Социология науки

Поле науки

1975

В ряде предыдущих работ была предпринята попытка описать закономерности функционирования полей символического производства (интеллектуального и художественного поля, религиозного поля, поля высокой моды и так далее). В данной статье предполагается рассмотреть, как эти законы проявляют себя в особом пространстве, а именно, в поле научного производства. Точнее, предстоит установить, при каком условии (то есть в каких социальных условиях) порождающие механизмы — наподобие тех, которые во всяком поле определяют, будет ли входящий в поле принят или исключён из него, а также конкуренцию между различными производителями — обеспечивают появление относительно независимых от социальных условий их производства социальных продуктов, каковыми являются научные истины. Иначе говоря, эта логика сама по себе есть порождение истории, и именно в истории следует искать основание парадоксального развития насквозь исторического мышления, которое, однако, полностью к истории не сводится.

Социология науки основывается на постулате, что истина продукта — даже если речь идёт о таком сугубо специфическом продукте как научная истина — заключена в особом роде социальных условий производства, а точнее, в определённом состоянии структуры и функционировании научного поля. «Чистый» универсум самой «чистой» науки является таким же социальным полем, как и любое другое, со свойственным ему соотношением сил и монополиями, борьбой и стратегиями, интересами и прибылями, однако в этом поле все эти инварианты облекаются в специфическую форму.

Борьба за монополию на научную компетентность

Научное поле как система объективных отношений между достигнутыми (в предшествующей борьбе) позициями является местом (то есть игровым пространством) конкурентной борьбы, специфической ставкой в которой является монополия на научный авторитет, определяемый как техническая способность и — одновременно — как социальная власть, или, если угодно, монополия на научную компетенцию, понимаемую как социально закреплённая за определённым индивидом способность легитимно (то есть полномочно и авторитетно) говорить и действовать от имени науки.

Во избежание возможных недоразумений, сделаем два коротких замечания. С одной стороны, не следует сводить объективные отношения, конституируемые полем, к совокупности интеракций в соответствии с интеракционизмом, то есть к совокупности стратегий, которые на самом деле определяются полем, как это будет показано ниже [1]. С другой стороны, необходимо уточнить, что означает «социальное признание»: в дальнейшем будет показано, что группа, которая обеспечивает это признание, постоянно стремится ограничиваться совокупностью учёных, то есть конкурентов, по мере того, как возрастают накопленные научные ресурсы и, соответственно, автономия поля.

Сказать, что поле есть место борьбы — значит не только разорвать с примиренческим образом «научного сообщества», как его описывает научная агиография и часто вслед за ней социология науки, то есть разорвать с идеей своего рода «царства целей», которое как будто бы не признает иных законов, кроме закона чистой и абсолютной конкурентной борьбы идей, безошибочно направляемой внутренней силой истинной идеи. Это значит также утверждать, что само функционирование научного поля производит и предполагает специфическую форму интереса (научная практика может выступать как «незаинтересованная» лишь относительно других интересов, производимых и требуемых другими полями).

Рассуждения о научном интересе и научном авторитете (или компетенции) позволяют отмежеваться от различений, которые в скрытом виде неотступно сопровождают все рассуждения о науке. Так, попытаться вычленить в научной компетенции (или авторитете) то, что является чисто социальным представлением, символической властью, обеспеченной целым «аппаратом» (в паскалевском смысле) эмблем и знаков, и то, что является сугубо техническими свойствами, означает попасть в ловушку, свойственную всякой компетентности, этому социальному мышлению, которое легитимирует себя, представляясь чисто техническим мышлением (что можно видеть на примере технократического использования понятия компетентности) [2]. Действительно, «августейший аппарат», которым окружено то, что в прошлом веке называлось «способностями», а сегодня — «компетентностью»: красные мантии, отделаные горностаем, сутаны и квадратные шапочки судей и докторов вчерашних дней, школьные дипломы и научные знаки отличия сегодняшних учёных, этот «столь достоверный часовой механизм», как говорил Паскаль, — вся эта социальная фикция, в которой нет ничего социально фиктивного, преображает социальное восприятие чисто технической способности. Вот почему на суждения по поводу научных способностей студента или учёного на всех этапах его обучения всегда накладывается знание той позиции, которую он занимает в установленных иерархиях (иерархия Гранд Эколь во Франции или, например, иерархия университетов в США).

Поскольку все практики ориентированы на достижение научного авторитета (престиж, признание, известность и так далее), то есть на внутренне двойственные цели, то, то что обычно называют «интересом» к той или иной научной деятельности (дисциплине, методу и так далее) всегда имеет две стороны; то же самое можно сказать о стратегиях, направленных на удовлетворение этого интереса.

Анализ, который попытается выделить исключительно «политическое» измерение в конфликтах за доминирование в научном поле, будет принципиально неверен, как и противоположная — более частая — тенденция рассматривать научные конфликты в «чистых», сугубо интеллектуальных категориях. Например, борьба, которая противопоставляет сегодня специалистов, за получение кредитов и научного инструментария, никогда не сводится к простой борьбе за чисто «политическую» власть: те, кто возглавляют крупнейшие научные бюрократии, могут заставить воспринимать свою победу как победу науки только в том случае, если они продемонстрируют свою способность навязать такое определение науки, согласно которому «правильно» заниматься наукой означает пользоваться услугами крупной научной бюрократии, располагать кредитами, мощным техническим оборудованием, многочисленной рабочей силой. Эти бюрократии превращают процедуры опросов общественного мнения, проводимых на основе очень многочисленных выборок, операций по статистическому анализу данных и формализации результатов в универсальную и незыблемую методологию, устанавливая, таким образом, эталон научной практики, наиболее благоприятный их личным и институциональным способностям. Точно так же эпистемологические конфликты всегда одновременно являются политическими конфликтами, поэтому исследование проблемы власти в научном поле могло бы вполне ограничиться лишь вопросами эпистемологического типа.

Из строгого определения научного поля как объективного пространства игры, где задействованы специфические ставки, следует, что было бы напрасно проводить разграничение между сугубо научными и сугубо социальными определениями практик, которые обычно переопределяются. Следует процитировать описание Фреда Рифа, который практически помимо своей воли показывает, насколько искусственно и даже невозможно различение внутреннего и внешнего интереса по отношению к тому, что представляется важным для отдельного исследователя и что представляется важным для других исследователей: «Исследователь стремится проводить исследования, которые он считает важными. Но внутреннее удовлетворение и интерес не являются единственными мотивами. Это становится очевидным, если посмотреть, что происходит, когда исследователь обнаруживает, что результаты, которые он ожидал получить сам, уже опубликованы другим исследователем. Как правило, он бывает потрясён, хотя внутренний интерес к его работе не должен был бы никак пострадать. Дело в том, что его работа должна быть не только интересна ему самому, но она также должна быть важна для других» [3]. Важным и интересным считается то, что имеет шансы быть признанным как важное и интересное другими, то есть представить того, кто это производит, важным и интересным в глазах других (следовало бы заново проанализировать эту диалектику и условия, в которых она действует, но не как простой кружок взаимного легитимирования, а с точки зрения выгоды, которую приносит эффект научного накопления).

Чтобы не впасть в идеалистическую философию, которая приписывает науке способность развиваться в соответствии с имманентной ей логикой (как это делает Кун, когда он утверждает, что «научные революции» происходят лишь тогда, когда исчерпаны все «парадигмы»), следует предположить, что инвестиции организуются в соответствии с предвосхищением — сознательным или неосознанным — средних шансов на извлечение прибыли (которые различаются в свою очередь в зависимости от наличного капитала). Так, стремление исследователей сосредоточиться на проблемах, которые представляются им самыми важными (потому, например, что именно в качестве таковых они были сформулированы производителями, наделёнными высокой степенью легитимности), объясняется тем, что вклад или открытие в этих вопросах могут в принципе принести более существенную символическую выгоду. Развернувшееся таким образом активное соперничество с большой долей вероятности может привести к снижению среднего уровня материальной и/или символической выгоды и, тем самым, к переключению части исследователей на другие, менее престижные объекты, вокруг которых соперничество не столь велико и которые, следовательно, способны принести по крайней мере столь же существенную выгоду [4].

Различие, которое проводит Мертон (говоря о социальных науках) между «социальными» конфликтами (касательно «размещения интеллектуальных ресурсов между разными видами социологического труда» или «роли, предписываемой социологу») и «интеллектуальными» конфликтами, «строго сформулированными оппозициями между социологическими идеями» [5], само по себе конституирует социальную и одновременно интеллектуальную стратегию, которая стремится установить поле легитимных для обсуждения объектов. В этом различии следует видеть одну из тех стратегий, с помощью которых официальная американская социология стремиться обеспечить себе академическую респектабельность и установить размежевание между научным и ненаучным, что позволяет накладывать запрет — как нарушение правил научного приличия — на всякий вопрос, который мог бы поставить под сомнение основание этой респектабельности [6].

Подлинная наука о науке может формироваться лишь при условии решительного отказа от абстрактной оппозиции (которую можно обнаружить повсюду, например, в истории искусств) между имманентным или внутренним анализом, чем, собственно, и занимается эпистемология и что отражает логику, в соответствии с которой наука порождает свои собственные проблемы, и внешним анализом, который соотносит её проблемы с социальными условиями их возникновения. Именно научное поле, будучи местом политической борьбы за научное доминирование, предписывает каждому исследователю, в зависимости от занимаемой им позиции, политические и, одновременно, научные проблемы и методы, эти научные стратегии, которые, по причине того, что они определяют себя — формально или объективно — относительно системы политических и научных позиций, конституирующих научное поле, являются в то же время политическими стратегиями. Нет такого научного «выбора», будь то выбор области исследований, применяемых методов, печатного органа для публикации, или выбор, описанный Хагстромом [7], между поспешной публикацией частично выверенных результатов и поздней публикацией полностью контролируемых результатов, который не был бы — хотя бы в одном из своих аспектов — в котором, конечно, труднее всего признаться и который труднее всего распознать — политической стратегией вложения, направленной — во всяком случае объективно — на извлечение максимальной чисто научной прибыли, то есть признания, полученного со стороны коллег-конкурентов.

Накопление научного капитала

Борьба за научный капитал, этот особый род социального капитала, который обеспечивает власть над конституирующими механизмами поля, и который может быть конвертирован в другие виды капитала, основными своими характеристиками обязана тому факту, что производители стремятся (тем больше, чем больше автономно поле) иметь в качестве возможных заказчиков лишь своих конкурентов. Это означает, что в поле с высокой степенью автономии отдельный производитель может достичь признания ценности своей продукции («репутация», «престиж», «авторитет», «компетентность» и так далее) лишь через других производителей, которые, будучи одновременно конкурентами, менее всего расположены к тому, чтобы признать коллегу, не обсуждая и не экзаменуя его. Прежде всего defacto: только учёные, вовлечённые в одну и ту же игру, обладают средствами, позволяющими символически овладеть научным произведением и оценить его достоинства. Но также и dejure: тот, кто обращается к внешнему по отношению к полю авторитету, может себя лишь скомпрометировать [8] (научное поле, будучи чрезвычайно похожим в этом отношении на артистическое поле с высокой степенью автономии, своей спецификой обязано, в частности, тому факту, что конкуренты не могут ограничиваться дистанцированием от уже признанных предшественников, но вынуждены, чтобы не отстать и не оказаться «дисквалифицированными», интегрировать вклад предшественников в конструкцию — отличную и отличающую — которая оставляет этих предшественников позади).

Борьба, в которую каждый из агентов должен быть вовлечён для того, чтобы иметь возможность самому устанавливать цену своей продукции и свой собственный авторитет легитимного производителя, всегда имеет целью достижение власти, позволяющей навязать определение науки (иными словами, вычленение поля проблем, методов и теорий, которые могут быть определены как научные), наиболее отвечающее его специфическим интересам, то есть наилучшим образом подходящее для того, чтобы позволить ему занять полностью легитимную доминирующую позицию, обеспечивающую в иерархии научных ценностей самую высокую позицию тем научным способностям, которыми он обладает лично или институционально (например, в качестве держателя определённого вида культурного капитала, бывшего ученика особого учебного заведения, члена определённой научной институции и так далее) [9].

Так, дебаты о приоритетах в открытиях довольно часто противопоставляют того, кто открыл доселе неизвестный новый феномен часто в форме простой аномалии или исключения из существующих теорий, тому, кто превратил его в новый научный факт, включив в теоретическую конструкцию, несводимую к простым первичным данным. Эти политические споры о праве собственности в науке, которые одновременно являются научными дебатами о смысле того, что было открыто, а также эпистемологическими спорами о природе научного открытия, в действительности противопоставляют в лице отдельных своих представителей два принципа иерархизации научных практик. Один принцип отдаёт первенство наблюдению и эксперименту и, следовательно, соответствующим диспозициям и способностям, другой — отдаёт предпочтение теории и соответствующим научным «интересам», и этот спор продолжает постоянно находиться в центре эпистемологической мысли.

Таким образом, определение цели научной борьбы является составной частью целей научной борьбы, а доминирующими становятся те, кому удалось навязать такое определение науки, согласно которому наиболее полноценное занятие наукой состоит в том, чтобы иметь, быть и делать то, что они имеют, чем они являются, или что они делают. Мимоходом следует отметить, что communis doctorio opinio, как говорила схоластика, есть всего лишь официальная фикция, в которой нет ничего фиктивного, поскольку символическая эффективность, которую сообщает ей её легитимность позволяет выполнять функцию подобную той, которую либеральная идеология сообщила понятию общественное мнение. Официальная наука вовсе не является тем, чем её чаще всего представляет социология науки, то есть системой норм и ценностей, которую «научное сообщество», этакая недифференцированная группа, навязывает и внушает всем своим членам, поскольку на революционную аномалию способны лишь неудачники научной социализации [10]. Такое «дюркгеймовское» видение научного поля представляет собой лишь преобразованное представление о научном универсуме, которое держатели научного порядка заинтересованы навязать, и в первую очередь — своим конкурентам.

Примеры такого «функционализма» можно найти повсеместно, даже у такого автора, как Кун, который в своей теории научной эволюции всё же отводит место конфликту: «Сообщество специалистов (в науке) всегда будет делать всё возможное для того, чтобы тщательно и скрупулёзно преумножать накопление данных, к которым оно может обращаться» [11]. Поскольку «функция», согласно «функционализму» американской школы, является не чем иным, как «интересом» доминирующих (в том или ином поле, или интересом доминирующего класса — в поле борьбы классов), то есть интересом, который доминирующие получают от укрепления системы, соответствующей их интересам (или функцией, которую выполняет система для этого особого класса агентов), достаточно обойти молчанием интересы (иными словами дифференциальные функции), представляя «научное сообщество» как субъект практик, чтобы впасть в «функционализм».

Именно потому, что определение целей борьбы является целью борьбы — даже в таких науках, где, как математика, внешний консенсус относительно целей очень высок — приходится без конца сталкиваться с антиномиями легитимности (Только так можно понять тот страстный интерес, который исследователи в области социальных наук испытывают к естественным наукам: целью их стремления навязать — с помощью эпистемологии или социологии науки — легитимное определение самой легитимной формы науки, то есть науки о природе, является определение принципов оценки их собственной практики). В научном поле, как и в поле взаимоотношений классов, не существует инстанции, легитимирующей инстанции легитимации; легитимность требований легитимности зависит от относительной силы групп, чьи интересы эти требования выражают: в той мере, в какой само определение критериев суждения и принципов иерархизации являются целью борьбы, никто не может быть хорошим судьёй, поскольку нет такого судьи, который не был бы судьёй в своём же деле.

Совершенно очевидна наивность метода «судей», к которому обычно прибегает социологическая традиция для того, чтобы определить иерархии, характерные для определённого поля (иерархия агентов или институций — университеты в США, иерархия проблем, сфер, методов, сама иерархия полей и тому подобное). Та же наивная философия объективизма заставляет обращаться к «международным экспертам». Как если бы положение иностранных наблюдателей освобождало их от необходимости принимать решения и защищало от предвзятых мнений в ситуации, когда в экономику идеологических обменов включено такое множество транснациональных обществ, и как если бы их «научный» анализ состояния науки мог бы быть чем-то иным, кроме как научно замаскированным оправданием особого состояния науки или научных институций, к которым эти эксперты причастны. Далее будет показано, что социологии науки крайне редко удаётся избежать такой стратегии экспертизы как навязывание легитимности, подготавливающее завоевание рынка [12].

Следовательно, научный авторитет является особым типом капитала, который, при соблюдении некоторых условий, может накапливаться, передаваться и даже конвертироваться в другие типы капитала. Можно воспользоваться описанием, данным Фредом Рифом, процесса накопления научного капитала и форм, которые принимает его конверсия. Рассматривается особый случай поля современной физики, где владение научным капиталом способствует накоплению дополнительного капитала и потому «успешная» научная карьера представляется как постоянный процесс накопления, в котором начальный капитал, выраженный тем или иным дипломом, играет определяющую роль. «Начиная с «high school» будущий учёный осознает роль соперничества и престижа в своём будущем успехе. Он должен постараться получить самые высокие оценки, чтобы быть принятым в «college», а затем — в «graduate school». Он понимает, что получить образование в признанном «college» имеет для него решающее значение. Наконец, он должен завоевать уважение своих профессоров, чтобы заполучить рекомендательные письма, которые помогут ему при поступлении в «college», при получении стипендии, премий. Когда же он приступит к поискам работы, его положение будет намного более выгодным, если до этого он учился в известном учебном заведении и работал с известным учёным. В любом случае главное для него, чтобы самые именитые лица согласились дать ему благоприятные отзывы о его работе. Доступ к более высоким ступеням высшего образования зависит от тех же условий. Университет вновь потребует рекомендательных писем от учёных со стороны, он может также созвать приёмную комиссию, прежде чем принять решение о назначении кого-либо на должность штатного преподавателя». Этот процесс продолжается и при вступлении в административные должности, в правительственные комиссии и так далее. Учёный должен иметь также хорошую репутацию среди коллег для того, чтобы получать исследовательские фонды, привлекать к работе хороших студентов, обеспечивать себя грантами и стипендиями, приглашениями и консультациями, знаками отличия (таковы, например, Нобелевская премия, National Academy of Science).

Социально обеспеченное и гарантированное признание (посредством целой системы специфических знаков отличия, которыми группа коллег-конкурентов наделяет каждого из своих членов), является производной от дистанцирующей ценности его продукции и от коллективно признанной оригинальности (согласно теории информации) того вклада, который он внёс в уже накопленные научные ресурсы. Тот факт, что капитал авторитета, приобретаемый благодаря сделанному открытию, становится монополией того, кто сделал это открытие первым, или, по крайней мере, первым сообщил о нём и обеспечил его признание, объясняет важность вопросов приоритета и ту частоту, с которой они понимаются. Если первое открытие подписывается несколькими именами, то престиж, сообщаемый каждому имени, соответственно уменьшается. Тот, кто совершил открытие несколькими неделями или месяцами позже другого, напрасно потратил свои усилия, поскольку его работа становится никому не интересным дублированием уже признанной работы (этим объясняется поспешность, с которой некоторые стараются поскорее опубликовать свои материалы, опасаясь что их опередят [13]. Концепция visibility, которой часто пользуются американские авторы (речь идёт, как это часто бывает, о расхожем термине среди университетских профессоров), хорошо объясняет дифференцирующую, дистанцирующую ценность этого особого рода социального капитала: накопить капитал означает «сделать себе имя», имя собственное (а для некоторых, имя в прямом смысле слова), имя известное и признанное, знак, по которому сразу можно определить его носителя, выделяя его как некую форму, заметную на недифференцированном, тёмном (obscur) фоне, в котором растворено всё общее (отсюда безусловная важность для большинства школьных таксономий перцептивных метафор, где оппозиция между блестящим и невежественным (obscur), выступает в качестве парадигмы) [14].

Логика различения действует в полной мере в случае коллективного авторства, когда подписи в качестве таковых ограничивают различительную ценность каждого из подписывающих. Именно так можно понять совокупность наблюдений Хариета А. Цукермана [15] по поводу «моделей расположения имён авторов научных статей» как продукта стратегий, нацеленных на минимизацию потери дистанцирующей ценности, которая навязывается необходимостью нового разделения научного труда. Так, чтобы объяснить, что имена лауреатов Нобелевской премии ставятся на первое место не чаще, чем другие, как можно было бы ожидать, учитывая, что порядок перечисления авторов обычно определяется степенью важности их вклада в работу, нет необходимости ссылаться на аристократическую мораль «благородство обязывает». Достаточно предположить, что заметность имени в ряду других есть производная в первую очередь от относительной заметности имени, определённой местом, которое имя занимает в ряду других, а во вторую очередь — от внутренне присущей ему заметности, которая вытекает из факта, что будучи уже известным, имя легче узнается и запоминается (это один из механизмов, в соответствии с которым — и в данном случае также — капитал идёт к капиталу), чтобы понять что склонность уступать первое место другим именам возрастает по мере того, как возрастает наличный капитал, а, следовательно, символическая выгода, автоматически обеспечиваемая его владельцу, независимо от места, на котором стоит его имя [16]. Рынок научной продукции имеет свои законы, которые не имеют ничего общего с моралью. Для того, чтобы избежать соблазна и не ввести в науку о науке под разными «учёными» словами то, что агенты называют иногда «ценностями» или «традициями» «научного сообщества», следует уметь различать в качестве таковых стратегии, которые в универсуме, заинтересованном в не заинтересованности, стремятся скрывать стратегии.

Эти стратегии второго порядка, посредством которых можно встроиться в порядок, преобразуя подчинённость законам (которая является условием удовлетворения интересов) в избирательное следование нормам, позволяют совмещать удовлетворение хорошо понятого интереса и выгоду, почти всегда сопутствующие акциям без иного видимого обоснования, кроме простого и свободного от интересов уважения порядка.

Научный капитал и склонности к инвестированию

Структура научного поля определяется в каждый данный момент состоянием соотношения сил между участниками борьбы, агентами или институциями, то есть структурой распределения специфического капитала как результата предшествующей борьбы, который объективирован в институциях и диспозициях и который регулирует стратегии и объективные шансы различных агентов или институций в борьбе нынешней (Здесь — как, впрочем, и везде — достаточно уловить диалектическую связь, которая через диспозиции устанавливается между структурами и стратегиями для того, чтобы преодолеть антиномию между синхронией и диахронией, структурой и историей). Структура распределения научного капитала лежит в основе трансформаций научного поля посредством стратегий сохранения или подрыва структуры, производимых самой структурой. С одной стороны, позиция, которую отдельный агент занимает в каждый данный момент в структуре научного поля, является результирующей — объективированной в институциях и инкорпорированной в диспозициях — совокупности предшествующих стратегий этого агента и его конкурентов, стратегий, которые в свою очередь находятся в зависимости от структуры поля благодаря структурным свойствам порождающей их позиции. С другой стороны, трансформации структуры поля являются продуктом стратегий сохранения или подрыва, направленность и эффективность которых заложены в свойствах позиции, занимаемой теми, кто производит эти стратегии внутри структуры поля.

Это означает, что при определённом состоянии поля инвестиции учёных зависят, как по их значимости (определяемой, например, временем, посвящённым исследованию), так и по их природе (и в частности, по степени взятого на себя риска), от размеров наличного и потенциального капитала признания и от позиции — достигнутой и потенциальной — в поле (в соответствии с диалектическим процессом, наблюдаемым во всех областях практики). В соответствии с многократно зафиксированной логикой, аспирации, то есть то, что обычно называют «научными амбициями», тем более высоки, чем более высок капитал признания: обладание капиталом, который с самого начала научной карьеры обеспечивается системой образования в форме престижного диплома, предусматривает и предписывает — через сложную систему посредничества — высокие цели, которые этот диплом предписывает и гарантирует в социальном отношении. Так, пытаться измерить статистическую зависимость между престижем учёного и престижем его первоначальных дипломов (Гранд Эколь или университет во Франции; университет, где была присуждена докторская степень — в США), при единожды проверенных показателях его производительности [17], значит так или иначе согласиться с гипотезой, что производительность и престиж в настоящее время независимы (друг от друга) и не зависят от школьных дипломов. В действительности в той мере, в какой диплом в качестве школьного капитала, конвертируемого в университетский и научный капитал, заключает в себе вероятную траекторию, он управляет через посредство поощряемых им «разумных аспираций» отношением к научной карьере (выбор более или менее «амбициозных» проектов, более или менее высокая производительность, продуктивность, и так далее). В результате влияние престижа институций осуществляется не только впрямую, «накладываясь» на мнение о научных способностях, определённых по качеству и количеству работ, и не только косвенно — через посредство контактов с самыми именитыми мэтрами, что обеспечивается высоким школьным происхождением, чаще всего связанным с высоким социальным происхождением. Это влияние сказывается также через посредство «необходимости вероятного», то есть через свойство аспираций, которые допускаются или поощряются объективными шансами (аналогичные замечания можно сделать по поводу влияния социального происхождения на первоначальный школьный диплом).

Так, например, в оппозиции между высокими и низкими траекториями в образовательном поле и в научном поле воспроизводится оппозиция между надёжными вложениями в узко специализированное исследование и рискованными вложениями в широкомасштабное исследование, которое может привести к широким теоретическим обобщениям (революционным или эклектичным). Такие вложения, которые, как в случае физики, проанализированном Фредом Рифом, состоят в том, чтобы получать информацию о научных событиях, происходящих вне строгих рамок специальности, вместо того, чтобы следовать по проторённым дорожкам в надёжно выверенном исследовательском направлении, могут оказаться полностью потерянными, но могут также принести и плодотворные сопоставления [18].

Точно так же, чтобы понять часто описываемую трансформацию научных практик, которой сопровождается продвижение в научной карьере, следует соотнести различные стратегии (например, массированные и экстенсивные инвестиции в одно исследование или умеренные и интенсивные инвестиции в исследование в сочетании с инвестициями в научное администрирование) не столько с возрастными классами — поскольку каждое поле определяет свои собственные законы социального старения [19], сколько с величиной наличного научного капитала, который, определяя в каждый момент объективные шансы на прибыль, определяет и «разумные» стратегии инвестирования, и отказ от инвестирования. Нет ничего более искусственного, чем описывать общие черты различных фаз «научной карьеры» [20], даже если речь идёт о «средней карьере» в специфическом поле [21], ибо в действительности любая карьера определяется главным образом той позицией, которую она занимает в структуре системы возможных карьер [22]. Существует столько способов включиться в исследовательскую деятельность, удержаться в ней или уйти из неё, сколько существует классов траекторий, и любое описание, которое — в случае того или иного универсума — будет состоять из характерных черт «некой» карьеры, упускает главное, то есть различия. Снижение с возрастом количества и качества научной продукции, которое наблюдается в случае «средних карьер», вероятно, можно легко понять, если допустить, что по мере того, как капитал признания увеличивается, он ведёт к снижению высоких темпов производительности, которые были необходимы для его приобретения. Однако полностью понять такое снижение можно только при соотнесении средних карьер с самыми высокими карьерами, поскольку только они и обеспечивают сполна символическими выгодами, необходимыми для постоянного возобновления склонности к новым инвестированиям, постоянно замедляя, таким образом, прекращение инвестирования.

Установленный порядок (научный)

Форма, которую приобретает политическая и одновременно научная борьба за научную легитимность, зависит от структуры поля, то есть от структуры распределения специфического капитала научного признания между участниками борьбы. Теоретически эта структура может меняться (как это и бывает в каждом поле) в пределах двух теоретических границ, впрочем, никогда не достигаемых: с одной стороны, ситуация монополии на специфический капитал научного авторитета, с другой — идеальная ситуация конкурентной борьбы, предполагающая равное распределение этого капитала между всеми конкурентами. Научное поле — это всегда место более или менее неравной борьбы между агентами, которые неравным образом наделены специфическим капиталом, и которые, следовательно, неравны с точки зрения способности осваивать продукцию научного труда (а также, в некоторых случаях, внешние прибыли, такие как экономическое или чисто политическое вознаграждение), которую производит в результате объективного сотрудничества совокупность конкурентов, применяющая совокупность имеющихся в наличии средств научного производства. Во всяком поле с более или менее неравной силой, в зависимости от структуры распределения в нём капитала (степень однородности), противопоставляются доминирующие, занимающие самые высокие позиции в структуре распределения научного капитала, и доминируемые, то есть новички, обладающие научным капиталом тем более значительным (в абсолютном значении), чем более значительны научные ресурсы, накопленные в поле.

Всё указывает на то, что по мере роста накопленных научных ресурсов и вследствие соответственно возрастающей платы за вход, возрастает степень однородности между конкурентами (которые, под воздействием независимых факторов, становятся всё многочисленнее), научное соперничество по своей форме и интенсивности всё более дистанцируется от соперничества, которое можно наблюдать на более ранних стадиях в тех же или других полях, где накопленные ресурсы менее значительны, а степень разнородности более высока (см. далее). Социологи науки, которые забывают (что они, впрочем, делают почти всегда) учитывать эти структурные и морфологические свойства различных полей, занимаются универсализацией частного случая. А ведь именно благодаря этим свойствам оппозиция между стратегиями сохранения и подрыва, которая будет проанализирована ниже, ослабевает по мере того, как однородность поля возрастает и соответственно уменьшается вероятность великих периодических революций в пользу бесчисленных мелких перманентных революций.

Доминирующие и, как говорят экономисты, претенденты, то есть входящие в поле, в противопоставляющей их борьбе прибегают к стратегиям, глубоко противоположным как по их логике, так и по их основаниям, движущие ими интересы (в двойном смысле) и средства, которые они могут использовать для того, чтобы удовлетворять эти интересы, очень тесно зависят от их позиции в поле, то есть от их научного капитала и от той власти, которую даёт им этот капитал над полем научного производства и обращения, а также над производимыми им прибылями. Доминирующие обречены на стратегии сохранения установленного научного порядка, частью которого они являются. Этот порядок не сводится только, как обычно полагают, к официальной науке, совокупности научных ресурсов, унаследованных от прошлого, которые существуют в объективированном виде в форме инструментария, книг, институций и так далее, и в инкорпорированном виде, в форме научных габитусов, систем, порождающих схемы восприятия, оценки и действия, которые являются продуктом специфической формы педагогического действия и которые делают возможными выбор объектов, решение проблем и оценку решений.

Этот установленный порядок включает в себя также совокупность институций, обязанных обеспечить производство и обращение научных благ и в то же время воспроизводство и обращение производителей (или воспроизводителей) и потребителей этих благ, то есть в первую очередь систему образования, которая единственно и может обеспечить незыблемость и признание официальной науки, систематически внушая её (научные габитусы) всей совокупности легитимных получателей педагогического воздействия и, в частности, всем входящим непосредственно в пространство производства. Помимо инстанций, специально предназначенных для обеспечения признания (академии, премии и так далее), установленный порядок включает в себя также инструменты распространения, и в частности, научные журналы, которые, путём селекции, осуществляемой в соответствии с доминирующими критериями, обеспечивают признание продукции, отвечающей принципам официальной науки, постоянно давая пример того, что достойно быть названным наукой, и осуществляют фактическую цензуру еретической продукции либо путём её открытого исключения, либо определяя то, что может быть опубликовано, отбивая охоту быть опубликованным [23].

Именно поле предписывает каждому агенту его стратегии, включая и такую стратегию, которая заключается в ниспровержении установленного научного порядка. В зависимости от позиции, которую «входящие в поле» занимают в его структуре (и, безусловно, также в соответствии с такими второстепенными переменными, как социальная траектория, которая определяет величину шансов), они могут быть ориентированы либо на надёжные стратегии преемственности, способные обеспечить им доходы в будущей обозримой карьере, ожидающие тех, кто соответствует официальному научному идеалу благодаря инновациям, не выходящим за рамки установленных границ, либо — на стратегии подрыва, эти бесконечно более дорогостоящие и рискованные вложения, которые могут принести доходы, причитающиеся монопольным держателям легитимности, лишь ценой полного переопределения принципов научной легитимности доминирования: «входящие в поле», которые отказываются от намеченных карьер, могут «победить доминирующих в их собственной игре» лишь при условии дополнительного привлечения собственно научных инвестиций, не рассчитывая при этом на значительную прибыль, во всяком случае, скорую, поскольку против них направлена вся логика системы.

С одной стороны, открытие по законам уже изобретённого искусства изобретать, решая только те проблемы, которые только могут быть поставлены в рамках проблематики, установившейся с помощью проверенных методов (или трудясь над спасением принципов от еретического опровержения — можно, например, вспомнить Тихо Браге), заставляет забыть о том, что она решает только те проблемы, которые может поставить, или ставит только такие проблемы, которые может решить; с другой стороны — еретическая изобретательность, которая ставит под сомнение сами принципы прежнего научного порядка, устанавливает жёсткую альтернативу, исключающую возможность компромисса между двумя взаимоисключающими системами. Основатели еретического научного порядка разрывают контракт о передаче полномочий, с которым соглашаются — пусть в скрытой форме — Кандидаты в наследники. Не признавая иного принципа легитимации, кроме того, который предполагается установить, они отказываются от включения в цикл обмена признанием, обеспечивающий упорядоченную трансмиссию научного авторитета между держателями и претендентами (то есть зачастую между представителями различных поколений, что заставляет многих обозревателей рассматривать конфликты легитимности как конфликты поколений). Отвергая все суждения и гарантии, которые предоставляет прежний порядок, а также участие (возрастающее) — в соответствии с установленными процедурами — в коллективно гарантированном капитале, они осуществляют первоначальное накопление силовым путём с помощью разрыва, обращая в свою пользу доверие, которым пользовались прежние доминирующие, и не оставляя им взамен даже малой доли признания, в отличие от тех, кто соглашается включиться в непрерывный ход наследования [24].

Всё свидетельствует о том, что склонность к стратегиям сохранения или подрыва тем более зависима от диспозиций по отношению к установленному порядку, чем более зависим сам научный порядок от социального порядка, в который он вписан. Вот почему есть все основания предполагать, что связь, которую установил Льюис Феер между подрывными с точки зрения науки и политики пристрастиями молодого Эйнштейна и его научно революционными идеями, в каком-то смысле более значима для таких наук как биология или социология, весьма далёких от той степени автономии, которую достигала физика во времена Эйнштейна. Оппозиция, которую устанавливает этот автор между революционными диспозициями Эйнштейна, члена — в бытность его молодым — студенческой еврейской группы, взбунтовавшейся против установленного научного порядка и против установленного порядка вообще, и реформаторскими диспозициями, которые продемонстрировал Пуанкаре, типичный представитель «республики профессоров», человек порядка и «плановой» реформы как в политическом, так и в научном порядке, вызывает некоторую аналогию с оппозицией между Марксом и Дюркгеймом.

«В своих оригинальных рассуждениях Эйнштейн был поддержан странным маленьким кружком молодых интеллектуалов, которых переполняло социальное и научное бунтарство, свойственное их поколению, и которые составляли научное контр-сообщество вне официальной институции, группу космополитической богемы, стремящейся в те революционные времена взглянуть на мир по-новому» [25]. Преодолевая наивную оппозицию между индивидуальными габитусами и социальными условиями их воплощения, Льюис Феер выдвигает гипотезу, которую подтверждают все последние работы о системе научного образования [26] и в соответствии с которой лёгкий и быстрый доступ к административным должностям, открывающийся во Франции перед выпускниками научных Гранд Эколь, ослабляет протест против установленного (научного) порядка, и наоборот, этот протест находит благодатную почву в группах маргинальных интеллектуалов, занимающих шаткие позиции между системой образования и революционной богемой: «Можно смело предположить, что именно потому, что Франция была «республикой профессоров», что самые блестящие выпускники Политехнической школы быстро занимали высокие должности в военных сферах и в гражданском строительстве, никакой вероятности радикального разрыва с установленными правилами быть не могло. Научная революция находит свою самую благодатную почву в контр-сообществе. Когда молодой учёный очень быстро получает доступ к руководящим функциям, его энергия менее всего расположена к сублимации в научный радикализм. Что касается революционного творчества, то открытость французской администрации для научных талантов, возможно, является более важным фактором, объясняющим научный консерватизм, чем все другие факторы, обычно считающиеся ведущими».

От инаугурационной революции к перманентной революции

Какие социальные условия должны быть выполнены для того, чтобы установилась такая социальная игра, в которой истинная идея обладает силой, поскольку те, кто участвуют в игре, имеют свой интерес в истине, а не — как в других играх — истину своих интересов? Безусловно, речь не идёт о том, чтобы сделать из этого исключительного социального универсума исключение из основополагающих законов всякого поля, и в частности — из закона интереса, который может превратить в беспощадную войну самую «незаинтересованную» научную борьбу (поскольку «не заинтересованность» всегда есть не что иное, как система специфических интересов — артистических, религиозных, точно так же, как и научных — которая предполагает и равнодушие — относительное — к обычным объектам интереса, к деньгам, почёту и тому подобному). Тот факт, что научное поле всегда содержит некоторую долю социального произвола в той мере, в которой он служит интересам тех, кто внутри и/или вне поля в состоянии извлечь из него выгоду, не исключает того, что при некоторых условиях логика самого поля, и в частности, борьба между доминирующими и входящими в поле и проистекающая отсюда перекрёстная цензура, не вызывают постоянного переопределения целей, непрерывно меняющего баланс частных научных интересов (всегда понимаемых в двойном смысле), в интересах прогресса науки [27].

Частичные теории науки и её трансформаций предназначены выполнять идеологические функции в борьбе внутри научного поля (или внутри полей, претендующих на научность, как, например, поле социальных наук), поскольку они сообщают всеобщность свойствам, связанным с особыми состояниями научного поля. Так, позитивистская теория приписывает науке власть решать все вопросы, которые она поднимает, при условии, что они ставятся по-научному, и устанавливать, применяя объективные критерии, консенсус в отношении её решений, вписывая, таким образом, прогресс в привычный ход «нормальной науки» и делая так, что переход от одной системы к другой — например, от Ньютона к Эйнштейну — совершается как бы путём простого накопления знаний, уточнения измерений и исправления правил. То же самое можно сказать о теории Куна, которая, будучи пригодной для инаугурационных революций зарождающейся науки (парадигмой которых служит коперниковская революция — в подлинном значении этого слова), просто противоположна позитивистской модели [28]. В действительности поле астрономии, в котором происходит коперниковская революция, противопоставляется полю современной физики наподобие того, как рынок «погружённый в социальные отношения» (embedded in social relationships) архаических обществ противопоставляется, согласно Полани, «саморегулирующемуся рынку» (self regulating market) капиталистических обществ. Не случайно коперниковская революция содержит ярко выраженное требование категорической автономии для научного поля, ещё «погружённого» в религиозное поле и в поле философии, и — через них — в политическое поле, требование, которое содержит в себе утверждение права учёных решать научные вопросы («математика для математиков») в силу специфической легитимности, которую сообщает им их компетентность.

Поскольку научный метод и цензура, и/или содействие, которое она предлагает или навязывает, не объективированы ни в механизмах, ни в диспозициях, научные разрывы вынужденно принимают вид революций против институции, а революции против научного порядка являются одновременно революциями против установленного порядка. Наоборот, поскольку благодаря этим первоначальным революциям оказывается невозможным всякое обращение за помощью к оружию или к власти — даже чисто символическим, которые были бы отличны от имеющих хождение в поле, само функционирование поля всё более полно определяет не только ординарный порядок «нормальной науки», но также экстраординарные разрывы, эти «плановые революции», как говорил Башляр, которые вписаны в логику истории науки, то есть научной полемики [29].

Когда метод вписан в механизмы поля, революция против институциональной науки осуществляется при содействии институции, которая предоставляет институциональные условия разрыва; поле становится местом перманентной революции, которая, однако, всё более лишается политического эффекта. Именно потому этот универсум перманентной революции может быть — совершенно непротиворечивым образом — универсумом «легитимного догматизма» [30]: научное оснащение, необходимое для осуществления научной революции, может быть получено лишь внутри и с помощью научного сообщества. По мере того, как увеличиваются накопленные научные ресурсы, инкорпорированный научный капитал, необходимый для того, чтобы ими овладеть и таким образом получить доступ к научным проблемам и инструментарию, а, следовательно, к научной борьбе, всё более и более возрастает (плата за вход в поле) [31]. Из этого следует, что научная революция является делом не самых обездоленных, а наоборот, самых богатых в научном смысле среди входящих в поле [32]. Антиномия разрыва и непрерывности ослабляется в поле, которое, не делая различия между революционными фазами и «нормальной наукой» обретает в непрерывном разрыве настоящий принцип свой непрерывности. Соответственно всё более теряет смысл оппозиция между стратегиями наследования и стратегиями разрыва, поскольку накопление капитала, необходимого для того, чтобы делать революции, и капитала, который эти революции обеспечивает, все в большей мере происходит в соответствии с установленными процедурами карьеры [33].

Превращение анархического антагонизма частных интересов в научную диалектику становится всё более глобальным по мере того, как интерес каждого производителя символических благ в производстве продуктов, «которые были бы интересны не только ему самому, как говорит Фред Риф, но были бы важны и для других», то есть продуктов, которые могли бы заставить других признать важность этих продуктов, а также значимость их автора, сталкивается с конкурентами, более искусными в использовании тех же средств для достижения тех же намерений, что всё чаще приводит — при единовременных открытиях — к получению прибылей одним или обоими производителями [34]. Иными словами, этот процесс приобретает всё более глобальный характер по мере того, как частный интерес каждого отдельного агента, состоящий в том, чтобы победить и подчинить своих конкурентов и добиться от них признания, оснащается целой системой инструментов, которые обеспечивают полную эффективность его полемической интенции, сообщая ей универсальное значение методологической цензуры. Фактически, по мере того, как возрастают накопленные ресурсы, а также капитал, необходимый для их присвоения, рынок, где может быть размещён научный продукт, всё более ограничивается одними лишь конкурентам, которые все лучше вооружены для рациональной критики этого продукта и дискредитации его автора: антагонизм, который заложен в основании структуры и изменения всякого поля, приобретает всё более радикальный и всеобъемлющий характер, поскольку вынужденное соглашение, где производится мыслимое, оставляет всё меньше места для немыслимого доксы.

Коллективный порядок науки вырабатывается в и с помощью анархии конкурентной борьбы заинтересованных действий, где над каждым агентом — а вместе с ним и над всей группой — довлеет внешне несогласованное перекрещивание индивидуальных стратегий. Стоит ли говорить, что оппозиция между «функциональными» и «дисфункциональными» аспектами функционирования научного поля, обладающего высокой степенью автономии, лишается смысла: самые «дисфункциональные» тенденции (например, склонность к секретности и к отрицанию сотрудничества) заложены в тех самых механизмах, которые порождают самые «функциональные» диспозиции. По мере того, как научный метод вписывается в социальные механизмы, регулирующие функционирование поля, и тем самым, обретает высшую объективность имманентного социального закона, он может реально объективироваться как в инструментах, способных контролировать тех, кто ими пользуется, а иногда и доминировать над ними, так и в прочно формируемых прочных диспозициях, которые производит учебное заведение. Эти диспозиции непрерывно укрепляются социальными механизмами, которые, находя в свою очередь поддержку в рациональном материализме объективированной и инкорпорированной науки, осуществляют как контроль и цензуру, так и открытие и разрыв [35].

Наука и доксософы

Наука не имеет иного основания, кроме коллективного верования в её основы, которое производит и предполагает само функционирование научного поля. Объективное оркестрирование практических схем, внушаемых формальным образованием и всей социальной средой, которое является основанием практического консенсуса в отношении целей, предлагаемых полем, то есть в отношении проблем, методов и решений, немедленно распознаваемых как научные, находит своё собственное обоснование в совокупности институциональных механизмов, которые обеспечивают социальную и школьную селекцию учёных (в зависимости, например, от установившейся иерархии дисциплин), подготовку отобранных агентов, контроль над доступом к исследовательскому и издательскому инструментарию и так далее [36]. Дискуссионное поле, создаваемое борьбой ортодоксии и гетеродоксии, вычленяется на фоне поля доксы, совокупности допущений, которые антагонисты воспринимают как само собой разумеющиеся, не зависящие от какой-либо дискуссии, поскольку они составляют скрытое условие дискуссии [37]: цензура, которую производит ортодоксия — и которую отвергает Гетеродоксия — скрывает более радикальную, а также более невидимую цензуру, поскольку она является составной частью самого функционирования поля и распространяется на совокупность того, что становится допустимым благодаря самому факту принадлежности к полю, что выводится за пределы дискуссии благодаря тому, что принимаются цели дискуссии, то есть согласие в отношении предметов несогласия, общие интересы, которые лежат в основании конфликта интересов, всё необсуждаемое и немыслимое, по умолчанию удерживаемое за границами борьбы [38].

В зависимости от степени автономии поля по отношению к внешним детерминантам доля социального произвола, заключённого в системе допущений, конституирующих верование, свойственное тому или иному полю, возрастает. Это означает, что в абстрактном пространстве теории всякое научное поле — как поле социальных наук или математики сегодня, так и поле алхимии или математической астрономии во времена Коперника — может быть размещено в промежутке между двумя границами, представленными, с одной стороны, религиозным полем (или полем литературного производства), в котором официальная истина есть ни что иное, как легитимное навязывание культурного произвола (то есть произвольное и нераспознаваемое как таковое), выражающего специфический интерес доминирующих — внутри поля и вне его — и, с другой стороны, научным полем, откуда исключается всякий элемент социального произвола (или немыслимого), и где социальные механизмы с необходимостью навязывают универсальные нормы мышления.

Таким образом, возникает вопрос о степени социального произвола верования, производимого функционированием поля и являющегося условием его функционирования, или — что одно и то же — вопрос о степени автономии поля (относительно, прежде всего, социального заказа доминирующего класса) и социальных условий — внутренних и внешних — этой автономии. В основании всех различий между научными полями, способными производить и удовлетворять чисто научный интерес и таким образом поддерживать непрерывный диалектический процесс, и полями производства научного дискурса, в которых коллективная работа имеет единственной целью и функцией сохранение поля идентичного ему самому, производя как вовне, так и внутри, верование в независимую ценность задач и объектов, которые оно производит, лежит отношение зависимости под видимостью независимости от внешних заказов. Доксософы, мнимые учёные и учёные видимостей могут легитимировать и отлучение, которое они осуществляют путём произвольного формирования эзотерического знания, недоступного профанам, и полномочия, которых они требуют, монополизируя некоторые практики или рассуждения по их поводу, лишь путём навязывания верования в то, что их ложная наука совершенно независима от социальных заказов, которые они так хорошо выполняют только потому, что во всеуслышание заявляют о своём отказе их обслуживать.

От Хайдеггера, рассуждающего о «массах» и «элитах» на глубоко эвфемизированном языке «аутентичного» и «неаутентичного», до американских политологов, воспроизводящих официальное видение социального мира в полу-абстракциях дескриптивно нормативного дискурса — всегда учёный жаргон (в противоположность научному языку) определяется одной и той же стратегией ложного разрыва. Если научный язык ставит кавычки для обозначения того, как отмечает Башляр, что слова обыденного языка или прежнего научного языка, который он сохраняет, полностью переопределяются и приобретают свой смысл только в новой теоретической системе [39], учёный язык употребляет кавычки или неологизмы лишь для того, чтобы символически продемонстрировать фиктивную дистанцию и разрыв относительно общепринятого смысла: на самом деле, не обладая никакой реальной автономией, он может выполнять свою идеологическую задачу только лишь в том случае, если будет оставаться достаточно прозрачным для того, чтобы продолжать ссылаться на опыт и обыденное выражение, которое он отрицает.

Стратегии ложного разрыва выражают объективную истину полей, обладающих лишь ложной автономией: если доминирующий класс сообщает наукам о природе автономию, соразмерную тому интересу, который этот класс находит в использовании научных методов в экономике, то от социальных наук ему ждать нечего, разве что — в лучшем случае — чрезвычайно дорогостоящего вклада в легитимацию установленного порядка и в укрепление арсенала символических инструментов доминирования. Запоздалое и всегда находящееся под угрозой развитие социальных наук как раз свидетельствует о том, что прогресс в направлении реальной автономии, которая обуславливает и одновременно предполагает установление механизмов, формирующих само регулируемое и автократическое научное поле, обязательно наталкивается на препятствия, нигде более не известные. Иначе и быть не может, поскольку цель внутренней борьбы за научный авторитет в поле социальных наук, то есть за право производить, навязывать и внушать легитимное видение социального мира, является одной из целей борьбы между классами в политическом поле [40].

Из этого следует, что позиции во внутренней борьбе никогда не могут достичь той степени независимости по отношению к позициям во внешней борьбе, которая наблюдается в поле наук о природе. Идея нейтральности науки есть фикция, которая подразумевает интерес, позволяющий дать учёному нейтрализованную и эвфемизированную, а потому особенно символически действенную — поскольку совершенно неузнаваемую — форму доминирующего представления о социальном мире [41].Социальная наука, выявляя социальные механизмы, которые обеспечивают поддержание установленного порядка и сугубо символическая эффективность которых заключена в незнании их логики и воздействия — этого принципа ненавязчиво выманиваемого признания — неизбежно становится частью политической борьбы. Это значит, что когда социальной науке удаётся утвердиться (что подразумевает выполнение некоторых условий, соответствующих определённому соотношению сил в межклассовой борьбе), борьба между наукой и ложной наукой доксософов (которые могут выставлять себя сторонниками самых революционных теоретических традиций) непременно вносит свой вклад в борьбу между классами, которые — по крайней мере в данном случае — также не заинтересованы в научной истине.

В социальных науках фундаментальный вопрос социологии науки принимает особенно парадоксальную форму: каковы могут быть социальные условия, освобождающие развитие науки от давления и социального заказа, если известно, что в этом случае прогресс в направлении научной рациональности не является прогрессом в направлении политической нейтральности. Этот вопрос можно проигнорировать, что и делают, например, те, кто приписывают все особенности социальных наук их положению последних из появившихся в духе наивной эволюционистской философии, которая описывает официальную науку в терминах эволюции. Конечно, теория опоздания верна, но парадоксальным образом лишь в случае официальной социологии, а точнее, официальной социологии. Для того чтобы понять самые характерные черты этих особых форм учёного дискурса, каковыми являются ложные науки, достаточно вспомнить знаменитый анализ «экономического отставания» Александра Гершенкрона. Гершенкрон отмечает, что когда процесс индустриализации начинается с опозданием, он обнаруживает систематические отличия от того, что происходило в более развитых странах не только по темпам развития, но также в том, что касается «производственных и организационных структур», поскольку этот процесс использует оригинальные «институциональные инструменты» и развивается в ином идеологическом климате [42]. Существование более продвинутых наук — крупных поставщиков не только методов и техник, используемых чаще всего без учёта технических и социальных условий валидности, но также и примеров для подражания — позволяет официальной социологии обрести все внешние признаки научности: парад автономии может принимать здесь беспрецедентную форму, по сравнению с которой искусно поддерживаемый эзотеризм учёных традиций былых времён представляется лишь бледным предвестником. Официальная социология стремится реализовать себя не как наука, а как официальный образ науки, которым официальная социология науки, эта своего рода правовая инстанция, за которую выдаёт себя сообщество (чрезвычайно подходящее в данном случае слово) официальных социологов, снабжает это сообщество путём позитивистской реинтерпретации научной практики наук о природе.

Для того чтобы полностью убедиться в функции оправдательной идеологии, которую выполняет социальная история социальных наук в том виде, в котором она используется американским истеблишментом [43], достаточно пересмотреть все работы, прямо или косвенно посвящённые соревновательности, этому ключевому слову всей американской социологии науки, которое, являясь смутным, туземным понятием, возведённым в научное достоинство, концентрирует в себе всё немыслимое (доксу) этой социологии. Тезис, согласно которому производительность и соревновательность непосредственно связаны между собой [44], вдохновляется функционалистской теорией соревновательности, являющейся социологическим вариантом верования в достоинства «свободного рынка», поскольку английское слово competition означает также то, что мы называем конкуренцией. Сводя всякую конкуренцию к конкуренции между университетами или превращая конкуренцию между университетами в условие конкуренции между исследователями, никогда не задаются вопросом о препятствиях одновременно экономического и научного происхождения, возникающих в ходе научной конкуренции в рамках academic market place.

Соревновательность, которую признает наука истеблишмента — это соревновательность в рамках социального приличия, которое служит тем большим препятствием для настоящей научной соревновательности, способной усомниться в ортодоксии, что речь идёт об универсуме, более отягощённым социальным произволом. Понятно, что увлечение единодушием «парадигмы» может совпадать с увлечением соревновательностью, и что можно вслед за авторами упрекнуть европейскую социологию в том, что она грешит избытком или недостатком соревновательности.

Кроме оборудования и методов — например, компьютеров и программ автоматической обработки данных, официальная социология заимствует такую модель научной практики, какой её представляет себе позитивистское воображение, то есть со всеми символическими атрибутами научной респектабельности, масками и париками, такими как технологические приспособления и риторический китч, и такую модель организации того, что она называет «научным сообществом», какую ей поставляет её убогая социология организаций. Но официальная социология не обладает монополией на литературу, посвящённую истории науки: специфическая трудность, которую испытывает социология в научном осмыслении науки, отчасти связана с тем, что она находится в самом низу социальной иерархии наук. Возвышается ли она до того, что начинает относиться к более научным наукам лучше, чем они сами о себе думают, опускается ли до регистрации победного образа, который научная агиография производит и распространяет — перед ней стоит всегда одна и та же трудность — осмыслить себя как науку, то есть осмыслить свою позицию в социальной иерархии наук.

Это совершенно очевидно вытекает из реакции, которую вызвала книга Томаса Куна «Структура научных революций», содержащая добротный экспериментальный материал для эмпирического анализа идеологий науки и их связи с позицией авторов в научном поле. Действительно, эта книга, в отношении которой так и остаётся неясным, описывает или предписывает она логику научного изменения (пример такого скрытого предписания: существование парадигмы является признаком научной зрелости), приглашала своих читателей искать в ней ответы на вопрос о хорошей или плохой науке [45]. Те, кого на языке сообщества называют «радикалами», находили в книге приглашение к «революции» против «парадигмы» [46] или оправдание либерального плюрализма world views [47], поскольку обе точки зрения безусловно соответствуют различным позициям в поле [48]. Те же, кто является держателями установленного порядка, вычитывали в книге приглашение к тому, чтобы изъять социологию на «до-парадигматической» стадии, навязав ей унифицированную форму верований, ценностей и методов, символизируемых знаменитой триадой Парсонса и Лазерфельда, примирившихся на Мертоне. Чрезмерная увлечённость количественными методами, формализацией и этической нейтральностью, презрение к «философии» и отказ от методических устремлений в пользу мелочной эмпирической верификации и убогой концептуализации, операционально называемой «теорией среднего уровня» — таковы черты, приобретённые, благодаря безнадёжно откровенному превращению «существующего» в «должное» и оправдываемые необходимостью участвовать в укреплении «ценностей сообщества», как условии «прорыва».

Ложная наука, предназначенная для производства и поддержания ложного сознания — официальная социология (венцом творения которой сегодня является политология) должна демонстрировать объективность и «этическую нейтральность» (то есть нейтральность в борьбе между классами, существование которых она, впрочем, отрицает) и создать полную видимость состоявшегося разрыва с доминирующим классом и его идеологическими требованиями, умножая внешние знаки научности. Таким образом, с «эмпирической» стороны имеет место парад технологий, а со стороны «теории» — риторика «нео» (также расцветающая в художественном поле), которая, копируя научное накопление, применяет к произведению или к совокупности произведений прошлого (см. Парсонс Т. «Структура социального действия») типичную учёную процедуру «прочтения заново», эту парадигматическую школьную операцию просто воспроизводства или воспроизводства простого, вполне подходящую для того, чтобы производить в границах поля и верования, которое оно производит, все внешние признаки «революции».

Следовало бы всесторонне проанализировать эту риторику научности, с помощью которой доминирующее «сообщество» производит верование в научную ценность своих продуктов и в научный авторитет своих членов. Этому может служить, например, совокупность стратегий, придающих видимость эффекта накопления, таких как ссылки на Канонические источники, чаще всего сводимые, как говорится, «к их самому простому изложению» (таков посмертный удел «Самоубийства»), то есть к примитивным правилам, симулирующим холодную строгость научного дискурса, а также ссылки на по возможности самые свежие статьи на одну и ту же тему (известна оппозиция между «тяжёлыми» науками — hard — и «мягкими» науками — soft), это могут быть также стратегии закрытия, которые должны установить границу между научной проблематикой и профанными и салонными дебатами (всегда имеющими место, но на правах «лошади в паровозе»), с помощью, чаще всего, простого обратного перевода с одного языка на другой; либо процветающие среди политологов стратегии непризнания, способные воплотить доминирующий идеал «объективности» в аполитичном дискурсе о политике, где отвергаемая политика может появиться лишь под неузнаваемым, а, следовательно, безупречным, видом её политологического непризнания [49]. Но эти стратегии выполняют, сверх того, основную функцию: круговая циркуляция объектов, идей, методов и особенно знаков признания внутри сообщества (следовало бы сказать клуба, открытого лишь членам местного сообщества или импортируемым из лиги Ivy) [50], производит, как всякий кружок по легитимации, универсум верования, эквивалент которого можно найти как в религиозном поле, так и в поле литературы или поле высокой моды [51].

