в «против», которое наблюдается также в области культуры, когда говорят о «народной культуре», является ещё одним эффектом доминирования. Парадоксально на самом деле определять доминируемый язык по отношению к доминирующему, который сам определяется только через отсылку к доминируемому языку. Действительно, не существует другого определения легитимного языка, кроме того, что он является отказом от языка доминируемого, с которым устанавливает такие же отношения, как отношения культуры к природе (неслучайно говорят о «сыром» или «зелёном» языке). Так называемый «народный язык» есть наречия, которые, с точки зрения доминирующего языка, кажутся природными, дикими, варварскими, вульгарными. И те, кто, беспокоясь о восстановлении в правах, говорит о народном языке или народной культуре, являются жертвами логики, направленной на то, чтобы стигматизированные группы принимали свои стигматы за знаки своей идентичности.

Жаргон, как изысканная, на взгляд ряда доминирующих, форма «вульгарного» языка есть продукт поиска отличия, но поиска доминируемого и обречённого в силу этого производить парадоксальные эффекты, которые невозможно понять, если их замкнуть на альтернативе сопротивление-подчинение, доминирующей в обычной рефлексии над «народным языком». Когда доминируемый поиск отличия направляет доминируемых укреплять то, что их отличает, то есть того самого из-за чего они являются доминируемыми и считаются «вульгарными», стоит ли говорить о сопротивлении? Иначе говоря, если у меня нет другого ресурса для сопротивления, кроме присвоения того, из-за чего я являюсь доминируемым, разве это сопротивление? Второй вопрос: когда, наоборот, доминируемые стараются избавиться от того, что указывает на их «вульгарность» и присвоить себе то, в отношении чего они показывают себя вульгарными (например, парижский акцент во Франции), разве это подчинение? Это противоречие кажется мне неразрешимым, поскольку люди, говорящие о «народной культуре», не хотят признавать этого противоречия, вписанного в саму логику символического доминирования. Сопротивление может лишать независимости, а подчинение может приносить освобождение. Таков парадокс доминируемых, выхода из которого нет. В действительности, всё ещё сложнее, но я считаю, что этого достаточно для внесения небольшой смуты в простые категории, особенно в оппозицию сопротивление-подчинение, через которые обычно осмысливаются эти вопросы. Сопротивление относится ко всем областям, кроме области культуры в строгом смысле слова, в которой оно никогда не было делом самых обездоленных. Это нам и демонстрируют все формы «контркультуры», всегда предполагающие (я могу это показать) наличие некоего культурного капитала. Сопротивление принимает самые неожиданные формы до такой степени, чтобы оставаться более или менее незаметным на просвещённый взгляд.

### <center> Примечания

1 См. перевод его статьи «Рождение психологического романа». // Вопросы социологии, 1993, № 1–2.

2 Селин, Луи-Фердинанд (Сеlinе (Destouches), Louis-Ferdinand) — французский писатель (1894–1961), известный романист, чьи наиболее известные произведения созданы в период между двумя мировыми войнами. Его литературный стиль отличался свободой от языковых условностей того времени, присутствием в нём народных выражений, жаргона. Селин начал свою писательскую карьеру после того, как уже попробовал себя на военном поприще и в роли врача. Большую часть жизни совмещал писательскую деятельность с врачебной практикой. В своих произведениях он адресуется не к интеллекту или разуму, но исключительно к чувственной сфере читателя.

# Социальное пространство и символическая власть

*1989*

*Запись выступления на открытии Французского центра в Университете Фрайбурга, Германия, 30 октября 1989 года.*

Сегодня я предлагаю вам некоторые размышления, которыми хотелось бы заменить ритуальные приветствия французско-немецкой дружбы с обязательными экивоками на идентичность и самобытность. Думаю, что в дружбе, как и всюду, здравомыслие не отрицает привязанности, скорее даже наоборот. Мне хотелось бы поразмышлять о социальных условиях международной циркуляции идей или, пользуясь экономической терминологией, которая всегда даёт эффект разрыва, о том, что можно назвать интеллектуальным импортом-экспортом. Попытаюсь описать если не законы — я ещё недостаточно поработал, чтобы говорить таким претенциозным образом, — то тенденции такого рода международных обменов, которые мы привычно описываем на языке скорее мистики, чем разума. Короче говоря, я попытаюсь сегодня представить программу исследования международных отношений в области культуры.

Прежде всего можно было бы обратиться к истории отношений Франции и Германии после Второй мировой войны, а точнее, к той работе, которая была проделана, в особенности на уровне поля политики, чтобы содействовать развитию общения и понимания между двумя странами. Здесь потребовался бы бескомпромиссный исторический анализ символической работы, необходимый для очищения — по крайней мере в отношении определённой части населения — от фантазмов прошлого. Помимо официальной работы официальных инстанций в её символическом и практическом плане, следует проанализировать различного рода действия, которые могли способствовать изменению отношений между французами и немцами в аспекте их социального разнообразия. Например, можно в рамках изучения интеллектуального поля описать этапы работы по коллективной конверсии, где со стороны французских интеллектуалов будет наблюдаться вначале примирение, а затем очарование «немецким чудом», заканчивая сегодняшней фазой амбивалентного восхищения, выражающейся в некоторого рода волюнтаристской европеизации, с помощью которой многие «рабочие одиннадцатого часа» пытаются найти замену их почившему в бозе национализму. (Здесь П. Бурдьё обращается к евангельской параболе (Св. Матфей), выражающей милость божью к тем, кто поздно обратился в истинную веру. — Прим. пер.) Но вы, конечно, понимаете, что я не собираюсь довольствоваться подобным поверхностным и беглым рассмотрением.

Что же мы можем сегодня сделать, если по-настоящему хотим способствовать интернационализации интеллектуальной жизни? Часто считают, что интеллектуальная жизнь интернациональна «по определению». Нет ничего более ошибочного. В интеллектуальной жизни, как и любом другом социальном пространстве, находят своё место национализм и империализм, а интеллектуалы — практически так же, как и все, — распространяют предрассудки, стереотипы, общепринятые мнения и представления, очень поверхностные и элементарные, которые питаются случаями из обыденной жизни, недопониманием, недоразумениями и обидами (например, обидой, какую может нанести нарциссизму известного в своей стране человека факт быть неизвестным в другой стране). Всё это заставляет меня думать, что установление истинного научного интернационализма, который, на мой взгляд, есть начало интернационализма вообще, не может происходить без специальных усилий. Будь то область культуры или какая-то другая область, я не верю в laisser-faire. Я хочу показать, как в международных обменах логика laisser-faire часто приводит к тому, что начинает циркулировать самое плохое, а самое хорошее не может войти в оборот. В этом вопросе, как и в других, мной движет сциентистская убеждённость, которая сегодня не в моде, ведь «все мы постмодернисты»… Она приводит меня к мысли, что если нам известны социальные механизмы, то хотя это и не даёт нам возможности ими полностью управлять, зато немного увеличивает наши шансы влиять на них, особенно в том случае, когда их действие основано на незнании. Существует самостоятельная сила познания, которая в определённой мере может разрушить это не [при]знание. Я говорю «в определённой мере», поскольку «присущая истинным идеям сила» наталкивается на сопротивление, связанное с интересами, предрассудками и страстями. Эта сциентистская убеждённость склоняет меня к мысли о важности создания европейской научной исследовательской программы по европейским научным связям. Я считаю, что сейчас место и время говорить об этом, поскольку знаю, благодаря текстам Йозефа Юрта и его коллег (Joseph Jurt — директор Французского центра Фрайбургского университета. — Прим. пер.), что одна из целей открываемого сегодня Центра состоит именно во взаимопознании наших двух стран, двух традиций. Мне хотелось бы внести свой вклад в достижение этой цели, показав — весьма скромно, — как мне видится это предприятие, и что я бы сделал, если бы оно было возложено на меня.

Международные обмены подчиняются определённому числу структурных факторов, порождающих недоразумения. Первый фактор: тексты циркулируют вне своего контекста. Это положение сформулировал мимоходом Маркс в «Манифесте Коммунистической партии», где не принято искать теорию рецепции… Маркс заметил, что немецкие мыслители всегда очень плохо понимаются французскими мыслителями, поскольку они воспринимают эти тексты, которые были носителями определённой политической конъюнктуры, как «чистые» тексты, и трансформируют политического агента, находящегося в основании этих текстов, в трансцендентального субъекта. Таким образом, многие недоразумения при международном общении происходят из того, что тексты не носят вместе с собой своего контекста. Рискуя удивить и шокировать, скажу, что только логика структурного недоразумения позволяет понять такой удивительный факт, когда социалист, Президент Республики, приезжает вручать французский орден Эрнсту Юнгеру. Или другой пример: в пятидесятые годы Хайдеггер был признан некоторыми кругами французских марксистов. Я мог бы привести и более актуальные примеры, но поскольку сам являюсь заинтересованным лицом, то не буду этого делать, чтобы вы не подумали, что я неправомерно пользуюсь символической властью, которая мне сегодня выпала, чтобы свести счёты с отсутствующими здесь соперниками.

Факт, что тексты циркулируют вне своего контекста, что они не переносятся вместе с полем производства — воспользуюсь моим лексиконом, — продуктом которого они являются, усугубляется тем, что воспринимающая сторона, состоящая в свою очередь в другом поле производства, даёт им иную интерпретацию, зависящую от структуры воспринимающего поля. Этот факт порождает удивительные недоразумения. Из такого описания, которое мне кажется объективным, можно сделать как оптимистические, так и пессимистические выводы. Например, если некто обладает определённым авторитетом в своей стране, то не обязательно будет пользоваться им в другой: прочтение в чужой стране может порой иметь большую свободу, чем в собственной, где национальное прочтение подчиняется эффектам символического давления, господства или даже принуждения. Это подталкивает к мысли, что оценка в чужой стране сродни оценке в будущем. Если в целом будущее судит лучше, то скорее всего потому, что современники являются конкурентами, в их тайных интересах не понимать и даже не давать понимать другим. Зарубежье, как будущее, отстоит на некоторой дистанции, пользуется определённой автономией по отношению к социальным требованиям поля. На самом деле, эффект этот в большей степени мнимый, чем действительный, и очень часто те, кто имеет власть над институтами («величества учреждений», как их называл Паскаль), с успехом пересекают границы, поскольку «интернационал мандаринов» функционирует очень хорошо.

Таким образом, смысл и функция иностранного произведения определяются, по меньшей мере, настолько же полем рецепции, насколько и полем происхождения. Во-первых, смысл и функция в исходном поле часто совершенно не известны. Кроме того, перенос из национального поля в другое происходит посредством целого ряда социальных операций: операция выбора (что переводить, что печатать, кто будет переводить, кто будет издавать); операция придания новой марки продукту (создание бренда), лишившемуся своего «грифа», с помощью имени издательства, серии, переводчика и автора предисловия (который представляет произведение, но при этом его аннексирует и приспосабливает к собственному видению или как минимум к проблематике, актуальной в поле рецепции, и который только в виде исключения реконструирует исходное поле, поскольку это слишком трудно); операция чтения, наконец, поскольку читатели применяют к произведению собственные категории восприятия и проблематику, порождённую другим полем производства.