Тем не менее не следует придавать ложной официальной науке то значение, которое ей придаёт «радикальная» критика. Несмотря на их разногласия относительно ценности, которую они сообщают «парадигме», этому принципу унификации, необходимому для развития науки — в одном случае, или произвольной репрессивной силе — в другом, либо, как у Куна, и тому, и другому, по очереди, консерваторы и «радикалы», противники-сообщники, сходятся на самом деле в главном: вследствие односторонней точки зрения, которую они непременно занимают по отношению к научному полю, выбирая, по меньшей мере несознательно, то или иное антагонистическое поле, они не могут видеть, что контроль или цензура осуществляется не той или иной инстанцией, но объективным отношением между противниками-заговорщиками, которые уже одним своим антагонизмом ограничивают поле легитимной дискуссии, исключая как нелепое или эклектичное, или просто немыслимое всякую попытку занять непредусмотренную позицию (в частном случае, для того, например, чтобы поставить на службу другой научной аксиоматике технические средства, разработанные официальной наукой) [52].

«Радикальная» идеология, слегка завуалировано выражающая интересы доминирующих в научном поле, стремится трактовать всякую революцию против установленного научного порядка как научную таким образом, что достаточно исключить какую-нибудь «инновацию» из официальной науки, чтобы можно было счесть её научно революционной, избегая вопроса о социальных условиях, благодаря которым революция против установленного научного порядка является также научной революцией, а не простой ересью, имеющей целью изменение установившегося соотношения сил в поле, не затрагивая оснований, на которых зиждется его функционирование [53].

Что касается доминирующих, склонных считать, что тот научный порядок, в который вложены все их инвестиции (в духе экономики и психоанализа) и прибыли от которых они в состоянии присвоить, является реализовавшимся «должно быть», то они вполне логично ориентированы на спонтанную философию науки, которая находит своё выражение в позитивистской традиции, этой форме либерального оптимизма, согласно которой наука прогрессирует благодаря внутренней силе истинной идеи и что самые «сильные» являются по определению также и самыми «компетентными». Достаточно подумать о прежних состояниях поля наук о природе или о современном этапе поля социальных наук, чтобы обнаружить идеологическую функцию социодицеи этой философии науки, которая, представляя идеал реализованным, снимает вопрос о социальных условиях его реализации.

Соглашаясь с тем, что сама социология науки функционирует в соответствии с законами функционирования любого научного поля, которые устанавливает научная социология науки, социология науки вовсе не обрекает себя на релятивизм. Действительно, научная социология науки (и научная социология, которую она также делает возможной) может сложиться только при условии ясного понимания того, что различным позициям в научном поле сопутствуют представления о науке, идеологические стратегии, загримированные под эпистемологические точки зрения, с помощью которых занимающие определённую позицию стремятся оправдать свою собственную позицию и стратегии, которые они применяют для её поддержания или улучшения, а также одновременно дискредитировать сторонников противоположной позиции и их стратегии. Каждый социолог является хорошим социологом своих конкурентов, поскольку социология знания или науки является лишь наиболее безупречной формой стратегий дисквалификации противника и остаётся таковой до тех пор, пока она определяет в качестве объекта своих противников и их стратегии, а не систему стратегий в целом, то есть поле позиций, которое их порождает [54].

Трудность социологии науки состоит в том, что социолог имеет свои цели в игре, которую он берётся описывать (будь то, во-первых, научность социологии или, во-вторых, научность формы социологии, которую он применяет), а также в том, что он может объективировать эти цели и соответствующие стратегии лишь при условии, что в качестве объекта он берёт не только стратегии своих научных противников, но и игру как таковую, которая движет также и его собственными стратегиями, подспудно грозя взять верх над его социологией и его социологией социологии.

Примечания

1 См. Bourdieu P. Une interpretation de la sociologie religieuse de Max Weber. // Archives europeennes de sociologie. — 12.1. 1971. — p. 3–21.

2 Конфликт, о котором говорил Саполски, между сторонниками «фторизации» (речь идёт о кампании по обогащению фтором питьевой воды. — Прим. пер.), то есть между держателями официальной власти (health officials), которые считают себя единственно «компетентными» в области здравоохранения, и противниками, в рядах которых насчитывается много учёных, но которые, по мнению официальных лиц, выходят «за рамки своей компетенции», позволяет со всей ясностью увидеть социальную истину компетенции, как полномочного и авторитетного мнения, которое является ставкой в борьбе между группами (см. Sapolsky H. M. Science, Voters and the Fluoridation Controversy. // Science. — Vol. 162. — 25. October. 1968. — p. 427–433). Проблема компетенции нигде не проявляется с такой остротой и с такой очевидностью, как во взаимоотношениях с «профанами» (см. Barnes B. S. On the Reception of Scientific Beliefs. // Sociology of Science. / Ed. Barnes S. B. — London, Penguin, 1972. — p. 269–291; Boltanski L., Maldidier p. Carriere scientifique, morale scientifique et vulgarisation. // Information sur les sciences sociales. — [9]. 3.1970. — p. 99–118.

3 Reif F. The Competitive World of the Pure Scientist. // Science. — 15. December. 1961, 134. — p. 1957–1962.

4 Именно в этой логике следует понимать переносы капитала из одного определённого поля в другое — социально более низкое, в котором менее интенсивное соперничество даёт держателю определённого капитала шанс на получение более высокой выгоды.

5 Merton R. K. The Sociology of Science. — Chicago and London: The University of Chicago Press. 1973. — p. 55.

6 Среди бесчисленных выражений этого нейтралистского кредо особенно типичным представляется следующее: «Будучи профессионалами — университетскими преподавателями или практикующими учёными — социологи в основном считают себя способными отделить, осознавая свою социальную ответственность, личную идеологию от той профессиональной роли, которую они играют во взаимоотношениях с их клиентами, публикой, коллегами. Ясно, что это является наиболее полным результатом приложения концепта профессионализации к социологии, особенно в период студенческой активности, который начинается в 1965 году (Ben-David, 1972). С самого начала становления социологии как дисциплины многие социологи обладали очень активной личной идеологией, в соответствии с которой они стремились отдавать свои знания делу социальных преобразований, тогда как в качестве университетских профессоров они сталкивались с проблемой подчинения нормам, предписываемым преподавателю и исследователю» (Janowitz M. The American Journal of Sociology. — 78 [1]. July. 1972. — p. 105–135).

7 Hagstrom W. D. The Scientific Community. — New York: Basic Books. 1965. — p. 100.

8 Фред Риф писал, что те, кто, стремясь как можно скорее опубликовать свои работы, обращаются к ежедневной прессе (так, сообщения о важных открытиях в физике могли быть опубликованы в Нью-Йорк Таймс) вызывают осуждение коллег-конкурентов, настаивающих на разнице между публикацией и популярностью, определяющей также отношение к некоторым формам популяризации, которые всегда подозреваются в том, что они являются завуалированными формами само — популяризации автора. Достаточно процитировать издателя официального журнала американских физиков: «Проявляя уважение к своим коллегам, авторы, как правило, избегают разглашения содержания своих статей, прежде чем они будут опубликованы в научном журнале. Научные открытия — это не сенсация для газет, и все средства массовых коммуникаций должны иметь единовременный доступ к информации. Отныне мы не будем принимать статьи, содержание которых было уже опубликовано в газетной прессе» (F. Reif, loc. cit.).

9 В каждый момент времени существует социальная иерархия научных полей — дисциплин — которая в значительной степени ориентирует практики и, особенно, «выбор» по «призванию», а внутри каждой из дисциплин — социальная иерархия объектов и методов анализа (Об этом см. Bourdieu P. Methode scientifique et hierarchie sociale des objets. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 1.1975. — p. 4–6.) (Столь многочисленные в данном тексте ссылки на самого себя имеют единственной целью избежать повторов уже сказанного).

10 Наподобие того, как социальная философия дюркгеймовского толка описывает социальный конфликт в терминах маргинализма, отклонения или аномалии, эта философия науки стремится свести отношения соперничества между доминирующими и доминируемыми к отношениям между «центром» и «периферией», пользуясь расхожей метафорой, столь дорогой Хальбваксу, о расстоянии до «средоточия» центральных ценностей (См., например: Ben-David J. The Scientist’s Role in Society. — New York, Englewood Cliffs-Prentice Hall Inc., 1971; Shils E. Center and Periphery. // The Logic of Personal Knowledge. Essays Presented to Michael Polanyi on His Seventieth Birthday. — London, Routledge and Kegan Paul Ltd. 1961. — p. 117–130).

11 Kuhn T. The Structure of Scientific Revolutions. — Chicago: The University of Chicago Press, 1962. — p. 168.

12 Вследствие того, что американские социологи полагают на американский манер, что «либеральная демократия» является условием «научной демократии», за проблемой экспертной оценки относительной ценности университетских систем неизбежно кроется вопрос об оптимальных условиях развития науки и — тем самым — о лучшей политической системе. (См., например, работу: Merton R. K. Science and Technology. — Vol. 1. — 1942, повторно опубликованную в книге: Merton R. K. Social Theory and Social Structure. — Free Press. 1976. — p. 550–551, под заголовком «Science and Democratic Social Structure»; Barber B. Science and the Social Order. — Glencoe: The Free Press. 1952. — p. 73, 83.

13 Именно так можно объяснить очень разные стратегии учёных, когда они обращаются к таким формам публикации как препринт или репринт. Легко можно показать, что все наблюдаемые различия, связанные с научной дисциплиной и возрастом исследователей или с институцией, к которой они принадлежат, могут быть поняты на основании очень разных функций, которые выполняют эти две формы научной коммуникации. Препринт обеспечивает очень быстрое распространение продукции, сокращая сроки, соблюдаемые при научной публикации (что является очень важным преимуществом в секторах с высокой конкурентностью) среди ограниченного числа читателей, которые также являются самыми компетентными конкурентами. Препринт в отличие от официальной публикации не обеспечивает полной защиты продукции от мошеннического присвоения, но благодаря тому, что продукция запущена в оборот, степень её защищённости всё же повышается. Репринт обеспечивает более широкое распространение среди коллег или заказчиков продуктов, обеспеченных и социально закреплённых за определённым именем собственным. (см. Hagstrom W. Factors Related to the Use of Different Modes of Publishing Research in Four Scientific Fields. // Communication Among Scientists and Engineers. / Eds. Nelson C. E.; Pollock D. K. — Lexington (Mass.): Health Lemington Books-D. C. Heath and Co. 1970).

14 Отсюда трудности изучения интеллектуалов, учёных или артистов, которые возникают как в ходе самого исследования, так и при публикации его результатов: предлагать соблюдение принципа анонимности людям, которые в первую очередь озабочены «деланием» своего имени, означает исключить главную мотивацию их участия в исследовании (в отличие от свободных письменных ответов или интервью); в то же время не предложить анонимность означает лишить себя возможности задавать «нескромные» вопросы, то есть вопросы объективирующие и редукционистские. Публикация результатов ставит аналогичные проблемы, поскольку анонимность позволяет сделать дискурс вразумительным и прозрачным в зависимости от степени информированности читателя (тем более, что в этом случае целый ряд позиций сводится к одному элементу — имени собственному).

15 Zuckerman H. A. Patterns of Name Ordering among Autors of Scientific Papers: A Study of Social Symbolism and its Ambiguity. // American Journal of Sociology. — 74 [3]. November. 1968. — p. 276–291.

16 Предлагаемая здесь модель в полной мере учитывает — не обращаясь ни к каким моральным обоснованиям — тот факт, что лауреаты уступают первое место чаще всего после получения премии и что их вклад в отмеченное премией исследование обеспечен более очевидным образом, чем то участие, которое они принимали в других коллективных исследованиях.

17 См., например: Hargens L. L., Hagstrom W. O. Sponsored and Contest Mobility of American Academic Scientists. // Sociology of Education. — 40 [1]. Winter. 1967. — p. 24–38.

18 См., например: Bourdieu P., Boltanski L., Maldidier p. La defense du corps. // Information sur les sciences sociales. — 10 [1]. — p. 45–86.

19 Статистический анализ показывает, например, что для всей совокупности прошлых поколений в целом, возраст максимальной научной производительности составлял от 26 до 30 лет — у химиков, от 30 до 34 лет — у физиков и математиков, от 35 до 39 — у бактеорологов, геологов и физиологов (Lehman H. C. Age and Achievment. — Princeton: PrincetonUniversity Press, 1953).

20 См. Reif F., Strauss A. The Impact of Rapid Discovery upon the Scientist’s Career. // Social Problems. — Winter, 1965. — p. 297–311. Всестороннее сопоставление этой статьи, ради которой физик сотрудничал с социологом, со статьёй, которую писал физик несколькими годами раньше, могло бы дать исключительную информацию о том, как функционирует американская социологическая мысль. Достаточно сказать, что за «концептуализацию» (то есть перевод концепций сообщества на жаргон дисциплины) она расплачивается тем, что полностью исключается соотнесённость с полем в его совокупности, и в частности, ссистемой траекторий (или карьер), сообщающей каждой отдельной карьере её самые важные свойства.

21 См. Glaser B. G. Variations in the Importance of Recognition in Scientist’s Careers. // Social Problems. — 10 [3]. Winter. 1963. — p. 268–276.

22 Чтобы избежать необходимости восстанавливать весь ход доказательств, ограничусь сноской на П. Бурдьё: Bourdieu P. Les categories de l’entendement professoral. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 3.1975. — p. 68–93.

23 О том, как «фильтруют» редакционные комитеты научных журналов по социальным наукам) см. Crane D. The Gate-Keepers of Science: Some Factors Affecting the Selection of Articles for Scientific Journals. // American Sociologist. — II, 1967. — p. 195–201. Можно предположить, что в отношении научной продукции, так же как и литературной, авторы выбирают — вольно или невольно — печатный орган в зависимости от того, как они себе представляют его «нормы». Всё заставляет думать, что само-исключение, хотя и, безусловно, менее заметное, во всяком случае столь же существенно, что и внешнее исключение не говоря уже о воздействии, которое оказывает навязывание норм для публикуемого материала).

24 В дальнейшем будет показана та оригинальная форма, которую принимает эта упорядоченная трансмиссия научного капитала в полях, где, как в современной физике, сохранение и разрыв практически не различимы.

25 Feuer L. S. The Social Roots of Einstein’s Theory of Relativity. // Annales of Science. — Vol. 27. — 3. September. 1971. — p. 278–298; 4. December. 1971. — p. 313–314.

26 См. Saint-Martin de, M. Les fonctions sociales de l’enseignement scientifique. // coll. Cahiers du Centre de sociologie europeenne. — Paris: La Haye-Mouton. — 8.1971; Bourdieu P., Saint-Martin de, M. Le systeme des grandes ecoles et la reproduction de la classe dominante.

27 Таким механизмом, который обеспечивает контроль над отношениями с внешним универсумом, с мирянами, является «научная популяризация» как само-популяризация учёного (см. Boltanski L., Maldidier P., loc. cit.).

28 Нет сомнений в том, что философия истории науки, которую предлагает Кун, и согласно которой монополистическая концентрация (парадигма) чередуется с революцией, многим обязана частному случаю «коперниковской революции» в том виде, в каком он её рассматривает и которую он её считает «типичной для любого другого главного переворота в науке» (Kuhn T. La revolution kopernicienne. — Paris: Fayard, 1973. — p. 153, 162.): поскольку относительная автономия науки от власти и, в частности, от власти церкви ещё очень невелика, научная революция (в математической астрономии) проходит через политическую революцию и предполагает революцию всех научных дисциплин, которая может иметь политический эффект.

29 Так же как уже цитировавшиеся Башляр и Риф, Д. Блур заметил, что трансформации в социальной организации науки определили трансформацию природы научных революций. (см. BloorD. Essay Review: Two Paradigms for Scientific Knowledge? // Science Studies. — 1971, 1. — p. 101–115).

30 Bachelard G. Le Materialisme rationnel. — Paris: PUF, 1953. — p. 41.

31 Основная цензура формируется на основе этой пошлины на вход, то есть на основе условий доступа в научное поле и в систему образования, которая обеспечивает этот доступ. Следовало бы задаться вопросом о свойствах, которыми науки о природе не говоря уже о науках о человеке, где по причине слабости методов самая большая свобода предоставляется габитусам) обязаны их социальному рекрутированию, то есть грубо говоря, условиям доступа к высшему образованию (см. Saint Martin de, M., op. cit.).

32 Известно, что сами инаугурационные революции, которые дают жизнь новому полю, формируя с помощью разрыва, новую область объективности, почти всегда возлагаются на держателей большого научного капитала, которые в силу переменных второго порядка (таких как принадлежность к социальному классу или этносу, маловероятных для данного универсума) оказываются в положении неустойчивости, благоприятствующему революционным наклонностям: таков, например, случай входящих, которые привносят в поле капитал, накопленный в научном поле, более высоком в социальном отношении (см. Ben-David J. Roles and Innovation in Medicine. // American Journal of Sociology. — 65, 1960. — p. 557–568; Ben-Devid J., Collins R. Social factors in the Origins of a New Science: the Case of Psychology. // American Sociological Review. — 31.1966. — p. 451–465).

33 Выше уже приводилось данное Ф. Рифом описание формы, которую чаще всего принимает накопление капитала при таком состоянии поля.

34 Действительно, все сходятся на том, что научная борьба становится всё более интенсивной (несмотря на эффект специализации, который постоянно сокращает универсум конкурентов путём деления на всё более узко специализированные суб-поля) по мере того, как наука продвигается вперёд, то есть точнее, по мере того, как растут накопленные научные ресурсы, а капитал, необходимый для осуществления открытия, всё более широко и равномерно распределяется между конкурентами по причине повышения пошлины на вход в поле.

35 Совокупность процессов, которые сопровождают автономизацию научного поля, диалектически взаимосвязаны: так, постоянное повышение пошлины на вход, предполагающее накопление специфических ресурсов, способствует в свою очередь автономизации научного поля, устанавливая социальный разрыв с невежественным миром непосвящённых, который носит тем более радикальный характер, что к нему, как таковому, и не стремятся.

36 Габитус, произведённый начальным воспитанием, и дополнительный габитус, внушённый школьным образованием, при разномих соотношении в случае социальных наук и наук о природе, вносят свой вклад в дорефлексивное приобщение к молчаливым допущениям, действующим в поле (о роли социализации см. Hagstrom W. D. — p. 9; Kuhn T. S. The Fonction of Dogma in Scientific Research. // Scientific Change. / Ed. Crombie A. C. — London, Heineman, 1963. — p. 367–369.

37 Можно представить, чем могла бы стать этнометодология (и оставалась бы она этнометодогогией?), если бы она знала, что то, что она признает в качестве объекта — taken for granted de Schutz — есть дорефлексивное присоединение к установленному порядку.

38 В случае поля идеологического производства (частью которого являются также различные поля производства учёного или просвещённого дискурса) основание консенсуса в диссенсусе, который определяет доксу, заключается, как мы увидим, в подцензурном отношении поля производства в его совокупности к полю власти (то есть в скрытой функции поля борьбы классов).

39 Bachelard G. — p. 216–217.

40 Именно поэтому социальные системы классифицирования (таксономии), которые являются главной целью идеологической борьбы между классами (см. Bourdieu P., Boltanski L. Le titre et le poste: rapports entre le systeme de production et le systeme de reproduction. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1975. — p. 95–107), составляют также посредством выработки позиции о наличии или отсутствии социальных классов один из главных принципов деления социологического поля (Bourdieu P. Classes et classement. — Minuit. — 5.1973. — p. 22–24; Coxon A. P. A., Jones C. L. Occupational Categorization and Images of Society. // Working Paper, 4. — Project on Occupational Cognition. — Edinburgh: EdinburghUniversity Press. 1974.).

41 Отсюда вытекает, что социология науки (и в частности, отношение, которое социальная наука поддерживает с доминирующим классом) представляет собой не одну из ряда других специальностей, а составную часть условий научной социологии.

42 Gerschenkron A. Economic Backwardness in Historical Perspective. — Cambridge: Harvard University Press, 1962. — p. 7.

43 Философия истории, которая неотвязно преследует эту социальную историю социальной науки, находит своё парадигматическое выражение в работе Тьерри Кларка, социологическую характеристику которой Поль Вол выразил двумя прилагательными: «Terry N. Clark’s long-awaited, much circulated in manuscript Prophets and Patrons» (см. Clark T. Prophets and Patrons, The French University and the Emergence of the Social Science. — Cambridge: Harvard University Press, 1973; Chamboredon J. C. Sociologie de la sociologie et interets sociaux des sociologues. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 2.1975. — p. 2–17).

44 Заслуга Джозефа Бен-Давида заключается в том, что он смог выразить этот тезис в самой простой форме: высокий уровень соревновательности, характерный для американского университета, объясняет его более высокую производительность и высокую степень гибкость (Ben-David J. Scientific Productivity and Academic Organization in Nineteenth Century Medicine. // American Sociological Review. — 25, 1960. — p. 828–843; Fundamental Research and the Universities. — Paris: OCDE, 1968; Ben-David J., Zloczower A. Universities and Academic Systems in Modern Societies. // European Journal of Sociology. — 3.1962. — p. 45–84).

45 Ещё более, чем в этой книге, основные тезисы которой не содержат ничего принципиально нового, во всяком случае, для читателей Башляра, ставшего объектом — приблизительно в то же самое время, но в другой традиции — схожего перехвата, нормативная интенция просматривается в двух статьях, где Т. Кун описывает функции, положительные для научного развития «конвергентного» мышления, и утверждает, что догматическое приобщение к традиции благоприятствует исследованию (Kuhn T. The Function of Dogma in Scientific Research. // Scientific Change. / Ed. A. C. Crombie. — p. 347–369; The Essential Tension: Tradition and Innovation in Scientific Research. // The Ecology of Human Intelligence. / Ed. L. Hudson A. C. — London, Penguin, 1970. — p. 342–359).

46 См., например: Gouldner A. W. The Coming Crisis of Western Sociology. New York — London: Basic Books, 1970; Friedrichs R. W. A Sociology of Sociology. — New York: Free Press. 1970.

47 Gellner E. Myth, Ideology and Revolution. // Protest and Discontent. / Eds. Crick B., Robson W. A. — London, Penguin. 1970. — p. 204–220.

48 Такой журнал как Theory and Society обязан своей сугубо социальной значимостью, позволяющей ему существовать и выживать, не имея иного положительного содержания, кроме некоего размытого антипозитивистского гуманизма, в котором признаются «критические социологи» (другая концепция сообщества) — тому факту, что он объединяет в исключительно негативном ключе все течения, которые находятся или мыслятся вне американского истеблишмента: от этнометодологии, наследницы феноменологии, через psychohistory, до нео-марксизма (см. сводную таблицу, достаточно верно отражающую это идеологическое построение в: Bandyapadhyav P. One Sociology or Many: Some Issues in Radical Sociology. // Sociological Review. — Vol. 19. February. 1971. — p. 5–30).

49 См. Bourdieu P. Les doxosophes. — Paris: Minuit. — 1.1973. — p. 26–45 (в частности, анализ эффекта Липсета).

50 Официальная социология науки предоставляет оправдание любой своей черты. Так, например, уклонение от фундаментальных теоретических проблем оправдывается идеей, что в науках о природе исследователи не озабочены философией науки. (см. Hagstrom W. O., p. 277–279). Без труда можно увидеть, какую цену платит такая социология науки за необходимость легитимировать фактическое состояние и превращать испытываемые ограничения в избирательные исключения.

51 О производстве верования или фетишизма в поле высокой моды см. Bourdieu P., Delsaut Y. Le couturier et sa griffe: contribution une theorie de la magie. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 1. Janvier. 1975. — p. 7–36.

52 Такие эпистемологические пары, которые одновременно являются и социологическими парами, функционируют в любом поле (см., например, Positivismusstreit, противопоставляющий Хабермаса и Поппера в Германии — как механизм перенесения, который, будучи апробирован в Европе, был запущен в США с переездом туда Франкфуртской школы).

53 Следовало бы изучить все стратегические применения, которые доминируемые в поле могут получить из идеологического изменения их объективной позиции: например, парад исключения, который позволяет исключённым извлекать пользу из институции (которую они в достаточной мере признают для того, чтобы упрекать её в том, что она их не признает), превращая исключение в гарантию научности; либо контестация «компетенции» доминирующих, которая стоит в центре всякого еретического движения (см. контестация монополии на посвящение) и которая тем меньше может быть вооружена научными аргументами, чем меньше объём накопленного научного капитала, и тому подобное.

54 О необходимости конструирования интеллектуального поля таким образом, чтобы сделать возможной социологию интеллектуалов, которая была бы не только обменом обвинениями и проклятиями между «правыми» и «левыми интеллектуалами», см. Bourdieu P. Les fractions de la classe dominante et les modes d’appropriation de l’oeuvre d’art. // Information sur les sciences sociales. — 13 [3]. 1974. — p. 7–32.

Дело науки. Как социальная история социальных наук может служить их прогрессу

1995

Социальная история социальных наук — это не просто одна из многих социологических дисциплин. Она является исключительным инструментом критической рефлексии, необходимым условием коллективной и индивидуальной прозорливости. Несомненно, она может также служить злопамятству и злорадству, когда от неё ожидают лишь удовлетворения, не опасаясь ответного протеста и разоблачения, или гарантированной выгоды от защиты «правого дела», давно утратившего свою актуальность. Она получает право на существование, только если ей удаётся раскрыть предпосылки, вписанные в само основание научных институтов прошлого, которые, часто в неявной форме, воспроизводятся всем научным коллективным наследием в виде проблем, понятий, методов или способов работы.

Из амнезии генезиса — почти неизбежного следствия рутинного отношения к наследству, принимающего форму дисциплинарной доксы — способен вывести только анамнез, возможный благодаря исторической работе. Лишь воскрешение прошлого способно дать каждому исследователю средства понять свои самые фундаментальные теоретические пристрастия, как, например, приверженность, чаще всего неявная, тем или иным редко формулируемым положениям относительно природы человека, которые определяют важные теоретические и методические решения (когда идёт речь о выборе философии действия), а также эпистемологические симпатии и антипатии по отношению к авторам, способы мышления и формы выражения. Социальная история социальных наук — самый необходимый и самый безжалостный инструмент критики страстей и интересов, которые могут скрываться за безупречной внешностью самой строгой методологии. Привилегия социальной науки в том, что она может взять в качестве объекта исследования своё собственное функционирование и способна помочь осознать ограничения, влияющие на научную практику. Таким образом, она может пользоваться знанием и сознанием, которые у неё имеются относительно своих функций и своего функционирования, чтобы постараться избавиться от некоторых препятствий, стоящих на пути прогресса знания и сознания. Тогда, вместо того чтобы разрушать свои собственные основания, приговаривая себя к релятивизму, о чём много говорили, такая рефлексивная наука может дать основания для реальной научной политики (Realpolitik), направленной на обеспечение прогресса научного разума.

Двойственное положение социальной науки

Научное поле есть социальный универсум, частично автономный по отношению к потребностям глобального пространства, в который оно встроено. В определённом смысле это мир как все остальные, как поле экономики, например. Значит, в нём существуют отношения силы и борьбы интересов, свои коалиции и монополии, и даже свои виды империализма и национализма. Но что бы ни говорили защитники «сильной программы» в социологии науки, это одновременно и особый мир, наделённый своими собственными законами функционирования. Все свойства, которыми оно обладает наравне с другими полями, принимают в нём специфическую форму. Например, какой бы жёсткой ни была в нём конкуренция, она подчиняется если не эксплицитным правилам, то по крайней мере автоматическим регулярностям, как те, что следуют из взаимного контроля конкурентов, и которые в конечном итоге конвертируют социальный интерес, такой, как желание признания, в «интерес познания», то есть переводят это своего рода libido dominandi, всегда являющееся составной частью libido sciendi, в libido scientifica — чистую любовь к истине, которой логика поля, функционирующего как инстанция цензуры и принцип сублимации, приписывает свои легитимные цели и легитимные способы их достижения. Сублимированные импульсы, свойственные этому специфическому libido, направлены на в высшей мере очищенные объекты и в самом своём существовании и по форме удовлетворения неотделимы, несмотря на всю свою силу, от практического признания требований, вписанных в социальное функционирование поля, внутри которого они могут быть удовлетворены. Из этого следует, что строгое качество научных продуктов существенно зависит от строгости специфических социальных принуждений, управляющих их производством; или, точнее, от уровня независимости по отношению к социальному миру, к его требованиям и ожиданиям, тех правил и регулярностей, что управляют этим социальным микрокосмом и определяют условия, в которых реализуются, обсуждаются, критикуются или транслируются научные результаты.

Положение поля социальных наук сильно отличается от положения других научных полей. Поскольку объектом социальных наук является социальный мир, и они претендуют на производство научного представления об этом мире, каждый из специалистов в этой области находится в отношениях конкуренции не только с другими учёными, но и с другими профессионалами символического производства (писателями, политиками, журналистами), и, более широко — со всеми социальными агентами, стремящимися с помощью различных символических средств и с разными шансами на успех навязать своё видение социального мира (используя средства, имеющие своим источником сплетни, оскорбления, злословие или клевету, вплоть до пасквилей, памфлетов или публичных выступлений, не говоря уже о таких коллективных и институционализированных формах выражения мнения, как голосование). Это одна из причин того, что социальная наука не может столь же легко, как другие науки, получить признание на монополию легитимного дискурса о своём объекте, на которое претендует по определению, если хочет быть наукой. Её внешние конкуренты, так же как иногда и внутренние, всегда могут апеллировать к здравому смыслу, в противовес которому конструируется научное представление о мире. Они могут даже взывать к такому методу оценки, как общественное мнение, что свойственно политике (особенно когда поле политики теряет свою автономию из-за популистской демагогии, создающей видимость того, что каждый имеет власть и право судить обо всём).

Таким образом, с точки зрения уровня автономии по отношению к внешним принуждения, общественным или частным, социальная наука балансирует между двумя полюсами. С одной стороны, это наиболее «чистые» научные дисциплины, такие как математика, где конкуренты являются единственно возможными клиентами производителей этого поля (которые, имея такие же способности и интересы, что и производители, согласны признавать их продукты только после тщательной проверки). С другой стороны — это поле политики, религии или даже журналистики, где мнение специалистов всё чаще и чаще подчиняется вердикту «количества», принимающему самые разные формы, будь то плебисцит, опрос, уровень продаж или аудимат, и где за неспециалистами признается. Аудимат от фр. audimat) — автоматическая система измерения аудитории некоторого теле- или радиоканала. Происходит от двух слов: audi (metre) — аппарат, используемый для измерения распределения времени аудитории между несколькими способность осуществлять выбор между продуктами, которые они не всегда в состоянии оценить (и ещё менее — произвести). (auto — mat — ique — автоматический. — Прим. пер.)

Итак, мы имеем две совершенно разные логики. С одной стороны — это логика поля политики, где сила идей всегда частично зависит от силы групп, которые их считают верными. С другой — логика поля науки, которое, в своём самом «чистом» состоянии, не знает и не признает ничего, кроме «внутренней силы истинной идеи», как говорил Спиноза: научные споры не решаются с помощью физического столкновения, политического решения или голосованием, сила аргументации, особенно когда поле сильно интернационализировано, в большей мере зависит от того, насколько положения или процедуры согласуются с логическими правилами и соответствуют фактам. И наоборот, в поле политики побеждают положения, которые Аристотель в «Топике» называет эндоксическими: это положения, с которыми обязаны считаться потому, что люди, с которыми считаются, хотели бы, чтобы они были истинными; а также потому, что они являются частью доксы, здравого смысла и обыденного восприятия, то есть того, что наиболее распространено и чаще всего разделяется, и поэтому логика количества работает в их пользу. Благодаря этому, подобные «сильные идеи» способны получить признание, поскольку опираются на силу группы, хотя и могут совершенно противоречить логике и опыту. Поэтому они не являются ни истинными, ни даже вероятными, но одобряемыми, в этимологическом смысле слова, то есть способными получить максимальное согласие и бурные аплодисменты [1].

Два принципа иерархизации

Из этого следует, что производители поля социальных наук, как и поля литературы, где идёт борьба между «чистым» и «коммерческим», имеют возможность обращаться к одному из двух противоположных принципов иерархизации и легитимации — научному или политическому, которые в нём противостоят, не имея возможности навязать своё абсолютное господство. Так, например, в отличие от наиболее автономных научных полей (где сегодня никому не придёт в голову отрицать вращение Земли), здесь могут продолжать существовать и даже процветать логически несостоятельные или несовместимые с фактами положения, так же как могут процветать и те, кто их защищает, при условии, что они наделены как внутри, так и вне поля социальным авторитетом, способным компенсировать их недостатки или слабости. Это же верно и для научных проблем, понятий и таксономии: некоторые исследователи могут, например, переводить социальные проблемы в проблемы социологические, вводить в научный дискурс понятия (profession, роль и другие) или таксономии (индивидуальный/коллективный, achievement/ascription и другие), взятые непосредственно из обыденного языка, и использовать в качестве инструментов анализа термины, которые сами должны быть исследованы.

Поэтому необходимо понять социальные механизмы, присутствующие даже в самых автономных научных полях, которые препятствуют установлению научного по-mos’a в качестве единственного критерия оценки научных практик и их продуктов. Общим источником всех этих препятствий для установления научной автономии и безграничного доминирования научного принципа оценивания и иерархизации является система факторов, способных помешать игре свободной конкуренции равных, то есть тех, кто обладает некоторым необходимым набором минимальных навыков, коллективно достигнутых в рамках социальной науки и являющихся условием участия в собственно научных дебатах. Другими словами, это факторы, допускающие в игру либо в качестве игроков, либо в качестве судей (например, в виде журналистской критики) чужаков, лишённых этой компетенции и склонных вводить внешние по отношению к полю нормы производства и оценивания, такие, как здравый смысл и «здравомыслие».

Таким образом, конфликты, имеющие место в социальных науках на которые иногда ссылаются, чтобы отказать им в научном статусе), могут относиться к двум совершенно разным категориям. В первом случае собственно научных конфликтов те, кто усвоил коллективные достижения своей науки, вступают в противоборство в соответствии с логикой, отвечающей проблематике и методологии, которые напрямую следуют из научного наследия, объединяющего их даже в борьбе за его сохранение или преодоление. Причём их преданность этому наследию проявляется именно в виде накопленных разрывов с ним, возможность и необходимость которых вписаны в само это наследство. Их столкновения принимают форму регулируемой дискуссии, в которой относительно явным образом определённой проблематики используются точно очерченные понятия и однозначные методы проверки. Во втором случае политических конфликтов, имеющих научное измерение (конфликтов, несомненно, социально неизбежных и поддающихся анализу), научно вооружённые производители вынуждены сражаться с производителями, которые в силу разных причин, таких, как старение, недостаток образования или незнание минимальных требований ремесла исследователя, лишены специфических инструментов производства, оказываются ближе к ожиданиям профанов и одновременно имеют больше шансов их удовлетворить. Это является основанием согласия, которое спонтанно устанавливается между некоторыми исследователями, теряющими былую силу, деклассированными или обделёнными, и некоторыми журналистами, которые, не понимая специфической проблематики, сводят различия в компетенции к различиям точек зрения (политических, религиозных и тому подобное), которые способны взаимно релятивизироваться [2].

Политический консенсус и научный конфликт

В чисто научном конфликте социальный запрет не может ничего исключить из дискуссии, ни один объект, ни одну теорию. Это не значит, что исключительно социальное оружие, аргумент авторитета или даже просто университетская власть полностью исключены, по праву или фактически, из пространства средств, пригодных для дискуссии. Из этого следует, что, несмотря на внешнее сходство, working consensus академической ортодоксии очень далёк от этой своего рода войны всех против всех, которая в действительности тщательно регулируется, когда речь заходит о выборе легитимного оружия и легитимных ударов. Именно такую ортодоксию пытались установить американские социологи в 1960-е годы, и, в некоторой мере, французские защитники «Новой истории», используя исключительно социальную власть, в первую очередь институты образования, официальные издания, профессиональные ассоциации и даже доступ к ресурсам, необходимым для эмпирических исследований. Не стоит видеть в этой этической и политической индифферентности консерватизма хорошего воспитания, которая может переживаться как «объективное» безразличие «беспристрастного наблюдателя» или как «ценностная нейтральность», единственный принцип, определяющий теоретические конструкции. Тем не менее, она может осознать себя и реализоваться только в теоретических и методологических построениях, гарантирующих уважение к некоему слабо уловимому консенсусу социального мира. Более широко, эта индифферентность может осуществиться в любом виде дискурса, который в силу своего формализма способен говорить о социальном мире, отрицая его, то есть так, как будто о нём и не говорят, или в исследованиях, которые благодаря позитивистской установке стремятся научиться измерять без проблем «данные» так, как они себя представляют [3]. Именно это американские социологи стремились найти в теориях Парсонса и Мертона и в методологии Лазарсфельда — унифицированный корпус теоретических положений, способный дать основание для communis doctorum opinio структурированного корпуса «профессионалов», который имитирует консенсус «научного сообщества», то есть то, что мы считаем главной характеристикой науки, достойной этого имени [4]. В действительности, неявное одобрение набора необсуждаемых предпосылок, на которых покоится авторитет корпуса докторов, теологов и юристов, а также историков (особенно историков литературы, искусства и философии, которые не очень склонны подвергать историческому анализу набор своих текстов, то есть изучать их производство), является антиподом явного согласия относительно объектов и ставок разногласий, относительно методов и процедур, которые можно использовать, чтобы примирить эти разногласия.

В действительности, working consensus ортодоксии, основанной на социальном пособничестве докторов, стремится проводить социальную цензуру (облачённую в одежды научного контроля) либо напрямую, в виде запретов, иногда эксплицитных, когда речь идёт о публикациях и цитировании, либо в более завуалированной форме, через процедуры рекрутирования, которые, функционируя как сеть или лобби и таким образом выдвигающие на первое место социальные критерии более или менее замаскированные под научные или академические, стремятся закрепить определённые позиции, важные для производства и, следовательно, для научной конкуренции, за некоторыми категориями агентов, определяемыми совершенно социально: обладание престижным дипломом, занятие некоторых социальных позиций в образовании или в исследовательском мире, или, наоборот, a priori исключая другие категории, например, женщин, молодёжь или иностранцев [5].

И хотя глубокие трансформации, произошедшие в социальных науках, особенно — значительный рост числа тех, кто ими занимается, несомненно, сыграли серьёзную роль в деле падения ортодоксии, они не настолько однозначны [6]: освободительные последствия формирования нескольких конкурирующих принципов видения и, как следствие, интенсификации собственно научной конкуренции сопровождались как усилением Гетерогенных факторов, связанных с ростом распылённости «специалистов», что ослабляет регулируемую дискуссию между равными, так и усилением открытости по отношению к внешнему давлению, просьбам и предписаниям, к которым, как и в любом поле, особенно чувствительны те, кто обладает наименьшими капиталами [7].

Короче, хотя иерархизированная и искусственно унифицированная система 1950-х годов уступила место, как говорит Беккер, системе «полицентричной», которую труднее контролировать, поскольку она раздроблена и более разнородна, способ функционирования поля социальных наук, как в Соединённых Штатах Америки, так и во Франции, всё ещё далёк от состояния развитой науки и ближе к художественному полю периода эмансипации от академического покровительства, где противники могут доходить до того, чтобы отказывать друг другу в праве на существование [8]. По крайней мере, во Франции специалистам в области социальных наук продолжают навязывать (особенно в виде потребности во «властителях дум») либо литературную модель индивидуального и оригинального «творца», свободного от любых связей с группой или школой, либо нормы постоянного обновления и определённого шика, свойственные миру высокой моды.

В силу слабости механизмов, способных навязать участникам минимум взаимного признания, или подчинение своего рода законам войны, что ведёт к тем же последствиям, столкновение между различными традициями всё ещё часто принимает форму тотальной войны (Рэндалл Коллинз называет её «wars of metatheories»), где допустимы любые виды оружия, идёт ли речь о презрении, позволяющем экономить на дискуссиях и обоснованных опровержениях, или об ударах, использующих социальные механизмы (такие, как сокращение финансирования или постов, цензура, клевета, обращение к журналистскому влиянию и так далее).

Двойственные эффекты интернационализации

Каковы механизмы, которые могли бы способствовать освобождению научной иерерархии от влияния на неё иерархии социальной? Что нужно делать, чтобы уничтожить или ослабить двойственность принципов иерархизации, которая, как было показано на примере Франции, не допускает наиболее научно признанных внутри страны и за границей исследователей до позиций, влияющих на воспроизводство корпуса преподавателей и учёных и, как следствие, на будущее поля и его автономию? [9]. Каковы социальные силы и механизмы, на которые могли бы опираться индивидуальные и особенно коллективные научные стратегии, стремящиеся к действительному установлению универсального спора, являющегося условием прогресса универсального, между исследователями, которые лучше всех наделены наиболее универсальными для данного момента инструментами?

Несомненно, наиболее эффективным средством прогресса научной автономии могла бы стать действительная интернационализация поля социальных наук. На самом деле, давление социального заказа или других социальных принуждений реализуется главным образом на национальном уровне в виде различных материальных и символических стимулов и заказов, присутствующих в национальном пространстве: поскольку множество социальных механизмов (журналистских, университетских, политических и других), вмешивающихся и вносящих посторонние элементы в научную борьбу, существуют и поддерживаются только на национальном уровне (общая оппозиция, которая наблюдается во всех научно-университетских полях, устанавливается между «националистами», обладающими властью над воспроизводством корпуса, и «интернационалистами»), то большинство фиктивных оппозиций, разделяющих исследователей, связаны с местными различиями или специфической локальной формой более общих различий. Это означает, что поле социальных наук всегда было интернациональным, но чаще в его худшем варианте. Во-первых, потому что даже в самых чистых науках, где существует, например, квазимонопольная концентрация инстанций публикаций и посвящения, международное поле может быть местом, где также проявляются феномены доминирования, и даже специфические формы империализма. Во-вторых, потому что обмены, и особенно заимствования, реализуются по принципу структурных гомологии между позициями, занимаемыми агентами в различных национальных полях, то есть почти исключительно либо между доминирующими, либо между подчинёнными (со схожими процессами непонимания и искажения внутри этих подпространств). Всё это заставляет думать, что социальные механизмы, препятствующие всеобщему свободному обмену, только усиливаются в результате своего рода институционализации политически фундированных различий.

В 1950-е годы некоторые временно доминирующие социологи сумели создать невидимый интернационал, основанный на сходствах, существующих больше в силу причин социальных, чем интеллектуальных, и составляющих основу ортодоксии. Сегодня, вследствие студенческого движения конца 1960-х годов и коллективного травматизма, вызванного им у целого поколения профессоров от Беркли до Берлина, прежде неформальные связи трансформировались в сети, организованные вокруг фондов, журналов, ассоциаций, и консерватизм хорошего воспитания этих хранителей ортодоксии уступил место открытым заявлениям и ультраманифестам настоящего реакционного интернационала [10].

Новым в этой ситуации является то, что существует, но в виртуальном и неорганизованном состоянии, интернационал аутсайдеров, состоящий из всех тех, кого объединяет их маргинальность по отношению к доминирующему течению, как это происходит с этническими и сексуальными меньшинствами. Эти «маргиналы», часто являющиеся новичками, вносят в поле разрушительные и критические диспозиции, никогда не подвергающиеся достаточной научной критике, которые толкают их к разрыву с рутиной академического истеблишмента. В своей борьбе против ортодоксии или того, что её заменяет в том или ином случае, они часто заимствуют оружие у иностранных научных течений, способствуя, таким образом, интернационализации поля социальных наук [11]. Однако интересы, связанные с позицией, занимаемой в поле рецепции, оказываются основанием ошибок при выборе и восприятии заимствований, поскольку они сами структурированы в соответствии с категориями восприятия и оценивания, порождёнными некоторой национальной традицией, и часто поэтому совершенно неадекватны. (В силу того, что произведения циркулируют независимо от своего контекста, работы, принимающие свой смысл по отношению к определённому пространству точек зрения, будут восприняты сквозь призму категорий восприятия, сконструированных по отношению к совсем другому пространству, структурированному вокруг других имён собственных, других «-измов» или, напротив, тех же понятий, которые, однако, имеют совсем другие смыслы, и так далее)

Это означает, что вместо того, чтобы автоматически способствовать движению к высшему уровню универсализации, эволюция интернационального поля социальных наук в сторону большего единства, особенно через интернационализацию борьбы, местом которой оно является, может всего лишь способствовать распространению в мировом масштабе пар фиктивных оппозиций, глубоко пагубных для прогресса науки (я использую выражение «мировой», чтобы не обращаться к исключительно порочному слову «глобализация»): таких, как качественные и количественные методы, макро и микро, структурный и исторический, оппозиции между герменевтическим или интерналистским подходом («текстом») и экстерналистским («контекстом»), между объективистским видением, часто ассоциируемым с использованием статистики, и субъективистским, интеракционистским или этнометодо-логическим; или, точнее, между объективистским структурализмом, направленным на определение объективных структур с помощью более или менее сложных количественных техник (path analysis, network analysis, и так далее), и всеми формами конструктивизма, которые от Блюмера до Гарфинкеля, не забывая Гоффмана, стремились уловить с помощью различных так называемых качественных методов представления о социальном мире, имеющиеся у агентов, и тот вклад, который они вносят в их конструирование; не говоря уже об оппозиции, принимающей особенно драматическую форму в Соединённых Штатах Америки, между «эмпирией», часто занимающейся микроскопическими проблемами и избегающей фундаментальных вопросов, и «теорией», считающейся особой специальностью и чаще всего сводящейся к компиляциям и комментариям канонических авторов или к школярным trend reports по поводу плохо прочитанных и плохо переваренных работ.

Если бы международные институты являлись настоящим инструментом научной рационализации, которым они могли бы и должны были бы быть, то они бы способствовали проведению международного исследования по крайней мере, на уровне объекта) относительно социальных оснований (пол, возраст, социальное происхождение, школьная траектория, положение в университетской иерархии, специфическая техническая компетенция и тому подобное), влияющих на «выбор» между двумя полюсами различных «теоретических» и «методологических» оппозиций, которые, с точки зрения науки, производят совершенно искусственные деления среди исследователей. Этот анализ несомненно показал бы (в данном случае не рискованно выдвинуть такую гипотезу), что большинство этих оппозиций основаны только на социальных различиях, существующих в поле социальных наук и выражающих, в более или менее превращённой форме, внешние оппозиции. Причём я думаю, что у меня очень мало шансов быть услышанным руководителями этих институтов (и я почти не рискую ошибиться): зачем бы они стали беспокоиться о том, чтобы наделить эти инстанции действительными функциями, если они им кажутся достаточно обоснованными уже в силу того, что обосновывают их собственное существование? И всё-таки разумно надеяться, что однажды рассерженный молодой исследователь возьмётся за проект, который спустит на землю, изучив страсти и интересы, ассоциированные с различными позициями поля, так называемые «теоретические» или «эпистемологические» точки зрения по поводу главных оппозиции своего времени, на которые, в прямом или превращённом виде, исследователи проецируют свои недостатки, связанные с их научной конечностью, как люди на Бога у Фейрабаха.

Эта критика социальных оппозиций, загримированных под эпистемологические, является действительно трудной и рискованной ещё из-за того, что, рассматривая такие парные термины (например, макро/микро) с точки зрения социальной дифференциации, можно увидеть, что они редко рядоположены, и один из полюсов всегда больше отражает позицию социально и часто научно подчинённых как в поле (особенно через социальные характеристики тех, кто их защищает), так и вне его, хотя о последнем судить значительно труднее. Так что исключительно научное решение отказаться от восприятия их как альтернативных может быть воспринято как результат своего рода консервативного равнодушия. Тем не менее, ничто так не противоречит прогрессу автономной социальной науки, как искушение популизма: тот, кто верит, что «служит делу» подчинённых (например, сегодня в Соединённых Штатах Америки это по преимуществу дело сексуальных или этнических меньшинств), или во Франции 1970-х годов — «делу народа», и при этом отказывается от научной строгости иногда из-за её элитистского характера, или ещё более наивно, из-за её связи с консервативными обязательствами, в действительности не служат тому, что, по их мнению, они защищают, поскольку такая защита тесно связана, по крайней мере, в той её части, что касается именно исследователя, с делом науки.

Редукция к «политике» — то, к чему приводит незнание специфической логики научных полей, — означает отречение, если не сказать измену: свести исследователя к роли простого активиста, не имеющего других целей и средств, чем обычный политик, значит отказать ему в его специфике как учёного, способного предоставить незаменимое оружие науки для достижения преследуемых целей; а также, помимо всего прочего, способного дать инструменты для понимания границ, накладываемых на критику и действия активистов социально детерминированными диспозициями самих активистов. Эта критика часто сводится к простой инверсии точки зрения доминирующих и поэтому легко обратима, что доказывает столько биографических траекторий [12]. Но при этом стоит иметь в виду, что протестные или даже революционные диспозиции, вносимые в поле некоторыми исследователями и, как можно было бы надеяться, автоматически ведущие к критическому разрыву с доксой и ортодоксией, могут также приводить к подчинению внешним давлениям и предписаниям, среди которых самыми очевидными являются политические лозунги. Эти диспозиции могут произвести действительно специфическую революцию только при условии, что они сочетаются с усвоением исторических достижений поля (в сильно автономном научном поле революционеры с необходимостью специфические капиталисты): знание и осознание возможного и невозможного, вписанного в пространство возможностей, приводит к тому, что это пространство действует одновременно и как система ограничений и цензуры, заставляющая переводить разрушительный порыв в научный разрыв, и как матрица всех решений, которые в определённый момент времени могут быть классифицированы как научные, и только эти и никакие другие.

За программу «Realpolitik» в науке

Таким образом, несомненной заслугой критики ортодоксальных взглядов и основных принципов видения и деления является то, что она разрушает фиктивный консенсус, подавляющий дискуссии, хотя, с другой стороны, может приводить к делению на антагонистические группы, участники которых твёрдо убеждены в абсолютном превосходстве их точки зрения, что тоже недопустимо. Поэтому необходимо работать над созданием инстанций, способных противостоять тенденциям раскола, вписанным в ситуацию множественности точек зрения, создавая условия для дискуссий в логике рефлексивности. Точка зрения, которая воспринимается как таковая, то есть как вид, открывающийся с определённой точки или позиции в поле, способна преодолеть свою частичность; например, когда в дискуссию вводится представление о социальных основаниях различий точек зрения. Однако реального прогресса научного разума в социальных науках можно достигнуть не только в виде эпистемологического предсказания, даже вооружённого рефлексивной социологией поля научного производства, но также в виде трансформации всей организации научного производства и обращения, в частности форм обмена, в ходе которых и посредством которых реализуется логический контроль. Именно здесь может применяться Realpolitik разума, вооружённого рациональным знанием социальных механизмов, действующих в поле социальных наук как на национальном, так и интернациональном уровне.

Подобная политика может иметь своей целью усиление всех механизмов, способствующих унификации мирового поля науки (создавая условия для научной циркуляции); а также подрывающих господство существующих форм теоретического и методологического (или лингвистического) империализма; и с помощью систематического использования сравнительного метода, и, особенно, сравнительной истории национальных историй различных дисциплин, борющихся с засильем национальных и националистических традиций, часто переводимых в деления по специальностям и теоретическим и методологическим традициям, или в проблематику, навязанную особенностями или партикуляризмом с неизбежностью провинциального социального мира.

Что бы ни думал Хабермас, но трансисторические универсалии коммуникации не существуют; хотя бесспорно существуют социально установленные формы коммуникации, способствующие производству универсального. Логика встроена в само социальное отношение регулируемой дискуссии, базирующейся на топике и диалектике. Основания (topoi) есть видимое проявление общности проблематики, понимаемое как согласие относительно областей разногласия, которое необходимо, чтобы иметь возможность для дискуссии (вместо того, чтобы вести несколько параллельных монологов). Именно такое пространство игры необходимо сконструировать, но не на базе моральных предписаний и обвинений, а создавая социальные условия рационального спора, направленного на установление в международном масштабе не ортодоксального working consensus, основанного на общности властных интересов, и если уж не рациональной аксиоматической коммуны, то, по крайней мере, своего рода working dissensus, основанный на критическом признании того, что научно (а не социально) установлено как совместимое или несовместимое. Это пространство игры есть пространство свободы, которое социальная наука может создать сама для себя, смело стараясь познать социальные условия, влияющие на её функционирование, и стремясь установить технические и социальные процедуры, позволяющие эффективно, то есть коллективно, контролировать эти условия.

Примечания

1 Двойственность некоторых публичных дискуссий, претендующих на статус научных, неожиданно проявляется, когда публика выходит из своей пассивной роли, которая ей обычно приписывается, чтобы продемонстрировать своё одобрение тому или иному дискутанту в виде более или менее продолжительных аплодисментов. И наоборот, какую жестокую, тираническую (в смысле Паскаля) реакцию профанов вызывает факт, когда один из участников обращается к риторической процедуре, которую Шопенгауэр считал примером вероломства, состоящую в использовании аргумента, на который противник может ответить, лишь используя аргументы, непонятные для слушателей.

2 Два принципа дифференциации не являются совершенно независимыми: конформистские установки, заставляющие принимать мир таким, каков он есть, и установки упрямства и непокорности, ведущие к неприятию внутренних и особенно внешних социальных принуждений и к разрыву с очевидными представлениями, разделяемыми всеми в поле и вне него, естественно, распределены не случайным образом между агентами, занимающими различные позиции в поле, и между траекториями, которые их к этим позициям привели.

3 Можно было бы показать, что неоклассическая экономика демонстрирует некоторые основные характеристики ортодоксии, имитирующей научность (причём с очень специфической эффективностью, которой она добивается благодаря математическому формализму). Например, неявное принятие предпосылок, не подвергающихся сомнению, относительно некоторых совершенно фундаментальных положений, таких как теория действия.

4 Например, теорию профессий [profession], в том её виде, как она представлена в статье, написанной Т. Парсонсом для «The International Encyclopedy of Social Sciences» (1968. — p. 536–546), можно понимать как профессиональное кредо [profession de foi professionnelle] тех «профессионалов», которые хотят быть институционализированными социологами. Согласно Парсонсу, профессионалы, характеризуемые через своё интеллектуальное образование и авторитет, который больше опирается на экспертизу, а не на политическую власть, свободны от любой зависимости по отношению к государству и его бюрократии и действуют, заботясь исключительно о common good. Те же collectivity-orientation, «незаинтересованность» и «альтруизм», способные, как указывают большинство определений понятия профессии, гарантировать профессионалам максимальное материальное и символическое вознаграждение, можно найти в представлениях Мертона о научном сообществе. Короче говоря, предконструированное понятие профессии, этот концептуальный ready made, давший жизнь бесчисленным комментариям и критическим статьям, есть не столько описание социальной реальности, сколько практический вклад в конструировании социологии как профессии [profession] и её научного кредо [profession].

5 Те, кто во имя либерализма осуществляют действия, достойные самых авторитарных режимов, были бы первыми, кто стал бы разоблачать как «тоталитаризм» любое разоблачение практик, о которых пойдёт речь. Не имея возможности привести в качестве примера случаи из французской жизни, здесь было бы необходимо процитировать весь отрывок известной речи о «призвании и профессии учёного», где Макс Вебер ставит вопрос, обычно оставляемый для приватных разговоров: почему университеты и исследовательские институты никогда ни отбирают лучших? Отрицая попытки вменить индивидам, в данном случае «маленьким людям факультетов и министерств», ответственность за то, что «такое большое число посредственностей несомненно оказывает влияние в университетах», он предлагает искать основания такого состояния вещей «в самих законах согласованных действий людей», которые при выборе папы или американского президента почти всегда приводят к выбору «кандидата номер два или три». И он иронично заканчивает: «Поэтому удивительно не то, что в таких условиях происходят ошибки, а то, что несмотря на все обстоятельства мы можем констатировать довольно значительное число справедливых назначений» (М. Weber. Le Savant et la Politique. Paris: Plon, 1959. — p. 66–67).

6 Говард С. Беккер в своей книге «Doing Things Together» (Evanston, Northwestern University Press, 1986. — p. 209) в главе «What’s Happening to Sociology?» указывает, что число социологов, зарегистрированных Американской социологической ассоциацией, выросло с 2 364 в 1950 году до 15 567 в 1978 году. То же верно и для Франции. За тот же период их число возросло примерно с 200 до 1000 (Социологическая ассоциация, использующая очень широкое определение, насчитывает в общественном и частном секторе 1 678 социологов). Если обратиться к более точным цифрам, то в 1949 году CNRS (Национальный центр научных исследований) насчитывал всего лишь восемнадцать социологов; в 1967 их уже было 112 в CNRS, 135 в Практической школе высших исследований и 290 в частных исследовательских центрах, или в сумме более 500 человек; в 1980 году 261 социолог был зарегистрирован только в CNRS.