Пройдусь быстро по всем перечисленным пунктам. Вхождение в поле рецепции является особым предметом исследования, столь же фундаментальным, сколь и актуальным, как по причинам научного порядка, так и по практическим причинам, если мы хотим интенсифицировать и усовершенствовать коммуникацию между европейскими народами. Я надеюсь организовать коллоквиум, целью которого будет анализ процесса отбора: кто выступает отборщиком, то есть кто выступает так называемым «сторожем» (gate-keepers), пользуясь терминологией американских социологов знания? Кто выступает «первооткрывателем» и в чём интересы таких «открытий»? Я хорошо знаю, что слово «интерес» шокирует. Однако думаю, что тот, кто присваивает себе — с самыми добрыми намерениями — какого-то автора и становится с помощью введений и предисловий его «проводником», получает субъективную выгоду, чистую и возвышенную и вместе с тем достаточно ощутимую, чтобы понять, что он делает то, что нужно. (Немного материализма, считаю, не помешает и ничуть не убавит нашего восхищения.) То, что я называю «интерес», может быть результатом некоторого сродства, связанного с идентичностью (или гомологией) позиций в разных полях. Например, неслучайно, что Бенет, крупный испанский романист, вышел в издательстве «Editions de Minuit». Публиковать то, что мне нравится, значит усиливать собственную позицию в поле, хочу я этого или нет, знаю я об этом или нет, даже если этот результат и вовсе не входил в мои планы. В этом нет ничего плохого, просто нужно это знать. Взаимные и чистые выборы часто происходят на основе гомологии позиций в различных полях, чему соответствует определённая гомология интересов, а также гомология стилей, интеллектуальных предпочтений, интеллектуальных проектов. Подобные обмены можно понимать как альянсы или, в логике отношений силы, как способы придания силы подчинённой, находящейся под угрозой позиции.

Помимо избирательного сродства между «творцами», к которому я, как вы, должно быть, чувствуете, имею определённую снисходительность, существуют «клубы взаимного обожания», значительно менее легитимные, на мой взгляд. Они наделены властью светского типа при определении культурного или, если угодно, духовного порядка, что полностью соответствует определению tyrannie по Паскалю. Тут можно привести в качестве примера Интернационал истэблишмента, то есть обмены, устанавливаемые между лицами, занимающими самые высокие академические посты. Значительная доля переводов может быть понята, только если восстановить сложную сеть международных обменов между обладателями доминирующих академических позиций, обмен приглашениями, почётными степенями, honoris causa и другие. Следовательно, нужно спросить себя, в чём состоит логика выборов, приводящая к тому, что такой-то издатель или такой-то автор принимают на себя задачу стать импортёром такой-то мысли. Почему этот публикует того? Конечно же, есть определённая прибыль от апроприации. Импорт еретических идей часто является делом маргиналов в поле, которые импортируют мысль или положение, обладающие силой в другом поле, а в результате улучшают собственные подчинённые позиции. Иностранные авторы часто становятся объектом сугубо инструментального использования: их используют в целях, которые они, может быть, отвергли или осудили бы в собственной стране. Можно, например, использовать иностранного автора, чтобы принизить национальных. Возьмём Хайдеггера. Многие здесь присутствующие спросят, почему французы так заинтересовались Хайдеггером? На это есть масса резонов, можно сказать, даже слишком много… Но есть объяснение, которое бросается в глаза. А именно, как показала Анна Боскетти в своей книге о Сартре и «Les Temps modernes», тот факт, что в пятидесятые годы интеллектуальное поле было полностью подчинено Сартру. Одной же из наиболее важных функций Хайдеггера стала дисквалификация Сартра (профессора говорили: «Весь Сартр есть в Хайдеггере и получше того»). С одной стороны, был Бофре, одногодок Сартра по Высшей Педагогической школе, который занимал конкурирующую позицию и, преподавая на подготовительных курсах в лицее Генриха IV (khdgne), создал себе имидж почти философа за счёт импорта Хайдеггера во Францию. С другой стороны, в поле литературы, был Бланшо. Была ещё третья категория — люди из «Arguments», своего рода марксистские еретики мелкого пошиба. Поскольку марксизм соотносился слишком явно с вульгарной стороной, они осуществили шикарную комбинацию марксизма с Хайдеггером.

С иностранными авторами часто бывает так, что важно не то, что они сказали, а то, что можно сказать через них. Вот почему некоторые особо гибкие авторы циркулируют очень хорошо. Великие пророчества многозначимы. Это одна из их добродетелей, а потому они пересекают времена и пространства, эпохи и поколения. Следовательно, мыслители, обладающие хорошей растяжимостью, — это благодарная почва для аннексических интерпретаций и стратегического использования. После отбора есть процедура создания марки, которая в некотором роде завершает работу. Вам не просто дают Зиммеля, вам его дают с предисловием такого-то. Нужно провести сравнительное социологическое исследование предисловий: это типичные акты переноса символического капитала, по крайней мере, чаще всего происходит так. Например, Мориак написал предисловие к Соллерсу: знаменитый старец пишет предисловие и передаёт свой символический капитал, и в то же время он демонстрирует свою способность «открывателя талантов» и свою щедрость в защите молодёжи, которую он признает и узнает себя в ней. Существует масса обменов, где недобросовестность играет огромную роль, а социология с лёгкой помощью объективации могла бы усложнить им жизнь. Вместе с тем, направление циркуляции символического капитала не всегда одинаково. Учитывая правила жанра, по которому автор предисловия идентифицируется с автором, Леви-Строс написал предисловие к трудам Мосса и тем самым присвоил себе символический капитал автора «Опыта о даре». Оставляю вам возможность самостоятельно подумать об этом. (Часто люди драматизируют такого рода анализ, а мне хотелось использовать ситуацию устного выступления, чтобы показать, что это скорее занимательно, во всяком случае, меня это сильно развлекает…)

В конце всего этого импортированный текст получает новую марку. Он отмечается определённой обложкой: вы представляете себе обложки книг разных издательств и даже разных серий каждого издательства, и вы знаете, что каждая из них значит, через соотнесение с пространством немецких издателей, которое есть у вас в голове. Если вы замените обложку, например, «Suhrkamp» на обложку «Seuil», то смысл марки, предписанной произведению, полностью меняется. Если существует структурная гомология, то трансферт может пройти достаточно хорошо, но часто случаются провалы; есть люди, которые падают мимо «подстеленной соломки». Либо случайно, либо по незнанию, но часто ещё и потому, что становятся объектами аннексии и апроприации. В данном случае простой эффект обложки — это уже символическое давление. Приведу один очень хороший пример: Хомски был опубликован в «Seuil», в философской серии. Для меня «Seuil» значит «левые католики» и в целом персоналисты. Хомски оказался сразу отмеченным определённой маркой через типичную стратегию аннексии. Опубликовать Хомски в «Seuil», в окружении, маркированном Рикером, означало столкнуть структурализм «без субъекта» (как говорили в то время) с субъектом порождающим, креативным и так далее. Таким образом, с включением в серию, добавлением предисловия, учитывая его содержание, а также положение автора предисловия в пространстве, совершается целый ряд превращений и даже извращений исходного авторского послания.

В действительности, структурные эффекты, которые, потворствуя невежеству, делают возможными все эти трансформации и деформации, связанные со стратегиями использования текстов и авторов, могут осуществляться и без специального намерения манипулировать. Различия между историческими традициями столь велики — как в собственно интеллектуальном поле, так и в социальном поле в целом, — что применение к иностранному культурному продукту категорий восприятия и оценки, усвоенных в результате нахождения в национальном поле, может создать ложные оппозиции между похожими вещами и ложные сходства между разными вещами. Продемонстрировать это можно, например, с помощью детального анализа отношений между французскими и немецкими философами, начиная с шестидесятых годов XX века, и показать, как полностью сходные интенции в условиях сильно различающихся контекстов, интеллектуальных и социальных, нашли выражение в разных философских позициях и течениях, с виду полностью противоположных. Перефразируя в более неожиданной и более причудливой манере, можно спросить себя, не был бы Хабермас гораздо менее далёк от Фуко, чем нам сейчас кажется, если бы он сформировался как философ во Франции в 1950–1960-е годы, и не был бы Фуко намного менее отличен от Хабермаса, если бы получил образование и состоялся как философ в Германии того же времени. (Заметим в скобках, что для того и другого мыслителя, за внешней видимостью свободы от контекста, общим является очень тесная связь с этим контекстом, помимо прочих причин ещё и потому, что в своём гегемоническом устремлении они столкнулись с глубоко различающимися интеллектуальными традициями, присущими каждой из стран.) Например, прежде чем начать добродетельно возмущаться вместе с некоторыми немцами тем, что сделали с Ницше некоторые французские философы (в особенности Делёз и Фуко), следовало бы понять функцию, которую Ницше (и какой Ницше? тот, что в «Генеалогии морали» у Фуко?) смог выполнить в поле философии, где в лице Университета доминирует субъективистско-спиритуалистический экзистенциализм. «Генеалогия морали» выступила в роли философской гарантии, способной сделать философски приемлемыми старые сциентистские и даже позитивистские подходы, воплощённые в устаревшем образе Дюркгейма, какими были социология познания и социальная история идей. Так, в своём усилии противопоставить антиисторическому рационализму историческую науку исторического разума (с её идеей «генеалогии» и таким понятием как «эпистема») Фуко способствовал тому, что может показаться немцам, для которых Ницше имеет совершенно иное значение, реставрацией иррационализма, против которого Хабермас и другие (например, Отто Апель), создавали свой философский проект. Если бы мне довелось выступить третейским судьёй в этом споре, то не уверен, что оппозиция между историческим рационализмом (защитником которого я являюсь, поддерживая идею социальной истории разума и поля науки как места исторического генезиса социальных условий производства разума) и неокантианским рационализмом, предлагающим себя в качестве научного основания и опирающимся на достижения лингвистики (как у Хабермаса), оставалась бы столь же радикальной, как кажется на первый взгляд. Рационалистический релятивизм и просвещённый абсолютизм могут встретиться при защите Aufklarung… Возможно потому, что они выражают одну и ту же интенцию при различии системы. Конечно, я преувеличиваю, стремясь «повернуть палку другим концом». Однако, как я считаю, различия не там, где их так долго искали, что был забыт эффект преломления, который национальные интеллектуальные поля и формируемые ими категории восприятия и мышления оказывают как на производство, так и на рецепцию научной продукции.

Вот почему дискуссии, возникающие в настоящее время (что уже является определённым прогрессом по сравнению с предыдущим периодом, когда европейские учёные общались с американскими только через третьи лица), остаются так часто искусственными и нереальными. Эффекты аллодоксии, порождённые структурными разрывами между контекстами, служат неиссякаемыми источниками недобросовестной полемики и взаимных обвинений в фарисействе, где преуспевают посредственные и безответственные эссеисты, как, например, творцы мифа о «мысли 1968 года» или обличители доблестей «цинизма». (Здесь автор намекает на авторов книги «Pensee 68» Люка Фери и Алена Рено. — Прим. пер.) Достаточно небольших познаний в истории, чтобы заметить тягу мелких интеллектуалов к выполнению роли поборников справедливости, а точнее, становиться Фукье-Тенвиллями или Ждановыми, правыми или левыми, которые, как мы недавно наблюдали в связи с делом Хайдеггера, подменяют логику критической дискуссии, стремящейся понять доводы или причины противоположной стороны, логикой судебного процесса.

Realpolitik разума, которую я не устаю защищать, должна, следовательно, озаботиться разработкой проекта по созданию социальных условий рационального диалога. Иначе говоря, стремиться развивать осознание и понимание законов функционирования разных национальных полей, поскольку искажения текстов тем вероятнее, чем меньше знание контекста создания текста. Проект этот может показаться банальным, если не обратиться к деталям его реализации. На самом деле нужно научное изучение национальных полей производства и национальных категорий мышления, в которых знание формируется и широко распространяется, в частности, благодаря преподавателям иностранных языков и культур. Чтобы представить себе сложность такого предприятия, достаточно указать на первое препятствие, с которым оно непременно столкнётся, а именно спонтанную социологию различий между национальными традициями, которую «специалисты» в международных обменах, германисты и романисты, например, производят и воспроизводят на базе приблизительного и плохо осмысленного знакомства. К тому же часто в её основе лежит забавная снисходительность, очень близкая мягкому расизму того, кто «хорошо их знает», кто «не собирается их обижать» и кто, «считая их ужасными, всё равно хорошо к ним относится» (отношение, часто встречающееся у специалистов по чужестранным цивилизациям: «японистов» или «ориенталистов»).

Свободу от национальных категорий мышления, посредством которых мы мыслим различия между результатами применения этих категорий, можно обрести лишь через усилие по осмыслению и экспликации этих категорий. Следовательно, социология и социальная история, рефлективные и критические (в кантовском смысле), должны бы задаться целью пролить свет на структуры национального культурного бессознательного, чтобы лучше разобраться в них с помощью научного социоанализа. Они могли бы раскрыть — посредством исторического анамнеза обеих национальных историй, а в особенности истории образовательных институтов и полей культурного производства, — исторические основания категорий мышления и проблематику, которые социальные агенты применяют, сами того не замечая, в своей деятельности по культурному производству и рецепции продуктов культуры.

Нет более актуальной задачи, чем исследование сравнительной истории различных дисциплин, подобное тому, что предприняли Исаак Кива (Isaac Chiva) и Утц Егл (Utz Jeggle) в этнологии. Действительно, только сравнительная социальная история социальных наук может освободить от исторически унаследованных способов мышления, давая при этом средства убедиться в сознательном владении усвоенными в процессе обучения формами классификации, неосознанными категориями мышления и обязательной проблематикой. На примере антропологии можно ясно видеть, что сравнение часто показывает произвольность или связь с каким-то необязательным контекстом всего того, что ранее считалось необходимым. Сами слова — этнология или Volkstunde, — обозначающие дисциплину, нагружены прошлым неявных традиций, что разделяет эти два теоретически эквивалентных термина на протяжении всей истории двух полей. Адекватно понять предметы и программы исследований, проводимых в этих двух дисциплинах, значило бы понять всю историю отношений каждого из этих полей с полем политики, что находит концентрированное выражение в различии между французским словом «populaire» (как в случае Музея народных искусств и традиций) и немецким «volk» и «volkisch» (национальный, националистический). Это различие между левой традицией, связанной с государством, которая отстаивалась в борьбе с правыми, ориентированными на фольклор и на народ в смысле Ле Пле, и консервативной традицией, отождествляющей народ с нацией, родиной (Heimai) и крестьянской общиной (Gemeinschaft). Кроме того, это значило бы понять положение антропологии в иерархическом пространстве дисциплин: со стороны позитивных наук, слегка презираемых во Франции, со стороны «германистики» — в Германии. Затем, рассмотреть все различия, вытекающие из этих основных оппозиций.

Система образования есть одно из мест, где в дифференцированных обществах производятся и воспроизводятся системы мышления — эквивалент, внешне более утончённый, «примитивных форм классификации», инвентаризацию которых в отношении дописьменных обществ, не имеющих института образования, проводили Дюркгейм и Мосс, следуя при этом кантовской логике. Структурным оппозициям «сухое-влажное», «восток-запад», «варёное-сырое», которые вошли в таблицу категорий архаического понимания, поставлены в соответствие такие оппозиции, как «объяснять-понимать», «количество-качество», которые коллективная история системы образования и индивидуальная история образовательной траектории вложили в просвещённое понимание каждого, прошедшего через систему образования.

Такие системы оппозиций включают инварианты (как те, которые я только что приводил и которые через преподавание философии, где господствует немецкая традиция, проникли во французское образование), а также национальные вариации. Точнее говоря, доминирующие традиции у каждой нации могут придавать противоположное значение концам одних и тех же оппозиций. Например, вторичные оппозиции, группировавшиеся вокруг центральной, столь значимой для академической мысли Германии, по крайней мере, вплоть до Второй мировой войны — оппозиции между Kultur и Zivilisation, служили различению германской традиции, благородной и аутентичной, и французской традиции, поддельной и поверхностной. Здесь налицо противопоставление глубокого или серьёзного блестящему или поверхностному, мысли или чувства стилю или духу, философии или филологии литературе и тому подобное. Доминирующая французская традиция (примирившая подготовительные курсы в Grandes Ecoles лицея Генриха IV — центра французской образовательной системы, с «Nouvelle Revue Franyaise», Алена и Валери) применила к себе эту оппозицию, поменяв знаки на противоположные: глубина стала тяжеловесностью, серьёзность — школьным педантизмом, поверхностность — французской ясностью.

Нужно держать все это в уме — я хочу сказать в сознании, а не в бессознательном, — чтобы понять, что Хайдеггер — это Ален со скидкой на систему, и наоборот. Тогда как первый воспринимался и использовался во Франции как совершенная антитеза второму. В самом деле, благодаря уловкам исторического разума, которые так затрудняют доступ к интеллектуальной свободе, мифическая оппозиция двух традиций, французской и немецкой, заставила считаться с собой как тех, кто восставал против неё в каждой из двух стран, так и тех, кто наивно принимал её на свой счёт; тех, кто надеялся найти свободу от навязываемых форм мышления, попросту меняя знаки в доминирующей оппозиции, принимаемой как таковая довольными националистами. В Германии на протяжении всего XIX века и ещё сегодня (чем иначе объяснить определённый успех некоторых течений постмодерна?) многие молодые интеллектуалы прогрессисты искали во французской мысли антидот всему тому, что они ненавидели в немецкой мысли. В то время как молодые французы прогрессисты делали то же самое, но в обратном направлении. Это оставляло и тем и другим немного шансов встретиться в пути… (Ален (Alaine), настоящее имя Эмиль-Огюст Шартье (1868–1951), французский философ и эссеист, преподававший философию в провинции и в Париже и публиковавший свои эссе в «Nouvelle Revue Franyaise» («Новом французском журнале»); хотел вернуть философии изначальное значение «этики»; взяв в пример Сократа, создал свою философскую систему, близкую к феноменологии; мнил себя спасителем человечества от тирании и занимал радикальную либеральную и демократическую позицию в политике. — Прим. пер.)

В самом деле, бессмысленно отрицать существование глубинного интеллектуального национализма, базирующегося на истинных национальных интеллектуальных интересах, однако международная борьба за господство в сфере культуры и за признание принципа доминирующего господства (то есть за навязывание частного определения легитимного осуществления культурной деятельности, основанной, например, на примате культуры, глубины, философии и тому подобным, а не на цивилизации, ясности, литературе и тому подобныму) находит своё наиболее прочное основание в борьбе, происходящей в границах каждого национального поля, во внутренней борьбе, в которую вступают национальное определение и иностранное определение, становясь не только оружием, но и целями этой борьбы. Понятно, что в таких условиях чехарда и путаница становятся почти правилом. Нужно обладать большой интеллектуальной независимостью и теоретической здравостью, чтобы увидеть, что Дюркгейм, восставший против доминирующего интеллектуального режима, с которым прекрасно ладил Бергсон, находится «в одном лагере» с Кассирером (последний открыто связывал в примечании к «The Myth of the State» свои «символические формы» с «примитивными формами классификации» Дюркгейма), в противовес которому Хайдеггер развил разновидность бергсоновской Lebensphilosophie… Можно продолжать умножать примеры таких эффектов перекрещивания, которые — способствуя альянсам или отказам от них, одинаково основанным на недопонимании, — препятствуют или сводят к минимуму накопление исторических достижений разных традиций и интернационализации (или «денационализации») категорий мышления, которая является первейшим условием истинного интеллектуального универсализма.

# От королевского дома к государственному интересу: модель происхождения бюрократического поля

*1997*

*Данный текст представляет исправленные записи лекций, прочитанных в Коллеж де Франс. В его основе — предварительные наброски, служившие, главным образом, исследовательским инструментом.*

Главный замысел данного исследования — попытаться раскрыть специфические характеристики государственного интереса, которые скрываются за очевидностью, обеспеченной согласием между разумом, сформированным государством, государственным разумом и структурами государства [1]. Нужно, следовательно, не столько задаваться вопросами о факторах возникновения государства, сколько задуматься о логике исторического процесса становления такой исторической реальности как государство: сначала в его династической форме, а потом в бюрократической. Нужно не столько описывать (то есть составлять некий генеалогический рассказ) процесс автономизации бюрократического поля, подчиняющегося собственной бюрократической логике, сколько выстраивать модель этого процесса, а точнее — модель перехода от династического государства к бюрократическому, от государства, сводящегося к королевскому дому, к государству, сформированному как поле сил и поле борьбы, направленных на завоевание монополии легитимной манипуляции общественным богатством.

Р. Дж. Боней [2], исследуя современное национальное государство, заметил, что мы рискуем упустить из виду предшествующее ему династическое: «На протяжении длительного времени до 1660 года (а некоторые считают, и позже) большинство европейских монархий не были национальными государствами в нашем понимании, за исключением — скорее случайным — Франции» [3]. Не проведя чётких различий между династическим и национальным государствами, мы не сможем уловить специфики современного государства. Последняя как никогда хорошо проявилась во время длительного переходного периода, приведшего к формированию современного государства, и была результатом особой работы по нововведению, разрыву и переопределению.

Но может следовало бы быть более радикальным и вообще не называть династическое государство государством, как это сделал В. Стибер [4]. Он подчёркивает ограниченную власть германского императора как монарха, назначенного в результате выбора, требующего папской санкции: немецкая история XV века отмечена политикой заговоров князей, она характеризуется стратегиями наследования, направленными на процветание семьи и княжеского владения (estate). Здесь нет ни одной черты современного государства. Только в XVII веке во Франции и Англии проявляются основные отличительные черты начинающего формироваться современного государства. Однако в 1330–1660 годах для европейской политики всё ещё характерны персональный взгляд — «proprietary» — князей на своё правление, давление феодальной знати, а также претензия церкви на определение норм политической жизни.

Нужно задаться вопросом не о факторах появления государства, но о логике исторического процесса, согласно которой — внутри и посредством некоего рода кристаллизации — сложилась как система такая исторически беспрецедентная реальность, которой является династическое и, что ещё более необычно, бюрократическое государство.

### <center> Особенность династического государства

Изначальное накопление капитала завершилось в соответствии с типичной логикой дома — совершенно оригинальной экономической и социальной структуры — становлением системы стратегий воспроизводства, благодаря которым дом обеспечивает своё непрерывное продолжение. Действуя как «глава дома», король распоряжается его собственностью (в частности, знатностью как символическим капиталом, накопленным домашней группой согласно совокупности стратегий, главнейшей из которых является брак), чтобы обустроить государство, как администрацию и как территорию, которое затем мало-помалу начинает отходить от логики «дома».