7 Морфологические изменения, связанные с фактической или юридической отменой ограничений на занятие некоторыми профессиями, которые защищают корпус, гарантируя редкость его представителей, часто оказываются непосредственной причиной трансформаций различных полей культурного производства. В любом случае, они являются специфическим посредником, с помощью которого действуют экономические и социальные изменения. Кроме того, форма, которую они принимают, интенсивность, с которой они реализуются, и эффекты, которые они производят, сами зависят от состояния структуры поля, где они происходят. Поэтому необходимо отказаться, понимая это как типичный пример ошибки короткого замыкания, от объяснений, которые устанавливают прямую зависимость между изменениями, произошедшими в некотором специфическом поле, таком, например, как социология, и глобальными изменениями, как, например, рост благосостояния, после Второй мировой войны (Wiley N. The Current Interregnum in American Sociology. // Social Research. Vol. 52.1. Spring 1985. — p. 179–207, особенно p. 183). Другой пример — объяснение изменений в социологии и истории, имевших место во Франции и Германии в 1970-е годы, через изменение политического климата в 68 году, то есть через изменения, которые сами связаны с морфологическими трансформациями в различных полях специализированного производства и с интеллектуальными инновациями, возникшими благодаря или ставшими возможными в результате этих трансформаций.

8 «Количественники с гордостью указывают на свою «математическую революцию» и высокий уровень достижений в вопросах статистических методов и иногда одинаково презирают всех остальных специалистов — явно смехотворное и абсурдное меньшинство качественников. С уверенностью, происходящей от того, что им больше не грозит «каменный мешок», социологи-марксисты отвергают «позитивизм» как отголосок ушедшей исторической эпохи. Исторические социологи (которые при этом могут быть и марксистами) отстаивают уникальность исторических конфигураций и необходимость помещения каждого объекта на своё истинное место в ряду совершенно специфических исторических событий. Этнометодологи отвергают «макросоциологию» как болтовню, лишённую всяких доказательств. А специфическая форма гуманистического парижского феноменологического структурализма и другие «позиции» с большим философским изяществом (и изрядной долей презрения к своим философски неграмотным соперникам) доказывают, что только их метод позволяет адекватно понять социальный мир» (Collins R. Is 1980s Sociology in the Doldrums? // American Journal of Sociology. Vol. 91.6. May 1986. — p. 1336–1355, особенно p. 1341).

9 Bourdieu P. Homo Academicus. Paris: Ed. de Minuit, 1988.

10 Эти сети формируются на базе взаимных услуг (приглашения, отчёты, финансирование), которые приводят к тому, что обращение к международному мнению, особенно в вопросах кооптации, не всегда является гарантией универсальности.

11 В общем виде импорт идей служит лучшим оружием во внутренних национальных конфликтах, особенно когда речь идёт о том, чтобы дискредитировать устоявшуюся позицию или поддержать новую и ускорить всегда трудный процесс начального накопления, то есть разрушить действующую социальную иерархию и навязать новые законы ценообразования (известно, например, как в полемике реальные или мнимые «космополиты» могут использовать идею национального «отставания»).

12 Очень показательно, что Фуко, ставший, по крайней мере в Соединённых Штатах Америки, святым покровителем (а не властителем дум), к которому неизменно взывают все субверсивные движения, подвергся такой редукции со стороны проповедников реставрации (см. James Miller. The Passion of Michel Foucault. — New York, Simon and Schuster, 1993, а также критические замечания по этому поводу, сделанные Дидье Эрибоном в Didier Eribon. Michel Foucault et ses contemporains. — Paris: Fayard, 1994. — p. 22–30). Но сводя все работы Фуко к его гомосексуальности, они лишь переворачивают позицию тех, кто стремится его канонизировать, только потому что он был гомосексуалистом (см. David Halperin, Saint Foucault. Two Essays in Gay Hagiography. Oxford: Oxford University Press, 1995).

Опыт рефлексивной социологии

1992

Я бы даже скорее уподобил правила Декарта предписаниям некого химика не припомню, как его зовут): возьмите то, что следует взять, делайте с этим то, что следует делать, и тогда вы получите то, что хотите получить. Ничего не принимать за вполне очевидное (то есть принимайте только то, что вы должны принять); следовать порядку (порядку, которому вы должны следовать); давать полные перечни (то есть те, которые вы должны дать) — именно так рассуждают те люди, которые говорят, что вы должны стремиться к добру и остерегаться зла. Всё это, конечно, правильно, кроме того, что у вас нет критериев добра и зла.

Лейбниц. Философские сочинения.

I. Передача профессии из поколения в поколение

Сегодня в виде исключения я хотел бы попытаться разъяснить педагогические цели, которые я преследовал в данном семинаре. В следующий раз я попрошу каждого из участников кратко представиться и сказать несколько слов о своих исследованиях — причём я настаиваю на том, чтобы это было сказано как бы невзначай — без какой-либо специальной подготовки. И я жду не формальной презентации — то есть оборонительного дискурса, замыкающегося на себе самом, главная цель которого (хорошо понятная) — изгнать свой страх критики. Я жду скорее простого, не претенциозного, искреннего представления проделанной работы, трудностей, с которыми пришлось столкнуться, и нерешённых проблем. Нет ничего более универсального и объединяющего, чем трудности. Каждому из нас будет довольно приятно обнаружить, что многие трудности, которые мы приписываем нашим индивидуальным особенностям или некомпетентности, универсальны; и всем будет небесполезен весьма конкретный совет, который я могу дать.

Мимоходом хотелось бы отметить, что среди всех диспозиций, с которыми я надеюсь вас познакомить, есть способность восприни мать исследование, скорее, как рациональное усилие, нежели своего рода мистические поиски, о которых напыщенно говорят и ради самоутверждения, и с целью преувеличения своего страха или беспокойства. Цель такой реалистической не циничной) установки — максимальная результативность вашего предприятия и оптимальное распределение ваших ресурсов, начиная со времени, которым вы располагаете. Я знаю, что подобное понимание научной работы в какой-то степени лишено очарования, и что я рискую подпортить имидж, который многим исследователям нравится поддерживать. Однако, возможно, это лучший и единственный способ оградить себя от гораздо более серьёзных разочарований, ожидающих исследователя, который спускается с небес на землю после многих лет самообмана, когда он больше энергии тратил на то, чтобы соответствовать прославленному имиджу исследования и своему представлению об исследователе, чем на то, чтобы просто делать своё дело.

Исследовательская презентация во всех отношениях противоположна демонстрации, шоу, когда вы стремитесь представить себя в выгодном свете и произвести впечатление на других. Это — дискурс, в процессе которого вы раскрываете себя, вы рискуете. (Для того чтобы наверняка ослабить ваши защитные механизмы и нейтрализовать вашу стратегию презентации, которые вам, естественно, хотелось бы использовать, я, разумеется, дам вам слово неожиданно и попрошу вас высказаться без предупреждения и подготовки.) Чем больше вы будете раскрываться, тем больше у вас шансов получить от обсуждения пользу и тем более конструктивными и доброжелательными, я уверен, будут критика и советы, которые вы получите. Наиболее эффективный способ избавиться как от ошибок, так и от страхов, лежащих в их основе, — способность посмеяться над ними вместе с другими, что, как вы скоро обнаружите, происходит довольно часто…

У меня будет возможность — я могу сделать это в следующий раз — представить исследование, которое я сейчас провожу. И тогда вы увидите в состоянии, которое можно назвать «становлением», то есть в сыром и неясном виде, то, что обычно видят лишь в законченном виде. Homo academicus смакует результат. Подобно академическим живописцам (pompier) (Pompier — пожарник (фр.) — Прим. пер.), он или она любят наносить мазки кистью, чтобы скрыть следы исправлений. Временами я испытываю большое беспокойство, открыв для себя, что такие художники, как, например Кутюр, учитель Мане, оставили великолепные эскизы, близкие к импрессионистской живописи (которая противопоставляла себя академической живописи), — но зачастую «портили всё дело» именно потому, что на эти полотна были нанесены последние мазки. Это диктовалось этикой работы, хорошо сделанной и хорошо отшлифованной, её проявление можно было обнаружить в академической эстетике [1].

Я постараюсь представить это исследование в процессе развития и взаимопроникновения составляющих его элементов, в определённых рамках, конечно, так как я хорошо понимаю, что, по понятным социальным причинам, у меня меньше прав на неясности, чем у вас, и что вы будете в меньшей степени склонны признать за мной это право, чем я за вами, и в каком-то смысле это правильно (но это, повторю ещё раз, лишь подразумевая тот педагогический идеал, который, безусловно, сам по себе сомнителен, идеал, который, например, приводит к тому, чтобы определять ценность, педагогическую плодотворность курса соответственно качеству и ясности конспектов).

Art pompier — искусство пожарников — официальное искусство второй половины XIX века. Это название образовано от иронической аналогии между шлемом античного воина, изображаемого на полотнах художников школы классицизма, и каской пожарного. Этот термин как ироничное обозначение стал применяться не только к академическим художникам-классицистам, но и к преподавателям Школы изящных искусств, членам Общества французских художников и членам Национального общества изящных искусств. (Позже, утратив иронический смысл, он стал просто определением художественного периода 1910–1914 годов. — Прим. пер.)

Одна из функций такого семинара, как наш, — дать вам возможность увидеть, каким образом в действительности осуществляется исследовательская работа. У вас не будет полной записи всех неудач и промахов, всех повторений, говорящих о необходимости сделать последний вариант, который покончит со всеми этими ошибками. Но эта ускоренная съёмка, которую вы увидите, позволит вам понять, что происходит в недрах «лаборатории» или, говоря скромнее, мастерской — в смысле мастерской артиста или художника Кватроченто, — то есть покажет все ошибочные первые шаги, колебания, тупики, отказ от замыслов и тому подобное. Исследователи, работа которых находится на разных этапах, представят объекты, которые они пытались сконструировать, и они должны будут подвергнуться расспросам со стороны всех, кто, подобно старым компаньонам, членам цеха, как они называют себя на традиционном языке собратьев по ремеслу [2], внёс свой вклад в коллективный опыт, который они накапливали в процессе всех прошлых испытаний и ошибок.

На мой взгляд, вершина мастерства в социальных науках заключается в умении быть вовлечённым в очень высокие «теоретические» материи благодаря весьма определённым, а зачастую, несомненно, очень земным, если не ничтожным, эмпирическим объектам. Социальные учёные имеют обыкновение с лёгкостью допускать, что социально-политическая значимость объекта сама по себе служит достаточным основанием необходимости дискурса в отношении к нему. Возможно, этим объясняется, почему те социологи, которые в наибольшей степени склонны приравнивать своё положение к положению своего объекта (как поступают сегодня некоторые из них, связавшие себя с государством или властью), часто уделяют методу самое небольшое внимание. Что на самом деле имеет значение, так это строгость конструирования объекта. Сила (научного) способа мышления никогда не проявляется отчётливее, чем в способности превращать даже незначительные, с социальной точки зрения, объекты в научные объекты (что делал Гофман по отношению к деталям взаимодействия лицом-к-лицу) [3]

Или, что то же самое, в подходе к важным, социально значимым объектам под неожиданным углом зрения — нечто подобное я пытаюсь сейчас делать, изучая влияние государственной монополии на средства легитимного символического насилия с помощью весьма популярного анализа различного рода свидетельств по болезни, по инвалидности, об образовании и так далее). В этом смысле сегодняшний социолог оказывается, mutatis mutandis (Mutatis mutandis — с соответствующими изменениями (лат.) — Прим. пер.) в положении, весьма сходном с тем, в котором находились Мане или Флобер: чтобы в полной мере реализовать изобретённый ими способ конструирования реальности, они должны были применить его к объектам, традиционно исключаемым из сферы академического искусства (которое было связано исключительно с социально значимыми людьми и вещами), — что объясняет, почему их обвиняли в «реализме». Социолог вполне мог бы сделать своим девиз Флобера: «писать хорошо о заурядном».

Мы должны научиться тому, как переводить самые абстрактные проблемы в совершенно практические научные операции, что предполагает, как мы увидим, весьма своеобразное отношение к тому, что обычно называется «теорией» или «исследованием» (эмпирией). В таком деле абстрактные правила, подобные сформулированным в работе «Ремесло социолога» («Le Metier de sociologue», Bourdieu, Chamboredon, and Passeron, 1973; англ. перевод 1991), пусть даже им удаётся заострить наше внимание, принесут нам немного пользы. Поскольку, несомненно, не существует иного способа овладеть фундаментальными принципами практики, — и практика научного исследования здесь не исключение, — кроме как практиковать эти принципы вместе с руководителем или наставником, который снимает сомнения и придаёт уверенность, приводит примеры и поправляет вас, помещая правила, применяемые непосредственно к данному конкретному случаю, в определённую ситуацию.

Конечно, вполне может так случиться, что, прослушав двухчасовое обсуждение преподавания музыки, логики, спортивной борьбы, возникновения дотированных рынков жилья или греческой теологии, вы подумаете, а не потеряли ли вы даром время и научились ли вообще хоть чему-нибудь?

В конце нашего семинара у вас не будет аккуратных конспектов по теории коммуникационного действия, теории систем или хотя бы о понятиях пространства и габитуса. Вместо того чтобы давать формальное представление о категории структуры в современной математике или физике или об условиях применения структурного способа мышления в социологии, как я это обычно делал 20 лет назад [4] (что, несомненно, было более «впечатляющим»), я буду говорить почти те же самые вещи, но в практической форме, то есть с помощью весьма тривиальных замечаний и элементарных вопросов — по сути дела, настолько элементарных, что мы очень часто вообще забываем их задавать — и всякий раз погружаясь в детали каждого отдельного случая. И можно будет реально наблюдать исследование, так как именно это и предполагалось здесь, но только при условии его проведения по-настоящему, вместе с исследователем, который отвечает за него: это значит, что вы работаете над составлением опросника, чтением статистических таблиц или интерпретацией документов, что, если нужно, вы выдвигаете гипотезы и так далее. Ясно, что при таких условиях можно рассмотреть лишь очень немного исследовательских проектов, а тот, кто рассчитывает увидеть их в большом количестве, по сути дела, не будет делать всё, что требуется.

Если то, что должно быть сообщено, составляет, в сущности, modus operandi (Modus operandi — способ действий (лат.) — Прим. пер.) — способ научного производства, предполагающий определённый способ восприятия, систему принципов видения и различения, — то им нельзя овладеть иначе, как заставить увидеть его в действии или проследить, как этот научный габитус (мы можем называть его и своим именем) «ведёт себя» в ситуации практического выбора — типа выборки, опросника, кодирования и так далее — не объясняя этот выбор в виде формальных правил.

Обучение профессии, ремеслу, делу или, по выражению Дюркгейма (1956. — p. 101), социальному «искусству», понимаемому как «чистая практика без теории», требует педагогики, совершенно отличной от той, которая нужна для преподавания знания (savoirs). Как можно видеть на примере обществ, где нет всеобщей грамотности и школ, — но это относится и к обществам с формальным школьным обучением и даже к самим школам — некоторые способы мышления и действия, а зачастую и самые жизнеспособные из них, передаются на практике (упражнение за упражнением) посредством всеобщего и практического способов передачи. Эти способы основаны на непосредственном и продолжительном контакте между тем, кто обучает, и тем, кто учится («делай, как я») [5]. Историки, философы науки, а особенно сами учёные, часто отмечали, что в значительной мере профессией учёного овладевают, используя способы передачи знаний, которые являются вполне практическими [6]. И роль, которую играет молчаливая педагогика, не терпящая объяснений как передаваемых схем и объяснений, так и рабочих схем в процессе самой передачи, безусловно, гораздо больше в тех науках, где содержание знания, типы мышления и действия сами по себе менее точны и менее систематизированы.

Социология — гораздо более развитая наука, чем обычно полагают даже сами социологи. Возможно, хорошим критерием положения социального учёного в его или её дисциплине может быть сила его представления о том, чем он должен овладеть, чтобы быть на уровне достижений его науки. Склонность развивать скромную оценку ваших научных способностей будет только увеличиваться по мере того, как ваше знание последних современных достижений в области метода, техники, понятий или теорий, будет расти. Однако социология ещё мало систематизирована и формализована.

Поэтому здесь нельзя так, как в других областях, опираться на автоматизм мышления или на автоматизм, замещающий мышление на понятийную очевидность — evidentia ex terminis, на «ослепляющую очевидность» символов, которую Лейбниц противопоставлял картезианской ясности — evidence) или даже на все эти уставы должного научного поведения: методы, протоколы наблюдений и так далее, являющиеся законом для большинства кодифицированных научных полей. Таким образом, для того чтобы получить соответствующий опыт, следует рассчитывать, прежде всего, на те схемы, которые воплощает в себе габитус. Научный габитус — это правило «человека с положением» (добившегося успеха), реализованное правило или, лучше, — научный modus operandi, функционирующий в практической сфере в соответствии с нормами науки, которые не являются при этом его эксплицитным принципом [7]: именно такого рода научное «чувство игры» (sens dujeu) заставляет нас делать то, что мы делаем в нужный момент без необходимости тематизировать то, что должно быть сделано и, ещё меньше, — знание чёткого правила, позволяющего получать этот соответствующий опыт. Так что у социолога, который стремится передать научный габитус, гораздо больше общего с высококвалифицированным спортивным тренером, чем с профессором Сорбонны. Он или она очень мало говорят о первичных принципах и общих правилах.

Конечно, он/она может излагать их, как я делал в работе «Ремесло социолога» («Le metier de sociologue»), но только если понимает, что не может остановиться на этом: в некотором смысле, нет ничего хуже эпистемологии, когда она становится предметом пустого разговора, очерков [8] и заменителем исследования. Такой социолог учит путём практических советов и в этом смысле сильно напоминает тренера, имитирующего движение («на твоём месте, я сделал бы так…») или «исправляющего» действия по мере их совершения, в духе самой практики («я бы не задавала этого вопроса, по крайней мере, в такой форме»).

II. Мыслить относительно

Всё вышесказанное особенно верно, когда речь идёт о конструировании объекта, — несомненно, самой главной исследовательской операции, которую, однако, совершенно игнорируют по доминирующей традиции, сформировавшейся, фактически, вследствие противостояния между «теорией» и «методологией». Парадигмой (в смысле наглядной иллюстрации) «теории» теоретиков является парадигма, предложенная Парсонсом, — этот концептуальный плавильный котёл, созданный благодаря исключительно теоретической компиляции (то есть абсолютно чуждой какому бы то ни было применению) некоторых избранных великих произведений (Дюркгейма, Парето, Вебера, Маршалла, но, что любопытно, — не Маркса), сведённых к их «теоретическому», вернее, профессорскому измерению; или же это — более недавняя теория «нео-функционализма» Джефри Александера [9]. Возникшие из потребностей преподавания, такие эклектические класси-фикаторские компиляции хороши исключительно для преподавания, а не для других целей. С другой стороны, мы находим «методологию», этот свод правил, который, собственно, не соответствует ни эпистемо-логии, (понимаемой в качестве рефлексии, цель которой — раскрытие схем научной деятельности с её достоинствами и недостатками), ни научной теории. Я имею здесь в виду Поля Лазарсфельда.

Парсонс и Лазарсфельд вдвоём (Мертон со своими теориями «среднего уровня» находится где-то посередине между ними) создали своего рода «научный» холдинг, весьма могущественный в социальном отношении, который господствовал в мировой социологии на протяжении почти 30 лет после Второй мировой войны [10]. Деление на «теорию» и «методологию» становится эпистемологической оппозицией, которая фактически имеет решающее значение для социального разделения научного труда в определённое время (проявляющееся в противостоянии профессоров и прикладных исследователей) [11]. Я полагаю, что от этого разделения на две отдельные инстанции следовало бы полностью оказаться, поскольку я убеждён, что нельзя обратиться к конкретному, комбинируя две абстракции.

Действительно, самые «эмпирические» технические альтернативы не могут быть свободны от самых «теоретических» альтернатив при конструировании объекта. Лишь в качестве функции определённого конструирования объекта именно этот метод выборки, эта техника сбора данных и их анализа и так далее становятся императивом. Точнее, они становятся таковым лишь в качестве функции ряда гипотез, возникающих на основе системы теоретических предположений, согласно которым любое эмпирическое данное может выполнять функцию доказательства, или, как называют его англо-американские учёные, свидетельства (evidence). Так вот, мы часто поступаем таким образом, будто то, что считается очевидным, и в самом деле очевидно, потому что мы доверяем культурной рутине, чаще всего внушаемой и воспринимаемой в процессе обучения (знаменитые курсы по «методологии» в американских университетах).

Фетишизм понятия «свидетельство» иногда приводит к отрицанию эмпирических работ, не считающих самоочевидным само понятие «свидетельство». Каждый исследователь наделяет статусом «данных» лишь небольшую их часть, однако, не ту часть, которая определяется его или её проблематикой (как это и должно было бы быть), но ту часть, которая выбрана и удостоена этой чести педагогической традицией, в которую эти данные входят, и слишком часто только одной этой традицией и определяются.

Поразительно, что целые «школы» или исследовательские традиции строятся на одной технике сбора или анализа данных. Например, сегодня некоторые этнометодологи ничего не хотят признавать, кроме анализа разговора, сводящегося к интерпретации текста, совершенно игнорирующего данные, касающиеся непосредственного контекста, который можно назвать этнографическим (и который традиционно называется «ситуацией»), и не обращающего внимания на данные, позволяющие поместить эту ситуацию в рамки социальной структуры. Эти «данные», которые сами по себе ошибочно принимаются за конкретные данные, фактически являются продуктом высокой абстракции (что всегда и происходит, поскольку все данные — конструкции), но в данном случае — абстракции, которая сама себя не считает таковой [12]. Точно так же мы находим маньяков логлиней-ного моделирования, дискурсивного анализа, включённого наблюдения, свободного или глубинного интервьюирования, этнографического описания. Строгое следование какому-то одному методу сбора данных даёт возможность определять его сторонников как «школу»; к примеру, символических интеракционистов можно распознать по их культу включённого наблюдения, этнометодологов — по их страсти к анализу разговора; изучающих достижение статусов — по их систематическому использованию путевого анализа и так далее. А если смешать дискурсивный анализ с этнографическим описанием, будут с восторгом говорить о крупном достижении и смелом вызове методологическому монотеизму! Можно аналогичным образом критиковать и техники статистического анализа, будь то множественная регрессия, путевой анализ, сетевой анализ, факторный анализ, анализ отдельного случая. И здесь снова, за несколькими исключениями, монотеизму принадлежит высшая власть [13]. Однако самая рудиментарная социология социологии учит нас тому, что обвинения со стороны методологии зачастую — не более чем скрытый способ сделать из нужды добродетель, прикинуться, что отвергаешь и игнорируешь то, о чём, в сущности, не имеешь представления.

Нам также придётся проанализировать риторику представления данных, которая, с одной стороны, превращаясь в (нарочитую) хвастливую демонстрацию данных, часто служит тому, чтобы скрыть элементарные ошибки при конструировании объекта.

А с другой стороны, строгое и экономичное представление относящихся к делу результатов — по меркам такой склонной к самолюбованию презентации сырых данных (datum bruturri) — часто будет вызывать априорное подозрение в фетишизации протокола (в двойном значении этого термина) как формы «свидетельства». Бедная наука! Как много научных преступлений совершается во имя твоё! Пытаясь превратить всю эту критику в нечто позитивное, скажу только, что мы должны остерегаться любых сектантских расколов, характерных для весьма солидных вероисповеданий. В любом случае мы должны попытаться мобилизовать все техники, уместные и доступные для практического использования, полезные при определении объекта и практических условий сбора данных. К примеру, можно воспользоваться анализом соответствий для дискурсивного анализа, как я недавно делал это в отношении рекламных стратегий различных фирм, занимающихся строительством односемейных домов во Франции (Bourdieu, 1990), или можно сочетать самый стандартный статистический анализ с рядом глубинных интервью и с этнографическими наблюдениями, что я пытался сделать в работе «Различение» (Bourdieu, 1984).

Будь оно большим или маленьким, социальное исследование — это нечто почти столь же серьёзное, сколь и трудное, чтобы мы могли позволить себе принять неверно истолкованную научную жёсткость — возмездие разума и изобретательности — за научную строгость и таким образом лишать себя той или\иной возможности выбирать из всего арсенала интеллектуальных традиций нашей дисциплины или близких к ней антропологии, экономики, истории и так далее. К таким вопросам, хотелось бы отметить, применимо только одно правило: «запрещено запрещать» [14] или остерегайтесь методологических цензоров! Нет нужды говорить, что у крайней свободы, поборником которой я здесь выступаю (которой, как мне кажется, следует придать ясный смысл и которая, позвольте мне сразу же добавить, не имеет ничего общего с некоего рода релятивистским эпистемологическим laissez-faire, кажется, весьма модным в некоторых местах), есть её противоположность в виде крайней бдительности, о которой мы должны помнить в случае использования аналитических техник и чтобы обеспечить их соответствие рассматриваемому вопросу. Я часто ловлю себя на мысли, что наша методологическая «полиция» (peres-la-rigueur) оказывается вовсе не строгой и даже слабой в использовании тех самых методов, за которые она так ратует.

Возможно, то, что мы будем делать здесь, покажется вам несущественным. Но, во-первых, конструирование объекта — по крайней мере, в моей личной исследовательской практике — это не то, что делается раз и навсегда одним махом, в своего рода инаугураци-онном теоретическом акте. Программа наблюдения и анализ, благодаря которым и происходит конструирование объекта, — это не план, который вы набрасываете заранее, подобно инженеру. Скорее, это — длительная и напряжённая работа, которая совершается шаг за шагом, путём целого ряда мелких исправлений и уточнений, инспирированных тем, что называется le metier (профессия, дело, ремесло), «ноу-хау», то есть совокупностью практических принципов, позволяющих в нужный момент сделать решающий выбор. Так что, имея несколько приукрашенное и нереалистичное представление об исследовании, некоторые будут удивлены тем фактом, что мы будем достаточно долго обсуждать такие совершенно незначительные детали, как то: должен ли исследователь говорить о своём статусе социолога, а может, ему лучше укрыться под видом менее настораживающей личности (скажем, этнографа или историка) или скрыть её совершенно; включать такие вопросы, предназначенные для статистического анализа, в инструментарий обследования или лучше оставить их для глубинных и личных интервью с ограниченным числом информантов и так далее.

Это постоянное внимание к деталям исследовательской процедуры, чисто социальное измерение которых (как разместить надёжных и проницательных информантов, как представиться им, как описать цели вашего исследования и, вообще, как «войти» в изучаемый мир и так далее) вовсе не является несущественным, должно настроить вас против фетишизации понятий. Это внимание должно предостеречь от «теории», возникающей из склонности рассматривать «теоретические» инструменты — габитус, поле, капитал, и так далее — в большей степени сами по себе и для себя, чем для того, чтобы привести их в движение и заставить работать.

Так, понятие поля функционирует как концептуальная стенография способа конструирования объекта, и оно будет контролировать или ориентировать все практические шаги исследования. Оно функционирует как памятка или напоминание: оно говорит мне, что я должен на каждом этапе быть уверенным в том, что объект, который я создал сам, не опутан сетью отношений, определяющих наиболее отличительные его свойства. Понятие поля напоминает нам первое правило метода, согласно которому мы всеми доступными нам средствами должны сопротивляться нашему первому побуждению думать о социальном мире в субстанциалистской манере. Лучше говорить, подобно Кассиреру в работе «Понятие субстанции и понятие функции»: мыслить следует относительно (В русском переводе: см. Кассирер Э. Познание и действительность. — М., 1912. — Прим. пер.). Сейчас легче думать в понятиях реальностей, которые можно «потрогать руками», в смысле таких реальностей, как группы и индивиды, нежели в понятиях отношений.

К примеру, легче думать о социальной дифференциации в терминах групп, определяемых как популяции, в реалистичных понятиях классов или даже в терминах антагонизмов между этими группами, чем в терминах пространства отношений [15]. Обычные объекты исследования — это реальности, на которые указывает исследователь потому, что они «выделяются» в смысле «создания проблемы» — как, например, в случае «социального обеспечения матерей-подростков в чёрном гетто Чикаго». Исследователи делают объектами исследования, главным образом, проблемы социального порядка и домашнего быта, поставленные более или менее произвольно определяемыми совокупностями жителей, которые возникают вследствие последовательного деления первоначальной \категории, которая сама по себе является пред-сконструированной: «пожилой», «молодой», «эмигранты», «полупрофессии», «бедное население» и тому подобное. Возьмём, например, «проект Виллербонна, посвящённый молодёжи западных окраин» [16]. Во всех таких случаях первым и самым настоятельным научным приоритетом будет следующий: сделать объектом исследования социальную работу конструирования деконструированного объекта. Вот в чём настоящий прорыв.

Однако чтобы избежать реалистического способа мышления, недостаточно употреблять великие слова Великой Теории. Например, относительно власти некоторые могут задавать субстанциалистские или реалистичные вопросы, связанные с её местонахождением на манер тех культурных антропологов, которые странствовали в бесконечных поисках «локуса культуры»); другие будут спрашивать, откуда приходит (происходит) власть, сверху или снизу («кто правит?»), как делали те социолингвисты, которых волновал вопрос, где находится центр (локус) лингвистического изменения — в среде мелкой буржуазии, буржуазии и так далее. [17] Именно с целью порвать с субстанци-алистским способом мышления, а не для того, чтобы наклеивать новые ярлыки на старые теоретические мехи, я говорю скорее о «поле власти», чем о доминирующем классе; последний, будучи реалистическим понятием, означает действительную совокупность тех, кто обладает этой осязаемой реальностью, которую мы называем властью. Полем власти я называю отношения силы, устанавливающиеся (существующие) между социальными позициями, которые гарантируют их носителям определённую часть социальной силы или капитала — так, что они оказываются в состоянии вступать в борьбу за монополию власти; решающим измерением этой борьбы оказывается борьба за определение легитимной формы власти (в частности, я имею в виду здесь конфронтацию между «художниками» и «буржуазией» в конце XIX века) [18].

Как уже было сказано, одна из основных трудностей реляционного анализа состоит главным образом в том, что понять социальные пространства можно, лишь поняв, как распределяются свойства между индивидами или конкретными институтами, так как доступные для анализа данные связаны с индивидами или институтами. Так, чтобы понять субполе экономической власти во Франции и социально-экономические условия его воспроизводства, у вас практически нет иного выбора, как проинтервьюировать пару сотен занимающих самое высокое положение французских CEO — (Chief Executive Officer (англ.) — исполнительный директор, менеджер высшего звена. — Прим. пер.) (Bourdieu and de Saint Martin, 1978; Bourdieu, 1989. — p. 396–481). И когда вы будете это делать, то должны остерегаться возвращения к «реальности» предсконструированных социальных агрегатов, что может произойти в любой момент. Чтобы уберечься от этого, я думаю, вы воспользуетесь очень простым и удобным инструментом конструирования объекта: квадратной таблицей соответствующих свойств совокупности агентов или институтов. Если, например, мне нужно проанализировать различные виды спортивной борьбы (спортивная борьба, дзюдо, айкидо, бокс и так далее), различные институты высшего образования или различные парижские газеты, я занесу все эти институты на горизонтальную линию и буду добавлять новую вертикальную колонку всякий раз, когда обнаружу свойство, необходимое для характеристики одного из них; и я буду обязан исследовать все другие институты на предмет наличия или отсутствия этого свойства. Это может быть сделано на чисто индуктивной стадии первоначального размещения. Затем я уберу лишнее и удалю колонки, в которых отражены структурно или функционально равнозначные характеристики, оставив все те — и только те — характеристики, которые будут способствовать распознаванию различных институтов, будучи тем самым аналитически релевантными. Достоинство этого весьма простого инструмента в том, что он заставляет вас думать, соответственно, как о рассматриваемых социальных агрегатах, так и об их свойствах, которые можно характеризовать в терминах их наличия или отсутствия (да/нет) или по шкале (+, 0, — или 1, 2, 3, 4, 5).

Именно ценой такой конструкторской работы, которая совершается не сразу, а путём проб и ошибок, постепенно конструируются социальные пространства, которые хотя и раскрывают себя лишь в форме высоко абстрактных, объективных отношений, и хотя их нельзя ни потрогать, ни «показать на них пальцем», оказываются тем, что создаёт всю реальность социального мира. Здесь я отошлю вас к своей недавно опубликованной работе (Bourdieu, 1989) об элитных школах (Grandes ecoles) [19], в которой я, благодаря весьма сжатой хронике исследовательского проекта, продолжавшегося почти два десятилетия, говорю, как продвигаются от монографии к строго Уконструированному научному объекту, и в этом случае на поле академических институтов возлагается обязанность воспроизводства поля власти во Франции. Становится всё труднее не попасть в ловушку пред-сконструированного объекта в том смысле, что здесь я имею дело с объектом, в котором я, по определению, заинтересован, но ясно не осознаю истинную причину этого «интереса». Например, этой причиной может быть тот факт, что я — выпускник Педагогического института (Ecole normale superieure) [20]. Моё непосредственное знание этого института, которое становится всё более пагубным по мере того, как оно оказывается лишённым таинственности и демистифицирующим, порождает целый ряд в высшей степени наивных вопросов, которые каждый выпускник Педагогического института найдёт интересными, потому что они тотчас же «приходят ему в голову», вызывая удивление по поводу его или её школы, то есть по поводу их самих: например, способствует ли классификация при поступлении в школу определению выбора дисциплин: математики и физики или литературы и философии? (Спонтанная проблематика, в которой присутствует немалая толика нарциссического самодовольства, обычно бывает ещё наивнее. Я мог бы отослать вас к бесчисленным томам, опубликованным на протяжение последних 20 лет, утверждающим научный статус той или иной Высшей школы). Можно закончить написание многотомной книги, напичканной фактами, которые все без исключения имеют видимость вполне научных, но где упущена суть дела, если, как я полагаю, Педагогический институт, с которым меня могли связывать эмоциональные узы, позитивные или негативные, обусловленные моими приоритетами, в действительности есть не что иное, как точка в пространстве объективных отношений (точка, «вес» которой в структуре и следует определить); или, если быть более точным, правду об этом институте следует искать в клубке отношений оппозиции и конкуренции, связывающих его с целой сетью институтов высшего образования во Франции, а саму эту сеть — со всей совокупностью позиций в поле власти, к которой эти школы гарантируют доступ. Если действительно верно то, что реальное относительно, тогда вполне возможно, что я ничего не знаю об институте, в то время как думаю, что знаю о нём все, поскольку нет ничего вне его связей с целым.

Так что проблемы стратегии, которых никто не может избежать, будут снова и снова появляться в нашем обсуждении исследовательских проектов. Первая проблема может быть сформулирована следующим образом: что лучше — провести экстенсивное исследование всей совокупности релевантных элементов объекта, из них сконструированного, или же — интенсивное исследование небольшого фрагмента этой теоретической совокупности, лишённого теоретического подтверждения?

Выбор, чаще всего социально санкционированный, во имя наивной позитивистской идеи о точности и «серьёзности» совершается в пользу второй альтернативы, которая означает «исчерпывающее исследование очень точно и хорошо описанного объекта», как любят говорить научные консультанты. (Совсем не трудно показать, каким образом такие типичные добродетели мелкой буржуазии, как «благоразумие», «серьёзность», «честность» и тому подобные качества, которые годятся для мелкого бизнеса или бюрократии среднего уровня, превращаются здесь в «научный метод»; а также показать, как социально санкционированное ничто — «изучениесообщества» или организационная монография — может принимать форму признанного научного существования в результате классического действия социальной магии.)

Фактически мы увидим, что вопрос о границах поля — явно позитивистский вопрос, на который можно дать теоретический ответ (агент или институт относятся к полю постольку, поскольку оказывают влияние на него или сами испытывают это влияние), — будет подниматься снова и снова. Следовательно, вы почти всегда будете сталкиваться с альтернативой выбора между интенсивным анализом практически постигаемого фрагмента объекта и экстенсивным анализом подлинного объекта. Научная польза от знания пространства, из которого вы выделяете объект исследования (например, определённую элитную школу) и которое вы должны постараться очертить хотя бы грубо на основе вторичных данных за неимением лучшей информации, заключается в том, что вы сможете, по крайней мере в общих чертах, благодаря знанию того, что вы делаете и что представляет собой реальность, из которой был абстрагирован фрагмент, набросать основные силовые линии влияния этого структурного пространства, ограничения которого имеют отношение к рассматриваемой проблеме. (Так поступали архитекторы XIX века, делая углём наброски целых строений, где помещали отдельные фрагменты, которые хотели изобразить в деталях.) Так что вы не избежите риска поиска (и «нахождения») в изучаемом фрагменте принципов и механизмов, присущих реальности, внешней по отношению к нему, присутствующей в его отношениях с другими объектами.

Для конструирования научного объекта требуется также, чтобы вы заняли активную и методичную позицию по отношению к «фактам». Чтобы порвать с эмпирической пассивностью, которая не более, чем подтверждает изначальные конструкты здравого смысла, и постоянно не возвращаться к бессмысленному дискурсу монументального (снобистского) «теоретизирования», нужно не нагромождать и дальше величественные и пустые теоретические конструкты, а взяться за весьма конкретный эмпирический случай с целью построения модели (которая вовсе не должна принимать математическую или абстрактную форму, чтобы быть строгой). Вы должны связывать относящиеся к делу данные таким образом, чтобы они функционировали как само-развёртывающаяся программа исследования, способная ставить систематические вопросы, обязанная давать систематические ответы, — короче, создавать согласованную систему отношений, которая может быть подвергнута проверке в качестве таковой. Сомневаться — значит систематически задавать вопросы в каждом конкретном случае, конструируя этот случай, по выражению Башляра (1949), как «особый случай возможного», для того чтобы выделить общие или инвариантные свойства, которые можно обнаружить лишь благодаря такому вопрошанию. (Если такая интенция очень часто отсутствует в работах историков, то, несомненно, потому, что определение их задачи, запечатлённое в социальном определении их дисциплины, — менее амбициозное или претенциозное, но в то же время и менее требовательное в этом отношении, чем то доверие, какое оказывают социологу.)

Рассуждение по аналогии, основанное на интеллектуально-интуитивном постижении гомологии (которое само основано на знании неизменных законов полей), — мощный инструмент конструирования объекта. Это то, что позволяет вам полностью вникнуть в специфику рассматриваемого случая, не утонув в ней, подобно эмпирической идиографии, и осуществить намерение обобщать (которое сама по себе и есть наука) не с помощью внешнего и искусственного применения пустых и формальных концептуальных конструкций, но благодаря этому особому способу обдумывания конкретного случая, состоящему в действительном обдумывании его как такового. Этот способ мышления достигает своего полного логического завершения в сравнительном методе, благодаря которому вы можете обдумывать каждый конкретный случай с точки зрения относительности, сконструированный как «особый случай возможного» на основе структурных гомологии, существующих между различными полями (например, между полем академической власти и полем религиозной власти с помощью гомологии между отношениями профессор/интеллектуал, епископ/теолог) или между различными состояниями одного и того же поля (например, религиозное поле в Средние века и сегодня) [21].

Если этот семинар будет проходить так, как хотелось бы, в нём можно было бы практически-социально реализовать метод, который я пытаюсь разрабатывать. Здесь вы услышите людей, которые работают с различными объектами, постоянно подвергая их сомнению и руководствуясь одинаковыми принципами; так что modus operandi (Modus operandi — способ действий (лат.) — Прим. пер.), которым я хотел бы поделиться с другими, будет передаваться практически, то есть он будет снова и снова применяться к различным случаям, не требуя внешнего теоретического объяснения. Слушая других, каждый из нас будет думать о своём собственном исследовании, и создающаяся в результате ситуация институционализированного сравнения (что касается этики, то этот метод функционирует лишь в том случае, если он заложен в основы социального универсума) будет заставлять каждого участника сразу же и без возражений конкретизировать свой объект, воспринимая его как частный случай (вопреки одному из самых распространённых заблуждений социальной науки, а именно — универсализации частного случая), и обобщать его, раскрывая благодаря использованию общих вопросов инвариантные свойства, которые скрыты за кажущейся единичностью. (Одно из самых непосредственных следствий этого способа мышления — запрещение некоего рода полуобобщения, приводящего к появлению в научном универсуме незаконнорождённых абстрактно-конкретных понятий, возникающих из непроанализированных собственных слов или фактов.)

В те времена, когда я был научным руководителем, я настоятельно советовал исследователям изучать, по крайней мере, два объекта; если взять пример с историками, то, кроме их главного объекта (скажем, издатель во времена Второй империи), изучать и современный эквивалент этого объекта (парижское издательство). Изучение настоящего имеет уже то преимущество, что заставляет историка объективировать и контролировать свои изначальные понятия, которые он, по всей видимости, будет переносить на прошлое, хотя бы потому, что для обозначения прошлого опытаон пользуется словарём нынешней эпохи, например, словом «артист», которое часто заставляет нас забывать о том, что соответствующее ему понятие — совсем недавнего происхождения (Bourdieu, 1987, 1988) [22].

III. Радикальное сомнение

Для того чтобы сконструировать научный объект, прежде всего, нужно отказаться от здравого смысла, то есть от представлений, которые разделяют все, будь то простые банальности повседневного существования или официальные представления, часто закреплённые за институтами и присутствующие таким образом в объективных социальных организациях и в сознании их участников. Предсконструированное есть повсюду. Социолог буквально окружён этим, как, впрочем, и все остальные. Таким образом, социолог озадачивает себя познанием объекта — социального мира, — продуктом которого он сам, в известном смысле, является, так что велика возможность того, что проблемы, которые он поднимает в связи с этим познанием, и понятия, которые он использует, будут продуктом самого этого объекта. Это особенно касается классифицирующих понятий, которые он использует в целях познания своего объекта, таких общих понятий, как названия профессий, или понятия, принятые в среде учёных, вроде тех, которые передаются из поколения в поколение традицией данной дисциплины. Их самоочевидный характер является следствием соответствия между объективными и субъективными структурами, что спасает их от вопросов.

Как может социолог на практике реализовать это радикальное сомнение, необходимое для вынесения за скобки всех исходных предпосылок, заложенных в самом факте, что (социолог) — социальное существо, а потому социализирован и должен чувствовать себя «как рыба в воде» в том социальном мире, структуры которого он интернализировал? Как он может воспрепятствовать тому, чтобы социальный мир сам конструировал объект, через его (социолога) посредство, с помощью естественных действий или бессознательных процессов, субъектом которых он оказывается? Не конструировать, как поступает позитивистский гиперэмпиризм, когда некритически принимает предлагаемые ему понятия: «достижение», «предписание», «профессия», «актор», «роль» и так далее — уже означает конструировать, потому что это равносильно сообщению, а тем самым и утверждению о том, что нечто уже сконструировано. Обычная социология, которая обходится без радикального сомнения по поводу своих собственных операций и своих собственных инструментов мышления, и которая, несомненно, будет считать подобную рефлексивную интенцию реликтом философского менталитета, пережитком дона-учных времён, основательно заполнена объектом, который она якобы знает, но который она фактически не может знать, поскольку не знает самое себя. Научная деятельность без сомнений и вопросов относительно себя самой, собственно говоря, сама не знает, что делает. Воспринимая объект, заложенный в ней или считающийся само собой разумеющимся как объект научной деятельности, она открывает в нём кое-что, но лишь то, что, по сути дела, не объективировано, поскольку в её состав входят и сами принципы понимания объекта.

Можно было бы легко продемонстрировать, что эта полузнающая наука [23] заимствует свои проблемы, свои понятия, свои средства познания у социального мира и что зачастую она фиксирует как данное, как эмпирическое наблюдение, независимое от акта познания и от науки, которая осуществляет это познание, факты, представления или институты, являющиеся продуктом предшествующей стадии науки. Короче говоря, она фиксирует себя самое, не узнавая себя…

Позвольте мне на минуту остановиться на каждом из этих моментов. Социальная наука всегда готова получать из изучаемого ей социального мира вопросы, которые она задаёт относительно этого мира. Каждое общество в каждый момент вырабатывает ряд социальных проблем, которые считаются легитимированными, заслуживающими публичного обсуждения, а иногда и становящимися официальными, то есть в некотором смысле — гарантированными государством. Например, существуют проблемы, находящиеся в ведении комиссий высокого уровня, которым официально предписано изучать их, или проблемы, которые более или менее непосредственно относятся к компетенции самих социологов благодаря разного рода бюрократическим заявкам, исследовательским и фондовым программам, контрактам, грантам, субсидиям и так далее [24]. Значительная часть объектов, признанных официальной социальной наукой так же, как и множество названий исследовательских проектов — не что иное, как социальные проблемы, окольным путями проникшие в социологию: бедность, преступность, молодёжь, не окончившая высшую школу, досуг, «пьяное вождение» и так далее, которые видоизменяются в зависимости от колебаний социального и научного сознания того или иного времени. Это подтверждает анализ эволюции основных реалистичных подразделений социологии (представление о них можно получить из заголовков в специализированных журналах или из названий исследовательских групп или секций, собирающихся периодически на мировые социологические конгрессы) [25].

Это один из посредников, с помощью которого социальный мир конструирует свой собственный образ, используя для этой цели социологию и социологов. Для социолога больше, чем для любого другого мыслителя, оставить свою мысль в состоянии «не мысли» (impense) — значит обречь себя быть не более чем инструментом того, кто претендует на то, чтобы думать.

Как мы должны переломить ситуацию? Как может социолог отделаться от подспудной убеждённости, которая тревожит его всякий раз, как он смотрит телевизор, читает газеты или даже работы своих коллег? Одного того, что ты — настороже, явно недостаточно, хотя это важно. Одно из самых надёжных средств решения этой задачи — социальная история проблем, объектов и инструментов мышления, то есть история процесса социального конструирования реальности (хранимого в таких общих представлениях, как роль, культура, молодёжь и так далее или в таксономиях), который совершается и в самом социальном мире в целом, и в каждом отдельном поле, и особенно в поле социальных наук. (Это должно было бы привести к тому, что изучение социальной истории социальных наук стало бы обязательным — истории, которую, по большей части, ещё предстоит написать, — и эта цель совершенно отлична от той, которую мы преследуем сегодня.)

Значительная часть коллективного труда, вышедшего в «Actes de la recherche en sciences sociale» («Учёные труды по социальным наукам»), посвящена рассмотрению социальной истории самых обычных объектов повседневного существования. Я думаю, к примеру, обо всех тех вещах, которые стали столь же обычными, сколь и само собой разумеющимися, так что никто не обращает на них никакого внимания: структура судебного права, пространство музея, кабина для голосования, понятие «профессиональная травма», «кадр», квадратная таблица или, ещё проще, процесс написания или печатания [26]. Понимаемая таким образом история руководствуется не антикварным интересом, но желанием постичь, почему и как происходит процесс понимания общее мнение учёных.

Чтобы не стать объектом проблем, которые вы исследуете как свой объект, вы должны проследить историю возникновения этих проблем, их постепенного становления, то есть коллективной работы, зачастую совершаемой, несмотря на борьбу и конкуренцию, которая оказывается необходимой для того, чтобы сделать те или иные вопросы узнанными и признанными (faire connaitre et reconnoitre) в качестве легитимных проблем, которые открыто признаны, обнародованы, известны общественности и властям. Кто-то думает сейчас о проблеме «рабочего травматизма» или профессионального риска, изучаемых Реми Ленуаром (1980), или об изобретении понятия «пожилые» (troisieme age), которых исследовал Патрик Шампань (1979), или о таких ещё более общих столпах социологии «социальных проблем», как семья, развод, преступность, наркотики или участие женщин на рынке труда. Во всех этих случаях мы обнаружим, что проблема, которую обыденный позитивизм (являющийся первым камнем преткновения для каждого исследователя) считает само собой разумеющейся, — это социальный продукт, созданный в процессе и благодаря коллективной деятельности по конструированию социальной реальности [21]; для решения которой собираются митинги и комитеты, ассоциации и лиги, партийные совещания и движения, демонстрации и ходатайства, прошения и обсуждения, публика и голоса, проекты, программы и резолюции. И всё для того, чтобы превратить частную, отдельную, единичную проблему в социальную проблему, общественный вопрос, который может быть интересен и адресован широкой публике (вспомните обсуждения абортов и гомосексуализма) [28], или даже в официальную проблему, которая становится объектом государственной политики, права, декретов, решений.

Здесь следовало бы проанализировать исключительную роль политического поля (Bourdieu, 1981) и особенно — бюрократического поля.

Благодаря весьма своеобразной логике административных полномочий, логике, которую я в данный момент изучаю в связи с рассмотрением публичной политики по вопросу поддержки индивидуального домовладения во Франции около 1975 года [29], бюрократическое поле во многом способствует появлению и освящению «универсальных» социальных проблем. Наложение проблематики, которой социолог — как и любой другой социальный агент — подвержен в своей жизни и которой он оказывает поддержку всякий раз, когда он сам задаёт вопросы, являющиеся выражением социально-политического духа времени (например, включая их в свой опросник или, что ещё хуже, строя на них своё исследование), вероятнее всего, происходит в тот момент, когда проблемы, считающиеся само собой разумеющимися в данном социальном универсуме — оказываются теми проблемами, которые имеют больше всего шансов получить гранты [30], материальные или символические, будучи, как мы скажем по-французски, vus (очевидными), пользующимися большой благосклонностью у научного бюрократического руководства и у таких бюрократических структур, как исследовательские фонды, частные фирмы или правительственные агентства. (Этим объясняется, почему опросы общественного мнения, «наука без учёных» всегда получают одобрение тех, у кого есть средства их субсидировать и кто в других случаях оказывается весьма критичным по отношению к социологии, независимо от того, следует ли последняя их требованиям и указаниям или нет [31].)

Добавлю только, чтобы несколько усложнить ситуацию и дать вам понять, насколько трудно, по сути дела, почти безнадёжно положение социолога, что деятельность по производству официальных проблем, то есть проблем, обладающих такого рода универсальностью, которая даётся гарантиями со стороны государства, — почти всегда даёт возможность вступить в дело тем, кого сегодня называют экспертами. Среди этих так называемых экспертов есть социологи, которые используют авторитет науки, чтобы подтвердить универсальность, объективность и незаинтересованность бюрократического представления проблем. Значит, следует сказать, что любой социолог, достойный этого имени, то есть, в соответствии с моей концепцией, тот, кто делает то, что требуется, чтобы иметь некий шанс занять позицию субъекта по отношению к проблемам, которые социолог может поставить по поводу социального мира, — должен включать в свой объект всё, что совершенно чистосердечно делают социология и социологи (то есть его собственные коллеги) для производства официальных проблем — даже если это может показаться признаком невыносимой самонадеянности или предательством профессиональной солидарности и корпоративных интересов.

Как мы отлично знаем, в социальных науках эпистемологические бреши зачастую оказываются социальными брешами, разрывами с основными верованиями группы, а иногда и с главными верованиями корпуса профессионалов, с совокупностью разделяемых многими несомненных фактов, составляющих communis doctorum opinio (Общее мнение учёных (фр.) — Прим. пер.). Практика радикального сомнения в социологии чем-то сродни положению вне закона. Это, несомненно, остро чувствовал Декарт, который, к ужасу своих комментаторов, никогда не распространял на политику образ мышления, который он так бесстрашно вводил в сфере знания (посмотрите, с какой осторожностью он говорит о Макиавелли).

Сейчас я подхожу к понятиям, словам и методам, которые «профессия» использует, чтобы говорить и думать о социальном мире. Язык ставит социолога перед весьма драматической проблемой: он, по сути дела, оказывается неисчерпаемым кладезем натурализованных заранее сконструированных конструктов [32], а значит, таких конструктов, которые игнорируются в качестве таковых и которые могут функционировать как бессознательные инструменты конструирования. Я мог бы привести здесь пример с профессиональными таксономиями, будь то названия профессий, распространённые в повседневной жизни, или социально-экономические категории INSEE (Французского национального института экономических и статистических исследований), единичные примеры бюрократической концептуализации, бюрократического универсума и ещё более общий пример всех таксономии (возрастные группы, молодёжь и старики, тендерные категории, которые, как мы знаем, не свободны от социальной двусмысленности), которые социологи используют, не раздумывая о них слишком много, потому что это — социальные категории понимания, разделяемые всем обществом [34]. Или в случае, который я назвал «категориями профессорского суждения» (система парных прилагательных, используемая для оценки студенческих работ или добродетелей коллег (Бурдьё, 1988. — p. 194–225), они имеют отношение к профессиональной корпорации (при этом не исключается, что в окончательном анализе они будут основываться на гомологиях структур, то есть на основных противоположностях социального пространства, таких, как редкий/банальный, уникальный/общий и так далее).

Но я полагаю, что следует идти дальше и обратить внимание не только на классификацию профессий и на понятия, используемые для обозначения разных видов деятельности, но также и на само понятие занятия или профессии, которое служит основой целой исследовательской традиции и которое к тому же оказывается своего рода методологическим двигателем. Я хорошо понимаю, что понятие «профессия» и её производные (профессионализм, профессионализация и так далее) были жёстко и плодотворно подвергнуты сомнению в работах Магали Сарфатти Ларсона (1977), Рэндалла Коллинза (1979), Эллиота Фридсона (1986) и, в частности, Эндрю Эббота, который среди многого другого выдвинул на первый план конфликты, присущие профессиональному миру. Но я думаю, что мы должны встать выше этой критики, сколь бы радикальной она ни была, и постараться, как я, заменить это понятие понятием поля.

Понятие профессии становится всё более опасным, потому что оно выглядит, как всегда в подобных случаях, совершенно нейтрально в своих предпочтениях и ещё потому, что его использование было усовершенствованием по сравнению с теоретическим беспорядком (bouillie) Парсонса. Говорить о «профессии» — значит пристально смотреть на подлинную реальность, на совокупность людей, которых объединяет одно и то же название (например, они все «юристы»); они наделяются примерно равным экономическим статусом, и, что важнее, они входят в состав «профессиональных ассоциаций», у которых есть свой этический кодекс и коллективные формы, устанавливающие правила приёма, и так далее.

«Профессия» — это обыденное понятие, которое незаконно проникло в научный язык, привнеся в него тем самым всё социальное бессознательное. Это понятие — социальный продукт исторической деятельности по конструированию групп и репрезентации групп, которое исподтишка вводится в науку самой этой группой. Вот почему это «понятие» работает так хорошо или, в некотором смысле, даже слишком хорошо: если вы принимаете его для конструирования своего объекта, то получаете и находящиеся под рукой рекомендации, составленные списки и биографии, собранные библиографии, центры информации и базы данных, уже сделанные «профессиональными» организациями, и при условии, что вы будете проницательными, у вас будут средства, чтобы изучать его (как это очень часто происходит, к примеру, в случае с юристами).

Категория профессии имеет отношение к реальностям, которые в известном отношении «слишком реальны», чтобы быть подлинными, поскольку она сразу схватывает и ментальную, и социальную категории как социальный продукт, созданный в процессе вытеснения и ликвидации всех видов экономических, социальных и этнических различий, которые составляют «профессию» юриста, к примеру — пространство конкуренции и борьбы [35]. Всё становится иным и гораздо более трудным, если вместо того, чтобы считать понятие «профессии» наличной ценностью, я отнесусь всерьёз к процессу агрегации и символического наложения, которые были необходимы для его создания, и если я буду исследовать его как поле, то есть как структурированное пространство социальных сил и социальной борьбы [36].

Как вы делаете выборку поля? Если, следуя канону, предписываемому ортодоксальной методологией, вы берёте случайную выборку, то искажаете сам объект, который собираетесь конструировать. Если, изучая, к примеру, юридическое поле, вы не изображаете высшую справедливость Верховного суда, или, исследуя французское интеллектуальное поле 1950-х годов, вы оставляете в стороне Ж.-П. Сартра, или при изучении американской академической жизни упускаете Принстонский университет, ваше поле разрушается, поскольку одни эти личности или институты занимают в нём решающую позицию. Их позиции в поле являются определяющими для всей структуры [37]. Со случайной или репрезентативной выборкой художников или интеллектуалов как «профессии», однако, нет проблем.

Если вы принимаете понятие профессии скорее как инструмент, чем как объект анализа, то не возникает никаких трудностей. Пока вы считаете его тем, за что оно себя выдаёт, данное (свято почитаемые данные социологов-позитивистов) отдаёт вам себя без каких-либо затруднений.

Всё идёт гладко, всё само собой разумеется. Двери и рты широко открыты. Какая группа смогла бы отказаться от характеристики социального учёного, имеющей отношение к её сакрализации и натурализации? Исследования епископов и корпоративных лидеров, которые (молчаливо) одобряют церковную или деловую проблематику, получат поддержку епископата или бизнес-совета, а кардиналы и корпоративные лидеры, которые будут рьяно комментировать результаты этих исследований, пожалуют тем самым сертификат объективности социологу, который преуспеет в придании объективной, то есть общественной, реальности субъективной репрезентации, которая у них имеется относительно их собственного социального бытия.

Короче говоря, пока вы не выходите за рамки области социально сконструированных и социально санкционированных видимостей, — и таков порядок, к которому относится понятие «профессии», — все эти видимости будут с вами и для вас, даже видимость научности. И наоборот, как только вы попробуете воздействовать на подлинный сконструированный объект, всё станет трудным: «теоретический» прогресс приведёт к дополнительным «методологическим» трудностям. Методологам, со своей стороны, не составит труда придраться к действиям, которые должны были быть выполнены для того, чтобы понять сконструированный объект так глубоко, насколько это возможно. (Методология — это наука дураков, что по-французски звучит как с’est la science des ones. Она представляет собой компендиум ошибок, о которых можно сказать: нужно быть немым, чтобы совершить большинство из них.)