Остановимся на некоторых методических предпосылках. Двойственность династического государства, с самого своего начала демонстрирующего определённые черты «современности» (например, деятельность легистов, которые благодаря действующей форме школьного воспроизводства и своей технической компетенции обладают некоей автономией по отношению к династическим механизмам), даёт повод к трактовке, стремящейся покончить с двойственностью исторической действительности. Тяга к «этнологизму» может опираться на архаические черты: так коронацию, например, можно свести к примитивному ритуалу освящения, если забыть о том, что ей предшествуют приветственные возгласы, овации или исцеление золотушных, что обеспечивает передачу наследуемой по крови харизмы и божественного назначения. Напротив, «этноцентризм» (в паре с анахронизмом) можно увязать лишь с признаками современности, с существованием абстрактных принципов и законов, выработанных канониками. Однако поверхностное понимание этнологии препятствует использованию её достижений в области «домашних обществ» для изучения верхушки государства.

Можно предположить, что самые фундаментальные черты династического государства могут в некотором роде быть выведены из модели дома. Для короля и его семьи государство отождествляется с «королевским домом», понимаемым как наследство, включающее собственно королевское семейство, то есть членов семьи, и этим наследством нужно «по-хозяйски» распорядиться. Объединяя совокупность родов и владений, дом возвышается над индивидами, олицетворяющими его, начиная прямо с главы дома, который должен уметь поступаться своими интересами или личными чувствами ради продления материального, а главное — символического, наследия (чести дома или родового имени).

Как считает Э. У. Льюис [5], способ наследования определяет королевство. Королевская власть — это честь передаваемая по агнатической наследственной родовой линии (право крови) по праву первородства; государство или королевство сводится к королевской семье. Сообразно династической модели, устанавливаемой в королевской семье и распространяемой на всё дворянство, главная честь и наследуемые личные земли передаются старшему сыну, наследнику, чей брак рассматривается как политическое дело самой большой важности. Семья защищается от угрозы раздела, выделяя младшим землю в удел (такая компенсация призвана обеспечить согласие между братьями, причём королевские завещания рекомендуют каждому принять свою долю без возражений), а также организует их браки с наследницами или посвящает их церкви.

К французскому или английскому королевству, вплоть до достаточно позднего времени, применимо высказывание Марка Блока о средневековой сеньории, основанной на «слиянии финансовой группы с группой, осуществляющей верховную власть» [6]. Именно отцовская власть устанавливает модель господства: доминирующий оказывает защиту и поддержку. Как в древней Кабилии, где политические отношения неавтономны и зависят от родственных связей, где они строятся по модели этих связей, то же наблюдается и в экономических отношениях. Власть покоится на личных и аффективных связях, определяемых социально как верность [7], любовь, доверие — отношениях поддерживаемых постоянно, в том числе и посредством «щедрых жестов».

Возвышение государства над временно воплощающим его королём есть превосходство короны, то есть превосходство «дома» и династического государства, которое, вместе со своей бюрократической системой, остаётся в его подчинении. Так, Филипп Красивый является главой рода: он окружён близкими родственниками, «семья» разделена на разные «палаты», специальные службы, сопровождающие короля во время его поездок. Принцип легитимации генеалогический, обеспеченный кровнородственными связями. Именно так можно понимать мифологию двух тел короля, о которой так много говорят историки вслед за Канторовичем, и которая символически обозначает этот дуализм превосходства институции над личностью, временно её воплощающей в земной жизни (такой дуализм можно наблюдать и у беарнских крестьян, когда мужская половина дома, определяемого как совокупность предметов и членов семьи, часто называется именем, за которым следует имя дома, а потому, к примеру, зять, проживающий в доме родителей жены, фактически принимает её фамилию). Король — это «глава дома», социально уполномоченный проводить династическую политику, внутри которой матримониальные стратегии занимают решающее положение; он служит величию и процветанию своего «дома».

Многие матримониальные стратегии направлены на расширение территорий при помощи династических союзов, базирующихся на одной лишь личности принца. В качестве примера можно было бы взять династию Габсбургов, которые в XVI веке значительно увеличили свою империю благодаря удачным политическим бракам: Максимилиан Первый получил Франш-Конте и Нидерланды через брак с Марией Бургундской, дочерью Карла Смелого; его сын Филипп Красивый женился на Безумной Жанне, королеве Кастильской, от этого брака родился Карл Пятый. Точно также не вызывает сомнений, что многие конфликты и, в первую очередь, так называемые войны за наследство, представляют собой способ осуществления стратегий наследования другими средствами. «Хорошо известна война за наследство в Кастилии (1474–1479): если бы не победа Изабеллы, то вместо династической унии Кастилии и Арагона мог бы возникнуть союз Кастилии и Португалии. Война Карла Пятого с герцогством Гельдерландским вовлекла это герцогство в Бургундский союз 1543 года: если бы победил лютеранский герцог Вильгельм, то возникло бы сильное анти-Габсбургское государство, собранное вокруг Клева, Юлиха и Берга и простирающееся вплоть до Зюйдерзее. Однако раздел Клева и Юлиха в 1614 году в итоге войны за наследство положил конец этой слабой возможности. Союз корон на Балтике между Данией, Швецией и Норвегией распался в 1523 году, но при каждой последующей войне между Данией и Швецией, вопрос о союзе вставал снова; лишь в 1560 году династическая борьба Ольденбургского дома с домом Ваза разрешилась путём вхождения Швеции в её «естественные границы». Ягеллоны устанавливают в 1386–1572 годах династический союз Польши и Литвы, преобразовавшийся после 1569 года в конституционный. Вместе с тем, династический союз Швеции с Польшей был целью Сигизмунда Третьего; польские короли стремились к нему до 1660 года. Они лелеяли надежды и в отношении России: в 1610 году сын Сигизмунда Третьего Владислав был зван на царство после боярского переворота» [8].

Одно из достоинств модели дома в том, что она позволяет отойти от телеологического воззрения, основанного на ретроспективной иллюзии, представляющей становление Франции как «проект», последовательно реализованный её королями. Так, Шеруэль в своей «Истории монархического правления во Франции» явным образом указывает на «волю» Капетингов построить монархическое французское государство; неудивительно, что некоторые историки осуждают введение системы уделов, ответственную за «раздробление» королевских владений.

Династическая логика полностью учитывает политические стратегии династических государств и позволяет увидеть в них особого типа стратегии воспроизводства. Но нужно ещё задаться вопросом о средствах, а точнее, об имеющихся у королевской семьи особых преимуществах, которые позволяют ей одерживать победу над соперниками.

Как мне кажется, один только Норберт Элиас открыто ставит этот вопрос и предлагает в ответ на него свой «закон монополии» — решение, которое я не буду сейчас подробно обсуждать, но замечу, что оно мне кажется вербальным и тавтологическим: «Когда внутри социальной единицы определённой протяжённости существует множество более мелких единиц, формирующих в силу их взаимозависимости, эту крупную единицу, то обладая более или менее равной социальной силой, и не будучи ограничены установленной монополией, они могут вступить в свободную борьбу за захват социальной власти и, прежде всего, за средства существования и средства производства, причём велика вероятность, что одни из этой борьбы выйдут победителями, а другие побеждёнными, и что удача окажется в руках немногих, в то время как другие будут уничтожены или попадут под власть этих немногих» [9].

Наделённый «властью полу-литургической природы», которая ставит его «вне всех остальных князей, его соперников» [10], сочетая суверенитет (римское право) с властью сюзерена, что позволяет ему монархически пользоваться феодальной логикой, король занимает положение, отличающееся от других и придающее отличия, что само по себе обеспечивает начальное накопление символического капитала. Он — феодальный глава, обладающий характерной властной особенностью, которая даёт ему резонные шансы на признание его претензии называться королём. В самом деле, по излюбленной экономистами логике «спекулятивного пузыря», он с полным основанием может считать себя королём, поскольку другие верят (хотя бы отчасти), что он им является; каждый должен считаться с фактом, что другие считаются с тем, что он — король. Таким образом, достаточно минимального отличия, чтобы получить максимальное расхождение, поскольку оно отделяет его от всех остальных. Кроме того, король оказывается в центральной позиции и на этом основании располагает информацией обо всех других, которые — за исключением случаев коалиции — сообщаются между собой только через него, а потому он может контролировать их альянсы. Король оказывается таким образом в положении над схваткой, он предрасположен к исполнению функции арбитра, он — инстанция, к которой взывают.

Примером, иллюстрирующим данную модель, может служить анализ Музафара Алама, показывающий каким образом вследствие заката Могольской империи, вызванного упадком императорской власти, а также усилением власти местной знати и автономии провинций, местные главы продолжали соотноситься через «некую видимость имперского центра», продолжая придавать ему легитимирующую функцию. «Again, in the conditions of unfettered political and military adventurism which accompanied and followed the decline of imperial power, none of the adventurers was strong enough to be able to win the allegiance of the others and to replace the imperial power. All of them struggled separately to make their fortunes and threatened each other’s position and achievements. Only some of them, however, could establish their dominance over the others. When they sought institutional validation of their spoils, they needed a center to legitimize their acquisitions» [11].

### <center>Характерные противоречия династического государства

Начальное накопление капитала совершается в пользу одного лица: зарождающееся бюрократическое государство (а также бюрократическая и связанная с ним образовательная формы правления и воспроизводства) остаётся в личной собственности «дома», который продолжает подчиняться патримониальной форме правления и воспроизводства. Король отказывается от личных властных привилегий в пользу единоличной власти; он увековечивает в своей династии способ семейного воспроизводства, противоречащий тому способу, который он устанавливает (или который устанавливается) для бюрократии (где важны заслуги и компетенция). Он концентрирует в своих руках различные формы власти, в частности, экономическую и символическую, и перераспределяет их в «персонализированном» виде («щедроты»), способствующем возникновению «личной» привязанности. Отсюда разного рода противоречия, которые играют определяющую роль в преобразовании династического государства, хотя именно их чаще всего забывают включить в анализ факторов «рационализации». Например, такая форма конкуренции между государствами, как межнациональные войны приводит к концентрации и рационализации власти, к процессу самоподдержки, поскольку необходимо обладать властью, чтобы вступать в войну, призванную концентрировать власть; или, другой пример, конкуренция между центральной властью и местными властями.

С одной стороны, до последнего времени можно было наблюдать постоянство старых структур патримониального типа. Например, описываемая Роланом Мунье живучесть моделей учитель/преданный ученик или покровитель/креатура» внутри самого наибюрократического сектора [12]. Желая показать, что для понимания реального функционирования государственных институтов недостаточно анализировать одну лишь их историю, Р. Боней указывает:

«Система патронажа и клиентелы представляла основную силу, действующую за фасадом официальной административной системы, описать которую значительно проще, поскольку отношения патронажа в силу самой их природы ускользают от историка. Вместе с тем, значение министра, государственного секретаря, управляющего финансами или королевского советника, одинаково зависит от титула и от влиятельности его самого или его покровителя. Эта влиятельность в значительной мере держится на личностных качествах самого персонажа, но ещё больше — на личности покровителя» [13].