Среди рассматриваемых трудностей есть вопрос, которого я касался раньше, связанный с границами поля. Самые смелые из позитивистов решают этот вопрос — если просто не отказываются задавать его, используя предсуществующие списки, — с помощью того, что они называют «операциональным определением» («в данном исследовании я буду называть писателем…»; «я буду считать полупрофессией…»), не понимая, что проблема определения («такой-то и такой-то не является настоящим писателем») — весьма рискованное дело в рамках самого объекта [38].

В рамках объекта идёт борьба за то, кто является частью игры и кто фактически заслуживает названия автора. Само понятие писателя так же, как юриста, доктора или социолога, несмотря на все ошибки кодификации и гомогенизации (посредством идентификации), подвергается риску в поле писателей (или юристов и так далее); борьба за легитимное определение, ставка в которой — само слово «определение» говорит об этом — границы, пределы, право признания, иногда numerus clausus (количественное ограничение), — универсальное свойство полей [39].

Эмпирицистский отказ, у которого есть все эти внешние проявления, получает всяческое одобрение, поскольку, избегая сознательного конструирования, он оставляет решающие операции научного конструирования — выбор проблемы, разработку понятий и аналитических категорий — самому социальному миру как таковому, установившемуся порядку, выполняя тем самым (хотя бы и своим бездействием) консервативную, по самой своей сути, функцию ратификации доксы. Из всех препятствий, стоящих на пути развития научной социологии, самым серьёзным является тот факт, что настоящие научные открытия требуют огромнейших затрат и приносят наименьшую выгоду не только на обычных рынках социального существования, но, зачастую, и на академическом рынке, от которого можно было бы ждать большей независимости. Подобно тому, как я старался показать характерные социальные и научные затраты и приобретения понятий «профессия» и «поле», часто для того, чтобы создавать науку, бывает необходимо отказываться от видимостей научности, даже если это противоречит существующим нормам и подвергает сомнению критерии научной строгости.

Видимости в чести у очевидности. Настоящая наука очень часто не производит хорошего впечатления, и, чтобы её развивать, зачастую приходится подвергаться риску не демонстрировать всех внешних признаков научности (мы к тому же забываем, как легко их симулировать). Среди других причин, по которым слабоумные или придурки как называл их Паскаль, концентрирующие своё внимание на внешних нарушениях канонов элементарной «методологии», оказываются в полном подчинении у своей позитивистской самоуверенности воспринимать методологические альтернативы как многочисленные «ошибки», как следствия некомпетентности или невежества, — умышленный отказ пользоваться спасительными люками «методологии».

Нет нужды говорить, что чрезмерная рефлексивность, являющаяся условием строгой научной практики, не имеет ничего общего с ложным радикализмом, — который сейчас быстро распространяется, — который состоит в том, чтобы подвергать сомнению науку. (Я сейчас думаю о тех, кто обращается к очень давней философской критике науки, более или менее обновлённой и приведённой в соответствие с модой, доминирующей в американской социальной науке, чей иммунитет был разрушен, как это ни парадоксально, несколькими поколениями позитивистской «методологии».)

Среди этих критиков особое место должны занять этноме-тодологи, несмотря на то, что в некоторых своих формулировках они сходятся с заключениями тех, кто сводит научный дискурс к риторическим стратегиям относительно самого мира, редуцированного к тексту. Анализ логики практики и спонтанных теорий, которыми она сама вооружается, чтобы придать смысл миру, — не самоцель, это не более чем критика предпосылок обыденной (то есть нерефлексивной) социологии, особенно в её использовании статистических методов. Это весьма решительный момент (но только момент) разрыва с предпосылками обыденного и научного здравого смысла. Если схемы практического смысла объективируются, то не с целью доказать, что социология может предложить только одну из многих точку зрения на мир, — ни более, ни менее научную, чем любая другая, но с целью изъять научный разум из сферы практического разума, помешать последнему смешаться с первым, уйти от обсуждения как инструмента познания того, что должно быть объектом познания, — всего того, что составляет практический смысл социального мира: исходных предпосылок, схем восприятия и понимания, которые дают живому миру его структуру. Взять в качестве объекта обыденное понимание и первичное восприятие социального мира — в качестве нететического не безапелляционного) признания мира, который не конструируется, как объект, противостоящий субъекту, — это именно то средство, с помощью которого можно избежать «попадания в ловушку» объекта. Это — способ подвергнуть тщательному исследованию всё, что делает возможным доксическое восприятие мира, то есть не только пред-сконструированную репрезентацию этого мира (представление о мире, основанное на конструктах первого порядка), но также когнитивные схемы, лежащие в основе создания этого образа. И те этнометодологи, которые удовлетворяются лишь описанием этого опыта (восприятия), не задавая вопросов относительно социальных условий, делающих его возможным, то есть соответствия между социальными и ментальными структурами, объективными структурами мира и когнитивными структурами, с помощью которых последний постигается, — только и делают, что повторяют самые традиционные вопросы самой традиционной философии относительно реальности реальности. Чтобы оценить ограничения этого подобия радикализма, представляющие собой следствия эпистемологического популизма (сводящегося к реабилитации обыденного мышления), нам нужно только отметить, что этнометодологи никогда не замечали, что политическая ангажированность лексического восприятия мира (отличаясь абсолютным принятием установленного порядка, а потому и находясь вне критики) оказывается наиболее безопасным основанием консерватизма, более радикального, чем тот консерватизм, который стремится к установлению политической ортодоксии [40].

IV. Двойная связь и конверсия

Пример, который я только что приводил с понятием «профессия», — не что иное, как частный случай более общей трудности. Фактически это целая академическая традиция в социологии, которую мы должны постоянно и методично подвергать сомнениям и подозрениям. Каким образом неизбежно устанавливается своего рода двойная связь, в которой каждый социолог заслуживает своего названия; без интеллектуальных инструментов, завещанных её академической традицией, она или он — не более чем дилетант, самоучка, спонтанный социолог (экипированный, конечно, не лучше всех других обыденных социологов и имеющий явно небольшой социальный опыт по сравнению с большинством академиков); но в то же время эти инструменты постоянно подвергаются опасности простой замены наивной доксой обыденного здравого смысла не менее наивной доксы академического здравого смысла, которая болтает, как попугай, о дискурсе здравого смысла на техническом жаргоне и в официальном убранстве научного дискурса (это то, что я называю «эффектом Диафура») [41].

Нелегко избежать подводных камней этой дилеммы, этого выбора между безоружным невежеством самоучки, лишённого инструментов научного конструирования и полунауки полуучёного, который бессознательно и некритично принимает категории восприятия, связанные с определённым состоянием социальных отношений и полусконструированные понятия, более или менее непосредственно заимствованные из социального мира. Это противоречие нигде не чувствуется так сильно, как в этнологии, где вследствие различий культурных традиций и происходящего в результате отстранения нельзя жить, как в социологии, с иллюзией непосредственного понимания. В таком случае либо вы ничего не понимаете, либо вы оставляете категории восприятия и способ мышления (легализм антропологов), полученные от ваших предшественников, которые часто сами получали их от другой академической традиции (например, из римского права). Всё это располагает нас к своего рода структурному консерватизму, что приводит к воспроизводству школьной доксы [42].

Отсюда следует своеобразная антиномия педагогики исследования; нужно передавать как проверенные инструменты конструирования реальности (проблематику, понятия, техники, методы), так и очень трудную критическую диспозицию, склонность безжалостно подвергать сомнению те инструменты, например, профессиональные таксономии Национального института статистических исследований и экономики (INSEE) или какие-то иные, которые не сваливаются с неба, не являются готовыми к использованию за пределами реальности.

Само собой разумеется, что — как в каждом отдельном случае — шансы этой педагогики на успех существенно различаются в зависимости от социально сконструированных диспозиций реципиентов. Наиболее благоприятной для её передачи оказывается ситуация с людьми, которые уже достигли успехов в овладении мастерством научной культуры и у которых в то же время есть определённый протест или дистанция по отношению к этой культуре (чаще всего коренящиеся в отстранённом опыте академического универсума), что побуждает их «не покупать её» по номинальной стоимости, или, ещё проще, это способствует своего рода сопротивлению стерилизованному и дематериализованному представлению о социальном мире, который предлагается доминирующим в социальном отношении социологическим дискурсом. Хорошей иллюстрацией этого является Аарон Сикурел: в молодости он достаточно долго находился в компании «преступников» в трущобах Лос-Анджелеса, чтобы спонтанно подойти к вопросу об официальной репрезентации «преступности».

Несомненно, что близкое знакомство с этим универсумом наряду с основательным знанием статистики и статистических практик подтолкнуло его к тому, чтобы задать относительно «преступности» такие статистические вопросы, которые не могли быть сформулированы с помощью каких бы то ни было методологических инструкций в мире (Сикурел, 1968). Рискуя показаться приближающим радикальное сомнение к его пункту разрыва, я бы снова хотел напомнить о самых пагубных формах, которые ленивое мышление может принимать в социологии. Я имею в виду тот весьма парадоксальный случай, когда критическая мысль, подобная марксовой функционирует в состоянии «не мысли» (impense) не только в сознании исследователей (и это относится как к защитникам, так и к критикам Маркса), но и в рамках самой реальности, которую они регистрируют как предмет чистого наблюдения.

Чтобы провести исследования о социальных классах без какой-либо последующей рефлексии — относительно их существования или не-существования, об их величине, о том, являются ли они антагонистическими или нет, — как часто делалось, особенно с целью дискредитации марксовой теории, надо, не думая, взять в качестве объекта остатки влияния, оказанного марксовой теорией в реальности, в частности, на деятельность партий и союзов, стремившихся «поднять классовое сознание».

Что я говорю об «эффекте теории»? То, что классовая теория может найти применение и что её «классовое сознание», измеряемое эмпирически, является отчасти продуктом, а также определённой иллюстрацией более общего феномена. Благодаря существованию социальной науки и социальных практик, претендующих на сходство с этой наукой, таких как опросы общественного мнения, обсуждения в средствах массовой информации, публичность и так далее [43], а также педагогики и даже, всё чаще и чаще, руководства политиками, правительственными чиновниками, бизнесменами и журналистами, в рамках самого социального мира становится всё больше и больше агентов, имеющих отношение если не к научному, то к гуманитарному (академическому) знанию в своей практике или, что ещё важнее, в своей деятельности по созданию представлений о социальном мире и манипуляции этими представлениями. Так что наука подвергается всё большему риску непреднамеренной фиксации результата практик, претендующих на свою принадлежность к науке.

И наконец, что ещё более трудно уловимо, следование привычкам мышления, даже тем, которые в иных обстоятельствах могут весьма способствовать прорыву, также может привести к неожиданным формам легковерия. Я могу с уверенностью сказать, что марксизм — в своём самом общем социальном употреблении — часто представляет собой разновидность par excellence академического конструкта первого порядка, потому что он вне всяких подозрений. Давайте предположим, что мы собираемся изучать «правовую», «религиозную» или «профессорскую» идеологию. Само слово «идеология» означает, что нужно обозначить разрыв с представлениями, о которых агенты намереваются сообщать из своей собственной практики; оно означает, что мы не будем воспринимать их утверждения буквально, что у них есть свои интересы и так далее. Но бунтарское неистовство этого слова заставляет нас забыть, что господство, от которого следовало бы освободиться, чтобы объективировать его, воспринимается по большей части потому, что оно ошибочно признаётся в качестве такового. Поэтому оно заставляет нас забыть, что нам нужно вернуться обратно к научному моделированию того факта, что объективная репрезентация практики должна быть сконструирована вопреки первичному практическому опыту, или, если вы предпочитаете, что «объективная истина» этого опыта недоступна самому опыту. Маркс разрешает нам взломать двери доксы, докси-ческой верности первичному опыту. Но за этой дверью находятся ловушка и придурок, который, доверяя академическому здравому смыслу, забывает вернуться к первичному опыту, который научное конструирование должно взять в скобки и не учитывать. «Идеология» на самом деле сейчас нам было бы лучше начать называть её как-нибудь иначе) не появляется в качестве таковой для нас и для себя, это неправильное название, которое придаёт ей её символическую действенность.

В общем, недостаточно порвать только с обыденным здравым смыслом или с академическим здравым смыслом в их обычной форме. Мы должны также порвать с инструментами прорыва, которые отрицают сам опыт, по отношению к которому они были сконструированы. Это следует сделать, чтобы построить более совершенные модели, которые содержат как первоначальную наивность, так и объективную истину, которую эта наивность скрывает и на которой придурки — те, кто думают, что они значительнее других, — останавливаются, попадая в другую форму наивности. (Не могу удержаться и не сказать здесь, что глубокое переживание чувства значительности срывающего таинственные покровы демистификатора, исполнение роли избавившегося от чар и избавляющего от чар — решающий момент множества социологических занятий… И жертва, которую требуют за это строгие методы, становится всё большей и большей.)

Трудно переоценить трудности и опасности, когда начинаешь думать о социальном мире. Сила пред-сконструированного проявляется в том, что, будучи присущим вещам и сознаниям, оно представляет себя под вывеской самоочевидного, остающегося незамеченным, потому что оно, по определению, является само собой разумеющимся. Фактически для прорыва требуется конверсия взгляда, и о преподавании социологии можно сказать, что прежде всего оно должно «давать новые глаза», как иногда говорили первые философы. Задача — создать если не «нового человека», то, по крайней мере, «новый взгляд», социологический глаз. И это нельзя сделать без подлинного обращения, (a metanoia), ментальной революции, трансформации всего видения социального мира человека.

То, что называется «эпистемологическим прорывом» [44], то есть взятие в скобки обыденных конструкций первого порядка и принципов, обычно разрабатываемых для объяснения этих конструкций, часто предполагает разрыв со способами мышления, понятиями и методами, которые каждое проявление здравого смысла, обыденного смысла и полезного научного смысла (всего того, что в доминирующей позитивистской традиции почитается и освящается) считают существующими для них. Вы, конечно, понимаете, что когда кто-то убеждён, как я, что самая жизненно важная задача социальной науки, а значит, и обучения исследовательской работе в социальных науках — установление в качестве основополагающей нормы научной деятельности конверсию мышления, революцию взгляда, разрыв с конструктами первого порядка и со всем тем, что поддерживает их в социальном порядке и в научном порядке также, — то он обречён на то, что его всегда будут подозревать в обладании пророческим даром и в том, что он требует личного обращения.

Остро осознав именно социальные противоречия научного предприятия, по мере того как я пытался описывать его, рассматривая часть исследования и подвергая его критике, я часто вынужден задавать себе вопрос: не навязывал ли я критическое видение, которое мне кажется необходимым условием конструирования подлинного научного объекта, ударяясь в критику пред-сконструированного объекта, который всегда возникает подобно удару ниже пояса, как своего рода интеллектуальный Anschluss! (Слияние (нем.) — Прим. пер.).

Эта трудность становится всё более серьёзной, потому что в социальных науках, по крайней мере, по моему опыту, принцип ошибок почти всегда коренится как в социально сконструированных диспозициях, так и в социальных страхах и фантазиях. Так что часто бывает трудно высказать на публике критическое суждение, которое за пределами научной деятельности не затрагивало бы глубоких диспозиций габитуса, тесно связанных с социальными и этническими истоками, тендером, а также со степенью высшего академического посвящения.

Здесь я имею в виду преувеличенную скромность некоторых исследователей (чаще женщин, чем мужчин, или людей «скромного» социального положения, как мы иногда говорим), которая не менее фатальна, чем самонадеянность. По-моему, правильная позиция — это довольно редко встречающаяся комбинация определённых амбиций, вследствие чего появляются широкий взгляд и огромная скромность, совершенно необходимая для погружения во все детали объекта. Таким образом, руководителю исследования, который действительно хочет выполнять свою функцию, было бы неплохо хотя бы иногда брать на себя роль духовника или гуру (по-французски мы говорим «руководителя сознания»), роль, которая довольно опасна и у которой нет оправданий, поскольку она возвращает человека к реальности, которую он «находит слишком большой» и постепенно воспитывает большие амбиции у тех, кто хотел бы спрятаться за скромными и лёгкими делами.

В сущности, самая большая помощь, которой начинающий исследователь может ждать от опыта, состоит в том, что при определении задач проекта у него появится больше смелости учитывать реальные условия его реализации, а именно средства, имеющиеся в его распоряжении (особенно в терминах времени и особой компетенции, которая определяется природой его социального опыта и обучения) и возможности доступа к информантам и информации, документам, источникам и так далее. Зачастую лишь в конце длительного процесса социоанализа, включающего целую последовательность фаз излишних облачений и разоблачений, может состояться идеальный матч между исследователем и его объектом.

Социология социологии, когда она принимает вполне конкретную форму социологии социолога, его научного проекта, его амбиций и недостатков, его смелости и страхов, — это не дополнение к его портрету и не своего рода нарциссическое излишество: осознание диспозиций, благоприятных или неблагоприятных, связанных с вашим социальным происхождением, академическим положением и полом, дают вам шанс, даже если и небольшой, овладеть этими диспозициями. Однако уловки социальных пульсаций бесчисленны, и, чтобы заниматься социологией своего собственного универсума, иногда может понадобиться совершенно иной, наиболее извращённый способ удовлетворения подавленных импульсов трудно уловимым окольным путём.

Например, бывший теолог, став социологом и проводя исследование теологов, может испытать своего рода регрессию и начать говорить как теолог или, что ещё хуже, использовать социологию как средство свести свои старые теологические счёты. То же самое и в отношении экс-философа: у него также будет риск найти в социологии философии скрытый способ ведения философских войн другими средствами.

V. Включённая объективация

То, что я назвал участвующей объективацией (которую не следует путать с включённым наблюдением) [45], — задача, несомненно, самая трудная из всех, поскольку она требует разрыва с глубокими и самыми бессознательными предрасположенностями и связями, которые довольно часто придают объекту в глазах тех, кто его изучает, подлинный интерес, — они пытаются понять, что все касающееся их отношения к объекту они, по крайней мере, хотят знать. Это самая трудная, но и самая необходимая задача, поскольку, как я пытался показать в «Homo academicus» (Bourdieu, 1988), процесс объективации в данном случае затрагивает весьма своеобразный объект, в рамки которого имплицитно включены некоторые из самых могущественных социальных детерминант, определяющих сами принципы понимания любого из возможных объектов: с одной стороны, особые интересы, обусловленные тем, что исследователь — член академического поля и занимает определённую позицию в этом поле; с другой стороны, социально сконструированные категории восприятия академического и социального миров, те категории профессорского понимания, которые, как я говорил раньше, могут служить основанием эстетики (академического искусства) или эпистемологии (как в случае эпистемологии рессентимента, которая, сделав из нужды добродетель, всегда ценит мелочное благоразумие позитивистской строгости вопреки всем формам научной смелости).

Не пытаясь сейчас объяснять все учения, которые рефлексивная социология может почерпнуть из такого анализа, я хотел бы указать только на одну из очень хорошо скрытых исходных предпосылок научного предприятия, которую работа над таким объектом заставляет меня раскрыть, а её непосредственный результат (подтверждающий, что социология социологии — необходимость, а не роскошь) — это лучшее знание самого объекта. На первом этапе моей работы я построил модель академического пространства как пространства позиций, связанных особыми отношениями силы, как поле сил и поле борьбы за сохранение или изменение этого силового поля. На этом я мог бы остановиться, но мои прошлые наблюдения в процессе моей этнографической работы в Алжире сделали меня восприимчивым к «эпистемоцентризму», ассоциирующемуся с академической точкой зрения.

Более того, я был вынужден оглянуться на своё исследование с чувством тревоги, переполнявшим меня; на публикацию — с чувством, что я совершил нечто предательское, сделав себя наблюдателем игры, в которую я ещё играл сам. Таким образом, я воспринял, в частности, резкую манеру, в которую было облечено требование занимать положение беспристрастного наблюдателя, одновременно вездесущего и невидимого, потому что он скрывался за абсолютной безличностью исследовательских процедур и тем самым мог принять квази-божественную точку зрения по отношению к своим коллегам, которые к тому же являются конкурентами. Объективируя претензию на царственную позицию, которая превращает социологию в оружие борьбы, внутренне присущей полю, вместо того чтобы быть инструментом познания этой борьбы, и таким образом познавая сам субъект, который независимо от того, что он делает, никогда не прекращает вести эту войну, я придумал способ введения в анализ осознания предпосылок и предрассудков, ассоциирующихся с локальной и локализованной точкой зрения того, кто конструирует пространство точек зрения.

Осознание границ объективистской объективации заставило меня понять, что в рамках социального мира и, в частности, в рамках академического мира существует целая сеть институтов, цель которых — сделать приемлемым разрыв между объективной истиной мира и живой истиной, заключающейся в том, что мы живём, и в том, что мы делаем в нём, — всё, что объективированные субъекты выносят на обсуждение, когда они противопоставляют объективистскому анализу идею, что «вещи вовсе не таковы». В таком случае там, например, существуют коллективные системы защиты, которые в универсумах, где каждый борется за монополию над рынком, где каждый покупатель в то же время конкурент и где жизнь поэтому слишком тяжела [46], дают нам возможность принять нас самих, принимая отговорки или компенсирующие вознаграждения, предлагаемые окружением. Это и есть двойная истина, объективная и субъективная, представляющая всю истину социального мира.

Хотя у меня и есть некоторые сомнения относительно того, стоит ли это делать, я всё же хотел бы привести в качестве заключительной иллюстрации презентацию, сделанную здесь недавно о послевыборных теледебатах [47], — объект, который в силу своей несомненной лёгкости (все касающееся его непосредственно дано в непосредственной интуиции), показал множество из тех трудностей, с которыми может столкнуться социолог. Как мы должны вести себя за пределами интеллектуального описания по отношению к такому типу (характера), который всегда изображается как «лишний в этом мире», как обычно говорил Маларме? На самом деле, существует большая опасность заново сформулировать на другом языке — тем, которым пользуются агенты, — то, что уже сказано или сделано, и выявить значения первого порядка (здесь есть и драматизм ожидания результатов, и борьба между участниками за значение результата и так далее) либо просто (или с помпой) идентифицировать значения, которые являются продуктом сознательных намерений и которые сами агенты могли бы сформулировать, если бы у них было время и если бы они не боялись дать шоу. Так как последнее они знают очень хорошо по крайней мере, из практики, а в настоящее время, всё чаще и осознавая это), то в ситуации, цель которой — произвести наиболее благоприятное впечатление своей собственной позицией, публичное признание неудачи как акта рекогниции, становится фактически невозможным. Они также знают, что цифры и их значения, собственно говоря, не являются универсальными «фактами» и что стратегия, суть которой состоит «в отрицании очевидного» (54 процента больше 46 процентов), хотя и явно обречена на провал, сохраняет известную степень валидности (партия X победила, однако партия У, в сущности, не проиграла: X победил, но не так чисто, как на предыдущих выборах, или с меньшим запасом, чем предсказывалось, и так далее).

Но разве это то, что действительно имеет значение? Проблема разрыва поднимается здесь в особой тишине, потому что аналитик включён в рамки объекта его или её конкурентов при интерпретации объекта, и эти конкуренты тоже могут испытывать потребность в авторитете науки. Она поднимается в наиболее острой форме, потому что в отличие от того, что происходит в других науках, одно лишь описание, даже конструированное описание (когда берутся одни лишь релевантные черты) не имеет такой внутренней ценности, которая предполагается в случае описания тайной ритуальной церемонии у индейцев Хопи или коронации средневекового короля: сцену видели и понимали на определённом уровне и до определённого момента) 20 миллионов телезрителей, а её запись даёт такую выборку, с которой никакое позитивистское переложение не в силах состязаться.

Фактически мы не сможем уйти от бесконечных, опровергающих друг друга интерпретаций — герменевт вовлечён в борьбу между герменевтами, которые конкурируют друг с другом за последнее слово относительно феномена или результата — до тех пор, пока мы действительно не сконструируем пространство объективных отношений (структуру), в рамках которого непосредственно наблюдаемые нами коммуникационные обмены (интеракция) не будут не чем иным, как их проявлением. Задача заключается в том, чтобы понять скрытую реальность, которая маскируется, разоблачаясь, и которая предлагает себя наблюдателю лишь в анекдотичной форме интеракции, скрывающей её. Что всё это значит? У нас перед глазами — ряд индивидов, обозначенных фамилиями: господин Амар — журналист, господин Ремон — историк, господин N. — политолог и так далее, которые, как мы считаем, обмениваются высказываниями, которые, вполне понятно, могут быть подвергнуты «дискурсивному анализу» и где все видимые «интеракции», очевидно, предоставляют все необходимые средства для их собственного анализа. Но, по сути дела, сцена, которую объясняли по телевидению, стратегии, которые агенты применяли, чтобы победить в символической борьбе за монополию вынесения вердикта, за признанную возможность говорить правду о предмете спора, являются выражением объективных отношений силы между вовлечёнными в них агентами, или, если быть более точным, между различными полями, частью которых они являются и в которых они занимают позиции разного ранга. Другими словами, интеракция — это видимое и исключительно феноменальное следствие пересечения иерархически упорядоченных полей.

Пространство интеракции функционирует как ситуации лингвистического рынка, и мы можем раскрыть принципы, лежащие в основе его конъюнктурных свойств [48]. Прежде всего оно включает пред-сконструированное пространство: социальная композиция групп участников определяется заранее. Для того чтобы понимать, что можно говорить, а особенно, что нельзя говорить на съёмочной площадке, нужно знать законы формирования группы говорящих — кто не допускается, а кто исключает сам себя. Самая радикальная цензура — это отсутствие. Таким образом, мы должны учитывать коэффициенты репрезентации (в статистическом и социальном смыслах) различных категорий (пол, возраст, профессия, образование и так далее), а следовательно, и шансы доступа к речи, которые определяются измерением частоты, с которой каждый использовал этот доступ. Вторая характеристика следующая: журналист обладает своего рода властью (конъюнктурной, но не структурной) над пространством игры, которое он сконструировал и в котором он находится в роли судьи, выдвигающего нормы «объективности» и «нейтральности».

Мы не можем, однако, остановиться на этом. Пространство интеракции — это локус, где происходят пересечения нескольких различных полей. В их борьбе за то, чтобы навязать свою «беспристрастную» интерпретацию, то есть чтобы заставить зрителей признать свой взгляд объективным, в распоряжении агентов есть ресурсы, определяющиеся их принадлежностью к объективным иерархически упорядоченным полям и их позицией в соответствующих полях. Во-первых, у нас есть политическое поле (Бурдьё, 1981): так как они непосредственно вовлечены в игру, а значит, непосредственно заинтересованы и рассматриваются в качестве таковых, политики сразу же воспринимаются как судьи и подсудимые и поэтому их всегда подозревают в том, что они предлагают предвзятые, пристрастные, а потому не вызывающие доверия интерпретации. Они занимают разные позиции в политическом поле: они размещаются в этом пространстве в соответствии со своей принадлежностью к партии, а также с их статусом в партии, их известностью на местном и национальном уровне, их общественной привлекательностью и так далее. Затем у нас есть журналистское поле: журналисты могут и должны заимствовать риторику объективности и нейтральности при поддержке политологов, когда это требуется. Далее, у нас есть поле «политической науки», в котором «информирующие политологи» занимают скорее непривлекательную позицию, даже если довольны высоким внешним престижем, особенно среди журналистов, над которыми они структурно доминируют. Следующее поле — поле политического рынка, представленное рекламодателями и консультантами СМИ, которые украшают свои оценки политиков «научными» подтверждениями. И, наконец, собственно университетское поле, представленное специалистами в области электоральной истории, создавшими такую специальность, как комментирование результатов выборов. Как видим, поля варьируются от самых «ангажированных» до самых «беспристрастных» как в структурном отношении, так и по части соответствия закону: академик — это тот, кто отличается самой большой «непредусмотрительностью» и «независимостью». И когда дело доходит до создания риторики объективности, которая оказывается настолько эффективной, насколько это возможно, — как в случае с этими после-электоральными новыми программами, — то учёный пользуется структурным преимуществом перед другими.

Дискурсивные стратегии различных агентов и, в частности, весь арсенал риторики, цель которых — создание фасада объективности, будут зависеть от равновесия символических сил между различными полями и от особых ресурсов этих полей, которые гарантируют различным участникам принадлежность к этим полям. Другими словами, они будут зависеть от специфических интересов и характерных средств, которыми обладают участники в этой особой символической борьбе за «нейтральный» вердикт и которыми определяется их позиция в системе невидимых отношений, складывающихся между различными полями, в рамках которых они действуют. Например, у политолога как такового будет преимущество перед политиком и журналистом по той причине, что его гораздо легче признать объективным и потому что у него есть выбор относительно применения своей особой компетенции, состоящей в обладании знанием электоральной истории, нужной для того, чтобы делать сравнения. Он может объединиться с журналистом, притязания на объективность которого получат тем самым подкрепление и легитимность (обоснование и законную силу). Результатом всех этих объективных отношений оказываются отношения символической власти, проявляющиеся в интеракции в форме риторических стратегий. Именно этими объективными отношениями руководствуется по большей части тот, кто обрывает других, задаёт вопросы, долго говорит без остановки и не обращает внимания на попытки прервать его, и так далее, кто обречён пользоваться стратегиями подтверждения (интересов или небескорыстных стратегий) или ритуальным отказом отвечать, стереотипными формулами и так далее. Нам нужно двигаться дальше, чтобы показать, каким образом введение в анализ объективных структур позволяет нам объяснить детали дискурса и риторических стратегий, сложностей и противоречий, эффективных и неэффективных действий — короче говоря, всего того, что, с точки зрения дискурсивного анализа, можно понять на основе одного лишь дискурса.

Но почему анализ особенно труден в таком случае? Очевидно потому, что те, кого социолог собирается объективировать, — конкуренты за монополию в сфере объективной объективации.

Фактически в зависимости от того, какой объект он изучает, сам социолог более или менее дистанцирован от агентов и предметов, которые он исследует, более или менее непосредственно вовлечён в соперничество с ними и, следовательно, в большей или меньшей степени подвергается соблазну вступить в игру метадискурса под видом объективности. Когда игра в анализ под видом анализа) — как в нашем случае — состоит в передаче метадискурса относительно всех других дискурсов тем политикам, которые бодро заявляют о победе на выборах, журналистам, претендующим на то, чтобы дать объективную информацию о распределении кандидатов, «политологам» и специалистам по электоральной истории, претендующим на то, чтобы предложить нам объективное объяснение результата путём сравнения случайностей и общих тенденций с прошлыми или нынешними статистическими данными, — одним словом, когда эта игра состоит в том, чтобы поставить себя с помощью приставки мета — над игрой благодаря исключительной силе дискурса, возникает соблазн использовать научные стратегии, разрабатываемые различными агентами, чтобы гарантировать победу их «правде», чтобы говорить о правдивости игры и таким образом обеспечить вам победу в игре. Это пока ещё объективная связь (отношение) между политической социологией и «ориентированной на СМИ политологией» или ещё точнее, между позициями, которые наблюдатели и наблюдаемый занимают в соответствующих, объективно иерархизированных полях, определяющих восприятие наблюдателя, в частности, заставляя его закрыть на что-то глаза, что говорит о его собственных небескорыстных интересах.

Объективация отношения социолога к его или её объекту, как можно хорошо видеть на этом примере, — необходимое условие того, чтобы покончить со склонностью инвестировать в свой объект, которая, несомненно, лежит в основании «заинтересованности» в объекте. Следовало бы, в некотором смысле, отказаться от использования науки для вмешательства в объект, чтобы быть в состоянии осуществлять объективацию, которая является не просто частичным и упрощённым мнением, могущим возникнуть у другого (их) игрока (ов) в процессе игры, но которая, скорее, оказывается всеохватывающим представлением об игре, которая может быть понята в качестве таковой на определённом расстоянии от неё. Только социология социологии — и социолога — может помочь нам в определённом достижении социальных целей, которых можно добиваться с помощью научных целей, к которым мы непосредственно стремимся. Включённая объективация, — есть основания думать, высшая форма социологического искусства, — осуществима только в том смысле, что она основывается настолько полно, насколько это возможно, на объективации интереса к объективации, проявляющейся как в факте участия, так и вынесения за скобки этого интереса и представлений, которые им поддерживаются.

Примечания

1 См. Bourdieu (1987), где даётся исторический анализ символической революции, приводящей к появлению импрессионистской живописи во Франции XIX века.

2 Уильям Сьюэлл (1980. — p. 19–39) даёт детальное историческое толкование понятия metier-ремесло при старом режиме. Его сжатую характеристику корпоративного языка во Франции XVIII века стоит процитировать, поскольку она содержит два ключевых измерения понятия ремесло социолога в понимании Бурдьё: «Профессионалов-ремесленников можно определить как людей, находящихся в точке пересечения области ручного труда и области искусства и интеллекта».

3 См. некролог, написанный Бурдьё в «Le Mond» (1983e) в связи с неожиданной смертью Гофмана. См. также Boltanski (1974).

4 См. дискуссию Бурдьё (1968b) в работе «Структурализм и теория социологического знания», где он выражает свою признательность и говорит о своих отличиях от структурализма как социальной эпистемологии.

5 См. Бурдьё (1990а). Коннертон (1989) выдвигает эффективную и немногословную защиту этой аргументации; см. также Джексон (1989. Глава 8).

6 См. Кюн (1970), Латур и Вулгар (1979). В этом вопросе его поддерживают также Роуз (1987) и Трэвик (1989). Дональд Шон (1983) показывает в своей работе «Рефлексирующий практик» («Reflective Practitioner»), что профессионалы (в менеджменте, инженерном деле, архитектуре, городском планировании и психотерапии) знают больше, чем они могут выразить словами; как компетентные практики они «применяют разновидность знания и к опыту, которое по большей части является невыразимым» и полагаются на импровизацию, которой они научаются скорее на собственном опыте, чем на основе выученных в высшей школе формул.

7 См. Бурдьё (1990g) и Брюбэкер (1989а), где теория Бурдьё анализируется в качестве действующего научного габитуса.

8 Английское слово «эссе» (essay) не равнозначно слегка уничижительной коннотации французского слова «диссертация» (dissertation) как пустого и беспричинного дискурса.

9 См. Парсонс (Parsons, 1937), Александер (Alexander, 1980–1982; 1985) и работу Александера (Alexander, 1987b) «Двадцать лекций» («Twenty Lectures»), которая появилась в результате неоднократно прочитанного студентам курса лекций.

10 Для дальнейшего разъяснения см. Bourdieu (1988e). Поллак бегло анализирует работы Лазарсфельда с целью экспортирования позитивистской социальной науки — правил и институтов — за пределы Соединённых Штатов.

11 У Кольмана (1990) можно найти материал, изобилующий биографическими реминисценциями по поводу этих двух полюсов в социологии Колумбийского университета, о восстановлении между ними дружеских отношений и взаимной легитимации в 1950-е годы.

12 См. анализ Бурдьё (1990d) дискурсивного взаимодействия между продавцами и покупателями домов и для контраста сравните его структурный конструктивизм с непосредственным интеракционистс-ким дискурсом — аналитическая основа Щеглова (1987).

13 «Дайте молоток ребёнку, — предупреждает А. Каплан (1964. — p. 112), — и вы увидите всё то, что всё покажется ему достойным, чтобы ударить по нему». Вполне уместно здесь обсуждение Э. Хюгесом (1984) «методологического этноцентризма».

14 Читатель узнает здесь известный французский девиз мая 1968 года — «запрещено запрещать».

15 Для более глубокого понимания см. Бурдьё (1985а, 1987b, 1989е). Бурдьё использует работу логика П. Ф. Страусона (1959) для обоснования своей реляционистской концепции социального пространства и эпистемологического статуса индивидов в нём.

16 Структурным эквивалентом для Соединённых Штатов могло бы быть нечто подобное «проекту, посвящённому членам банды южной окраины Чикаго».

17 О поисках локуса власти см. работу Р. Даля (1961) «Кто правит?», а также дебаты по поводу структуры общинной власти — взгляд «сверху». Взгляд «снизу» представлен традицией проктологической историографии и современной антропологии (Скотт, 1985). О локусе лингвистического изменения см. Лабов (1980).

18 О поле власти см. Бурдьё (1989а), а также часть 1 раздела 3 данной работы; о столкновении между «художниками» и «буржуазией» в конце XIX века во Франции см. Бурдьё (1983d; 1988d), а также Шарль (1987).

19 Французские Grandes ecoles — это элитные высшие школы, стоящие особняком от обычной университетской системы. К ним относятся: Национальная высшая школа администрации (Ecole nationale d’administration, ENA), которая готовит высших гражданских служащих, открыта в 1945 году; Высшая коммерческая школа (Ecole des hautes etudes commerciales, НЕС), созданная в 1881 году, которая готовит администраторов и экспертов по бизнесу; Политехническая школа (École Polytechnique) и Центральная школа (Ecole Centrale) — для инженеров, открытые в 1794 году; и Высшая педагогическая школа, которая готовит преподавателей и университетских профессоров. Поступление в эти школы осуществляется на основе очень строгих конкурсных экзаменов после 4-летнего специального послешкольного обучения.

20 Пьер Бурдьё окончил Высшую нормальную школу (выпускников которой называют во Франции normalien) в 1954 году, на три года позже Фуко, на год раньше Жака Дерриды и одновременно с историком Ле Руа Ладюри и теоретиком литературы Жераром Женеттом.

21 См. Бурдьё (1971b) и «Дьявол Максвелла: структура и генезис религиозного поля» в работе Бурдьё [а], которая должна скоро выйти.

22 Сходным образом Шарль (1990) показал, что «интеллектуалы» в качестве современной социальной группы, схемы восприятия и политической категории — недавнее «изобретение», которое возникло во Франции в конце XIX века и приняло определённую форму в процессе дела Дрейфуса. Для него, так же как и для Бурдьё (1989d), следствием неразборчивого применения данного понятия к мыслителям и писателям прежних времён оказывается либо анахронизм, либо современный анализ, который заканчивается непониманием исторической неповторимости «интеллектуалов».

23 По-французски это будет science demi-savante.

24 Превосходным примером могут служить исследования поля бедности в США, появление которых было во многом побочным следствием «войны с бедностью» в 1960-е годы и вытекавших из неё требований государства к изучению проблематики бездомных. Под влиянием Комитета экономических возможностей (Office of Economic Opportunity) новое официальное определение проблемы способствовало тому, что существовавшая прежде социально-политическая проблема превратилась в общепризнанную сферу «научного» исследования, в результате десятки учёных — особенно экономисты — были привлечены к работе в новых исследовательских центрах, журналах, на конференциях, посвящённых проблеме бедности и её общественному регулированию, что, в конечном счёте, привело к институционализации высоко технической (и в высшей степени идеологической) дисциплины «анализ публичной политики». Следствием появления этой дисциплины стало не только некритичное принятие социальными учёными бюрократических категорий и проводимых правительством измерительных процедур (типа известной федеральной «прямой бедности», продолжающей определять границы дискурса, несмотря на то, что довольно часто она оказывается всё в большей степени концептуально непригодной), но также и их тревог не заставит ли получение пособия бедняков меньше работать? разделяют ли получатели общественной помощи культурные ценности или они ведут себя, нарушая «главные» нормы? каковы самые экономичные средства, чтобы сделать их «самодостаточными», то есть социально и политически невидимыми?), которые реифицировали моральное и индивидуалистическое восприятие бедности, превратив её по преимуществу в «научные факты» (Катц, 1989: 112, 23). Хэвмэн (1987) приводит наглядное подтверждение того, как в этом процессе федеральное правительство меняет и само лицо социальной науки in toto: в 1980 году исследования по бедности поглотили, по меньшей мере, 30 процентов от общей суммы, выделенной на все федеральные исследования по сравнению с 6 процентов в 1960 году. Нынешнее распространение дискурса «на низшие слои населения» — хорошая иллюстрация того, как значительные денежные поступления от фондов могут заново определить предмет социальной научной дискуссии без какого бы то ни было критического обсуждения предпосылок нового заказа.

25 Кроме того, это хорошо видно и по изменениям категорий, используемых для классификации книг в обзорном журнале «Современная социология», и по изменениям заголовков глав в справочниках (например, Смелзер, 1988), и в статьях энциклопедий социальной науки. Классификация тем в «Социологическом ежегоднике» («Annual Review of sociology») — хороший пример смешения повседневных, бюрократических и весьма произвольных подразделений, пришедших из (академической) истории дисциплины: редко кто может ретроспективно придать некую (социо) логическую последовательность направлению, к которому он относит предмет своего исследования. Открывает любой том категория «Теория и методы», как всегда, превращающаяся в отдельную самостоятельную тему. Затем идут «Социальные процессы» — категория настолько широкая, что трудно, представить то, что в неё не попадает; «Институты и культура» — тема, которая превращает культуру в отдельный объект. Почему «Формальные организации» были отделены от «Политической и экономической социологии» — непонятно; то, как они, в свою очередь, отличаются от «Стратификации и дифференциации», — тоже дело спорное. У «Исторической социологии» есть сомнительная привилегия быть выделенной в отдельную специальность. (Предположительно, на основе метода, но тогда почему бы её не объединить с «Теорией и методами» и почему у других подходов нет «своих секций?) Почему именно «Социология мировой религии» имеет заголовок, общий для всей социологии, — загадка. «Политика» — прямое след-… ствие заказа бюрократического государства на социальное знание. И увенчивающей все другие категории в своём освящении здравого смысла является рубрика «Индивид и общество».

26 См. соответственно Ленуар (1980), Болтански (1979), Гарригу (1988), Бурдьё (1977а. p. 36–38, 188), и Сайяд (1985).

27 Хотя позиция Бурдьё может показаться сходной с «социально-конструктивистским» подходом к социальным проблемам (Шнайдер, 1985; Гусфильд, 1981; Спектор и Кщусе, 1987), она существенно отличается от последней тем, что основание социального процесса символического и организационного конструирования она видит в объективной структуре социальных пространств, в рамках которого это конструирование и происходит. Это обоснование работает на уровне позиций и диспозиций тех, кто создаёт, и тех, кто принимает это утверждение. Бурдьё является сторонником не «строгой», или «контекстуальной» конструктивистской позиции (определение которой даёт Бест, 1989. — p. 245–289), а «структурного конструктивизма», который причинно связывает процесс создания утверждений и их продуктов с объективными условиями. См. Шампань (1990) в связи с анализом социального конструирования «общественного мнения» в рамках этих направлений.

28 Кристин Люкер (1984) и Фэй Гинзбург (1988) предлагают детальные исторические и этнографические описания социального контруиро-вания аборта как общественной проблемы на политическом и массовом уровне. У Поллака (1988а) можно найти анализ общественного конструирования связи между СПИДом и гомосексуализмом в современном французском политическом дискурсе. Болтански освещает условия эффективности стратегии, цель которой — превратить персональные инциденты и нарушения в социально признанные вопросы и несправедливости в своей важной статье о «Разоблачении» (Болтански, Дарэ, Шильтц, 1984; Болтански, 1990).

29 См. весь выпуск за март 1990 года журнала «Учёные труды в социальных науках» («Actes de la recherche en sciences sociales), посвящённый «экономике жилья» («The Economics of Housing») (Бурдьё, 1990b, 1990c, 1990d; Бурдьё и Де сен Мартэн, 1990; Бурдьё и Кристин, 1990).

30 В тексте это тоже по-английски: здесь Бурдьё играет словами «grants» (гранты) и «for granted» (само собой разумеющееся), чтобы подчеркнуть органическую связь между материальным и когнитивным пересечением проблематики.

31 С тех пор как опросы общественного мнения появились во французской политической жизни, Бурдьё был усердным, а зачастую и едким критиком их социального назначения. Его статья 1971 года с провокационным названием «Общественное мнение не существует» (Бурдьё, 1979е) была перепечатана во многих сборниках и журналах и переведена на 6 языков. Эта проблема снова поднималась в работе «Наука без учёного» (Бурдьё, 1987а. — p. 217–224). 32 Или, по выражению Витгенштейна (1977. — p. 18): «Язык расставляет всем одну и ту же ловушку; это огромная сеть легко доступных ошибочных поворотов». Этот взгляд разделял Элиас (1978. — p. 111), который считал «наследуемые структуры речи и мысли» одной из самых серьёзных помех для науки об обществе: «Средства мышления и речи, доступные в настоящее время социологам, по большей части не соответствуют задаче, которую им следует решить». Вслед за Бенджамином Ли Уорфом он, в частности, отмечал, что западные языки стремятся актуализировать имена существительные и объекты за счёт отношений и свести процессы к статическим состояниям.

32 Другим примером может быть бюрократическое введение и последующая реификация «прямой бедности» в социальной «науке» Соединённых Штатов (Бигли, 1984; Катц, 1989. — p. 115–117).

33 Морис Хальбвакс (1972. — p. 329–348) уже давно показал, что нет ничего «естественного» в категории возраста. Пиалу (1978), Тевено (1979), Можер и Фоссе-Поллиак (1983) и Бурдьё (1980b. — p. 143–154) в своей работе «Молодёжь есть не что иное, как слово» разрабатывают этот аргумент в случае с молодёжью. Шампань (1979) и Ленуар (1978) применяют его в социально-политическом конструировании понятия «пожилые». Бесчисленные исторические исследования тендерных отношений продемонстрировали в последние годы произвольность категорий «мужской» и «женский»; возможно, самым впечатляющим из всех является исследование Джоан Скотт (1988); см. также несколько статей, опубликованных в двух выпусках «Учёные труды в социальных науках» («Actes de la recherche en sciences sociales») относительно категорий «мужской/женский» (июнь и сентябрь 1990). Более широкую дискуссию о борьбе за определение «естественных» категорий см. Ленуар (Шампань, 1979. — p. 61–77).

34 См. два выпуска «Учёные труды в социальных науках» («Actes de recherch en science sociales») по праву и легальным экспертам, № 64 (сентябрь 1986) и № 76–77 (март 1989, особенно статьи Ива Дизали, Алана Банко и Энн Буажеоль).

35 Понятие поля объясняется подробно в 2 части раздела 3 настоящей работы. См. Болтански (1984 и 1987) для глубокого изучения организационного и символического создания категории «кадры» во французском обществе; см. также Шарль (1990), который писал об интеллектуалах по тем же самым аналитическим направлениям.

36 Например, Сартр господствовал и в свою очередь испытывал своё собственное господство во французском интеллектуальном поле 1950-х годов (см. Бошетти, 1988; Бурдьё, 1980, 1984).

37 Энергичные усилия Питера Росси (1989. — p. 11–13) покончить с произвольным в социальном смысле определением «бездомности», встречающимся в «научных» исследованиях, — хороший пример позитивистского простодушия, известного слепотой к своим собственным исходным предпосылкам (включая предпосылки о существовании своего рода платонической сущности бездомности). Вместо того чтобы (как минимум) показать, как различные определения создают разной величины населения, композиции и траектории, и вместо того чтобы проанализировать политические и научные интересы, которые выражает точка зрения, противоположная их собственной, Росси довольствуется тем, что отстаивает ex cathedra своё определение, приспособленное к существующим данным и предубеждениям. В своей борьбе за «операционализацию» понятия, заимствованного из повседневного дискурса, которая осуществляется таким образом, что повседневный дискурс не только не подвергается сомнению, но получает подкрепление, Росси стремится достичь соответствия с обыденным здравым смыслом, с научным здравым смыслом и с практическими ограничениями бюрократического обследования. Он не объясняет ничего такого, что «легко позволило бы увязнуть в академических экзерсисах по части определений»: «Я воспользуюсь определением бездомности, которое скрывает сущность этого термина и которое к тому же удобно использовать в реальном исследовании. Хотя моё окончательное мнение состоит в том, что бездомность — это вопрос степени, я вынужден использовать самое распространённое в социально-научных исследованиях определение бездомности, на которое я опираюсь… Есть несколько весьма убедительных логических причин, по которым большинство исследований о бездомных практически приняли это определение». Конструирование— хотя в данном случае уместнее было бы говорить о разрушении — его объекта не сопровождается ни какими-то видимыми артикуляциями феномена, ни теоретической проблематикой его причин и различий. Оно завершается созданием «довольно узкого определения, которое, по сути дела, заимствует и ратифицирует определение государственной бюрократии, чей интерес в нормализации и минимизации феномена подробно документирован: он сосредоточен главным образом на наиболее доступных из бездомных, клиентах агентств типа приютов, столовых, медицинских клиник, которые предназначены для бездомных». Это конструирование исключает всех тех, кого государство не хочет считать настоящими бездомными (обитателей госпиталей, тюрем, платных интернатов для престарелых и всех «не имеющих надёжного пристанища»), включая людей, вынужденных арендовать или временно пользоваться комнатами в жилище своих родителей, друзей и так далее) Позитивистское проявление изобретательности достигает своей высшей точки, когда Росси заменяет обыденную, повседневную категорию «бездомности» современным «социологическим выражением» (Мертон) «крайняя бедность», которая определяется здесь в том же самом значении самоочевидности (и той же самой самоуверенной произвольности), как всех тех, имеющих доход ниже 75 процентов от «официальной черты бедности», — другого бюрократического конструкта. Таким образом, бездомность и бедность превращаются из социально-политического состояния — системы исторических отношений и категорий, являющихся следствием борьбы за производство и размещение социального богатства, — в состояние, измеряемое с помощью точных и ясных мельчайших переменных, позволяющих считать, делить и дисциплинировать индивидов.

38 О последних изменениях социального определения и функций легальных экспертов см. Дизали (1989); о борьбе за право определять, кто является писателем во Франции XVII века, см. Виала (1985); о трудностях с признанием женщин-писателей в качестве таковых см. де Сен Мартэн (1990).

39 Дальнейшую дискуссию см. часть 2 раздела 1 настоящей работы. Не трудно понять, как такой консерватизм может, при определённых исторических условиях, превратиться в свою противоположность, что и показал Кэлхаун (1979) своей ревизионистской критикой Томпсоновского анализа возникновения английского рабочего класса; доксическое мировоззрение, то есть не задающая вопросов, унифицированная культурная традиция, может, будучи поставлена под сомнение, выработать когнитивные механизмы, необходимые для радикального коллективного действия.

40 Используя имя Мольеровского врача, который говорит на вычурном и неправильном латинском в «Le Bourgeois gentilhomme».

41 Эта точка зрения развивается полнее в работах Бурдьё (1986).

42 Об использовании социальной науки и псевдосоциальной науки в «новом политическом пространстве» Франции см. Шампань [1988, 1990].

43 Понятие «эпистемологический прорыв» (так же, как понятие «эпистемологический профиль»), которое многие англо-американские читатели ассоциируют с именем Альтюссера (или Фуко), обязано своим происхождением Гастону Башляру, и оно весьма широко использовалось Бурдьё задолго до структуралистского марксизма (центральный статус это понятие приобрело в работе Бурдьё, Шамборедона и Пассерона (1973), первоначально опубликованной в 1968 году).

44 Об этом понятии см. работы Бурдьё «Практический смысл» (Бурдьё, 1990), «Homo academicus» (Бурдьё, 1988), Бурдьё (1978) и часть 2 раздела 1 данной работы.

45 Это то, что Бурдьё (1985) называет «рынком ограниченного производства» в отличие от «генерализированного рынка», где культурные процедуры подчиняют свою деятельность публике в целом.

46 Всякий раз в ночь национальных выборов главные телеканалы Франции устраивают специальные программы, где известные политики, политологи, журналисты и политические комментаторы интерпретируют и обсуждают предполагаемые результаты голосования и их значение для политического развития в стране. Такие программы почти универсально опознаются французскими телезрителями и представляют собой всё более влиятельное средство политического действия.

47 Понятие «лингвистический рынок» объясняется в работе Бурдьё (1990) и в данной работе — часть 2 раздела 5.

Чтение, читатели, учёные, литература

1981

Стенограмма доклада, прочитанного на конференции в Гренобле в 1981 году.

На протяжении многих лет я изучал особую традицию — традицию кабилов, оригинальность которой заключается в том, что в ней встречается много ритуальных практик и очень мало чисто мифического дискурса. Факт моего столкновения с практиками относительно мало вербализованными, в отличие от большинства этнологов, которые в период, когда я начал мою работу, имели дело с корпусом мифов, собранных чаще всего не ими самими (так что, несмотря на методологические усилия, им часто не хватало знания контекста их использования), очень рано заставил меня задуматься над проблемой, которую я хочу сейчас предложить вашему рассмотрению и обсуждению. Можно ли читать, не спрашивая себя, что значит читать? Предварительное условие для конструирования любого объекта заключается в контроле зачастую неосознаваемого, неясного отношения к объекту, который предстоит конструировать (в действительности, многие рассуждения об объекте есть не что иное, как проекция объективного отношения субъекта к объекту). Применяя именно этот очень общий принцип, я спрашиваю: можно ли читать что бы то ни было, не задаваясь вопросом, что означает читать, каковы социальные условия, позволяющие чтение? В одно время было много работ, в которых вводилось слово «чтение». Это было в некотором роде слово-пароль к интеллектуальному идиолекту [1].

Но, может быть в силу моей недобросовестности, мне хотелось спросить самого себя про то, о чём не спрашивают. Например, средневековая традиция противопоставляет lector’a, который комментирует уже сложившиеся дискурсы, actor’у, продуцирующему новые дискурсы. В отношении разделения интеллектуального труда такое различение является эквивалентом различения между пророком и священнослужителем при разделении труда в религии. Так, например, пророк — это actor, сын своих произведений, у которого нет иной легатимности, иного auctoritas, кроме его личности (его харизмы) и его практики actor’a, и который, следовательно, является actor’ом своего auctoritas. И наоборот, священнослужитель — это lector, защитник легитимности, делегированной ему корпусом lector’ов, церковью, и базирующийся в своих выводах на auctoritas оригинального actor’a, на которого lector’ы ссылаются или, по крайней мере, делают вид.

Но этого ещё недостаточно. Спрашивать себя об условиях, при которых возможно чтение — значит спрашивать о социальных условиях, при которых возможны ситуации, когда можно читать (и тут же можно видеть, что одним из таких условий является schole, досуг в его учебной форме, то есть время для чтения, для обучения чтению), а также о социальных условиях формирования lector’ов. Одно из заблуждений lector’а в том, что он забывает о социальных условиях собственного формирования, бессознательно универсализируя свои условия, при которых возможно чтение. Задавать себе вопрос об условиях такого вида практики, как чтение, — это спрашивать о том, каким образом производятся lector’ы, каким образом они отбираются, как формируются, в каких школах учатся и так далее. Следовало бы заняться социологией успеха структурализма, семиологии и всех форм чтения («симптоматичного» или другого) во Франции. Хорошо было бы спросить себя, например, не являлась ли семиология способом совершить aggiomamento [2] старой традиции толкования текстов и позволить в то же время реконверсию определённого вида литературного капитала, вот часть вопросов, которые стоило бы поставить.

Но можно ли сказать, в чём и каким образом эти социальные условия формирования читателей (и, шире, интерпретаторов) могут предназначаться дня интерпретации текстов или используемых читателями документов? В своей книге о языке Бахтин объясняет то, что он называет филологизмом, неким извращением, включённым в логику объективистского типа мышления и, в частности, в соссюровское определение языка: филологизм заключается в том, чтобы ставить себя на место читателя, который обращается с языком как с мёртвым языком, с мёртвой буквой и конституирует в качестве особенностей языка те, что свойственны мёртвому — не разговорному — языку, при этом опрокидывая на языковый объект отношение филолога к мёртвому языку, к примеру, дескрипторы, помещённые в текст или неясные фрагменты, к которым нужно найти ключ, шифр, код.

Мне кажется, именно об этом хотел напомнить Балли, когда говорил, что точка зрения языка в соссюровском смысле есть точка зрения слушателя, то есть точка зрения того, кто слушает язык, но не говорит на нём. Читатель — это тот, кому не надо ничего делать с языком (который он берёт как объект), кроме как выучить его. Именно в этом состоит совершенно общее основание для перекоса, о чём я часто напоминал. Такой перекос вписан в отношение к объекту, которое можно назвать «теоретическим»: например, этнолог рассматривает родственные связи как чистый объект для изучения и, за отсутствием знаний, создаваемая им теория родственных связей предполагает в реальности его «теоретическое» отношение к родственным связям; он выдаёт правду «теоретического» отношения к родственным связям за правду родственных связей. Этнолог забывает, что реальные родственники — это не позиции в диаграмме, в генеалогии, но отношения, которые нужно развивать, поддерживать. Также и филологи, ставящие перед собой задачу зафиксировать смысл слов, стараются забыть, что пословицы, поговорки, сентенции, а иногда имена собственные, относящиеся к названиям мест, земель, на которые можно претендовать, или личные имена, как об этом напоминает опыт бесписьменных обществ, являются ставками в постоянной борьбе. Я думаю, что если такой-то стих Симонида прошёл через всю историю Греции, то как раз потому, что был настолько важен для группы и что, присваивая его себе, вместе с ним присваивали и власть над группой. Интерпретатор; навязывающий свою интерпретацию, это не только тот, кто имеет последнее слово в филологической ссоре (цель, которая стоит многих других), но также очень часто тот, кто имеет последнее слово в политической борьбе; присваивая себе слово, он располагает здравый смысл на своей стороне. Достаточно подумать о лозунгах — демократия, свобода, либерализм — сегодня, и об энергии, которую политические деятели прилагают, чтобы присвоить себе категоремы, которые в качестве принципов структурирования составляют смысл мира и, в особенности, социального мира, и консенсус по вопросу о смысле этого мира.