Другим объясняющим фактором служит существование кланов, основанных на семье (часто ошибочно называемых «партиями»), которые — как это ни парадоксально — участвуют, хотя и не прямо, в процессе бюрократизации: «Крупные кланы знати, уважающие законы или оспаривающие их, являются структурными составляющими монархии», а «фаворит» использует свою абсолютную власть против недовольных или подозреваемых в недовольстве членов королевской семьи» [14].

Амбивалентность государственной системы, где смешиваются домашние дела и политика, интересы королевского дома и государства, парадоксальным образом становится, через демонстрируемые ей противоречия, одним из главных принципов утверждения бюрократии. Становление государства совершается отчасти под прикрытием недоразумений, порождённых тем фактом, что можно с чистой совестью выражать неоднозначные структуры династического государства в определённом языке, а именно в языке права, который сообщает им совершенно иное основание и тем самым готовит их преодоление.

Несомненно, династический принцип, выраженный языком римского права при помощи этноцентрического толкования юридических текстов, начинает в XIV–XV веках постепенно преобразовываться в новый, собственно «государственный», принцип. Династическая организация, игравшая главную роль уже при Капетингах (например, коронация наследника в детском возрасте), достигает расцвета со становлением королевской семьи, состоящей из мужчин и женщин, в чьих жилах течёт королевская кровь («принцы крови»). Типично династическая метафора королевской крови формулируется в соответствии с логикой римского права, которая для выражения родства пользуется словом «кровь» (jura sanguinis). Карл V перестраивает некрополь Сен-Дени: все персоны королевской крови (включая жён и детей, мальчиков и девочек, даже умерших в раннем возрасте) были погребены вокруг Людовика Святого.

Юридический принцип опирается на типично династическое понимание короны как принципа суверенности, которая ставится выше персоны короля. Начиная с XIV века это абстрактное слово обозначает королевские владения («владения короны», «доходы короны») и «династическую преемственность — цепь королей, в которой отдельная персона является лишь одним из звеньев» [15]. Корона подразумевает неотчуждаемость земель и прав феодалов от королевских владений, потом от самого королевства; она указывает на dignitas и magestas отправления функции короля (постепенно отделяющуюся от личности короля). Таким образом, постепенно, через идею короны и новое толкование идеи дома, превосходящего своих членов, проводится понимание автономной инстанции, независящей от личности короля. Юристы несомненно склонны создавать творческую неразбериху между династическим представлением дома, который продолжает их занимать, и юридическим представлением государства как corpus mysticum по типу церкви (Канторович).

Вес структур родства и опасность дворцовых войн оказывает парадоксальным образом давление на продолжение династии и на власть государя, которая повсеместно — от архаических империй до современных государств — способствует развитию форм власти, независящих от родства, как в своём функционировании, так и в воспроизводстве. Предприятие «государство» есть место оппозиции, подобной той, что Берль и Минс выделяли в связи с предприятием, а именно, оппозиция наследных «собственников» власти (owners) «функционерам» (managers), то есть «кадрам», нанятым за их компетенцию и не имеющим наследственных титулов. Следует, однако, поостеречься реифицировать данную оппозицию, как это было в случае с предприятием. Требования внутридинастической борьбы (в частности, между братьями) лежат в основании первых проектов разделения труда по господству. Именно наследники должны были опираться на управляющих для продления своего рода; именно они достаточно часто должны были прибегать к новым ресурсам, которые им доставляла бюрократическая централизация, чтобы преодолеть угрозы со стороны их династических соперников. Например, как в случае короля, использующего ресурсы казны для подкупа главы конкурирующего рода или, более тонко, для контроля над конкуренцией между своими приближёнными путём раздачи — в соответствии с занимаемым в иерархии местом — символических прибылей, обеспеченных куриальной организацией.

Таким образом, мы находим почти повсеместно тройное разделение власти: король; его братья (в широком смысле), то есть династические соперники, чья власть покоится на династическом принципе организации дома; министры короля, homines novi, чаще всего назначенные за их компетенцию. Сильно упрощая, можно сказать, что король нуждается в министрах, чтобы ограничивать и контролировать власть своих братьев, и наоборот, — использует братьев для ограничения и контроля над властью министров.

Великие земледельческие империи, состоящие главным образом из малых производителей, живущих замкнутыми на себе общинами и находящихся под господством меньшинства, обеспечивающего порядок и управление насилием (воины), а также управление официальной мудростью, хранящейся в письменном виде (писцы), совершают чётко обозначенный разрыв семейных связей с помощью учреждения крупных бюрократий париев, исключённых из политического воспроизводства: евнухов, священнослужителей, обречённых на безбрачие, чужеземцев, не имеющих родственников в стране (как в преторианских гвардиях дворцов и финансовых служб империй) и лишённых прав или, в крайних случаях, рабов, которые являлись собственностью государства и чья собственность и пост могли быть в любой момент отобраны государством [16]. В Древнем Египте различие между царской семьёй и высшей администрацией проводилось таким образом, что власть делегировалась скорее новым людям, чем членам царской семьи. Также и в античной Ассирии (Гарелии) wadu были одновременно рабами и «функционерами». В империи Ахеменидов, состоящей из Мидии и Персии, высшими управленцами были часто греки. В Монгольской империи высшие управленческие функции исполнялись почти исключительно иностранцами.

Самые занимательные примеры даёт нам Оттоманская империя. Чтение «Баязида» позволяет представить, каким образом братья султана и его визирь (бюрократ, наделённый властью контролировать среди прочих и самих братьев) создавали постоянную угрозу султану. Радикальным решением данной проблемы стало принятие закона о братоубийстве, который предписывал умерщвлять братьев наследника, сразу по его восшествии на престол [17]. Во многих империях Древнего Востока именно иностранцы, в особенности перешедшие в ислам христиане, получали доступ к высшим сановным должностям [18]. Оттоманская империя создала себе космополитическую администрацию [19], которую называли «сбором», состоящим, однако, из людей преданных, причём оттоманский «kul» означал одновременно «раб» и «слуга государства».

Таким образом, мы можем сформулировать основной закон такого первичного разделения труда по господству между наследниками — династическими соперниками, наделёнными потенцией к воспроизводству, но доведённых до политической импотенции, и облатами — обладающими политической силой, но лишёнными возможности воспроизводиться. Чтобы ограничить власть наследных представителей династии, прибегают к найму на важные посты людей, не имеющих отношения к династии, homines novi, облатов, обязанных всем государству, которому они служат, и находящихся — по меньшей мере, теоретически — под постоянной угрозой потерять полученную из его рук власть. Для упреждения опасности монополизации, исходящей от всякого обладателя власти, основанной на специализированной, более или менее редкой, компетенции, система набора на должность строится таким образом, чтобы исключить всякую возможность воспроизводства (в предельном случае, это евнухи или священнослужители-целибаты) и возможность передачи власти по династическому типу, либо использования статуса функционера для учреждения власти, организованной по принципу самостоятельной легитимности, независимо от той, что дана государством, то есть легитимности на определённых условиях и на определённое время. Так, можно предположить, что папское государство начало рано, уже в XII–XIII веках, эволюционировать в сторону бюрократического государства именно благодаря уходу от династической модели семейной преемственности, которая иногда продлевалась по линии дядя-племянник, благодаря тому, что оно не имело территории, но опиралось на налоги и право.

Существует огромное множество разнообразных примеров проявления этого основного закона в разных цивилизациях: меры, направленные на предупреждение появления системы контр-власти, построенной по династической модели, то есть независимой в своём воспроизводстве и наследуемой (именно этот момент послужил развилкой между феодализмом и империей). Так, в Оттоманской империи, сановникам определяется timar — доход с земель, но сами земли в собственность не даются. Часто встречается положение, когда власть атрибутируется строго пожизненно (как целибат у священнослужителей) и с расчётом на облатов (парвеню, неукоренённых) или даже на париев. Облат — полная антитеза брату короля. Получая все от государства (или, в другое время, от партии), облат даёт всё государству, которому он не может ничего противопоставить за неимением ни собственных интересов, ни сил. Пария — предельный случай облата, поскольку он может в любой момент быть отброшен государством в небытие, из которого его это государство извлекло щедрым жестом (как, например, во времена Третьей республики студенты, получившие стипендию от государства и облагодетельствованные системой образования).

Во Франции Филиппа Августа, также как и в земледельческих империях, бюрократия набиралась среди нижних слоёв homini novi. И, как мы уже могли заметить, французские короли постоянно опирались на «фаворитов», которые — уже само слово на это указывает — выбирались случайным образом, чтобы противодействовать власти «грандов». Велась непрекращающаяся борьба между близкими короля (генеалогически) и приближёнными фаворитами, которые пытались заменить первых в благорасположении государя.

«Екатерина Медичи ненавидит Эпернона и пытается всеми средствами подорвать его репутацию. Мария Медичи пытается сделать то же самое с Ришельё во время проведения «дня дураков». Гастон Орлеанский организовывал бесконечные заговоры против министра, которого он обвинял в тирании, поскольку он являлся преградой между королём и его семьёй. Здесь двойной расчёт: «фаворит», ставший «премьер-министром», должен быть богатым и влиятельным; его рассматривают как того, кто привлекает к себе клиентелу, которая иначе могла бы пойти пополнять ряды оппозиции. Баснословное богатство Эпернона, Мазарини и Ришельё давало им средства для проведения своей политики. Генрих Третий с помощью Эпернона и Жуайеза мог контролировать государственный аппарат, армию и некоторые правительства. Благодаря этим двум своим друзьям, он чувствовал себя почти королём Франции» [20].

Роль париев можно понять только при условии учёта двойственности технической компетенции — technè и специализации — составляющих основу власти виртуально автономной и потенциально опасной (Бернар Гене заметил, что вплоть до 1388 года функционеры гордились своей преданностью больше, чем компетентностью [21]) и предмет глубоко амбивалентного отношения во многих архаических обществах. Так, известно, что в земледельческих обществах ремесленник (demiourgos), особенно, кузнец, а потом золотых дел мастер и оружейник, были предметом представлений и толкований весьма двойственного характера, внушая одновременно страх и презрение, были «заклеймены». Владение специальностью — будь то металлургия или часто ассоциирующаяся с ней магия, финансы или при другом порядке воинские способности (наёмники, янычары, элитные части армии, кондотьеры) — может наделить опасной властью. То же и в отношении письма: известно, что в Оттоманской империи писцы (katib) пытались узурпировать власть, а семейства шейхов-уль-ислам стремились монополизировать религиозную власть. Писцы в Ассирии, обладая монополией на клинопись, сосредотачивали в своих руках большую власть. Их удаляли от двора, а когда хотели с ними советоваться, то приглашали небольшими группами по два-три человека, не давая возможности объединиться. Подобные беспокойные специальности часто выпадали на долю этнических групп, которые легко могли быть идентифицированы в культурном плане, то есть стигматизированных, а потому не допускающихся к политике, власти над средствами насилия и почести. Эти специальности были оставлены на париев, которые позволяли группе и представителям её официальных ценностей добиваться этих ценностей, официально отказываясь от них. Власть и даваемые ей привилегии, таким образом, оказываются замкнуты в силу логики их происхождения внутри стигматизированных групп, которые не имеют возможности воспользоваться ими в полной мере, а главное, — получать от них политические дивиденды.