Мулуд Маммери, говоря о берберской поэзии, вспоминает, что профессиональные поэты, которых называют мудрецами, используют для присвоения всем известных пословиц лёгкие смещения звука и смысла. «Дать наиболее чистый смысл словам рода». Жан Боллак показал, что досократики, например, Эмпедокл, проделывали над языком сходную работу, полностью обновляя смысл пословицы или стиха Гомера, незаметно подменяя слово phos в наиболее часто употребимом смысле (свет, вспышка) на реже употребимый, зачастую архаический смысл (смертный, человек). Это эффекты, которые кабильские поэты используют систематически — присваивая себе общий смысл, они обеспечивают себе власть над группой, которая, по определению, признается данным общим смыслом; все это при определённых обстоятельствах, во время войны или острого кризиса могло обеспечить им власть профетического типа над настоящим и будущим группы. Иначе говоря, эта поэзия не имела ничего общего с чистой поэзией; поэтом был тот, кто преодолевал невозможную ситуацию, когда преступались ограничения обычной морали и когда, например, оба лагеря оказывались правыми в соответствии с принципами этой морали.

Смысл этого примера вытекает из него самого: не ставя перед собой вопросов об имплицитных предпосылках операции, заключающейся в расшифровке, в поиске одного смысла слов, их «истинного» смысла, филологи берут на себя риск проецировать на слова, которые они изучают, философию, заключающуюся в факте изучения слов. При этом упускают то, что составляет их истинный смысл, когда, например, в политическом обиходе играют со знанием дела на полисемии и считают истиной иметь несколько истин. Если филолог ошибается, когда хочет сказать последнее слово о смысле слов, то потому, что различные группы зачастую могут связывать свои интересы с тем или другим возможным смыслом слов. Слова, являющиеся ставкой в политической или религиозной борьбе, могут представляться в своём существенном состоянии как музыкальные аккорды, когда в основании, на первом плане, приводится существенный смысл (тот, который словарь даёт первым), затем смысл, который понимается под словом на втором плане, потом на третьем и так далее. Борьба по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе, будет состоять в попытке совершить то, что музыканты называют переворачиванием аккорда, в попытке совершить переворот в обычной иерархии смыслов, чтобы установить как существенный смысл, как основание семантического аккорда, такой смысл, который до сего момента был вторичным или, ещё лучше, подразумеваемым. Таким образом, совершается символическая революция, которая может лежать в основе политических революций.

Очевидно, если бы филолог размышлял о том, что значит быть филологом, он был бы вынужден ставить перед собой вопрос: совпадает ли применение им языка, который он изучает, с тем применением, которое ему находят те, кто его произвёл; и если расхождение между применениями и лингвистическими интересами не рискует ввести в интерпретацию существенный перекос, значительно более радикальный, чем простой анахронизм или чем любая другая форма этноцентрической интерпретации, то потому, что оно зависит от самого факта интерпретации. Интерпретатор, филолог или этнолог располагается вне того, что он интерпретирует; он воспринимает действие как спектакль, представление, реальность, которую держит на расстоянии и которая, находится перед ним как объект, поскольку он располагает инструментами объективации, фотографией, схемой, диаграммой, генеалогией или просто-напросто письменностью. Так, известно, что некоторые работы, в особенности Хавелока (Preface to Plato), ставят акцент на понятии мимесиса и напоминают, что Платон разоблачает в поэзии именно такое миметическое отношение к языку, которое захватывает полностью всё тело: поэт, певец взывают к поэзии, как взывают к духам, а заклинание (это также верно в отношении берберских поэтов) неотделимо от всей гимнастики тела. Нужно предельно обобщить тезис Хавелока: помимо того, что некоторые тексты, а не только стихотворения, над которыми работали герменевты, были изначально написаны для танца, мимирования, движения, многие признаки, подающиеся филологами в форме дискурса, рассказа, logos’a, и mithos’a, в действительности имели в качестве своего референта (по меньшей мере, вначале) праксис, религиозную практику, ритуалы — например, я думаю о том, что Гесиод говорит о Дионисе, Гекате или Прометее, или о пророчестве Тирезия в «Одиссее». И если мы обращаемся к читателям, не осознающим истину чтения, к логоцентрическим филологам, то всегда рискуем упустить, что «праксическая», практическая, миметическая мысль не замыкается на символическом покорении собственных своих принципов.

Этнологи, которых я называю объективистами, — те, кто вместо того чтобы анализировать отношение этнолога к своему объекту, проецируют на объект отношение, поддерживаемое ими с этим объектом, описывают мифы и ритуалы как логические практики, как некоторую алгебру, в то время как имеют дело с некими танцами, иногда переведёнными (в случае мифов) в дискурсы. Ритуальная практика есть танец: поворачиваются семь раз слева направо, вытягивают правую руку над левым плечом, поднимаются, опускаются и так далее. Все эти основополагающие операции ритуала являются движениями тела, которые субъективизм описывает не как движения, а как состояния (там, где я говорю: «подниматься/опускаться», объективисты говорят: «верх/низ», — и это меняет все). Можно было бы, таким образом, заново возродить весь кабильский ритуал, исходя из небольшого числа порождающих схем, то есть точно таких же, как schemata tou somatos у Платона, как это указывает Генри Жоли. Слово «schemata» очень хорошо подходит к тому, о чём хочу сказать, поскольку его древние авторы (например, Афеней, который жил в первой половине III века) использовали, чтобы обозначить миметические жесты танца, которые они каталогизировали (точно также с термином phorai — «значащие движения»): например, поднятая рука, повёрнутая к небу — умоляющий жест, или руки, вытянутые в сторону зрителя — апостроф для публики, руки опущенные книзу — жест печали и так далее. Практические схемы ритуала являются schemata tou somatos — порождающими схемами основных движений, таких как идти вверх или вниз, вставать или ложиться и других. И только под взглядом наблюдателя ритуал из танца становится алгеброй, символической гимнастикой, логическим расчётом.

Не умея объективировать истину объективирующего отношения к практике, проецируют на практики то, что является функцией практик в глазах изучающего их как-то, что должно быть расшифровано. И не этнологи или филологи первые допустили эту ошибку: когда они работают над мифами, то имеют дело с объектами, которые сами являются продуктами этого ло-гоцентрического искажения; например, в мифе о Прометее, в том виде, в каком его рассказал Гесиод, можно сразу узнать ритуалы, но уже дополненные и интерпретированные учёными людьми, то есть — читателями. И потому, за отсутствием знаний об учёной традиции и о преобразовании, которое она совершает с помощью записи и постоянной реинтерпретации, колеблются между двумя ошибками: этнологизмом, игнорирующим факт научной реинтерпретации, и академической нейтрализацией, которая, входя на равных в учёную логику реинтерпретации, игнорирует ритуальный фонд.

Учёные в действительности никогда не передают ритуалы в их первоначальном виде (кузнец разрубает, обрезает, режет, разделяет то, что было единым и, следовательно, в целом указывает на все ритуальные действия разделения и тому подобное). Они уже вышли из тишины ритуального праксиса, цель которого не в том, чтобы быть интерпретированным, а в герменевтической логике: когда Гесиод рассказывает о ритуале, его запись находит смысл своего существования в универсуме, где ритуал не является более цепью упорядоченных практик, осуществляемых, чтобы приспособиться к социальной необходимости или получить практические результаты. Ритуал представляет собой традицию, от которой ожидают передачи и кодирования с помощью операции рационализации, применяющейся при реинтерпретации в зависимости от новых вопросов, то есть ценой полной смены функций. С того момента, как ритуал рассказан, он меняет смысл и переходит от миметического праксиса, от телесной логики, ориентированной на функции, к психологическому отношению — ритуалы становятся текстами, которые предстоит расшифровать, поводами к расшифровке. Забота о связности, о логике появляется в связи с коммуникацией, с дискуссией, с конфронтацией. Чувство аналогии, которое разрешает проблемы одну за другой, шаг за шагом уступает напору, чтобы удержать вместе уже проведённые аналогии. Мифо-поэт становится мифологом, то есть как сказал Платон, — философом; собеседник становится грамматиком. Ритуал не служит более ничему, кроме интерпретации.

Интересы и цели изменяются, или, проще говоря, в них верят по-другому. Разве Гесиод верит в то, о чём рассказывает? Разве он верит в ритуалы так, как верили в них те, кто пользовался ими в действительности? Вопрос не такой уж бесполезный, как может показаться. С давних времён известно, что от этоса к этике переходят, когда принципы перестают практически действовать в практике. Нормы начинают замечать, когда они умирают. В чём заключается, с точки зрения веры, практики, введения в обращение верования переход от схем, применяемых на практике (в таком, например, виде: подниматься — это хорошо; опускаться — это плохо, это идти на восток, к женскому и так далее), к таблице оппозиций, как к sustoichai у пифагорейцев (где уже появляются относительно абстрактные оппозиции, например, ограниченное и неограниченное)? Что делают этнологи, если не таблицы оппозиций (перечитайте Херста слева направо)? Филолог изучает труды филологов, которые — как филологи — с самого начала находились в неведении и, следовательно, игнорировали главное искажение, которому они подвергали объект, и тот предел, при котором миф прекращает быть практическим решением практических проблем, чтобы стать интеллектуальным решением интеллектуальных проблем. Искажение, которому подвергается на практике объективация практики (например, операция, заключающаяся в распределении свойств в таблице в две колонки, правый/левый, женский/мужской, влажный/сухой и другие), обречено остаться незамеченным, поскольку оно является составной частью самой операции, которую этнолог должен осуществить, чтобы конституировать практику в этнологическом объекте. Основополагающая операция, оформляющая практику (например, ритуал) в спектакль, в представление, способное стать объектом рассказа, описания, отчёта и, во вторую очередь, объектом интерпретации, производит наиболее важное искажение, теорию которого нужно создать, чтобы регистрировать в теории эффекты этой регистрации и этой теории.

Именно в этом случае критика, которую я часто использую, приобретает свой классический дай философии смысл: некоторые операции, которые не может не производить социальная наука из опасения утратить объект, как например, делать схемы, выводить генеалогии, чертить диаграммы, рассчитывать статистические таблицы и так далее, производят артефакты, за исключением того случая, когда сами эти операции являются объектом. Философия и логика, без сомнения, родились от рефлексии над трудностями, что выявляет начало объективации чувства практического, не рассматривающего саму операцию объективации. Я понял это, поскольку логика теоретизирования над ансамблем практик и ритуальных символов привела меня к тому, что я оказался в ситуации, полностью аналогичной, как мне кажется, ситуации великих досократических магов. Например, в анализе ритуальной логики я столкнулся с оппозициями, с которыми не очень хорошо знал, что делать, и которые просто включил в серию.

Примечания

1 Idiolecte — индивидуальное употребление языковых форм одним человеком.

2 От итальянского Aggio — отклонение в сторону превышения рыночного курса денежных знаков, векселей и других ценных бумаг от их нарицательной стоимости.

Объективировать объективирующего субъекта

1984

Доклад, который был прочитан в декабре 1984 года в Страсбурге, по поводу выхода в свет книги «Homo Academicus».

Изучать Университет — значит брать предметом исследования то, что, в общем-то, объективно; акт объективации есть ситуация, исходя из которой легитимируется объективирование. Одновременно наше исследование имело постоянно двойной предмет — наивный, видимый: «Что есть Университет?», «Как это работает?», и особое действие объективации, каким является объективация институции, социально признанной в качестве созданной для совершения объективации, претендующей на объективность и универсальность. Моё намерение заключалось в том, чтобы, выполняя эту работу, провести некоторого рода социологический эксперимент по поводу социологической работы; попытаться показать, что, возможно, социология может уклониться хоть чуть-чуть от круга «исторического» или «социологического», используя то, чему социальная наука учит о социальном мире, в котором производится социальная наука, чтобы контролировать эффекты детерминизма, воздействующие на этот мир и, в то же время, на социальную науку.

Объективировать объективирующего субъекта, объективировать объективирующую точку зрения — это проделывается постоянно, но производится, очевидно, слишком радикальным образом и, в действительности, очень поверхностно. Когда говорят: «Социолог включён в историю», — то тут же думают: «буржуазный социолог». Иными словами, думают, что объективировали социолога или, в более общем виде, производителя культурных благ, в то время как объективировали свою «классовую позицию». Упускают, что нужно ещё объективировать свою позицию в этом суб-универсуме, в котором ангажированы специфические интересы и которым является мир культурного производства.

Для тех, кто интересуется социологией литературы или социальной историей литературы, социологией философии или социальной историей философии, социологией искусства или социальной историей искусства и так далее, одним из вкладов этой работы, во всяком случае, одним из намерений, является показ того, что, когда производят объективацию (возьмём наиболее мягкую форму очень распространённого социологического редукционизма), то устанавливают в резком виде связь между культурной продукцией и позицией производителя в социальном пространстве. Скажут: это выражение набирающей силу буржуазии и тому подобное. Но это ошибка от «короткого замыкания», ошибка, заключающаяся в увязывании сильно удалённых терминов и в вытеснении опосредующего очень важного звена — пространства, внутри которого люди производят, то есть того, что я называю полем культурного производства. Такое подпространство есть также социальное пространство, имеющее внутри социальные цели особого типа, интересы, которые могут быть совершенно «не интересными» с точки зрения целей, значимых во внешнем мире.

Но остановиться на этом значило бы, вероятно, допустить главный перекос, первопричина которого не заключается в интересе, связанном с принадлежностью. За социальными детерминантами, связанными с особой позицией, существуют детерминации значительно более фундаментальные и значительно менее заметные, те, что присуши положению интеллектуала, позиции учёного. Как только мы начинаем наблюдать социальный мир, мы вводим в наше восприятие перекос, который происходит от того, что говорить о социальном мире, изучать его с целью говорить о нём и тому подобное, нужно, выведя себя из этого мира. Перекос, который можно назвать теоретическим или интеллектуалистским, заключается в забывании включать в формулируемую теорию социального мира тот факт, что эта теория является продуктом теоретического взгляда. Для того чтобы делать истинную науку о социальном мире, нужно одновременно формулировать теорию (строить модели и тому подобное) и вводить в окончательную формулировку теории теорию расхождения между теорией и практикой.

Когда речь идёт об университетском мире, о том, чтобы для сотрудника университета изучать университетский мир, то всё склоняет к такой теоретической ошибке. Почему? Потому, что университетский мир, как любой социальный универсум, является местом борьбы за истину об университетском мире и о социальном универсуме в целом. Одна из вещей, о которой чаще всего забывают: тот, кто говорит о социальном мире, должен считаться с фактом, что в социальном мире говорят о социальном мире (помимо прочего) и для того чтобы оставить за собой последнее слово о нём; социальный мир есть место борьбы за истину о социальном мире. Оскорбления, навешивание расистских ярлыков и так далее являются категоремами, как говорил Аристотель, то есть публичными обвинениями, актами наименования, номинациями, которые претендуют на универсальность, а значит на власть над социальным миром. Мир Университета имеет ту особенность, что в нынешнее время, в наших обществах, его вердикты несомненно являются одними из самих могущественных социальных вердиктов. Некто, получающий научное звание, получает также и свидетельство об уме (одна из привилегий обладателей звания, кроме прочего, это возможность сохранять дистанцию по отношению к званию).

Социальный универсум есть место борьбы за знание о том, чем является социальный мир. Университет есть также место борьбы за знание, кто внутри этого универсума, социально уполномоченного говорить истину о социальном (и о физическом) мире, действительно (или главным образом) имеет право говорить истину. Эта борьба сталкивает социологов и юристов, но она сталкивает и юристов с юристами, а социологов с социологами. Выступать в качестве социолога — значит с очевидностью пытаться использовать социальные науки, чтобы поставить себя в качестве арбитра или судьи в этой борьбе, чтобы сортировать верное и ошибочное. Иначе говоря, ошибка интеллектуализации и теоретизирования постоянно угрожает социальной науке (в области этнологии это ошибка структуралистов, заключающаяся в формулировке: «Я лучше туземца знаю, кто он такой»). Эта ошибка есть искушение par excellence для того, кто, будучи социологом, а значит включённым в поле борьбы за истину, имеет намерение говорить истину о Мире и о противоположных точках зрения на этот мир.

Как я уже говорил, тот факт, что я имел почти сознательное намерение с самого начала быть внимательным к предмету, а также к работе над предметом, уберёг меня, как мне кажется, от этой ошибки. Я хотел сделать именно такую работу, которая способна избежать, насколько возможно, социальных детерминаций с помощью объективации особой позиции социолога (исходя из его образования, звания, дипломов и тому подобное) и осознания вероятности ошибки, свойственной этой позиции. Я знал, что нужно не просто говорить правду об этом мире, но говорить также о том, что этот мир есть место борьбы за то, чтобы говорить истину об этом мире и нужно открыть, что объективизм, с которого я начинал, и заключённое в нём покушение уничтожить соперников, объективируя их, были генератором ошибок, и ошибок технических. Я говорю «технических» для того чтобы показать различие междунаучным трудом и трудом чистой рефлексии: в научной работе всё то, о чём я только что сказал, передаётся через совершенно конкретные операции; через переменные, добавляемые для анализа соответствий; через вводимые критерии и так далее.

Теперь вы скажете: «Но Вы ничего не говорите об объекте. Вы не говорите, что есть университетский работник, что есть Университет, как это всё работает, каким образом функционирует». До определённого предела я не хотел говорить о предмете книги, я хотел произнести по поводу книги речь, которая стала бы введением в чтение и одновременно гарантией от неуправляемого чтения. Эта книга, когда нужно было её опубликовать, поставила передо мной проблем больше, чем какая-либо другая. Всегда существует чрезвычайная опасность потерять контроль над тем, что говорят. Начиная с VII письма Платона, все рассуждают об этом. Я в сильной степени испытывал страх, что интересы, которые читатели (состоящие, принимая во внимание тему книги, без сомнения, на 80% из университетчиков) инвестируют в чтение, будут настолько сильными, что вся работа, которую я проделал, чтобы разрушить этот интерес, чтобы разрушить его воздействие и даже, чтобы разрушить заранее такое чтение, окажется напрасной. Люди только и будут спрашивать себя: «А где я на этой схеме? А что он говорит об Untel?» и тому подобное, и снизят до уровня внутренней борьбы в поле тот анализ, который имел целью объективировать эту борьбу и, тем самым, научить читателя владеть ей.

Можно спросить себя: «А для чего всё это нужно?» Вполне закономерный вопрос. «Разве это не искусство для искусства, не самовлюблённый и немного декадентский рефлексивный поворот науки к себе самой?» Очевидно, я так не считаю. Я думаю, что такой труд имеет научные достоинства, и что для социальных наук социологический анализ производства производителей является императивом. Рискуя удивить и одновременно разочаровать многих среди вас, придающих социологии провидческую и эсхатологическую функцию, я добавлю, что такой вид анализа мог бы иметь также клиническую функцию и даже терапевтическую: социология является чрезвычайно могущественным инструментом самоанализа, предоставляющим каждому возможность лучше понять, кто он такой, давая ему понимание его собственных социальных условий производства и позиции, занимаемой им в социальном мире. Конечно, это совершенно разочаровывающее и совсем не то, распространённое, видение социологии. Социология может также иметь другие функции, политические или ещё какие-то, но в этой, представленной вам, я уверен более всего. Отсюда следует, что эта книга требует определённого типа чтения. Речь не идёт о том, чтобы читать её как памфлет или использовать для самообвинений. Социологию часто используют либо для того чтобы высечь других, либо для самобичевания. На самом деле, речь идёт о том, чтобы сказать: «Я есть то, что я есть». А не о том, чтобы восхвалять или осуждать. Попросту это предполагает все виды естественной склонности, и когда нужно говорить о социальном мире, вероятна ошибка. Всё это заставляет меня держаться на грани нравоучения — Бог свидетель, как я этого не люблю! — но я должен говорить это потому, что если мою книгу будут читать как памфлет, она станет мне ненавистна и уж лучше тогда её сжечь.

За рационалистический историзм

1993

Я хочу предложить вам рискованный, горячий сюжет, который находится в центре скорее политической, чем эпистемологической полемики относительно научного статуса обществознания. В самом деле, с тех пор, как существуют социальные науки, они уже не раз становились предметом методологического сомнения, а некоторые философы даже сделались глашатаями их априорной ненаучности в силу аргумента, неустанно повторяемого во всех курсах философии, — будь то во Франции или в Гарварде, — согласно которому учёный, погружённый в изучаемую им реальность, принципиально не может иметь «объективного» воззрения на свой предмет. В канонической форме, мы встречаем такого рода критику у Раймона Арона, но её постоянно воспроизводят множество других аналитиков, которые уверены, что тем самым раз и навсегда покончили с претензией социальных наук на научность.

Действительно, социолог находится в Обществе, а историк — в Истории. И что же, социология и история обречены тем самым навечно оставаться у порога науки? Ещё недавно ритуальный, лишь академический, этот вопрос приобрёл более нагруженную форму вместе с появлением того, что называют постмодернизмом — неразборчивой этикеткой, скрывающей разные, в зависимости от страны, реалии. В итоге сегодня мы с трудом можем определить, что нужно понимать под модернизмом и уж тем более — под постмодернизмом: в Германии понимают одно, в Соединённых Штатах Америки — другое, и так далее. Но показательно, что во Франции о постмодернизме говорят очень мало, в то время как авторы-постмодернисты, главным образом, французы. Создаётся впечатление, что французы просто делают нечто, сами того не понимая, и в том числе постмодернистское. Я вполне мог бы согласиться с этим предположением…

Постмодернизм производит опустошительное действие: от имени некой смеси Ф. Ницше, М. Фуко, Ж. Делёза, Ж. Дерриды, слегка приправленной Ж. Ф. Лиотаром и Ж. Бодрийяром, он совершает что-то вроде радикального пересмотра оснований науки. Следовало бы, конечно, предпринять анализ этого феномена социологическими средствами (я этого делать не буду, хотя это может оказаться весьма красивой работой по социологии знания), в частности, использования концепции постмодернизма, издательств и авторов, относящих себя к этому течению, эффекта, который производит эту самоидентификацию, к примеру, «радикального шика». Так, «студенческий радикализм» (Campus Radicalism) — это очень умеренный радикализм, позволяющий подражать, избегая при этом настоящей опасности и не рискуя. Это «шикарно», — пришло из Парижа, — но в то же время — это подрывает основы, ниспровергающе, по-феминистски и тому подобное. Я сознательно карикатурирую. Возможно, в присутствии самих постмодернистов я бы выражался ещё сильнее.

Итак, я искусственно все смешиваю. Но и отвечаю за это смешение, ибо это делается и в самой реальности, а большинство тех, кому наклеивают этикетку постмодернизма, не признают друг друга, не переносят взаимного сосуществования под этим названием, особенно с теми, за кем их ранжируют. Я думаю, что Мишель Фуко, например, ужаснулся бы, увидев себя в данной категории, к тому же он менее всего подходит под сделанное мной описание (несмотря на его американский сборник о Power Knowledge [1], на котором отчасти и лежит ответственность). К сожалению, социальное «пользование» М. Фуко практически сведено к уравнению: знание равно власти, а за любым познанием скрывается власть — этакое рыхлое, лишённое остроты, никудышное ницшеанство.

Несмотря на только что сказанное (а я доволен, что смог высказаться, поскольку ценю М. Фуко и думаю, что он заслуживает большего, чем из него делают постмодернисты), необходим серьёзный социологический анализ этого движения, которое обладает признаками скорее сектантского, несли интеллектуального движения, распространяется очень странными путями, благоприятствуя использованию лексики скорее эзотерической и используемой как заклинание.

Однако, я возвращаюсь к предложенной мной проблеме, за которую я взялся не без определённых колебаний, зная, что будет трудно, но и что актуальность её рассмотрения назрела. Эти люди исходят из туманных идей, отнюдь не меньше ниспровергающих, чем бы этого им хотелось; в то же время, сам характер это ниспровержения мне представляется интересным. Например, американский университет подвергся очень сильной трансформации (и в удачном направлении) посредством «ниспровержения» того, что обычно разумеют под именем «университет». Это «ниспровержение» категории ввело некое mood (настроение), критическое, подрывное настроение, и мне вовсе не хотелось бы, чтобы оно ослабло, а мои слова были использованы для борьбы с ним. Соответственно, если я и набросился на это настроение, — слегка парижское, немного модное, — то лишь из опасения, что оно может извратить и увести в сторону «революционные» движения, а мне хотелось бы (конечно, это претенциозно) внести свой вклад в придание им конструктивного, критического направления, как в научном, так и в политическом планах. Мне хотелось бы сохранить их критический пафос, но направить его на более значимые и реальные цели.

Существует некое предрасположение подвергать сомнению абсолютизм разума (мужского, белого, цивилизованного, буржуазного и тому подобного), то есть культивировать здоровый релятивизм; однако, если такая установка поверхностна, она может легко распространиться и упрочиться в определённых социальных кругах (я уже говорил о Campus Radicalism) и привести к бесполезному, символическому ниспровержению, слегка фальшивому, а иногда и опасному, нигилистическому. Отсюда — соблазн подвергать радикальному сомнению научность вообще и, в особенности, научность социальных наук. Такое настроение в определённом смысле само себя разрушает, к тому же сосуществует (не нужно об этом забывать) с истеблишментом социальных наук (стойкого, неподдающегося критике Campus’а) — с торжествующим позитивизмом, дух которого, особенно в североамериканской социологии, остаётся очень сильным и практически не затронут этой критикой.

Сосуществование твёрдого позитивизма и мягкого, но радикального постмодернизма, кажется мне губительным, я хотел бы добавить сюда колебания от позитивизма и рационализма — к историзму (или от историзма — к рационализму). Но не призываю к эклектическому их примирению.

По сути дела, мы создали искусственную несовместимость историзма и рационализма. Ведь существует историцистская критика, являющаяся составной частью социальных наук, и её нужно доводить до конца: она лежит в основании социальных наук, что можно видеть у Ф. де Соссюра, когда он произвольно выбирает (в качестве основания) лингвистический «знак», или у М. Мосса, произвольно берущего в этом же качестве «социальный факт». Они отбрасывают любую идею об онтологическом обосновании и не призывают неких философов, чтобы подвергнуть пересмотру этот вопрос. Можно сказать, что пересмотр вопроса об основаниях и есть само основание исторических наук. Соответственно, исторические науки не всегда могут на него ответить (это одна из причин, почему я считаю полезным это моё выступление). Специалисты в области социальных наук, особенно молодые, часто не подготовлены для противостояния философско-идеологическому натиску, который застаёт их врасплох настолько, что даже когда им говорят вещи, составляющие существо их профессии, они не могут их узнать. Они могут зачарованно «открывать» то, что не имеет под собой никакого основания. А когда что-то говорит Ж. Деррида или Р. Рорти, то не видят, что это идёт, например, от Ф. де Соссюра.

Важно, я считаю, сделать эксплицитными методологические основания социальных наук. Великие основоположники — К. Маркс и М. Вебер, или Э. Дюркгейм, или М. Мосс и прочие, — не ждали философов, чтобы узнать, что они подразумевали, когда говорили о произвольности социального факта или лингвистического знака. Таков «Курс общей лингвистики» — одна из важных философских книг, которые одно время философы ввели в свою программу, когда несколько лет назад находились под влиянием структурализма, но тут же поспешили забыть об этом. Точно также дожидались дня, когда М. Мосс войдёт в программу экзамена по философии, не говоря уже об Э. Дюркгейме. Что же касается М. Вебера, то о нём вспоминают лишь потому, что М. Мерло-Понти написал небольшую главу (не содержащую, впрочем, ничего экстраординарного) по «Протестантской этике и духу капитализма», заслуживающую, чтобы её почитал философ.

Короче, в первую очередь, нужно решительно довести «историзм» до крайности, до предела. Нужно создать историю этого слова, которое в ответе за все грехи, включая в неё и марксистов (Н. Пулантзас, Л. Альтюссер обличали историзм).

Историзм — это «оскорбление философского величества». Я попрошу вас прочитать два-три текста Б. Паскаля, совершенно исключительные, написанные им против Р. Декарта, то есть против универсализирующего теоретизирования и тому подобного. Потом задуматься, как можно избежать релятивизма, зная, что историзм и радикальное сомнение, которому он подвергает любую претензию на рациональное познание доведены до крайности. И тогда поставить вопрос, каким образом социальные науки, наиболее подверженные опасности (поскольку после того, как все другие науки прошли через процедуру «историзации», социальные стали особенно уязвимы для «эффекта бумеранга» — опасности, что с ними сделают то же, что они сделали с другими науками), могут разделять позиции радикального историзма, не разрушая себя в качестве науки, не уничтожая собственные амбиции и научные претензии?

Итак, радикальный историзм. Я вам процитирую Б. Паскаля: «Обычай — вот и вся справедливость, по той единственной причине, что он в нас укоренился. Тут мистическое основание его власти. Кто станет докапываться до его истоков, его уничтожит. Ничто так не ошибочно, как законы, карающие нас за ошибки. Тот, кто повинуется им, потому что они справедливы, повинуется воображаемой справедливости, а не сути закона. Закон сводится к самому себе. Он закон — и ничего больше» (1, c. 93–94). Закон есть закон, — так говорит арестовавший вас жандарм, которому вы пытаетесь внушить, что надо быть снисходительнее, и слышите в ответ, что порядок есть порядок. Закон есть закон и больше ничего. «Кто захочет выяснить его побудительную причину, тот обнаружит, что она крайне легковесна и неразумна; и если он непривык созерцать причуды человеческого воображения, то будет удивляться, как это век окружает подобный закон такими почестями и преклонением. Искусство фрондировать и сотрясать государство состоит в умении подрывать установившиеся обычаи, доискиваясь до их истоков и показывая, сколь мало в них состоятельности и справедливости» (1, с. 94).

Паскаль намекает на историческую функцию истории как науки, состоящую в разрушении, в некотором роде, основополагающих видимостей, когда традиции, будь то правовые, политические или даже научные, тем легче отстаиваются, чем больше забыто их происхождение. «Вот почему мудрейший из наших законодателей говорил, что для блага людей их зачастую следует обманывать, а другой, здравый политик, — «Cum Veritatem Qua Liberetur Ignoret, Expedit Quod Fallatur» [2]. Не нужно, чтобы он знал правду о самозванстве власти, что когда-то она установилась незаконно, теперь она стала законной. Нужно представлять её подлинной и вечной и скрывать её происхождение, если не хочешь, чтобы ей вскорости пришёл конец» (1, с. 94). Иначе говоря, спрашивать об истоке закона, значит разрушать его. Единственно возможное основание закона — в истории, которая, если быть точным, уничтожает любое основание. Б. Паскаль напоминает, что история есть идеальное оружие против абсолютизма любого сорта, поскольку абсолютизм всегда базируется на абсолютизации или натурализации исторических принципов. Какими бы ни были принципы, включая и самые рациональные принципы самого «чистого» разума, например, математического, логического или физического, они всегда сводимы в конечном итоге к их происхождению, а значит — к произвольному истоку. Основа закона есть ни что иное как произвол, то есть по Б. Паскалю — «правда узурпации». А видимость естественности, необходимости закону придаёт то, что я называю «амнезией происхождения». Рождённая из привыкания к обычаю, она скрывает то, что формулируется приведённой выше тавтологией «Закон есть закон, и больше ничего». А как только мы хотим докопаться до корней, как писал Б. Паскаль, рассмотреть смысл существования закона и идём к самому его истоку, возвращаемся к его началу, то обнаруживаем один лишь произвол. У истока закона нет ничего, кроме обычая, то есть исторического произвола исторического разума.

А сейчас возьмём другой текст Б. Паскаля: «Удивительно — они (люди) хотят постичь начала вещей и затем познать все, из гордыни столь же бесконечной, как их предмет. Ведь очевидно, что такие замыслы нельзя питать без гордыни или без способностей бесконечных, как природа… Все науки бесконечны в обширности своих занятий; кто может сомневаться, к примеру, что геометрия предлагает бесконечное число задач для разрешения. Они бесконечны также и в разнообразии и сложности своих понятий; всякому ясно, что те, которые кажутся последними, не держатся сами собой, а опираются на другие, у которых есть ещё другие для опоры, и последних для них никогда не бывает… Но бесконечность малого менее очевидна. Философы только притязали на проникновение в неё, и на этом всё спотыкались. Вот откуда столь часто встречающиеся названия: «Начала вещей», «Начала философии» и им подобные, на самом деле столь же хвастливые, хотя это и меньше бросается в глаза, как «De Omni Re Scibili» (1, с. 133–134) [3].

Иначе говоря, на примере юридического закона, Б. Паскаль оспаривает картезианцев и утверждает, что они не делают того, на что притязают, а именно, не обосновывают причину, исходя из неоспоримых оснований, оторванных от сомнения, и не соединяют в неразрывные причинные цепочки, чтобы — посредством строгой дедукции — прийти к истине, которую требовалось доказать.

Эту амбицию основания и дедукции Б. Паскаль ставит под сомнение, потому что в основании мы не можем найти ничего, кроме произвола исторического происхождения. Но если мы можем допустить, что это положение верно для политического порядка, то может быть оно верно и для миров относительно свободных от истории, миров вечных истин и ценностей, как, например, мир науки (или даже мир универсальной религии)? А может быть то же самое верно и в отношении всего того, что производится полями (в моём понимании этого термина), то есть отдельными и относительно автономными микрокосмами, являющимися как бы самостоятельными микромирами внутри социального мира, где могут развиваться логики свободные от произвола и случайности обыденного социального мира?

И действительно, на чистый мир науки можно перенести всё, что Б. Паскаль говорит о мире политики в целом. Все эти поля, даже самые «чистые» — наука, искусство — имеют в своей основе закон, о котором говорят, что он «закон и ничего больше». Ничего не нужно говорить о Nomos’е — основе математики — о котором можно сказать лишь, что он существует и для него нет никакой иной меры, кроме него самого. Ж. Никод, замечательный французский эпистемолог, писал в книге «Геометрия в чувственном мире»: «Каждая система, в конечном итоге, знает только собственные изначальные формы и не умеет говорить ни о чём другом». Иначе говоря, всякая научная система покоится на исходной тавтологии и на некоем запрете на нарушение, типа знаменитого: «Негеометр да не войдёт!» Геометрия это геометрия, и ничего больше, и эта исходная тавтология, единожды введённая, даёт возможность строить цепи причин и рассуждений, которые опутывают представление о разуме.

Любое поле обладает той особенностью, что стремится вызвать у тех, кто в него входит, амнезию происхождения, которую у рядовых социальных агентов в обыденном мире порождает обычай. Произвол, лежащий у истоков любого поля, суть чистый nomos, основа автономии поля. Сказать, что поля автономны, означает, что участвующие в них подчиняются закону поля, то есть закону, который поле само себе назначило. Поле есть род игры, и каждый, кто в него входит, должен принять эту игру вне зависимости от того, достойна ли она, стоит ли свеч, заслуживает ли, чтобы в неё играли. А чтобы играть, нужно принять целый комплекс допущений и, в то же время, обладать определёнными сведениями, которые составляют условие активного и действительного участия в данной игре.

Следовательно, принцип автономии есть такой принцип, по которому в игре находится лишь то, что её затрагивает. А кто-то, кто приходит «в чужой монастырь со своим уставом», с чуждыми данной игре принципами — поиграть в математическую игру с установками боксёра — совершает акт тирании (вспомним слова Б. Паскаля). Очевидно, что паскалевы порядки суть аналоги полей. Каждое поле — это порядок, имеющий свои принципы в себе самом, причём они не сводимы к принципам другого порядка. А тирания, по Б. Паскалю, суть привнесение в поле чуждых принципов, действующих в другом поле. Это подобно тому когда, внедряя насилие в область благотворительности, приходят с мечом, — как римский солдат, отрубивший голову математику. Заниматься математикой, входить в поле математики, — значит принять принцип «Негеометр да не войдёт!» И если у меня возникнет желание убить моего соперника — а это случается даже с социологами — я должен «убить» его, аргументируя соответствующим образом (социологическими аргументами для социологов). Это — простой показатель степени автономии той или иной дисциплины.

Одна из причин, из-за которой социологии (да и социальным наукам вообще) трудно оторваться, освободиться от донаучности, заключается как раз в том, что лишь с большим трудом ей позволяют решать социологические проблемы по-социологически. Знаменитая дюркгеймова формула «объяснять социальное через социальное» и есть такая основополагающая тавтология и социологическое «Несоциолог да не войдёт!» Быть социологом — значит быть признанным социологами как социолог и принять негласное правило социологической игры, состоящее в решении социологических проблем социологическими методами.

В целом, мы можем раскрыть фундаментальный принцип автономии, если посмотрим на то, как другие делают науку. Можно сразу заметить, что автономия предполагает nomos и что он произволен. Например, когда социолог изучает жизнь высших чиновников, его может удивить открытие игры, в которой существуют определённые ставки, с точки зрения социолога лишённые смысла, но имеющие большую ценность для чиновников, и наоборот. Он может обнаружить иерархию ставок в игре и массу всего другого. Соответственно, в обычной ситуации, когда агенты хорошо социализованы, приспособлены к полю, когда они в нём «как рыба в воде» (а все мы приспособлены более или менее), фундаментальные принципы — «сущность» — сами собой разумеются, а nomos становится доксой. Nomos носит негласный и имплицитный характер, о нём ничего не нужно говорить. Меня спрашивают: «Что Вы думаете о том-то?» Я отвечаю: «Это не социология», говоря от имени негласного определения социологии, которое я могу озвучить, перевести во внешний план. «Овнешнение» не требуется в уже хорошо сложившемся поле или же оно принимает форму аксиоматики. Многими своими качествами социология обязана тому, что её поле не слишком автономно и допускает очень разнородных людей. Приходится постоянно напоминать элементарные принципы, которые должны сами собой разуметься. К несчастью, мы имеем дело не с чистым миром математиков, которые окружили себя стеной (например, символизм, делающий недоступными ставки этого поля для общества простых смертных, и тому подобное). При желании, вы можете сами вывести из этого множественные следствия, касающиеся оппозиции чистого поля (математики) и «нечистого» поля, постоянно находящегося под угрозой разнородности (социальные науки).

Но вернёмся к паскалевой метафоре. Каждое поле есть порядок. При переходе от одного поля к другому совершается качественный скачок. Каждое поле является, говоря языком близким философам, некой «формой жизни», которой соответствует своя «языковая игра». Поле — это установленная, учреждённая точка зрения, а люди, входящие в данный универсум, видят всё, кроме этой точки зрения. То, что они видят меньше всего и есть то, что позволяет им видеть, — точка зрения. Она — ничто иное, как исторический произвол, чей филогенез и онтогенез необходимо анализировать. Как социологи, мы с вами включены в поле истории, и заняться историей этого поля (как это сделал, например, Э. Дюркгейм в «Эволюции педагогики во Франции»), значит найти средство освободиться от последствий той самой истории, продуктами которой мы являемся. Это важный аспект работы. — М. Фуко (жаль, что не самый известный), то же и с идеей генеалогии, взятой им у Ф. Ницше (хороший Ницше, на мой взгляд, это… Дюркгейм).

Я вспоминаю свой разговор с М. Фуко на эту тему. Случилось, что обсуждая проект книги, которую мы хотели предложить написать одному молодому исследователю, мы стали вспоминать, как оба — с определённым расхождением по времени, он ведь был старше меня — пришли к тому, чем теперь занимаемся. «Для меня, — сказал М. Фуко — решающим моментом стал Ницше, его «К генеалогии морали». Я уже не помню, что сказал сам. Так или иначе, но помню подумал, что являясь философом и обладая «чутьём на шик» (а у философов есть чувство стиля, оно — составная часть имплицитных предпосылок этой дисциплины), М. Фуко, чтобы прийти к идее социологии знания, которую можно было бы найти у Э. Дюркгейма, у К. Мангейма или ещё у кого-либо, должен был пройти через Ф. Ницше, потому что это более «шикарно». Я говорю это не по злобе. Пути Господни не исповедимы… Но это важно.

В интеллектуальной жизни есть масса всего, что мы упускаем, потому что это не считается шиком или считается не относящимся к делу, в то время как это то же самое. Знать, что то, что вам дают под именем Ф. Ницше, на самом деле К. Мангейм, полезно. А то, что подают под именем Э. Кассирера (уже не так шикарно, как М. Хайдеггера) — это Э. Дюркгейм… К примеру, в «The Myth Of The State», книге, которую Э. Кассирер написал в конце жизни, он пишет в одном примечании: «То, что я называю символическими формами, то есть самое благородное в философии («Лучше не бывает. Нет ничего шикарнее». — Прим. авт.), есть то, что Дюркгейм называет примитивными формами классификации». Без комментариев.

С точки зрения социальной иерархии предметов, социальной иерархии способов мышления, это небо и земля. А ведь существуют ещё философы, в течении всей жизни не умеющие сопоставить априорные формы, категории и тому подобное, с той формой, которую эти последние принимают в социальной мысли. Я вам дал один только маленький пример, но их тысячи. (Мы плохо читаем, потому что смотрим под тем углом зрения, который нам дали в годы учёбы. Это, конечно, позволяет отличить чёрное от белого, но в то же время, нам указали, что белое — хорошо, а чёрное — не очень. Полученные нами категории восприятия, без которых мы ничего бы не увидели, суть категории оценивания. Это моё замечание по ходу, но тем не менее тесно связанное с темой выступления.)

Историческая критика мыслей исторического происхождения не обязательно приводит к нигилизму, отождествляемому с историзмом. Закон историчен. Наиболее чистые формы мышления укоренены в полях производства, имеющих свою историю, несомненно автономную по отношению к великой Истории. Как говорил Б. Паскаль, если поискать истоки самых чистых построений самой универсальной мысли, то всегда можно найти источник исторического произвола. Точно также, если поискать на задворках самых чистых мыслей самых чистых мыслителей, если описать их онтогенез, то найдём всё тот же исторический произвол.

Иначе говоря, нам нечего возразить против историзации. Не существует ничего, что могло бы ускользнуть от такого рода радикального сомнения, которому историзм подвергает любые человеческие творения, включая и так называемые универсальные. Но разве мы обречены тем самым на нигилизм? Разве это обязывает нас говорить: «Всё относится либо к обществам, обычаям, привычке, как говорил Б. Паскаль, либо к специфической истории исторического, научного или эстетического разума?» Такая историзация второго типа, касающаяся автономных порядков, ещё более радикальна. Теория полей — вот почему она так нервирует некоторых, в особенности, когда её применяют к полю литературы или искусства, тем мирам, которые претендуют на чистоту, автономию и тому подобное, — идёт ещё дальше в историцистском искоренении, поскольку она отнимает у самой чистой мысли её последний гарант. Но принуждает ли это нас к мысли, что претензии теоретиков всеобщего (теоретиков естественного права, математики, etc) иллюзорны и что, как следствие, не существует ни права, ни разума, ни истории, которые не подлежали бы такой релятивизации?

Абсолютной точки зрения, некоего учёного «Atopos», как говорил Платон о Сократе, не имеющего места в социальном мире, атопического социолога, не существует; мы всегда можем определить для определённого социологического высказывания место, где и когда автор впервые произнёс его. Обрекает ли нас это на релятивизм? Будут ли и впредь существовать мужская или женская социология, правая или левая социология, социология бедных или богатых, американская или французская социология? Возможна ли и при каких условиях социология, притязающая на всеобщность? Очевидно, социология более чем что-либо подвержена релятивизации, поскольку, стремясь релятивизировать всякое познание и все сведения, она не может уклониться от неё.

При том радикальном пересмотре оснований рационального мышления, который совершает историзм, может показаться, что разваливается сама база социальных наук. Мой тезис, отстаивать который я теперь собираюсь, заключается в том, что социальные науки могут попробовать избежать исторического релятивизма, связанного с тем, что они суть продукт исторических существ, но при условии, что смогут подвергнуть историзации самих себя. В качестве мнемотехнического определения, я предлагаю называть это принципом «Двойной историзации». Нужно ли вам проанализировать творчество Г. Флобера, Э. Мане или же понять поведение безработного металлурга — это не важно. О каком бы типе поведения мы ни говорили, опасности пассивной релятивизации продуктов речи, претендующей на научность, могут быть ограничены и даже устранены, если мы подвергнем историзации, с одной стороны, познающего субъекта, а с другой — познаваемый объект.

Что конкретно это означает? Я приведу совершенно разные примеры: из социологии литературы, истории литературы, литературоведения, но это справедливо и для науки. Понять адекватно, безотносительным или же, как можно менее относительным образом философское произведение М. Хайдеггера, литературное Г. Флобера или живописное Э. Мане, значит прежде всего по-новому расположить познающего субъекта, аналитика, в поле производства, внутри которого он ведёт свой анализ, а также по-новому расположить познаваемый объект в поле, где он произвёл свой продукт. Например, внутри необъятного количества предлагаемых для чтения произведений, мы выбираем те, с которыми чувствуем определённую близость. А если мы с вами критики или историки литературы, то эти произведения покажутся нам особо открытыми, особо доступными: мы к ним интуитивно расположены.

Таким же образом, среди различных изучаемых социологами социальных сред существуют те, которые кажутся нам очевидными, понятными с первого взгляда. На деле же, такое понимание, во-первых, субъективно, а может быть и иллюзорно и, во-вторых, даже если это не так, то всё равно неизвестно основание, на котором оно зиждется. Например, оно может базироваться — и очень часто — на гомологии позиций в исторически различных пространствах. Знаменитый текст М. Пруста против Ш. О. Сент-Бева — типичный пример. Он был единодушно отмечен всеми воодушевлёнными писателями и критиками как разрыв писателя-творца с упрощающим позитивизмом исторической критики. В действительности же, в этом тексте выражена гомология позиций М. Пруста и О. Бальзака: Пруст чувствует свою общность с Бальзаком и выступает против Сент-Бева.

Короче говоря, близость, лежащая в основе одновременно предпочтения и особого понимания, может покоиться на неизвестной, или незамечаемой гомологии позиций того, кто ей пользуется. Следовательно, чтобы проинтерпретировать, одновременно, исторически и в отрыве от истории автора философа, литератора или художника, нужно, по-моему, прибегнуть к одновременной историзации аналитика и исследуемого продукта (или производителя). Именно это я и сделал в «Политической онтологии Мартина Хайдеггера» (2), где попытался построить философское пространство, в котором сформировался М. Хайдеггер таким образом, чтобы ухватить систему различий, составляющих его своеобразие. И даже проведя такую объективацию позиции в структуре, я не мог достичь понимания этой позиции иначе, как при условии сохранения контроля над точкой (зрения), исходя из которой я принимаю ту или иную точку зрения, а точнее, объективировать позицию, занимаемую мной самим в пространстве отличающемся, но гомологичном пространству, где размещался М. Хайдеггер. Я обнаружил, что моя позиция структурно эквивалентна той, против которой формировался М. Хайдеггер: его рассуждения были направлены против М. Вебера, Г. Риккерта, В. Дильтея — всей историцистской мысли, чьей наследницей стала социология. Следовательно, нужно было переопределить философское поле, в котором развивалась мысль М. Хайдеггера, чтобы понять, что его онтология, под совершенно иным обличьем, была ответом на проблему, поставленную историзмом немецких социологов перед философией, какой её понимал М. Хайдеггер. В то же время надо было интуитивно чувствовать эквивалентность позиций современного социолога и противника М. Хайдеггера, чтобы не писать попросту полемическую книгу против М. Хайдеггера, но ещё показать его нужность, сделать его необходимым.

Проведённая нами серия социологических интервью, необходимых для завершения работы над книгой «Нищета мира» [4], раскрывает, несмотря на видимые различия, одну и ту же проблему, с той разницей, что объекты исследования размещаются, скажем, не в поле литературы или в относительно автономном поле философии, а в социальном пространстве в целом. Интервьюирование, того типа, какой был в нашем исследовании, предполагает предварительную работу по объективации структур, внутри которых размещён сам объективирующий субъект. Типичным среди «провальных» интервью был случай, когда интервьюер выбирал кого-то из своего окружения, людей, близких ему в социальном пространстве. Например, когда социолог опрашивал социального работника, испытывающего трудности, то интервью часто заканчивалось неким взаимным нарциссизмом: один (респондент) при «пособничестве» второго (интервьюера) рассказывал всякие истории, а второй был счастлив дать первому возможность рассказать «правду» о своём положении, об отношении к «народу» и проч. Оба сошлись на том, чтобы сэкономить на трудной и болезненной работе по объективации. Это — игра в самолюбование, где объективирующий обманывает объективируемого и разрешает последнему обманывать себя, потому что сам хочет обмануться.

Я думаю также о тех, кто считали, что встречаются с «народом», а на деле встречались с собственной идеей о нём; они находили респондента, достаточно умного и занимающего «нужное» положение, чтобы он смог породить «народный» фантазм, соответствующий идее социолога о народе.

Во всех этих случаях речь попросту не идёт об объекте и даже не об отношении к объекту. Здесь двойная объективация или двойная историзация: я могу продвинуться в объективации моего объекта в той мере, в какой смогу объективировать мою собственную позицию в пространстве, отличном от пространства, где помещается мой объект, а следовательно, — в объективации моего бессознательного отношения к объекту, которое может продиктовать целиком всё то, что я собираюсь сказать об объекте. А ведь есть социологи, которые всю жизнь трактуют исследуемые предметы как прожективные тесты!

Императив двойной объективации чрезвычайно сложно осуществить на деле. Наша голова забита историей: словами, категориями, дихотомиями. Мне кажется, что мы не можем преодолеть все эти дихотомии усилием мысли, нужна историческая работа объективации. Рефлективность — вот то средство, которое я рекомендую для преодоления, хотя бы частичного, социального давления, то есть объективация субъекта объективации. Значительная часть нашего бессознательного есть не что иное, как история образовательных институций, продуктом которых мы являемся. Заняться историей данных учреждений, как это сделал Э. Дюркгейм, — значит заниматься историей, какую сами историки практически игнорируют.

Странно, но историкам (за редким исключением) почти не свойственна рефлективность. Они забывают спросить самих себя: «Каким же образом развилась институция, чьим завершением я являюсь и кто постарался, чтобы появились историки Средневековья?» Если эта история Средних веков, как нечто, что интересует меня, появилась, то лишь потому, что существует игра и поле, где эта история — ставка в игре. А игра эта имеет свою историю: она была сделана. Она разыгрывается в иерархии дисциплин. История Средних веков считается «благороднее», чем история Нового времени, не говоря уж об истории современности. Чем ближе к настоящему времени, тем «вульгарнее». Почему? Здесь целая работа археологии мысли, которую нельзя осуществить интроспекцией, а только посредством коллективного предприятия по объективации. Нужно, чтобы поле социальных наук задалось коллективным проектом, где предметом исследования будет оно само, и чтобы борьба за познание немыслимого поля социальных наук стала составной частью этого поля. Все говорят об эпистемологии, а действуют так, будто она не более, чем разновидность чистой рефлексии над наукой. Я ратую за идею, что для знания хотя бы немногого из того, что и как мы мыслим, нужно подвергнуть рассмотрению всю совокупность универсумов, в которых формируется наше мышление, их историю…

Есть случаи, когда необходимость такой рефлективности как объективации социальных условий производства самого предприятия по объективации, хорошо видна, например, если объектом исследования становится государство. С одной стороны, наши мысли — мысли государства. Значит, для того, чтобы знать, что мы думаем, каковы наши категории мышления, мыслительные структуры, схемы творчества, etc, нужно исследовать историю государства. К примеру, мы принимаем идею безработицы, идею работы или занятости и незанятости. Все эти понятия суть объекты предварительного конструирования — государственными комиссиями, государственными юристами, государственными чиновниками. И вот теперь, огромная часть того, что делается от имени социальных наук, на самом деле, — объекты, указанные государством, государственными программами, государственными инвестициями и предложенные людьми, предпочитающими считать «проблемами» лишь проблемы государственные, имеющими государственные мыслительные структуры и так далее.

Для занятий такого рода психоанализом научного сознания, что предписывал Г. Башляр, недостаточно просто задуматься. Любая работа в социальных науках является вкладом в социологию знания, если мы не забываем, что главная задача социологии — во избежание социального детерминизма поставлять социальным наукам инструменты рефлексии. Редко встречаются социологи, действительно понимающие это. Мало тех, кто читая «Эволюцию педагогики во Франции», знает, что изучает собственное мышление. Очень мало людей, кто читая бюллетень государственной статистики, говорит себе, что это интересно, а ведь эти названия, оглавления — проекция категорий мышления. Оглавления так же важны, как и таблица категорий И. Канта: это наши категории мышления, положенные на бумагу.

Осознавая, что моё изложение не слишком прозрачно, я хотел бы в конце подчеркнуть: необходимо, в одно и то же время, быть более радикальным, чем самые радикальные постмодернисты при решении вопроса о пересмотре категорий мышления, предпосылок, выгод связанных с фактом быть мужчиной, а не женщиной, сформироваться здесь, а не там и так далее. Мы всегда недостаточно радикальны. Однако это не должно вести нас к релятивистскому нигилизму, но к практическим операциям, к тому, чтобы делать лучше и вернее неизбежные операции научной практики. Лишь при таком условии, мы не сможем стать, конечно, богами, обладающими идеей о своих идеях, но можем придать всем операциям, которые совершаем каждый день (когда ставим вопрос в анкете или смотрим статистическую таблицу и так далее), историческую рефлексию, очищенную от ошибок, связанных с иллюзией деисторизированной, аисторической мысли. Иначе говоря, только погружаясь в самую глубину истории, мы можем освободиться от неё. Только погружаясь в историчность, но историчность нашего объекта, историчность Г. Флобера или Ш. Бодлера, но не по-позитивистски, мы сможем увидеть, что существует нечто трансисторическое в жизни и произведениях Г. Флобера и Ш. Бодлера, установить трансисторическую истину о том, что значит быть революционным поэтом. Например, можно создать общую теорию символических революций, которая годится сразу и для религиозных пророков и великих революционеров в искусстве, таких как Ш. Бодлер или Э. Мане. Это возможно, но только при условии, что мы порвём с идеологией «творчества», творца «Божьей волей», что мы погрузимся в историю и по-новому впишем этих людей (которые как вы и я погружены в историю) в их наиболее жгучие «бытовые» проблемы (например, отношения поэта с издателем), то есть сделаем самые тривиальные вещи, как это, впрочем делают и позитивисты, но вводя в анализ вопросы, от которых уклоняется позитивистская история.

Постмодернисты занимаются постмодерном, чтобы уклониться от исторической работы (они не сумели бы, да и не захотели бы её делать); постмодернисты занимаются точечным позитивизмом, чтобы уйти от вопросов, которые им ставит порой сам постмодерн. Необходимо исключить это противостояние и решительно поставить самые радикальные вопросы о самом исследователе и его объекте, но имея на вооружении все средства и требовательность самых точных, «позитивных» наук, чтобы достичь большей научности, а не уничтожить науку в фейерверочных огнях нигилизма.

Примечания

1 См. русский перевод данной работы в книге: Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. / Составитель, перевод с французского, комментарии и послесловие С. Табачниковой. — М., Касталь, 1996.

2 «И, так как он не ведает истины, дарующей освобождение, для него благо быть обманутым» (Августин. О Граде Божьем. IV, 27).

3 У П. Бурдьё эта мысль Б. Паскаля выражена следующим образом: «Что есть наши естественные основы, если не основы привычные? Следовательно, нет ничего более тщетного в этой области, чем амбиции разума, видящего своё обоснование в самом себе… (он думает непосредственно о Декарте)… осуществляя строгую дедукцию из основ. Философы хотели это сделать гораздо раньше, но как раз на этом все они и споткнулись. И это причина столь распространённых названий работ: «Начала вещей», «Начала философии» — и тому подобных, на деле, столь же пышных, хотя с виду и меньше, чем бросающееся в глаза «De Omni Re Scibili».

4 Книга, о которой идёт речь — «La Misere du Monde» (Paris: Seuil, 1994) — коллективная монография, результат научно-исследовательского проекта «Социальные болезни» (1992–1994) под руководством П. Бурдьё. Она представляет собой анализ и публикацию обработанных текстов интервью, проведённых с представителями различных социальных групп (позиций), и показывает наиболее острые социальные проблемы, которые испытывает современное французское общество: ксенофобия, проблемы жителей и выходцев из «трудных» парижских предместий, специфические трудности обитателей престижных кварталов Парижа и тому подобное. Книга имела невиданный для академической публикации широкий резонанс и научное признание. В частности, за эту работу Пьер Бурдьё был награждён в декабре 1994 года золотой медалью Национального центра научных исследований Франции (CNRS), что важно, поскольку это была первая медаль представителю социальных наук.

За социологию социологов

1975

Выступление на семинаре «Этнология и политика» в Магрибе, Жюссье, 5 июня 1975 года.

Мне хотелось бы рассмотреть один очень общий вопрос, а именно, вопрос о социальных условиях возможности и научных функциях социальной науки о социальной науке на примере специфического случая колонизированных и деколонизированных стран. Импровизированный характер моего выступления может привести к некоторым немного смелым положениям… И тем не менее стоит рискнуть.

Вопрос первый: мы решили говорить о социальной истории социальных наук и тому подобном. Но представляет ли это какой-либо интерес? Это тот тип вопроса, который никогда не задают, и если мы здесь собираемся об этом говорить — значит, считаем это интересным. Сказать, что мы интересуемся некоторой проблемой — это завуалированный способ указать на тот фундаментальный факт, что у нас имеются жизненные ставки в научном производстве. Они не являются прямыми экономическими или политическими интересами, а существуют как бескорыстные: особенность интеллектуалов состоит в том, чтобы иметь бескорыстный интерес, то есть иметь интерес к незаинтересованности. Мы интересуемся теми проблемами, которые нам кажутся интересными. Это означает, что в какой-то момент времени какая-то научная группа, не спрашивая ни у кого на то разрешения, решает, что такая-то проблема является интересной: появляется семинар, создаются журналы, пишутся статьи, книги, отчёты. Это означает, что тема «выгодная», приносит прибыль, и не столько в виде авторских прав (хотя это может играть роль), сколько в виде престижа, символического вознаграждения и прочего.

Всё сказанное является лишь вступлением к тому, чтобы напомнить, что нужно бы запретить заниматься социологией, особенно социологией социологии, без предварительного или одновременного социологического анализа самого социолога (если только он когда-нибудь полностью осуществим). Для чего нужна социология науки? Зачем заниматься социологией колониальной науки? Нужно обратить на субъект научного дискурса те вопросы, которые ставятся по отношению к его объекту. Каким образом (de facto и de jure) исследователь может ставить относительно своих предшественников вопросы, которыми он не задаётся, и наоборот (почему он не может поставить относительно них ряд вопросов)?

Есть некоторый шанс правильно понять ставки научных игр прошлого, если только сознавать, что прошлое науки является ставкой современной научной борьбы. Стратегии реабилитации часто скрывают стратегии символической спекуляции: если вам удаётся дискредитировать традицию, которой придерживается ваш интеллектуальный соперник, то курс его акций понижается. Когда говорят, что структурализм или марксизм, или структурало-марксизм «устарели», то имеют в виду именно это. Одним словом, нужно спросить себя о том интересе, который приводит к занятию социологией социологии или социологией других социологов. К примеру, было бы легко показать, что социологические исследования о правых интеллектуалах почти всегда делаются левыми интеллектуалами, и наоборот. Частичная истинность этих объективаций связана с существованием интереса к тому, чтобы видеть истину своих соперников, видеть то, что их детерминирует (правые интеллектуалы почти всегда являются материалистами, когда речь заходит об интерпретации левых интеллектуалов). Единственно, что всегда упускается — поскольку это вынуждает спросить себя о том, зачем делается что-то одно или другое, какой интерес преследуется и так далее — так это система позиций, исходя из которых возникают указанные антагонистические стратегии.

Если признать, что единственная функция социальной истории социальных наук — показать смысл существования исследователей социальных наук, и что она не нуждается в другом оправдании, то следует спросить себя, имеет ли она какое-нибудь значение для современной научной практики. Является ли наука о социальной науке прошлого условием той работы, которую должна выполнить социальная наука сегодняшнего дня? И ещё точнее, является ли социальная наука о «колониальной науке» одним из условий истинной деколонизации социальной науки только что деколонизированного общества? Я бы рискнул признать, что прошлое социальной науки всегда является её основным препятствием, и особенно, в интересующем нас случае. В работе «Эволюция педагогики во Франции» Дюркгейм сказал примерно следующее: бессознательное — это забывание истории. Я думаю, что бессознательное дисциплины — это её история; бессознательное есть затемнённые, забытые социальные условия производства: продукт, отделённый от социальных условий его производства, изменяет смысл и оказывает идеологический эффект. Знание того, что действительно делают, когда занимаются наукой (простое определение эпистемологии), предполагает, что знают как исторически формировались проблемы, инструменты, методы, понятия, которыми пользуются (С точки зрения этой логики, нет ничего более насущного, чем создать социальную историю марксистской традиции — чтобы поместить в исторический контекст его производства и последовательного использования те способы мышления и выражения, которые были увековечены и фетишизированы в силу исторического забвения).

По-моему, социальная история «колониальной науки» интересна с единственной точки зрения, а именно, с точки зрения прогресса науки о современном обществе (например, алжирском). Это было бы вкладом в познание категорий мышления, при помощи которых мы мыслим это общество. Дискуссии сегодняшнего утра показали, что колонизаторы, доминирующие, оказавшиеся под властью собственного господства, стали первыми жертвами своих же интеллектуальных средств. Кроме того, они могут «поймать в ловушку» тех, кто, довольствуясь лишь «ответными действиями» против них и не понимая социальных условий их работы, рискует впасть в обратную ошибку и, в любом случае, лишает себя единственных имеющихся сведений относительно некоторых предметов. Чтобы понять то, что нам досталось в наследство — корпус текстов, факты, теории — нужно, стало быть, заняться социологией социальных условий производства этого объекта. Что это означает?

Невозможно заниматься социологией социальных условий производства «колониальной науки» без того, чтобы изучить сначала возникновение относительно автономного поля науки и социальные условия его автономизации. Поле есть универсум, в котором характеристики производителей определяются по месту, занимаемому ими в некотором пространстве объективных отношений. В противоположность тому, что предполагает изучение изолированных индивидов, пример которого представляет практика истории литературы в жанре «человек и произведение», нужно искать наиболее важные свойства каждого производителя вне его, в объективных отношениях его с другими производителями, в отношениях объективной конкуренции и так далее.

Речь идёт о том, чтобы сначала определить, каковы были специфические свойства поля, в котором «колониальная наука» Маккерейа, Деспармета, Монье производила свой дискурс о колониальном мире, и как эти свойства изменялись в зависимости от того или иного периода. То есть необходимо проанализировать связи, которые это относительно автономное поле поддерживало, с одной стороны, с колониальной властью и, с другой, с центральной интеллектуальной властью, то есть с наукой метрополии того времени. На самом деле существует двойная зависимость, при которой одна сторона может аннулировать влияние другой. Мне кажется, что это поле в целом характеризовалось (за исключением Дутте, Монье) очень сильной зависимостью от колониальной власти и очень сильной независимостью от (тогда) национального, (а сегодня) международного научного поля [1]. Из этого вытекает множество свойств подобного «научного» производства. Затем следовало бы проанализировать, как изменилось отношение этого поля с национальной и интернациональной наукой и местным политическим полем и как эти изменения отразились на производстве.

Одним из важных свойств поля является то, что оно окружено неосмысленным, то есть чем-то таким, что даже не обсуждается. Существует ортодоксия и ересь, но также существует докса, то есть целый комплекс принимаемого само собой разумеющимся, и в частности, системы классификаций, определяющих, что считать интересным и неинтересным. Это то, о чём никто не думает, как о заслуживающим проговаривания, поскольку нет спроса. Сегодня утром много говорили о таких очевидных вещах, и Карл-Андре Жюльен упомянул о совершенно удивительном для нас интеллектуальном контексте. Наиболее скрыто то, с чем все согласны, причём согласны настолько, что об этом даже не говорят, не спрашивают — это идёт само собой. Именно это рискуют совершенно упустить исторические документы, потому что никто не думает записывать то, что само собой разумеется: информаторы об этом не говорят или сообщают только через упущения, своим молчанием. Занимаясь социальной историей социальных наук, важно интересоваться вещами, о которых никто не говорит, если только не имеется в виду доставить себе удовольствие раздачей упрёков и похвал. Речь идёт не о том, чтобы стать судьёй, а о том, чтобы определить, почему эти люди не смогли понять некоторых вещей, поставить некоторые проблемы, и о том, чтобы установить, что является социальными условиями ошибки, которая неизбежна (поскольку является продуктом исторических условий и детерминаций). В этом «само-собой-разумеющемся» эпохи есть то, что не мыслится de jure (политически, например), неназываемое, табу (проблемы, которыми нельзя заниматься), но есть также и то, что не мыслится de facto, что нельзя осмыслить в рамках данной системы мышления (Именно это приводит к тому, что ошибка не зависит от хороших или плохих намерений и что при хороших намерениях можно создавать отвратительную социологию).

Внимание к этому позволило бы поставить иначе — чего обычно не происходит — проблему о предпочтительном отношении к предмету, отношении включённости или отчуждённости, «симпатии» или «антипатии» и так далее, внутри которой часто замыкается дискуссия о колониальной социологии и возможностях её деколонизации. Я думаю, что нужно заменить вопрос о предпочтительной точке зрения вопросом о научном контроле отношения к предмету, который, по-моему, является одним из фундаментальных при конструировании действительно научного предмета. Каким бы ни был предмет, выбираемый социологом или историком, при характеристике этого предмета и способа его конструирования, речь идёт не о социологе или историке как отдельных субъектах, но об объективной связи социальных характеристик, свойственных социологу, и социальных характеристик самого предмета. Предметы социальных наук и способы их описания всегда состоят в интеллигибельной связи с исследователем, которого можно определить социологически, то есть с помощью таких показателей, как социальное происхождение, позиция в университете, научная дисциплина и так далее. К примеру, я думаю, что одним из посредников, с помощью которых в рамках науки осуществляется господство доминирующих ценностей, является социальная иерархия дисциплин, которая отводит философии место на вершине, а географии в самом низу (это не оценочное суждение, но констатация факта: по мере движения от философии к географии или от математики к геологии отмечается более низкое социальное происхождение студентов). В каждый момент времени существует иерархия объектов исследования и иерархия субъектов исследования (исследователей), эти иерархии в значительной мере способствуют распределению объектов между субъектами. Учитывая, кто вы есть, никто не скажет вам никогда (или редко): Вы имеете право на этот предмет, а не на другой; на этот способ работы с ним («теоретический» или «эмпирический», «фундаментальный» или «прикладной»), а не на другой; на такой-то способ («блестящий» или «серьёзный») представления результатов. Чаще всего такие призывы к порядку не нужны, так как достаточно позволить действовать внутренней цензуре, которая есть не что иное, как интериоризированная социальная и образовательная цензура («Я не теоретик», «Я не умею писать»). Таким образом, нет ничего менее социально нейтрального, чем отношение между субъектом и объектом.

Итак, важно знать, каким образом объективировать отношение к предмету, чтобы дискурс о нём не являлся бы простой проекцией бессознательного к нему отношения. В число средств, которые делают возможной такую объективацию, входит, конечно, весь научный аппарат, но при этом нужно иметь ввиду, что он сам должен быть подвергнут исторической критике, потому что всегда является наследием предшествующей науки.

И в заключение добавлю, что проблема привилегии «иностранца» или «аборигена», несомненно, скрывает реальную проблему, которая возникает, идёт ли речь об анализе ритуалов кабилов или о том, что происходит в этом зале, на студенческой манифестации или на заводе Бийянкура. Это проблема знания о том, что такое быть наблюдателем или активным участником ситуации, или знания о том — одним словом — что такое практика [2].

Примечания

1 До провозглашения независимости 1 июля 1962 Алжир был колонией Франции, поэтому после 1962 года французская социология, ранее выступавшая в качестве «национальной» в Алжире, стала частью «международной» (прим. пер.).

2 Более подробное развитие этой темы можно найти в работе: P. Bourdieu. Le champ scientifique. // Actes de la recherche en sciences sociales. — 2–3. Juin. 1976. — pp. 88–104.

Зондаж: наука без учёного

1985

Для начала — парадокс: примечательно, что даже те, кто с подозрением относятся к социальным наукам и, среди прочих, к социологии, с готовностью принимают опросы общественного мнения, которая в этих опросах присутствует часто в рудиментарной форме (что объясняется не столько низкой квалификацией лиц, ответственных за подготовку, сбор и анализ данных, сколько давлением со стороны заказчика или спешкой).

Зондаж соответствует распространённому мнению о науке: на вопросы, которые «задаёт себе весь мир» (весь или, по крайней мере, маленький мир тех, кто финансирует зондажи: директоров газет или журналов, политиков или хозяев предприятий), он даёт быстрые и простые ответы в цифрах, лёгких с виду для понимания и комментирования. Однако в этой области ещё более, чем в любой другой «первоклассные истины суть первоклассные ошибки», и настоящие проблемы политических обозревателей и комментаторов часто являются псевдопроблемами, которые научный анализ должен уничтожить при построении своего предмета. На такой пересмотр первоочередных проблем коммерческие исследовательские институции не имеют ни средств, ни времени, да и как они могли бы это сделать, когда при современном состоянии рынка и информированности заказчиков опросов они в этом совершенно не заинтересованы. Вот почему чаще всего они довольствуются переводом в соответствующие вопросы проблем, которые ставит клиент.

Меня могут спросить, не является ли практика, формирующая вопросы так, как формулирует их клиент, законченной формой «нейтральности» науки, к которой взывает «здравый смысл» позитивиста? Заметим один нюанс: бывает, что первоочередные вопросы, когда они внушены практическими знаниями и заботами, как, например, в исследованиях рынка, при новой их интерпретации в зависимости от теоретической проблематики, дают часто больше ценной информации, чем те, что поднимаются полученный в более претенциозных исследованиях. Позитивистский идеал «науки без учёного» реализует в отношениях между доминирующими и подчинёнными в поле власти эквивалент того, что представляет в другом плане мечту о «буржуазии без пролетариата». Успех всех метаморфоз, направленных на представление опроса как простой механической регистрации: «барометр», «фотография», «рентгенограмма» и так далее, а также заказы, которые политические деятели всех мастей продолжают направлять в частные исследовательские центры, игнорируя институты, финансирующиеся государством, свидетельствуют о глубинной установке на науку по заказам и изготовленную «на заказ», на науку без гипотез, которые воспринимаются, скорее, как предположения и даже предубеждения, и без теорий, которые, как известно, не имеют большого отклика.

Под вопросом находится, как мы видим, само существование науки о социальном мире, способной утвердить свою автономию по отношению к любой власти. История изобразительного искусства показывает: артисты должны были бороться на протяжении веков, чтобы освободиться от заказа и заставить признать свои собственные намерения, определяющиеся конкурентной борьбой внутри художественного поля. Сначала в отношении манеры, выполнения, формы — короче, в том, что зависело только от артиста, а потом — в выборе самого предмета. Также и с учёными, занимающимися физическим и биологическим миром. Завоевание автономии, очевидно, более сложно и, следовательно» медленно в случае наук о социальном мире, которые должны отрывать каждого от собственных (исследовательских) проблем под давлением заказа и под соблазном запроса. В нынешней ситуации это давление проявляется наиболее коварным образом в службах опроса общественного мнения, через безличные механизмы его социального функционирования, не оставляющего времени на то, чтобы исправиться, повторить результаты, перепроверить техники и методологии, переопределить проблемы, отказываясь от первого побуждения принять их, раз они находят непосредственный отклик в расплывчатых и путаных вопросах повседневной практики.

И потом, почему те, кто, чтобы заставить работать своё предприятие, вынуждены продавать свою продукцию, наскоро упакованную и перевязанную в соответствии со вкусом потребителей, будут большими роялистами, чем их потребитель-король? И как бы они это смогли? У них есть хорошо апробированная выборка, хорошо притёртые бригады анкетеров, проверенные программы анализа данных. В каждом случае им не остаётся ничего другого, как найти, что хочет узнать клиент, то есть то, что он хочет, чтобы ему поискали, а лучше — чтобы ему нашли. Предположить, что владельцы опросных служб могут найти то, что считают правдой, и будут заинтересованы высказать её политику, обеспокоенному перевыборами, руководителю предприятия, теряющему оборот, редактору газеты, жаждущему более сенсаций, чем информации — значит предполагать, что они весьма мало озабочены сохранением своей клиентуры. И это в условиях, когда они должны считаться с конкуренцией новых товаров на рынке иллюзий, производящих фурор среди коммерческих директоров и руководителей public relations. Вновь открывая древнее искусство гадания на картах, хиромантии и разного рода сверхпросветлённых провидцев, эти продавцы «уценённой» научной продукции снова вводят в расплывчато-психологический и всегда очень близкий к обыденной интуиции язык, выработанную очень загадочным образом «жизненную стилистику», «кутилы», «первопроходцы», «не от мира сего» или «авантюристы». Они прошли хорошую школу в искусстве давать своему клиенту услужливые ответы, облачённые, благодаря настоящей магии определённой методологии и терминологии, во вполне научную форму. Как же могут они ставить и настаивать на проблемах, способных огорчить или шокировать, когда для удовлетворения своих клиентов им достаточно просто следовать за склонностями спонтанной социологии (с которыми научное сообщество, без сомнения, никогда не перестанет бороться в себе самом), давая ответы на проблемы, которые стоят только перед теми, кто заказывает исследование, и которые очень часто не ставились респондентами до того, как их обязали отвечать на них? Ясно, что они не заинтересованы в объяснении своим клиентам, что их вопросы неинтересны или, ещё хуже, беспредметны. Им потребовалась бы большая доблесть или вера в науку, чтобы отказаться от опроса по «имиджу арабских стран», зная, что их менее щепетильный конкурент ухватится за него (даже если они предполагают, что этим опросом можно только зафиксировать отношение к эмигрантам и то не в достаточной степени). В этом случае опрос, по крайней мере, что-то измеряет, хотя и не то, что хотели; в других же случаях он может измерять лишь результат действия самого инструмента измерения. Так бывает всякий раз, когда анкетер предлагает респондентам «чужую» проблематику не мешает им, несмотря ни на что, отвечать на (вопросы) своим подчинением, безразличием или притязанием, тем самым заставляя исчезать единственно интересную проблему — об экономических и культурных детерминантах способности ставить проблемы как таковые, о способности, которая в плане политическом определяет основополагающие измерения специфической компетенции.

Следовало бы переписать — не с наивно полемическим намерением, но чтобы им воспрепятствовать и уничтожить наиболее пагубные, с точки зрение науки, эффекты, которые принуждения рынка оказывают на практику служб, проводящих зондажи. Я только упомяну, чтобы попытаться оградить от таких ошибок в дальнейшем запросе министра национального образования, который в 1980-е годы заказал трём разным службам анализ положения с образованием на трёх его ступенях начальном, среднем, высшем. Он получил, таким образом, разных, несопоставимых анкеты, как по процедуре построения выборки, так и по поставленным в них вопросам. В итоге исчезло то, что могло быть установлено только сравнением каждой рассматриваемой популяции. Чтобы полностью осознать величину ошибки, добавлю, что этот опрос стоил десять годовых бюджетов государственной университетской лаборатории, которая, если с ней хотя бы проконсультировались, помогла бы избежать таких ошибок и вложить в разработку анкеты и программы анализа свой капитал теоретических и эмпирических знаний, которые частные опросные службы, очевидно, не могут мобилизовать. Это объясняется многообразием областей исследований, в которые они включаются, и условиями спешки, в которых они работают, способными сделать практически невозможным какое-либо совмещение.

Эффекты «невидимой руки» рынка осуществляющиеся как при анализе, так и при сборе данных (известно, например, что проще получить с клиента деньги на финансирование непосредственно интересующих его вопросов, чем тех, которые дают информацию, необходимую для объяснений ответов), сочетаются с отсутствием свободного людского «резерва», способного выполнить немедленно срочный заказ и владеющего общим капиталом теоретических и технических средств. Это могло бы обеспечить совмещение знаний (полученных с помощью методической архивации предшествующих опросов), чтобы способствовать дескриптивному использованию опроса, к чему бессознательно взывают заказчики. Тем не менее, наиболее бесстрашные из тех, кого я называю вслед за Платоном «доксософами», предлагают объяснения, далеко выходящие за границы, вписанные в систему имеющихся у них объяснительных факторов, всегда очень немногочисленных и зачастую плохо измеренных. Любой может их встретить на вечеринках избирателей, без подготовки приводящих объяснения и интерпретации, которым одна только слишком очевидная нечестность политиков может дать видимость глубины и объективности. Я мог бы привести в качестве примера объяснения, которые предлагались для понимания раскола в коммунистической партии и которые не имели практически никакого значения для структурных изменений, сравнимых по важности с открытием доступа к среднему образованию и со структурным деклассированием, связанным с соответствующим обесцениванием школьного диплома, в отношении которого было выяснено, что он оказывает определяющее воздействие на политические диспозиции.

Я готовился остановить здесь рассмотрение научных ограничений, свойственных деятельности коммерческих исследовательских институций, когда прочитал текст Алена Лансело, который закрывает, завершает и заканчивает сборник SOFRES от 1984 года. В этом «ответе» на некоторого рода вязкую смесь возражений против зондажей, как мне показалось, я обнаружил намерение ответить мне, но не узнал своих возражений, которые относились — и здесь, конечно, недоразумение — к науке, а не к политике, как считают (хотя лженаука производит настоящие политические эффекты). Поэтому я разберу другой пример, которого хотел избежать, так как он показывает в немного слишком жёсткой, даже жестокой манере социальные ограничения мыслительных способностей доксософов. Известно, что неответы являются больным местом, крестом и бедой опросных институтов, использующих все средства, чтобы сократить, минимизировать и даже спрятать их. Обречённые, таким образом, оставаться незамеченными в зондаже, который их отбрасывает в анкетной кухне и в инструкциях анкетерам, эти проклятые неответы вновь всплывают под пером «политолога» с проблемой «абсентеизма», как порока демократии, или с проблемой «апатии», как ухода в безразличие и неразличимость («болото»).

Понятно, что политолог, проводящий зондаж, который видит в любой критике зондажа, идентифицируемого им с всеобщим избирательным правом (аналогия собственно не является ложной), символическую атаку на демократию, не может предположить, что наиболее важный вопрос, стоящий перед наукой, политикой, политической наукой, может заслуживать своим именем существование неответов. Эти неответы варьируют в зависимости от половой принадлежности (женщины чаще воздерживаются от ответов), от позиции в социальном пространстве (воздерживаются тем более, чем более обделены экономически и культурно) и от природы поставленного вопроса (факторы, склоняющие к абсентеизму, тем активнее, чем в более открыто «политической» форме поставлен вопрос, то есть чем он ближе по букве и по духу к проблемам, которые ставят перед собой ординарные доксософы: лица, проводящие зондажи, политологи, журналисты и политики). Чтобы пролить свет на эти истины, простые, но скрывающиеся за очевидностями повседневной рутины чтения ежедневных газет («Доля не принявших участия в голосовании составляет 30%»), нужно придать позитивную ценность этому промаху анкеты и демократии, этому недостатку, этой лакуне, этому небытию (как при подсчёте процентного распределения «без учёта неответивших»), и с помощью одной из таких перемен знака (и смысла), которая определяет научный разрыв со здравым смыслом, продемонстрировать, что самая важная информация содержится при любых опросах общественного мнения в доле неответов — в измерении вероятности дать ответ, что является характеристикой категории. Так, распределение ответов (да и нет, за и против, определяющее некую категорию, мужчин или женщин, богатых или бедных, молодых или старых, рабочих или хозяев) имеет лишь второй, вторичный смысл, побочный, в качестве условной вероятности, которая получает смысл только по отношению к первичной, примордиальной вероятности дать ответ. Эта вероятность связана с некой статистической единицей определения социально установленной соответствующим агентам компетенции в квазиюридическом смысле данного термина.

Я не прошу меня оценить, но хочу, чтобы меня поняли: обнаружение, в истинном смысле этого слова, очевидного, то есть того, что «бросается в глаза», было лишь отправным пунктом. Недостаточно открыть, что склонность воздерживаться от ответа или, напротив, желание высказаться («Соглашаться, — как сказал Платон — значит говорить») вместо того чтобы молчаливо делегировать доверенным лицам: церкви, партии или профсоюзу, точнее, полновластным уполномоченным, наделённым plena potentia agendi — полнотой власти говорить и действовать вместо и на месте предполагаемых доверителей, распределяется не случайным образом. Нужно ещё увязать особую склонность лиц, наиболее обделённых в экономическом и культурном плане, со склонностью не отвечать на вопросы более открыто политические и с тенденцией к концентрации власти в руках уполномоченных, что характеризует партии, основанные на голосах избирателей, наиболее обделённых экономически и культурно, в особенности, коммунистические партии. Иначе говоря, свобода, которой располагают руководители этих организаций, или свободы, которые они могут взять на себя в отношении своих доверителей (о чём свидетельствуют, в частности, их сверхъестественные повороты на 180 градусов), покоятся в основном на почти безусловной «само-передаче», заключающейся в ощущении некомпетентности и даже политической «незаслуженности», что, собственно, и скрывается за неответами. И мы видим, что, далеко не следуя принятой позиции признавать демократию только, если она народная (как это внушает Ален Лансело), это обнаружение связи, которую обычный политолог заметить не может (среди прочих причин потому, что его правая рука, анализирующая результаты зондажей, не знает, что делает его левая рука, анализирующая «политическую жизнь») ведёт к обнаружению начала закона-тенденции, обрекающего институты защиты интересов доминируемых на монополистическую концентрацию власти выражать недовольство и мобилизовывать, который нашёл наилучшие условия для своего осуществления в «народных демократиях».

Во избежание недоразумений я должен был бы добавить, что это открытие, в конечном счёте, очень банальное, позволяет вернуться к классическим выводам о функционировании политических и профсоюзных аппаратов, которые сделали неомакиавелльянцы, в частности, Моска и Михельс, не принимая их сущностную философию истории. Последняя приписывает природе масс естественную склонность оставаться лишённой собственности в пользу вожаков, но, памятуя, что действенность исторических законов, которые они натурализуют, оказалась бы приостановленной или, по меньшей мере, ослабленной, если бы экономические и культурные условия их действия временно приостановились или ослабли.

Мне хотелось бы убедить вас на этом примере, что «критика зондажей», если она существует, лежит не в области политики, где её помещают те, кто считает своей обязанностью защищать зондажи, рассчитывая тем самым, согласно испытанной стратегии, избежать собственно научной критики. И если научная критика должна в этом случае более, чем когда-либо принимать форму социологического анализа институции, то потому, что ограничения научной практики являются, как это всегда бывает, но в разной степени, вписанными в основном в принуждения, которые давят на институцию и, через неё, на мышление тех, кто в ней участвует. Критика является, во всяком случае, верным методом и честной игрой, поскольку в противоположность стратегиям «политизации», скрыто использующим аргументы ad hominem, она освобождает индивидов от ответственности, которой на них возложено значительно меньше, чем они сами хотели бы думать.

Клиническая социология поля науки

1997

1. Поле как относительно автономный микрокосмос

В чём заключается социальное назначение науки? Возможно ли создание науки о науке, то есть социальной науки научного производства, способной описывать и направлять его социальное использование? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо вначале напомнить несколько понятий, являющихся условием обоснованного анализа и, в частности, понятие поля, генезис которого мне бы хотелось кратко представить.

Все типы культурного производства — философия, история, наука, искусство, литература и тому подобное — являются объектом анализа, претендующего на статус научного. Существует история литературы, история философии, история науки и так далее, и при анализе каждой области возникает одна и та же оппозиция, которую часто считают неизбежной (вероятно, сфера искусства представляет собой одно из тех мест, где эта оппозиция является наиболее сильной), один и тот же антагонизм между двумя способами интерпретации, которые можно назвать интерналистскими, или внутренними, и экстерналистскими, или внешними. В общих чертах можно сказать, что, с одной стороны, существуют те, кто считает, что для понимания литературы или философии достаточно чтения текстов. Для приверженцев такого фетишизма автономного текста, процветавшего во Франции вместе с расцветом семиологии и сегодня снова распространившегося с тем, что называют постмодернизмом, текст является альфой и омегой, и потому для понимания философского текста, юридического кодекса или поэмы, не нужно знать ничего, кроме буквы самого текста. Я немного упрощаю, но не слишком.

С другой стороны, традиция, часто представляемая теми, кто, ссылаясь на марксизм, желает свести текст к его контексту и стремится интерпретировать произведения, устанавливая прямое соответствие между ними и социальным или экономическим миром. Существуют различные примеры этой оппозиции и те, кто этим интересуется, могут обратиться к моей книге «Правила искусства» («Les règles de l’art»), где они разбираются более подробно, включая библиографию.

Обращаясь к науке, мы вновь находим всё ту же оппозицию в виде традиции истории науки, которая к тому же довольно близка к историко-философскому подходу. Эта традиция очень хорошо представлена во Франции. Она описывает процесс воспроизводства науки как некоторый вид партеногенеза, как самопорождение науки без какого бы то ни было вмешательства со стороны социального мира.

Для того чтобы избежать указанной альтернативы, я и разработал понятие поля. Это очень простая идея, чья функция отрицания вполне очевидна. Я утверждаю, что при анализе культурного производства (литературы, науки и так далее) недостаточно полагаться на содержание произведённого текста, так же, как и недостаточно полагаться на социальный контекст, довольствуясь установлением прямой зависимости между текстом и контекстом. Это то, что я называю «ошибкой короткого замыкания». Она состоит в попытке установить прямую связь между некоторым музыкальным произведением или символистской поэмой и забастовками в Фурми или выступлениями в Анзине, как это делают некоторые историки искусства или литературы. Моя гипотеза состоит в том, что эти достаточно удалённые полюса, между которыми, как несколько неосмотрительно кое-кто полагает, может быть напрямую пропущен ток, имеют посредника, которого я называю полем: литературы, искусства, права или науки, — то есть между ними существует пространство, в котором находятся агенты и институты, производящие, воспроизводящие и распространяющие искусство, литературу или науку. Этот мир, как и все остальные, является миром социальным, но в тоже время он подчинён более или менее специфическим социальным законам.

Понятие поля здесь вводится для того, чтобы обозначить это относительно автономное пространство, этот микрокосм, наделённый своими собственными законами. Если, как и макрокосм, он подчинён социальным законам, то они всё же не тождественны. Хотя поле никогда полностью и не избавлено от ограничений макроструктуры, оно располагает более или менее ярко выраженной относительной автономией. И один из главных вопросов, возникающих относительно поля (или субполя) науки — это вопрос об уровне его автономии. В сущности, одним из относительно простых различий между полями научного производства или тем, что называют дисциплинами, которое не всегда легко измерить и как-то выразить количественно, является уровень их автономии. То же самое относится и к институтам. Можно себя спросить, является ли CNRS 1 более автономным, чем INRA 2, INRA более автономным, чем INSEE 3 и так далее. Очевидно, что одна из смежных проблем состоит в том, чтобы понять природу внешних принуждений, форму, в виде которой они реализуются, способы влияния, порядок, заказы, соглашения и так далее, и то, в каком виде проявляется сопротивление, характеризующее автономию, то есть какие механизмы использует микрокосм, чтобы освободиться от этих внешних принуждений и быть в состоянии признавать только свои собственные внутренние детерминации.

Другими словами, необходимо отказаться от альтернативы «чистой науки», полностью свободной от любой социальной необходимости и «науки-служанки», полностью подчинённой политико-экономическим интересам. Поле науки является социальным миром, и, будучи таковым, оно осуществляет принуждения, предъявляет требования и так далее, которые, однако, оказываются относительно автономными по отношению к принуждениям всего социального мира в целом. На самом деле, осуществляемые лишь через посредничество поля, внешние принуждения, какими бы они не были, опосредованы логикой поля. Одно из наиболее очевидных проявлений автономии поля — это его способность к рефракции, то есть способность переводить внешние принуждения и требования в их специфическую форму. Отсюда возникает вопрос, как в конкретном поле трансформируется некоторое внешнее явление, катастрофа, бедствие (чёрная чума, последствия которой искали в живописи, или болезнь «коровье бешенство»).

Чем более автономно поле, тем сильнее его способность к рефракции, тем больше изменений претерпевают внешние воздействия, часто до такой степени, что становятся совершенно неузнаваемыми. Таким образом, в качестве главного индикатора уровня автономии поля выступает сила его рефракции и способность к преобразованию. И наоборот, Гетерономия поля в основном проявляется в том, что внешние проблемы, особенно политические, находят в нём своё прямое выражение. Это говорит о том, что «политизация» дисциплины является показателем её слабой автономии, и одна из основных трудностей, с которыми сталкиваются социальные науки в своём стремлении к автономии, состоит в том, что мало компетентные, с точки зрения специфических норм поля, люди имеют возможность вторгаться в него, действуя от имени Гетерономных принципов, вместо того, чтобы быть немедленно дисквалифицированными.

Если бы вы сказали современным биологам, что какое-нибудь из их открытий является «левым» или «правым», католическим или некатолическим, вы бы вызвали откровенный смех, хотя так было не всегда. В социологии и сегодня можно говорить вещи подобного рода, как впрочем и в экономике, хотя экономисты стремятся заставить поверить, что это не так.

Каждое поле, к примеру наука, является полем отношения сил и полем борьбы за сохранение или изменение этого соотношения. В первую очередь научное или религиозное пространство можно описать как физический мир, содержащий отношения силы, отношения доминирования. Например, служащие фирмы в экономическом поле создают пространство, которое до некоторой степени существует только посредством агентов, которые там находятся, и объективных отношений между ними. Крупная компания изменяет всё экономическое пространство, придавая ему определённую структуру. В научном поле Эйнштейн, как такая большая фирма, изменил всё пространство вокруг себя. Эта эйнштейновская метафора по поводу Эйнштейна означает, что не существует физика, известного или неизвестного, в Бриоде или в Гарварде, который (вне всяких прямых контактов и вне любого взаимодействия) не был бы затронут, потеснён, отодвинут в сторону вмешательством Эйнштейна, точно так же крупное предприятие, снижающее свои цены, выбрасывает за пределы экономического поля целую группу малых предпринимателей.

Отсюда следует — и это важно для последующего практического рассуждения, — что точками зрения, научными выступлениями, выбором мест и тем публикаций, предметов, представляющих интерес и так далее, управляет структура объективных отношений между различными агентами, причём эти отношения, используя ещё раз эйнштейновскую метафору, являются источниками этого поля. Именно структура объективных отношений между агентами определяет то, что они могут или не могут делать. Или, точнее, позиция, занимаемая агентами в этой структуре, определяет или направляет, по крайней мере через отрицание, их выбор. Это означает, что мы действительно понимаем то, что говорит или делает агент включённый в поле (экономист, писатель, художник и так далее), только если мы в состоянии соотнести это с позицией, которую он занимает в этом поле, только если мы знаем «откуда он говорит», как выражались несколько расплывчато в 1968 году. Это предполагает, что мы имели возможность провести и предварительно провели работу, необходимую для конструирования объективных отношений, образующих структуру анализируемого поля, а не просто довольствовались обращением к положению, которое предположительно занимает агент в общем социальном пространстве (то, что марксистская традиция называет классовым положением).

В общих чертах эта структура определяется существующим в данный конкретный момент распределением научного капитала. Другими словами, агенты (индивиды или институты), характеризуемые объёмом своего капитала, определяют структуру поля пропорционально своему весу, зависящему от веса всех остальных агентов, то есть всего пространства. И наоборот, каждый агент действует под давлением структуры этого пространства, которое тем сильнее оказывает влияние на агента, чем меньше его относительный вес. Такое структурное принуждение не обязательно принимает форму прямого принуждения, осуществляемого в непосредственном взаимодействии (порядок, «влияние» и так далее).

Так же, как в экономическом поле решение доминирующих изменить цены изменяет среду существования всех предприятий, или как в интеллектуальном поле 1950-х годов позиция Сартра по отношению к Хайдеггеру или Фолкнеру косвенным образом повлияла на выбор Батайя или Бланшо 4, так и в области научных исследований доминирующие учёные и исследовательские проекты направляют концентрацию научных усилий, определяя для данного момента времени совокупность важных объектов, то есть комплекс благодатных для исследователей вопросов, на которых они сосредотачивают свои усилия, рассчитывая, что они будут, если можно так сказать, «оплачены».

Из этого следует, что агенты действительно производят научные факты и, даже если и частично, — научное поле, однако, вопреки положениям идеалистического конструктивизма, они делают это, исходя из той позиции в поле, которую сами не производят, но которая вносит свой вклад в определение того, что является для них возможным или невозможным. Вопреки иллюзии в духе Макиавелли, к которой склоняются некоторые социологи науки (возможно потому, что приписывают учёным своё собственное «стратегическое», если не сказать циничное, видение научного мира), нужно, в первую очередь, показать, что нет ничего более трудного, и даже невозможного, чем «манипулирование» полем. К тому же следует указыва, что каким бы искусным в «управлении сетью» ни был агент (о чём так беспокоятся те, кто намерен использовать свою «науку» науки, чтобы проводить в жизнь свои теории науки и утверждать власть экспертов в мире науки), его шансы на поддержание сил поля в соответствии со своими желаниями пропорциональны его влиянию на поле, то есть размеру его научного капитала или, точнее, его позиции в структуре распределения капиталов. Это верно за исключением тех чрезвычайно редких случаев, когда благодаря революционному открытию, способному поставить под вопрос основания самого существующего научного порядка, один учёный способен переопределить принципы распределения капитала и сами правила игры.

Я указал, что структура поля в некоторый данный момент времени определяется прежде всего структурой распределения научного капитала между различными агентами, включёнными в поле. Хорошо, скажут, но что вы понимаете под капиталом? И вновь я мог бы ответить лишь кратко: каждое поле является местом формирования специфической формы капитала. Как я определил ещё в 1975 году 5 (обращение к датам, то есть приоритет открытия, иногда необходимо, чтобы защитить себя от незаконного присвоения, особенно тогда, когда оно сопровождается деформациями, направленными на то, чтобы это скрыть), научный капитал представляет собой особый вид символического капитала (о котором известно, что он всегда основан на актах узнавания и признавания), состоящий в признании (или доверии), которое даруется группой коллег-конкурентов внутри научного поля (хорошим показателем для этого служит число упоминаний в индексе цитирования, который можно дополнить, как это было мной сделано при исследовании французского университетского поля, такими знаками признания и посвящения, как Нобелевская премия или, применительно к общенациональному уровню, медали CNRS, а также переводы на иностранные языки). Впоследствии я ещё вернусь к различным формам, которые может принимать этот капитал и тем видам власти, которые он дарует своим обладателям.

Научные капиталисты, если можно так выразиться, не имеют почти ничего общего, если отвлечься от эффектов структурной гомологии, с капиталистами в обычном смысле этого слова, то есть с теми, кто находится в экономическом поле (и путаница, поскольку она допускает радикализм, является чрезвычайно опасной из-за игнорирования особенностей, связанных с собственной логикой научного поля). Очевидно, что капитал Эйнштейна имеет совсем иную природу, чем финансовый. Этот совершенно специфический тип капитала частично базируется на признании компетенции, которое, помимо производимых им эффектов узнавания и частично благодаря им, придаёт авторитет и участвует в определении не только правил игры, но также и в определении её правомерности, например, законов, по которым в ней будут распределяться выигрыши, или которые будут указывать, что важно, а что нет в такой-то теме, блестяще ли это или устарело, что выгоднее будет опубликоваться в «American Journal of so and so», чем в «Revue Française de ceci-cela».

Каждое поле представляет собой место отношений силы, содержащее в себе имманентные тенденции и объективные вероятности. Оно ориентировано отнюдь не случайным образом. В нём не все в равной мере возможно или невозможно в тот или иной момент времени. К социальным преимуществам тех, кто родился в поле, относится знание, полученное посредством некоего наития, об имманентных законах поля, тех неписаных законах, которые включены в саму реальность в виде тенденций, а кроме того обладание тем, что в регби или на бирже называют чутьём на размещение (sens du placement). Например, как подтверждают многие исследования, стратегии конверсии, осуществляемые учёными и заставляющие их переходить из одной области в другую или от одного предмета к другому, очень неравновероятны для различных агентов и зависят от типов капитала, которыми те располагают и от типов отношения к капиталу, различающихся по способу получения агентами своего капитала.

Одним из факторов, определяющих самые явные социальные различия в научных карьерах (и это ещё более очевидно в современном искусстве) является этот дар предвосхищения тенденций, который, как замечают, всюду тесно связан с высоким социальным происхождением и хорошим образованием, и который позволяет завладеть в нужный момент выгодными темами, хорошими местами публикаций (или, в других случаях, выставок) и тому подобным. Это чувство игры есть в первую очередь чувство истории игры и чувство будущего игры. Как хороший игрок в регби знает, где должен упасть мяч и уже находится там, где тот собирается упасть, так и хороший научный игрок — без необходимости рассчитывать и быть циничным — совершает оправдывающий себя выбор. Те, кто родились в игре, обладают привилегией «прирождённости». Им не надо быть циничными, чтобы делать то, что нужно и когда нужно, чтобы «сорвать банк».

Итак, существуют объективные структуры, а также и борьба по поводу этих структур. Социальные агенты, конечно, не являются частицами, пассивно направляемыми силами поля, даже если иногда и говорят, что между ними существует большое сходство (хотя если посмотреть на некоторые типы политической эволюции, например, как у многих наших интеллектуалов, то как тут не сказать себе, что металлические опилки действительно направляются силами поля?). Агенты обладают интериоризированными диспозициями не буду здесь подробно рассматривать этот вопрос), которые я называю габитусом, (то есть постоянные, устойчивые во времени способы поведения); он, в частности, может привести к сопротивлению или к противодействию силам поля. Тот, чьи диспозиции сформировались вне данного поля, а потому отличаются от тех, что в нём требуются, рискуют всегда отставать, быть оттеснёнными или неуместными, чувствовать себя не в своей тарелке, оказаться не с той стороны и не в то время, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но они также могут и вступить в борьбу с силами поля, сопротивляться им и вместо того, чтобы подчинить свои диспозиции структурам, стремятся изменить последние так, чтобы подогнать их под свои собственные диспозиции.

Как бы там ни было, поле является объектом борьбы как в плане представлений, так и в плане реальности. Основное различие между полем и игрой (этого не должны забывать те, кто вооружается теорией игр, чтобы понять социальные и, в частности, экономические игры), состоит в том, что поле представляет собой такую игру, в которой правила игры сами являются ставками (как это можно наблюдать каждый раз, когда символическая революция, например, произведённая Э. Мане, стремится переопределить сами условия доступа к игре, то есть те свойства, которые там функционируют как капитал и дают власть над игрой и другими игроками). Социальные агенты включены в структуру на основе позиций, которые зависят от собственного капитала этих агентов, и в пределах своих диспозиций развивают стратегии, зависящие в значительной мере от этих позиций. Эти стратегии ориентированы либо на сохранение структуры, либо на её изменение и, в целом, можно установить, что чем более благоприятную позицию занимают индивиды в этой структуре, тем более они нацелены на сохранение одновременно и структуры, и своей позиции, конечно же, в границах своих диспозиций (то есть своей социальной траектории и своего социального происхождения), которые более или менее подогнаны под их позицию.

2. Специфические свойства поля науки

Рассмотрев самые общие свойства поля на примерах как поля экономики, литературы, так и поля науки, мне бы хотелось кратко представить специфические характеристики самого поля научного производства. Чем более автономно то или иное научное поле, тем менее оно зависимо от внешних социальных законов. В начале выступления я отказался от той формы редукционизма, что сводит законы функционирования поля к внешним социальным законам, то есть от так называемой ошибки короткого замыкания.

Но существует иная форма редукционизма, более тонкая, получившая в социологии науки называние «сильной программы» — это «радикализация», несовместимая с отстаиваемой мной позицией. Она состоит, с одной стороны, в сведении стратегий учёных к социальным стратегиям, которые всегда составляют лишь один из их аспектов, а также к их социальным детерминациям, а с другой стороны, — в игнорировании сублимации внешних интересов (конечно же, политических) или интересов внутренних, связанных с борьбой в поле, навязанной агентам социальными законами этого поля (и, в частности, ограничениями, связанными с тем, что каждый имеет в качестве клиентов лишь своих же собственных конкурентов). Безмолвно навязываемая каждому новичку, эта сублимация включена в ту частную форму illusio, что неотделима от принадлежности к полю, то есть в научную веру, понимаемую как незаинтересованный интерес и интерес к незаинтересованности. Такая вера заставляет принять, что, как говорится, научная игра заслуживает, чтобы в неё играли, что она стоит свеч, и определяет предметы, заслуживающие внимания, интересные, важные, то есть способные оправдать инвестиции.

Другими словами поле, или, точнее, место антиэкономической экономики и регулируемой конкуренции, производит ту специфическую форму illusio, которой является научный интерес, то есть такой интерес, который в сравнении с другими его формами, находящимися в повседневном обращении (и, в частности, в экономическом поле), выглядит как незаинтересованный и бескорыстный. Но при более внимательном рассмотрении можно увидеть, что «чистый» бескорыстный интерес есть интерес к незаинтересованности, форма интереса, которая признается в любой экономике символического производства, этой антиэкономической экономике, где до некоторой степени именно незаинтересованность приносит выгоду (как раз в этом коренится одно из радикальных отличий «научного капиталиста» от просто капиталиста). Из этого следует, что стратегии агентов всегда в некоторой степени неоднозначны, двойственны, являются одновременно заинтересованными и незаинтересованными, поскольку порождены своего рода интересом к незаинтересованности, и что им можно дать два противоположных описания, одинаково ложных, поскольку оба являются односторонними: одно агиографическое и идеализированное, другое — циничное и упрощённое, делающее из «научного капиталиста» такого же капиталиста, как и все остальные.

Руководители ведущих американских физических журналов рассказывают, что беспокойные исследователи звонят им днём и ночью, поскольку существует возможность потерять прибыль от двадцатилетнего исследования за пять минут опоздания. Понятно, что в таких условиях далеко до идеализированного видения науки, которое опровергается всем, что известно об истине научного исследования: плагиат, кража идей, борьба за первенство и так далее — множество практик столь же древних, как и сама наука. Учёные корыстны, они желают быть первыми, лучшими, выдающимися.

Но парадокс научного поля в том, что оно одновременно производит как эти губительные стремления, так и способы их контроля. Если вы хотите одержать победу над математиком, то должны это сделать математически, посредством доказательства или опровержения. Конечно, всегда существует возможность, что римский солдат отрубит голову математику, но это «категориальная ошибка», как сказали бы философы. Паскаль видел здесь тиранический акт, состоящий в том, что в рамках одной системы используется власть, принадлежащая другой. Но победа, отвечающая внутренним нормам поля, не единственная. То же самое можно сказать и об успехах тех, кто, не имея способностей для достижения признания в соответствии со специфическими нормами литературного поля, делают всё возможное, чтобы быть избранными во Французскую Академию и тратят своё время на газетные статьи или телевизионные выступления. Многие виды мирского (temporel 6) признания применительно к этому «духовному ордену» выполняют такую компенсаторную функцию.

Чем более Гетерономно поле, тем более неоднозначны правила борьбы и тем больше возможностей заставить признать в научной борьбе ненаучные аргументы. И наоборот, чем более автономно поле и чем оно ближе к чистой и однозначной конкуренции, тем сильнее проявляется сугубо научная цензура и слабее вмешательство чисто социальных сил (аргументов власти, ограничений карьеры и тому подобных), социальные принуждения принимают форму логических ограничений, и наоборот: чтобы отстоять себя в поле, нужно отстоять свои доводы, чтобы там победить, нужно одержать верх над аргументами, доказательствами и опровержениями.

Научная борьба есть вооружённая схватка между соперниками, обладающими оружием тем более мощным и эффективным, чем более значительным является коллективно накопленный внутри поля и при его участии научный капитал (в его инкорпорированном в каждом из агентов состоянии), которые, однако, солидарны в том, что в качестве последнего арбитра взывают к показаниям опыта, то есть к «реальности». Эта «объективная реальность», на которую всё явно или неявно ссылаются, в конечном счёте представляет собой только то, что согласны считать таковой исследователи, включённые в поле в данный момент времени, и проявляет себя лишь посредством представлений, которыми её наделяют те, кто взывает к её суду.

То же самое можно сказать и о других полях, таких, как религиозное поле или поле политики, где, в частности, соперники ведут борьбу за навязывание принципов видения и деления социального мира, систем классификаций по группам, территориям, нациям, этносам и так далее, и постоянно призывают в качестве свидетеля так называемый социальный мир, вызывают его на суд с тем, чтобы потребовать от него подтверждения или опровержения своих представлений и предположений, своих диагнозов и прогнозов. Но специфику поля науки составляет именно то, что конкуренты едины в отношении принципов проверки на соответствие «реальности», в отношении общих методов проверки положений и гипотез, короче, в отношении неявного договора, неизбежно политического и когнитивного, которым обосновывается и определяется работа по объективации.

Из этого следует, что в поле прежде всего сталкиваются конкурирующие социальные конструкции или представления (включая всё то, что это слово означает применительно к театральному представлению, чьё предназначение в том, чтобы дать увидеть и заставить оценить своё видение), но представления реалистичные, претендующие на обоснованность «реальностью», наделённую всеми средствами, чтобы навязать своё решение с помощью целого арсенала коллективно накопленных и используемых, зависящих от научных дисциплин и цензуры поля методов, инструментов и экспериментальных техник, а также с помощью невидимой силы согласования габитусов.

Всё было к лучшему в этом лучшем из возможных научных миров, если бы логика чисто научной конкуренции, основанной исключительно на силе разума и аргументов, не сталкивалась, и даже в некоторых случаях не аннулировалась бы, внешними силами и принуждениями (как это наблюдается в тех науках, которые находятся ещё на полпути к автономии и тех, где всегда можно представить социальную цензуру как цензуру научную и облачить в одежды научных аргументов злоупотребления специфической социальной властью, такой, например, как административная власть или власть распределения должностей, получаемая благодаря участию в разных конкурсных комиссиях).

В действительности, миру науки, так же, как и экономическому миру, известны отношения силы, явления концентрации капитала и власти, или даже монополии, социальные отношения доминирования, включающие господство над средствами производства и воспроизводства; ему так же знакома борьба, где в качестве одной из ставок выступает власть над специфическими средствами производства и воспроизводства, действующими в той или иной области. И если он является именно таким, то помимо прочего потому, что эта антиэкономическая экономика чисто научного порядка (к этому пункту я ещё вернусь) остаётся укоренённой в обычной экономике и в силу этого подставляет себя под удар экономической (политической) власти и чисто политических стратегий направленных на преодоление или сохранение этой власти.

Научная активность предполагает экономические издержки, и уровень автономии науки частично зависит от того, в какой степени она нуждается в экономических ресурсах чтобы состояться (с этой точки зрения, математики находятся в лучшем положении, чем физики или даже биологи). Но к тому же уровень автономии особенно зависит от того, в какой степени научное поле защищено от вторжений (в частности, с помощью более или менее высокой платы за вход, которую оно требует от новичков, и которая зависит от коллективно накопленного научного капитала), и в какой оно способно навязать свои позитивные или негативные санкции.

3. Два аспекта научного капитала

Из этого следует, что научное поле представляет собой место, где существуют две формы власти, соответствующие двум аспектам научного капитала. С одной стороны, власть, которую можно назвать светской или политической: это власть институциональная и институционализированная, которая связана с занятием важных позиций в научных институтах, руководством лабораториями или факультетами, участием в комитетах, экзаменационных комиссиях и так далее, а также власть над средствами производства (контракты, кредиты, посты) и воспроизводства (власть назначать на должности и продвигать по карьере), которую дают им высокие посты. С другой стороны, — специфическая власть или индивидуальный «престиж», более или менее — в зависимости от поля и институтов — автономный от первой формы власти и почти исключительно основанный на слабо объективированном и институционализированном признании группой равных или какой-либо частью наиболее посвящённых среди них (учёными «невидимых колледжей», объединёнными взаимным признанием).

Исходя из того, что научное нововведение сопровождается социальным разрывом с действующими в данный момент предпосылками (всегда соотносимыми с первенством и привилегиями), «чистый» научный капитал, даже соответствующий тому идеальному образу, который желателен в поле и форму которого оно стремится принять, оказывается, по крайней мере на стадии его начального накопления, более подвержен опровержению и критике, controversial 7 как говорят англосаксы, чем институционализированный научный капитал: создатели новых направлений в той или иной области (например, в социальных науках Бродель, Леви-Стросс, Дюмезиль) были заклеймены как еретики и подвергались резким нападкам со стороны институтов.

Два аспекта научного капитала имеют разные законы своего накопления: «чистый» научный капитал приобретается главным образом признанным вкладом в прогресс науки, то есть изобретениями или открытиями (наилучшим показателем в данном случае являются публикации, особенно, в наиболее селективных и престижных печатных органах, способных наподобие банков символического кредита наделять социальным авторитетом); а институциональный научный капитал в основном приобретается посредством политических (специфических) стратегий, общей характеристикой которых является расход времени (участие в комиссиях, жюри диссертаций и конкурсов, семинарах, более или менее фиктивных с научной точки зрения, церемониях, собраниях и тому подобном). Трудно сказать, является ли накопление институционального научного капитала основой (как бы компенсацией), как это обычно открыто заявляют его обладатели, или результатом хотя бы малейшего успеха в накоплении наиболее специфичной и наиболее легитимной формы научного капитала.

Различаясь по трудностям практического накопления, эти два аспекта научного капитала имеют также разные способы трансляции. Слабо объективированный «чистый» научный капитал, обладающий некоторой неясностью и остающийся относительно неопределённым, всегда содержит нечто харизматическое (в обыденном восприятии он связан с личностью, с её индивидуальными «дарованиями» и не может являться предметом «приказа о назначении на должность»); в связи с этим, на практике его трансляция представляет собой большую трудность (даже если, в отличие от пророка, модельера или поэта, крупный исследователь способен передать наиболее формализованную часть своей научной компетенции, правда, лишь в ходе длительного и медленного обучения или, лучше, сотрудничества, которое требует много времени; и даже если он может, как любой обладатель символического капитала, «освящать» исследователей, обученных им или кем-то другим, создавая им репутацию, публикуя с ними совместные работы, издавая их, давая им рекомендации в инстанциях, дарующих признание и так далее).

И наоборот, научный институционализированный капитал имеет почти те же правила трансляции, что и любой другой вид бюрократического капитала: даже если в некоторых случаях он должен принимать вид «отбора» по примеру «чистого» научного капитала, особенно на основе конкурсов, которые на самом деле могут быть очень схожими с конкурсами бюрократического приёма на работу, где определение должностного места некоторым образом подогнано под претендента (Без сомнений, именно в процессе отбора, направленного на сохранение корпуса исследователей, конфликт между этими двумя принципами становится наиболее заметным: держатели институционализированного научного капитала стремятся организовать процедуры — например, конкурсы — в соответствии с логикой бюрократического назначения, в то время как обладатели «чистого» научного капитала стремятся следовать «харизматической» логике «первооткрывателя»).

Очень хорошая статья Терри Шинна 8, которая, благодаря строгому анализу, тщательному наблюдению и обоснованному (но не претенциозному) теоретизированию, противоречит современным тенденциям социологии науки, одновременно популистским и циничным, показывает, как в некоторых случаях эти два вида научного капитала и две формы власти могут сосуществовать в недрах одной лаборатории ко всеобщей пользе коллективного предприятия. С одной стороны, директор лаборатории, хорошо информированный о состоянии исследований в данной области, благодаря частому посещению комитетов и комиссий в некоторой мере воплощает «нормальную науку» и производит обобщения, а с другой — престижный исследователь, посвящающий себя конструированию «интегративных моделей» и дающий другим исследователям, старшим или младшим, некий дополнительный импульс их научному воображению (такое разделение труда, наблюдаемое в физической лаборатории, встречается во множестве исследовательских групп, относящихся к самым разным научным дисциплинам).

Как я отметил, в силу практических причин, накопление двух видов капитала является крайне сложным. И можно характеризовать исследователей по той позиции, которую они занимают в этой структуре, то есть на основе структуры их научного капитала или точнее, по соотношению весов «чистого» и «институционального» капитала: на одном полюсе находятся обладатели большого объёма специфического капитала и небольшого объёма политического, а на другом, — обладатели большого объёма политического капитала и небольшого научного (в особенности научные администраторы).

Если и оказывается, что накопление большого кредита научного доверия (в группе равных) благоприятствует, в конце концов и чаще всего на склоне лет (то есть когда уже слишком поздно), получению экономического и политического признания (со стороны административных, политических и других властей), то конверсия политического (специфического) капитала в научную власть является (к сожалению!) более лёгкой и быстрой, особенно для тех, кто занимает средние позиции в обеих иерархиях (научного престижа и административной власти) и кто, посредством влияния, которое они способны распространять на производство и воспроизводство (участие в Национальном совете университетов, комитетах CNRS, конкурсных и аттестационных комиссиях и так далее), способен поддерживать незыблемый порядок и отвергать нововведения (особенно в пользу сложных альянсов, посредством которых профсоюзные делегаты — часто обречённые быть административными работниками — способны оказывать поддержку своим руководителям, более других приверженным установленному научному порядку).