Держатели династической власти заинтересованы в том, чтобы опираться на группы, которые, — как в случае с меньшинствами, специализирующимися на профессиях, связанных с финансами, как например, евреями, известными своими профессиональными умениями и способностями оказывать вполне конкретные услуги и доставлять определённые товары [22], — должны быть или стать бессильными (в военном или политическом отношении), чтобы получить разрешение использовать средства, опасные в других, «плохих», руках. В такой перспективе — перспективе разделения властей и дворцовых войн — становится понятным переход от феодальной к наёмной армии. Армия нанятых за вознаграждение является по отношению к войску «феодалов» или к «партии» тем же, чем чиновник или «фаворит» для братьев короля или членов королевского дома.

Принцип основного противоречия династического государства (между братьями и министрами короля) состоит в конфликте двух способов воспроизводства. Действительно, по мере становления династического государства и дифференциации поля власти (вначале король, епископы, монахи, шевалье, затем юристы — проводники римского права, за ними парламент, потом торговцы, банкиры, а затем и учёные [23]), а также с началом разделения труда по господству, — упрочился смешанный, двойственный и даже противоречивый характер способа воспроизводства, действующего внутри поля власти. Династическое государство продлевало жизнь способу воспроизводства, основанному на наследовании, на идеологии крови и рождения и противоречащему способу воспроизводства, установленного им для государственной бюрократии и связанного с развитием образования, причём последнее само связано с рождением профессионального корпуса чиновников. Династическое государство стремилось сочетать два взаимоисключающих способа воспроизводства. Бюрократический, основанный на системе образования и, следовательно, на компетенции и заслугах, способ воспроизводства стремился подорвать династический, генеалогический в самих его устоях, в самом принципе его легитимации: кровь, рождение.

Переход от династического государства к бюрократическому неотделим от движения, которым новое дворянство, государственная знать (дворянство мантии) изгоняло старую знать, дворян по крови. Мимоходом следует отметить, что правящие круги были первыми, кого коснулся процесс, распространившийся много лет спустя на всё общество: смена семейного способа воспроизводства (игнорирующая разрыв между общественным и частным) бюрократическим, включающим образовательную составляющую и основанным на вмешательстве школы в процессы воспроизводства.

### <center>Династическая олигархия и новый способ воспроизводства

Главное состоит в том, что средневековая сеньория, династическое государство, согласно Марку Блоку, — это «территория, пользование которой организовано таким образом, что часть продукции отходит к единственной персоне», «одновременно главе и хозяину земли» [24]. Династическое государство, несмотря на всё, что оно может содержать бюрократического и безличного, остаётся ориентировано на королевскую персону. Государство концентрирует различные виды капитала, разные формы власти, а также материальные и символические ресурсы (деньги, почести, звания, милости и незаконные льготы) в руках короля, и тот может — посредством избирательного перераспределения — устанавливать и поддерживать отношения зависимости (клиентела) или, сверх того, отношения личной признательности, и таким образом упрочивать свою власть.

Так, например, собранные налоговой службой государства деньги постоянно перераспределялись между вполне определёнными категориями подданных (в частности, в виде денежного содержания военным или жалования сановникам, состоящим на должности штатским лицам, управляющим или судебным чиновникам). Происхождение государства неотделимо от генезиса группы людей, действующих с ним заодно, заинтересованных в его функционировании. Здесь было бы уместным рассмотреть аналогию с церковью: власть церкви в действительности не измеряется, как считалось, числом празднующих Пасху, но числом тех, чей экономический и социальный фундамент социального существования и, в частности, доходы прямо или опосредованно связаны с Церковью, и кто в силу этого «заинтересован» в её существовании.

Государство — это прибыльное предприятие, прежде всего, для самого короля, но также и для тех, кто получает от его щедрот. Борьба за формирование государства становится таким образом неотделимой от борьбы за присвоение прибылей ассоциированных с государством (предельно широко такую борьбу иллюстрирует welfare state). Борьба за влияние вокруг власти, как показал Дени Крузе [25], ставит целью занятие центральных позиций, способных принести финансовые выгоды, в которых нуждаются дворяне для поддержки своего образа жизни (этим объясняется присоединение герцога Неверского к Генриху Второму или молодого Гиза к Генриху Четвёртому, которое «стоило» 1.200.000 ливров для покрытия долгов его отца). Короче, династическое государство устанавливает частное присвоение несколькими лицами общественных ресурсов. Как личная связь феодального типа оказывается подчинённой контракту и даёт место вознаграждениям не столько в виде земель, сколько в виде денег или власти; также и «партии» борются между собой, особенно в рядах Королевского совета, за получение контроля над движением налогов.

Амбивалентность династического государства продлевается (в других формах она продолжает существовать и после его исчезновения), поскольку есть особые интересы и прибыли, связанные с присвоением публичного, всеобщего и с тем, что для подобной апроприации предоставляются постоянно обновляющиеся возможности. (Например, помимо структурных факторов существования коррупции, продажа должностей, после XIV века, и наследование должностей, по эдикту Поле 1604 года, учредившему передачу должностей в частную собственность, — участвуют в становлении «нового феодализма» [26].) Королевская власть должна была учредить комиссаров, чтобы восстановить свой контроль над администрацией [27].

Идеальным, с точки зрения короля (и центральной власти в целом), было бы концентрировать и перераспределять всю совокупность ресурсов, таким образом полностью владея процессом производства символического капитала. Действительно, вследствие разделения труда по доминированию, всегда возникают потери: слуги государства постоянно стремятся послужить непосредственно самим себе (вместо того, чтобы дожидаться перераспределения), практикуя изъятия и расхищение материальных и символических ресурсов. Отсюда, настоящая структурная коррупция, как показывает Пьер-Этьен Виль, является в основном делом управляющих среднего уровня. Кроме «упорядоченных непорядков», то есть вымогательств для оплаты личных и профессиональных расходов, где сложно определить, идёт ли речь о «институционализированной коррупции» или о «неофициальном финансировании расходов», существует масса привилегий, которые подчинённые должностные лица могут извлечь из своего стратегического положения в системе циркуляции информации сверху вниз и снизу вверх. Так, они могут продать имеющуюся в их распоряжении жизненно важную информацию высшим чиновникам или не захотеть её сообщить; передать её исключительно против удовлетворения своего ходатайства, а могут отказаться передать приказ [28]. В общем виде, обладатели делегированной власти могут извлекать разного рода прибыли из своего промежуточного положения. В соответствии с логикой права и привилегий [29], прохождение любого акта или административного дела может быть заблокировано, затянуто по времени или, напротив, облегчено и ускорено (против определённой денежной суммы). Порой подчинённый имеет преимущество перед более высокими инстанциями (особенно, перед контрольными инстанциями): он ближе к «земле», и когда он «прочно» сидит на своём посту, начинает составлять часть местного общества. Жан-Жак Лаффон предложил формальные модели «контроля» (supervision), рассматриваемого им в свете теории договора как игра с тремя персонажами: предприниматель, мастер (supervisor), рабочие [30]. Несмотря на то, что модель хорошо представляет стратегическое положение supervisor, который может угрожать рабочим тем, что «информирует» хозяина, «скажет кто виноват в снижении результатов» или скроет от него правду, — эта модель остаётся нереалистической. Она игнорирует, в частности, как диспозиционные эффекты, так и принуждения бюрократического поля, налагающего определённую цензуру на эгоистические наклонности.

Иными словами, коррупцию можно описать как утечку в процессе накопления и концентрации государственного капитала, как действия прямого изъятия и перераспределения, дающие возможность скопить экономический и символический капитал на должностях чиновников, не занимающих самого высокого положения (проконсулы и феодальные сеньоры, выступающие «королями» на своём уровне), которые поэтому препятствовали или тормозили переход от феодализма к империи, стимулируя регресс от империи к феодализму.

### <center>Логика процесса бюрократизации

Итак, первоначальное утверждение различия общественного и частного было сформировано в сфере власти. Оно привело к становлению собственно политического порядка публичной власти, обладающего собственной логикой (государственный интерес), самостоятельными ценностями, своим языком, специфическим и отличающимся как от «домашнего» (королевского), так и от частного. Это различие в дальнейшем распространилось на всю социальную жизнь, но начаться оно, некоторым образом, должно было с короля, в голове короля и его окружения, где всё заставляет путать — по какому-то институциональному нарциссизму — ресурсы и интересы институции с ресурсами и интересами личности. Формула «Государство — это я» выражает, прежде всего, неразличение общественного и частного порядков — принцип, которым определяется династическое государство и в борьбе с которым должно формироваться государство бюрократическое, предполагающее отделение позиции от занимающей её персоны, функции от функционера, общественного интереса от частного и особенного, и наделяющее чиновника доблестью бескорыстия.

Королевский двор — пространство одновременно публичное и приватное. Его можно описать как конфискацию социального и символического капитала в пользу одной персоны, как монополизацию публичного пространства. Наследование является в некотором роде перманентным государственным переворотом, по которому личность присваивает себе общественную вещь. Это — обращение на пользу одной персоне собственности и прибылей, связанных с функцией (оно может принимать различные формы: наиболее полным образом в династический период; более скрыто, но тем не менее может существовать и в последующие периоды, например, когда президент республики узурпирует монархические атрибуты или, уже в ином ключе, когда профессор — о котором писал М. Вебер — воображает себя «маленьким пророком на государственном содержании»). Личная власть — которая может не иметь ничего общего с абсолютной — есть частное присвоение общественной власти, частное отправление этой власти.

Процесс разрыва с династическим государством принимает вид разложения на imperium (публичная власть) и dominium (личная власть); на публичное пространство, форум, агору, место сплочения собравшегося вместе народа, и дворец (для древних греков, например, отсутствие агоры было главным показателем варварства).

Концентрация политических средств сопровождалась политической экспроприацией личной власти: «Становление современного государства повсюду начиналось с желания правителя экспроприировать личные властные привилегии, которыми — с его стороны — располагала административная власть, то есть привилегии всех тех, кто является собственниками средств управления, средств ведения войны, финансовых средств и всех других видов благ, допускающих политическое использование» [31]

В более общем виде, «дефеодализация» подразумевает разрыв между «естественными» связями (родством) и процессами «естественного», то есть не-опосредованными не-домашней инстанцией, воспроизводства королевской власти, бюрократии, института образования и так далее. Государство является по сути antiphýsis: оно устанавливает (дворянин, наследник, судья…), оно называет, оно неразрывно связано с институцией, конституцией, номосом — nômo (ex instituto) — по противоположности с phusei. Оно формируется в и через учреждение специфической законности, которая — с точки зрения этноса — требует разрыва со разного рода приверженностью, ведущей происхождение от касты, семьи и тому подобного. Всё это ставит государство в положение, несовместимое со специфической логикой семьи, которая — сколь бы ни была произвольной — является самой «натуральной» (кровь и прочее) и натурализуемой из всех социальных институтов.

Процесс «дефеодализации» государства сопровождается развитием специфического способа воспроизводства, придающим большое значение школьному образованию. Так, в Китае чиновник должен был получить специальное образование и быть полностью чуждым частным интересам. Университеты в Европе появляются в XII веке, но развиваться начинают в XIV под натиском правителей. Университеты стали играть существенную роль в формировании служителей государства: и светских, и религиозных. Вообще говоря, генезис государства нераздельно связан с настоящим культурным преображением. На Западе, начиная с XII века, нищенствующие монашеские ордена, распространившиеся в городах, открывают светским лицам широкий доступ к литературе, прежде предназначенной исключительно для высокообразованных священнослужителей. Таким образом начался процесс обучения, значительно ускорившийся с основанием городских школ и изобретением типографий в XV–XVI веках.