Символические отношения власти, существующие внутри поля науки, не обладают той отчётливостью, какую им может дать научный анализ, связанный с количественным определением характеристик, вплоть до самых трудноопределяемых, таких, как международное признание. Институциональная научная власть, благодаря господству, которое она обеспечивает над инстанциями и инструментами освящения, академиями, словарями, премиями или списками награждённых по крайней мере, национальными), а также господству над позициями в университетах и в исследовательских институтах, является почти полностью национальной (чем объясняется отчасти разрыв между национальными и международными иерархиями); она получает возможность производить эффект квазихаризматического ореола и, прежде всего, на молодых исследователей, часто склонных (и не только из-за заинтересованного раболепия) приписывать научные качества тем, от кого зависит их карьера, и способных обеспечить послушную клиентелу и целую вереницу фиктивных цитат и знаков академического признания.

Ещё одним фактором, вносящим путаницу, по крайней мере в глазах «молодёжи», которая в значительной мере способствует производству символического капитала (этого своего рода способа «быть-замеченным», percipi, зависящего от восприятия и оценки агентов, включённых в поле), является тот факт, что научное влияние в конце концов может обеспечить себе некоторый вид политического (слово, всегда употребляемое в специфическом смысле) капитала светского признания, который, в некоторых обстоятельствах, может быть разочаровывающим или даже дискредитирующим фактором (одна из проблем новаторов, достигающих признания, особенно в литературе, как сохранить престиж, полученный от еретического разрыва, от авангарда).

Следовало бы проанализировать, каковы последствия такой двойственности власти для функционирования научного поля. Было ли бы оно более научно эффективным, если наиболее авторитетные исследователи одновременно обладали бы наибольшей властью? И если предположить, что в таком случае поле будет наиболее эффективным, то значит ли это с необходимостью, что оно будет более жизнеспособным?

Казалось бы, все (или почти все) находят свою выгоду в таком разделении властей и в таком половинчатом соглашении, позволяющем избежать наиболее ужасающих последствий некой эпистемологической теократии «лучших» или, наоборот, полного раскола двух властей, который обрёк бы «лучших» на полное бессилие. Но невозможно не видеть, с некоторым сожалением, действительную «функциональность», но не для прогресса науки, а для комфорта наименее активных и наименее продуктивных исследователей, того факта, что административная власть над научным полем чаще всего предоставлена технократии от исследования, то есть исследователям, которые, с точки зрения научных критериев, совсем не являются лучшими.

Бесспорно, чем более ограниченной и неполной будет приобретённая полем автономия, чем более явно в ней будут обозначены разрывы между временной, или административной (temporel), и специфической иерархией, тем в большей мере временная власть, часто выступающая посредником внешних властей, сможет вмешиваться в специфическую борьбу, главным образом, посредством господства над постами, субсидиями, контрактами и другими институциональными ресурсами, позволяющими мелкой олигархии освобождённых работников комиссий поддерживать свою клиентелу. В связи с тем, что для своего развития научные дисциплины в разной мере нуждаются в экономических ресурсах, некоторые исследователи, ставшие администраторами от науки (более или менее прямо связанными с исследованиями), способны, благодаря контролю над этими ресурсами, обеспеченного их социальным капиталом, осуществлять над исследованием практически тираническую (в смысле Паскаля) власть, поскольку последняя основана на принципе, не релевантном специфической логике поля.

В силу того, что автономия научных дисциплин по отношению к внешней власти никогда на бывает полной, а сами они представляют собой место сосуществования двух принципов доминирования, политического и специфически научного, то все эти универсумы характеризуются структурной неопределённостью: интеллектуальные конфликты в некотором смысле всегда являются и конфликтами власти. Любая стратегия учёного содержит одновременно как политическое (специфическое), так и научное измерение, и социологическое объяснение всегда должно включать эти два аспекта. Однако их относительный вес сильно меняется в зависимости от поля и от позиции в нём: чем более неоднородно поле, тем более велик разрыв между структурой распределения в поле неспецифической (политической) власти и структурой распределения специфической научной власти (признания, научного престижа и тому подобного).

Существуют пространства, где эти две структуры даже перевёрнуты: распределение университетских преподавателей литературы и гуманитарных наук в пространстве французского университетского поля таково, что чем ближе они к полюсу власти, тем меньшим научным авторитетом обладают (основой измерения служили такие показатели как место в индексе цитирования, число переводов и целый ряд других индикаторов): с одной стороны расположены наиболее влиятельные индивиды, особенно, с точки зрения контроля за воспроизводством профессионального корпуса (те, кто заседают в CNU 9, в больших конкурсных жюри, и так далее), а также сохранения парадигмы и ортодоксии; с другой — агенты, обладающие авторитетом, известностью, признанием, особенно, международным, но не обладающие большой институциональной властью.

Это несоответствие является источником целого комплекса последствий. Оно позволяет тем, кто потерпел неудачу, рассказывать о себе истории, например, объяснять свою слабую интеллектуальную позицию своим плохим положением во властном порядке или изображать обладателей научного престижа так, как будто речь идёт об обладателях политической власти. Кроме того, это несоответствие выступает механизмом, который позволяет обладателям светской власти (dominants temporels) — в противоположность обладателям духовной власти (dominants spirituels) — играть на неопределённости структуры, представляя свои стратегии, направленные на воспроизводство своей собственной позиции как стратегии, направленные на развитие науки.

Это означает, содействие прогрессу научности с необходимостью предполагает содействие прогрессу автономии этого пространства и, конкретнее, практическим условиям автономии, посредством установления препятствий на входе, запретом на введение и использование неспецифического оружия, поощрением установленных форм соперничества, подчиняющихся только ограничениям логической непротиворечивости и экспериментальной проверки.

4. Пространство точек зрения

Среди способов социального применения науки существует один, о котором на самом деле почти всегда забывают, но который от этого не становится наименее важным: он состоит в том, чтобы поставить науку и, особенно, науку о науке на службу самой науке, на службу её прогрессу. Может ли представленный мной чисто описательный анализ привести к принятию какой-либо предписываемой точки зрения? Одно из достоинств теории поля состоит в том, что она позволяет разорвать как с первичным знанием, всегда частичным и пристрастным (каждый видит поле с определённой долей точности, но с той позиции в поле, которую он не видит), так и с полунаучными теориями, которые лишь эксплицируют одну из точек зрения на это поле.

Чтобы пояснить сказанное, я обычно привожу два примера критического анализа интеллектуалов, относящиеся к концу 1950-х годов. В книге «Опиум для интеллектуалов», получившей определённую известность, Раймон Арон изобразил тех, кого он назвал «интеллектуалами», то есть по принятому в то время определению, «левыми интеллектуалами», наиболее яркими представителями которых были Сартр и Симона де Бовуар. В серии статей, появившихся в «Les Temps modernes», журнале Жана-Поля Сартра, Симона де Бовуар методично и аргументировано раскрыла содержание «правой мысли» по её мнению, воплощаемой Раймоном Ароном и ещё некоторыми другими).

Но по ту сторону разделяющей их радикальной оппозиции, и тех и других объединяло то, что они выдавали за строго объективное знание о предмете лишь свою частную точку зрения. Весьма прозорливые по отношению к точке зрения своих конкурентов (тем типом заинтересованной прозорливости, которая подсказана конкуренцией и воспринимается как соперничество или враждебность), они оставались слепы к самим себе и, особенно, к той позиции, с которой они понимали своих конкурентов, то есть к тому факту, что в одном и том же поле они занимали антагонистические позиции, обосновывающие как их проницательность, так и слепоту.

Научный анализ поля, например исследовательских институтов, факультетов университетов, CNRS, INSEE, INSERM и так далее, внутри которого INRA занимает определённую позицию, или самого INRA, также функционирующего как относительно автономное субполе, организованного вокруг своих собственных оппозиций, с первого взгляда может показаться очень схожим с представлениями, производимыми агентами, особенно для целей полемики со своими конкурентами. И тем не менее различие радикально: на самом деле, частичным и заинтересованным объективациям агентов, ангажированным в поле, противопоставляется объективация всего поля как ансамбля точек зрения (в двух смыслах: как взглядов, усваиваемых, исходя из определённой точки поля, и как совокупности позиций поля, с которых принимаются эти заинтересованные взгляды). Такая объективация предполагает установление дистанции по отношению к каждой из частных точек зрения, по отношению к каждой, обычно критикуемой, позиции.

Установление объективирующей дистанции (которое применимо и к самому объективирующему субъекту, когда в качестве объекта берётся то поле, частью которого он является, как я это сделал в работе «Homo Academicus») подразумевает определение места этих точек зрения в пространстве позиций в целом (l’espace des prises de position) и соотнесение с соответствующими позициями, — то есть необходимо одновременно лишить их «абсолютистского» притязания на объективность (связанного с иллюзией отсутствия точек зрения) и дать им объяснение и обоснование, сделать их понятными и прозрачными.

Мы видим, что независимо от любого нравоучительного намерения, точка зрения, объективирующая другие точки зрения и определяющая их как таковые, которая часто несправедливо описывается как редуцирующая маркировка, подразумевает замену понимающего и снисходительного видения позиций и точек зрения — в соответствии с формулой «понять значит простить» — полемичным, частичным и пристрастным видением самих агентов, которое само по себе является ошибочным, даже если то, что оно открывает, раскрывает или разоблачает, содержит часть истины. Таким образом, объективация вносит посильный вклад как в дело взаимного понимания тех, кто занимает разные позиции в поле, так и в дело интеграции этой институции, отнюдь не предполагая ущемления различных точек зрения.

К тому же, вместо того, чтобы вести к релятивизму, как можно было бы подумать (и как часто хотят заставить думать), который устанавливает ничью между соперниками в борьбе за истину, конструирование поля позволяет установить истину различных позиций (positions) и границы валидности различных точек зрения (prises de position), которых, как я указал, неявным образом придерживаются участники борьбы, с целью мобилизовать наиболее мощные инструменты доказательства или опровержения, предоставляемые им коллективным опытом их собственной науки. Оно также позволяет разорвать с научными полуобъективациями или полунаучными объективациями, которые лишь по своим притязаниям отличаются от представлений, произведённых социальными агентами в повседневной жизни и основанных на имеющемся у них заинтересованном знании (а иногда, на весьма полной информации) о своих конкурентах.

Поэтому при анализе структуры и функционирования INRA, который я мог бы очертить, я ограничусь осторожными предположениями, предоставляя вам возможность продолжить и завершить их, следуя намеченному плану, понимая, что необходима огромная информация, предварительно собранная в ходе исследования, которой вы обладаете друг о друге, одни о других, в частности, о профсоюзной и политической принадлежности, о привязанностях и так далее — что постоянно используется «стихийной социологией», часто довольно близкой, с точностью до рефлексивности, к научному анализу.

Анализ, основанный на понимании игры как таковой, разрывает с играми (или двойными играми) на антагонистических представлениях, показывая, что они разоблачают не только тех, кто их производит (и их позицию в поле), но и тех, к кому они относятся и их позицию. Эти заинтересованные и частичные социальные представления, переживаемые и презентируемые как объективные и универсальные (особенно внутри научного универсума, где в силу профессии агенты располагают мощными инструментами универсализации), в действительности являются орудием внутренней борьбы.

Так, например, риторика «социальных потребностей», особенно навязываемая в научных институтах, официально признающих социальные функции науки, руководствуется скорее не реальной заботой об удовлетворении потребностей и ожиданий той или иной категории «клиентов» (крупных или мелких земледельцев, продовольственной промышленности, сельскохозяйственных организаций, министерств и так далее) или даже о том, чтобы получить таким образом себе поддержку, а стремлением обеспечить себе относительно бесспорную легитимность и одновременно увеличить символическую власть во внутренней конкурентной борьбе за монополию легитимного определения научной практики (с этой точки зрения можно было бы последовательно проанализировать ряд постановлений по состоянию и развитию земледелия и сельского хозяйства 1982 года 10, устанавливая соответствие между точками зрения и позициями).

Одним словом, не стоит ждать от социологического анализа крайних откровений. Особенно в таком институте, который, как INRA, занимает доминируемую позицию (в отношении научного престижа) среди других исследовательских институтов и неустойчивое положение между прикладным и фундаментальным исследованием, и который по этой причине оказывается вдвойне предрасположенным к беспокойству и тревоге, способствующим едкой, а иногда даже немного патологической и саморазрушительной прозорливости.

Достоинство подобного социологического анализа, изменяющего, в некотором смысле, все, состоит прежде всего в том, что он даёт систематическое видение точек зрения, производимых агентами в поле, что необходимо для их практической борьбы. Несмотря на производимое впечатление (как в случае с обращением к «социальным потребностям», чтобы их «универсализовать»), эти точки зрения имеют своим основанием свойства позиции внутри самого поля и, поставленные таким образом на ноги, радикально меняют свой смысл и функции.

5. Частный случай INRA

Итак, как же не замечать, что все двусмысленности и неопределённости, свойственные в разной мере любому, даже самому «чистому» полю, поскольку в них вынуждено сосуществуют как внутренние и специфические, так и внешние и исключительно социальные принципы доминирования и иерархии, в случае такого института как INRA, характеризуемого в высшей степени структурной и функциональной неопределённостью, могут быть только закреплены? И что все упомянутые мной двойные игры между престижем и властью, научными и обслуживающими функциями, которые позволяют избежать требований науки во имя требований общественной пользы (как впрочем и в образовании), находят здесь исключительно благоприятные условия?

Конкретно это означает, что если все научные институты без особого трепета могут и должны принимать как есть неприкладные исследования, примеры которых они неизбежно представляют (Дьедонне где-то сказал, что математическая практика не нуждается ни в каком другом оправдании, кроме «славы человечества»), то не только нищета, но и величие сотрудников институтов прикладных исследований в том, чтобы быть постоянно призванными — собой и другими — заботиться о социальной бесполезности: в конечном итоге, весьма почётном деле. Единственный вопрос, заслуживающий интереса, состоит в том, чтобы понять, извлекать ли из этой частной ситуации мрачное наслаждение от своего рода первородного и неискупимого греха или же, напротив, повышать требования и увеличивать возможности, связанные с необходимостью совмещать исследовательские императивы, обычно более или менее условно разделённые.

По этому поводу я вынужден высказать своё несогласие с подходом, представленным здесь Бруно Латуром 11. Такое понятие как «RANA» 12 неприкладное прикладное исследование — лишь придаёт марку научности наиболее циничным и наиболее безнадёжным (что часто одно и то же) прозрениям доксического самоанализа, который довольно успешно выражается формулой, произведённой коллективной рефлексией мая шестьдесят восьмого года: «Исследователь, который что-то ищет — это и находит; исследователь, который что-то нашёл — это и ищет». Под видимостью критического радикализма полуанализ подобного рода потакает наиболее распространённым и наиболее конвенциональным ожиданиям: вместо того, чтобы стимулировать критическое, то есть конструктивное мышление, ответственные за это способствуют цинизму в научной практике или, хуже того, создают инструменты обоснования управленческого видения руководителей институтов, более заботящихся о том, как контролировать и сдерживать, чем о том, как конструктивно и творчески объяснять и развивать.

Итак, INRA функционирует как поле. И разрыв, как между агентами, так и между отделами, организованными в соответствии с иерархией, которую в очередной раз нелегко определить, поскольку она определяется как административными (или политическими), так и сугубо научными критериями (что не является исключением и наблюдается очень часто в других научных институтах), здесь особенно велик из-за двойственности взятых на себя и декларируемых функций, а именно, функций фундаментального и прикладного исследований.

Этот разрыв настолько велик, что некоторые, даже сотрудники института, могли бы себя спросить, а существует ли, помимо видимости и общей зависимости от Министерства сельского хозяйства и Министерства научных исследований (которые сами разделены и иногда находятся в оппозиции), ещё какой-нибудь объединяющий принцип, помимо отсылки, для некоторых совершенно формальной, к общему конкретному объекту исследования — сельскому хозяйству.

Действительно, если обратиться к крайним позициям и пренебречь всем остальным распределением агентов, которые в разных пропорциях объединяют в себе характеристики крайних полюсов, и особенно, если забыть, что многие исследования, называемые «фундаментальными», являются менее «чистыми», чем они кажутся, а также что многие, так называемые «целевые» исследования могут вносить значительный вклад в фундаментальную науку, то можно противопоставить несовместимые и взаимоисключающие категории (чьи эквиваленты можно найти и в других областях, таких, например, как медицинские факультеты с их оппозицией между представителями клинической медицины, доминирующими социально, и представителями фундментальной медицины, доминирующими в научном плане): с одной стороны, практики-клиницисты, в основном выпускники Agro, более ориентированные на проверку уже установленных научных и технических знаний или на подтверждение или распространение устоявшихся представлений, а также на краткосрочные исследования, иногда проводимые в сотрудничестве с производителями (включая таких производителей особого типа, как крестьяне) и направленные на быстрое решение практических проблем; с другой — исследователи, вышедшие в основном из университетской среды, склонные к более узко специализированным исследованиям, не имеющим никакой другой непосредственной цели, кроме приращения знания.

Такое социально сконструированное видение делений без труда находит себе пищу в стереотипах, подтверждающихся особенно в конфликтные и кризисные периоды: «чистые» исследователи хорошо видят, что ценой социального признания и «политического» веса (в очень широком смысле), получаемым «прикладниками» от потребителей, фермеров, членов профессиональных и профсоюзных кооперативов и ассоциаций, промышленников, а также от политических властей, о чём свидетельствуют их частое участие во властных структурах, — довольно часто являются отказ или отречение от научности, а главное — от автономии. Интерес, проявляемый индивидами и внешними инстанциями к исследованию и к его результатам, на самом деле всегда является неоднозначным и двусторонним: поскольку социальное признание, которое приходит с ним и которое может трансформироваться в доступ к значительным экономическим и политическим ресурсам недоступным для фундаментальщиков, имеет обратной стороной определённые притязания пользователей на оценку или даже на ориентацию исследования.

Что касается «прикладников», то их позиция позволяет им увидеть, что законное снисхождение, которое проявляют к ним некоторые так называемые «чистые» исследователи, часто прикрывает беспокойство или неудовлетворённость типом исследования, не находящим признания ни со стороны науки, ни со стороны практики (и происходит даже так, что, опираясь на социальное удовлетворение и признание их деятельности, «прикладники» лучше видят компенсирующие функции, которые выполняет более или менее подчёркнутая политическая ангажированность «чистых» исследователей, вынужденных мириться с отсутствием социального одобрения их научной деятельности, не получающей к тому же действительного научного признания).

Относительная сила двух позиций меняется. С одной стороны, она зависит от развития науки (например, от появления таких новых дисциплин как молекулярная генетика), с другой стороны, она довольно явно зависит от политической конъюнктуры и неявно — от экономической и социальной конъюнктуры, а также от доминирующей в руководящих кругах и внутри института проблематики: некоторые из наиболее характерных изменений научной политики руководства, как например, отступление от целевой миссии INRA и желание трансформировать институт в орган перспективных исследований, конкурентоспособный на международном уровне, совпали с кризисом легитимности производительного сельского хозяйства без установления причинно-следственной связи) — тезис, поддерживаемый аграрной политикой, в которую INRA внёс значительный вклад. Именно эти две группы факторов изменяют как смысл, который приписывается общим категориям, маркирующим позиции в наиболее важных дискуссиях (подобных тем, что сегодня порождают споры между требованиями роста производительности и заботой о сохранении национальных традиций), так и отношения символической власти между, например, сторонниками производительности и защитниками национального наследия, чьи интересы связаны с различными состояниями не только экономического и социального мира, но и самого пространства института.

Скрытое недовольство, так сильно ощущаемое сегодня в INRA, возможно объясняется тем фактом, что этот институт потерял (или теряет) безусловное признание, которое давал ему аграрный сектор (как со стороны профсоюзных организаций, так и со стороны самих фермеров, этих восторженных получателей в сущности популистского дискурса), не получив в полной мере международного научного признания, которое, начиная с 1970-х годов, кажется, стало первой, если не единственной, целью его руководителей.

6. Преодоление иллюзий и ложных антиномий

Не буду углубляться в эти предположения, поскольку их невозможно проверить ввиду нехватки у меня информации, в частности, о социальном происхождении исследователей и их дальнейшем продвижении. Однако не вызывает сомнений, что декларируемые оппозиции скрывают то, что смог бы показать систематический социологический анализ, а именно: полемичные и частичные взгляды, вырабатываемые каждым из двух «лагерей» в свою защиту, упускают из виду не только общие характеристики и интересы, но и обоснования их деятельности, не связанной исключительно с одной из двух функций, официально закрепленых за институтом.

Достаточно занять объективирующую точку зрения, которую предполагает социологическое конструирование пространства INRA как поля, чтобы увидеть, что специфику этого института и основу разрывающих его противоречий, составляет не что иное, как двойное определение функций, приписываемых исследованию и заставляющих объединять в рамках одной организации два момента любого научного производства, обычно разделённых (например, в области фармацевтических исследований), а именно: момент изобретения и момент инновации, в значении, которое приписывает этому слову экономическая традиция, то есть трансформации научных изобретений в нововведения, производящие новые товары и новые доходы в экономической сфере.

Известно, что одна из проблем, которую необходимо решить, чтобы перейти от изобретения к инновации, и над которой размышляют многие аналитики, — взаимодействие между полем науки и полем экономики, где ставки и цели абсолютно различны, где агенты придерживаются совершенно разных, даже противоположных, философий существования, порождающих глубинные различия: с одной стороны, логика специфической внутренней борьбы поля, с другой — стремление к прибыли, рентабельности, которое выводит на первое место проблему screening 13 — выявления изобретений, способных стать инновациями (как найти интересные открытия и изобретателей и, прежде всего, как получить об этом информацию), что, в свою очередь, отсылает к проблеме go between 14 — поиску посредников, способных распространять информацию и обеспечивать связь.

Несомненной особенностью INRA является то, что он объединяет два типа специалистов и две логики, научную и экономическую, в одном и том же социальном пространстве, а точнее, в одном государственном институте, (и возможно именно с этого утверждения нужно было бы начать, чтобы подвергнуть критике позицию тех, кто, выступая за внедрение результатов исследований, иногда доходит до желания осуществить своего рода скрытую или явную приватизацию института). Это означает, что обе функции, изобретения и инновации, научного исследования и поиска возможностей практического применения и производства, возлагаются на инстанции, принадлежащие к одному институту, но что самое главное, подчиняющиеся одной и той же логике — логике государственных институтов, свободных от прямого давления рынка.

Одно из серьёзных противоречий научного поля состоит в том, что своей автономией оно во многом обязано факту финансовой поддержки со стороны государства, а значит, — включённостью в специфические отношения зависимости от той инстанции, которая способна поддержать или сделать возможным производство, свободное от прямого давления рынка (совершенно очевидны соответствия с некоторыми случаями культурного производства, такими, как музыка или авангардная живопись). Эта зависимость в независимости (или наоборот) имеет некоторую двойственность, поскольку государство, обеспечивающее минимальные условия автономии, также способно навязывать ограничения, основанные на внешней логике, и стать выразителем или посредником экономического принуждения, от которого оно считается избавленным.

Здесь мы находим ещё одну ложную антиномию, которую анализ способен легко развенчать: можно выработать стратегию использования государства, чтобы освободить себя от влияния государства, чтобы бороться против принуждений, которые оно осуществляет; можно извлечь пользу из автономии, которую даёт государство (например, пожизненные штатные должности, tenures 15, как говорят англосаксы), чтобы утвердить свою независимость по отношению к государству. Кстати, в реальности само государство не обладает тем единством, которое подразумевается понятием аппарата: различные министерства, органы одного и того же министерства или группы разделены всевозможными противоречиями, которые можно легко использовать, особенно в области научных исследований, где они не имеют ни сходных целей, ни одних и тех же органов по отбору проектов и оценке результатов.

Первый действительно научный акт социальной науки будет состоять в том, чтобы взять в качестве объекта анализа социальное конструирование объектов исследования, которые предлагаются социологии государственными институтами, сегодня, например, — это преступность, «пригороды», наркотики и тому подобное, и сопутствующие им категории анализа, некритично используемые такими крупными государственными исследовательскими институтами, как INSEE, CREDOC 16, не говоря уже об институтах общественного мнения, которые я определил как науку без учёного.

Но вопрос автономии не абсолютно чужд той позиции в пространстве INRA, что ответственна главным образом за инновацию и имеет к тому же возможность отстаивать и утверждать свою независимость, как по отношению к государству, так и по отношению к экономическим и социальным силам (можно сослаться на примеры из прошлого INRA о независимости, которую ему предоставляло государство и государственное финансирование в противовес контрактам, несущим в себе угрозу Гетерономии), с тем, чтобы самостоятельно определять цели своего исследования, давать собственную формулировку общего интереса, который не сможет сформулировать или профинансировать ни одно частное предприятие, например, в области повышения производительности сельскохозяйственных предприятий или защиты природных ресурсов.

Я не уверен, что руководители института, занятые, как всегда, попытками уменьшить угрозу разрыва между «прикладниками» и «исследователями» на основе примиряющей идеологии (здесь можно говорить о «фундаментальном исследовании») и о значительной части усилий всех бесконечных комиссий по поводу будущего INRA, его функций и так далее, которые направлены на примирение более или менее мифических противоречий (например, требований представителей университета и ожиданий потребителей) — имеют представление об интересах и потребностях, присущих всем исследователям вместе, и «чистым» и «прикладным», как членам одного государственного института, наделённого универсальным призванием, трансцендентным по отношению к групповым интересам, обычно идущим в паре с частным финансированием.

Вместо вербального и неэффективного экуменизма, всех благих рассуждений по поводу «социального заказа», их требований и угроз, нужно бы провести обстоятельный анализ контрактов, направленный не на определение принципиальных позиций «за» или «против» контрактов, обычно абстрактных и общих, а на выработку практических принципов управления этими контрактами (я думаю о принципе, состоящем в том, чтобы браться за исследование только проблем, лежащих в русле проблематики группы исследователей, который, как показывает опыт, совсем не столь очевиден, или же о правиле, которое я старался использовать в своей исследовательской группе, а именно, заключать контракты только на исследование уже исследованных проблем или, точнее, «продавать» уже выполненные исследования, с тем, чтобы финансировать текущие или проектируемые работы, определённые в соответствии с логикой научного исследования, а не внешнего запроса). Эти проблемы для так называемых прикладных и фундаментальных исследований, несмотря на все разделяющие их различия, являются общими, и они могут попытаться найти общие для них решения.

Столкновение антагонистических точек зрения, противопоставляющих автономию так называемых «чистых» исследователей Гетерономии «прикладных» исследователей, лишает возможности увидеть, что в реальности происходит столкновение двух относительно автономных форм исследования, одна из которых более ориентирована, по крайней мере, в своей интенции, на научное открытие и имеет отношение (с грехом пополам) к логике научного поля, в то время как другая больше ориентирована на инновацию, но также совершенно независима, как к лучшему, так и к худшему, от санкций рынка и способна сама определять столь же универсальные цели государственных институтов и заботу об общем интересе. Где бы ещё, помимо ассоциаций и социальных движений, которые чаще всего лишены научных инструментов, необходимых для защиты своих интересов, говорили о защите генотипа растительных и животных видов, оказавшихся под угрозой, о защите экосистем или невозобновляемых природных ресурсов, если бы этого не делал INRA?

Очевидно, что эта двойственность функций даёт некоторым возможность играть на двух полях и, сознательно или бессознательно, ссылаться на требования практического применения, чтобы избежать требований научного открытия и наоборот, ссылаться на требования научного открытия, чтобы избежать требований практического применения. Разоблачение подобных «провалов» составляет необъемлемую часть уловок, к которым охотно прибегают полусоциологи, немедленно одобряемые администраторами, полагающимися на их ложные пессимистичные выводы, чтобы придать авторитет своему нормативному или репрессивному вмешательству.

Более сложным, правильным и необходимым является понимание несомненно довольно загадочной логики этого института, который объединяет в себе две концепции автономии, две концепции исследования и две концепции открытия (как такового изобретения и инновации), которые, обладая большими различиями, всё же основаны на одном и том же экономическом фундаменте, а именно, на относительной свободе от прямого экономического принуждения, обеспечиваемой поддержкой со стороны государства, и являются вполне совместимыми и даже взаимно дополнительными.

7. Несколько нормативных предложений

Если бы я мог позволить себе дать рекомендации, которых меня никто не просил, то сказал бы, что сотрудникам INRA — вместо того, чтобы тратить столько энергии на междоусобные войны, результатом которых является лишь развитие извращённого, бесплодного, ожесточающего здравомыслия (одновременно всеобъемлющего и бессодержательного в силу своей частичности, предназначенного оправдать более глубокую форму заблуждения), — нужно объединить свои усилия, чтобы развивать и культивировать то, что составляет их специфику, то есть двойственность функций исследования. Вместо того, чтобы противостоять как автономные и гетерономные, так называемые фундаментальные и прикладные исследования — которые к тому же никогда не являются столь фундаментальными, чтобы не иметь хоть какого-нибудь практического применения, и никогда столь узко прикладными, чтобы не оказаться полезными для какого-либо научного исследования в качестве некоторого основания или следствия — имеют то общее, что являются в равной мере автономными и вписанными в универсалистскую логику государственного института, предназначенного для служить обществу и радеть об общественной пользе.

Политика, направленная на развитие потенциальных конкурентоспособных свойств института или, что в принципе одно и то же, на социальное обоснование его существования (а также на удовлетворённость его сотрудников, которая сильно зависит от чувства социальной оправданности или общественного смысла) должен одновременно работать на то, чтобы, не входя в противоречия, акцентировать как дифференциацию функций и структур, их обслуживающих (чтобы, к тому же, затруднить сознательную или бессознательную двойную игру), так и интеграцию различных агентов и институтов в общий коллективный проект посредством систематической организации обмена информацией (общие семинары, исследовательские проекты, включающие изобретательские и инновационные аспекты, а значит, и соответствующие кафедры и их исследователей, и так далее). Само собой разумеется: чтобы быть действительной движущей силой интеграции разделения научного труда (интеграции, взятой в понятном и всеми явным образом принимаемом значении этого слова, то есть научно эффективной и политически демократичной), сознательное усиление дифференциации функций (предполагающее, конечно, сокращение или ослабление некоторого числа групп или кафедр, живущих и сохраняющихся благодаря двусмысленности функций) подразумевает глубокую перестройку иерархии этих функций, которая должна быть осуществлена всеми средствами и прежде всего в умах (что не самое лёгкое дело).

Подобного рода «деиерархизация» является одним из условий конструирования действительно общих целей, наиболее важной из которых, наверное, могла бы стать организация коллективной борьбы в защиту автономии (пример которой я дал относительно политики контрактов). Такая борьба, очевидно, предполагала бы — для преодоления дезинтеграционных факторов — формирование своего рода патриотизма или «дела чести института», то есть формирование солидарности в конкуренции между всеми исследователями (изобретателями и инноваторами, вместе взятыми), чьи суждения, как неформальные (репутация, престиж, и так далее) — смутные, неоформленные и в тоже время глубоко чувствуемые и уважаемые, так и формальные (публикации в престижных журналах, специальные премии и так далее), обладали бы способностью выступать как единственная мера и как единственное практическое и непосредственное одобрение достижений и упущений в деле создания нового, что представляет собой принцип оценки, общий как для изобретателей, так и для инноваторов; и одновременно выставить неоспоримую социальную преграду административным руководителям, а также внешним властям и их предписаниям и обольщениям.

Становится понятно, что я считаю настоятельно необходимым усиление коллективной способности к сопротивлению, которую исследователи должны быть способными противопоставить, несмотря на конкуренцию и конфликты, их разделяющие, более или менее тираническому вмешательству научных администраторов и их союзников в мире исследователей (и услужливой социологии, спешащей создать в себе потребность, предлагая «бесспорные» критерии, способные обосновать решения просвещённого деспотизма).

Допустим, что научная бюрократия учла бы предлагаемые мной цели, то есть необходимость одновременного усиления дифференциации и интеграции, тогда в качестве первой реакции любая бюрократия от исследований (я говорю об административных руководителях институтов) потребует у какой-нибудь комиссии провести работу по выяснению и уменьшить неопределённость, предложив, с помощью одной из своих «консультационных комиссий» (или чего-то подобного), продающей дорогостоящие технократические выдумки, такие как «социометрия» или «библиометрия», новые системы критериев, удобные для «научного» обоснования бюрократически безупречных решений.

Но неопределённость системы гибких критериев, которые действительно учитываются при приёме новичков и профессиональном продвижении (и которые нужно бы вычленить посредством систематического анализа выборки результатов отборочных конкурсов), слишком явно благоприятствует маневрам аппарата, чтобы можно было ожидать от людей аппарата, что бы они ни говорили, действительной борьбы с неопределённостью и старания уменьшить её. Кроме того, какой бы важной ни была эта мера, она бы не смогла внести принципиальных изменений в функционирование института.

Рискуя вмешаться в святая святых научной институции, то есть в систему механизмов и процедур, с помощью которых она обеспечивает своё воспроизводство, я бы хотел, опираясь на общие знания, имеющиеся у меня благодаря анализу функционирования научных институтов, указать на то, что рассуждения реформаторов по данным вопросам, особенно когда они исходят от руководящих инстанций, опираются на скрытое лицемерие.

Если я считаю, что административные меры, направленные на совершенствование оценки исследований и установление системы санкций (таких как «пункты в карьере»), способствующей лучшим исследованиям и исследователям, будут в лучшем случае неэффективными, а скорее всего станут содействовать усилению дисфункций, которые они призваны уменьшать, то это потому, что у меня есть серьёзные и причём значительно обоснованные сомнения в способности административных инстанций дать действительно объективную и правильную оценку. В основном потому, что реальным результатом их операций по оцениванию оказывается не собственно оценка, а власть, позволяющая им осуществлять и усиливать контроль над воспроизводством профессионального корпуса (в особенности, через определение состава жюри).

Вопрос, который здесь возникает, как и в других случаях, состоит в том, чтобы знать, кто обладает правом судить и кто будет судить о законности судей. Упрощая, можно сказать, что вопрос о справедливой оценке сводится практически к вопросу о правильности и справедливости выбора судей или, если подняться ещё на одну ступень, выбора тех, кто способен назначать судей (составлять жюри) и определять, с помощью создаваемых ими комиссий, критерии, в соответствии с которыми судьи должны будут судить.

Таким образом, мы доходим до руководителей институтов, до научных администраторов. Примечательно, что все эти люди, говорящие только о критериях оценки, научном качестве, «весомости» научной карьеры, с жадностью бросающиеся на методы «социометрии» и «библиометрии» и обожающие беспристрастные и объективные экспертные оценки (обычно производящие дорогостоящие тривиальные факты и бесполезные предложения, как например, последняя проверка процедур оценивания в CNRS), сами освобождены от какой бы то ни было оценки и тщательно избегают любого применения к их административным практикам (а не только к их научным практикам, как это делается при обычной полемике) процедур, использование которых они столь активно проповедуют.

Итак, я твёрдо уверен, что некоторые структурные дисфункции могут быть ликвидированы только в том случае, если руководители институтов будут оцениваться по критериям, которые они хотят навязать другим, или, по меньшей мере, по специфическому эквиваленту проповедуемых ими процедур оценки. К выработке критериев изобретения и инновации в области науки и экономики необходимо добавить критерии в области организационной инновации и открыто признавать агентов, отличающихся по этим критериям. В результате более или менее длительного периода на административные позиции можно было бы привлечь не столько посредственных или стареющих исследователей или просто честолюбцев и карьеристов (как это почти всегда происходит, со всеми вытекающими отсюда последствиями, особенно, в области оценки), а действительно специфических предпринимателей.

Эти руководители нового стиля считали бы своей целью, по примеру некоторых издателей или директоров галерей, действовать как изобретатели, способные помогать нетипичным исследователям, руководить и организовывать коллективные действия, разрабатывать заявки на исследования с тем, чтобы помочь наименее опытным исследователям согласовать внешний спрос и внутренние требования, одним словом, действовать не как штатные руководители, на которых возложены обязанности одобрять, а как тренеры, обязанные побуждать, помогать, поддерживать, поощрять и организовывать исследования, а также обучение (посредством программ непрерывного образования и взаимообучения) и распространение научной информации.

8. Коллективная конверсия

В связи с указанными мной причинами, а также в связи со многими другими, которые ещё нужно подробно анализировать, и которые столь же систематично упускаются и игнорируются реформаторскими комиссиями всех сортов не говоря уже о «коллективной оценке», которой подчинены лаборатории INRA), очевидно, что научная политика, действительно согласованная с интересами института (а не с интересами тех, кто им управляет) не может быть разработана и реализована по приказу (тех, кто им управляет, какими бы просвещёнными они не были). Только коллективная рефлексия, способная мобилизовать все живые силы института (и, в частности, силы наиболее активных и увлечённых исследователей, особенно среди самых молодых) и все его ресурсы (которые нужно ещё инвентаризировать, мобилизовать и распространить информацию о них среди всех сотрудников института), могла бы привести к подобной коллективной конверсии, являющейся условием действительного обновления.

Я прекрасно понимаю, что большому числу положительных моментов, которые могут возникнуть в результате подобной коллективной конверсии, поскольку речь идёт именно об этом, как в области научных открытий, так и в области экономических инноваций, соответствует огромное число социальных препятствий, которые на практике оказывают сопротивление подобному изменению всей системы представлений о разделении научного труда и глубже, способов восприятия других и себя самого. Обозначенный мной слом всего множества предпонятий, допущений, предрассудков, которые выстраиваются спонтанной социологией конкурирующих агентов (и под видом объективации ратифицируются плохой социологией), является лишь первым, но решающим, на мой взгляд, шагом к своего рода коллективному освобождению.

Продвижение вперёд и осуществление этого коллективного социо-анализа, который является абсолютным условием истинной коллективной конверсии, могут реализоваться лишь ценой длительной работы каждого над собой и над всеми другими, и только всей группой в целом. Поэтому важно создавать дискуссионные органы (возможно при участии и незначительном, но, думается, совершенно необходимом, содействии социологов), где все сотрудники института будут вынуждены формулировать и осмысливать коллективно, вне всяких принуждений или иерархических санкций, проблемы, которые могут быть общими для разных категорий исследователей, но могут также их разделять и ставить в оппозицию друг к другу. При столкновениях или обычных дискуссиях, в небольших дискуссионных группах, открытых для недовольства или сплетён; в партиях, ассоциациях и синдикатах, открытых разного рода самообману (self deception), свойственному системам коллективной защиты; в комитетах или комиссиях, приверженных ложным реалистичным фактам и молитвенным обетам шаблонного бюрократического языка, — эти проблемы чаще всего не обсуждаются, а замещаются разоблачениями или «политизацией», как более лёгкими формами рассуждения.

Я убеждён (здесь проявляется моя сторона Aufklärer), что из реалистичного, но не разочарованного видения научной жизни можно вывести правила или максимы, процедуры и методы, в частности, применительно к организации дискуссии и циркуляции информации, которые позволили бы сделать практику и научную жизнь одновременно более эффективными и более удачными или же менее несчастными (поскольку очевидно, что одна из основных функций всех антагонистических представлений, что производятся различными категориями исследователей, состоит именно в заклинании и предотвращении всех специфических форм несчастий или страданий, которые связанны с включённостью в научное поле, структурно предрасположенного приносить значительно больше поражений, чем побед).

Я считаю, что опираясь на строгий анализ научного поля, такого, каким оно на самом деле является, можно предложить конкретные принципы Realpolitik разума. В отличии от философии «коммуникационного действия» Юргена Хабермаса, очень уважаемого и вызывающего сегодня большой интерес немецкого теоретика, который отводит значительное место проблемам и нормам коммуникации в социальных пространствах, таких, например, как поле политики, та Realpolitik, использование которой я собираюсь показать, утверждает, что, для того чтобы осуществился идеал, принимаемый за истину коммуникации, необходимо воздействовать на структуры, в которых осуществляется коммуникация, посредством политического, но специфического действия, то есть действия, способного преодолеть специфические социальные препятствия для рациональной коммуникации и просвещённой дискуссии.

Хотя научные поля и представляют собой специфические пространства (и тем более специфические, чем более они автономны), но, как я указал, не все к лучшему в этом лучшем из возможных научных миров, и существуют социальные препятствия для установления рациональной коммуникации, являющейся условием прогресса разума и универсальности. Итак, необходимо бороться практически, а значит политически (в специфическом смысле слова), чтобы придать силу разуму и аргументам, при этом опираясь на доводы уже получившие подтверждение в истории поля.

Но чтобы не впасть в самообман, необходимо помнить, что борьба, о которой я говорю (в частности, борьба за защиту автономии, за защиту экономических и социальных условий автономии, которые никогда не приобретаются раз и навсегда, как думают некоторые сторонники позиции ухода в себя и уединения в башне из слоновой кости) — это борьба специфическая, её ведут специфическим оружием, внутри каждого поля, и её нельзя переносить — как это так часто происходит — на другие территории, например, в область обычной политики.

На самом деле, нет ничего более пагубного, чем «политизация», в обычном смысле этого слова, научного поля и идущей в нём борьбы, то есть переноса политических моделей в поле науки, что часто практикуется во Франции, включая INRA. «Политизация» почти всегда является уделом самых слабых по специфическим нормам поля (будь то временно доминирующие и временно исполняющие или доминируемые) и, таким образом, заинтересованных в гетерономии: вовлекая внешние силы во внутреннюю борьбу, они препятствуют полному развитию рационального обмена.

Именно тот факт, что даже наиболее специфическая борьба в области искусства, литературы или науки не избавлена от разного рода последствий в общем социальном пространстве, делает положение столь сложным, а двойную игру такой лёгкой. И защита, в виде борьбы за автономию того, что является наиболее специфичным для некоего поля, к примеру, борьба американских художников против цензуры, может иметь политические последствия. А главное, защита автономии поля, в особенности научного, и поля социальных наук в частности, сама по себе является политическим актом, особенно в те периоды и в тех обществах, где политики и управляющие экономикой неустанно вооружаются наукой, особенно экономической, но не для того чтобы управлять, как они хотят заставить всех думать, а чтобы легитимировать политические действия, вызванные к жизни причинами, не имеющими ничего общего с научными.

После столь длинного отступления, необходимого, как я считаю, чтобы избежать непонимания по поводу моих намерений, возвращусь к своей теме, то есть к INRA и тому, что могло бы стать Realpolitik разума, направленной на интеграцию этого института, имеющего двойную цель, интеграцию, основанную на и посредством коллективного и согласованного господства над своей структурной и функциональной дифференциацией. Речь идёт об установлении и приведении в действие механизма коллективной дискуссии, ориентированного на открытие новых организационных структур, способных содействовать этой интеграции в дифференциации.

Я часто говорю, придавая более широкое толкование замечанию Макса Вебера по поводу взаимной роли в развитии огнестрельного оружия и форм организации вооружённых сил (с изобретением такого вида боевого порядка, как шеренга), что большой прогресс в науке также связан с организационными открытиями (такими, как лаборатория или семинар), в частности, с изобретением способов, заставляющих работать вместе исследователей, имеющих разные интересы, поскольку они включены в поля, построенные по квазиантагонистическим логикам. Благодаря такому механизму, можно было бы рассчитывать на некоторый шанс правильно сформулировать и действительно решить, избегая любого индивидуального и коллективного самообмана, ужасную проблему «социального заказа»; проблему условий, при которых «социальный заказ» может и должен быть определён и выработан, когда можно и должно продуктивно на него отвечать.

Примечания

1 CNRS (Centre National de la Recherche Scientifique) — Национальный центр научных исследований. — Прим. пер.

2 INRA (Institut National de la Recherche Agronomique) — Национальный институт агрономических исследований. — Прим. пер.

3 INSEE (Institut National de la Statistique et des Etudes Economiques) — Национальный институт статиститки и экономических исследований. — Прим. пер.

4 Boschetti A. Sartre et les «Temps modernes». — Paris: Minuit, 1985.

5 Bourdieu P. La spécificité du champ scientifique et les conditions sociales du progrès de la raison. // Sociologie et societés. — Montréal. — Vol. VII. — 1975, № 1. — p. 4.

6 Temporel — 1) временный, преходящий; 2) светский, мирской; 3) временной. Автор постоянно обыгрывает многозначность французского слова temporel, что делает невозможным его однозначный перевод на русский. Поэтому в русском варианте оно переводится в зависимости от контекста иногда как административный, институциональный, политический и тому подобный, с указанием в скобках французского варианта. — Прим. пер.

7 Controversial (англ.) — спорный, дискуссионный. — Прим. пер.

8 Shinn T. Hierarchies des chercheurs et formes des recherhces. // Actes de la recherches en sciences sociales — 1988. — № 74. — p. 2–22.

9 CNU (Conseil National Universitaire) — Национальный Совет университетов. — Прим. пер.

10 Etats généraux du développement agricole de 1982.

11 Latour B. Le métier de chercheur, regard d’un anthropologue. — Paris: Éd. INRA, 1995.

12 RANA (Recherche appliquée non applicable) — неприкладное прикладное исследование. — Прим. пер.

13 Screening (англ.) — отбор, проверка. — Прим. пер.

14 Go between (англ.) — быть посредником. — Прим. пер.

15 Tenure (англ.) — амер. постоянная штатная должность (особ. преподавателя). — Прим. пер.

16 CREDOC (Centre de Recherche et de Documentation sur la Consomation) — Центр изучения и документации потребления. — Прим. пер.

Об отношениях между историей овеществлённой и историей инкорпорированной

1980

Как в королевских и герцогских семьях со смертью главы семьи его титул переходит к сыну и из герцога Орлеанского, принца Торонтского или принца Ломского он превращается в короля Франции, герцога Тремайльского, герцога Германтского, так, часто в результате восхождения иного порядка и из более глубоких истоков мёртвый хватает живого, который становится внешне похожим на него наследником, продолжателем его не прекращающейся жизни.

М. Пруст. В поисках утраченного времени.

Право иметь своих представителей было установлено в 1936 году. Завоёванное в забастовках, оно в действительности было введено в силу декретом 1945 года. Заводы «Рено» во Флинсе открылись в 1952 году. Следовательно, во Флинсе синдикализм не имеет традиции организаций «без представителей». Уже одно это осложняет дело.

Н. Дюбост. Флинс без конца.

Философия истории, которая запечатлена в самой обыденной практике повседневного языка и которая стремится к тому, чтобы слова, обозначающие институты и коллективы — Государство, Буржуазия, Патронат, церковь, Семья, Правосудие, Школа, — конституировались в исторические субъекты, способные формулировать и реализовывать собственные цели («Государство — буржуазное — решает…», «Школа — капиталистическая — исключает…», «Церковь Франции борется»… и так далее), находит своё высшее воплощение в понятии Аппарата с большой буквы, вновь вошедшем сегодня в моду в так называемых «концептуальных» речах. В качестве механического исполнителя исторической целесообразности Deus (Diabolus) in machina «Аппарат», эта — в зависимости от идеологического настроя — божественная или адская машина, этот функционализм наилучшего и наихудшего толка, предрасположен к функционированию как Deus ex machina, «пристанище для незнания», конечная причина, способная — причём с наименьшими затратами — все оправдать, ничего не объясняя.

Следуя этой логике, являющейся не чем иным, как логикой мифологии, великие аллегорические образы господства не могут не вызвать в противовес себе лишь другие мифические персонификации, такие как Рабочий класс, Пролетариат, Трудящиеся или даже Борьба — олицетворение Социального движения и его мстительного гнева [1]. Если эта версия теологической философии истории, пожалуй, не столь далёкая, как это может показаться, от выражения морального негодования — «всё это неслучайно», — могла и может ещё представляться интеллектуально приемлемой, то потому, что является отражением и выражением диспозиций, входящих составной частью в «философскую позицию», какой она определяется в данный момент времени процессами отбора и становления профессиональных философов. Она действительно удовлетворяет как требованию высокого «теоретизирования», вдохновляющего на парение над фактами и на пустые и поспешные обобщения [2], так и герменевтической претензии, заставляющей искать сущность за видимостью, структуру — по «ту сторону» истории и всего того, что её собственно определяет, то есть всех этих расплывчатых, вязких и двусмысленных реальностей, которыми загромождены общественные науки — дисциплины, носящие вспомогательный и обслуживающий характер, годные на то, чтобы поставлять «пищу для размышления», и постоянно подозреваемые в сговоре с реальностью, к познанию которой они стремятся. Так, Альтюссер под предлогом теоретической реставрации возродил в лоне марксистской ортодоксии осуждение, налагаемое на всех тех, кто уже самим фактом исследований свидетельствовал, что ещё не всё найдено. Убивая одним выстрелом двух зайцев, он усиливал, если в этом была необходимость, то презрительное и настороженное отношение к «так называемым общественным наукам» — этим плебейским и навязчивым научным дисциплинам, которое философская ортодоксия никогда не прекращала исповедовать.

Низводить агентов до роли исполнителей, жертв или соучастников политики, запечатлённой в сущности аппаратов, это значит обосновывать выведение существования из сущности, черпать знания о поведении в описаниях Аппарата и тем самым экономить на наблюдениях практики и отождествлять исследовательскую работу с чтением докладов, принимаемых за реальные матрицы практики. Если верно, что склонность трактовать социальный универсум как Аппарат соразмерна временной удалённости, обрекающей на объективность, и невежеству, упрощающему видение, то понятно, почему историки, склонные, впрочем, в силу их положения в университетском пространстве к менее амбициозным теоретическим устремлениям, оказываются и менее склонными к героизации коллективных сущностей. Их видение предмета тем не менее, ещё очень часто определяется их отношением к нему. И это прежде всего потому, что выработка позиции в отношении прошлого коренится в неявно принятых позициях по отношению к настоящему (наиболее полный пример тому — Французская революция) или, точнее, к интеллектуальным противникам в настоящем (в полном соответствии с логикой дуплета, вписанной в относительную автономию пространств культурного производства). Кроме того, историки не всегда избегают некой утончённой формы мистификации: во-первых, потому, что завещанная Мишле амбиция воскрешать прошлое и воссоздавать реальность, а также подозрительность по отношению к концептам склоняют их к интенсивному использованию метафор, о которых известно со времён Макса Мюллера, что они чреваты мифами; и затем, потому, что само их положение специалистов в области источников и истоков подталкивает к тому, чтобы поместиться в мифической логике истоков и первоначал. К обычным мотивам, склоняющим к осмыслению истории как поиску ответственности, добавляется в этом случае и своего рода профессиональная привычка: в противоположность деятелям искусств — авангардистам, которых она подталкивает к бегству вперёд, поиск отличительного превосходства побуждает историков погружаться всё дальше в прошлое, показывать, что всё началось гораздо раньше, чем считалось, обнаруживать предшественников у предвестников, у предзнаменований — предвестий [3].

Достаточно подумать о вопросах, подобных вопросу о зарождении капитализма или о появлении современного типа художника, несомненный успех которых не объяснить, если бы они не способствовали regressum ad infmiluni превосходства эрудита. Эти результаты логики, присущей производственному полю, часто комбинируются с воздействием политического настроя, вдохновляя на окончательные «инвестиции», которые скрываются за выработкой позиций по столь нечётко сформулированным проблемам, что могут служить поводом лишь для нескончаемых споров. Например, вопрос о том, следует ли приписывать появление первых мер социальной защиты доброй воле «филантропов» или «борьбе трудящихся», или же вопрос о влиянии — плодотворном или угнетающем, которое якобы оказала королевская власть на французскую живопись XVII века. Безупречно аргументированные и со всей учёной строгостью документированные вердикты могут служить оправданием враждебного отношения к королевскому абсолютизму со стороны республиканских профессоров конца XIX века либо — сегодня — для молчаливых намёков на светское государство [4]. Или проблема временной границы между Средневековьём и эпохой Возрождения, работами по которой заполнены библиотеки и которая продолжает всё ещё вызывать споры между «либералами», стремящимися чётко обозначить разрыв между Тьмою и Светом, и теми, кто настаивает (прежде всего францисканцы) на средневековых истоках Возрождения…

Действительно, склонность к политико-теологическому видению, позволяющая то ругать, то хвалить, то осуждать, то оправдывать прошлое, приписывая доброй или злой воле его свойства, зависит от того, в какой степени прошлое рассматриваемых институтов выступает в качестве целей и инструментов борьбы, ведущейся с помощью этих самых институтов, в социальном пространстве, где помещается историк, то есть в поле социальной борьбы, самом более или менее автономном по отношению к этой борьбе [5]. Склонность осмысливать исторический поиск в логике процесса, то есть как поиск истоков, ответственных и даже виновных, составляет основу телеологической иллюзии, точнее, той формы ретроспективной иллюзии, которая позволяет приписывать намерения и умыслы индивидуальным агентам и персонализованным коллективам. И в самом деле нетрудно, когда известно заключительное слово, трансформировать исход истории в цель исторического действия, а объективное побуждение, выявившееся лишь в конце, после борьбы, — в субъективное намерение агентов, в сознательную и расчётливую стратегию, жёстко ориентируемую поиском того, что в конце концов происходит, — учреждая тем самым суд истории, то есть суждение, вынесенное историком, как Божий суд.

Так, вопреки телеологической иллюзии, неизменно встречающейся в сочинениях, посвящённых Французской революции [6] анализ, проведённый Полем Буа, убедительно показывает, что в случае с сартуазским бокажем даже самые великодушные меры (как отмена нескольких налогов, которыми облагались крестьяне) понемногу искажались и перетолковывались в силу логики поля, в пределах которого они проводились [7]. Тот факт, что абстрактный, формальный и, если можно так выразиться, «идеалистический» характер мер, принятых в полном неведении относительно условий их реализации, способствовал их парадоксальному переиначиванию по ошибке, в результате которой они в конечном счёте обернулись к выгоде их авторов или — что уже далеко не то же самое — к выгоде их класса, вовсе не даёт основания видеть в этом продукт циничного расчёта и — в ещё меньшей мере — своего рода чудо «буржуазного» бессознательного.

Важно понять, что существует отношение между данными мерами (или габитусом, характерным для определённого класса, который здесь выражается, например, в форме универсализма или формализма их намерений) и логикой поля, где зарождаются связанные с габитусом, но никогда к нему полностью не сводимые, ответные реакции. Причина и смысл какого-либо института (или какой-либо административной меры) и его социальных последствий заключаются не в «воле» индивида или группы, но в поле антагонистических и взаимодополняющих сил, где в зависимости от интересов, связанных с различными позициями, и от габитусов занимающих их агентов зарождаются «воли», а также где в борьбе и посредством борьбы беспрерывно определяется и переопределяется реальность институтов и их предвиденных и непредвиденных социальных воздействий. Особая форма ретроспективной иллюзии, которая приводит к иллюзии телеологической, способствует тому, что объективно целенаправленное действие габитуса выглядит как продукт сознательной, расчётливой и даже циничной стратегии — стратегии объективной, успех которой часто зависит именно от её неосознанности и «незаинтересованности». Подобным образом те, кто добиваются успеха в политике или даже в искусстве и литературе, в ретроспективном плане могут восприниматься как вдохновенные стратеги, тогда как то, что объективно было рациональным инвестированием [капитала], могло переживаться ими как рискованное пари и даже как безумие. Требуемая и производимая принадлежностью к определённому полю, illusio исключает цинизм, и агенты практически никогда не обладают явно сформированным умением пользоваться механизмами, практическое овладение которыми является условием их успеха: так, например, наблюдаемые в рамках литературного поля и поля искусства реконверсии — переход от одного жанра к другому, от одной манеры к другой и так далее — переживаются (и должны, по-видимому, переживаться, чтобы преуспеть) как конверсии. Короче, обращение к понятию стратегии, позволяющему порвать с хорошо обоснованной иллюзией незаинтересованности, а также со всеми формами механизма — будь то механизм Deus in machina — не предполагает возврата к какой-либо наивной форме телеологизма или интеракционизма.

Для того чтобы избежать губительных альтернатив, в рамках которых оказалась заключённой история (социология) и которые, подобно противоположности между событийным и долговременным или — в другом измерении — между «великими людьми» и коллективными силами, единичными волями и формами структурного детерминизма, основываются на различии между индивидуальным и социальным, отождествляемым с коллективным, достаточно обратить внимание на то, что любое историческое действие ставит нас перед лицом двух состояний истории (или социального): истории в её объективированном состоянии, то есть истории, в течение длительного времени аккумулировавшейся в вещах, машинах, зданиях, памятниках, книгах, теориях, обычаях, праве и так далее, и истории в её инкорпорированном состоянии, ставшей габитусом. Тот, кто приподнимает шляпу, в знак приветствия, воскрешает, сам того не сознавая, условный знак, доставшийся в наследство от Средневековья, когда, как об этом напоминает Пановский, рыцари имели обычай снимать шлём, демонстрируя этим свои мирные намерения [8].