С развитием образования связана смена системы наследования должности системой назначений, осуществляемых представителями государственной власти, и, как следствие, — клерикализация дворянства (особенно ощутимая в Японии). Англия, — как отмечал Марк Блок, — стала унифицированным государством прежде всех континентальных королевств, поскольку государственная служба там не отождествлялась полностью с родовыми землями. Очень рано там появляются directly appointed royal officials — ненаследуемые должности sheriffs. Престол противится феодальной раздроблённости, внедряя в управление промежуточное звено — служащих, выбираемых среди местных, но назначаемых и снимаемых самой Короной (Кориган и Сейер датируют переход от «household» к бюрократическим формам правления примерно 1530 годом). Параллельно происходит «демилитаризация» дворянства: «Most of the landowning class was, during the Tudor epoch, turning away from its traditional training in arms to an education at the universities or the Inn of Court» [32]. В армии, которая становится прерогативой государства, так же происходит переход «from private magnates commanding his own servants to lord lieutenant, acting under royal commission» [33].

Как феодалы преобразуются в служащих на содержании короля, так и Curia regis превращается в настоящую администрацию. В XI и XIII веках от Curia regis отделяются Парижский парламент и Счётная палата, затем, в XV веке — Большой совет; процесс завершается в середине XVII века с формированием правительственных Советов (заседающих в присутствии короля и канцлера) и Советов управления и правосудия [34] (но процесс номинальной дифференциации: Узкий совет; Совет по делам; Тайный совет, называемый после 1643 года Верхним советом; Почтовый совет, созданный около 1650 года; Финансовый совет; Торговый совет, действующий с 1730 года — скрывает за собой глубокую взаимосвязь вещей).

Феодальное правление персонально (оно обеспечивается группой людей, окружающих суверена: баронами, епископами и простолюдинами, на которых может полагаться король). С середины XII века английские монархи начинают привлекать к правлению священнослужителей, но развитие Common Low в Англии и римского права на континенте, изменяют ситуацию в пользу светских лиц. Появляется новая группа, состоящая из тех, кто получил своё положение благодаря профессиональной компетенции, а следовательно, государству и его культуре — чиновники.

Становится, таким образом, понятна главенствующая роль служащих, чьё восхождение сопровождает становление государства, и о которых можно сказать, что они создают государство, их создающее, или что они творят себя, создавая государство. С момента своего возникновения они неразрывно связаны с государством в силу способа своего воспроизводства. Жорж Дюби указывал, что с XII века «высшая и средняя бюрократия почти целиком вышла из колледжа» [35]. Постепенно они основывают собственные специфические институты, наиболее типичным из которых является Парламент, хранитель закона (в частности, гражданского права, которое со второй половины XII века начинает автономизироваться относительно канонического права). Обладая такими специфическими, отвечающими потребностям управления ресурсами, как письмо и право, чиновники очень рано обеспечивают себе монополию на наиболее типично государственные ресурсы. Их вмешательство несомненно способствует рационализации власти. Прежде всего, — как пишет Ж. Дюби, — они вносят строгость в отправление власти, оформляя судебные решения и ведя реестр [36]; затем они вводят в действие типичный для канонического права способ мышления и схоластическую логику, на которой это право покоится (например, «различие», «постановка под вопрос», борьба аргументов «за» и «против»; или практика inquisitio — рациональное расследование, заменившее испытание доказательством и завершающееся письменным заключением). Наконец, они строят идею государства по модели церкви в трактатах о власти, ссылаясь при этом на Священное писание, книгу царств, святого Августина, но ещё и на Аристотеля. Королевство понимается ими как магистратура, а тот, кто получает его в наследство — избранник божий, но должен при этом показать себя хорошим хранителем res publica; он должен считаться с природой и быть разумным. Продолжая следовать мысли Жоржа Дюби [37], можно рассмотреть вклад чиновников в формирование рационального бюрократического габитуса. Так, они возводят в доблесть осторожность: нужно владеть собой и эмоциональными порывами, действовать здраво, как подсказывает разум и чувство меры: а также учтивость — инструмент социальной регуляции. В отличие от Элиаса, видящего в государстве основу «цивилизации», Дюби справедливо считает, что клерикальное изобретение — учтивость внесла свой вклад в изобретение государства, способствующего распространению куртуазности. То же и в отношении sapentia — общей склонности к мудрости, касающейся всех сторон жизни.

Государство есть fictio juris — выдумка юристов, участвовавших в производстве государства, создавая теорию государства, перформативный дискурс об общем деле. Созданная ими политическая философия является не дескриптивной, а продуктивной и предсказательной относительно своего объекта. Исследователи, изучающие труды юристов, от Гуичардини (одним из первых введшим в научный оборот термин «государственный интерес») или Джовани Ботеро до Луазо или Бодена — просто как теории государства, отказываются замечать собственно созидательный вклад юридической мысли в зарождение государственных институтов [38]. Юрист — хозяин общего социального ресурса слов и понятий — предлагает средства осмысления реальностей ранее непомысленных (например, понятие corporatio), раскрывает целый арсенал организационных приёмов, моделей действия (часто заимствованных из церковных традиций, но подвергнутых секуляризации), капитал решений и прецедентов (Сара Хенли [39] показала, как между юридической теорией и королевской или парламентской практикой происходят постоянные взаимообмены). Следовательно, нельзя довольствоваться тем, чтобы брать из анализируемой реальности концепты (например, суверенитет, государственный переворот и тому подобное), которые предполагается использовать для объяснения той самой реальности, чьей составной частью они являются и в создании которой принимали участие. Для правильного понимания политических текстов, являющихся не простыми теоретическими описаниями, но практическими предписаниями, имеющими целью породить новый тип социальной практики путём придания ей смысла и причины существования, — нужно заново поместить произведения и авторов в контекст предприятия по конструированию государства, реконструировать их диалектическую связь. Нужно найти место авторов в нарождающемся юридическом поле, а также в более широком пространстве, поскольку их позиция относительно других юристов и центральной власти может лежать в основании их теоретической конструкции.

Чтение книги Уильяма Фара Черча [40] позволяет предположить, что взгляды «законников» различались в зависимости от дистанции, отделяющей их от центральной власти. Так, «абсолютистский» дискурс был в большей степени делом юристов, непосредственно участвующих в центральной власти, которые устанавливали чёткое деление между королём и подданными и устраняли все отсылки к промежуточным инстанциям власти, таким как, например, Генеральные штаты; в то же время парламентарии занимали более неопределённую двойственную позицию.

Всё заставляет предполагать, что тексты, с чьей помощью юристы пытались навязать своё видение государства и, в частности, идею «общественной пользы» (которую сами они и изобрели), являются в то же время стратегиями, посредством которых юристы стремятся заставить признать своё присутствие, утверждая присутствие «государственной службы», часть которой они составляют. (Взять хотя бы положение третьего сословия в Генеральных штатах 1614–1615 годов или политику Парижского парламента, особенно, в период Фронды, в отношении изменения иерархии сословий и признания судейского сословия, «дворян пера и чернил» как первого сословия, поместив при этом в первый ранг не военную, но гражданскую службу государству. Можно вспомнить о борьбе короля и Парламента внутри формирующегося поля власти — инстанции, которая по мысли одних была призвана легитимировать королевскую власть, а по мнению других — ограничить её, откуда и выражение «ложе правосудия» [41].) Короче, нет сомнений в том, что принимавшие самое явное участие в продвижении разума и универсальности, имели наиболее явно выраженную заинтересованность в универсальном, — так, что можно сказать, что у них был частный интерес к общественному интересу [42].

Недостаточно просто описать логику такого процесса неощутимого преобразования, завершившегося возникновением не имеющей исторических прецедентов социальной реальности, которой является современная бюрократия, то есть относительно автономного административного поля, независящего от политики (отрицание) и экономики (бескорыстие) и подчиняющегося специфической логике «публичного». Нужно перестать довольствоваться неким интуитивным полупониманием, которое даёт знакомство с конечным состоянием, и попробовать заново схватить глубинный смысл ряда чрезвычайно малых, но решающих изобретений: кабинет, подпись, печать, постановление о назначении, удостоверение, аттестация, реестр и регистрация, циркуляр и тому подобное, — всего то, что привело к установлению собственно бюрократической логики, власти безличной, взаимозаменяемой и с виду совершенно «рациональной», а на деле наделённой самыми загадочными свойствами магической эффективности.

### <center>Круг отрицания и генезис административного поля

Постепенное разделение династической (братья короля) и бюрократической властей происходило посредством дифференциации власти и, более конкретно, через удлинение цепи делегирования властных полномочий и ответственности. Если воспользоваться формулой, то можно сказать, что государство (безличное) стало разменной монетой абсолютизма, а король — растворился в безличной сети долгого ряда доверителей и лиц, наделённых полномочиями, отвечающих перед вышестоящим лицом, от которого они получают свои полномочия и власть, но за которого они — в определённой мере — тоже несут ответственность; а приказы исходящие от него, они ратифицируют и контролируют в процессе их выполнения.

Чтобы понять то необычное, что может содержать переход от власти персонализованной к власти бюрократической, нужно снова вернуться к типичному моменту в долгом переходном периоде от династического принципа к юридическому, когда происходило постепенное расхождение между «домом» и бюрократией (называемой в английской традиции «кабинетом»), то есть между «great offices», наследуемыми и политически незначимыми, и кабинетом, ненаследуемым, но наделёнными властью над печатью (seals). Это чрезвычайно сложное движение, с продвижением вперёд и отступлениями, ритм которого для агентов зависит от интереса к их позиции и от бесчисленных препятствий, вызванных мыслительными привычками и бессознательными предрасположенностями. Так, по словам Жака Ле Гоффа, бюрократия сначала мыслилась по семейной модели; случалось, что министры короля, приверженные династическим взглядам, пытались добиться передачи своих должностей по наследству.

Ф. У. Мейтланд рассматривает эволюцию практики использования королевской печати [43]. Со времён норманнов королевские повеления оформлялись актами, хартиями, грамотами, закрытыми и запечатанными королевской печатью, гарантирующей их подлинность. Большая государственная печать (great seal) доверялась канцлеру (chancellor) — главе всего секретариата. В конце Средних веков и на протяжении всего правления Тюдоров канцлером был Первый министр короля. Со временем стали появляться и другие печати. Поскольку канцлер пользовался печатью очень часто и в различных случаях, то стали использовать малую государственную печать (privy seal) в делах, касающихся непосредственно короля. С малой государственной печатью король отдавал указания канцлеру относительно использования большой. С этого момента последняя печать доверялась хранителю «службы» — keeper of the privy seal. По прошествии некоторого времени ещё более личный секретарь появляется между королём и его старшими государственными служащими: king’s clerk или king’s secretary, который хранил королевскую печать (king’s signet). Во времена Тюдоров два королевских секретаря стали назначаться государственными секретарями. С этого момента подписание документов превратилось в шаблонную процедуру: документ, подписанный рукой короля — royal signmanual, скреплялся подписью государственного секретаря (хранителя king’s signet) и, в качестве указания выпустить данный документ за малой государственной печатью, отправлялся keeper of the privy seal, чтобы затем поступить к канцлеру, снова в форме директивы, выпустить документ с большой государственной печатью королевства. Подобная процедура была призвана повысить ответственность министров за действия короля: ни один акт не имел юридического значения, если он не был скреплён большой или, по крайней мере, малой государственной печатью, которая подтверждала, что такой-то министр «сим обязуется исполнить королевскую волю». Этим объясняется то внимание, которое министры уделяли соблюдению формальной процедуры: они боялись обращения к ним с запросом относительно какого-либо королевского акта и того, что они будут неспособны доказать его подлинность. Канцлер боялся ставить большую печать, если на документе не стояла малая печать в качестве гарантии; хранитель малой печати обращал внимание на то, чтобы собственноручная подпись короля была заверена секретарём. Король находил определённые преимущества в такой процедуре. Он перекладывал на министров заботу о королевских интересах и о состоянии своих дел; они следили, чтобы короля не ввели в заблуждение или не злоупотребили его доверием. Он действовал с гарантией, но под контролем своих министров, чья ответственность была зафиксирована королевскими актами, гарантами которых выступали сами министры (в правление Елизаветы Первой устный приказ стал недостаточным основанием, чтобы получить сумму на расходы, и королевское поручение должно было иметь большую или малую печать, которые были не просто символами соблюдения церемонии, как скипетр или корона, но настоящими инструментами правления).

Через анализ удлинения цепочки «власть-ответственность» можно проследить каким образом в недрах самих иерархических отношений зарождался действительный общественный порядок, основанный на определённой взаимности. Исполнитель в одно и то же время был под контролем и под защитой руководителя, в частности, от злоупотребления и своеволия властей. Всё происходило так, как если бы по мере возрастания властных полномочий руководителя росла бы его зависимость по отношению ко всей сети исполнителей. В каком-то отношении свобода и ответственность каждого сокращалась вплоть до полного исчезновения «на просторах поля». Однако в других моментах она возрастала по мере того, как агент был вынужден брать на себя ответственное решение под прикрытием и под контролем всех других действующих в поле агентов. Действительно, по мере дифференциации поля власти, каждое звено цепочки является само по себе точкой (вершиной) в поле. Можно наблюдать рост дифференциации поля власти одновременно со становлением бюрократического поля — государства — как метаполя, которое определяет правила, управляющие разными полями, и на этом основании является целью борьбы между доминирующими в различных полях.

Удлинение цепочек делегирования и развитие сложной структуры власти не влечёт за собой автоматического отмирания механизмов, обеспечивающих частное присвоение экономического и символического капитала (и все виды структурной коррупции). И напротив, можно было бы сказать, что возможности для расхищения (путём непосредственного изъятия) увеличиваются, централизованное наследование может сосуществовать с локальным (базирующемся на семейных интересах функционеров или на корпоративной солидарности). Отделение функции от персоны происходит медленно, как если бы бюрократическое поле постоянно разрывалось между династическим (персональным) принципом и юридическим (или безличным).

«То, что мы называем «общественной функцией» так долго было сращено со своим носителем, что невозможно проследить историю того или иного совета или поста, не описывая при этом индивидов, руководящих данным советом или занимавших данный пост. Именно личность придавала ранее второстепенной должности исключительную значимость или, наоборот, переводила на второй план прежде важную — в силу личности её исполнявшей — функцию Человек творил функцию в масштабах, какие сегодня немыслимы» [44].

Ничего нет более сомнительного и более неправдоподобного, чем создание в теории — в работах интересующихся вопросом юристов, выступающих одновременно судьями и ответчиками, и на практике — благодаря неощутимому прогрессу разделения труда по господству, — общего дела, общественного блага и, особенно, структурных условий (связанных с появлением бюрократического поля) разделения общественных и личных интересов или, говоря яснее, принесения в жертву эгоистических интересов, отказа от личного использования общественной власти. Парадокс состоит в том, что непростой генезис общественного порядка неотделим от появления и накопления общественного капитала и возникновения бюрократического поля как поля борьбы за контроль над этим капиталом и соответствующей властью, а значит — борьбы за власть перераспределять общественные ресурсы и связанные с ними прибыли. Как показал Дени Рише, государственная знать, утвердившаяся во Франции в конце XVI — начале XVII века, чьё правление не прерывалось Революцией (скорее наоборот), основывала своё господство на том, что Эммануил Ле Руа Ладюри назвал «фискальным капитализмом», а также на монополизации высших постов, приносящих высокие прибыли [45]. Бюрократическое поле постепенно одержало победу над логикой наследования династического государства, которое подчиняло интересам суверена материальные и символические прибыли с капитала, сконцентрированного государством. Это поле стало местом борьбы за власть над государственным капиталом, над материальными (жалование, материальные выгоды) и символическими (почести, звания и так далее) прибылями, доставляемым им. В эту борьбу реально могло включаться только меньшинство правообладателей, обозначенных посредством квази-наследственного обладания образовательным капиталом. Следует детально проанализировать такой двусторонний процесс, который породил государство и который является нераздельно универсализацией и монополизацией всеобщего.

### <center> Примечания

1 Данный текст представляет исправленные записи лекций, прочитанных в Коллеж де Франс. В его основе — предварительные наброски, служившие, главным образом, исследовательским инструментом. Он вписывается в линию, продолжающую анализ процесса концентрации различных видов капитала, приведшего к формированию бюрократического поля, способного контролировать другие поля.

2 Bonney R. J. The European Dynastic States. 1494–1660. — Oxford: Oxford University Press, 1991.

3 Bonney R. J. Guerre, fiscalité et activité d’Etat en France (1500–1660): Quelques remarques préliminaires sur les possibilités de recherche. // Genèse de l’Etat moderne. Prélèvement et redistribution. / Genet Ph., Le 
Mené M. (éds.) — Paris: Éd. du CNRS, 1987. — p. 193–201, 194.

4 Stieber W. Studies in the History of Christian Thought. XIII. — Leiden: Brill, 1978. — p. 126 sq.

5 Lewis A. W. Le sang royal: La famille capétienne et l’Etat. France, Xe-XIVe siècle. / Préface G. Duby. — Paris: Gallimard, 1981.

6 Bloch M. Seigneurie française et manoir anglais. — Paris: Armand Colin, 1960.

7 Duby G. Le Moyen Âge. — Paris: Hachette, 1989. — p. 110.

8 Bonney R. J. Op. cit. — p. 195.

9 Elias N. Über den Prozess der Zivilisation. (1re éd. 1939) — Trad. Fr. du tome 1: La Dynamique de l’Occident — Paris, 1969. — p. 31, 47.

10 Duby G. Préface in A. W. Lewis. Op. cit. — p. 9.

11 «Кроме того, в условиях разгула политического и военного авантюризма, сопровождавшего императорскую власть и приведшего к её упадку, ни один из авантюристов не был достаточно силён, чтобы заставить подчиняться других и свергнуть императорскую власть. Все они боролись отдельно, чтобы нажить личное состояние, и угрожали позициям и достижениям друг друга. Только некоторые из них, несмотря ни на что, смогли навязать своё господство другим. Когда они добились институционального признания своих завоеваний, им понадобился центр, чтобы узаконить эти приобретения» (Alam M. The Crisis of Empire in Mughal North India, Awadh and the Penjab. 1708–1748. — Oxford—Delhi: Oxford University Press, 1986. — p. 17.).

12 Mousnier R. Les Institutions de la France sous la monarchie absolue. — T. 1. — Paris: PUF, 1974. — p. 89–93.

13 Ibid. — p. 199.

14 Constant J.-M. Genèse de l’État moderne. Prélèvement et redistribution. / Genet Ph., Le Mené M (éds). Op. cit. — p. 224, 223.

15 Guénée G. L’Occident aux XIVe et XVe siècles. Les États. — Paris: PUF, 1971.

16 Hopkings K. Conquerors and Slaves. — Cambridge, 1938. — Ch. IV (о занятиях евнухов).

17 Mantran R. (dir.) L’Histoire de l’empire ottoman. — Paris: Fayard, 1989. — p. 27, 165–166.

18 Ibid. — p. 119; 171–175.

19 Ibid. — p. 161; 163–173.

20 Constant J.-M. Op. cit. — p. 223.

21 Guenée B. Op. cit. — p. 230.

22 Gellner E. Nations et nationalisme. — Paris: Payot, 1989. — p. 150.

23 Duby G. Le Moyen Âge. — Op. cit. — p. 326.

24 Bloch M. Op. cit. — p. 17.

25 Crouzet D. La crise de l’aristocratie en France au XVIe siècle. // Histoire. Economie. Société. — 1982. № 1.

26 Tapié V. La France de Louis XIII et Richelieu. — Paris: Flammarion, 1980. — p. 64.

27 Olivier-Martin F. Histoire du droit français, des origines à la révolution. — Paris: Éd. de CNRS, 1996. — p. 344.

28 Will P.-E. Bureaucratie officielle et bureaucratie réelle. Sur quelques dilemmes de l’administration impériale à l’époque des Qing. // Etudes chinoises. — Vol. VIII. — № 1.1989. — p. 69–141.

29 Bourdieu P. Droit et passe-droit. Le champ des pouvoirs territoriaux et la mise en œuvre des règlements. // Actes de la recherche en sciences sociales. — № 81–82.1990. — p. 86–96.

30 Laffont J.-J. Hidden Gaming in Hierarchies: Facts and Models. // The Economic Record, 1989. — p. 295–306.

31 Weber M. Le savant et le politique. — Paris: Plon, 1959. — p. 120–121.

32 «Большинство землевладельцев в эпоху Тюдоров отвернулись от традиционной службы в армии, предпочитая получить образование в университетах или войти в юридическую корпорацию» (Williams P. The Tudor Regime. — Clarendon, 1979. — p. 241.).

33 «От частных вельмож, командующих своими подданными, к лорду-лейтенанту, действующего по назначению короля» (Corrigan Ph., Sayer D. The Great Arch. English State Formation as Cultural Revolution. — Oxford: Basil Blakwell, 1985. — p. 63.).

34 Goubert P. Ancien Régime. — Paris: Armand Colin, 1973. — T. 2. — p. 47.

35 Duby G. Le Moyen Âge. — Op. cit. — p. 326.

36 Ibid. — p. 211.

37 Ibid. — p. 222.

38 Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought. — London — New York: Cambridge University Press, 1978.

39 Hanley S. Le «lit de justice» des Rois de France. — Paris: Auber, 1991.

40 Church W. Farr. Constitutional Thought in Sixteenth Century France. A Study in the Evolution of Ideas. — Cambridge: Harvard University Press, 1989.

41 Lit de justice (фр., ист.) — место под балдахином, где располагался король во время проведения торжественных заседаний Парламента. — Прим. пер.

42 О долгой истории восхождения чиновников и постепенной монополизации государственного капитала государственной знатью см. Bourdieu P. La Noblesse d’État: grandes écoles et esprit de corps. — Paris: Minuit, 1989. — p. 531–559.

43 Maitland F. W. Constitutional History of England. — Cambridge: Cambridge University Press, 1948. — p. 202–203.

44 Richet D. La France moderne. L’esprit des institutions. — Paris: Flammarion, 1973. — p. 79–80.

45 Richet D. Elite et noblesse: la formation des grands serviteurs de l’État — fin XVI-début XVII siècle. // Acta Poloniae Historica, 1977. — Vol. 36. — p. 47–63.