Такая актуализация истории является фактом габитуса, продукта исторического овладения, позволяющего обладать историческим опытом. История в смысле «res «gestae» есть история овеществлённая, влекомая, приводимая в действие, реактивируемая воплотившейся историей, и которая в свою очередь приводит в действие и несёт то, что несёт её самое (в соответствии с диалектикой несущего и несомого, хорошо описанной Николаем Гартманом) [9]. Подобно тому, как письмо вырывается из состояния мёртвой буквы только благодаря акту его прочтения, что предполагает и стремление его прочесть, и обладание навыками чтения и расшифровки заключённого в письме смысла, институировавшаяся, объективированная история становится историческим действием, то есть историей, приводимой в действие и действующей, если только за её осуществление принимаются агенты, которых к этому предрасполагает их история и которые в силу своих предыдущих «капиталовложений» склонны к тому, чтобы интересоваться её функционированием и обладают способностями, необходимыми для того, чтобы заставить её функционировать. Отношение к социальному миру является не отношением механической причинности, часто устанавливаемым между «средой» и сознанием, а своего рода онтологическим соучастием: когда одна и та же история преисполняет и габитус, и среду обитания, диспозиции и позицию, короля и его двор, хозяина предприятия и его предприятие, епископа и епархию, история неким образом сообщается с самой собой, отражается в себе самой, самоотражается. История — «субъект» раскрывается самой себе в истории — «объекте»: она узнает себя в «допредикативных», «пассивных синтезах», в структурах, структурированных до любой структурирующей операции и любого лингвистического выражения. Доксическое отношение к родному миру, эта своего рода онтологическая ангажированность, устанавливаемая практическим смыслом, есть отношение принадлежности и владения, в рамках которого тело, освоенное историей, присваивает себе самым абсолютным и непосредственным образом вещи, пронизанные той же историей [10].

Изначальное отношение к социальному миру, в котором, то есть через и благодаря которому, мы создаёмся, есть отношение владения, предполагающее владение объектами обладания своим владельцем. Только когда наследство завладело наследником, как говорит Маркс, наследник может завладеть наследством. И это осуществляемое наследством овладение наследником и овладение наследником наследства, которое является условием присвоения наследником наследства (в чём нет ничего ни механического, ни фатального), происходит под совместным воздействием типов усвоения, вписанных в положение наследника и воспитательную деятельность предшественников — ставших в своё время присвоенными собственниками. Унаследованный, присвоенный наследством наследник не имеет надобности выражать свою волю, то есть рассуждать, выбирать и сознательно принимать решения, чтобы делать то, что соответствует и отвечает интересам наследства, его сохранения и приумножения. Строго говоря, он может не осознавать ни того, что делает, ни того, что говорит, и (тем не менее) не делать и не говорить ничего такого, что не согласовалось бы с требованиями наследства.

Людовик XIV столь полно отождествлял себя со своей позицией в том гравитационном поле, солнцем которого он являлся, что было так же тщетно пытаться определить, что из всех действий, происходивших в поле, было, а что не было продуктом его воли, как пытаться в исполняемом музыкальном произведении определить, что является заслугой дирижёра, а что — музыкантов оркестра. Его воля к господству сама продукт поля, над которым она господствует и которое всё оборачивает в свою пользу: «Приближённые, пленники сетей, расставлявшихся ими друг для друга, как бы поддерживали, так сказать, друг друга в своих позициях, даже если они и переносили саму систему лишь скрепя сердце. Давление, которое оказывали на них нижние или менее привилегированные слои, заставляло их защищать свои привилегии, И наоборот, давление, оказываемое сверху, подталкивало менее удачливых к тому, чтобы избавиться от него, подражая тем, кто достиг более выгодной позиции. Другими словами, они вступали в порочный круг соперничества из-за положения. Тот, кто имел право первым войти к королю, подать ему сорочку, презирал того, кто входил третьим и ни под каким предлогом не хотел ни в чём ему уступать, принц чувствовал себя выше герцога, герцог — выше маркиза, а все они вместе, как члены «дворянства», не хотели и не могли уступать простолюдинам, платившим налог. Одна установка порождала другую. Благодаря эффекту действий и противодействий социальный механизм уравновешивался, стабилизировался в некоем нестабильном равновесии» [11]. Таким образом, «Государство», ставшее символом абсолютизма и в высшей степени представлявшее — в глазах самого абсолютного монарха, самым непосредственным образом заинтересованного в таком представлении («Государство — это я») — внешнее проявление Аппарата, в действительности скрывает поле борьбы, в которое обладателю «абсолютной власти» приходится самому вмешиваться в степени достаточной, чтобы поддержать размежевания и напряжённости, то есть само поле борьбы, и мобилизовывать энергию, порождаемую равновесием напряжённостей.

Принцип вечного движения, возмущающий поле, заключается не в каком-либо первичном неподвижном двигателе — в данном случае королесолнце, — а в самой борьбе, которая, возникая под влиянием составляющих поле структур, воспроизводит и эти структуры, и иерархические отношения. Он заключается в действиях и противодействиях агентов, у которых, если они только не выходят из игры и не уходят в небытие, не остаётся иного выбора, как бороться, чтобы сохранить или улучшить свою позицию в поле, то есть чтобы сохранить или даже прирастить специфический капитал, который зарождается только в поле, способствуя тем самым сохранению давления на всех других, принуждений, порождаемых конкуренцией, которые часто переживаются как невыносимые [12]. Короче, никто не может извлечь выгоды из игры, включая и тех, кто в ней господствует, не вступив в игру и не увлёкшись игрой: это означает, что не было бы игры, если бы не вера в игру, и если бы не воля, намерения и устремления, которые движут агентами и которые, производимые игрой, зависят от позиций последних в игре, точнее, от их власти над объективированными проявлениями специфического капитала — того, что контролируется и манипулируется королём, пользующимся той степенью свободы в игре, которую она ему оставляет [13]. Те, кто относит, как, например, функционализм наихудшего толка, последствия доминирования на счёт единой и центральной воли, отказываются замечать вклад, вносимый агентами (включая доминирующих) — хотят они того или нет, знают они об этом или нет, — в осуществление господства благодаря отношению, которое устанавливается между их диспозициями, связанными с их социальными условиями производства, и ожиданиями и интересами, вписанными в занимаемые ими позиции внутри полей борьбы, стенографически обозначаемых такими словами, как Государство, церковь или Партия [14].

Подчинение целям, значениям или интересам, являющимся трансцендентными, то есть стоящими над и вне индивидуальных интересов, практически никогда не бывает результатом императивного принуждения и осознанного подчинения. И это потому, что так называемые Объективные цели, в лучшем случае обнаруживающиеся лишь после события и лишь внешним образом, изначально практически никогда не осознаются и не ставятся в качестве таковых в самой практике ни одним из затрагиваемых агентов, даже когда речь идёт о тех, кто более всего заинтересован в осознании своих целей, — о доминирующих. Подчинение совокупности практических действий какому-либо одному объективному намерению — это своего рода дирижирование в отсутствие дирижёра, осуществляется лишь благодаря согласию, устанавливающемуся как бы вне агентов и поверх их голов между тем, что они есть, и тем, что они делают, между их субъективными «призваниями» (тем, ради чего они чувствуют себя «сотворёнными» — «faits»), и их объективной «миссией» (тем, чего от них ждут), между тем, что история из них сделала, и тем, что она от них требует делать, — согласию, которое может выражаться либо в ощущении находиться вполне «на своём месте», делать то, что должны делать, и делать это с радостью — в объективном и субъективном смыслах — либо в покорной убеждённости, что невозможно делать другое, что также является — разумеется, менее радостным — способом ощущать, что создан для того, что делаешь.

Объективированная, институционализированная история становится действующей и активной только тогда, когда должность — но также орудие труда, или книга, или даже «роль», социально предписанная и одобренная («подписать петицию», «принять участие в манифестации»), или исторически утвердившийся «персонаж» (интеллектуал-авантюрист или добропорядочная мать семейства, честный функционер или «человек слова») — находит кого-то (подобно одежде или дому), кто находит это интересным и находит здесь свой интерес, кто самого себя находит и узнает себя в этом настолько, что способен отождествиться с ней и взять на себя [15]. Именно поэтому столько действий — и не только действий функционера, отождествляемого с его функцией [16], — предстают как церемонии, посредством которых агенты — не являющиеся, однако, актёрами, исполняющими роли, — воплощают социальный персонаж, которого от них ожидают и которого они ожидают сами от себя (это призвание), и всё это благодаря тому полному и непосредственному совпадению габитуса и одежды, которая и делает человека настоящим монахом.

Официант не играет в официанта, как того желает Сартр. Надевая свою рабочую одежду, прекрасно выражающую демократизированную и бюрократизированную форму преданного, исполненного достоинства слуги богатого дома, и придерживаясь церемониала предупредительности и участливости, который может быть стратегией, маскирующей опоздание, оплошность или позволяющей сбыть негодный продукт, он не превращается в вещь (или «вещь в себе»). Его тело, в котором запечатлена определённая история, приноравливается к функции, то есть к некой истории, традиции, которые он никогда не наблюдал иначе, как воплощёнными в телах или, вернее, в одеждах, «заселённых» неким габитусом, именуемым официантами кафе. Это не означает, что он научился быть официантом, подражая другим официантам, конституировавшимся таким образом в модели. Он отождествляет себя с функцией официанта, как ребёнок отождествляет себя со своим отцом (социальным) и, даже не нуждаясь в том, чтобы «прикидываться», принимает характерное выражение губ при разговоре или поводит плечами при ходьбе, что, как ему кажется, является составной частью социальной сущности сложившегося взрослого человека [17]. Нельзя даже сказать, что он считает себя официантом: он слишком поглощён функцией, которая была ему естественно (то есть социологически) предписана (например, как сыну мелкого коммерсанта, которому необходимо заработать, чтобы основать самостоятельное дело), чтобы осознать эту дистанцию. В то же время стоит в его положении оказаться какому-либо студенту (мы их встречаем сейчас во главе некоторых «авангардистских» ресторанов), и увидим, как тот тысячей жестов станет подчёркивать дистанцию, которую будет стремиться сохранить, стараясь как раз изобразить своё положение в виде роли по отношению к функции, которая не соответствует представлению (социально конституированному), сложившемуся у него о своём существе, то есть о своей социальной судьбе, для которой он не чувствует себя созданным и в которую он, по словам сартровского потребителя, не желает «быть навечно заточенным». И в доказательство того, что отношение интеллектуала к позиции интеллектуала не отличается какой-то особой природой и что интеллектуал не больше, чем официант, дистанцируется от своего занятия и от того, что по существу его определяет, то есть сохраняется иллюзия дистанции по отношению ко всем занятиям, достаточно прочесть как антропологический документ [18].

Анализ, в котором Сартр продолжает и «универсализирует» знаменитое описание официанта кафе: «Как бы я ни старался выполнить функции официанта кафе, я могу им быть только в нейтрализованной форме (как актёр — Гамлетом), механически воспроизводя жесты, типичные для моего положения, и рассматривая себя как воображаемого официанта кафе лишь через эти жесты, воспринимаемые как «analogon» (заменитель, субститут чего-либо — фр). То, что я пытаюсь реализовать, это существо-в-себе-самом официанта кафе, как если бы было не в моей власти придать ценность и неотложность связанным с моим положением обязанностям и правам и как если бы моё решение каждое утро вставать в пять часов или оставаться в постели, рискуя быть уволенным, не зависело от моего свободного выбора. Как если бы оттого, что я поддерживаю существование этой роли, я не выходил бы повсеместно за её рамки, не конституировал бы самого себя как бы зашедшего по ту сторону моего положения. Однако нет сомнения в том, что в определённом смысле я есть официант кафе, а если нет, то не мог ли бы я столь же обоснованно называть себя дипломатом или журналистом?» [19]. Следовало бы останавливаться на каждом слове такого рода чудесного продукта социального бессознательного, которое в результате двойной игры, допустимой благодаря образцовому использованию феноменологического «Я», проецирует сознание интеллектуала в практику официанта кафе или в воображаемый analogon этой практики, производя некую социальную химеру — чудовище с телом официанта и головой интеллектуала [20]: неужели нужно обладать свободой оставаться в постели, не подвергаясь риску быть уволенным, чтобы открыть для себя того, кто встаёт в пять часов утра, до прихода клиентов подметает помещение и включает кофеварку, тем самым как бы освобождаясь (свободно ли?) от свободы оставаться в постели, несмотря на угрозу быть уволенным? Нетрудно распознать здесь логику нарциссического отождествления с фантазмом, согласно которой иные производят сегодня рабочего, целиком и полностью вовлечённого в «борьбу», или, наоборот, путём простой инверсии, как в мифах, рабочего, безнадёжно смирившегося с тем, кто он есть, со своим «бытием в себе», лишённого той свободы, которая другим даётся фактом располагать в числе прочих возможностей такими позициями, как у дипломата или журналиста [21].

Это означает, что в случае более или менее полного совпадения между «призванием» и «миссией», между «спросом», чаще всего имплицитным, молчаливым и даже тайным образом заключённым в позиции, и «предложением», скрытым в диспозициях, напрасно было бы стараться отличить то, что в практической деятельности обязано влиянию позиций, от того, что объясняется влиянием диспозиций, привносимых агентами в эти позиции и способных определять восприятие и оценку ими позиции, следовательно, и их способ удерживать эту позицию, а тем самым и саму «реальность» позиции. Эта диалектика, как ни парадоксально, не проявляется никогда столь отчётливо, как в случае с позициями, находящимися в зонах неопределённости социального пространства, а также в случае с профессиями, слабо «профессионализированными», то есть ещё недостаточно определёнными как с точки зрения доступа к ним, так и с точки зрения условий их выполнения: эти должности, скорее ещё подлежащие созданию, чем созданные, учреждённые, чтобы создаваться, предназначены для тех, кто является и чувствует себя приспособленным для готовых должностей, кто, в соответствии со старыми альтернативами, выступает против готового и за создаваемое, против закрытого и за открытое [22]. Определение этих плохо обусловленных, плохо отграниченных, плохо защищённых должностей заключается, как ни парадоксально, в свободе, какую они предоставляют занимающим их определять и отграничивать, свободно устанавливая их границы, определение и привнося всю ту инкорпорированную необходимость, которая является составляющей их габитуса. Эти должности будут тем, чем являются их занимающие, или, по крайней мере, те из них, кому удастся во внутренней борьбе в «профессии» и в конфронтациях с соседствующими и конкурирующими профессиями навязать самое благоприятное с точки зрения того, что они есть, определение профессии. Это зависит не только от них и от их конкурентов, то есть не только от соотношения сил внутри поля, где они располагаются, но и от соотношения сил между классами, которое вне всякой сознательной стратегии «восстановление контроля» определит не только социальный успех, получаемый от различных благ и услуг, произведённых в процессе борьбы и ради борьбы с ближайшими конкурентами, но и институциональную инвеституру, которой удостоятся те, кто их произвёл. А институционализация «спонтанных» размежеваний, которая постепенно происходит под воздействием фактов, то есть санкций (положительных или отрицательных), налагаемых на предприятия существующим общественным порядком (субсидии, заказы, назначения, зачисления в штат и так далее), приводит к тому, что впоследствии проявится как новое разделение труда в сфере господства, план которого не мог бы возникнуть в головах даже самых рассудительных и вдохновенных технократов [23].

Таким образом, оказывается, что социальный мир изобилует институциями, которых никто не задумывал и не желал, и даже явные «руководители» которых не могут сказать — даже после всего свершившегося и во имя ретроспективной иллюзии, — как была «изобретена формула», удивляются сами, что они [институции. — Прим. пер.] могут существовать в виде, в котором существуют, будучи столь хорошо приспособленными к тем целям, которые их создатели никогда формально не ставили [24]. Но эффект диалектики отношений между наклонностями, вписанными в габитусы, и требованиями, обусловленными определением должности, не менее существенны, хотя и менее заметны в наиболее регламентируемых и закостеневших секторах социальной структуры, например в наиболее давних и кодифицированных профессиях служащих государственных учреждений. Так, далеко не будучи механическим продуктом бюрократической организации, некоторые наиболее характерные для поведения мелких служащих черты, будь то тенденция к формализму, фетишизм пунктуальности или строгое отношение к регламентации, есть проявления, в логике ситуации наиболее благоприятной для её перехода к действию, системы диспозиций, которая также обнаруживается и вне бюрократической ситуации и которой было бы достаточно, чтобы предрасположить представителей мелкой буржуазии к добродетелям, требуемым бюрократическим порядком и превозносимым идеологией «общественной службы», таким, как честность, аккуратность, ригоризм и склонность к моральному возмущению [25].

Эта гипотеза нашла экспериментальное подтверждение в происшедших в течение последних нескольких лет трансформациях в различных государственных службах, в частности в почтовой службе, в связи с появлением у молодых мелких служащих, оказавшихся жертвами структурной деквалификации, диспозиций, менее соответствующих ожиданиям институции [26]. Следовательно, нельзя понять функционирования бюрократических институций иначе, как путём преодоления надуманного противопоставления «структуралистского» видения, пытающегося выявить в морфологических и структурных характеристиках основу «железных законов» бюрократии, рассматриваемых как механизмы, способные ставить собственные цели и навязывать их агентам, видению «интеракционистскому» или социально-психологическому, стремящемуся представить бюрократическую практику как продукт стратегий и взаимодействий агентов, игнорируя при этом как социальные условия производства этих агентов (и в рамках, и вне рамок институции), так и институциональные условия осуществления их функций (такие, как формы контроля над рекрутированием, продвижением по службе или оплатой труда).

Правда, специфика бюрократических полей как относительно автономных пространств, образуемых институционализированными позициями, заключается в присущей этим позициям (определямым их рангом, движущей силой и так далее) способности добиваться от занимающих их людей выполнения всех практических действий, входящих в определение их должности, и всё это — под непосредственным и очевидным, а следовательно, и ассоциируемым обычно с идеей бюрократии воздействием распорядков, директив, циркуляров и так далее и особенно под воздействием совокупности механизмов призвания-кооптации, позволяющих адаптировать агентов к их должностям, или, точнее, их диспозиции к их позициям, а затем добиться от определённого органа официальной власти признания этих — и только этих — практических действий. Но даже в подобном случае было бы такой же ошибкой пытаться понять практические действия (обусловленные данным моментом времени, то есть являющихся результатом завершения некоторой истории в том, что касается их числа, юридического статуса и так далее), исходя из имманентной логики пространства, как и пытаться объяснить их лишь на основе «социально-психологических» диспозиций — агентов, особенно если они отделены от их условий производства.

В действительности же здесь имеешь дело с исключительным случаем более или менее «удачного» столкновения между позициями и диспозициями, то есть между объективированной историей и историей инкорпорированной: тенденция бюрократического поля к «перерождению» в «тоталитарную» институцию, требующую полного и механического отождествления (perinde ас cadaver) «функционера» с функцией, аппаратчика с аппаратом, не связана механическим образом с морфологическими воздействиями, размеры и число которых способны оказывать влияние на структуры (например, посредством ограничений, накладываемых на коммуникацию) и на функции; эта тенденция может проявляться лишь в той мере, в какой она совпадает либо с сознательным сотрудничеством некоторых агентов, либо с бессознательным соучастием их диспозиций (что оставляет место для освобождающего воздействия осознания). Чем больше удаляешься от обычного функционирования полей как полей борьбы в направлении пограничных и, несомненно, никогда не достигаемых состояний, когда, с прекращением всяческой борьбы и сопротивления господству, поле всё ужесточается, сводясь к «тоталитарной институции» — в понимании Гофмана, или — в строгом понимании — к аппарату, который в состоянии требовать всего без всяких условий и уступок и который в своих крайних формах — тюрьма, казарма или концентрационный лагерь, располагает средствами символического и реального уничтожения «ветхого человека», — тем больше институция стремится пожертвовать своими агентами, которые все отдают институции (например, «Партии» или «Церкви») и которые тем легче приносят эту жертву, чем меньше у них капиталов вне институции, а следовательно, и свободы по отношению к ней и к тем специфическим выгодам и капиталу, какие он им предлагает [27]. Аппаратчик, всем обязанный аппарату, — это аппарат, ставший человеком, и на него можно возложить самую высокую ответственность, потому что он, добиваясь осуществления своих интересов, ничего не может делать, не способствуя ео ipso защите интересов аппарата: как монах, он предрасположен к тому, чтобы в полной убеждённости охранять институцию против еретических отклонений тех, кому капитал, приобретённый вне институции, позволяет и кого подбивает дистанцироваться от верований и внутренней иерархии [28]. Короче, в случаях, наиболее благоприятных для механицистского описания практических действий, анализ вскрывает некоего рода бессознательное взаимоприспосабливание позиций и диспозиций, составляющее истинную основу функционирования институции, даже в том, что ему сообщает трагическую видимость адской машины.

Именно поэтому наиболее способствующие отчуждению, наиболее отталкивающие и близкие к каторжному труду условия работы тем не менее, находят рабочего, который на них соглашается, берётся за их исполнение, воспринимает, оценивает, обустраивает, приспосабливает их к себе и сам к ним приспосабливается в соответствии с собственной историей жизни и даже с историей всего своего рода. Если описание наиболее отчуждающих условий труда и наиболее отчуждённых рабочих звучит так часто фальшиво — и прежде всего в том, что не позволяет понять, почему вещи продолжают оставаться такими, какие они есть, — то это оттого, что оно, следуя логике химеры, способно показать молчаливое согласие, которое устанавливается между наиболее бесчеловечными условиями работы и людьми, подготовленными нечеловеческими условиями своего существования к тому, чтобы их принять. Диспозиции, запечатлённые посредством первого опыта социального мира, способные при определённом стечении обстоятельств предрасположить молодых рабочих принять и даже пожелать войти в мир труда, отождествляемый с миром взрослых, усиливаются затем самим опытом их трудовой деятельности и всеми изменениями в диспозициях, которые он за собой влечёт (и которые можно осмысливать по аналогии с описанными Гофманом как составляющими процесса «asilisation» изменениями). Здесь следовало бы напомнить весь процесс инвестирования, который подталкивает рабочих к тому, чтобы способствовать собственной эксплуатации уже самим своим усилием, направленным на овладение трудом и условиями своего труда, которое заставляет их привязываться к своей профессии во всех смыслах этого слова) в силу тех самых свобод (часто ничтожных и почти всегда «функциональных»), которые им предоставляются, а также, разумеется, под влиянием конкуренции, вызываемой различиями (между специализированными рабочими, иммигрантами, рабочими-женщинами и так далее), присущими профессиональному пространству, функционирующему как поле. Действительно, если исключить предельные ситуации, граничащие с принудительными работами, видно, что объективная правда наёмного труда — эксплуатация — становится отчасти возможной благодаря тому, что субъективная правда труда не совпадает с его объективной правдой. Об этом свидетельствует вызываемое ей (эксплуатацией) возмущение: профессиональный опыт, когда трудящийся не ждёт от своего труда (и от окружающей его рабочей среды) ничего, кроме зарплаты, переживается им как нечто калечащее, патологическое и невыносимое, потому что нечеловеческое [29].

То объективирующее усилие, которое потребовалось, чтобы конституировать наёмный труд в его объективной правде эксплуатируемого труда, заставило того, кто его осуществил, забыть, что эта правда должна была быть завоевана в борьбе против субъективной правды труда, совпадающей с объективной правдой лишь в пределе. Именно об этом пределе упоминает Маркс, когда замечает, что исчезновение разброса в нормах прибыли предполагает мобильность рабочей силы, которая в свою очередь предполагает, среди прочего, «безразличное отношение рабочего к содержанию его труда; возможно большее сведение труда во всех сферах производства к простому труду, освобождение рабочих от всех профессиональных предрассудков» [30]. При этом нельзя не вспомнить о существовании инвестирования в сам труд, что приводит к тому, что труд становится способным приносить специфическую прибыль, не сводимую к денежной прибыли: этот «интерес» к труду, который частично создаёт «интерес» факту трудиться и который является отчасти следствием иллюзии, присущей участию в определённом поле, способствует тому, что труд, несмотря на эксплуатацию, становится приемлемым для рабочего. Такое инвестирование в труд нередко способствует и возникновению определённой формы самоэксплуатации. Оно приводит к тому, что деятельность (например, у артиста или интеллектуала) переживается как свободная и незаинтересованная при соотнесении с узким определением интереса, отождествляемого с материальной прибылью, с зарплатой, в действительности предполагает подсознательное соглашение между диспозициями и позициями. Это практическое взаимоприспособление [31], являющееся условием инвестирования, интереса (в противоположность безразличию) к обусловленной рабочим местом деятельности оказывается, например, реализованным, когда такие диспозиции, которые Маркс называет «предрассудками профессионального призвания» и которые приобретаются в определённых условиях (например, в случае передаваемой по наследству профессии), находят условия своей актуализации в некоторых характеристиках самого труда, таких, как определённая свобода действий в организации производственных заданий или некоторые формы конкуренции в рамках трудового пространства (премии или чисто символические привилегии, как те, что предоставляются старым рабочим на мелких семейных предприятиях) [32].

Различия в диспозициях, равно как и различия в позициях (с которыми они часто связаны), лежат в основе различий в восприятиях и оценках, а тем самым — и совершенно реальных размежевании [33]. Именно поэтому недавняя эволюция промышленного труда в направлении того предела, на который указывал Маркс, то есть в сторону исчезновения «интересного» труда, труда «ответственности» и «квалификации» (и всеми корреляционными иерархиями), весьма по-разному воспринимается, оценивается и принимается теми, чей стаж в рабочем классе, квалификации и относительные «привилегии» заставляют защищать их «завоевания», то есть интерес к работе, квалификацию, а также иерархии, и тем самым существующий порядок, и теми, кому нечего терять. Последние, будучи лишёнными квалификации и весьма близкими к народной реализации популистской химеры, подобны тем молодым людям, кто, пройдя через более длительный период школьного обучения, чем те, кто старше их, более склонны радикализировать борьбу и ставить под сомнение всю систему, — или же тем, наконец, кто, будучи также совершенно обездоленными, как рабочие первого поколения, женщины и особенно иммигранты [34], отличаются терпимостью к эксплуатации, казалось бы, характерной Для другой эпохи [35]. Короче, в самых крайних условиях принуждения, внешне наиболее благоприятных для механицистской интерпретации, когда трудящийся сводится к его рабочему месту и непосредственно выводится из его же рабочего места, активность сводится к установлению отношений между двумя историями, а настоящее — к встрече двух видов прошлого [36].

Wesen ist was gewesen ist (Существо есть то, что существовало — нём). Можно понять, что социальное существо является тем, что было, но и то, что однажды было, навсегда вписано не только в историю, что само собой разумеется, но и в социальное существо, в вещи, а также в тела. Образ открытого будущего с бесконечными возможностями скрывал то, что каждый из новых выборов (идёт ли речь о нереализованных актах выбора в условиях laisser-faire) способствует ограничению универсума возможного или, точнее, увеличению веса тституировавшейся в вещах и в телах необходимости, с которой должна считаться политика, ориентированная на другие возможности и, в частности, на те из них, которые ежеминутно отодвигались в сторону. В процессе институционализации, становления, то есть объективации и воплощения как аккумулирования в вещах и телах всей совокупности исторических приобретений, несущих на себе отпечаток условий своего производства и стремящихся породить условия собственного воспроизводства (хотя бы в силу демонстрации и навязывания потребностей, которые вызываются самим существованием какого-либо блага), постоянно уничтожаются параллельные возможности. По мере развития истории эти возможности становятся всё более маловероятными, их реализация — всё более трудноосуществимой, поскольку их переход в реальность предполагал бы деструкцию, нейтрализацию и реконверсию более или менее значительной части исторического наследия, которое также является капиталом. О них всё труднее даже мыслить, поскольку схемы мышления и восприятия являются в каждый данный момент результатом предшествующих овеществлённых актов выбора [37].

Всякая деятельность, нацеленная на противопоставление возможного вероятному, то есть будущему, объективно вписанному в существующий порядок, должна считаться с грузом овеществлённой и инкорпорированной истории, которая, как при процессе старения, стремится свести возможное к вероятному. Разумеется, следует непрестанно подчёркивать, имея в виду всевозможные формы технологического детерминизма, что потенциальные возможности, предлагаемые относительно автономной логикой научного развития, могут обрести социальное существование только в виде технических достижений и выступать, если представится случай, в роли фактора экономических и социальных изменений опять же только в том случае, если тем, кто обладает экономической властью, они покажутся отвечающими их интересам, то есть способными содействовать максимальной прибыли на капитал в рамках воспроизводства социальных условий господства, необходимых для присвоения доходов [38].

Тем не менее, в качестве завершения длительной серии актов социального выбора, выражающейся в форме совокупности технических потребностей, технологическое наследие стремится стать настоящей социальной судьбой, исключающей не только некоторые возможности, находящиеся ещё в состоянии возможностей, но и реальную возможность исключения множества уже реализовавшихся возможностей. Достаточно напомнить о ядерных электростанциях, которые, будучи построены, заявляют о себе тем, что не только выполняют свои технические функции, но и создают всевозможные формы соучастия тех, кто тесно связан с ними или с их продукцией. Можно также напомнить о том политическом выборе, который наметился с 1960-х годов, значительно облегчив процедуру приобретения недвижимой собственности и обеспечив самые высокие прибыли банкирам и особенно изобретателям «персонализированного кредита». Всё это — вместо того, чтобы продолжать проводить политику социального жилья. Одним из последствий этого выбора, помимо прочего, было то, что он способствовал усилению лояльности части членов доминирующего класса, а также средних классов по отношению к существующему политическому строю, который казался им наиболее подходящим, чтобы гарантировать их капитал. Итак, с каждым днём власти констатируют рост необратимых изменений, с которыми вынуждены считаться те, кому вдруг удастся её свергнуть.

Это хорошо видно на ситуациях постреволюционных периодов, когда овеществлённая и инкорпорированная история оказывает глухое или подспудное сопротивление реформистским или революционным диспозициям и стратегиям, также в значительной мере обусловленным всё той же историей, против которой они направлены. Институционализированная история неизменно одерживает верх над частичными, точнее, односторонними революциями. Даже при самых радикальных изменениях в условиях присвоения орудий производства у инкорпорированной истории остаётся возможность незаметно восстановить объективные (экономические и социальные) структуры, продуктом которых эти изменения являются. С другой стороны, известно, что происходит с политикой, рассчитывающей на трансформацию структур в результате простой конверсии диспозиций [39]. Революционные и постреволюционные ситуации изобилуют многочисленными примерами патетичных или гротескных несовпадений между историей объективированной и историей инкорпорированной, между габитусами, созданными для других должностей, и должностями, созданными для других габитусов, которые наблюдаются также при любом общественном порядке, хотя и в меньших масштабах, и особенно в зонах неустойчивости социальной структуры.

Во всех этих случаях деятельность носит характер борьбы между историей объективированной и историей инкорпорированной — борьбы, иногда длящейся всю жизнь, за то, чтобы сменить должность или самому измениться, чтобы завладеть должностью или самому быть превращённым ей в собственность (хотя бы для того, чтобы завладеть ей, трансформируя её). История творится в этой борьбе, в этой неявной битве, в ходе которой должности более или менее полно формируют тех, кто их занимает и стремится ими завладеть, когда агенты более или менее полно изменяют должности, перекраивая их по своим меркам. История творится во всех этих ситуациях, когда отношение между агентами и их должностями основывается на некотором недоразумении: это те руководители самоуправляющихся фирм, министры, служащие, которые сразу же после освобождения Алжира вступали в должность, в обличье колониста, директора, комиссара полиции, позволив чужеземной истории завладеть собой через акт повторного овладения [40]; это те освобождённые работники ВКТ, которые, как показывает Пьер Гам, прекрасно «узнают самих себя» в силу их классовых диспозиций в «Примирительном совете», одном из многочисленных институтов, созданных в XIX веке по инициативе «просвещённой» части доминирующего класса в надежде «примирить» хозяев и рабочих; этот типично патерналистский вид правосудия, обеспечиваемый «семейным трибуналом», в явной форме уполномоченный для отправления «отеческой» власти и урегулирования спорных вопросов путём совета и примирения на манер семейных советов и путём «десоциализации» конфликтов, встречает со стороны рабочих ожидание ясного и быстрого судопроизводства, а со стороны их профсоюзных представителей — «заботы о создании благопристойного образа рабочего класса» [41].

Таким образом, овеществлённая история играет на ложном соучастии, которое объединяет её с инкорпорированной историей, чтобы завладеть самим носителем этой истории: то же происходит, когда руководители в Праге или в Софии воспроизводят мелкобуржуазный вариант буржуазной роскоши. В основе своей такие хитрости исторического разума [42]. основаны на эффекте allodoxia, возникающей из случайного и неосознаваемого столкновения независимых исторических рядов. Как видно, история также является наукой о бессознательном. Выводя на свет всё, что скрывается как за доксой — непосредственным соучастием с собственно историей, так и за аллодоксией — ложным узнаванием, основанным на непознанном отношении между двумя историями, располагающим к тому, чтобы узнавать себя в другой истории — в истории другой нации или другого класса, — историческое исследование вооружает нас средствами истинного осознания или, более того, истинного самообладания. Мы без конца попадаем в ловушку смысла, который формируется вне нас, без нас, в неконтролируемом соучастии, объединяющем нас, историческую вещь с историей-вещью. Объективируя всё, что есть социально-немыслимого, то есть забытую историю, в самых обычных или самых учёных идеях — в омертвевших проблематиках, лозунгах, общих местах, — научная полемика, вооружённая всем тем, что произвела наука в постоянной борьбе с самой собой и с помощью чего она превосходит самое себя, предоставляет тому, кто её ведёт, и тому, кто её на себе испытывает, возможность узнать, что он говорит и что делает, возможность действительно стать субъектом своих слов и действий и покончить с тем, что ещё остаётся необходимого в социальных вещах и в идее о социальном. Свобода заключается не в магическом отрицании этой необходимости, а в её познании, что не обязывает и не предоставляет права её признавать: научное познание необходимости заключает в себе возможность деятельности, направленной на её нейтрализацию, а следовательно, и возможную свободу. Тогда как непризнание необходимости предполагает самую абсолютную форму признания: пока закон игнорируется, результат свободы действия, этой соучастницы вероятного, проявляется как судьба; когда же он познан, этот результат проявляется как насилие.

Социология всё ещё полностью остаётся тем, что из неё часто делают, — наукой, стремящейся к развенчанию, по выражению Монтеня, «мыслей, родившихся на кухне», подозрительным и злым взглядом, лишающим мир его очарования и уничтожающим не только ложь, но и иллюзии, предвзятостью «редукции», облачённой в добродетель непреклонной мысли, только в той мере, в которой она способна и себя самое подвергать такому же допросу, какому она подвергает любую практику. Можно постигнуть истины интереса, лишь согласившись на постановку вопроса об интересе для истины и лишь проявив готовность рисковать наукой и учёной респектабельностью, превращая науку в орудие, служащее, чтобы её самое подвергать сомнению. И всё это — в надежде обрести свободу по отношению к той негативной и демистифицирующей свободе, какую даёт наука.

Примечания

1 Несомненно, именно в работе мобилизации, точнее, единения и универсализации и зарождается множество представлений (в их психологическом, а также правовом и театральном смысле), которые складываются у групп (и, в частности, у подчинённых классов) относительно их самих и их единства и которые затем конденсируются ими в целях борьбы (совершенно отличных от целей научного анализа) в «форс-идеи» или символы объединения («рабочий класс», «пролетариат», «кадры», «МСП» и так далее) и в таком виде нередко используются в высказываниях, вплоть до самых «учёных», о мире социального. Так, когда в силу подобного рода склонности к социальному романтизму, столь часто одушевляющему социальную историю, говорят о «рабочем движении», превращая эту сущность в коллективного субъекта непосредственно политизированной культуры, то рискуют завуалировать социальный генезис и социальную функцию этого стенографического обозначения представления, посредством которого рабочий класс участвует в производстве себя как такового (пусть здесь вспомнят о таких сложных операциях социальной алхимии, как представительство и манифестация) и частью которого, в качестве его условия и продукта, является то, что иногда также называют «рабочим движением», то есть совокупность синдикалистских или политических организаций, которые апеллируют к рабочему классу и функция которых заключается в том, чтобы представлять рабочий класс. Что же касается пессимистической мифологии и функционализма наихудшего толка, которым она направляется, то их успех, очевидно, определяется высокой эффективностью в полемике: они и в самом деле прекрасно применимы к противникам, которых необходимо дискредитировать, противопоставляя им извне принцип, лежащий в основе их высказываний, публикаций и действий (например, «бумагомарака из епископата», «лакей капитализма»). Они также хороши в борьбе с такими институтами, как церковь, которую обычно антиклерикализм представляет как стоокое и сторукое учреждение, целиком ориентированное на реализацию своих объективных, то есть временных и политических целей. В то время как именно в их внутренней борьбе — как мы постараемся это показать в одной из ближайших работ — и через внутреннюю борьбу, цели которой не являются и никогда не могут являться исключительно и имплицитно временными, духовными лицами, вовсе не обязательно мыслящими их как таковые, вырабатываются стратегии, способные содействовать обеспечению экономических и социальных условий их собственного социального воспроизводства. Чтобы понять, например, то, что описывается как «сдвиг церкви влево» или «католичество», нужно заполучить средства для объяснения бесчисленных случаев индивидуальных превращений, через которые должны были пройти светские (а также духовные) лица, чтобы включить политику в их определение религии: роль духовных лиц, также вовлечённых в эту работу превращения, заключалась в том, чтобы сопровождать и согласовывать это движение, — задача для них тем более лёгкая, что, будучи профессионалами религиозного слова, они хорошо подготовлены для словоизлияний, а структура их организации воспроизводила, следуя логике клерикального поля, опыт, трансформации и оппозиции светского мира.

2 «Учёные и философы, весьма склонные к обобщениям, классификациям и очень плодовитые в создании новых слов и новых этикеток для обозначения воображаемых ими видов и классов, не являются теми, кто обеспечивает реальный прогресс в науках и философии. Нужно, следовательно, чтобы действительно активный принцип, принцип плодотворности и жизни — во всём, что способствует развитию разума и философского духа, — не усматривался лишь в способности абстрагировать, классифицировать и обобщать. Рассказывают, что великий геометр Жан Бернуйи, с горечью обнаружив, что его современник Вариньон по всей видимости хотел присвоить себе его открытия под предлогом их обобщения, о чём не позаботился сам автор и для чего не требовалось больших творческих усилий, хитро заметил, заканчивая своё очередное выступление: «Вариньон нам всё это обобщит» (Coumot A. A. Oeuvres completes. T. II. Edite par J. C. Portents, Paris: Vrin. — p. 20).

3 Одним из тысячи примеров этого может служить жанр автобиографии. Нельзя, представляя «Исповедь» Руссо, не задаться вопросом: не положило ли это произведение начало автобиографическому жанру? А также не вспомнить тотчас о Монтене или Бенвенуто Челлини, или — всё более удаляясь во времени и пространстве — о святом Августине и оказаться обойдённым эрудитом (немцем), который в монументальной истории автобиографии (пример не выдуман) покажет, что истоки жанра следует искать на Ближнем или Среднем Востоке, и отыщет его первые намётки в седьмом письме Платона или в «Бруте» Цицерона. И избавиться от этого regressio ad inflnitum (движение назад до бесконечности — лат.) можно, только заменив вопрос об абсолютных истоках жанра вопросом о происхождении «современной» автобиографии. Но как начинать отсчёт «современности» и «модернизма» с Руссо, не вспомнив сразу же, что на звание «первого из современных» авторов могут претендовать святой Августин и Петрарка, не говоря уже о Монтене, «модернизм» которого несколько отличен. А это обязывает задаться вопросом: когда начинается современная «современность?» И в этом — вся жизнь эрудита.

4 Такого рода подспудная проблематика затрагивается в исследовании Натали Хейниш о конституировании поля французской живописи в XVII веке, которое вскоре должно появиться в печати.

5 Один из позитивных аспектов объективации отношения к предмету, с которым, следуя строгому методу, считается историк, как и социолог, заключается в том, что она позволяет вооружиться против спонтанной формы философии истории (и практики), которая определяет самый элементарный научный выбор. Именно здесь социология и история социологии и истории (и, в частности, избираемая ими обязательная проблематика, понятия, которые в них используются, разрабатываемые ими методы, а также социальные условия, в которых они используют это наследство) играют определяющую роль. Если эта полемика научного разума может также применяться против оппонентов, давая повод для своекорыстных недоразумений, когда «жертвы» защищаются, отождествляя себя с жертвами полемики и даже политического террора, эта полемика тем не менее, направлена прежде всего против того, кто её ведёт, против всего, что у него есть общего с тем, что он описывает. И от чего тот имеет некоторый шанс освободиться только путём настойчивой критики предмета науки, то есть границ, вписанных в социальные условия её производства. (Такое исследование границ, лежащее в центре рационалистического проекта, каким он представлялся Канту, прямо противоположно релятивистскому прочтению, как то часто было с неокантианскими работами в области исторической науки — всеми этими общими местами об историчности историка.)

6 Следовало бы проанализировать, какой смысл имеется в самом факте написания слова Революция в единственном числе и с большой буквы и, в частности, в самой гипотезе, согласно которой была одна революция, единая и неделимая, там, где можно было бы увидеть целую совокупность революций (крестьянские жакерии, голодные бунты, заговоры нотаблей и так далее), отчасти синхронизированных и грубо сочленённых друг с другом, что приводит к исчезновению вопроса о характере отношений между всеми этими революциями.

7 Bois P. Paysans de l’Ouest. Des structures economiques et sociales aux options politiques depuis l’epoque revolutionnaire. Paris: La Haye, Mouton and Co, 1960. (Замечательно, что эта книга историка вдохновлена эксплицитным стремлением исторически осознать определённый социальный факт настоящего и поэтому вынуждена объективировать и — в большей мере, эффекты.)

8 Panofsky E. Essais d’iconologie, les themes humanistes dans l’art de la Renaissance. — Paris: Gallimard, 1967. — p. 15.

9 Hartmann N. Das Problem des geistigen Seins. Berlin: de Gruyter, 1933. S. 172.

10 Это, мне кажется, то, что поздний Хайдеггер и Мерлопонти (особенно в «Видимом и невидимом») стремились выразить на языке онтологии, то есть нечто «дикое» и «варварское» — я бы сказал просто: практическое — находящееся по «эту сторону» интенционального отношения к объекту.

11 Elias N. La societe de cour. Paris: Calmam-Levy, 1974. — p. 75–76.

12 Единственная оставляемая игрой абсолютная свобода — это свобода выйти из игры посредством героического отказа, который, если только не основать новой игры, поддерживает атараксию (душевную невозмутимость. — Прим. пер.) лишь ценою того, что с точки зрения игры и illusio является социальной смертью.

13 «Король не удовлетворяется только иерархическим порядком, унаследованным от своих предшественников. Этикет ему предоставляет некоторую свободу маневра, которой он пользуется, определяя долю престижа каждого, даже в делах незначительной важности. Он извлекает выгоду из психологических ситуаций, являющихся отражением иерархических и аристократических структур общества, а также из соперничества придворных, постоянно борющихся за престиж и благосклонность, для того чтобы, умело дозируя знаки внимания, изменять значимость членов придворного общества и их ранг в зависимости от потребностей своей власти, тем самым создавая внутри общества напряжённость и по желанию смещая центры равновесия» (Elias N. Op. cit. — p. 77–78).

14 Несомненно, теория Аппаратов отчасти обязана своим успехом тому, что благодаря ей стало возможным абстрактное отвержение Государства и Школы, обеляющее бесчестье агентов и позволяющее им жить в раздвоении между профессиональной деятельностью и политическим выбором.

15 Вспомним Маркса, ссылающегося на революционеров 1789 года и их римские образцы, и подумаем о том, что бы он сказал, увидев события 1968 года и всех персонажей, прямо сошедших с экранов кинофильмов.

16 Функционер, напоминающий, что «регламент есть регламент», настаивает на требуемом регламентом отождествлении «личности» с регламентом в ответ на чьи-либо апелляции к его «личности», его чувствам, его «пониманию», его «снисходительности» и так далее.

17 Как это прекрасно показывает Карл Шорске в случае с Фрейдом (Schorske С. Fin-de-Siecle Vienna. Politics and Culture. — New York, A. Knopf, 1980. — p. 181–203), возникающие на пути идентификации «психологические» и социальные препятствия неразрывно взаимопереплетены и должны были бы учитываться в комплексе в исследованиях, направленных на выявление причин отклонений от траектории, вписанной в социальную наследственность («неудачники», которые, правда, с другой точки зрения, могут оказаться удачниками, скажем, когда сын банкира становится артистом или художником).

18 Есть некоторая несправедливость в том, что мы используем в качестве объекта нашего анализа текст, чьё достоинство состоит в исчерпывающем объяснении — отсюда и наш интерес к нему — самых скрытых и даже самых секретных сторон жизненного опыта социального мира, частичные или неяркие проявления которого можно наблюдать каждый день. Sartre J.-P. L’Etre et le neant. — Paris: Gallimard, 1942. — p. 100.

19 Сразу видна полезность замены лично-безличного «Я», оставляющего широкий простор для фантасмагорических проекций, осуществляемых социально определённым субъектом (коммерческими служащими, руководящими кадрами частного сектора).

20 Как я уже пытался показать в другом месте, эта склонность придавать «интеллигентность» отношению к положению рабочего для отношения к этому положению самого рабочего не обязательно исчезает в связи с занятием места рабочего на какое-то время в качестве наблюдателя или актёра. (Исключение составляет книга Николя Дюбоста «Флинс без конца», что делает её замечательным документом, вскрывающим, среди прочего, логику мифологизации и демифологизации рабочего класса.)

21 Всегда имеется спонтанная философия истории — и философия истории своей истории, то есть своей позиции и своей траектории в социальном пространстве. Эта своего рода «центральная интуиция», которая позволяет сориентироваться в отношении великих «теоретических» или «политических» альтернатив [данного] момента (детерминизм — свобода, «структурализм» — спонтанность, ФКП — гошисты и так далее) и в которой самым непосредственным образом выражается отношение к социальному миру, лежит в основе видения социального мира и принятия политических позиций, но также в основе внешне самых элементарных и безобидных решений в области научной практики. (Научность социальной науки измеряется её способностью конституировать такого рода альтернативы в качестве объекта и воспринимать социальные детерминанты актов выбора, которые определяются по отношению к этим альтернативам. И одна из трудностей письма в случае общественных наук связана с тем, что оно должно попытаться не подтвердить заранее и разоблачить прочтение, обусловленное в ходе анализа шаблонами, которые оно стремится объективировать.)

22 Надо было бы [и надо будет] под этим углом зрения проанализировать всю трансформацию в отношениях между доминирующими и подчинёнными фракциями внутри доминирующего класса, которая имела место во Франции в течение последнего двадцатилетия, то есть постепенное сокращение под влиянием различных факторов относительной автономии интеллектуального поля, — сокращение, самым значительным показателем которого является, несомненно, появление бюрократического мецената и в соответствии с этим — повышение веса по крайней мере численно) интеллектуалов, непосредственно, а иногда и административно связанных с тем или иным бюрократическим заказом. Основным последствием прямого финансирования исследований, осуществляемого под контролем специализированных функционеров, могло бы стать приучение исследователей к признанию определённой формы прямой зависимости от властей и внешних по отношению к самому производственному полю требований. Такие последствия возможны только при соучастии самих научных работников, точнее, благодаря соучастию между научными работниками (или, по крайней мере, теми из них, кто был больше всего заинтересован в гетерономии — по отношению к какой бы то ни было внешней власти) и авангардом технократии от науки, которую её противодействие (социально оправданного) доминирующим секторам бюрократии толкает на то, чтобы содействовать восстановлению (как выражается Жан-Клод Шамбордон) «технократического дискурса» перед лицом дискурса технократов. Для того чтобы это преодолеть и порвать с различными формами философии истории, которые путём возведения исторических процессов на большую высоту (или придания им глубины) тем самым ставят агентов с их часто неуловимой и едва ощутимой долей самостоятельности вне игры, следовало бы одновременно проанализировать структурные изменения (подобные изменениям, происшедшим в поле высших школ grandes ecoles и в сфере воспроизводства размежеваний внутри доминирующего класса) и бесконечную серию дифференцирующих социальных изменений, которые, незаметно накапливаясь, кладут начало совершенно новому состоянию интеллектуального поля и его отношений с полем экономической и политической власти. Следовало бы также проанализировать те неощутимые сдвиги, в результате которых менее чем за 30 лет интеллектуальное поле из состояния, когда было столь необходимо числиться коммунистом, что для этого даже не нужно было быть марксистом, перешло сначала к состоянию, когда быть марксистом стало столь престижно, что было даже принято «читать» Маркса, и, наконец, к состоянию, когда последним криком моды стал отказ от всего и прежде всего от марксизма. (Сколько в этой истории историй отдельных жизней! Сколько необходимости в этих сменяющих друг друга индивидуальных свободах!)

23 Это прекрасно показывает, например, Жан Таварес в исследовании (которое должно вскоре появиться в печати), посвящённом анализу генезиса и деятельности Католического центра французских интеллектуалов.

24 См. Пьер Бурдьё, Жан-Клод Пассрон: Воспроизводство: элементы теории системы образования. Bourdieu P., Passeron J. с. La reproduction. Elements pour une theorie du systeme d’enseignement. Paris: Minuit, 1970. — p. 227.

25 См. Bourdieu P. La Distinction. Paris: Ed. de Minuit, 1979. — p. 159–165.

26-27 См. Verdes-Leroux J. L’art de parti: le parti communiste fransais et ses peintres (1947–1954). // Actes de la recherche en sciences sociales, 1979. № p. 33–55 и её же работы, которые посвящены отношениям между коммунистической партией и её интеллектуалами.

28 Принятие позиций различными партиями и их эволюция во времени становятся тем более понятными на основе только внутренней истории штата кадровых работников и закона, стремящегося подчинить успех в аппарате полной адекватности логике аппарата, чем — как в случае Французской коммунистической партии сегодня — значительнее в них доля инертных доверителей, бездействующих в силу их приверженности fides intplicita и самоотречения, или действующих, но лишь время от времени (ср. Bourdieu P. Op. cit. p. 500 и далее): это «молчаливое большинство», одновременно реальное и отсутствующее, служит гарантом «увриеризма», являющегося излюбленным, особенно когда используется против критики со стороны интеллектуалов, оружием кадровых партийных работников, выходцев из рабочих или из мелкой буржуазии или же представителей интеллигенции, которые, согласно основополагающему закону, тем более охотно вступают первыми в процесс взаимной легитимации, чем меньшим интеллектуальным капиталом они располагают, и поэтому усматривают для себя в объективном и субъективном планах больше пользы в репрессиях относительно более склонных к независимости интеллигентов.

29 Bourdieu P. & al. Travail et travailleurs en Algerie. Paris: La Haye, Mouton and Co, 1963; Bourdieu P. Algerie 60. Paris: Minuit, 1977.

30 Маркс К. Капитал. Том 3. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Том 25. Ч. КС. 215.

31 Это соответствие между диспозициями и позициями не имеет, очевидно, ничего общего с «психологическим» подчинением, описываемым иногда как «наслаждение» («наслаждение фашизмом»), которое позволяет возлагать на подчинённых «ответственность» за испытываемое ими угнетение («власть исходит снизу»).

32 Логика мобилизации, согласно которой предпочтение отдаётся тому, что соединяет, в ущерб тому, что разъединяет, очевидно, не объясняет полностью тенденции рабочих организаций к игнорированию различий, связанных с жизненными траекториями. В этом вся логика политизации как усилия, направленного на «деприватизацию» опыта эксплуатации, а также привычка к механицистскому образу мысли, под влиянием которой даже наиболее тонкие и наиболее строгие попытки анализа условий труда (см., например: CFDT. Les degats du progres. Paris: Seuil, 1977) имеют тенденцию сводить рабочего к его рабочему месту, игнорируя всё, чем он обязан своему прошлому и что выходит за рамки его профессионального существования.

33 «Каким образом специализирующийся рабочий-ремонтник, который обдумывает свою работу, который её иногда любит, может упрекать капиталистический труд за то же самое, что и рабочий, в течение десяти лет прикованный к конвейеру?» (Dubost N. Op. cit. — p. 65).

34 Здесь также наблюдаются различия в степенях в зависимости от географического и социального происхождения и иммиграционного стажа. (см. Say ad A. Les trois «ages» de l’immigration algerienne en France. // Actes de la recherche en sciences sociales, 1977, № 15. — p. 59–79).

35 За внешними синдикалистскими размежеваниями часто скрываются размежевания, с которыми приходится иметь дело различным профсоюзам и которые по-разному воспринимаются и трактуются их руководителями в зависимости от собственной истории и особенно в зависимости от традиций их организаций. Нет сомнения, что восприятие и оценка как различных отрядов рабочего класса — в частности, пролетариата и полупролетариата, — так и их возможного вклада в революционную деятельность очень тесно зависят от позиций и социальных траекторий тех, кто, являясь интеллектуалами или активистами, обязан занимать позиции по этим проблемам, а также от их близости либо к «установившемуся» рабочему классу и его требованиям, либо к «нестойкому» рабочему классу с его бунтарством. Так что споры по поводу «обуржуазивания» рабочего класса и другие вопросы философии истории больше говорят о тех, кто в них участвует, чем о предмете спора. (см. Bourdleu p. Le paradoxe du sociologue. // Sociologie et societes. 1979. XI. № 1. — p. 85–94).

36 Руководствуясь подобной логикой, можно было бы описать отношения между рабочими и профсоюзными или политическими организациями: здесь также настоящее есть выявление двух видов прошлого, которые сами отчасти являются продуктом их прошлого взаимодействия (например, когда пытаются эмпирическим путём измерить степень осознания рабочими в каком-либо определённом обществе в данный момент времени его деления на классы или установить, какие представления они имеют относительно своего труда, своих прав, связанных с несчастными производственными случаями, увольнениями и так далее, то сталкиваются с эффектом прошлых действий профсоюзов и партий. И можно предположить, что будь история другой, она породила бы и другие представления, а в той области, где представления в огромной мере способствуют формированию реальности, и другие реальности). Иначе говоря, представления, которые они имеют об их позициях, зависят от отношения между традициями, свойственными организациям (например, их размежевания), и их диспозициями.

37 Так, внезапное появление под влиянием студенческих волнений новых форм борьбы, в которых больше места отводится символическим манифестациям, ретроспективно выявило границы (даже цензурные ограничения), установленные рабочим движением, больше полагающимся на уже испытанные формы борьбы для своих отрядов.

38 Здесь также следует остеречься прочтения этого процесса в чисто телеологической логике, как это делает определённая наивная, притворно-радикальная критика науки: наука не обслуживала бы так хорошо промышленность (и даже, при случае, военную промышленность), если бы все исследователи (особенно те из них, кому их высокая компетентность, то есть их специфический капитал, позволяет и кого побуждает сохранять максимальную дистанцию в отношении внешних заказов) были непосредственно ориентированы на цели, достижению которых в конечном счёте смогут служить их открытия (следует также избегать характерной для сторонников криптократического взгляда переоценки способности руководителей рационально оценивать экономические и особенно социальные последствия взятых на вооружение открытий). Исследователи не знают и не признают других целей, кроме интереса (воспринимаемых как бескорыстные и, во всяком случае, предполагающих безразличное отношение к их возможному техническому использованию), который возникает в процессе конкуренции внутри относительно автономного научно-исследовательского поля. И они могут с чистой совестью отвергать как недостойные те формы практического использования их открытий, которые становятся возможными благодаря невольному совпадению некоторых продуктов научного поля и запросов промышленности.

39 Если верно, что история может пересоздать то, что историей и было создано, то всё обстоит так, как если бы требовалось время для уничтожения результатов работы времени, как если бы искусственные ускорения истории, которых в лучшем случае политическая воля может добиться, добровольно усиливая те из имманентных тенденций, которые отвечают её целям, или нейтрализуя путём насилия те из них, которые действуют в противоположном направлении, уравновешивались за счёт тех следов, которые ускорения оставляют в экономических и социальных структурах (тоталитарная бюрократизация) и в умах и которые, как это видно на примере СССР, оказываются тем более долговечными (и тем более зловещими даже с точки зрения декларировавшихся целей), чем большим было насилие. (см. Levin M. L’Etat et les classes sociales en URSS, 1929–1933. // Actes de la recherche en sciences sociales. 1976.1. — p. 2–31).

40 Эксплицитное навязывание нам истории другой страны — «наши предки — галлы» — является лишь крайним и потому карикатурным выражением куда более коварных форм навязывания чужой истории через язык, культуру, но также и через предметы, институции, моду (следовало бы проанализировать под этим углом зрения наиболее скрытые каналы распространения американского империализма).

41 Cam P. Sociologie des Conseils de prud’hommes. Paris: Ecole des hautes etudes en sciences sociales. These de troisieme cycle, 1980. Un tribunal familial, le conseil de prud’hommes.

42 К ним следовало бы прибавить все те хитрости, которые производят структурные гомологии между различными полями и, в частности, всяческие двусмысленности, которым благоприятствует позиционная гомология между доминирующими-подчинёнными (в рамках поля доминирующего класса) и подчинёнными (в поле классов). Одной из наиболее показательных форм коммуникации в контексте недоразумения, которое делает возможной гомологию позиций при различии в положении, является та, что устанавливается между индивидами, хотя и принадлежащими к различным классам и тем самым глубоко разобщёнными, но объединёнными общностью неустойчивости их положения в своих классах, что предрасполагает их к восприятию и распространению трансклассовых дискурсов (например, дискурсов религиозных).